СЕМЬ РАССКАЗОВ

ПОДЖИГАТЕЛЬ

В помещении, где заседал мировой судья, пахло сыром. Мальчик, скорчившийся на опрокинутом бочонке в уголке до отказа набитой комнаты, чувствовал, что пахнет сыром и еще чем-то; из своего угла он видел ряды полок, тесно уставленных солидными, приземистыми круглыми жестянками, ярлычки которых он читал скорее желудком, потому что буквы на них ничего не говорили его разуму, — другое дело красные черти или се ребристый изгиб рыбьих хвостов; все это — запах сыра и чудившийся его желудку запах герметически запаянного мяса — накатывалось волнами и ненадолго отвлекало его от другого постоянного запаха или ощущения — не то чтобы страха, а скорее отчаяния, горя, не в первый раз яростно бившегося в его крови. Он не видел стола, за которым сидел судъя и перед которым стояли отец и его враг. Наш враг, — думал мальчик в отчаянии. — Мой и его. Ведь это мой отец! Но он хорошо слышал их, вернее только двоих из трех, потому что отец еще не вымолвил ни слова.

— А какие у вас доказательства, мистер Гаррис?

— Да я вам уже говорил. Его боров забрался в мои посевы. Я поймал и отдал ему. А у него и забора нет. Я его предупредил. В другой раз я загнал борова к себе. Когда он пришел за боровом, я дал ему проволоки, чтобы он устроил загон. В следующий раз я сам отправился к нему. Приехал, а моя проволока даже не смотана с катушки, так и лежит на дворе. Я сказал ему, что он может получить своего борова, если заплатит доллар за потраву. Вечером пришел от него негр, отдал доллар и получил борова. Чужой негр. Он сказал: «Велено вам передать, что дерево и сено — они гореть могут». Я говорю: «Что такое?» — «Вот то самое и велено передать: дерево и сено — они гореть могут». И в ту же ночь у меня сгорел сарай; скот я успел вывести, а сарай сгорел.

— А где этот негр? Вы его поймали?

— Говорю вам: чужой негр. Не знаю, что с ним сталось.

— Ну, это еще не доказательство. Разве вы не понимаете?

— А вы допросите парня. Он знает.

Сначала мальчик думал, что речь идет о его старшем брате, но Гаррис сказал:

— Нет, не его. Того, младшего. Мальчишку.

И сутулый, не по летам маленький, низкорослый и жилистый, как и отец, в обтрепанных и линялых лохмотьях, из которых он уже вырос, с прямыми нечесаными каштановыми волосами и глазами серыми и дикими, как грозовое небо, мальчик увидел, что люди между ним и столом расступаются и образуется аллея угрюмых лиц, а в конце ее — судья, невзрачный седеющий господин без воротничка и в очках, и судья подзывает его. Он не чувствовал досок пола под босыми ногами; казалось, он шел под давящим грузом угрюмых взглядов. Отец стоял навытяжку в своем черном воскресном сюртуке — он надел его не для суда, а в дорогу — и даже не взглянул на мальчика. Он хочет, чтобы я солгал, — подумал мальчик, и снова его охватило отчаяние и горе. — И мне придется солгать.

— Как тебя зовут, мальчик? — спросил судья.

— Полковник Сарторис Сноупс, — прошептал он.

— Вот как? — изумился судья. — Говори громче. Значит, так и окрестили тебя от рождения полковником? Ну, тот, кто окрещен в честь полковника Сарториса, должен говорить только правду. Не так ли?

Сарти молчал.

Враг! Враг! — подумал он. Мгновение он ничего не видел, не видел, что лицо судьи добродушно, не различил, что голос судьи дрогнул, когда он спросил человека по имени Гаррис:

— Так вы хотите, чтобы я допрашивал этого малыша?

Но все-таки он слышал, и в этой тесно набитой комнате, где не было слышно ни звука, кроме спокойного и напряженного дыхания, он почувствовал себя так, как было, когда он на длинной виноградной лозе раскачался над оврагом и на самом размахе его вдруг настигло бесконечное мгновение, цепенящее своей значительностью, словно выхваченное из времени.

— Нет, — горячо и со злобой сказал Гаррис. — К черту! Отошлите его домой!

И время текучей волной вновь нахлынуло на него, сквозь запах сыра и запаянного мяса нахлынули голоса, и страх, и отчаяние, и все та же давнишняя боль.

— В иске отказать. Я считаю обвинение против вас, Сноупс, недоказанным, но дам совет. Уезжайте отсюда и никогда сюда не возвращайтесь.

Тут впервые заговорил отец. Голос его был холоден и резок, говорил он ровно, без всякого выражения.

— Я и собираюсь. Я не хочу оставаться здесь среди всякого… — Он употребил непечатное выражение, грубое, но не обращенное ни к кому в частности.

— Вот и прекрасно! — сказал судья. — Грузите ваш фургон, и чтоб к утру вас тут не было. Заседание закрывается.

Отец круто повернулся, и мальчик пошел следом за жестким черным сюртуком, за жилистой фигурой отца, который все так же жестко и не спеша уходил с того самого места, где он тридцать лет назад спасался на краденой лошади из-под пуль полевого жандарма южан, угодившего ему в конце концов в пятку; пошел следом уже за двумя черными спинами, потому что откуда-то из толпы вынырнул старший брат, одного роста с отцом, но грузнее и с неизменной порцией табачной жвачки за щекой; пошел сквозь строй угрюмых лиц вон из лавки, по ветхой галерейке, вниз по шатким ступеням, мимо собак и подростков, по пухлой майской пыли — и вдруг услышал, как кто-то прошипел:

— Ишь, поджигатель!

И опять перед глазами у него все поплыло: какое-то лицо в красном тумане, ухмыляющееся, луноподобное, — мальчишка ростом чуть пониже его самого, и он ринулся в красный туман, не чувствуя ударов, не чувствуя, как его сшибли и он грохнулся головой об землю, кое-как поднялся на ноги, и снова на того, и опять, не чувствуя ударов и вкуса крови, и опять на ногах, а тот бежит, а он за ним следом, и жесткая рука сдергивает его, и резкий холодный голос:

— А ну, марш в фургон!

Фургон стоял близ дороги среди акаций и шелковиц. Сестры, толстухи в воскресном наряде, мать и тетка в грубых коленкоровых платьях и чепцах — все они уже сидели на немудреных пожитках, испытавших даже на памяти мальчика не менее дюжины переездов: погнутая железная печка, ломаные кровати и стулья, часы из маминого приданого, инкрустированные перламутром, остановившиеся в четырнадцать минут третьего какогото давно минувшего и забытого дня. Мама плакала, но, увидев его, утерла слезы рукавом и стала вылезать из фургона.

— Сюда! — сказал отец.

— Смотри, как он избит. Я достану воды и умою…

— Сиди на месте! — повторил отец.

И он взобрался туда же с задней подножки. Отец сел на козлы, где уже устроился брат, и сильно, но не злобно дважды хлестнул мулов длинным ивовым прутом. Злости в этом не было: просто он сделал то, что позднее вошло в обыкновение у его преемников — шоферов, когда они с места давали полный газ и тут же тормозили, пуская в ход хлыст и узду одновременно. Фургон стронулся с места, мимо проплыла лавка и угрюмая, молчаливо наблюдавшая за ними толпа, и вот ее уже скрыл поворот дороги. Навсегда, — подумал мальчик. — Может быть, теперь с него хватит, теперь, когда он… И тотчас удержал свои мысли, чтобы не сказать этого даже себе. Мамина рука дотронулась до его плеча.

— Больно? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — Чего там больно. Отстань.

— Ты бы смыл кровь, пока не засохла.

— Вечером умоюсь, — сказал он. — Говорят тебе, отстань.

Фургон катился вперед. Мальчик не знал, куда они едут. И никто из них никогда не знал и никогда не спрашивал, потому что всегда они куданибудь приезжали и в двух-трех днях пути их всегда ждал какой-нибудь пустой дом. Должно быть, и на этот раз отец уже договорился убирать урожай исполу на какой-нибудь ферме, прежде чем он… И снова мальчик прервал собственные мысли. Отец всегда так делал. В его волчьей неукротимости и отваге было что-то, вызывавшее уважение посторонних, словно его сдержанная, но неистовая свирепость не только ограждала его независимость, а и внушала им, что эта неистовая уверенность в своей правоте будет полезна всем тем, кто с ним заодно.

На ночевку они остановились у родника в дубовой роще. Ночью было еще очень холодно, но они знали, как им быть, выдернули жердь из чьего-то забора, разрубили на мелкие полешки — получился костер, искусно, расчетливо, почти скупо разложенный; больших костров его отец не разжигал никогда, даже в морозную погоду. Будь он постарше, мальчик мог бы заметить это и подивиться, почему бы отцу не разжечь костер побольше, почему бы человеку, не только навидавшемуся бессмысленных разрушений войны, но и с малых лет впитавшему свирепую расточительность ко всему чужому, почему бы ему не жечь кругом все, что ни попадется? Может быть, он сделал бы и следующий шаг в своих догадках, — быть может, этот скудный костер был порожден именно ночами тех четырех лет, когда отец с упряжкой коней (он называл их трофейными) скрывался в лесах от всех людей и в синей, и в серой форме.{31} А позже он, могкет быть, докопался бы и до настоящей причины; понял бы, что самая стихия огня отвечала чему-то глубинному в сознании его отца, — как стихия пороха и стали отвечает чему-то в сознании других людей, — становилась средством уберечь свое, заветное, без чего и жизнь не в жизнь, отсюда и уважение и бережливая скупость в пользовании огнем.

Но сейчас он не думал об этом, он до сих пор только и видел такие скудные костры. Он уже засыпал над своей железной тарелкой, когда отец позвал его, и снова он шел за жесткой спиной отца, за его неумолимо ковыляющим шагом вверх по холму и по белевшей под звездами дороге; а там, наверху, когда отец повернулся, он увидел его на фоне звезд — безликого и бесплотного, просто черный силуэт, плоский и бескровный, словно вырезанный из жести, в железных складках сюртука, скроенного не по росту. И голос, жесткий и плоский, как жесть, произнес:

— Ты решил сказать им. Ты бы им сказал?

Он не отвечал отцу. Тот шлепнул его ладонью по голове сильно, но без злости, точно так же, как хлестнул мулов возле лавки, так же, как хлестнул бы, чтобы пришлепнуть на их спине овода, и голос его звучал все так же, без ожесточения и злости.

— Ты скоро будешь мужчиной. Надо понимать. Нужно держаться своих, кровных, чтобы и тебя поддержали. Ты думаешь, на суде кто-нибудь за тебя вступился бы? Разве ты не понимаешь, что им надо было только добраться до меня; они-то знали, что иначе меня не возьмешь. Ну, понял? Позднее, лет через двадцать, вспоминая об этом, он думал: «Если бы я сказал, что они хотели только правды и справедливости, отец опять ударил бы меня». Но тогда он ничего не сказал. И не плакал. Он стоял молча.

— Ну, понял? Отвечай же, — сказал отец.

— Да, — прошептал он.

— Иди спать. Завтра доедем. Завтра они доехали. К обеду фургон остановился около некрашеного двухкомнатного домишка, как две капли воды похожего на множество таких же домов, где уже успел перебывать мальчик за свои десять лет; и опять, как уже много раз, мать и тетка слезли и стали разгружать фургон, а сестры, брат и отец даже пальцем не шевельнули.

— Он под свинарник и то не годится, — заметила одна из сестер.

— Тебе-то как раз годится. Будешь свиней разводить да еще радоваться, — сказал отец. — А ну, пошевеливайтесь, помогите матери. Сестры, шелестя крахмальными лентами, вылезли из кресел, большие, по-коровьему неуклюжие; одна вытащила из-за смятой постели облупленный фонарь, другая схватилась за облезшую щетку. Отец передал вожжи старшему сыну и, не сгибаясь, слез по колесу.

— Когда кончат разгружать, отведи мулов в сарай и покорми их! — Потом добавил (сначала мальчик думал, что отец говорит старшему брату): — Пойдем!

— Я? — наконец догадался он.

— Да, — сказал отец, — ты.

— Эбнер, — сказала мать.

Отец молча поглядел на нее. Жестким, пустым взглядом из-под седеющих мохнатых насупленных бровей.

— Надо же мне хоть слово сказать человеку, который купил меня со всеми потрохами на целых восемь месяцев.

Они опять вышли на дорогу. Неделю назад или до вчерашнего вечера он спросил бы, куда они идут, но не теперь. И раньше, до вчерашнего вечера, отец бил его, но никогда не удосуживался объяснить, за что бьет; а теперь и самый удар, и вслед за ним оскорбительно ровный голос все еще звучали, отдавались в ушах, ничего не объясняя, разве что его детскую беспомощность — ничтожный вес пережитых им лет, уже мешавший ему оторваться от того мира, в который он был кинут, но недостачочный для того, чтобы крепко стоять на ногах, противиться этому миру и что-нибудь в нем изменить.

Скоро он увидел купы дубов, кедров и еще каких-то цветущих деревьев и кустарников, за которыми, должно быть, скрывался дом. Они шли вдоль забора, заросшего жимолостью и шиповником, до широко распахнутых ворот на больших кирпичных столбах, потом по аллее; он впервые увидел такой дом и на мгновение забыл отца, свой страх и отчаяние, и даже когда он вспомнил об отце (который шагал, не останавливаясь), страх и отчаяние больше не возвращались. Ведь сколько они ни ездили, до сих пор они не покидали бедного края, края мелких ферм, скудных полей и лачуг, и до сих пор он никогда еще не видел такого дома. Какой большой, точно дворец, — подумал он с неожиданным спокойствием. Этот мир и спокойствие он не смог бы выразить словами: он был слишком мал для этого. Они отца не боятся. Люди, которые живут в таком спокойствии и величии, для него недоступны, отец для них словно назойливая оса: ну, ужалит разок — и все; это спокойствие и величие оградят и амбары, и сараи, и конюшни от его скупого жадного пламени… И тотчас же мир и радость отхлынули, когда он снова взглянул на жесткую черную спину, на неумолимо ковыляющую походку, на фигуру, которую не подавили размеры дома, потому что она и до этого нигде не казалась большой; теперь на фоне безмятежной колоннады отец походил на плоскую фигурку из бездушной жести, которая сбоку не отбросила бы тени. Мальчик заметил, что идет отец прямо, не отклоняясь в сторону; заметил, как негнущаяся нога ступила прямо в кучу конского навоза на дорожке, а отцу так легко было ее обойти. Но все это нахлынуло только на мгновение, и он опять не смог бы этого выразить словами; а потом снова очарование дома — вот в таком бы жить! — и это без зависти, без грусти и, конечно, без той слепящей, завистливой ярости, ему неведомой, но шагавшей перед ним в чугунных складках черного сюртука. А может быть, и отец так думает. Может быть, это изменит его и он перестанет быть таким, какой он сейчас, хоть и помимо воли?



Они прошли колоннаду. Теперь он слышал, как отец тяжело ступает по плитам, и шаги его стучат четко, как часы. Звук никак не соответствовал размерам и пришельцев, и этого дома, и звучание не приглушалось ничем, даже белой дверью перед ними, словно был достигнут какой-то предел злобного и хищного напряжения, снизить которое уже ничто не могло; и снова перед ним была плоская широкополая черная шляпа, солидный сюртук грубого сукна, когда-то тоже черный, но теперь залоснившийся, принявший зеленоватый оттенок навозной мухи, и протянутая вперед рука, словно когтистая лапа, и сползающий к локтю слишком широкий рукав. Дверь отворилась так быстро, что мальчик понял: негр следил за ними все время. Старый негр, с курчавыми седоватыми волосами, в полотняной куртке; он стоял, загораживая дверь своим телом, и говорил:

— Оботрите ноги, белый человек. Вы входите в порядочный дом. Майор сейчас в отлучке.

— Прочь с дороги, черномазый, — сказал отец спокойно, без ожесточения.

Отстранив негра, он распахнул дверь и вошел, все еще не снимая с головы черной шляпы. И мальчик увидел, как навозный след появился сначала на пороге, а потом на светлом ковре; его печатала с неукоснительностью машины хромая нога отца, на которую с удвоенной тяжестью наваливалось его тело. Негр семенил за ним, крича:

— Мисс Лула! Мисс Лула!

Потом мальчика словно подхватила мягкая теплаяволна застланных коврами лестниц, переливчатых подвесок, люстр и канделябров, тусклого сияния золоченых рам; он услышал быстрые шаги и увидел ее, леди — таких он раньше никогда не видывал, — в сером гладком платье с кружевным воротничком, с подвязанным по талии передником и высоко засученными рукавами; входя в зал, она вытирала полотенцем руки, выпачканные тестом, глядя не на отца, а на следы, отпечатанные на светлом ковре, изумленно и недоверчиво.

— Я не пускал! — выкрикивал негр. — Я говорил, чтобы он…

— Уходите, пожалуйста, — сказала она дрожащим голосом. — Майора де Спейна нет дома. Уходите, пожалуйста…

Отец так и не сказал ни слова. Он не стал говорить. Он даже не взглянул на нее. Просто он стоял неподвижно в самом центре ковра, не снимая шляпы, хмуря свои мохнатые пепельные брови и с каким-то презрительным вниманием разглядывая стальными глазами все великолепие дома. Потом с той же презрительной небрежностью он резко повернулся; мальчик видел, как, опираясь на здоровую ногу, он описал полукруг другой, негнущейся ногой, оставляя на ковре длинный прощальный росчерк навозом. Отец и не поглядел на ковер и вышел. Негр придерживал дверь. Она захлопнулась за ними, приглушая истерический невнятный вопль женщины в доме. Отец остановился на верхней ступеньке крыльца и тщательно вытер замаранный сапог. На второй ступеньке он снова на мгновение остановился, тяжело опершись на негнущуюся ногу и обернулся лицом к дому.

— Беленький! Красивый! — сказал он. — И все же это пот. Негритянский пот. Может быть, теперь негритянский пот недостаточно бел для такого дома. Может быть, надо ему еще и нашего пота…

Часа через два, когда мальчик колол дрова за домом, в котором теперь мать и тетка (не сестры — он знал это, ведь даже на расстоянии в их приглушенных стенами громких и тусклых голосах слышалась безнадежная лень) хлопотали у плиты, готовя обед, он услышал топот копыт и увидел всадника в полотняном костюме на красивой гнедой кобыле; и он понял, кто это, еще до того, как заметил свернутый ковер, который придерживал перед собой негритенок на жирном упряжном мерине; красное от гнева лицо промелькнуло мимо него на всем скаку и скрылось за углом дома, там, где на продавленных стульях сидели отец со старшим братом; а минуту спустя, еще не успел он расколоть полено, как снова застучали копыта, и гнедая кобыла галопом проскакала назад со двора на дорогу. Потом отец стал звать одну из сестер, и та вскоре, пятясь, выплыла из кухонной двери, волоча по земле свернутый ковер, в то время как другая сестра безучастно плелась следом.

— Не хочешь помогать нести его, так приготовь котел, — проворчала первая.

— Эй, Сарти! — закричала вторая. — Приготовь котел!

Тут в дверях появился отец, столь же безучастный к окружающему убожеству, сколь безучастен был он к худосочному величию усадьбы; изза его плеча выглядывало озабоченное лицо матери.

— Поворачивайтесь, вы! — сказал отец. — Расстелите его.

Сестры наклонились над ковром, крупнотелые и рыхлые; и при этом заколыхались их необозримой ширины юбки, зашелестели пестрые ленты.

— Уж если вздумалось им заводить такой ковер, везти его сюда из самой Франции, так нечего было стелить его там, где его могут затоптать, — ворчала первая.

Они подняли ковер.

— Эбнер! — сказала мать. — Дай я сделаю.

— Иди и готовь обед, — сказал отец. — Я им сам займусь.

Возясь у своей поленницы, мальчик наблюдал за ними до самого вечера. Ковер был расстелен на земле возле кипящего котла, сестры елозили взад и вперед, нехотя и сонливо, а отец стоял над ними, угрюмый и неумолимый, и погонял их спокойно, не повышая голоса. Сюда, к мальчику, доносился резкий запах самодельного щелока; раз в дверях появилась мать, глядя на все это уже не просто озабоченно, а горестно и с отчаянием. Он заметил, как повернулся отец, и краешком глаза увидел, снова взявшись за топор, как тот поднял с земли плоский кусок дорожного песчаника, внимательно осмотрел его и бросил в котел; потом он услышал, как мать умоляла:

— Эбнер, Эбнер! Пожалуйста, не надо. Прошу тебя, Эбнер!

Потом он кончил возиться с дровами. Смеркалось. Козодой уже завел свою песню. Из комнаты, где они будут ужинать холодными остатками обеда, донесся запах кофе; уже войдя в комнату, он понял, что варят кофе, — должно быть, потому что в очаге разведен огонь; а перед огнем на спинках двух стульев висел распяленный ковер. На ковре больше нет отцовских следов. Но на их месте какие-то продолговатые водянистые пролысины, словно по ворсу прошла карликовая косилка.

Так ковер и висел на стульях, пока они ели холодный ужин, а потом улеглись спать как попало в обеих комнатах; мать — в кровати, где оставалось место для отца, старший брат — в другой кровати, а он сам, тетка и сестры — на соломенных тюфяках на полу.

Но отец не ложился. Последнее, что помнил мальчик, засыпая, был резкий плоский силуэт шляпы и сюртука, склонившийся над ковром, и ему показалось, что он еще не успел закрыть глаза, как тот же силуэт склонился над ним, очерченный потухающим огнем очага, и жесткая нога толкнула его в бок.

— Выведи мула! — сказал отец.

Когда мальчик привел мула, отец стоял в дверях кухни и свернутый ковер был у него на плече.

— Вы что, на муле поедете? — спросил мальчик.

— Нет. Давай ногу.

Он оперся согнутым коленом на руку отца, ощущая ее жилистую силу и плавно поднимаясь на спину мула (когда-то и у них было седло, но так давно, что он едва мог припомнить). С той же легкостью отец перекинул ковер на загорбок мула. При звездах они опять проделали вчерашний путь по пыльной дороге, мимо зарослей пахучей жимолости, через ворота к неосвещенному дому по темному туннелю аллей; и там, сидя на муле, он почувствовал, как грубая ткань изнанки ковра царапнула его и исчезла.

— Вам помочь? — шепнул он.

Отец не ответил, и он снова услышал тяжелый шаг хромой ноги, отраженный колоннадой с той же четкой, деревянной неумолимостью, с тем же вызывающим преувеличением своего веса. Вот ковер, сброшенный, а не положенный (мальчик определил это даже в темноте), шлепнулся в угол невообразимо громко и гулко, и потом снова застучали шаги, неторопливые, тяжелые; в доме зажегся свет; мальчик сидел на муле, весь напрягшись, глубоко и размеренно дыша, разве только чуть чаще обычного, пока шаги, не ускоряя темпа, спускались по лестнице, — и вот он уже видит отца.

— Теперь вы поедете? — прошептал мальчик. — Мул выдержит обоих… Свет в доме передвигался, то вспыхивая, то затухая. Все еще идет по лестнице, — думал мальчик. Мул подошел к самым ступенькам; вот отец уже сидит сзади него, а он натягивает поводья и шлепает мула по шее; но, прежде чем мул успел перейти на рысь, жесткая, худая рука протянулась из-за его спины, жесткие, узловатые пальцы одернули мула и перевели его в шаг.

С первыми лучами солнца они уже были в загоне и запрягали мулов в плуг. На этот раз гнедая кобыла подъехала так тихо, что он не слышал ее; всадник был без воротничка, без шляпы, весь встрепанный и говорил чтото дрожашим голосом, как та женщина в большом доме. Отец едва глянул на него и снова пригнулся, затягивая подпругу, так что приехавшему пришлось обращаться к его согнутой спине.

— Понимаете вы, что испортили ковер! Не было у вас тут женщин, что ли… — Приехавший замолчал, поперхнувшись от ярости.

Мальчик следил за ним, а старший брат торчал в дверях конюшни, сплевывая жвачку, безучастно поглядывая на все и ни на что в частности.

— Ковер стоит сто долларов. Вам их не собрать никогда. Поэтому я возьму двадцать бушелей зерна из вашей доли. Я это включу в ваш договор, так что не удивляйтесь, когда будете подписывать его у шерифа. Это не утешит миссис де Спейн, но вас, может быть, научит, когда входите в дом, вытирать ноги…

Потом человек уехал. Мальчик смотрел на отца, который так и не вымолвил ни слова, даже головы не поднял, а теперь надевал на мула хомут.

— Папа, — сказал мальчик.

Отец посмотрел на него; загадочное лицо, мохнатые брови, из-под которых холодно глядят серые глаза. Мальчик вдруг рванулся к нему, но тут же остановился и закричал:

— Вы ведь сделали, как умели!.. Если он хотел по-другому, почему он тогда не остался и не показал? Ничего он не получит! Мы все соберем и спрячем! Я сторожить буду!..

— Ты закрепил предплужник, как я тебе сказал?

— Нет, сэр, — пробормотал мальчик.

— Так иди приладь.

Было это в среду. Весь остаток недели мальчик работал, сколько хватало сил, а то и через силу, с рвением, которое не надо было разжигать, повторяя приказания; в этом он был похож на мать — с той лишь разницей, что хотя бы часть из того, что он делал, он делал с охотой. Ему нравилось, например, колоть дрова маленьким топором; его подарили ему на рождество мать и тетка, каким-то образом заработав или скопив на это денег. Вместе со взрослыми женщинами (а как-то раз даже с одной из сестер) он строил загон для поросят и коровы, что по договору с помещиком входило в обязанности отца; а однажды, когда отец куда-то отлучился, он даже вышел в поле помогать брату.

Брат шел за плугом, ведя прямую борозду, а он, идя рядом с надрывающимся мулом, держал его под уздцы. Жирная черная земля своей влажной свежестью холодила его босые ноги, и он шел, думая: Может быть, наконец-то все кончилось. Как ни жалко отдавать двадцать бушелей за какой-то ковер, может быть, оно и недорогая плата за то, чтобы это кончилось навсегда и отец перестал быть таким, каким был все время. Он так задумался, что забыл про мула, и брату пришлось ругнуть его. А может быть, они еще и не возьмут двадцать бушелей, может, все — и зерно, и ковер, и огонь, — все исчезнет, страх и горе, и не придется разрываться надвое, словно тебя тянут в разные стороны две упряжки, — вы, все кончится и кончится навсегда…

Потом пришла суббота. Он взнуздывал мула и увидел отца опять в черном сюртуке и шляпе.

— Нет, — сказал отец, — запрягай в фургон.

Часа через два фургон добрался до цели, и мальчик, сидя на ларе позади брата и отца, снова увидел некрашеное, обветшавшее здание лавки, вылинявшие и оборванные рекламы табака и патентованных лекарств, и привязанных к столбам галереи верховых лошадей, и запряженных в фургоны мулов. Вслед за отцом и братом он поднялся вверх по сбитым ступеням и снова прошел сквозь строй холодных лиц, наблюдавших, как они трое направляются к простому дощатому столу; за столом сидел человек в очках, и ему не надо было объяснять, что это мировой судья. Потом он с яростным, неукротимым вызовом поглядел на человека в воротничке и галстуке, человека, которого он до того видел лишь дважды и оба раза в седле; человек этот сейчас был полон не гнева, а изумленного недоверия, которого мальчик не смог бы и понять. Еще бы! Небывалая вещь: издольщик, подавший в суд на своего же помещика. Он прошел мимо всех этих людей вслед за отцом прямо к столу и крикнул судье:

— Он не делал этого! Он не жег!..

— Ступай в фургон, — сказал отец.

— Жег? — спросил судья. — Как, разве ковер был еще и сожжен?

— Хотел бы я знать, кто обвинит меня в этом! — сказал отец и приказал мальчику: — Ступай в фургон!

Но тот не ушел, он просто прижался в самом углу комнаты, точно так же набитой народом, как в прошлый раз, и не сел, а стоял, зажатый толпой, молча слушавшей то, что говорили у стола.

— Вы заявляете, что двадцать бушелей зерна слишком высокая оценка ущерба, причиненного владельцу ковра?

— Он привез ковер и сказал, чтобы я вывел следы. Я смыл следы и отвез ему ковер обратно.

— Но вы вернули ковер не в том состоянии, в каком он был до вашего посещения усадьбы.

Отец не ответил, и минуту не слышно было ничего, кроме дыхания, сдержанного, глубокого дыхания внимательно слушающей толпы.

— Вы отказываетесь отвечать, мистер Сноупс? — И опять отец промолчал. — Я признаю вас виновным, мистер Сноупс. Я признаю вас виновным в причинении ущерба ковру майора де Спейна и приговариваю к возмещению убытка. Однако я считаю, что двадцать бушелей — это слишком много для человека в вашем положении. Майор де Спейн оценивает ковер в сто долларов. Зерно в октябре стоит около пятидесяти центов. Я считаю, что если майор де Спейн способен потерпеть убыток в девяносто пять долларов за вещь, оплаченную им наличными, то вы можете потерпеть убыток в пять долларов, которых вы еще и не заработали. Я приговариваю вас к возмещению убытка майору де Спейну в размере десяти бушелей зерна сверх положенного по договору и предлагаю внести их ему сейчас же после сбора урожая. Заседание закрывается.

Все это заняло немного времени, утро еще едва началось. Мальчик думал, что теперь они вернутся домой — и, может быть, прямо в поле, потому что они запоздали против других фермеров. Но вместо этого отец прошел мимо фургона, жестом позвав с собой старшего брата, пересек дорогу и направился к кузнице; и тут он бросился за отцом, прижался к нему, загораживая дорогу, заглядывая в это жесткое, спокойное лицо под изношенной шляпой, бормоча, шепча ему:

— Не получит он этих бушелей. Ни одного. Мы…

Отец глянул на него, лицо совершенно спокойное, седые брови сведены над холодными глазами, но голос звучит мягко, почти ласково:

— Ты так думаешь? Ну, поживем до октября, увидим.

Починка фургона — смена двух-трех спиц и затяжка ободьев — тоже не отняла много времени. Ободья охладили, загнав фургон в бочаг позади кузницы, и мулы время от времени посасывали воду, а мальчик сидел на козлах, опустив вожжи и глядя вверх, туда, где под закоптелым навесом лениво стучал кузнечный молот и где отец, сидя на кипарисовом чурбаке, то слушал других, то рассказывал сам. Отец все еще сидел там, когда мальчик подвел мокрый фургон из бочага к самой двери.

— Отведи под навес, привяжи там, — приказал отец.

Он привязал мулов и вернулся. Рядом с отцом сидели на корточках кузнец и еще кто-то, они разговаривали об урожае и о рабочем скоте; мальчик подсел к ним на пыльную землю среди обрезков копыт и чешуек ржавчины; он слушал, как отец неторопливо рассказывает какую-то длинную историю о том, что случилось еще до рождения старшего брата, когда отец был барышником. Потом отец вышел к нему и, стоя рядом, разглядывал обрывки вылинявшей рекламы прошлогоднего цирка; мальчик был в полном упоении от этих красных лошадей, от невообразимого сплетения тюля и трико и гримас размалеванных клоунов, а отец сказал:

— Пошли, поесть надо.

Но они не поехали домой. Прислонившись рядом с братом к стене, мальчик наблюдал, как отец вышел из лавки с бумажным пакетом. Из него он вынул большой кусок сыра и перочинным ножом тщательно разделил его на три равные части, потом из того же пакета достал по сухарю. Все втроем они присели на перила галереи и медленно, молча поели; потом в той же лавке напились из кадки тепловатой воды, которая отдавала то ли кедровой клепкой, то ли запахом бука. И опять они не поехали домой — на этот раз отец повел их на конный двор; у железных перекладин высокой длинной загородки сидело и стояло много мужчин; из загона то и дело выводили лошадей, их прогуливали, устраивали пробежку вдоль по дороге и обратно, а тем временем у загона шел торг и продажа. Солнце уже склонялось к западу, а они все бродили там, слушая и глазея; старший брат сонно поглядывал мутными глазами и сплевывал неизменную жвачку. Отец время от времени, ни к кому не обращаясь, давал свои оценки той или другой из лошадей.

Домой они вернулись, когда уже стемнело. Поужинали при лампе, а потом, сидя на пороге, мальчик любовался сгустившейся темнотой ночи, слушая козодоя и жаб, как вдруг до него донесся голос матери:

— Нет, Эбнер! Нет. Ради бога! Ради бога, Эбнер!

Мальчик вскочил, обернулся и увидел при свете огарка, воткнутого в бутылку, как отец, все еще в сюртуке и шляпе, одновременно и солидный и смешной, словно вырядившийся для совершения какого-то позорного и разбойного церемониала, выливал из лампы керосин в большой бидон, а мать цеплялась за его рукав, пока он, перехватив лампу в другую руку, локтем не оттолкнул ее — не злобно или грубо, а просто резко; она отлетела к стене, схватилась за нее руками, стоя так с открытым ртом и выражением безнадежного отчаяния, как и раньше, когда она молила его. Тут отец заметил стоявшего в дверях мальчика.

— Сходи в сарай и принеси бидон со смазочным маслом, — сказал он Мальчик не двигался. Потом к нему вернулась способность говорить.

— Что?.. — закричал он. — Что вы хотите…

— Ступай принеси бидон, — повторил отец. — Ну!

И он пошел, побежал из дома к сараю: вот она, сила привычки, старая кровь, которую ему не дано было выбирать, которую он унаследовал волей-неволей и которая текла до него в стольких жилах и густела неведомо где и на каких насилиях, зверствах и страстях. Я мог бы не возвращаться, — думал он. — Вот так бежать и бежать и никогда не оглядываться, никогда больше не видеть его лица. Но я не могу… И ржавый бидон уже в его руках, уже плещется в нем жидкость, а сам он бежит обратно в дом, где из задней комнаты слышны рыдания матери, и подает бидон отцу.

— Вы даже не хотите негра послать! — закричал он. — Раньше вы хоть негра посылали…

На этот раз отец не ударил его. Мальчик даже не уловил, как рука, только что державшая бидон на столе, молниеносно схватила его за шиворот и дернула так, что он поднялся на цыпочки; он видел только ледяное, безжалостное лицо и слышал холодный, безжизненный голос, который сказал старшему брату, привалившемуся к столу и жевавшему, странно двигая челюстью из стороны в сторону, словно корова:

— Вылей его в большой и ступай. Я догоню.

— Лучше привяжи его к кровати, — сказал брат.

— Делай, что велят, — сказал отец. Потом мальчик почувствовал, что движется, рубашка его вздернулась, жесткая рука прихватила ее меж лопаток, и ноги едва касаются пальцами пола, а он движется через комнату мимо сестер, тяжело развалившихся в креслах перед потухшим очагом, туда, где на кровати сидят мать и тетка, обнявшая ее за плечи.

— Держи его, — сказал отец. Тетка рванулась к ним. — Нет, не ты, — сказал отец. — Ленни, держи его и смотри не выпусти! Мать взяла мальчика за руку.

— Нет, крепче. Если он вырвется, знаешь, что он сделает? Он побежит к ним. — Отец движением головы указал на дорогу. — Может быть, лучше связать его.

— Я буду держать его крепко, — прошептала мать.

— Так смотри же, не выпусти. Потом отец ушел, тяжелый размеренный шаг его хромой ноги наконец стих. Тогда мальчик стал вырываться. Мать обхватила его обеими руками, а он рвался и вывертывался — ничего, в конце концов одолею. Но не было времени.

— Пусти! — закричал он. — Я не хочу тебе делать больно!

— Пусти его, — сказала тетка. — Не он, так я, слышишь, я сама пойду к ним!

— Но разве ты не понимаешь, что я не могу, — заплакала мать. — Сарти! Сарти! Не надо! До помоги же, Лиззи! Но он уже вырвался. Тетка попробовала удержать его, но было поздно. Он несся вперед. Мать споткнулась и, ползая на коленях, кричала одной из сестер.

— Лови его, Нетти, лови! Но было поздно. (Сестры были близнецами, и каждая из них по объему и весу равнялась любым двум из прочих членов семьи, взятым вместе.) Нетти не успела даже выбраться из кресла и только повернула лицо, на котором не видно было даже изумления, и только посмотрела на него неподвижным, тупым, коровьим взглядом. А он уже выскочил из дому и — вперед по мягкой дорожной пыли, сквозь душный запах жимолости; бледная лента дороги разматывается так медленно у него под ногами; вот, наконец, ворота, еще немножко, сердце колотится, не хватает дыхания; вперед по аллее, к освещенному дому, к освещенной двери. Он не стучал, он ворвался, задыхаясь, не в силах сказать ни слова; он увидел остолбенелое лицо негра в полотняной куртке, еще не понимая, откуда тот взялся.

— Де Спейн! — кричал он из последних сил. — Где де Спе… — И увидел того белого, выходившего из дверей зала. — Сарай! — кричал он. — Сарай!

— Что? — спросил белый. — Сарай?

— Да! — кричал мальчик. — Сарай!

— Держи его! — крикнул белый.

Но и на этот раз было поздно. Негр схватил его за рубашку, но истлевший от многочисленных стирок рукав остался целиком в руках негра, а он выскочил в дверь — и снова по аллее, ведь он, собственно, и не останавливался, даже когда кинул свое предупреждение в лицо белому. Сзади слышался голос:

— Коня! Скорей коня!

Мальчик подумал было срезать напрямик по парку и перелезть через забор на дорогу, но он не знал ни самого парка, ни высок ли заросший хмелем забор, и он не рискнул. Он бежал по аллее, кровь стучала в висках, в груди хрипело; вот и дорога, он ощутил это только ногами. Он не видел, он не слышал, лошадь едва не подмяла его на полном скаку, а он все бежал, словно сила его горя сама могла дать ему крылья; он не сворачивал до последней возможности и только в решающий момент скатился в заросшую травой канаву, и на один миг звезды заслонили яростно вздыбленный силуэт коня, когда тот с оглушительным топотом пронесся мимо; и опять спокойное ночное небо, которое еще до того, как исчез всадник, опрокинулось на него неожиданно и грозно; вдруг невероятный, клубящийся рев, немой и протяжный, опять скрыл от него звезды; он вскочил, выпрыгнул на дорогу и побежал, зная, что слишком поздно, и все-таки бежал, даже когда услышал выстрел, а за ним еще два; потом, еще сам того не сознавая, остановился, закричал: «Папа! Папа!» — и опять побежал, не сознавая, что он снова бежит, спотыкаясь, на что-то наталкиваясь, куда-то продираясь и не переставая бежать, даже когда, оглянувшись, он увидел за спиной зарево; стукаясь о невидимые деревья, задыхаясь, всхлипывая: «Отец! Отец!»



В полночь он сидел на вершине холма. Он не знал, что уже полночь, и не знал, где он. Но сзади уже не было зарева, и он сидел спиной к тому, что всего четыре дня было его домом, лицом к темным лесам, которые его укроют, когда он соберется с духом и войдет в них, маленький, дрожащий, в пронизывающей тьме, прикрываясь остатками тонкой истлевшей рубашки, чувствуя только отчаяние и горе, не ужас и страх, а только отчаяние и горе. Отец! Мой отец… — думал он.

— Он был храбрый! — вдруг крикнул он, но не громче, чем шепотом. — Он храбрый. Он был на войне! Он был в коннице полковника Сарториса! — кричал он, не зная, что отец его пошел на войну добровольцем, как это делали раньше в Европе ландскнехты. Отец не носил формы, не признавал над собой никакого начальства, не считал себя связанным верностью какой-нибудь армии или знамени. На войну он пошел за тем же, за чем некогда Мальбрук: за добычей, а кого грабить, врагов или своих, — для него было безразлично.

Медленно передвигались на небе созвездия. Скоро рассвет, поднимется солнце, он почувствует голод. Но это будет завтра, а теперь ему только холодно, и ходьба его согреет. Он немного отдышался и решил: надо идти а потом он понял, что спал, потому что уже почти рассвело и ночь кончилась. Это подтверждали козодои. Теперь повсюду среди еще темных деревьев слышался их голос, назойливый, неумолчный и все нараставший по мере того, как приходило для них время уступить место дневным птицам. Он поднялся. Закоченевшие ноги не гнулись, но на ходу это пройдет и он согреется — ведь скоро взойдет солнце. Он пошел вниз с холма, к темневшим внизу лесам, где стоял серебристый птичий гомон — частое и настойчивое биение настойчивого и поющего сердца весенней ночи. Назад он не оглядывался.{32}

ВЫСОКИЕ ЛЮДИ

Темный сарай с хлопкоочистителем остался позади. Затем они увидели освещенный дом, другую машину — двухместный автомобиль врача, тормозящий у ворот, — и услышали, как залился где-то пес.

— Приехали, — сказал старый помощник начальника полиции.

— А это что за машина? — спросил мужчина помоложе, не здешний, следователь призывной комиссии штата.

— Доктора Скофилда, — ответил полицейский. — Ли Макколлем попросил меня вызвать его, когда я позвонил, что мы едем.

— Вы что — их предупредили? — спросил следователь. — Позвонили, что я еду с ордером на арест двух дезертиров? Так вы изволите выполнять приказы правительства Соединенных Штатов?

Полицейский — сухой, аккуратный старик, жующий табак, — родился и прожил всю жизнь в этом округе.

— Я так понял, что вам надо только арестовать двух ребят Макколлема и увезти их в город, — сказал он.

— Ну да! — сказал следователь. — А вы их предупредили, дали им возможность бежать. Может быть, даже ввели правительство в расход по розыску их войсками. Вы забыли, что сами принесли присягу?

— Я не забыл, — сказал полицейский. — И с тех пор, как мы выехали из Джефферсона, все пытаюсь втолковать вам то, чего вам забывать не след. Но вижу, без самих Макколлемов вам этого не внушишь. Остановитесь за той машиной. Попробуем узнать сперва, сильно ли болен — кто там у них болен.

Следователь остановился позади другой машины, заглушил мотор, погасил фары.

— Ну и народ! — сказал он. Потом подумал: «А ведь этот дряхлый старик со жвачкой — того же поля ягода, несмотря на почетную, высокую должность, которая должна была бы сделать его другим человеком».

Поэтому вслух он ничего не сказал, а вынул ключи, вылез, поднял в машине все стекла и запер ее, размышляя: «Ну и народ — жульничают, утаивают, что у них есть земля и имущество, чтобы устроиться на общественные работы, которых и не думают выполнять, благо конституция дала им права на безделье; сами работы готовы загубить своими мелкими примитивными уловками — лишь бы получить задаром матрас и тут же его продать; откажутся и от работы ради даровых харчей и ночлега — последнего клоповника в городе; а если и остаются в деревне, то дают о себе ложные сведения, чтобы их ссудили семенами, которые они употребят не по назначению — зато как они будут шуметь, негодовать, изображать оскорбленную невинность, попавшись на этом! А когда многострадальное наше правительство в минуту опасности просит их о пустячной услуге — встать на военный учет, — они отказываются».

Старый полицейский ушел вперед. Следователь двинулся за ним через крепкую некрашеную калитку штакетника, по широкой кирпичной дорожке, между старыми чахлыми кедрами, к просторному и нескладному и тоже некрашеному двухэтажному дому, где за открытой дверью прихожей неярко горела лампа, — первый этаж, как заметил следователь, был рубленый.

За массивной некрашеной террасой, которая тянулась вдоль всего бревенчатого фасада, он увидел прихожую, неярко освещенную лампой; из-под террасы, снова залившись лаем, выскочил большой пес и, расставив лапы, преграждал им дорогу, пока его не окликнул из дома мужской голос. Следователь поднялся за полицейским на террасу. Здесь он увидел, что в дверях их дожидается человек лет сорока пяти, невысокий, кряжистый, с загорелым спокойным лицом и руками конюха; окинув следователя строгим взглядом, он больше на него не смотрел и обращался только к полицейскому:

— Здравствуйте, мистер Гомболт. Входите.

— Здравствуйте, Раф, — сказал полицейский. — Кто заболел?

— Бадди. Поскользнулся днем и попал ногой в дробилку.

— Сильно поранился?

— Кажется, да. Поэтому и в город не повезли, а врача позвали. Кровь не могли остановить.

— Обидно, — сказал полицейский. — Это мистер Пирсон. — Взгляд хозяина задержался на следователе: карие глаза на загорелом лице глядели спокойно, даже вежливо, и хотя в руке его чувствовалась сила, пожатие было очень вялым, очень холодным. Полицейский продолжал: — Из Джексона. С призывного пункта. — Потом он добавил — и следователь не услышал никакой перемены в голосе: — У него ордер на арест ребят.

И в хозяине следователь не заметил никакой перемены. Только вялая, жесткая рука выскользнула из его пальцев, и спокойное лицо повернулось к полицейскому.

— Мы что же, войну объявили?

— Нет, — ответил полицейский.

— Не в этом дело, мистер Макколлем, — вмешался следователь. — От них всего-навсего требовалось встать на военный учет. В этот раз их номера могли и не выпасть при жеребьевке, и по закону больших чисел скорей всего не выпали бы. Но они отказались или, во всяком случае, не удосужились встать на учет.

— Понятно, — сказал Макколлем. На следователя он больше не смотрел. Следователь даже не был уверен, что он смотрит на полицейского, хотя и разговаривает с ним:

— Хотите зайти к Бадди? У него сейчас врач.

— Постойте, — вмешался следователь. — Мне очень жаль, что с вашим братом случилось несчастье, но я…

Старик-полицейский взглянул на него, нахмурив седые косматые брови, и в его вежливом, но слегка раздраженном взгляде следователь уловил что-то общее с первым беглым взглядом Макколлема. Следователь был отнюдь не глуп и понимал уже, что дела здесь обстоят не совсем так, как он ожидал. Но он несколько лет прослужил в Управлении чрезвычайной помощи, имея дело почти исключительно с деревенскими, а потому все еще был убежден, что прекрасно их знает. И теперь, глядя на старого полицейского, он подумал: «Да. Того же поля ягода, несмотря на пост, власть и ответственность, которые должны были бы сделать его другим. И еще раз подумал: Ну и народ! Ну и народ!»

— Мне надо успеть на ночной поезд в Джексон, — сказал он. — Билеты уже заказаны. Предъявите ордер, и мы…

— Пойдемте, — сказал старик. — Времени у нас вдоволь.

И следователь пошел за ним — ничего другого ему не оставалось — кипя и негодуя, пытаясь за эти несколько шагов по передней овладеть собой, чтобы овладеть ходом событий; понимая, что ответственность за ход событий лежит на нем, и если их отъезд вместе с арестованными должен быть ускорен, ускорить его может только он, а не старый полицейский. Да, он не ошибся. Дряхлый слуга закона был не только по сути одним из них: стоило ему переступить порог этого дома, и в нем сразу же пробудилась врожденная, исконная расхлябанность и безответственность. Следователь прошел за ним через переднюю прямо в спальню; там он огляделся не только с изумлением, но и с каким-то страхом. Комната была большая, с голым некрашеным полом, и, не считая кровати, вся обстановка состояла из пары стульев и еще какой-то старомодной вещи. Однако следователю показалось, что комната битком набита людьми, такими же громадными, как человек, который их встретил, — даже стены вот-вот не выдержат, раздадутся. Причем люди эти вовсе не были крупными, рослыми, и дело было не в их энергии или избытке жизненных сил, потому что они не издавали ни звука, и только смотрели на него, безмолвно повернув к нему лица, отмеченные печатью родства: худой, почти тщедушный старик лет семидесяти, чуть повыше других; второй старик, тоже седой, но в остальном — копия того, кто их встретил у входа; третий — примерно ровесник того, кто их встретил, но с более болезненным лицом и трагическим, мрачным диковатым выражением таких же карих глаз; два совершенно неразличимых синеглазых паренька, и, наконец, синеглазый человек на кровати, над которым склонился врач — обыкновенный городской врач в опрятном городском костюме, — и все эти люди молча повернулись, чтобы посмотреть на них с полицейским, когда они вошли в комнату. А он, увидев за спиной у доктора разрезанную штанину человека, лежащего на кровати, голую окровавленную, искромсанную ногу, почувствовал дурноту и замер в дверях под этими спокойными, твердыми взглядами. Полицейский тем временем подошел к человеку, который лежал на кровати и курил глиняную трубку; рядом с ним на столике стояла старинная оплетенная бутыль, в каких дед следователя держал виски.

— Да, Бадди, — сказал полицейский. — Плохо дело.

— Сам виноват, черт бы меня подрал, — сказал человек на кровати. — Сколько раз меня Стюарт предупреждал насчет этой рамы.

— Верно, — подтвердил второй старик.

Остальные по-прежнему молчали. Они все так же спокойно, упорно глядели на следователя, пока полицейский, полуобернувшись, не сказал:

— Это — мистер Пирсон из Джексона. У него ордер на арест ребят.

Тогда человек на кровати спросил:

— За что?

— Да все из-за воинской повинности, Бадди.

— Мы сейчас не воюем, — сказал человек на кровати.

— Верно, — подтвердил полицейский, — да вот закон этот новый.[47] Не встали на учет.

— Что вы хотите с ними делать?

— Ордер на арест, Бадди, по всей форме.

— Значит, тюрьма?

— Ордер на арест, — повторил старый полицейский.

Следователь заметил, что человек на кровати наблюдает за ним, мерно попыхивая трубкой.

— Налей мне виски, Джексон, — сказал он.

— Не надо, — возразил врач. — Он и так слишком много выпил.

— Налей мне виски, Джексон, — сказал человек на кровати. Он мерно попыхивал трубкой, глядя на следователя. — Вас правительство послало? — спросил он.

— Да, — ответил следователь. — Надо было встать на военный учет. Это пока все, что от них требовалось. А они… — Голос его замер, семь пар глаз смотрели на него, человек на кровати мерно попыхивал трубкой.

— Никуда бы мы не делись, — сказал человек на кровати. — Мы бежать не собирались. — Он повернул голову. Парни стояли рядом, у него в ногах. — Анс, Люций, — сказал он.

Следователю показалось, что они ответили как один:

— Да, отец?

— Этот джентльмен ехал из самого Джексона, чтобы сказать вам, что правительство вас ждет. По-моему, быстрее всего вам завербоваться в Мемфисе. Ступайте наверх, соберите вещи.

Следователь встрепенулся, сделал шаг вперед.

— Постойте, — крикнул он.

Но его опередил самый старший, Джексон. Он тоже сказал: «Постойте», и теперь они смотрели не на следователя. Все смотрели на врача.

— Так что с ногой? — спросил Джексон.

— Вы же видите, — сказал врач. — Он ее уже почти ампутировал. Тянуть больше нельзя. И везти его невозможно. Мне понадобится помощь медицинской сестры и эфир — если он, конечно, выдержит наркоз после такого количества виски. Кто-нибудь из вас съездит в город на моей машине. Я позвоню…

— Эфир? — спросил человек на кровати. — Зачем? Вы же говорите, что ее и так почти нет. Еще стаканчик-другой виски да наточить получше секач Джексона, и я бы ее сам отрезал. Давайте. Кончайте с ней.

— Такой боли вы больше не выдержите, — сказал доктор. — Это в вас хмель говорит.

— Ерунда, — возразил тот. — Раз во Франции мы перебегали пшеничное поле, вдруг вижу, лезет на меня из пшеницы пулемет, — думал я перескочить через него — как через жердь, когда тебя подшибить хотят, — да только ничего у меня не вышло. И вот лежу я на земле, а как смеркаться стало, начала она болеть, но тут меня как звизнет по каске — словно по наковальне молотом, и больше я ничего не видел, пока не очнулся. Нас там чуть ли не штабелями складывали под пригорком у полевого госпиталя, да врач ведь не скоро всех обошел, и тут она заболела не приведи бог. А сейчас, когда бутылка-то под рукой, — разве это боль называется? Давайте кончать. Если вам нужна помощь, Стюарт и Раф вам помогут… Джексон, налей.

На этот раз доктор поднял бутыль и поглядел, много ли там осталось.

— Тут целой кварты не хватает, — сказал он. — Если вы с четырех часов дня выпили кварту виски, вы едва ли выдержите наркоз. Ну как сможете терпеть, если я сейчас докончу?

— Кончайте. Я ее искалечил, надо от нее избавиться.

Доктор обвел взглядом остальных — застывшие, похожие друг на друга лица, которые не сводили с него глаз.

— Если бы он был в городе, у меня в больнице, под наблюдением сестры, я бы, наверное, подождал, пока у него пройдет шок, и алкоголь выйдет из организма. Но везти его сейчас нельзя, кровотечение в таком виде я не могу остановить, и если бы у меня даже был эфир или местный наркоз…

— Ерунда, — сказал человек на кровати. — Бог не создал лучшего местного и общего утешения и наркоза, чем этот вот, в бутылке. И нога ведь — не Джексона, не Стюарта, не Рафа, не Ли. Это моя нога. Я начал это дело и имею право покончить с ним, как мне угодно.

Но доктор продолжал смотреть на Джексона.

— Так что, мистер Макколлем? — спросил он. — Вы тут старший.

Но ответил ему Стюарт.

— Да, — сказал он. — Кончайте. Чего вам надо? Горячей воды, наверно?

— Да, — сказал доктор. — И чистых простынь. Найдется у вас большой стол, чтобы перетащить сюда?

— Кухонный стол, — сказал тот, который их встретил у входа. — Мы с ребятами…

— Постой, — сказал человек на кровати. — Ребятам некогда тебе помогать.

— Он снова поглядел на них. — Анс, Люций! — позвал он.

Следователю опять показалось, что они ответили как один:

— Да, отец?

— Нашему гостю, я вижу, не терпится. Отправляйтесь-ка, пожалуй. Да вам и собираться-то нечего, если подумать. Через день-другой получите обмундирование. Возьмите грузовик. Везти вас в Мемфис и гнать грузовик обратно некому — оставьте его в фуражной компании Гейозо, мы за ним потом пошлем. Хорошо бы вам записаться в наш Шестой пехотный, где я служил. Ну, да вряд ли вам так повезет — пойдете, куда пошлют. Да и не важно это, когда ты уже там. Меня в ту пору правительство не обижало, не обидит и вас. Ступайте туда, куда назначат, где вы нужны, и слушайтесь своих сержантов и офицеров, пока не научитесь быть настоящими солдатами. Слушайтесь, но помните, какая у вас фамилия, и никому ничего не спускайте. А теперь идите.

— Постойте! — снова крикнул следователь; он снова встрепенулся, вышел на середину комнаты. — Я возражаю! Мне очень жаль, что с мистером Макколлемом произошел несчастный случай. Мне очень жаль, что получилась такая история. Но теперь от меня ничего не зависит, и от него — тоже. Уклонение от регистрации карается законом, и ордер на арест выдан. Так вы ареста не избежите. Процедура должна быть завершена, — до тех пор ничего предпринимать нельзя. Надо было думать раньше, когда молодые люди скрывались от военного учета. Если мистер Гомболт отказывается их арестовать, я сделаю это сам и сам отвезу молодых людей в Джефферсон, где им предъявят обвинение. И должен предупредить мистера Гомболта, что его привлекут к ответственности за неподчинение суду.

Старый полицейский оглянулся и, нахмурив косматые брови, назидательно, как ребенку, объяснил:

— Неужели вам еще непонятно, что ни вы, ни я никуда сейчас отсюда не выйдем?

— Как? — крикнул следователь. Он обвел взглядом хмурые лица людей, снова разглядывавших его внимательно и отчужденно. — Мне что, угрожают? — закричал он.

— Да на вас никто внимания не обращает, — сказал полицейский. — Вы только помолчите маленько, и ничего с вами не будет, а немного погодя мы сможем вернуться в город.

Следователь умолк и не двигался с места, хотя серьезные внимательные лица уже не смотрели на него, освободили его от тяжести бесстрастных, невыносимых взглядов; он увидел, как оба паренька подошли к кровати, поочередно наклонились и поцеловали отца в губы, потом разом повернулись и вышли из комнаты, даже не взглянув на него. И сидя с полицейским в освещенной прихожей, против закрытых уже дверей, спальни, он слышал, как завелся грузовик, дал задний ход, развернулся и поехал по дороге; шум его постепенно стих, замер, и жаркая безветренная ночь — бабье лето в Миссисипи уже пережило половину ноября — полнилась лишь громким прощальным звоном цикад, словно и они чуяли неминуемость холодов и смерти.

— Помню старого Анса, — рассказывал полицейский, благодушно и беззаботно, как взрослые болтают с детьми. — Умер он лет пятнадцать назад. Ему шестнадцать было, когда началась Гражданская война, и чтобы попасть на нее, он прошел пешком до самой Виргинии. Мог бы, конечно, вступить в армию и тут, дома, но мать его была из Картеров, и ему непременно надо было идти пешком в Виргинию, чтобы там драться, хотя он этой Виргинии отродясь не видел; и он пришел в эту землю, которой отродясь не видел, вступил в армию Джексона Каменной Стены, с ней проделал весь путь по Долине, до Чанселорсвилла, где парни из Каролины по ошибке застрелили Джексона, и дальше — до того самого утра в шестьдесят пятом, когда конница Шеридана[48] преградила дорогу из Аппоматокса[49] в Долину и отрезала им отступление. И тогда он пошел назад, в Миссисипи, с тем же мешком, с каким уходил на войну; потом женился здесь, поставил нижний этаж этого дома — этот вот сруб, где мы сидим, — и стал рожать сыновей: Джексона, Стюарта, Рафаэля, Ли и Бадди.

Бадди родился поздно, так поздно, что успел попасть на другую войну, во Францию. Вы слышали, как он там… Привез оттуда две медали — американскую и французскую, но и по сей день никто не знает, как он их получил, за что ему их дали. По-моему, он даже своим не рассказывал — Джексону, Стюарту и остальным. И не успел он вернуться домой — со своими медалями, цифрами на мундире, нашивками за ранения, — как нашел себе девушку, нашел сразу, а через год родились у него близнецы — копия старого Анса Макколлема. Если бы старый Анс был лет на семьдесят пять моложе, они сошли бы за тройняшек. Я их помню: двое мальчуганов, похожи как две капли воды, оба озорные, как оленята, — день и ночь, бывало, гоняли за енотами со сворой собак, а когда подросли, стали помогать Бадди, Стюарту и Ли на ферме с хлопком, и Рафу — который разводил лошадей и мулов, объезжал их и продавал в Мемфисе; а года три-четыре назад поступили на год в сельскохозяйственный колледж, чтобы узнать побольше про мясных коров.

Это было уже после того, как Бадди с братьями бросили выращивать хлопок. Тоже хорошо помню. Правительство взялось указывать людям, как им обрабатывать свою собственную землю,[50] возделывать свой хлопок. Называлось — стабилизация цен, борьба с излишками, человеку давали советы и помогали, хотел он того или нет. Вы, может, обратили внимание на этих ребят, — чудаки да и только, иначе не назовешь. В первый год, когда окружные уполномоченные принялись разъяснять новую систему фермерам, один такой приехал сюда и стал объяснять ее Бадди, Ли и Стюарту — объяснял, что им надо сократить урожай, но разницу правительство оплатит и они в результате только выгадают против тех времен, когда хозяйничали самостоятельно.

— Премного обязаны, — сказал Бадди, — но в помощи не нуждаемся. Будем сеять хлопок, как всегда сеяли, а не уродится — это наша забота и наш урон, попробуем еще раз.

И они не захотели подписывать никаких бумаг, никаких карточек, ничего. Гнули свое и сеяли хлопок, как учил их старый Анс; будто так и не могли поверить, что правительство станет помогать человеку, против его воли, станет указывать ему, сколько чего он может вырастить в поте лица на своей земле, — и собрали хлопок, очистили его прямо тут, в своей хлопкоочистке, как всегда делали, и повезли в город продавать; везли его до самого Джефферсона, а там оказалось, что продать его они не могут, — во-первых, потому, что собрали слишком много, а во-вторых, потому, что так и не обзавелись карточкой с разрешением на продажу. Тогда они повезли хлопок назад. В хлопкоочистке он поместиться не мог, поэтому часть они свалили в сарае, где Раф держал своих мулов, а остальное прямо тут, в прихожей, где мы сидим, — чтобы пробираться мимо него всю зиму и в другой раз не забыть про ту карточку.

Только они и на другой год не стали выправлять этих бумаг. Будто все еще не могли поверить, все еще думали: своя воля, своя и доля — была бы лишь охота работать и сноровка — думали, что печется об их воле и праве государство, которое старый Анс пытался когда-то расколоть надвое, но не сумел и честно признал это, примирившись со всеми последствиями, которое наградило Бадди медалью и позаботилось о нем, когда его покалечило в чужих краях, далеко от дома.

Потом они сняли второй урожай. И тоже не сумели никому продать, потому что так и не обзавелись карточкой. На этот раз они построили отдельный навес, сложили там хлопок, и, помню, в эту вторую зиму Бадди приехал в город к адвокату Гэвину Стивенсу. Не за советом, как по суду заставить государство или еще кого-нибудь купить у них хлопок, даже если на него нет карточки, — а просто выяснить — почему? «Сам я был за то, чтобы записаться, — Бадди говорит, — коли теперь такое правило, но мы обсудили это дело, и Джексон, хоть он не фермер, но отца знал дольше нас всех, и он сказал, что отец бы не согласился. И, как я теперь думаю, — был бы прав».

Так что хлопка они больше не сеяли; у них его много оставалось, хватило бы надолго — помнится, двадцать две кипы. Тогда они и принялись разводить мясных коров, а хлопковое поле старого Анса пустили под выпас, потому что он бы и сам так велел, ежели хлопок сеять можно только так, как правительство скажет — сколько его сеять, да где, да когда — и еще приплатит за работу, которой ты не делал. Но хоть они и не сеяли хлопка, каждый год приезжал парнишка от местного уполномоченного, чтобы замерить, сколько посеяно кормовых трав, и за них заплатить, раз уж нельзя заплатить за нехлопок, которого у них и в заводе нету. Правда, замерять ему ничего не удавалось.

— Хотите смотреть, что мы делаем — пожалуйста, — Бадди ему говорит. — А на карту свою не заносите.

— Но вы можете получить деньги, — парнишка говорит. — Правительство хочет вам заплатить за то, что вы посеяли.

— Мы и думаем получить за это деньги, — говорит Бадди. — А не выйдет — попробуем что-нибудь другое. Только не у правительства. Вы тем давайте, кто хочет брать. Мы обойдемся сами.

Вот примерно и все. Те двадцать две кипы неприкаянного хлопка — они и поныне там, в хлопкоочистке, места для них хватает, потому что самой машиной больше не пользуются. А близнецы подросли, год учились в сельскохозяйственном колледже, как ухаживать за мясными коровами, — а потом вернулись домой, к своим — и живут здесь эти чудаки сами по себе, зарылись в глуши, когда по всей земле горят красивые неоновые огни, светят и днем и ночью, и повсюду шальные деньги, так и сыпятся, хватай помаленьку, каждый, и у каждого — блестящая новенькая машина, и он ее уже заездил, выкинул на свалку и новую получил, еще за старую не расплатившись, а крутом только звон стоит — хватай, греби, кто сколько может через АРСы, АОРы[51] и десяток других сокращенных способов не работать. И тут, значит, выходит этот закон о воинской повинности, а они, чудаки, и тут не сообразили записаться, и вы со своей бумагой, составленной и заверенной по всей форме, едете из самого Джексона, и мы с вами заявляемся сюда, а немного погодя сможем вернуться в город. Куда только не занесет человека, верно?

— Да, — сказал следователь. — Как вы думаете, нам уже можно ехать в город?

— Нет, — все так же добродушно ответил полицейский, — пока еще нет. Но немного погодя можно будет и уехать. Правда, на поезд вы опоздаете. Ну, да завтра будет другой.

Он поднялся, хотя следователь ничего не услышал. Следователь наблюдал за ним: пройдя переднюю, старик отворил дверь в спальню, вошел и закрыл дверь за собой. Следователь сидел смирно, прислушиваясь к ночным звукам и поглядывая на закрытую дверь, наконец она отворилась и оттуда вышел полицейский, неся что-то в окровавленной, простыне — неся с осторожностью.

— Нате, — сказал он, — подержите минутку.

— Тут кровь, — сказал следователь.

— Ничего, — сказал полицейский. — После помоемся.

Следователь принял сверток и держал его, глядя на старого полицейского — тот снова ушел в дальний конец передней, исчез за дверью и вскоре вернулся с зажженным фонарем и лопатой.

— Пошли, — сказал он. — Теперь недолго осталось.

Следователь вышел вслед за ним из дома, пересек двор, опасливо неся окровавленный, мятый, тяжелый сверток, в котором, казалось ему, еще чувствуется живое тепло; впереди широко шагал полицейский; фонарь качался в его опущенной руке, тени ног исполинскими ножницами стригли землю, и через плечо доносился назад его веселый беззаботный голос:

— Да-а. Куда только не занесет человека, и чего он только не насмотрится: уйма людей, уйма разных обстоятельств. Беда наша в том, что мы взяли привычку путать обстоятельства с людьми. Вот вы, к примеру, — говорил он все так же добродушно, беззаботно, непринужденно, — намерения у вас хорошие. Вы просто голову себе заморочили всякими правилами и инструкциями. Вот в чем наша беда. Мы насочиняли себе столько всяких правил, прописей и наставлений, что ничего за ними не видим, и если что-то не подходит под наши прописи и правила, нас просто оторопь берет. Мы уже стали вроде тех тварей, которых, наверно, ученые у себя в лабораториях выводят: они теряют костяк и внутренности, а все живут, и даже вечно могут быть живыми, и не вспомнят, пожалуй, что ни костяка, ни потрохов у них давно уже нету. Вот и мы сделались бесхребетными — решили, видно, что человеку хребет уже без надобности, иметь хребет — вроде бы старомодно. Но канавка-то, где он был, еще осталась, да и сам он еще не омертвел, и когда-нибудь мы вставим его обратно. Не скажу вам, когда именно, и какая встряска понадобится, чтобы нас снова на него нацепить, — но когда-нибудь это будет.

Они уже покинули двор. Они поднимались на пригорок; впереди следователю была видна другая купа кедров, маленькая, но как-то чинно топорщившаяся на фоне звездного неба. Полицейский зашел под деревья, поставил фонарь, и следователь, догнав его со своим свертком, увидел небольшой четырехугольник земли, охваченный низким кирпичным парапетом. Потом он увидел две могилы или, вернее, надгробья — две простых гранитных плиты, стоймя врытых в землю.

— Старый Анс и жена Анса, — пояснил полицейский. — Жена Бадди хотела, чтобы ее похоронили с ее родней. Да и то сказать — тоскливо бы ей тут было, с одними Макколлемами. Ну-ка, давай прикинем.

Он постоял минутку, взявшись рукой за подбородок: следователю он напомнил старую даму, которая решает, где бы ей посадить куст.

— Они хотели расположиться слева направо, начиная с Джексона. Но раз у Бадди ребята, Джексон и Стюарт подвинутся сюда поближе к отцу и матери, чтобы Бадди тоже мог потесниться и освободить место. Значит, он будет примерно здесь.

Полицейский придвинул фонарь и взялся за лопату. Тут он заметил, что следователь все еще держит сверток.

— Положите ее, — сказал он. — Сперва надо выкопать яму.

— Нет, я подержу, — сказал следователь.

— Чепуха, кладите. Бадди не обидится.

Следователь положил сверток на кирпичную ограду, а полицейский принялся быстро и ловко рыть землю, продолжая весело, безостановочно болтать.

— Да-а. Совсем мы забыли о людях. Жизнь нынче стала больно дешева, а жизнь ведь недешева. Жизнь — черт-те какая ценная штука. Я не о той, которую кое-как тянешь от одного пособия АОР до другого, а о чести, достоинстве и выдержке человека, из-за чего и стоит его беречь, что придает ему цену. Вот чему надо сызнова научиться. Может, придется горя хлебнуть, настоящего горя, чтобы обратно этому выучиться; так вот, может, и старый Анс учился — когда прошагал до самой Виргинии, потому что его мать оттуда, войну проиграл, а потом шагал домой. Он-то, видно, научился, да так научился, что сумел эту науку сыновьям завещать. Вы заметили, как Бадди только слово сказал ребятам, что время ехать, потому что правительство их зовет? И как они с ним прощались? Взрослые люди, а целуются открыто, безо всякого стыда. Вот ведь, пожалуй, про что я толкую… Так, — сказал он. — Теперь войдет.

Он двигался быстро, легко; не успел следователь шевельнуться, как старик поднял сверток, уложил в тесную канавку и стал засыпать землей — так же быстро, как копал, — и сверху заровнял лопатой. Потом он выпрямился и поднял фонарь — высокий худой старик, дышавший легко и свободно.

— Ну вот, теперь можно возвращаться в город, — сказал он.{33}

МЕДВЕЖЬЯ ОХОТА

Рассказывает эту историю Рэтлиф, агент по продаже швейных машин. Раньше он разъезжал по нашему округу на паре крепких, жилистых, разномастных лошадей, впряженных в легкую, прочную тележку; теперь же обзавелся дешевеньким фордом, к которому сзади приладил разрисованный наподобие домика и смахивающий на собачью конуру жестяной ящик со швейной машиной для показа покупателям.

Рэтлифа встретишь где угодно; никто не удивится, увидев его на базарах «Все для женщины» или на посиделках фермерш, когда они собираются с шитьем, или где-нибудь в деревенской церкви, где поют псалмы с утра до ночи, — встанет то среди прихожан, то среди прихожанок и подпевает приятным баритоном. Его занесло даже на медвежью охоту, о которой речь ниже, на ежегодный охотничий сбор у майора де Спейна в приречной низине, в двадцати милях от города, — хотя покупателями там и не пахло. У миссис де Спейн швейная машина, понятно, имеется, если только она не отдала ее которой-нибудь из замужних дочерей, а Люк Провайн — с кем у Рэтлифа вышла история, к немалому ущербу для лица и прочих частей тела Рэтлифа, — Люк не смог бы купить жене швейную машину, даже если бы захотел, разве что Рэтлиф дал бы ему бессрочный кредит.

Провайн тоже здешний уроженец. Теперь-то ему уже сорок лет, зубов у него осталось немного, и давно прошли те времена, когда он и брат его, уже умерший, и другой умерший и забытый его сверстник по имени Джек Бонде были известны в Джефферсоне как «Провайнова банда». Они терроризировали наш тихий городок в обычной, не блещущей выдумкой манере разудалой молодежи: то поздно вечером в субботу откроют на площади пальбу из револьверов, то воскресным утром испугают идущих в церковь женщин, галопом проскакав по шарахающемуся и визжащему живому коридору. Младшему поколению горожан Провайн известен только как здоровенный детина, хмурый, насупленный — бьет баклуши, пока не погонят (а его неохотно принимают в компанию), и нимало не заботится о жене и трех ребятишках.

Среди нас есть и другие, у кого семьи нуждаются. Возможно, работники из них никудышные; так или иначе, вот уже несколько лет они сидят без работы. Но эти люди соблюдают какое-то приличие — нанимаются агентами по продаже разной мелочи вроде мыла, мужской галантереи, кухонной утвари, и вечно видишь их на площади, на улицах с черными коммивояжерскими чемоданчиками в руках. Как-то Провайн нас удивил — тоже появился на улице с чемоданчиком. Но не прошло и недели, как городские власти обнаружили, что вместо образцов у него там бутылки с виски. Выручил его майор де Спейн. Майор помогает и миссис Провайн, которая перебивается шитьем и тому подобными занятиями; эту помощь надо толковать, быть может, как древнеримский жест прощального привета колоритной фигуре, какую являл собой Провайн, пока время не укротило его.

Ибо, кто постарше, помнит еще Крепыша, каким он был лет двадцать назад, — где-то в убогом прошлом затерялась потом и эта его лихая кличка, — парня хмурого, но полного бесшабашной и бестолковой удали, от которой давно уже не осталось и следа. В каком-то чаду — главным образом, надо полагать, пьяном чаду — совершал молодой Провайн поступки дикие и неожиданные, вроде налета на негритянский пикник, устроенный в нескольких милях от города, возле негритянской церкви. В разгар пикника подъехали с револьверами в руках и сигарами в зубах оба Провайна и Джек Бонде, возвращавшиеся с деревенской танцульки, — подъехали и, приложив всем по очереди мужчинам горящие сигары к модным тогда целлулоидным воротничкам, украсили шею каждой жертвы бледно вспыхнувшим и мгновенно, без ожога, обуглившимся кольцом. Вот об этом-то Люке и рассказывает Рэтлиф.

Еще одно пояснение, прежде чем Рэтлиф начнет рассказ. Пятью милями ниже охотничьего лагеря де Спейна, там, где еще гуще заросли приречных тростников, камедного дерева и болотного дуба, стоит индейский курган. Глубоко и мрачно загадочный, он один возвышается среди плоской пойменной равнины. Даже иным из нас — пусть мы были детьми, но были ведь из грамотных, городских семей — курган говорил о тайной, дикой крови, о гибели жестокой и внезапной, и от этого боевой клич и томагавк, атрибуты индейцев в дешевых романах, которые мы читали украдкой, передавая из рук в руки, становились всего лишь преходящими и малозначащими проявлениями некоей темной силы, все еще обитающей, затаившейся в кургане, силы зловещей, несколько сардонической, подобной темному и безымянному зверю с окровавленной пастью, спящему лениво и чутко. Такое представление о кургане сложилось у нас, возможно потому, что вокруг него еще живут, с разрешения правительства, остатки когда-то могущественного рода из племени чикасо.[52] Имена у них уже американские, образ жизни такой же, как у белого населения, негусто разбросанного вокруг них.

Но мы их ни разу не видели, так как у них свой поселок и магазин, и в город они не ходят. Повзрослев, мы поняли, что они не более дики и невежественны, чем окружающие их белые, и что, пожалуй, главнейшим их отклонением от общей нормы — а у нас в стране это не бог весть какое отклонение — является то, что они наверняка гонят самогон где-то в болотах. Но в нашем детском воображении они были существами слегка сказочными, скрытыми в болотах, нераздельно связанными с мрачным курганом, который не всякий из нас и видел своими глазами, но о котором все слышали, — существами, словно самой нечистой силой приставленными сторожить этот курган.

Как я сказал уже, не все из нас видели курган собственными глазами, но все знали и говорили о нем — по-мальчишечьи таинственно. Он был такой же неотъемлемой частью нашей жизни и окружения, как сама земля наша, как проигранная Гражданская война и рейд Шермана[53] или как то, что вокруг нас в ежедневной борьбе за хлеб насущный жили негры, носящие фамилии наших предков, — но только курган был для нас ближе, живее. Однажды, когда мне было пятнадцать лет, вдвоем с товарищем мы на спор отправились туда. Тамошние индейцы — мы их впервые тогда увидели — показали нам дорогу, и как раз на закате мы поднялись на вершину. Мы не стали разжигать костра. Даже ложиться не стали, хотя захватили с собой одеяла. Так и просидели рядышком, пока не рассвело и не сделалось видно, как спуститься к дороге. Сидели мы молча. Когда переглянулись в сером рассвете, лица у нас были тоже серые, тихие, очень серьезные. Мы и придя в город не обменялись ни словом. Просто разошлись по домам и легли спать. Вот какое чувство, ощущение вызывал в нас курган. Конечно, мы были детьми, но ведь отцы наши читали книги и были — по крайней мере, им полагалось быть — людьми, чуждыми суеверий и неразумного страха.

А теперь Рэтлиф расскажет, как лечил Люка Провайна от икоты.

Вернулся я в город — первые же, кого встретил, меня спрашивают:

— Что у тебя с лицом, Рэтлиф? На медведя, что ли, де Спейн тебя бросал наместо гончей?

— Нет, ребята, — отвечаю. — Не медведь меня погладил. Рысь.

— А за что она тебя, Рэтлиф? — интересуется один.

— Ребята, — говорю, — пес буду, не знаю.

И правда, даже после того, как Люка Провайна оттащили от меня, я не сразу дознался, в чем дело. Я ведь не больше Люка знал, кто такой этот Эш. Старик-негр, работник де Спейна, вот и все. Я ведь просто хотел попробовать Люка вылечить, ну, там, разыграть его слегка или даже майору оказать услугу, дать ему немного отдохнуть от Люка. А вышло что: ночь на дворе, они сидят, в покер играют, и вдруг этот болван выскакивает из леса, как ошалевший от страха олень, вбегает в комнату, я и говорю: «Теперь, небось, доволен! Отделался от нее все-таки». А он встал как вкопанный, выпучил глазищи злые, ошарашенные — он даже не заметил, что у него икота прошла, — и как кинется на меня, — я думал, крыша обрушилась.

Игра, понятно, к черту. Майор повернулся к нам с полной рукой троек, стучит кулаком по столу, ругается, а трое или четверо оттаскивают Люка. Пооттоптали мне руки-ноги, даже на лицо наступили — в этом чуть не вся их помощь была. Все равно как на пожаре — главный вред от тех, что орудуют шлангом.

— Это что такое? — орет майор; трое или четверо Люка за руки держат, а он хлюпает, как маленький.

— Это он их натравил на меня. Это он меня туда послал. Я его сейчас убью.

— Кого натравил? — спрашивает майор.

— Индейцев! — отвечает Люк, а там плачет. И опять на меня рванулся, — ребята, державшие его, отлетели, как тряпичные куклы, — но майор, не вставая с места, как гаркнет — и утихомирил. А у Люка еще силенки хватит. Вы не верьте ему, что он работать не может. Потому, наверно, он и силу сохранил, что не таскает, как другие, по городу этих черных сумок, набитых розовыми подтяжками и мылом для бритья.

Спрашивает меня майор, в чем дело, я и объясняю, что всего-навсего хотел вылечить Люка от икоты. Пес буду, мне его прямо жалко было. Проезжал я мимо их лагеря, дай, думаю, заверну, посмотрю, как им охотится; подъехал — дело было на закате солнца — и первого встречаю Люка. Я не удивился — народу там как нигде собирается, со всего округа, притом кормежка даровая и виски.

— Кого я вижу! — говорю ему. А он в ответ:

— Ик! Иик! Иик! Ии-ык!

Началось это у него еще накануне с девяти вечера; еще б не икать, если прикладываешься к бутыли каждый раз, как майор угощает, да еще каждый раз, как старик Эш отвернется. А за два дня перед тем майор добыл медведя, так Люк, надо думать, умял уже столько жирной медвежатины, сколько и в телеге не увезешь, — это не считая оленины и всяких там енотов и белок на закуску. Вот он и щелкал теперь три раза в минуту, как бомба с часовым механизмом; только у него внутри вместо динамита была медвежатина с виски, так что разорваться и положить конец своим мучениям он не мог.

Ребята мне рассказали, как он им всю ночь уснуть не давал и как утром майор встал злой, взял ружье, а Эш — двух гончаков-медвежатников на поводок и отправились в лес, а Люк увязался следом — с горя, должно быть, ведь он сам спал не больше других. Идет у майора за спиной и — «Ик! Иик! Иик! Ии-ох!» Наконец майор повернулся к нему и говорит:

— Убирайся к дьяволу, ступай на номера, где на оленя засели. Ты что думаешь — мы с тобой так на медведя выйдем? Да я и не услышу, когда собаки след возьмут. С таким же успехом я мог взять на охоту мотоцикл.

Ушел Люк от майора, повернул к охотникам, расставленным вдоль насыпи узкоколейки. Или не то что ушел, а, лучше сказать, замер в отдалении, как упомянутый майором мотоцикл. Он и не старался идти без шума, знал, что бесполезно. Держаться открытых мест он тоже не старался. Понимал, должно быть, что каждый дурак его от оленя по звуку отличит. Нет, не то. Он, пожалуй, уже отчаялся и хотел, чтоб его подстрелили. Но никто им так и не соблазнился, и он вышел туда, где стоял дядя Айк Маккаслин, сел на бревно у дяди Айка за спиной, поставил локти на колени, подпер голову руками и давай: «Иик! Иик! Иик!..»

Не выдержал дядя Айк.

— Будь ты неладен, — говорит. — Уходи, парень, отсюда. Какой же зверь подойдет к сенному прессу! Иди воды напейся.

— Пил уже, — отвечает Люк, не трогаясь с места. — Со вчера, с девяти вечера пью. Столько воды выпил, что если упаду, то из меня, как из артезианского колодца, захлещет.

— Все равно уходи, — говорит дядя Айк. — Ступай отсюда.

Поднялся Люк и поплелся прочь, тарахтя, как эти одноцилиндровые бензиновые моторчики, но только куда чаще и равномернее. Пошел на соседний номер, оттуда его тоже прогнали, и он пошел дальше вдоль насыпи. Наверно, он уж совсем на себя рукой махнул и надеялся, что кто-нибудь все-таки сжалится и пристрелит его. Охотники говорили потом, что его «Ии-ох!» доносилось до самого лагеря, — эхом отдавалось в заречных камышах, как из рупора со дна колодца пущенное; даже гончие, идущие по следу, переставали лаять. Так что в конце концов все охотники попросили его убраться в лагерь. Там-то он мне и встретился. Старик Эш с майором тоже вернулись уже, майор лег поспать хоть чуток, а Эш был на кухне, но что ж такое Эш: негр как негр.

Вот то-то и оно. Никто бы и не подумал на него — ни я, ни Люк. Пес буду, иногда захочешь подшутить над человеком, а вместо этого разбудишь ненароком какую-то грозную силищу в темноте где-то, и тогда весь вопрос в том, расположена ли она шутить и не ткнет ли самому тебе в рожу твою шутку. Так и здесь. Говорю я Люку:

— У тебя это со вчерашнего вечера? Почти сутки, значит. По-моему, пора тебе что-нибудь предпринять.

Он смотрит на меня так, как будто сейчас вот вскочит и не решил еще кому — либо мне, либо себе голову откусит, — и медленно и мерно икает. Потом говорит.

— А мне и так хорошо. Мне нравится. Но если бы с тобой это случилось, я бы тебя вылечил. Знаешь, как?

— Как? — спрашиваю.

— Оторвал бы голову. Тогда бы тебе нечем было. Сразу б кончилось. Я по-дружески.

— Само собой, — говорю.

Они все уже поужинали, а он и не притронулся: ничего туда не лезет, только оттуда, — все равно как улица с односторонним движением. Сидит на кухонном крыльце на ступеньках и икает, но без «Ии-охов»: наверно, майор предупредил, что выкинет из лагеря, если он разыкается по-утрешнему. Я ему зла не желал. Мне уже рассказали, как он ночью людям спать не давал и всю дичь кругом распугал, и притом прогулкой он хоть время убьет. И говорю, значит:

— Пожалуй, я бы мог тебе помочь советом. Но раз тебе нравится…

А он говорит:

— Хоть бы какое средство найти. Я десять долларов бы дал, чтобы одну минуту посидеть без этой ик…

И тут снова пошло. До тех пор он хоть негромко икал, а тут напомнил себе и точно рубильник включил: «Ии-ык! Ии-ох!» — как утром, когда его из леса прогнали. Слышу, майор по комнате затопал, и в этом топанье чувствуется злость.

— Тш-ш! — шиплю Люку. — Хочешь, чтоб майор опять взбеленился?

Он немного притих. Старик Эш и другие негры на кухне возятся, а он сидит на ступеньках снаружи и говорит:

— Я на все готов, что ни скажешь. Я уже все перепробовал, что сам знал и что другие советовали. Дыхание задерживал, водой накачался, тугой стал, как рекламная шина автомобильная, потом уцепился коленями вон за тот сук и провисел вниз головой минут пятнадцать, потом еще выдул бутылку воды не отрываясь от горлышка. Сказали дробину проглотить — проглотил дробину. А она все не проходит. Так что ты мне посоветуешь?

— Не знаю, как ты, — говорю, — а я бы на твоем месте пошел к кургану и полечился у старого Джона Корзины.

Он насторожился, медленно повернулся, смотрит на меня; пес буду, даже на время икать перестал.

— У Джона Корзины? — переспрашивает.

— Точно, — говорю. — Эти индейцы знают такие средства, какие и не снились белым докторам. Он рад будет услужить белому — ведь белые столько добра сделали этим жалким туземцам: мало того, что оставили им эту шишку на болоте, которая все равно никому не нужна, еще и разрешают носить американские имена, продают им муку, сахар, плуги, лопаты и не так уж много и дерут сверх обычной цены. Говорят, скоро их даже в город начнут пускать раз в неделю. Старый Джон охотно тебя вылечит.

— Джон Корзина… индейцы… — говорит Люк, а сам негромко, медленно и размеренно икает. Потом вдруг; — Ни в какую не пойду!

И как будто даже заплакал. Вскочил на ноги, ругается чуть не навзрыд: «Хоть бы кто-нибудь, белый или черный, меня пожалел. Больше суток мучаюсь, не ем, не сплю, и хоть бы одна сволочь пожалела».

— Да я ведь помочь хочу, — говорю. — Конечно, мое дело — сторона. Только мне ясно, что теперь тебя никакой белый уже не вылечит. Но на веревке никто тебя туда тащить не собирается.

И поднялся, вроде ухожу. Зашел за угол кухни и наблюдаю — он снова сел на ступеньки и опять негромко, размеренно: «Иик! Иик!..» И тут вижу в окно кухни, что старик Эш стоит за дверью, тихо так, и голову наклонил, как будто прислушивается. И все-таки я ничего на него не подумал. Вдруг Люк поднялся, постоял немного, посмотрел через окно в комнату, где охотники в карты играли, потом на темную дорогу, ведущую к кургану. Тихо вошел в дом и через минуту вышел с зажженным фонарем и дробовиком. Не знаю, чей это дробовик был, и, наверно. Люк сам не знал, и все равно ему было. Вышел и решительно пошел по дороге. Его слышно было еще долго после того, как не стало видно фонаря. Я вернулся на крыльцо и слушаю, как его икота замирает вдалеке; и тут старик Эш говорит у меня за спиной:

— Он туда пошел?

— Куда туда?

— К кургану?

— А бес его знает, — говорю. — Он вроде никуда не собирался. Может, просто размяться решил. Это ему не повредит: сон крепче будет, и аппетит завтра улучшится. Верно говорю?

Но Эш ничего не ответил и ушел в кухню. А до меня все еще не доходит. Да и откуда мне знать было? Я ведь не жил в Джефферсоне двадцать лет назад; я тогда не то что дуговых фонарей и двух в ряд магазинов — пары туфель еще в глаза не видел.

Вошел я в дом и говорю им:

— Ну, джентльмены, сегодня вы отоспитесь.

Ведь ясное дело — чем шагать обратно пять миль в потемках, он у кургана заночует; индейцы уж, верно, не такие привередливые, как белые, индейцам он спать не помешает. Рассказал им, но, верите, майору это пришлось не по вкусу.

— Черт возьми, — говорит, — напрасно это ты, Рэтлиф!

— Да я же пошутил, — говорю. — Я только сказал ему, что старый Джон настоящий знахарь. Я и не думал, что он поверит. Может, он даже не туда пошел, а на енотов поохотиться.

Другие меня поддержали.

— Пускай идет, — говорит мистер Фрейзер. — Авось, до утра прошляется. Я из-за него всю ночь не спал. Сдавай, дядя Айк!

— Его уже все равно не догонишь, — говорит дядя Айк, сдавая карты. — А Джон Корзина, может, и правда его вылечит. До того обожрался, дурень, дышать не может. Сидит утром возле меня и шумит, как сенной пресс. Думал уже, придется его пристрелить, иначе не избавиться… Четверть доллара на даму, джентльмены.

Слежу я за игрой и представляю, как этот олух бредет, спотыкаясь, по ночному лесу с ружьем и фонарем — идет за пять миль лечиться от икоты, а зверье смотрит на него из темноты, слышит небывалые звуки и удивляется, — что за двуногий зверь такой и на кого это он охотится. Воображаю я себе, как ему обрадуются индейцы, и смешно мне. Майор спрашивает:

— Чего ты там все бормочешь и посмеиваешься?

— Так, — отвечаю. — Одного знакомого вспомнил.

— И тебя бы туда, к твоему знакомому, — ворчит майор. Тут он решил, что пора выпить, и принялся звать Эша. Потом я сам подошел к двери и кликнул Эша, но отозвался другой негр. Когда он вошел с бутылью и закуской, майор взглянул и спросил:

— А Эш где?

— Ушел, — отвечает негр.

— Ушел? Куда ушел?

— Сказал, что идет к кургану.

А мне все невдомек. Только подумал про себя: «Что-то больно жалостлив стал этот старый негр. Испугался, что ли, что Люк Провайн заблудится один? Или ему нравится слушать, как Люк щелкает?»

— К кургану? — говорит майор. — Если он там у Джона Корзины нахлещется самогону, я с него шкуру спущу.

— Он не сказал, зачем пошел, — говорит негр. — Сказал, что идет к кургану и что к утру вернется.

— Пусть только не вернется, — говорит майор. — Пусть только налижется!

И играют себе дальше, а я наблюдаю за игрой, как болван, и ни о чем не догадываюсь, только жалею, что этот чертов Эш может испортить всю шутку. Время идет к одиннадцати, игру собираются уже кончать — завтра на охоту, — как вдруг слышим шум, будто табун диких лошадей скачет по дороге. Мы и обернуться не успели, спросить друг у друга, в чем дело, майор только начал: «Какого там дьявола…», как затопало на крыльце, в сенях, дверь настежь, и врывается Люк. Ни ружья, ни фонаря, одежда в клочьях, лицо дикое, как у сумасшедшего из джексонской психиатрички. Но главное — я сразу заметил — уже не икает. И опять чуть не навзрыд орет:

— Они меня убить хотели! Сжечь! Судить меня стали, связали, положили на костер, хотели поджечь, но я вырвался!..

— Кто они? — спрашивает майор. — О ком, черт тебя дери, ты говоришь?

— Да индейцы, — отвечает Люк. — Они хотели…

— Что такое? — кричит майор. — Что ты такое говоришь?

И тут меня дернуло вмешаться. До тех пор Люк меня и не замечал.

— А все же они тебя вылечили, — говорю.

Он так и застыл на месте. Раньше он меня не видел, но теперь-то увидел. Стал как вкопанный, воззрился на меня своими дикими глазами, точно из Джексона сбежал и надо его туда воротить поскорее.

— Что? — переспросил.

— Отделался все-таки от икоты, — говорю.

Ну, ребята, он целую минуту столбом простоял. Взгляд невидящий, голова немного набок, точно прислушивается к самому себе. Надо полагать, до него только теперь дошло, что икота кончилась. Минуту простоял так, а лицо все злее и удивленнее. И вдруг как прыгнет на меня, я так и полетел со стулом. Ей-богу, сперва подумал, что крыша обрушилась.

Ну, в конце концов оттащили его, усмирили, потом обмыли мне лицо, выпить дали, и стало мне немного легче. Но все-таки чувствую, что неловко получилось и сдачи не нашлось. Да, ребята. Что уж говорить, свалял дурака. Будь это днем, завел бы я свой «фордик» и убрался восвояси. Но на дворе ночь, и потом этот негр Эш у меня из головы не выходит. Начинаю уже догадываться, что тут дело нечисто. А сразу пойти на кухню и допросить его неудобно: там Люк. Ему майор тоже дал выпить, и он пошел на кухню наверстывать упущенное за два дня. Сидит, хвалится, что не позволит каждому прохвосту над собой шутки шутить, и опять обжирается, — но на этот раз пусть его другой кто лечит.

Дождался я утра, услышал, что в кухне негры зашевелились, и подался туда. А там старый Эш мажет жиром майоровы сапоги, намазал, поставил их к плите и стал заряжать винтовку-магазинку майора. Взглянул только разок на мое лицо и опять за свое дело с невинным видом.

— Значит, к кургану ходил вчера вечером? — говорю. Он снова быстренько взглянул на меня и опустил глаза. Но молчит, обезьяна курчавая старая. — Приятелей там завел? — спрашиваю.

— Знаю кой-кого, — отвечает, продолжая набивать магазин.

— Старого Джона Корзину знаешь?

— Знаю кой-кого, — повторяет, не подымая глаз.

— Был у него вчера? — спрашиваю. Молчит. Тогда я переменил тон: если хочешь от негра чего-нибудь добиться, с ним надо по-другому.

— Ну-ка, — говорю, — подыми глаза.

Поднял.

— Что ты там вчера делал?

— Кто, я?

— Брось, — говорю. — Теперь можно. Икота у мистера Провайна прошла, и оба мы уже забыли о вчерашнем. Ты туда неспроста ходил. Не иначе, наболтал им что-нибудь, старику-то Джону? Так ведь?

Он потупился, закладывает патроны в магазин. Потом оглянулся быстро на обе стороны.

— Давай рассказывай, — говорю. — Или хочешь, чтобы я намекнул мистеру Провайну, что тут без тебя не обошлось?

Он все возится с винтовкой, на меня не смотрит, но вижу: усиленно соображает.

— Ну же, — подгоняю. — Как дело было?

И он рассказал. Понял, видимо, что запираться не стоит, что если не Люку, то майору я скажу.

— Я его обогнал, прибежал туда первый и сказал индейцам, что к ним сейчас придет новый сборщик налогов, но что малый он трусоватый и убежит, если его как следует пугнуть. Они и пугнули, он и убежал.

— Ну и ну, — говорю. — А я-то думал, что умею разыграть человека. Куда мне до тебя! И как оно все было, ты видел?

— Да ничего особенного не было, — отвечает. — Спустились они ему навстречу, потом он сам показался, идет по дороге с фонарем и ружьем, на сучья натыкается, икает. Отобрали у него фонарь и ружье, привели на вершину и поговорили с ним немного на индейском языке. Потом навалили хвороста, а Люка связали так, чтобы он легко мог распутаться, положили на хворост, и один стал подходить с огнем. А больше уже ничего не потребовалось.

— Вот это да! — говорю. — Вот это здорово!

И тут у меня мелькнула одна мысль. Я уже повернулся, уходить собрался, когда меня осенило спросить. Остановился и говорю:

— Еще одно скажи мне. Зачем ты это сделал?

А он сидит на ящике с дровами, трет винтовку ладонью и опять глаза опустил.

— Просто хотел вам помочь его вылечить.

— Брось, — говорю, — не виляй. Помни, теперь у меня есть о чем порассказать и мистеру Провайну, и майору. Не знаю, что майор сделает, но мистер Провайн тебе этого не спустит.

А он сидит, поглаживает винтовку. Смотрит в землю, задумался как бы. Не то чтобы решая, сказать или нет, а вроде припоминая что-то очень давнее. И в самом деле, подумал и говорит:

— Да я Люка не боюсь, можете рассказывать. У нас как-то пикник был. Давно, чуть не двадцать лет назад. Люк тогда молодой был, а с ним его брат и еще один белый — забыл, как того звали. Подъехали они с револьверами, переловили всех негров по одному и у каждого сожгли воротник. И мне сожгли. Люк своей сигарой.

— И ты двадцать лет ждал и ночью к кургану побежал, чтоб только с ним поквитаться?

— Не в том дело, — говорит Эш, поглаживая винтовку. — Воротник жалко. В те времена работник-негр, причем старшой, получал два доллара в неделю. Я полдоллара отдал за тот воротник. Голубой и красные всадники скачут во всю длину — Роберт Ли гоняется за начезами.[54] А Люк его спалил. Теперь я получаю десять долларов. И хотел бы я знать, где теперь купишь такой воротник пусть даже и за половину получки. Крепко бы хотел я это знать.

МУЛ НА ДВОРЕ

В конце января день выдался пасмурный, но не морозный, потому что был туман. Старая Хет пришла из богадельни и сразу вбежала через прихожую на кухню, крича громким, ясным, бодрым голосом. Ей, верно, было уже под семьдесят, хотя по собственному ее расчислению, учитывая возраст разных джефферсонских дам, от невест и до бабушек, которых, как она говорила, ей доводилось нянчить с колыбели, ей было чуть ли не все сто или даже все триста. Высокая, худая, покрытая изморосью, в резиновых тапочках и длинном, мышиного цвета пальто, отороченном тем, что лет сорок или пятьдесят назад называлось мехом, в модной, хотя далеко не новой ярко-красной шляпе, напяленной поверх головного платка, с сумкой (было время, когда она совершала свой еженедельный обход, следуя из кухни в кухню, с вышитым саквояжем, но после того, как открылись лавки десятицентовых товаров, саквояж ее заменили бесчисленные бумажные сумки, которые там продавались почти что задаром), вбегает она, стало быть, на кухню и кричит по-детски громко и радостно:

— Мисс Мэнни! У вас на дворе мул!

Миссис Хейт, которая присела на корточки у плиты, выгребая в ведро раскаленные угли, вскочила, как подброшенная пружиной: ухватив ведро, она сверкнула глазами на старую Хет и сказала — голос у нее тоже был громкий, решительный.

— Ах, сукины дети, — говорит.

И прочь из кухни, не бегом, но с какой-то упрямой резвостью, не выпуская ведра из рук, — плотная, лет сорока с лишком, и на лице у нее неиссякающая, но умиротворенная скорбь, словно овдовела она по вине какой-то женщины, и притом женщины, не обладающей особыми достоинствами. На ней был ситцевый капот, свитер и мужская фетровая шляпа, доставшаяся ей, как знали все в городе, от покойного мужа, которого вот уж десять лет на свете не было. Зато мужские ботинки на ней теперь уж были собственные. Высокие ботинки с пуговками и с носками, которые смахивали на луковицы тюльпанов, и все в городе знали, что она купила их себе сама в магазине, они тогда были ненадеванные. Вместе со старой Хет она выбежала за дверь и нырнула в туман. Потому-то мороза и не было — из-за тумана: словно все сонное дыхание города, накопившееся за долгую зимнюю ночь, плененное, еще лежало меж этим туманом и землей, в темном, тесном пространстве — меж сном и пробуждением; постоянное, выходящее из дремы тепловое равновесие, рожденное и поддерживаемое исправным отоплением: будто слой застывшего сала покрывал ступени, и деревянную крышку подпола, и доски, проложенные к сараю, что стоял в углу заднего двора; и, когда миссис Хейт ступила на эти доски, побежала по ним, не выпуская ведро с углями, она здорово поскользнулась.

— Осторожней! — бодро крикнула старая Хет, которая ничуть не скользила в своих резиновых тапочках. — Они перед домом!

Но миссис Хейт не упала. Она даже и не остановилась. Единым холодным взглядом окинула она все вокруг и побежала снова, а из-за угла дома, внезапно и бесшумно, как призрак, возникший из тумана, появился мул. Казалось, он был выше жирафа. Длинноголовый, огромный, ринулся он прямо на них, безудержно и неотвратимо, словно выходец из преисподней, а недоуздок хлестал его по оттопыренным ушам.

— Вот он! — орала старая Хет, размахивая бумажной сумкой. — Ого-го!

Миссис Хейт резко повернулась. При этом она опять здорово поскользнулась на заиндевелых досках, и они с мулом бежали теперь рядом к коровнику, из открытой двери которого уже выглядывала неподвижная и удивленная морда. Корове, без сомнения, даже жираф не показался бы таким высоким и чудовищным, как этот мул, возникший из тумана, не говоря уж о том, что он явно норовил пробежать прямиком сквозь коровник, словно перед ним всего-навсего соломенный плетень или, может, даже просто мираж. И у самой коровы тоже вид был какой-то быстролетный, кроткий и неземной. Она сразу исчезла, угасла, как спичка на ветру, хотя ум постигал и рассудок доказывал, что она не угасла, а лишь скрылась в коровнике, свидетельством чему был неописуемый звук, удивленный и испуганный, будто кто-то рванул струну лиры или арфы. На этот звук и ринулась миссис Хейт, опрометью, безоглядно, словно блюдя единство женского сословия против враждебного мира мулов и мужчин. Они с мулом со всех ног мчались к коровнику, и миссис Хейт уже размахивала ведром с раскаленными угольями, норовя швырнуть им в мула. Конечно, все это произошло в мгновение ока, и, видимо, мул не принял решительного боя. Старая Хет еще орала: «Вот он! Вот он!» — а мул уже круто повернул и устремился прямо на нее, но она стояла, высокая, как печная труба, и замахнулась на него бумажной сумкой, и он пробежал мимо, свернул за другой угол дома и снова исчез в тумане, из которого возник, неуловимо, мгновенно и совершенно беззвучно.

Миссис Хейт повернула назад все с той же неторопливой резвостью, поставила ведро на кирпичную приступку у спуска в подпол, и они со старой Хет тоже свернули за угол дома и в самое время поспели, чтоб увидеть, как мул, похожий на привидение, налетел на негодующего петуха с восемью белыми курами, которые как раз вылезали из-под дома. И тогда на миг бегство его обрело по всем статьям подлинную театральность: исчадие ада возвращалось в ад, исчезало бесследно в тумане, словно уносимое на облаке маленьких крылатых тварей, а потом мул скрылся в тусклой и бесплотной пустоте, как бы проглоченный туманом.

— Там, перед домом, еще есть! — крикнула старая Хет.

— Ах, сукины дети, — сказала миссис Хейт все тем же суровым, пророческим голосом, без тени озлобления или запальчивости. Она не мулов бранила; и даже не ихнего хозяина. Слова эти имели десятилетнюю предысторию, известную всему городу, когда ранним апрельским утром то, что осталось от мистера Хейта, отделили от того, что осталось от пяти мулов и нескольких футов новехонькой пеньковой веревки, разбросанных вдоль железнодорожного полотна, где у самой городской окраины от него отходила ветка, заканчивавшаяся тупиком; здесь географически определялась судьба ее дома; а главными составными частями ее утраты были мулы, покойный муж да еще хозяин этих самых мулов. Фамилия его была Сноупс; про него тоже знали в городе — знали, как он купил целый табун на ярмарке в Мемфисе, пригнал мулов в Джефферсон, перепродал их фермерам, вдовам и сиротам, неграм и белым, за сколько дадут — но не дешевле определенной цены; и знали, что зимой (чаще всего именно зимой, в мертвый сезон) мулы эти стайками и даже целыми табунками, всегда связанные вместе крепкой пеньковой веревкой (которая неизменно бывала упомянута в жалобах Сноупса), удирали из надежно огороженных выпасов и попадали под ночные товарные поезда на этой самой развилке, где мистеру Хейту суждено было покинуть сей бренный мир; однажды кто-то из городских шутников даже послал Сноупсу по почте печатное расписание поездов на нашем участке железной дороги. Коренастый, одутловатый человек с напряженным, озабоченным лицом, он никогда не носил галстука и неизменно пересекал мирный, дремлющий город под отчаянный рев, в облаке пыли, и о пришествии его возвещали жалобные крики и вопли, а продвижение знаменовало желтое облако, в котором метались кувшинообразные головы, гремели копыта, и раздавались привычные истошные, яростные понукания погонщиков; а в самом хвосте, задыхаясь, озабоченно семенил сам Сноупс, потому что, как говорили в городе, он до смерти боялся этих скотов, из которых так хитроумно выколачивал прибыль.

Путь, которым он перегонял их с вокзала на свой выпас, лежал по городской окраине, мимо дома Хейта; мистер и миссис Хейт неделю были в отсутствии, а потом проснулись в одно прекрасное утро и обнаружили, что весь дом окружен скачущими мулами, да услышали истошные крики и понукания погонщиков. Но лишь через несколько лет, в роковое апрельское утро, когда люди, которые первыми подоспели на место, нашли то, что можно назвать чужеродным телом среди останков мулов и разметанных обрывков новой веревки, в городе заподозрили, что Хейт имел к Сноупсу и к мулам довольно близкое касательство, а не просто время от времени помогал выгонять их со своего двора. Но уж тогда люди решили, что знают всю подноготную; целых три дня с удивлением и любопытством они ждали, гадая, попытается ли Сноупс взыскать деньги еще и за Хейта.

Только узнали они всего-то-навсего, что к миссис Хейт явился агент железнодорожной компании, чьей обязанностью было удовлетворять иски, а через несколько дней она получила по чеку восемь тысяч пятьсот долларов, потому что в те давние, блаженные времена даже железнодорожные компании считали свои южные отделения и филиалы законной добычей всех, кто жил близ путей. Она получила деньги наличными, стояла в своем капоте, в свитере и в шляпе, которая была на Хейте неделю назад, в то самое утро, и холодно, сурово, молча слушала, как кассир отсчитывает хрустящие кредитки, а потом директор банка и счетовод пытались втолковать ей про выгодность купонов, и про срочные вклады, и про обычные вклады, после чего она положила деньги в мешочек, висевший у нее под фартуком, и ушла; вскоре она перекрасила свой дом: купила ту прочную, не подвластную времени краску под цвет вокзала, как видно, из чувствительности или (как утверждали некоторые) из благодарности.

Железнодорожный агент вызвал Сноупса для объяснений, и когда Сноупс вышел от него, он был озабочен пуще обычного, только озабоченность теперь смешивалась с возмущением, которое уже не сходило с его лица; и тогда-то, глубокой ночью, в который уж раз, мулы прорвались через загородку его выпаса, опять-таки связанные по двое и по трое прочной, но только уже далеко не новой веревкой. И теперь уж казалось, что сами мулы это знали давно, еще привязанные на площади в Мемфисе, где он их сторговал, они каким-то нюхом это угадывали, как угадывали, что он их боится. С тех пор, раза три-четыре в год, словно по дьявольскому наущению, едва только их выгружали из товарного вагона, вся эта кутерьма — облако пыли, среди которого раздавались суровые, частые, истошные понукания и мельтешили адские призраки, претворялось в единый порыв чудовищного и безудержного вихря, не подвластного времени, пространству или вообще нашему бренному миру, и вихрь этот летел через тихий, удивленный город во двор миссис Хейт, где Сноупс в каком-то бездонном отчаянье, которое заглушало даже физический страх, увертывался и прыгал вокруг дома среди мятущихся чудищ (как полагали в городе, он подозревал, что даже стойкая краска, которой выкрашен этот дом, куплена за его счет, а там, внутри, хозяйка живет себе безбедно и даже в роскоши, как королева, на деньги, которые он, по крайней мере отчасти, считал своими), а соседи и жители всего квартала глазели из окон, приподняв занавески, и с веранд со шторами или без штор, и с тротуаров, и даже из фургонов и пролеток, остановившись посреди улицы, — женщины в капотах и ночных чепцах, еще не снятых поутру, дети по дороге в школу, случайные прохожие, негры и белые, которые замерли от восторга.

Так было и теперь, когда миссис Хейт, за которой по пятам следовала старая Хет, с грязной метлой в очередной раз вынырнула из-за угла на крошечный, немногим больше носового платка клочок земли, который она именовала своим передним двором. Он был совсем маленький; всякая тварь, способная делать скачки длиной в три фута, свободно могла пересечь его тремя такими скачками, но в этот миг, вероятно, по причине застилающего глаза и обманчивого тумана, там, казалось, неистово кишела жизнь, обширная до невероятия, как в капле воды под микроскопом. Но и теперь она не дрогнула, крепко сжимая метлу и, видимо, вдохновляемая некоей возвышенной верой в свою неуязвимость, устремилась вслед за мулом с болтающимся недоуздком, а мул все еще пребывал в процессе этого недвижно-яростного и призрачного исчезновения в тумане, оставляя за собой мечущиеся и разбегающиеся тени девяти домашних птиц, словно девять клочков белой бумаги на ветру, в затихающих звуках, похожих на вой автомобильного рожка, и мужчину, который отчаянно скакал и увертывался. Мужчина этот и был Сноупс; тоже мокрый от сырости, лицо обезумевшее, рот разинут в хриплом крике, щеки сползли вниз, словно табачная жвачка, осевшая за долгие годы, и он кричит:

— Бог свидетель миссис Хейт! Я сделал все, что в моих силах!

Но она даже взглядом его не удостоила.

— Поймайте вон того здоровенного, с недоуздком, — сказала она холодно, с легкой одышкой. — Чтоб духу его здесь не было.

— Само собой! — завопил Сноупс. — Только обождите малость, дайте им успокоиться. Только не спугните их.

— Осторожней! — крикнула старая Хет. — Он снова сюда скачет!

— Несите веревку, — сказала миссис Хейт, опять уже на бегу.

Сноупс в ярости поглядел на старую Хет.

— Да где я ее возьму, эту веревку? — заорал он.

— Да в подполе! — заорала старая Хет, которая тоже не зевала. — Бегите с той стороны, наперехват.

Они с миссис Хейт снова свернули за угол в самое время, чтобы увидеть, как мул с недоуздком опять плыл на облаке кур, которых вновь настиг все там же, потому что они пробежали под домом по прямой, тогда как он бежал по окружности. Свернув в очередной раз за угол, они снова очутились на заднем дворе.

— Разрази меня бог! — крикнула старая Хет. — Он сейчас корову залягает!

Мул, наконец, остановился, и они его догнали. Собственно говоря, из-за угла они прямиком угодили в самую эту живую картину. Корова уже выскочила из коровника на середину двора. Теперь они с мулом стояли нос к носу, в нескольких шагах друг от друга. Неподвижные, пригнув головы и растопырив передние ноги, они словно составляли две симметричные части единого орнамента, который охотно купил бы всякий любитель буколики, а ребенок выудил бы из хлама, наигрался, поставил рядом и позабыл; голова и плечи Сноупса торчали теперь из подпола, где крышка была откинута и рядом все еще стояло ведро с угольями, а Сноупс торчал, будто зарытый в землю по плечи, как вдова, которую по испано-индейско-американскому обычаю хоронят вместе с мужем. Но опять же все это произошло во мгновение ока. Слишком быстро даже для живой картины; такие вещи даже память не может точно запечатлеть. И вот уже человек, корова и мул снова один за другим исчезли за углом, Сноупс мчался впереди, волоча веревку, за ним скакала корова, задрав хвост, прямой и слегка наклоненный, как древко флага на корме корабля. Миссис Хейт и старая Хет тоже бежали мимо открытого, зияющего подпола, где по вдовьему состоянию хозяйки грудами копился всякий хлам — пустые ящики на растопку, старые газеты, поломанная мебель и прочее добро, которое ни одна женщина нипочем не выбросит; а еще там была куча угля и смолистых сосновых поленьев, — бежали, и снова повернули за угол, и увидели, как Сноупс, корова и мул, все трое, уже исчезали в облаке обезумевших, вездесущих кур, которые снова пробежали под домом и поспели в самое время. А они бежали, миссис Хейт все в том же суровом, непроницаемом молчании, а старая Хет по-детски удивленная, живая и радостная. Но, когда они опять очутились перед домом, там уже не было никого, кроме Сноупса. Он лежал на животе, пытаясь привстать на растопыренных руках, пиджак при падении завернулся ему на голову, и из-под него выглядывало его лицо с отвисшей челюстью в исступленной безмятежности, словно карикатура на упавшую монахиню.

— Где они? — крикнула Сноупсу старая Хет. Он не ответил. — Догоняют? — крикнула она. — Они опять на заднем дворе!

Да, они и впрямь уже были там. Корова, видать, хотела вернуться в коровник, но поняла, надо думать, что взяла слишком большой разгон и, позабыв всякий страх, вдруг круто повернула назад. Только этого они не видели и мула не видели тоже, он уже свернул, чтоб не налететь на корову, и они услышали только треск и грохот, когда мул поворотил, споткнулся о крышку подпола и поскакал дальше. Когда они подоспели, мула уже не было. И ведра с угольями тоже не было, но они этого не заметили; только корова стояла посреди двора, там же, где и раньше, неподвижная, шумно дыша, растопырив ноги и пригнув голову, словно ребенок вернулся и убрал одну из своих брошенных игрушек. Они побежали дальше. Миссис Хейт теперь бежала тяжело, хватая ртом воздух, лицо у нее было цвета мастики, и одной рукой она держалась за грудь. Они обе уже выдохлись и теперь бежали так медленно, что мул, огибая дом по третьему разу, нагнал их сзади и перепрыгнул через них, не сбавляя прыти, только грянул короткий, дробный, дьявольский грохот копыт, как насмешливый окрик, повеяло едким запахом пота, резко и отрывисто, и он исчез. Но они упрямо свернули за угол в самое время, когда ему удалось все-таки окончательно исчезнуть в тумане; они услышали, как стук его копыт, отрывистый, дробный, словно короткая издевка, прокатился по булыжной мостовой и замер вдали.

— Ну-с, — сказала старая Хет, остановившись. Она тяжело дышала, сияя радостью. — Тише, друзья мои! Кажется, мы… — И тут она словно окаменела; потом медленно повернула голову, повела носом, широко раздувая ноздри; вероятно, на миг она снова увидела открытый подпол и приступку, на которой, когда они в последний раз пробегали мимо, ведра с угольями уже не было. — Мать честная, да ведь гарью пахнет! — сказала она. — Беги в дом, детка, хватай деньги.

Еще и десяти утра не было. А к полудню дом сгорел дотла. Сноупса в те времена заставали в лавке для фермеров; и в тот день многие постарались его там застать. Ему рассказали, что, когда подоспела пожарная машина и собралась толпа, миссис Хейт, за которой следовала старая Хет с бумажной сумкой в одной руке и портретом мистера Хейта в другой, вышла из дому, прихватив зонтик и накинув на себя новое коричневое, пальто, выписанное по почте, в одном кармане которого была банка из-под компота, набитая аккуратно свернутыми кредитками, а в другом — тяжелый никелированный револьвер, перешла через улицу к соседскому дому, где с тех пор и сидела на веранде в качалке, а рядом, в другой качалке, сидела старая Хет, и обе все время раскачивались, и миссис Хейт сурово, непроницаемо смотрела, как бесчинствуют пожарные, расшвыривая по улице ее посуду, мебель и постельное белье.

— А мне что за дело? — сказал Сноупс. — Ведь не я поставил это ведро с раскаленными угольями там, где невесть кто сшиб его прямо в подпол.

— Но подпол-то как-никак вы открыли.

— Конечно, я. А зачем? Чтоб взять веревку, ее же веревку, она меня сама туда и послала.

— Но послала, чтоб изловить вашего же мула, который ворвался к ней на двор. Теперь уж вы не отвертитесь. Любой состав присяжных в нашем округе вынесет вердикт в ее пользу.

— Да. Уж это точно. А все потому, что она женщина. Только поэтому. Потому что она, черт бы ее побрал, женщина. Ладно. Пускай подает в суд, черт бы ее побрал. У меня тоже язык есть. Я и сам кой-чего могу сказать присяжным…

И тут он осекся. Все смотрели на него.

— Что же? Что именно можете вы сказать присяжным?

— Ничего. Потому что никакого суда не будет. Неужто мы с ней затеем тяжбу? Это мы-то с Мэнни Хейт? Вы, ребята, плохо ее знаете, ежели думаете, что она станет подымать шум из-за простого несчастного случая, который никто предотвратить не мог. Да ведь во всей округе не сыскать более справедливой и доброй женщины, чем миссис Мэнни Хейт. И я хотел бы сказать ей это.

Такая возможность тут же ему представилась. За спиной у миссис Хейт стояла старая Хет с бумажной сумкой. Миссис Хейт преспокойно оглядела людей, не отвечая на их смущенные приветствия, а потом больше на них не глядела. Она и на Сноупса долго глядеть не стала, да и говорить с ним долго не стала тоже.

— Я пришла, чтоб купить этого мула, — сказала она.

— Какого еще мула? — Тут они переглянулись. — Вам надобен этот мул? — Она все глядела на него. — Это обойдется вам в полторы сотни, миссис Мэнни.

— Чего — долларов?

— Да уж само собой, не центов и не никелей, миссис Мэнни.

— Полтораста долларов, — сказала она. — Когда Хейт был жив, мулы стоили дешевле.

— С тех пор многое переменилось. И мы с вами тоже.

— Пожалуй что так, — сказала она.

И ушла прочь. Повернулась, не сказав больше ни слова, пошла, и старая Хет за ней.

— Может, вам подойдет какой другой из тех, которых вы видели нынче утром, — сказал Сноупс ей вслед.

Она не ответила. Обе медленно удалились.

— На вашем месте я не стал бы ей этого говорить, — заметил кто-то.

— Почему такое? — сказал Сноупс. — Ведь ежели б она надеялась взыскать с меня что-нибудь судом за этот пожар, неужто вы думаете, она стала бы приходить сюда да предлагать мне деньги?

Было около часу дня. А около четырех он протискивался через толпу негров, теснившихся перед дешевой бакалейной лавчонкой, как вдруг кто-то его окликнул. Оказалось, это старая Хет со своей бумажной сумкой, которая сильно распухла, а сама она ела бананы, вынимая их из пакета.

— Вас-то я и ищу, — сказала она. Потом отдала недоеденный банан какой-то женщине, порылась в кармане, достала оттуда зеленую бумажку. — Мисс Мэнни велела отдать вам вот это. Я как раз шла в ту лавку, где вы всегда бываете. Вот, держите.

Он взял деньги.

— Что? Миссис Хейт велела отдать это мне?

— За мула. — Бумажка была в десять долларов. — Расписки не надо. Я могу подтвердить, что отдала вам деньги честь по чести.

— Десять, долларов? За мула? Я ж ей сказал — полторы сотни.

— Ну, ежели так, договаривайтесь промеж собой сами. А мне она просто велела отдать это вам, когда пошла за мулом.

— Пошла за… Неужто она решилась сама забрать мула с моего выпаса?

— Господь с тобой, дитя, — сказала старая Хет. — Мисс Мэнни никакой мул не страшен. Ведь ты же сам видел, не слепой.

А потом начало смеркаться, потому что еще стояла зима и дни были короткие; уже близился вечер, когда она увидела две унылые трубы на фоне угасающего заката. Но запах жареной свинины она учуяла еще прежде, чем завидела коровник, который, правда, разглядела только когда подошла близко, там горел костер, и на кирпичах стояла сковородка, а рядом миссис Хейт доила корову.

— Вон как, — сказала старая Хет. — Вы, стало быть, уже обосновались?

Она заглянула в коровник, который был тщательно прибран, вычищен граблями и даже подметен метлой, и пол был заново устлан сеном. На ящике горел Новехонький керосиновый фонарь, рядом был заботливо расстелен соломенный тюфяк и на нем приготовлена постель.

— Что ж, очень даже уютно, — сказала она с приятным удивлением.

Внутри, у дверей коровника, стояла кухонная табуретка. Хет вынесла ее наружу, села у костра и положила рядом свою набитую битком бумажную сумку.

— Покуда вы доите, я присмотрю за свининой. Я и сама управилась бы с коровой, ежели б не разволновалась так сильно после всего, что с нами нынче было. — Она огляделась. — Только вот я не вижу мула, которого вы купили.

Миссис Хейт что-то проворчала, припав головой к коровьему боку. Потом сказала:

— Вы отдали ему деньги?

— Само собой, отдала. Сперва он удивился, будто не ждал, что вы так быстро можете дела обделывать. Но я ему сказала, ежели что, пускай он сам с вами договаривается. А деньги он взял. Так что, думаю я, все у вас с ним сладится.

Миссис Хейт опять заворчала. Старая Хет перевернула свинину на сковородке. Рядом со сковородкой кипел кофейник.

— А кофей недурственно пахнет, — сказала она. — Много лет не было у меня такого аппетита, как нынче. Я ведь ем, как птичка. Но стоит мне только нюхнуть кофею, и у меня завсегда просыпается голод. Заодно дайте уж мне вот этот кусочек свинины… Фу ты, а вот и гостя бог послал.

Но миссис Хейт даже головы не подняла, покуда не кончила доить. Потом обернулась, не вставая с ящика, на котором сидела.

— Я пришел с вами потолковать, — сказал Сноупс. — У меня оказалось ваше, а у вас мое. — При этом он все время озирался, быстро, непрестанно, а старая Хет спокойно глядела на него. — Вот что, мамаша, ступайте-ка вы отсюда. Незачем вам сидеть тут и слушать наш разговор.

— Господь с тобой, милок, — сказала старая Хет. — Ежели ты это про меня, так не обращай внимания. У меня уж столько было своих напастей, что я, когда слушаю про чужие, просто душой отдыхаю. Ты себе говори, чего хотел сказать, а я буду сидеть да присматривать, чтоб свинина не подгорела.

Сноупс поглядел на миссис Хейт.

— Вы ее не хотите спровадить? — спросил он.

— А зачем? — сказала миссис Хейт. — Кажется, не она одна заявляется на этот двор, когда угодно, без спросу.

Сноупс махнул рукой, быстро, зло, но сдержанно.

— Ну ладно, — сказал он. — Ладно. Стало быть, вы забрали мула.

— Я вам за него уплатила. Хет передала деньги.

— Десять долларов. Этому мулу цена сто пятьдесят. А вы уплатили только десять.

— Не знаю, что это за мулы такие, которым цена сто пятьдесят долларов. Зато знаю, сколько платит железная дорога.

Теперь Сноупс глядел на нее довольно долго.

— Как это понимать?

— По шестьдесят долларов за голову платила железная дорога, когда вы с Хейтом…

— Молчите, — сказал Сноупс. И снова стал быстро, непрестанно озираться.

— Ну ладно. Пускай шестьдесят. Но вы-то прислали мне всего десять.

— Да. Я вам прислала разницу. — Он глядел на нее, не говоря ни слова. — Разницу между стоимостью мула и тем, что вы остались должны Хейту.

— Остался должен…

— За то, что он загнал пять мулов на рель…

— Молчите! — крикнул он. — Молчите!

Но она продолжала бесстрастным, суровым тоном:

— За то, что он вам пособлял. Каждый раз вы платили ему скопом пятьдесят долларов, а вам железная дорога платила по шестьдесят за голову. Ведь правильно? — Он молча глядел на нее. — А в последний раз вы ему ничего не заплатили. Заместо этого я и взяла мула. А вам уплатила разницу, десять долларов.

— Да, — сказал он тихо, торопливо, ошеломленный до глубины души; а потом крикнул: — Нет, погодите! Тут-то вы и попались. У нас с ним был уговор, что я ему ничего не должен до тех пор, покуда мулы не…

— По-моему, вам лучше бы помолчать, — сказала миссис Хейт.

— Покуда дело не сделано. А на этот раз, когда дело было сделано, я никому не остался должен, потому что тот человек, которому я остался бы должен, уже был не человек! — воскликнул он с торжеством. — Понятно вам? — Миссис Хейт сидела на ящике неподвижно, глядя себе под ноги, и, казалось, была погружена в раздумье. — Так что забирайте назад свои десять долларов да скажите, где мой мул, и мы останемся добрыми друзьями, какими были всегда. Разрази меня бог, я всех больше жалею об этом пожаре…

— Разрази меня бог! — подхватила старая Хет. — Вот это был костерок, правда?

— …но ведь после того, как вы получили кучу денег с железной дороги, у вас только случая не было, чтоб новый дом отгрохать, куда лучше прежнего. Так вот. Берите. — Он сунул ей деньги. — Где мой мул?

Миссис Хейт пошевельнулась не сразу.

— Вам угодно вернуть мне деньги? — спросила она.

— Само собой. Мы ведь всегда были друзьями. И теперь давайте покончим дело миром, как в прежние времена. Я не злопамятен, и вы тоже не попомните на мне зла. Где вы спрятали мула?

— В овраге за домом мистера Спилмера, — сказала она.

— Так. Ясно. Хорошее, укромное местечко, ежели принять в соображение, что хлева у вас нет. Только лучше б вы оставили его у меня на выпасе, тогда мы оба избавились бы от зряшных хлопот. Но, говорю вам, я не злопамятен. А теперь позвольте пожелать вам спокойной ночи. Я вижу, вы неплохо тут устроились. По-моему, вам вообще незачем строить дом, сэкономите кучу денег.

— Может, вы и правы, — сказала миссис Хейт.

Но он уже ушел.

— Зачем вы увели мула в этакую даль? — спросила старая Хет.

— По-моему, он теперь совсем далеко, — ответила миссис Хейт.

— Совсем далеко? — Но миссис Хейт молча подошла и глянула на сковородку, а старая Хет сказала: — Вы чего-то сказали про свинину, или это я сказала, а не вы?

Они ужинали в редких еще сумерках, и тут вернулся Сноупс. Он тихонько подошел к ним и стоял, грея руки у костра, как будто на дворе был невесть какой холод.

— Пожалуй, я все же возьму эту десятку, — сказал он.

— Какую такую десятку? — спросила миссис Хейт.

Он задумчиво смотрел в огонь. Миссис Хейт и старая Хет тихонько жевали, и только старая Хет взглянула на Сноупса.

— Вы, стало быть, не отдадите ее? — спросил он.

— Но ведь вы же сами предложили покончить миром, — сказала миссис Хейт.

— Видит бог, это вы предложили, деваться некуда, — подтвердила старая Хет.

А Сноупс все смотрел в огонь; потом он заговорил в каком-то тихом, недоверчивом удивлении:

— Я столько лет мучаюсь, рискую, лезу из кожи вон и Получаю за мула по шестьдесят долларов. А вы разом, безо всяких хлопот и риска, даже не зная, что вы их получите, загребли восемь с половиной тысяч. И я нисколько вам не завидовал, никто не посмеет утверждать, что я завидовал, хотя несколько странно, что вы загребли все денежки, хотя не вы его наняли, вы даже не знали, где он и чего делает за эти деньги, вам всего-навсего случилось быть за ним замужем. А теперь, после того как я столько лет вам не завидовал, вы отняли у меня лучшего мула и отказываетесь даже уплатить за него несчастные десять долларов. Это не по справедливости.

— Вы получили своего мула обратно и все-таки недовольны, — сказала старая Хет. — Чего ж вы хотите?

Сноупс поглядел на миссис Хейт.

— В последний раз спрашиваю, — сказал он, — отдадите вы мне мою десятку или нет?

— Какую еще десятку? — спросила миссис Хейт.

Тогда Сноупс повернулся и пошел прочь. При этом он споткнулся обо что-то — это была бумажная сумка старой Хет, — но не упал и побрел дальше. Они видели его тень словно в раме меж двумя закопченными трубами на фоне догорающего заката; видели, как он воздел к небу стиснутые кулаки, словно какой-нибудь древний галл в неистовстве и бессильном отчаянье. А потом исчез. Старая Хет поглядела на миссис Хейт долгим взглядом.

— Голубушка, — сказала она. — Что вы сделали с этим мулом? — Миссис Хейт склонилась над огнем. У нее на тарелке лежал кусочек черствого печенья. Она взяла сковородку и полила печенье жиром, на котором жарилась свинина.

— Я его пристрелила, — сказала она.

— Что-что? — переспросила старая Хет. Миссис Хейт положила печенье в рот. — Так, — сказала старая Хет весело, — мул спалил дом, а вы пристрелили мула. По-моему, это и есть справедливость. — На дворе быстро темнело, а ей еще надо было пройти три мили до богадельни. Но январская ночь длинна, а богадельня никуда не денется. Старая Хет вздохнула с облегчением, мирно и радостно. — Ох, друзья мои, — сказала она. — Ну и денек у нас нынче выдался!{34}

МОЯ БАБУШКА МИЛЛАРД, ГЕНЕРАЛ БЕДФОРД ФОРРЕСТ И БИТВА ПРИ УГОННОМ РУЧЬЕ

1

Происходило это сразу после ужина, прежде чем мы встанем из-за стола. Сначала, когда стало известно, что янки взяли Мемфис, мы проделывали это три вечера подряд. Но постепенно мы приноровились, наловчились, и бабушка стала довольствоваться одним разом в неделю. А после того, как кузина Мелисандра, наконец, выбралась из Мемфиса и стала жить с нами, бабушка ограничивалась одним разом в месяц, но когда в Виргинии после голосования в полку отца лишили звания полковника, и он, возвратившись домой, пробыл здесь три месяца, пока снимал урожай, приходил в себя, успокаивался и набирал кавалерийскую часть под командование генерала Форреста, мы прекратили это занятие совсем. Вернее, проделали как-то раз при отце, у него на глазах, но в тот вечер мы с Ринго слышали, как он хохочет в библиотеке, хохочет в первый раз с тех пор, как вернулся домой, а примерно через минуту оттуда выплыла бабушка, заранее приподняв подол, и прошествовала вверх по лестнице. И мы этим больше не занимались, пока отец не набрал отряд и не уехал опять.

Бабушка, бывало, свернет возле прибора салфетку и скажет Ринго, стоящему у нее за стулом, даже не повернув головы:

— Ступай, зови Джоби и Люция.

И Ринго отправляется прямо на задний двор, через кухню. По дороге бросит в спину Лувинии: «Ну вот, готовься», зайдет в хижину и возвращается не только с Джоби, Люцием и зажженным фонарем, но и с Филадельфией, хотя Филадельфии ничего делать не полагается, она должна только стоять, смотреть, проводить нас в сад и назад в дом, а потом подождать, пока бабушка не скажет, что на сегодня все и они с Люцием могут идти спать. Мы же стаскиваем с чердака большой сундук (мы столько раз это делали, что теперь, поднимаясь на чердак и доставая сундук, уже обходимся без фонаря), причем я еще должен каждый понедельник утром смазывать его замок перышком, смоченным куриным жиром; Лувиния приходит из кухни с немытым после ужина серебром в тазу под мышкой и кухонными часами в другой руке, ставит таз и часы на стол, вынимает из кармана передника пару свернутых бабушкиных чулок, передает их бабушке; бабушка их развертывает, вынимает из чулка свернутую тряпицу, расправляет ее и достает ключ от сундука; отколов с груди часики, заворачивает их в тряпицу, сует назад в чулок, свертывает снова чулки вместе и кладет в сундук. Потом, на глазах у наблюдающих за ней Мелисандры и Филадельфии, а в тот раз, когда он был здесь, и отца, бабушка встает прямо против часов, подняв и разведя примерно на восемь дюймов руки и пригнув шею, чтобы видеть циферблат поверх очков, дожидается, чтобы большая стрелка дошла до ближайшего часа.

Мы же, остальные, следим за ее руками. Она не произносит ни слова. Да ей и говорить ничего не надо. Когда часовая стрелка доходит до ближайшей цифры, раздается легкий, звонкий хлопок в ладоши, — часто мы начинаем двигаться даже до того, как ее руки сойдутся, то есть мы все, кроме Филадельфии. Ей бабушка вообще не разрешает помогать из-за Люция, хотя именно Люций и выкопал почти всю яму и каждый раз чуть ли не один таскает сундук. Но Филадельфия должна присутствовать. Бабушке пришлось только раз ей сказать: «Я хочу, чтобы тут были и жены всех вольных. Пусть вольные видят, что нам, остальным, приходится делать, чтобы остаться тем, что мы есть».

Эта история началась месяцев восемь назад. Однажды даже я почувствовал, что с Люцием что-то неладно. Потом я понял, что и Ринго это заметил и знает, в чем дело, поэтому, когда Лувиния в конце концов пришла и рассказала бабушке, она это сделала не потому, что Люций подбил на это свою мать: просто ему надо было, чтобы кто-нибудь, безразлично кто, выложил бабушке все начистоту. Сам он повторял это не раз и, как видно, впервые сказал своим ночью в хижине, а потом говорил и в других местах, другим людям, даже неграм с других плантаций. Мемфис к тому времени уже сдали, Новый Орлеан тоже, у нас остался только Виксберг,[55] и, хотя мы в это еще не верили, его нам тоже было долго не удержать. И вот как-то утром, когда бабушка перекраивала на меня потертые форменные брюки, в которых отец приехал из армии, вошла Лувиния и рассказала бабушке, что Люций говорит, будто янки скоро заберут не только всю Миссисипи, но и округ Йокнапатофа, и тогда все негры станут свободными, но когда это произойдет, его уже тут не будет и в помине. В то утро Люций работал в саду. Бабушка вышла на заднюю веранду как была — с брюками и иголкой в руках. Она даже очки на лоб не сдвинула. Она сказала: «Эй, Люций», больше ничего, и Люций сразу же появился из сада с тяпкой в руке, а бабушка стояла и смотрела на него поверх очков, как она смотрит поверх них, что бы она ни делала — читала, шила или ожидала, глядя на циферблат, когда придет пора зарывать серебро.

— Можешь идти сейчас же, — сказала она. — Нечего тебе дожидаться янки.

— Идти? — спросил Люций. — Я же не свободный.

— Ты свободный уже почти три минуты, — сказала бабушка. — Вот и ступай.

Люций так долго молчал, что можно было сосчитать до десяти.

— Куда ж я пойду? — спросил он.

— Этого я тебе сказать не могу, — ответила бабушка, — я-то ведь не свободная. Но, по моему разумению, теперь к твоим услугам вся их держава. Ходи, где хочешь, у этих янки.

Люций моргал. Он больше не смотрел на бабушку.

— Вы меня для этого звали? — спросил он.

— Да.

Он пошел обратно в сад. Разговоров о воле мы больше от него не слышали. Вернее, он никак не показывал, что об этом думает, а если что и говорил, Лувиния не считала нужным морочить этим бабушке голову. Бабушка сама им об этом напоминала, особенно Филадельфии, особенно в те вечера, когда мы стояли, как скакуны у барьера, глядя на бабушкины руки в ожидании хлопка.



Каждый из нас точно знал, что делать. Я отправлялся наверх за бабушкиной золотой шляпной булавкой, зонтиком с серебряным набалдашником и воскресной шляпой с перьями, — свои серьги и брошку она давно переправила в Ричмонд, — а потом шел в комнату отца, за его щетками, оправленными в серебро, и после того, как кузина Мелисандра поселилась у нас, — за ее вещами, потому что раз, когда бабушка разрешила кузине Мелисандре нам помогать, та притащила вниз все свои платья. Ринго шел в гостиную за подсвечниками, за бабушкиной лютней и за медальоном бабки по отцу, которая жила в Каролине. Потом мы бегом возвращались в столовую, где Лувиния и Люций уже почти опорожнили буфет, а бабушка стояла, не сводя глаз с циферблата и с сундука, держа руки наготове, чтобы хлопнуть в ладоши; потом она хлопала, и мы с Ринго, завернув в погреб, чтобы схватить лопаты, бежали в сад, сметали ветки, траву и крест-накрест положенные палки, открывали яму и стояли наготове в ожидании остальных: впереди шла Лувиния с фонарем, за ней Джоби и Люций с сундуком и рядом с ним бабушка, а сзади следовали кузина Мелисандра с Филадельфией (в тот единственный раз вместе с ними шел, смеясь, и отец). Но в первую ночь кухонных часов в сундуке не было. Их несла в руках бабушка, а Лувиния держала фонарь так, чтобы бабушка могла следить за стрелками; бабушка заставила нас опустить сундук в яму, накидать туда снова земли, разровнять ее, снова прикрыть сверху ветками и травой, а потом опять выкопать сундук и отнести назад в дом. Однажды ночью нам даже показалось, что всю зиму и все лето мы только и делали, что стаскивали сундук с чердака, складывали в него серебро, несли сундук к яме, раскрывали ее, потом закрывали снова и, повернувшись, тащили сундук назад, в дом, вынимали серебро и клали его назад, туда, откуда взяли, — в ту ночь мы все так подумали, не знаю уж, кому первому пришло это в голову, может быть, всем сразу. Но, как бы там ни было, часовая стрелка прошла четыре цифры, прежде чем бабушка хлопнула в ладоши, приказывая нам с Ринго бежать и открывать яму. Когда остальные пришли с сундуком, мы с Ринго даже не стали класть на землю последнюю охапку веток и жердей, чтобы потом лишний раз за ними не нагибаться, а Люций по той же причине даже не опустил свой край сундука на дно, и, по-моему, одна только Лувиния знала, что будет дальше, потому что мы с Ринго не видели, что кухонные часы все еще стоят на обеденном столе. Тут заговорила бабушка. Мы впервые услышали от нее какие-то слова между приказом Ринго: «Иди, зови Джоби и Люция», и приказом минут через тридцать нам обоим: «Вымойте ноги и ступайте спать». Но тут она произнесла вполголоса всего два слова: «Закопайте его». И мы опустили сундук в яму, а Джоби с Люцием закидали ее землей, но даже и тогда мы с Ринго продолжали стоять, не трогая веток. И бабушка сказала так же негромко: «Ну, прикройте яму». Мы опять заложили ее ветками, а бабушка сказала: «Выкапывайте!» Мы выкопали сундук, снесли его в дом, положили все вещи назад, откуда взяли, и вот тогда-то я увидел, что кухонные часы еще стоят на обеденном столе. Все мы ждали, уставившись бабушке на руки, чтобы она хлопнула в ладоши, после чего мы снова наполнили сундук, отнесли его в сад и опустили в яму, быстрее, чем когда бы то ни было.

2

А когда настало время на самом деле закапывать серебро, мы опоздали. После того как все кончилось и кузина Мелисандра с кузеном Филиппом, наконец, поженились, а отец насмеялся вволю, он сказал, что так всегда бывает, когда разношерстный сброд, сбившийся вместе в первобытной жажде безнаказанности, вступает в единоборство с механизмом тирании. Он сказал, что эти люди всегда проигрывают первые бои, а если противник заметно превосходит их числом и мощью, стороннему наблюдателю может показаться, что они проиграют и все остальные битвы. Но они их не проиграют. Людей нельзя победить, если они так сильно и безраздельно жаждут свободы, что готовы пожертвовать ради нее всем; достатком, удобствами, душевной сытостью и прочим и согласны довольствоваться тем, что у них осталось, как бы мизерно оно ни было; вот тогда сама свобода в конце концов победит тиранию, так же, как пагубная сила вроде засухи или наводнения может ее удушить. И даже позже, еще через два года — а мы тогда уже знали, что проиграли войну, — он все еще так говорил. Он сказал: «Я этого не увижу, но увидите вы. Вы увидите это в следующую войну и во все будущие войны, когда Америке придется воевать. На переднем крае во всех сражениях будут стоять люди с Юга; иногда они даже будут вести других в бой, помогать тем, кто нас победил, защищать ту самую свободу, которую, как казалось нашим противникам, они у нас отняли». Так и случилось: через тридцать лет генерал Уилер,[56] которого отец назвал бы отступником, командовал армией на Кубе, а старый генерал Эрли[57] назвал его в кабинете у ричмондского редактора не только отступником, но и отцеубийцей; он сказал: «Я хотел бы прожить свой век так, чтобы после смерти снова встретиться с Робертом Ли, но так как хорошо прожить жизнь я не сумел, я хотя бы порадуюсь на то, как дьявол подпаливает синий мундир на Джо Уилере».

Мы не успели. Мы не знали, что янки уже в Джефферсоне, а тем более, что они в какой-нибудь миле от Сарториса. Они никогда не приходили помногу. Тогда ведь у нас не было ни железной дороги, ни такой реки, чтобы по ней могли плавать большие суда, да если бы они сюда и дошли, в Джефферсоне им не на что было позариться, ведь все это случилось раньше, чем отец довел их до того, что генерал Грант издал приказ, где за поимку отца была назначена награда. Мы уже привыкли к тому, что идет война. Мы относились к ней, как к чему-то постоянному, установившемуся, вроде как железная дорога или река; она двигалась на восток от Мемфиса вдоль железнодорожных путей, а на юг вдоль Миссисипи к Виксбергу. Мы наслушались рассказов о том, как янки грабят; большинство людей вокруг Джефферсона тоже готовились побыстрей закопать серебро, хотя я не думаю, чтобы кто-нибудь так в этом практиковался, как мы. Но ни у кого из тех, кого мы знали, не было даже родственников, которых бы ограбили, и я не думаю, чтобы и Люций ждал прихода янки.

Было около одиннадцати часов утра. Стол уже накрыли, и все вроде бы утихомирились, чтобы сразу услышать, когда Лувиния выйдет на заднюю веранду и позвонит к обеду; вдруг стремглав прискакал Эб Сноупс, как всегда, на чужой лошади. Он вступил в отцовский отряд не как боец, сам он называл себя «капитаном конницы» — кто его ведает, что он под этим подразумевал, — и хотя у всех было на этот счет свое мнение, никто из нас не знал, что он делает в Джефферсоне, когда отряду полагалось быть в Теннесси у генерала Брагга,[58] и уж, наверное, совсем никто не знал, как ему удалось раздобыть эту лошадь. Проскакав на ней через двор, прямиком по одной из бабушкиных клумб (он, наверное, думал, что, везя такие известия, может себе это позволить), Сноупс обогнул дом, подъехал к заднему крыльцу, понимая, что везет он важное сообщение или не везет, лучше ему к парадной двери бабушки не лезть, да еще с таким криком и сидя на неведомо как попавшей к нему лошади, на которой чуть не за триста ярдов было видно клеймо Соединенных Штатов, и заорал бабушке, что генерал Форрест в Джефферсоне, а целый полк янки находится меньше чем в полумиле отсюда.

Вот тут-то мы и опоздали. Позже отец сказал, что бабушкина ошибка была не в стратегии и не в тактике, даже если она ее у кого-то и позаимствовала, ибо, по его словам, оригинальность замысла давно уже не служит залогом военного успеха. Просто все произошло чересчур быстро. Я пошел за Джоби и Филадельфией, потому что бабушка выслала Ринго на дорогу махать посудным полотенцем, если появятся янки. Потом она заставила меня встать к переднему окну, откуда я мог следить за Ринго. Когда Эб Сноупс вернулся, спрятав свою новую, добытую у янки лошадь, он предложил, что сходит наверх за вещами. Бабушка всегда нам наказывала не разрешать Эбу Сноупсу разгуливать в одиночку по дому. Она говорила, что пусть лучше в доме хозяйничают янки, потому что янки постараются вести себя тактично хотя бы из простого здравого смысла: они не станут воровать ложку или подсвечник, чтобы потом продать их нашему соседу, как наверняка поступит Эб Сноупс. Поэтому она ему даже не ответила. Она просто сказала: «Стань-ка вон там, у двери, и помолчи». И в конце концов наверх пошла кузина Мелисандра, а бабушка с Филадельфией отправились в гостиную за подсвечниками, медальоном и лютней, Филадельфия ей помогала, хоть и была вольная, — однако бабушка даже не успела воспользоваться кухонными часами.

Все произошло как-то разом. Только что Ринго сидел на воротах и смотрел на дорогу. А в следующий миг он уже стоял на них, размахивая посудным полотенцем, и я бежал назад в столовую и вопил, — помню, как сверкали белки у Джоби, Люция и Филадельфии и какие глаза были у кузины Мелисандры, когда она прислонилась к буфету, прикрыв рот тыльной стороной руки, а бабушка, Лувиния и Эб Сноупс уставились друг на друга поверх сундука, и Лувиния закричала еще громче, чем я:

— Миз Коумпсон! Миз Коумпсон!

— Что? — крикнула бабушка. — Что? Где миссис Компсон?

И тут все мы вспомнили. Это было больше года назад, когда в Джефферсон вошел первый патруль янки. Война только что началась, и, как видно, генерал Компсон был единственным военным в Джефферсоне, о котором янки слышали. Во всяком случае, офицер стал расспрашивать кого-то на площади, где живет генерал Компсон, и старый доктор Холстон послал своего негра задами, через огороды предупредить миссис Компсон, а потом люди рассказывали, как офицер отправил несколько своих солдат занять пустой дом, а сам, объехав его верхом, у дверей уборной увидел старую тетку Роксану, а внутри, за запертой дверью, на корзинке со столовым серебром сидела миссис Компсон, одетая, даже в шляпе и с зонтиком. «Мисс там, — сказала Роксана, — а вы стойте, где вы есть». И люди рассказывали, будто офицер на это сказал: «Прошу извинить», приподнял шляпу и даже осадил на несколько шагов коня, а потом обернулся, созвал своих солдат и уехал.

— В уборную! — закричала бабушка.

— Черта лысого, миз Миллард! — воскликнул Эб Сноупс, и бабушка промолчала. Не то, чтобы она не слышала, — она ведь глядела на него в упор, но ей было все равно, как будто даже она сама могла произнести такие слова, из чего видно, что тогда творилось: у нас просто не было ни на что времени.

— Черта лысого, — повторил Эб Сноупс, — вся северная Миссисипи об этом наслышана! Нет ни одной белой леди отсюда и до самого Мемфиса, которая в эту минуту не сидела бы в сортире на саквояже, набитом серебром!

— Мы опоздаем, — сказала бабушка. — А ну-ка быстро!

— Погодите, — сказал Эб Сноупс. — Даже они, даже янки уже об этом пронюхали!

— Будем надеяться, что сюда придут другие янки, — сказала бабушка. — Ну, быстрей!

— Миз Миллард! — закричал Эб Сноупс. — Погодите, погодите!

Однако тут мы услышали, что Ринго вопит у ворот, и я отлично помню, как Джоби, Люций, Филадельфия, Лувиния и кузина Мелисандра с развевающимися юбками опрометью бежали через задний двор с сундуком; помню, как Джоби и Люций забросили сундук в тесную, вытянутую вверх, шаткую будочку вроде караулки, как Лувиния втолкнула туда же кузину Мелисандру и захлопнула за ней дверь; как теперь уже крики Ринго доносились чуть не до самого дома, а потом я снова прилип к переднему окну и увидел их, когда они вскачь огибали дом — шестеро солдат в синих мундирах; они ехали быстро, но в ходе их лошадей было что-то странное, словно все они были не только запряжены парами, но и вместе тянули одно дышло; за ними бежал Ринго уже без крика, и весь парад замыкал седьмой всадник — стоя в стременах с обнаженной головой, он размахивал над нею саблей. Потом я снова очутился на задней веранде, рядом с бабушкой, над всей этой свалкой людей и лошадей во дворе, но тут оказалось, что бабушка все же ошиблась. Можно было подумать, что это не только те же самые янки, что были в прошлом году у миссис Компсон, но что кто-то им даже заранее сказал, где у нас отхожее место. Лошади были запряжены цугом, но тянули они не фургон, а столб, вернее, бревно, длиной в двадцать футов, подвешенное между связанными попарно седлами, и я помню небритые, изможденные лица солдат — они нас не разглядывали, просто окидывали снизу вверх возбужденным и злорадным взглядом перед тем, как спешиться, отвязать бревно, отвести в сторону лошадей, поднять бревно, по трое с каждого бока, и побежать с ним по двору, как раз в тот момент, когда из-за дома выехал последний всадник в сером (офицер — это был кузен Филипп. Хотя мы, конечно, тогда этого не знали, и предстояла еще немалая кутерьма, прежде чем он, в конце концов, стал кузеном Филиппом, чего мы, конечно, тоже еще не знали) с высоко поднятой саблей, не только стоя в стременах, но и почти лежа на загривке у лошади. Шестеро янки его не видели. Нам приходилось наблюдать, как отец обучает своих солдат на выгоне, перестраивая их на всем скаку из колонны в лаву, — его команда перекрывала даже стук копыт. Но голос бабушки сейчас звучал не тише, чем эта команда.

— Там дама! — кричала она.

Янки ее не слышали, не заметили они и кузена Филиппа. Они бежали вшестером через двор, таща бревно, а за ними мчался на коне кузен Филипп с занесенной над их головами саблей, но вот конец бревна ударил в дверь уборной, и домик не просто рухнул — он взорвался. Секунду назад он еще стоял, высокий, утлый, а сейчас исчез, и на его месте кишели орущие мужчины в синих мундирах, которые вертелись, как ужи, спасаясь от копыт лошади кузена Филиппа и его сверкающей сабли, пока, наконец, им не удалось рассыпаться по двору и сбежать. И тогда осталась только куча досок и дранки, а на ней сундук и кузина Мелисандра в своем кринолине, с зажмуренными глазами и открытым ртом, из которого еще вылетали какие-то крики, а немного погодя откуда-то с речки донеслись негромкие щелчки пистолетных выстрелов, которые звучали не страшнее шутих, запускаемых малышами.

— Я же говорил, подождите! — произнес за нашей спиной Эб Сноупс, — я же говорил, что янки нас раскусили!

После того как Джоби, Люций, Ринго и я зарыли сундук в яму и замаскировали свежие следы, я пошел в беседку к кузену Филиппу. Сабля его и пояс были прислонены к стене, но куда девалась его шляпа, я думаю, он и сам не знал. Он снял мундир и, поглядывая одним глазом в дверную щель, обтирал его носовым платком. Когда я вошел, он выпрямился и поначалу мне показалось, что он на меня смотрит. Потом мне стало непонятно, на что он смотрит.

— Какая красавица, — произнес он. — Принеси мне расческу.

— Вас там ждут, дома, — сказал я. — Бабушка хочет выяснить, что произошло.

Кузина Мелисандра уже пришла в себя. Понадобились не только Лувиния и Филадельфия, но еще и бабушка, чтобы увести ее домой, но Лувиния принесла вина из бузины даже раньше, чем бабушка успела за ним послать и теперь кузина Мелисандра вместе с бабушкой ожидали нас в гостиной.



— Ваша сестра… — сказал кузен Филипп. — И ручное зеркало!

— Нет, сэр, — ответил я, — она только наша кузина. Из Мемфиса. Бабушка говорит… — Ведь он-то не знал бабушку. Вот уж кто ненавидит ждать хоть минуту кого бы то ни было!. Но он не дал мне договорить.

— Какая красивая, нежная девушка… — сказал он. — Пришли сюда негра с тазом воды и полотенцем.

Я пошел назад, к дому. Оглядываясь, я видел его глаз за дверным косяком.

— И одежную щетку! — крикнул он вслед.

Бабушка не очень-то его ждала. Она стояла у парадной двери.

— Ну, что еще? — спросила она. Я ей рассказал. — Этот субъект, видно, решил, что мы бал устраиваем среди бела дня. Скажи ему, чтобы шел как есть, и пусть моется на задней веранде, как мы все делаем. Лувиния сейчас подаст обед, мы и так опаздываем.

Но и бабушка не знала кузена Филиппа. Я ей повторил все снова. Она на меня поглядела.

— Что он говорит? — спросила она.

— Ничего он не говорит, — ответил я, — только «какая красавица».

— Мне он тоже только это сказал, — сообщил Ринго. Я не слышал, как он вошел. — Только мыла, воды и «какая красавица!».

— А он на тебя смотрел, когда говорил?

— Нет, — сказал Ринго. — Мне только сперва показалось, что смотрит.

Тут бабушка посмотрела на нас с Ринго.

— Ха! — произнесла она, и потом, когда я стал старше, я понял, что бабушка уж и тогда понимала, что такое кузен Филипп, — ей достаточно было взглянуть хотя бы на одного из них, чтобы понять всех кузин Мелисандр и всех кузенов Филиппов на свете, даже и в глаза их не видя. — Я иногда думаю, что самое безопасное из того, что летает по воздуху, это пули, особенно во время войны. Ладно, — сказала она. — Снеси ему воды и мыла. Но поторапливайтесь.

Так мы и поступили. На этот раз он уже не просто сказал «какая красавица». Он повторил это два раза. Сняв мундир, он отдал его Ринго.

— Хорошенько почисть, — сказал он. — Ваша сестра, как вы сказали…

— Я этого не говорил, — сказал я.

— Неважно, — сказал он. — Мне нужен букет. Принести туда.

— Это бабушкины цветы, — сказал я.

— Неважно, — сказал он. И, закатав рукава, начал мыться. — Маленький. Цветочков десять. Нарви розовеньких.

Я пошел и нарвал цветов. Не знаю, стояла ли еще бабушка у парадной двери. Может, уже и не стояла. Во всяком случае, мне она ничего не сказала. Я нарвал те, которые притоптала новая лошадь Эба Сноупса, стряхнул с них грязь, выпрямил стебли и вернулся в беседку, где Ринго держал перед кузеном Филиппом ручное зеркало, а тот причесывался. Потом он надел мундир, пристегнул саблю и вытянул сперва одну, а потом другую ногу, чтобы Ринго мог обтереть сапоги полотенцем. Вот тогда Ринго это и заметил. Я бы ничего ему не сказал, потому что мы и так неслыханно опаздывали с обедом, правда, раньше у нас тут не бывало никаких янки.

— Вы порвали штаны об этих янки, — сказал Ринго.

Тогда я снова пошел в дом. Бабушка стояла в передней. На этот раз она только спросила: «Ну?» Почти совсем тихо.

— Он порвал штаны, — сказал я.

Но она, хоть и не видела его, знала про кузена Филиппа гораздо больше, чем даже мог углядеть Ринго. На груди у нее уже торчала игла с вдетой в нее ниткой. Я пошел назад в беседку, а потом мы втроем отправились в дом через парадную дверь, и я уступил ему дорогу, чтобы он мог войти первым, но он медлил, держа в руке букетик, и выглядел при этом совсем не старым, в эту минуту он был, пожалуй, немногим старше нас с Ринго, несмотря на все свои шнуры, широкий пояс, саблю и сапоги со шпорами; однако, хоть война и шла всего два года, он выглядел как все наши солдаты и большинство остальных людей, — словно ему давным-давно не приходилось есть досыта и словно даже его память и язык позабыли вкус еды и только тело еще что-то помнило; он стоял с букетиком в руке и выражением «какая красавица», и даже если бы на что-нибудь смотрел, все равно бы ничего не увидел.

— Нет, — сказал он. — Объяви о моем приходе. Полагалось бы, правда, это сделать вашему негру. Но неважно.

Он назвал свое полное имя, оба имени и фамилию, — два раза, словно я мог позабыть их по дороге в гостиную.

— Идите прямо туда, — сказал я. — Вас ведь ждут. И ждали до того, как выяснилось, что штаны у вас рваные.

— Объяви о моем приходе, — повторил он. И снова назвал свое имя. — Из Теннесси. Лейтенант батальона Сэведжа, под командованием генерала Форреста. Временная армия. Западное управление.

Я объявил. Мы прошли через переднюю в гостиную, где бабушка стояла между стулом кузины Мелисандры и столом, на котором были расставлены графин с вином из бузины, три чистых бокала и даже блюдо с печеньем, которое Лувиния научилась печь из кукурузной муки и патоки. Он снова остановился у двери и, по-моему, целую минуту не видел даже кузину Мелисандру, хотя ни на что другое, кроме нее, ни разу не посмотрел.

— Лейтенант Филипп Сен-Жюст Клозет, — произнес я. Я произнес это громко, потому что он повторил мне свое имя трижды, чтобы я его как следует запомнил, к тому же мне хотелось ему услужить, — ведь он, хоть и заставил нас на целый час опоздать с обедом, а все же спас наше серебро.

— Из Теннесси, — сказал я. — Батальон Сэведжа, под командованием Форреста. Временная армия. Западное управление.

Наступила тишина. Она длилась так долго, что можно было сосчитать до пяти. Потом кузина Мелисандра закричала. Она сидела на стуле прямо, как палка, — так же, как утром на заднем дворе среди досок и дранки, — и, крепко зажмурив глаза и открыв рот, кричала.

3

Из-за этого мы еще на полчаса опоздали с обедом. Хотя тут уже не понадобилось никого, кроме кузена Филиппа, чтобы отправить кузину Мелисандру наверх. Все, что ему для этого потребовалось, — это снова с ней заговорить. Когда бабушка потом спустилась вниз, она сказала:

— Ну что же, либо мы смиримся и просто-напросто назовем это ужином, либо давайте пообедаем хотя бы в ближайшие час-полтора.

И мы пошли в столовую. Эб Сноупс нас уже ждал. Думаю, что ему ожидание показалось самым долгим, — все-таки кузина Мелисандра не была ему родней. Ринго пододвинул бабушке стул, и мы расселись. Кое-что из еды остыло. Остальное так долго стояло на плите, что было уже все равно, горячее ты ешь или холодное.

Но кузена Филиппа, как видно, это не трогало. И даже если его памяти не понадобилось большого усилия, чтобы припомнить, как едят досыта, язык его, по-моему, никакого вкуса не ощущал. Он сидел и ел так, будто по крайней мере неделю вообще не видел еды и будто боялся, что даже то, что попало к нему на вилку, испарится прежде, чем он донесет вилку до рта. Иногда он вдруг замирал, держа вилку на весу, смотрел на пустой стул у прибора кузины Мелисандры и смеялся. Вернее, я просто не знал, как еще это можно назвать. И, наконец, я спросил:

— Почему бы вам не переменить фамилию?

Тогда и бабушка перестала есть. Она поглядела на меня поверх очков. Потом подняла обе руки и вздернула очки выше, на нос, так, что могла уже смотреть на меня через них. Потом она вздернула очки еще выше, на зачесанные со лба волосы, и снова на меня поглядела.

— Первое разумное слово, которое я сегодня слышу с одиннадцати часов утра, — сказала она. — Это настолько разумно и просто, что только ребенок и мог это придумать. — Она поглядела на него. — А почему бы вам и правда этого не сделать?

Он опять засмеялся. То есть лицо его изобразило то же самое, и звук он издал тот же.

— Дед мой прошел с Мэрионом[59] по всей Каролине и был у Кингсмаунтин.[60] Дядю провалила на выборах в губернаторы Теннесси продажная, вероломная шайка кабатчиков и аболиционистов-республиканцев, а отец мой умер в Чапультепеке.[61] После всего этого не мне менять фамилию, которую они носили. Да и жизни своей я не хозяин, пока истерзанная родина обливается кровью под железной пятой захватчиков… — тут он оборвал смех или как там это назвать. Потом лицо его стало удивленным. Потом оно перестало быть удивленным — удивление стало сходить с него сперва медленно, а затем все быстрее, но не чересчур быстро, а как жар уходит из куска железа на наковальне у кузнеца; потом лицо его стало выглядеть просто недоуменным, спокойным и почти умиротворенным. — Разве что потеряю ее в бою, — сказал он.

— Ну, сидя тут, вам это вряд ли удастся, — сказала бабушка.

— Нет, — сказал он. Но я не думаю, чтобы слова ее до него дошли. Он встал. Даже Эб Сноупс и тот за ним следил, — его нож с пучком шпината на кончике повис в воздухе, не дойдя до рта.

— Да, — сказал кузен Филипп. Но на лице его снова появилось: «какая красавица». — Да, — сказал он. Он поблагодарил бабушку за обед. Вернее сказать, заставил свой язык произнести подобающие слова. Они не показались нам очень вразумительными, но он, по-моему, на это никакого внимания не обращал. Он поклонился.

Ни на бабушку, ни на Что-нибудь вообще он не смотрел. Он снова повторил: «Да». И вышел. Мы с Ринго проводили его до парадных дверей, посмотрели, как он садится на лошадь и, сидя на ней с обнаженной головой, смотрит на окна верхнего этажа. Смотрел он на окна бабушки, а рядом с ее комнатой была наша с Ринго. Кузина же Мелисандра не могла его видеть вообще, потому что она лежала в постели на другой половине дома и Филадельфия все еще, наверное, мочила салфетки в холодной воде, чтобы менять у нее на голове компрессы. Сидел на лошади он хорошо — легко, свободно, откинувшись в седле, повернув ступни вовнутрь и держа их перпендикулярно голени, как учил меня отец. И лошадь у него была хорошая.

— Чертовски хорошая лошадь, — сказал я.

— Беги за мылом, — сказал Ринго.

Но я и так уже кинул быстрый взгляд в переднюю, хотя слышал, что бабушка разговаривает с Эбом Сноупсом в столовой.

— Она еще там, — сказал я.

— Ха, — сказал Ринго. — Один раз я еще дальше от нее чертыхнулся и то пришлось мыло глотать.

Тут кузен Филипп пришпорил коня и ускакал. Так, во всяком случае, решили мы с Ринго. Еще два часа назад никто о нем даже не слышал; кузина Мелисандра видела его только два раза и оба раза сидела, зажмурив глаза, и кричала. Но когда мы стали старше, мы с Ринго поняли, что кузен Филипп был единственным среди нас, кто поверил хотя бы на миг, что прощается с нами навек, и не только бабушка и Лувиния знали, что это не так, но и кузина Мелисандра тоже это знала, несмотря на то, что ему так не повезло с фамилией.

Мы вернулись в столовую. И тут я понял, что Эб Сноупс нас ждет. И тут мы с Ринго сообразили, что он собирается попросить о чем-то бабушку, потому что никто не любит оставаться с ней с глазу на глаз, когда о чем-нибудь ее просит, даже если не опасается наперед, что из этого выйдут одни неприятности. Мы знали Эба уже больше года. Мне надо было сразу догадаться, в чем тут дело, как догадалась бабушка. Он встал.

— Ну что ж, миз Миллард, — начал он. — Сдается мне, что теперь никакой опасности вам не грозит, раз Бед Форрест со своими молодчиками находится тут поблизости, в Джефферсоне. Но покуда все еще не утихомирилось, я на денек-другой оставлю у вас своих лошадей.

— Каких лошадей? — спросила бабушка. Они с Эбом не просто смотрели друг на Друга. Они друг за другом следили.

— Да этих, захваченных утром лошадок, — сказал Эб.

— Каких лошадок? — спросила бабушка. Тут Эб и сказал:

— Моих лошадок. — Эб все еще за ней следил.

— Почему? — спросила бабушка. Эб понял, о чем она спрашивает.

— Я здесь единственный взрослый мужчина, — сказал он. Потом добавил: — И первый их заметил. Они гнались за мной еще до того… — Потом он заговорил быстрее; глаза у него на секунду остекленели, но сразу же снова сверкнули в колючих зарослях грязновато-серой растительности и стали похожи на два осколка битой посуды, запутавшиеся в вытертом половике.

— Военный трофей! Я их сюда привел! Я их сюда заманил — военная хитрость! И как я есть в наличии один-единственный военный по званию солдат конфедератской армии…

— Какой вы солдат! — сказала бабушка. — Вы сами поставили условие полковнику Сарторису, я слышала. Вы сами ему сказали, что будете у него вольнонаемным капитаном конницы и больше ничем.

— Я же и хочу им быть! — сказал Сноупс. — Разве я не привел сюда все шесть лошадок — мое личное имущество — словно на одном поводке?

— Ха! — произнесла бабушка. — Военные трофеи или любая другая добыча может кому-нибудь принадлежать — будь то мужчина или женщина, — только когда ее принесешь домой, скинешь с плеч и можешь о ней забыть. У вас не было времени добраться домой даже с той лошадью, на которой вы ехали. Вы заскочили в первые же открытые ворота, вам было все равно, чьи.

— Да, не те ворота, что надо, — сказал он. Глаза его уже не были похожи на кусочки фаянса. Они ни на что не были похожи. Но лицо его, по-моему, все равно будет выглядеть, как старый половик, даже когда он весь поседеет. — Поэтому, надо думать, мне и в город придется переть пешком. Женщина, которая… — голос его прервался. Они с бабушкой молча глядели друг на друга.

— Лучше вам этого не произносить, — сказала бабушка.

— Да, мэм, — согласился он. И не произнес. — Человеку, у кого своих семь лошадей, вряд ли дадут взаймы мула?

— Не дадут, — сказала бабушка. — Но пешком вам идти не придется.

Мы вышли на лужайку. Наверно, даже Эб не догадался, что бабушка сразу выведала, где он, как ему казалось, надежно припрятал первую лошадь, и велела пустить ее вместе с остальными шестью. Он нес свое седло и уздечку. Однако он опоздал. Шесть лошадей свободно разгуливали по усадьбе, седьмая была привязана постромкой к воротам. Это была не та лошадь, на которой приехал Эб, потому что на той было клеймо. Ведь Эб достаточно давно знал бабушку. Мог бы догадаться. Может, он и догадывался. Но сдаваться не хотел. Он отворил ворота.

— Что же, — сказал он, — время идет. Мне, пожалуй, пора…

— Обождите, — сказала бабушка. И тогда мы поглядели на лошадь, привязанную к забору; на первый взгляд она казалась лучшей, из семи. Надо было очень внимательно приглядеться, чтобы заметить, что у нее на ноге слегка растянуто сухожилие — наверно, смолоду ее перетрудили, наваливали не глядя.

— Берите эту, — сказала бабушка.

— Не моя, — сказал Эб. — Ваша она. Вот я сейчас…

— Берите эту, — сказала бабушка. Эб долго на нее глядел. Можно было сосчитать до десяти, не меньше.

— Это же черт те что, миз Миллард! — воскликнул он.

— Я уже говорила вам, чтобы вы здесь не смели ругаться! — сказала бабушка.

— Да, мэм, — сказал Эб. А потом выразился опять: — Это же черт те что!

— Он пошел на лужайку, вставил мундштук к привязанной лошади, шваркнул на нее седло, сдернул веревку, которой она была привязана, и закинул ее за забор, сел верхом, а бабушка стояла тут же, пока он не выехал за ворота и Ринго не закрыл за ним, и тут я впервые заметил на воротах цепь и засов, снятые с дверей коптильни; Ринго запер ворота, отдал бабушке ключ, а Эб на минуту задержался, глядя на бабушку с лошади.

— Что же, день добрый, — сказал он. — Я вот только надеюсь, в интересах Конфедерации, что Беду Форресту не придется цапаться с вами насчет своих лошадок.

Потом он произнес опять, на этот раз еще обиднее, может, потому, что уже сидел на лошади мордой к воротам: — А не то, черт возьми, глазом не моргнешь, как останется он с одной разнесчастной пехотой! Будь я проклят, если это не так.

Потом и он уехал. Если бы время от времени не подавала голос кузина Мелисандра, да если б еще не шесть лошадей с тавром США, выжженным на крупе, стоявших у нас на усадьбе, можно было подумать, что ничего и не произошло. Во всяком случае, мы с Ринго решили, что все уже кончено. Филадельфия то и дело спускалась с кувшином, чтобы набрать свежей воды для компрессов кузине Мелисандре, но мы считали, что немного погодя это тоже всем надоест и кончится. Но тут Филадельфия снова пришла вниз, в комнату, где бабушка перекраивала для Ринго пару армейских штанов, которые отец последний раз носил дома. Филадельфия молча стояла в дверях, пока бабушка ее не спросила:

— Ну, что там еще?

— Она просит банджо.

— Что? — спросила бабушка. — Мою лютню? Она на ней не умеет играть. Ступай наверх. — Но Филадельфия не двигалась с места.

— Можно, я попрошу маму прийти пособить?

— Нет, — сказала бабушка. — Дай Лувинии передохнуть. Ей и так досталось больше, чем надо. Ступай наверх, дай Мелисандре еще вина, если ничего лучше придумать не можешь.

Она сказала нам с Ринго, чтобы мы ушли, куда хотим, лишь бы нас здесь не было, хотя и во дворе было слышно, как кузина Мелисандра разговаривает с Филадельфией. Мы даже раз слышали голос бабушки, хотя говорила все больше кузина Мелисандра, — она сказала бабушке, что уже ее простила, что ничего ведь не случилось и что ей нужно только одно — покой. А немного погодя из своей хижины вышла Лувиния, хотя за ней никто не посылал, она поднялась наверх, и теперь похоже было, что и ужина не будет вовремя. Но Филадельфия в конце концов сошла вниз, приготовила ужин и понесла кузине Мелисандре еду на подносе наверх. Мы даже перестали есть, прислушиваясь к голосу Лувинии из комнаты бабушки, но потом и Лувиния спустилась вниз, поставила поднос с нетронутым ужином на стол и встала возле бабушкиного стула, держа в руке ключ от сундука.

— Ладно, — сказала бабушка. — Ступай, зови Джоби и Люция.

Мы взяли фонарь и лопаты. Мы пошли в сад, откинули ветки, выкопали сундук, достали оттуда лютню, закопали сундук, закидали яму ветками и принесли бабушке ключ. Нам с Ринго из нашей комнаты было слышно кузину и бабушку. Права была бабушка. Мы долго слышали ее голос, и бабушка была до того права, что могла бы еще и не то сказать. Немного погодя взошла луна, и нам из окна стал виден сад и кузина Мелисандра на скамейке в лунном свете, поблескивающем на перламутровых инкрустациях лютни, и Филадельфия, присевшая на калитку с покрытой фартуком головой. Может, она спала. Ведь было уже поздно. Но я себе не представляю, как она могла спать…

Мы и не услышали бабушкиных шагов, когда она вошла к нам в комнату в накинутой на ночную рубашку шали и со свечой в руке.

— Еще немного, и я, наверно, тоже этого не вынесу, — сказала она. — Ступай, буди Люция и скажи, чтобы он запрягал мула, — приказала она Ринго.

— А ты принеси мне перо, чернила и лист бумаги.

Она даже не присела к столу. Стоя возле бюро, при свече, которую я держал, она писала твердой рукой, ровно и немногословно. Потом подписалась, но не складывала бумагу и дала чернилам подсохнуть, пока не пришел Люций.

— Эб Сноупс говорил, будто мистер Форрест в Джефферсоне, — сказала она Люцию. — Разыщи его, скажи, что я жду его утром к завтраку и чтобы он привез этого молодого человека.

Она была знакома с генералом Форрестом еще в Мемфисе, до того, как он стал генералом. Он вел дела с торговой фирмой деда Милларда и иногда приезжал посидеть с дедом на веранде, а иногда у них ужинал.

— Можешь сказать, что у меня припасено для него шесть захваченных у янки лошадей, — добавила бабушка. — И не бойся ни воров, ни солдат. Разве у тебя не стоит на бумаге моя подпись?

— Я их и не боюсь, — сказал Люций. — Ну, а если эти янки…

— Понятно, — сказала бабушка. — Ха, совсем забыла. Ты ведь все дожидался янки, а? Но те, сегодня утром, кажется, так заботились о своей свободе, что даже не имели времени поговорить о твоей. Ступай-ка, — сказала она. — Неужели ты думаешь, что какой-нибудь янки осмелится на то, на что не осмелится ни один солдат-южанин, даже бродяга? А вы отправляйтесь спать, — сказала она нам.

Мы улеглись вдвоем на тюфяк Ринго. Мы слышали топот мула, на котором уехал Люций. Потом мы снова услышали топот мула и сначала даже не поняли, что спали и мул уже возвращается, а луна клонится к западу, и кузина Мелисандра с Филадельфией ушли из сада туда, где Филадельфии будет удобнее спать, чем на твердой, впивающейся в спину калитке, закрыв фартуком голову, или где хотя бы будет потише. Потом мы услышали, как Люций ощупью карабкается по лестнице, но так и не услышали приближения бабушки, потому что она уже была на верхней площадке и говорила Люцию, чтоб он не так уж старался не шуметь.

— Говори, — сказала она. — Я не сплю, но по губам читать не умею, особенно в темноте.

— Генерал Форрест передают с почтением привет, — доложил Люций, — но сегодня утром к завтраку быть не смогут, потому им надо как раз в это время задать трепку генералу Смиту[62] у развилки Толлэхетчи. Если они не уйдут чересчур далеко в другую сторону, когда покончат с генералом Смитом, то с радостью примут ваше приглашение, будучи здесь по соседству. И потом они сказали: «Какой молодой человек?»

Бабушка так долго молчала, что можно было сосчитать до пяти. Потом она спросила:

— Что?

— Он говорит: «Какой молодой человек?»

Тут уж можно было сосчитать до десяти. Мы слышали только, как дышит Люций. Бабушка спросила:

— Ты вытер насухо мула?

— Да, мэм.

— Отвел его назад на выгон?

— Да, мэм.

— Тогда ступай спать, — сказала бабушка. — И вы тоже, — сказала она нам.

Генерал Форрест выяснил, какой молодой человек. В этот раз мы тоже не заметили, что спали, однако тут уж был не какой-нибудь один мул. Солнце еще всходило, когда мы услышали голос бабушки и спросонок добрались до окна, и, по сравнению с увиденным, все вчерашнее показалось ерундой. На этот раз их собралось не меньше пятидесяти, правда, уже в сером; кругом полным-полно было всадников, во главе с кузеном Филиппом, — он сидел верхом почти на том же месте, что и вчера, смотрел вверх на бабушкины окна и опять не видел ни окон, ни чего-нибудь другого. Теперь у него появилась шляпа. Он тискал ее, прижимая к груди, и был небрит. Вчера он выглядел моложе, чем Ринго, потому что Ринго выглядит лет на десять старше меня, а сейчас, когда первые солнечные лучи золотили щетину на его лице, превращая ее в мягкий пушок, он выглядел даже моложе меня, но лицо у него было осунувшееся и усталое, словно он всю ночь не спал; было в его лице и еще что-то: словно он не только не спал эту ночь, но, видит бог, не будет спать и следующую, если это хоть как-то зависит от него.

— Прощайте, — сказал он. — Прощайте, — потом, круто повернув коня, пришпорил его и поднял над головою новую шляпу, как вчера поднимал саблю, после чего вся кавалькада двинулась через цветочные клумбы, лужайку и прочее назад, по дороге к воротам, а бабушка смотрела на них из окна в ночной рубашке и кричала куда громче, чем любой мужчина, кто бы он ни был и чем бы ни занимался:

— Клозет! Клозет! Эй, вы. Клозет!

Поэтому мы позавтракали рано. Бабушка послала Ринго, прямо как он был, в ночной сорочке, будить Лувинию и Люция. Люций оседлал мула еще до того, как Лувиния затопила печь. На этот раз бабушка не стала писать записки.

— Поезжай к развилке Толлэхетчи, — сказала она Люцию, — сиди там и жди его, сколько понадобится.

— А если бой уже начался? — спросил Люций.

— Ну и что? — спросила бабушка. — Какое тебе до этого дело, да и мне тоже? Твое дело разыскать Бедфорда Форреста. Скажи, что это очень важно и много времени не отнимет. Но без него сюда носа не показывай.

Люций уехал. Его не было целых четыре дня. Он даже не поспел вернуться к свадьбе и появился на дороге к дому только перед заходом солнца на четвертый день, вместе с двумя солдатами на фуражной повозке генерала Форреста, к заднику которой был приторочен мул. Он сам не знал, где он был, но так и не добрался ни до какой битвы.

— Я даже ее не слышал, — рассказывал он Джоби, Лувинии, Филадельфии, Ринго и мне. — Если война всегда уходит так далеко и так быстро, не пойму, как они успевают драться.

Но тогда уже все было позади. Это произошло на другой день после отъезда Люция. На этот раз после обеда, но теперь мы уже привыкли к солдатам. Правда, эти солдаты были другие, их было только пять, мы еще ни разу не видели их так мало, и, как нам казалось, солдаты только тем и занимаются, что либо вскакивают во дворе у нас на лошадей, либо с них соскакивают и, носясь во весь опор, топчут бабушкины клумбы. Эти же были офицеры, и, наверное, я все же не так много видел военных, потому что никогда не видел на мундирах столько галунов. Они рысью подъехали к дому словно с верховой прогулки, и встали как вкопанные, не помяв ни одной бабушкиной клумбы, а генерал Форрест спешился и, на ходу сняв шляпу, пошел по дорожке к передней веранде, где его дожидалась бабушка; это был большой запыленный человек с большой бородой, такой черной, что она казалась синей, и с глазами, как у сонного филина.

— Ну вот, мисс Рози, — сказал он.

— Не зовите меня Рози, — сказала бабушка. — Входите. Скажите своим джентльменам, чтобы они слезли с лошадей и шли в дом.

— Они обождут здесь, — сказал генерал Форрест. — Нам недосуг. Мои планы немножко… — Тут мы вошли в библиотеку. Сесть он не пожелал. Вид у него и правда был усталый, но в нем чувствовалось какое-то оживление, а не просто усталость. — Ну, вот, мисс Рози, — сказал он. — Я…

— Да не зовите вы меня Рози! — повторила бабушка. — Неужели нельзя называть мне хотя бы Розой?

— Да, мэм, — сказал он. Но не смог. Во всяком случае, так и не назвал.

— Сдается мне, что мы оба сыты по горло. Этот молодой человек…

— Ха, — сказала бабушка. — Еще позапрошлой ночью вы спрашивали, какой молодой человек? А где он? Я же передавала, чтобы вы привезли его с собой.

— Он под арестом, — сказал генерал Форрест, и в словах его слышалась не просто усталость. — Я ухлопал четыре дня на то, чтобы завлечь Смита туда, куда мне нужно. После чего даже вон тот мальчуган мог бы вести с ним бой.

— Он говорил «ухлопать» вместо «потратить» и «тягал» вместо «таскал». Но, наверное, если ты умеешь так воевать, даже бабушке все равно, как ты разговариваешь.

— Не стану докучать вам подробностями. Да он и сам их не знал. От него требовалось одно — точно выполнить мой приказ. Уж как только я ему ни объяснял, что надо делать, — от и до, — с той минуты, как он от меня уедет, и до той, когда вернется ко мне назад, разве что не нарисовал план на полах его мундира! Ему было положено войти в соприкосновение с противником и сразу же отступить. И солдат я дал ему столько, чтобы он не мог ничего затеять. Долго ему втолковывал, как быстро им отступать, какую при этом поднять шумиху и даже как ее устраивать. И что, по-вашему, он сделал?

— Могу сказать, — ответила бабушка. — Вчера в пять часов утра он сидел верхом на лошади и орал «прощайте» у меня под окном, а весь двор за ним был забит его солдатами.

— Он разделил свой отряд надвое, половину и в самом деле загнал в заросли, чтобы они там подняли шум, а вот другую половину — самых что ни на есть отчаянных дурней — двинул в сабельную атаку на авангард противника. Ни одного выстрела он не сделал. Оттеснил передовой отряд прямо в центр основных сил Смита и так его напугал, что Смит, выслав навстречу свою кавалерию, отошел под ее прикрытием назад, и теперь я не знаю, я его изловлю или, наоборот, он меня. Начальник военной полиции вчера вечером наконец-то поймал этого парня. Он, видите ли, вернулся назад, подобрал остальных тридцать солдат своей роты и уже успел пройти двадцать миль, подыскивая, на кого бы ему еще напасть. «Хотите, чтобы вас убили?» — спрашиваю. — «Да не особенно, — он говорит, — но в общем меня мало трогает, убьют меня или нет». — «Тогда и меня это мало трогает, — сказал я, — но вы рисковали целой ротой моих солдат». — «А разве они не для этого вступали в армию?» — спрашивает он. — «Они вступили в военную организацию, задачей которой является выгодное расходование каждого из ее участников. Но, видно, вы не считаете меня достаточно ловким торговцем человеческим мясом?» — «Боюсь сказать, — ответил он, — с позавчерашнего дня я не очень-то много раздумывал, как вы и другие ведете эту войну». — «А чем же вы занимались позавчера, что так резко изменило ваши взгляды и привычки?» — «Частично воевал. Рассеивал силы противника». — «Где?» — спросил я. — «В имении одной дамы, в нескольких милях от Джефферсона, — сказал он. — Один из негров звал ее бабушкой, как и белый мальчик. Остальные звали ее мисс Рози».

На этот раз бабушка смолчала. Она ждала, что будет дальше.

— Ну? — сказала она.

«Я все еще пытаюсь выигрывать сражения, даже если у вас с позавчерашнего дня пропала к этому охота, — сказал я. — Вот я пошлю вас к Джонсону в Джексон. Он вас загонит в Виксберг, а там можете вести единоличные боевые операции сколько вашей душе угодно, хоть днем, хоть ночью». — «Будь я проклят, если вы это сделаете», — сказал он. А я ответил: «Будь я проклят, если этого не сделаю».

И бабушка ничего ему не сказала. Совсем как позавчера Эбу Сноупсу, — не то, чтобы она его не слышала, но словно сейчас было не время обращать внимание на подобную ерунду.

— И сделали? — спросила она.

— Не могу. И он это знает. Нельзя наказывать человека за то, что он побил противника вчетверо сильнее его. Что ж я потом скажу там, в Теннесси, где мы оба живем, не говоря уж о его дяде, о том, которого провалили шесть лет назад на выборах в губернаторы; сейчас он личный помощник Брагга и заглядывает ему через плечо всякий раз, когда тот вскрывает депешу или берется за перо. А я еще стараюсь выигрывать сражения! Но не могу. Из-за какой-то девчонки, из-за какой-то незамужней молодой особы, которая в общем ничего против него не имеет, если не считать того, что, к несчастью, он спас ее от шайки неприятелей при таких обстоятельствах, о которых все, кроме нее, постарались бы поскорее забыть, а она, видите ли, не желает слышать его фамилию! Ведь теперь какое сражение ни начну, я должен думать о капризах двадцатидвухлетнего сопляка, прошу прощения! А если ему снова взбредет в голову затеять какую-нибудь вылазку, когда он подобьет на это хотя бы двоих солдат в серых мундирах?

Он замолчал и поглядел на бабушку.

— Ну? — спросил он.

— Вот в том-то и дело, — сказала бабушка. — Что «ну», мистер Форрест?

— Надо покончить со всей этой белибердой. Как я вам сказал, я отправил этого юнца под арест и даже приставил к нему часового со штыком. Но с этой стороны затруднений не будет. Вчера утром я считал, что он спятил. Но, похоже, с тех пор, как начальник полиции его посадил, он маленько очухался и понял, что я все еще считаю себя его командиром, даже если он так не считает. Поэтому теперь нужно, чтобы вы на нее прикрикнули. И как следует прикрикнули. Сейчас. Вы же ее бабка. Она живет в вашем доме. И похоже на то, что ей еще долго придется Тут жить, прежде чем она сможет вернуться в Мемфис к своему дядюшке, или кто там числит себя ее опекуном. Поэтому стукните кулаком, и все. Заставьте ее. Мистер Миллард сделал бы это, если бы он был здесь. И я даже знаю, когда. Он бы два дня назад это сделал.

Бабушка дождалась, пока он кончит. Она стояла, скрестив на груди руки и держа себя за оба локтя.

— И это все, что от меня требуется? — спросила она.

— Да, — сказал генерал Форрест. — Если поначалу она не пожелает вас слушать, может, я, как его командир.

Бабушка даже не произнесла «ха». И даже меня не послала. Она даже не вышла в переднюю, чтобы кого-нибудь позвать. Она сама пошла наверх, а мы стояли, и я надеялся, что теперь она, может, принесет и лютню; я думал, что, будь я на месте генерала Форреста, я вернулся бы к себе, привез кузена Филиппа, заставил бы его сидеть в библиотеке чуть не до самого ужина и слушать, как кузина Мелисандра играет на лютне и поет. Тогда можно будет увозить кузена Филиппа обратно и кончать войну без всякой помехи.

Лютню она не принесла. Только привела кузину Мелисандру. Они вошли, и бабушка стала в сторонку, снова скрестив руки и держа себя за локти.

— Вот она, — сказала бабушка. — Говорите… Это мистер Бедфорд Форрест, — сообщила она кузине Мелисандре. — Говорите, — сказала она генералу.

Но он не успел ничего сказать. Когда кузина Мелисандра к нам приехала, она пробовала читать нам с Ринго вслух. Было это не бог весть что. То есть это было не так уж плохо, хотя речь там почти всегда шла о дамах, которые выглядывают в окно и на чем-то играют (может, даже на лютне), в то время как кто-то где-то воюет. Все дело в том, как она читала. Когда бабушка объяснила, что вот это — мистер Форрест, лицо кузины Мелисандры сделалось точно таким, каким бывал ее голос, когда она нам читала. Войдя в библиотеку, она сделала два шага и присела, приподняв кринолин.

— Ах, генерал Форрест, — сказала она, — я знакома с одним из его сослуживцев. Не будет ли генерал Форрест так любезен ему передать самые искренние пожелания воинской славы и успеха в любви от той, кто никогда больше его не увидит?

Потом она снова присела, подхватив кринолин, поднялась, сделала два шага назад, повернулась и вышла.

Немного погодя, бабушка спросила:

— Ну как, мистер Форрест?

Генерал Форрест закашлялся. Он отвел полу сюртука, другую руку сунул в карман с таким видом, будто собирался вытащить по крайней мере мушкет, однако вынул оттуда только платок и долго в него кашлял. Платок был не особенно чистый. Он был похож на тот, которым кузен Филипп позавчера в беседке обмахивал пыль со своего мундира.

Потом генерал спрятал платок. Он тоже не сказал: «Ха!»

— Могу я выехать на дорогу к Холли Бранч, минуя Джефферсон? — спросил он.

Тут вступила в дело бабушка.

— Открой бюро, — приказала она. — Вынь чистый лист бумаги.

Я вынул. Помню, как я стоял у одного края бюро, а генерал Форрест — у другого, и как мы следили за уверенными движениями бабушки, державшей в руке перо; она водила им достаточно быстро и не очень долго: бабушка не любила тратить много времени на слова, устные или письменные. Правда, я не читал тогда этой бумаги, я увидел ее позже, когда она висела в рамочке под стеклом над камином кузины Мелисандры и кузена Филиппа, — тонкий, ровный, наклонный почерк бабушки и размашистая подпись генерала Форреста, которая сама по себе напоминала мощную кавалерийскую атаку.

«Лейтенант Ф. С. Клозет, 4-й роты, Теннессийского кавалерийского полка, которому в этот день было присвоено внеочередное звание генерал-майора, пал в бою с врагом.

В связи с чем лейтенантом 4-й роты Теннессийского кавалерийского полка назначается Филипп Сен-Жюст Кло.

Генерал Н. Б. Форрест».

Тогда я этого не видел. Генерал Форрест взял бумагу.

— А теперь мне нужен этот бой, — сказал он. — Дай-ка, сынок, еще лист.

Я положил на стол еще один лист бумаги.

— Какой бой? — спросила бабушка.

— Чтобы доложить о нем Джонсону, — сказал он. — Черт возьми, мисс Рози, неужели даже вы не можете понять, что, хоть я и простой смертный и тоже могу ошибаться, я все же пытаюсь командовать войском, соблюдая твердо установленные правила, как бы глупо они ни выглядели на взгляд умников со стороны?

— Ладно, — сказала бабушка. — У вас был бой. Я сама его видела.

— И я тоже, — сказал генерал Форрест. — Ха! Бой у Сарториса.

— Нет, — сказала бабушка, — не возле моего дома.

— Стреляли у ручья, — сказал я.

— У какого ручья?

Я ему рассказал. Ручей протекал через выгон и назывался Ураганным, но даже белые звали его Угонным, — все, кроме бабушки. Генерал Форрест тоже так его назвал, сев к бюро и написав докладную генералу Джонсону в Джексон.

«Одно из подразделений под моим командованием сегодня, 28 числа апреля месяца 1862 года, будучи посланным на особое задание, вступило в бой с отрядом противника возле Угонного ручья, отогнало его и рассеяло. Потери — один человек.

Генерал Н. Б. Форрест».

Эту бумагу я видел. Я следил за тем, как он ее пишет. Потом генерал встал, положил оба листа в карман и направился к столу, где лежала его шляпа.

— Погодите, — сказала бабушка. — Вынь еще лист. Вернитесь-ка назад.

Генерал Форрест обернулся к ней:

— Еще?

— Да! — сказала бабушка. — Отпускную или пропуск, не знаю уж, как ваша военная организация это зовет. Но чтобы Джон Сарторис смог хоть ненадолго приехать домой и… — тут она произнесла это сама, поглядев мне прямо в лицо и выпрямившись, произнесла это дважды, чтобы ее правильно поняли: — Приехать домой и выдать эту чертову девицу замуж!

4

Вот и все. Настал день, когда бабушка разбудила нас с Ринго еще затемно, и мы позавтракали чем бог послал на заднем крыльце. Потом мы вырыли сундук, внесли его в дом и почистили серебро. Мы с Ринго натаскали кизиловых веток и веток багрянника с выгона, а бабушка срезала цветы, все как есть, и срезала их сама, — кузина Мелисандра с Филадельфией только несли корзины; цветов было так много, что они заполонили весь дом, и нам с Ринго казалось, будто мы слышим их запах, даже когда возвращаемся с выгона. Мы его в самом деле слышали, правда, больше из-за еды — последнего окорока из коптильни, жарящихся кур и муки, которую бабушка берегла, и остатков сахара, которые она вместе с бутылкой шампанского тоже припасала на тот день, когда северяне сдадутся, — всей той еды, которую Лувиния готовила вот уже два дня; она-то и напоминала нам всякий раз, когда мы подходили к дому, о цветах и о том, что здесь творится. А уж о чем мы не могли забыть — это о еде! Потом они нарядили кузину Мелисандру, а Ринго в своих новых синих штанах и я в своих, хоть и не таких новых, но серых, стояли в сумерках на веранде: бабушка с кузиной Мелисандрой, Лувиния, Филадельфия, Ринго и я — и смотрели, как они въезжают в ворота. Генерала Форреста среди них не было. Мы с Ринго надеялись, что, может быть, он будет, хотя бы для того, чтобы привезти кузена Филиппа. Потом мы решили, что раз отец все равно приезжает, генерал Форрест поручит ему привезти кузена Филиппа, может, даже скованного с ним наручниками и в сопровождении солдата со штыком, а, может, прямо прикованного к солдату, и пока они с кузиной Мелисандрой не поженятся, отец его не раскует.

Но генерала Форреста среди них не было, а кузен Филипп вовсе не был ни к кому прикован, и не только штыка там не было, но даже ни единого солдата, потому что все они были офицерами. Потом мы стояли в гостиной, и в последних лучах солнца горели самодельные свечи в блестящих подсвечниках. Филадельфия, Ринго и я начистили их вместе с остальным серебром, потому что бабушка с Лувинией были заняты готовкой, и даже кузина Мелисандра тоже чистила серебро, хотя Лувиния сразу, почти не глядя, отличала то, что чистила она, и отправляла Филадельфии перечищать, а кузина Мелисандра была в платье, которое совсем не пришлось перешивать, потому что мама была не намного старше ее, даже когда умерла, а платье до сих пор было впору бабушке, совсем как в тот день, когда она в нем выходила замуж. Тут же были и священник, и отец, и кузен Филипп, и четверо других офицеров в серых мундирах с галунами и саблями, а лицо у кузины Мелисандры теперь было обыкновенное и у кузена Филиппа тоже, потому что на нем было выражение «какая красавица» и другого никто у него больше никогда не видел. Потом все сели есть, — а мы с Ринго три дня только этого и ждали, — потом мы поели, потом и это стало с каждым днем забываться, пока во рту не осталось даже и привкуса еды, только слюнки продолжали течь, когда мы вслух перечисляли друг другу те блюда, а потом и слюнки текли все реже и реже, и надо было называть вслух то, что мы мечтали когда-нибудь съесть, если они когда-нибудь кончат воевать, чтобы слюнки потекли снова…

Вот и все. Последний скрип колес и топот копыт замерли вдали, Филадельфия вышла из гостиной, неся подсвечники и на ходу задувая свечи, а Лувиния поставила на стол кухонные часы и собрала остатки немытого серебра в миску так, словно ничего и не произошло.

— Ну, — сказала бабушка. Она сидела неподвижно, слегка опершись локтями о стол, чего мы никогда раньше не видели. Она сказала Ринго, не поворачивая головы: — Ступай, зови Джоби и Люция.

И даже когда мы принесли сундук, поставили его у стены и откинули крышку, она не шевельнулась. Даже не взглянула на Лувинию.

— Положи туда и часы, — сказала она ей. — Пожалуй, сегодня не стоит морочить себе голову и замечать время.{35}

СПРАВЕДЛИВОСТЬ

I

Пока не умер дедушка Компсон, мы каждую субботу вечером отправлялись к нему на ферму. Сейчас же после обеда мы выезжали в шарабане: я с Роскесом на козлах, а дедушка с Кэндейс (мы ее звали Кэдди) и Джейсоном на заднем сиденье. Дедушка с Роскесом толковали о разных разностях, а лошади резво бежали, это была лучшая упряжка во всем округе. Они легко тащили шарабан и по ровному месту, и даже в гору. Было это в северном Миссисипи; на подьемах тянул ветер, и тогда мы с Роскесом чувствовали запах дедушкиной сигары. До фермы было четыре мили. Там, в роще, стоял длинный-длинный дом, некрашеный, но содержавшийся в полном порядке искусным плотником из рабочего барака, по имени Сэм Два Отца. Позади дома были сараи и сушильни, а дальше и самый барак, за которым смотрел все тот же Сэм. Других обязанностей у него не было, и говорили, что ему не меньше ста лет. Он жил среди негров; негры — те считали его метисом, а белые — негром. Но он не был негром. Об этом-то я и хочу рассказать. Когда мы приехали на ферму и Кэдди с Джейсоном собрались на ручей ловить рыбу, мистер Стокс, управляющий, послал с ними негритенка: ведь Кэдди была девочка, а Джейсон совсем маленький. Но я не пошел с ними, а пошел к Сэму, под его навес, где он мастерил ярма и фургонные колеса и куда я всегда приносил ему табаку в подарок. Он бросал работу, набивал трубку — он сам их лепил из глины, прилаживая тростниковые чубуки, — и принимался рассказывать мне о том, как все было в старину. Говорил Сэм, то есть выговаривал слова, как негр, но слова-то были другие. И волосы у него курчавились, как у негра, а кожа была светлее, чем у самого светлого негра, нос же, рот и подбородок — совсем не негритянские. Да и всем обликом своим он вовсе не походил на негра в старости. Спина у него была прямая, а сам он невысок, коренаст, и лицо все время спокойное, как будто он был вовсе не здесь, и когда работал, и когда с ним говорили (даже белые), и когда он сам говорил со мной. Казалось, словно он где-то на крыше что ли, совсем один приколачивает дранку. А то вдруг бросит работу, что-нибудь не доделав, и долго сидит, покуривая трубку. И приди тут хоть мистер Стокс или сам дедушка, ни за что Сэм не вскочит и не схватится за неоконченное дело. Вот и в этот раз я отдал ему табак, и он бросил работу, присел на скамью, набил трубку и стал со мной болтать.

— Уж эти негры, — сказал он. — Они меня зовут дядюшка Помесь, а белые люди — те прозвали меня Сэм Два Отца.

— Значит, это не настоящее твое имя? — спросил я.

— Нет. Меня в старое время не так звали. Я помню, что мальчишкой твоих лет я видел только одного белого — торговца водкой. Он каждое лето приезжал к нам на плантацию. А имя мне дал сам Человек.

— Какой человек?

— А тот, что владел этой плантацией, всеми неграми и моей матушкой. Он владел тут всей землей по всей округе. Он был вождем племени чикасо. Он-то и продал мою матушку твоему прадедушке. Он сказал, что я могу не идти с ней, если не хочу, потому что все-таки я тоже индеец. Вот он-то и назвал меня Два Отца.

— Два отца? — спросил я. — Ведь это же не имя! Это ровно ничего не значит.

— Так меня назвали когда-то. Вот послушай!

II

Вот как рассказывал об этом Герман Корзина, когда я достаточно подрос, чтобы его понимать. Он говорил, что когда Дуум возвратился из Нового Орлеана, он привез с собой женщину. Всего он привез тогда шесть негров, хотя, по словам Германа Корзины, на плантации и без них негров девать было некуда. Бывало, что негров травили просто ради забавы, как травят лисиц, кошек или енотов. А тут Дуум привез еще шестерых из Нового Орлеана. Он сказал, что выиграл их на пароходе и ему волей-неволей пришлось взять их. Так он и сошел с парохода с этими шестью неграми, с большим ящиком, где ворочалось что-то живое, и золотой табакеркой с какой-то солью, которую он привез из Нового Орлеана. Герман Корзина рассказывал, как Дуум вынул из ящика, где что-то копошилось, маленького щеночка, скатал катышек хлеба со щепоткой соли из табакерки и скормил его щенку, и щенок тут же издох. Вот какой человек был Дуум. Герман Корзина рассказывал, что, когда Дуум сошел в этот вечер с парохода, одежда у него была вся расшита золотом, а в карманах трое золотых часов. Но глаза у него, рассказывал Герман Корзина, не изменились. Они, говорил Герман Корзина, были такие же, как перед отъездом, когда его еще не звали Дуум и он вместе с моим отцом и Германом Корзиной спали на одном тюфяке и всю ночь напролет болтали о своих мальчишечьих делах. Тогда Дуума звали Иккемотуббе, и по рождению он не должен был стать вождем, потому что вождем был брат его матери и у того был свой сын, да еще и брат в придачу. Но и тогда, когда он был твоих лет, уже тогда Вождь, бывало, взглянет на Дуума и скажет:

— О сын сестры моей, у тебя дурной глаз! Как у дурной лошади. И Вождь, по словам Германа Корзины, не опечалился, когда Дуум подрос и решил отправиться в Новый Орлеан. Вождь к тому времени уже состарился. Раньше он одинаково любил играть в свайку и метать подковы, но теперь он мог развлекаться только свайкой. Так что он не опечалился, когда Дуум уехал, но не забывал про него. Герман Корзина рассказывал, что каждое лето, когда на плантацию приезжал торговец виски, Вождь спрашивал его о Дууме.

— Он теперь называет себя Давидом Коленкором, — говорил Вождь, — но настоящее его имя Иккемотуббе. Так вот, не слышно там, чтобы этот Давид Коленкор утонул в Большой Реке или, может быть, он погиб в драке белых там, в Новом Орлеане? Но, говорил Герман Корзина, никто ничего не слыхал о Дууме целых семь лет. Потом Герман Корзина и мой папаша получили от него бирку с извещением, чтобы его встречать на Большой Реке. По нашей реке пароход к тому времени уже не мог подняться. Пароход-то на нашей реке был, но только он уже не мог двинуться ни вверх, ни вниз. Герман Корзина рассказывал, как однажды в полную воду, года через три после отъезда Дуума, пришел к нам пароход, всполз брюхом на мель и издох. Герман Корзина рассказывал, как Дуум получил свое второе имя еще до того, как его прозвали Дуумом. Пароход четыре раза в год поднимался по реке, и все племя собиралось на берегу и ждало его прибытия, и человека, который вел пароход, звали Давид Коленкор. И вот когда Дуум сообщил Герману и папаше, что он собирается в Новый Орлеан, он заявил:

— А кроме того, скажу вам вот что. Отныне меня больше не зовут Иккемотуббе. Я теперь Давид Коленкор. И когда-нибудь у меня тоже будет свой пароход. Вот какой он был, этот Дуум. А через семь лет он прислал нам бирку с извещением. Тогда Герман Корзина и папаша взяли фургон и отправились встречать Дуума на Большую Реку, и Дуум сошел с парохода с шестью неграми.

— Я их выиграл на пароходе, — сказал Дуум. — Ты и Рачий Ход (прозвище моего папаши было Рачий Ход) можете поделить их между собой.

— Не хочу я их, — сказал мой папаша.

— Ну, так пусть их берет Герман.

— Не хочу и я, зачем они мне? — сказал Герман Корзина.

— Ну и ладно, — сказал Дуум. Потом Герман Корзина спросил Дуума, носит ли он по-прежнему имя Давида Коленкора, но Дуум вместо ответа сказал что-то на языке белых одному из своих негров, и тот зажег смоляной факел. Тут-то, по словам Германа, Дуум и вытащил щенка из своего ящика, закатал в мякиш щепотку новоорлеанской соли из маленькой золотой табакерки, а папаша возьми и скажи:

— Значит, мы с Германом Корзиной должны поделить этих негров? Тут только Герман заметил, что среди негров есть женщина.

— Вы же оба только что отказались от них, — сказал Дуум.

— Я передумал. Я возьму вот этих двоих с женщиной в придачу, а Герман пусть берет трех остальных.

— Не хочу я их, — сказал Герман Корзина.

— Ну бери четырех, — предложил папаша. — Я возьму женщину и еще одного.

— Не хочу я их, — сказал Герман Корзина.

— Ну хорошо. Я возьму только женщину, — настаивал папаша.

— Не хочу я их, — сказал Герман Корзина.

— А ты тоже их не хотел, — сказал Дуум папаше. — Ты же сам говорил. Тут Герман Корзина сказал, что щенок-то издох.

— Что же ты не скажешь нам своего нового имени? — обратился он к Дууму.

— Теперь меня зовут Дуум, — ответил тот. — Мне это имя дал француз, вождь из Нового Орлеана. По-французски это выговаривается Длоом, а по-нашему.

— Дуум.

— А что оно значит, твое имя? — спросил Корзинщик.

— Это значит Человек, — сказал Дуум. — Вождь. Герман Корзина рассказывал, как все это было. Они стояли среди тьмы; остальные щенки, до которых не дошла очередь, фыркали и скулили в ящике, свет от смоляного факела отражался в белках шестерых негров и на золотом кафтане Дуума и освещал издохшего щенка.

— А ты не можешь быть вождем, — сказал наконец Герман Корзина. — Ты ему родня только с женской стороны, а у Вождя есть брат и сын.

— Ну да, — сказал Дуум. — Но если бы я стал вождем, я отдал бы Рачьему Ходу вот эту парочку негров. Я и Германа не забыл бы. Парочку негров для Рачьего Хода, а Герману — пару добрых коней. Вот что я сделал бы, если бы стал вождем.

— Рачьему Ходу нужна только эта женщина, — сказал Герман Корзина.

— Ну, как бы то ни было, а Герман получил бы свою шестерку лошадей, — сказал Дуум. — Или, может быть, Вождь уже дал ему лошадь?

— Нет, — сказал Герман Корзина, — дух мой еще ходит пешком. Три дня они добирались до селения. Ночью они разбивали лагерь, и Герман Корзина рассказывал, что больше они друг с другом не разговаривали. Наконец они добрались. Вождь был не очень доволен встречей с Дуумом, хотя Дуум и привез конфет в подарок его сыну. У Дуума были припасены подарки для всей родни, даже для брата Вождя. Брат Вождя жил один в хижине у ручья. Звали его все Иногда Бодрствующий. Изредка кто-нибудь приносил ему еды, а в остальное время его и не видно было. Герман Корзина рассказывал, как они с папашей пошли вместе с Дуумом навестить Иногда Бодрствующего. Дело было вечером, и Дуум велел Герману запереть дверь. Потом Дуум взял еще одного щенка у папаши из рук, поставил его на пол, скатал катышек из хлеба с новоорлеанской солью и показал Иногда Бодрствующему, как это снадобье действует. Герман Корзина рассказывал, что, когда они уходили, Иногда Бодрствующий зажег палочку и завернулся с головой в одеяло. Это был первый день пребывания Дуума в родных местах. На другой день, рассказывал Герман Корзина, Вождь как-то странно повел себя, перестал есть и умер еще до того, как знахарь пришел и зажег свои палочки. Тогда Носитель Жезла пошел к сыну Вождя, чтобы известить его, что он стал Вождем, но тот тоже вел себя странно и вскоре умер.

— Ну, теперь вождем станет Иногда Бодрствующий. Носитель Жезла пошел к Иногда Бодрствующему, чтобы звать его в вожди. Но скоро он вернулся ни с чем.

— Иногда Бодрствующий не хочет быть вождем, — сказал он. — Он сидит в своей хижине, завернувшись с головой в одеяло.

— Тогда вождем должен быть Иккемотуббе, — сказал папаша. Так Дуум стал вождем. Герман Корзина рассказывал, что папашин дух не унимался. Герман утверждал, что он уговаривал папашу дать Дууму какой-то срок.

— Смотри, я-то ведь хожу пешком, — сказал Герман Корзина.

— Ну, у меня совсем другое дело, — сказал папаша. И еще не ушли в землю старый Вождь и его сын, еще не кончились поминки и конные состязания, а папаша уже заявился к Дууму.

— Какая такая женщина? — спросил тот.

— А та, что ты обещал мне дать, когда станешь вождем. Герман Корзина рассказывал, что Дуум смотрел на папашу, а тот старался не глядеть на Дуума.

— Значит, ты не веришь мне, — сказал Дуум. Герман Корзина рассказывал, что папаша совсем не глядел на Дуума.

— Значит, ты полагаешь, что щенок был больной? — сказал Дуум. — Ты об этом хорошенько поразмысли. Герман Корзина говорил, что папаша крепко задумался.

— Ну так как же? — спросил Дуум. Герман Корзина рассказывал, что папаша все-таки не глядел на Дуума.

— Нет, щенок был здоровый, — сказал папаша.

III

Поминки и конные состязания кончились. Старый Вождь и его сын ушли в землю, и тогда Дуум сказал:

— Завтра все пойдем за пароходом. Герман Корзина рассказывал, что, став вождем, Дуум только и думал, что о пароходе, и твердил, что дом у него недостаточно велик. И вот в тот вечер Дуум сказал:

— Завтра пойдем за пароходом, что издох там, на реке. Герман Корзина рассказывал, что пароход находился за двенадцать миль и сам не мог плыть по воде. Только на другое утро на плантации не осталось ни души, кроме самого Дуума и его негров. Герман рассказывал, что Дууму пришлось разыскивать весь день людей своего племени. Дуум пустил по следу собак и кое-кого нашел в пещерах у ручья. На ночь он запер всех в своем доме, а собак спустил сторожить дом. Герман Корзина рассказывал, что он слышал в полной темноте, как Дуум разговаривал с моим папашей.

— Сдается, что ты мне не веришь, — сказал Дуум.

— Верю, — сказал папаша.

— Что тебе и советую, — сказал Дуум.

— Посоветуй лучше моему духу, — сказал папаша. Наутро они отправились к пароходу. Женщины и негры шли пешком, мужчин усадили в повозки, сзади их провожал Дуум с собаками. Издохший пароход лежал на боку. На нем было трое белых.

— Ну, теперь нам можно возвращаться, — сказал папаша. Но Дуум спросил белых:

— Это ваш пароход?

— Во всяком случае, не твой, — сказали белые. И хотя они были вооружены, Герману Корзине показалось, что они не похожи на хозяев. — Ну, что ж, убивать их что ли? — спросил он Дуума. Но тот продолжал беседовать с белыми:

— Что вы за него хотите?

— А что ты дашь? — спросили белые.

— Он же мертвый, — сказал Дуум. — Он ничего не стоит.

— Дашь десять негров? — спросили белые.

— Ладно, — сказал Дуум. — Кто прибыл со мной по Большой Реке — выходи вперед. Вышли пятеро мужчин и женщина.

— Еще четыре негра выходи. Еще четверо вышли.

— Теперь вы будете есть хлеб вот этих белых хозяев, — сказал Дуум. — Пусть это вам идет впрок.

— Теперь, — сказал Дуум, — поднимем нароход и доставим его домой. Герман Корзина говорил, что они с моим папашей не пошли в воду с остальными. Папаша отозвал его в сторону потолковать. Предложил папаша, а Герман Корзина уверял, что он отговаривал убивать белых, но папаша убедил его накормить белых камнями и сбросить их в реку — и делу конец. И вот, рассказывал Герман Корзина, они подстерегли трех белых и вернулись с десятью неграми к пароходу. Перед тем как подойти к нему, папаша сказал неграм:

— Идите к Человеку. Идите и помогайте вытаскивать пароход, а я отведу эту женщину домой.

— Эта женщина моя жена, — сказал один из негров. — Она останется со мной.

— Ты что, хочешь покушать камней и лечь в реку? — спросил мой папаша негра.

— А может, ты сам хочешь в реку? — сказал негр папаше. — Вас двое, а нас девять! Герман Корзина рассказывал, что папаша задумался. Потом сказал:

— Пойдем к пароходу. Надо помочь Человеку. И они пошли к пароходу. Но Герман Корзина говорил, что Дуум будто и не замечал десятерых негров до того, как пришло время возвращаться на плантацию. Тогда Дуум посмотрел на негров, потом посмотрел на папашу.

— Выходит, белые не захотели брать негров? — сказал он.

— Выходит, что так, — сказал папаша.

— А эти белые, они что, ушли? — спросил Дуум.

— Выходит, ушли, — сказал папаша. Герман Корзина рассказывал, что каждую ночь Дуум запирал мужчин и спускал собак сторожить их. Каждый день он отвозил всех к пароходу. В повозках не хватало мест, и потому со второго дня женщины оставались дома. Но только через три дня Дуум заметил, что папаша тоже остается дома. Об этом, должно быть, сказал Дууму муж той женщины.

— Он повредил спину, поднимая пароход, — будто бы сказал негр. — Он говорит, что останется на плантации и будет парить ноги в горячем источнике, чтобы хворь через ноги ушла в землю.

— Что ж, неплохо придумано, — заметил Дуум. — И он уже три дня как парит ноги? Да? Так хворь, должно быть, уже успела уйти ему в пятки. Вернувшись вечером на плантацию, Дуум послал за папашей. Он спросил, как далеко ушла его хворь. Но папаша заявил, что хворь движется очень медленно.

— Ну что ж, посиди еще в источнике, — сказал Дуум.

— Так я и сделаю, — сказал папаша.

— А может быть, посидишь и ночью?

— Нет. Ночной воздух мне повредит.

— Ну, разведи костер, — сказал Дуум. — Я пошлю тебе негра, чтобы он поддерживал огонь.

— А кого из негров?

— Да мужа той женщины, которую я выиграл на пароходе.

— А спине моей полегчало, — сказал папаша.

— Ничего, полечись, — сказал Дуум.

— Да нет, спине моей полегчало, — сказал папаша.

— А все-таки попробуем, — сказал Дуум. Когда стало темнеть, Дуум послал четырех воинов отвести папашу и негра к источнику. Но Герман Корзина рассказывал, что те вскоре вернулись, вернулся с ними и папаша.

— Хворь стала выходить быстрее, — заявил он. — Уже к обеду она перешла в ноги.

— Так ты думаешь, что к утру она совсем вылезет? — спросил Дуум.

— Вылезет! — сказал папаша.

— А ты все-таки для верности посиди еще ночь в источнике, — сказал Дуум.

— Да и так к утру все пройдет, — сказал папаша.

К лету, рассказывал Герман Корзина, пароход подняли с отмели. Потребовалось пять месяцев, чтобы вытащить его на берег, потому что пришлось вырубить много деревьев. Но потом на катках дело пошло быстрее. Папаша тоже трудился. У него было особое место близ самого парохода, и за канат в этом месте никому браться не разрешалось. Было оне как раз под самым носом парохода, а наверху, в кресле, сидел Дуум, и один мальчишка держал над ним ветку от солнца, а другой отгонял веткой мух. Собаки тоже ехали вместе с Дуумом на пароходе. Летом, рассказывал Корзинщик, когда пароход еще двигался, муж негритянки опять пришел к Дууму.

— Я же тебе помог, чего же ты еще хочешь? — сказал Дуум. — Почему ты не пойдешь к Рачьему Ходу и сам не уладишь с ним свое дело? Негр сказал, что он ходил, но что папаша предлагает решить все петушиным боем, выставив по петуху с каждой стороны. Кто выиграет — получит женщину, а кто откажется от боя — тот признает себя побежденным. Негр сказал, что у него нет петуха, а папаша заявил, что в таком случае он своим отказом признал себя побежденным и женщина принадлежит ему, папаше.

— Что же мне делать? — спрашивал негр у Дуума. Дуум стал соображать. Потом пошел к Герману Корзине и попросил показать лучшего папашиного петуха, а тот сказал, что у папаши всегонавсего один петух.

— Это тот, черный? — спросил Дуум. Герман сказал, что тот самый.

— А-а, вот оно что! — сказал Дуум. Герман Корзина рассказывал, как Дуум сидел в своем кресле на носу парохода и наблюдал за людьми своего племени и за неграми, которые на канатах тянули пароход посуху.

— Поди скажи Рачьему Ходу, что ты выставишь петуха, — велел Дуум негру. — Скажи просто, что петух будет. Бой назначай на завтрашнее утро. А пароход пока пусть посидит, отдохнет. Негр ушел. Потом, рассказывал Герман, Дуум посмотрел на него, а сам он не смотрел на Дуума, потому что ведь это он говорил, что во всем селении был только один петух лучше папашиного — петух Дуума.

— Сдается мне, что щенок тот был здоровый, — сказал Дуум. — А ты как считаешь? Герман Корзина рассказывал, что не смотрел на Дуума.

— И я так считаю, — сказал он.

— Что тебе и советую, — сказал Дуум. Герман Корзина рассказывал, что на следующий день пароход сидел на земле и отдыхал. Петушиный бой устроили в конюшне. Здесь собралось почти все племя и негры. Папаша выпустил на круг своего петуха. Тут и негр выпустил на круг петуха. Герман рассказывал, что папаша поглядел на этого петуха, да и говорит:

— Это петух не твой, а Иккемотуббе. А люди говорят папаше:

— Иккемотуббе отдал ему петуха, при свидетелях отдал. Герман Корзина рассказывал, что папаша тут же взял своего петуха обратно.

— Нехорошо, — говорит, — это получается! Как можно, чтобы он рисковал женой из-за какого-то петуха?

— Так, значит, ты отказываешься? — говорит негр.

— Дай-ка я подумаю, — говорит папаша. И он стал думать. Все за ним наблюдали. Негр напомнил папаше об уговоре. Папаша стал утверждать, что он этого не предлагал и что петуха он драться не выпустит. Тогда люди сказали, что, значит, он проиграл. Герман Корзина рассказывал, что папаша тут опять задумался. Люни ждали.

— Ну ладно, — согласился папаша. — Только нечестно это получается. Петухи сразились. Папашин петух упал. Тут папаша его сейчас же подхватил. Герман говорил, что он будто только того и ждал.

— Стойте, — сказал он и оглядел всех собравшихся. — Они ведь сравнились, так? Все подтвердили, что так.

— Значит, ни от чего я не отказывался. Герман Корзина рассказывал, что тут папаша мой стал проталкиваться из сарая.

— Будешь ты драться или нет? — спросил негр.

— Но это ничего не решает, — сказал папаша. — Согласен? Герман Корзина рассказывал, как негр поглядел на папашу. Потом отвел глаза и присел на корточки. Все люди племени смотрели, как негр сидел, глядя себе под ноги, как юн схватил комок грязи и сквозь сжатые в кулак пальцы стала проступать серая земля.

— Разве таким образом можно решить наш спор? — сказал папаша.

— Нет, — прошептал негр. Герман говорил, что слов негра не было слышно. Но папаша его прекрасно слышал.

— Ну, само собой, — сказал папаша. — Стоит ли тебе рисковать женой, ставя на какого-то петуха? Герман Корзина рассказывал, как негр поднял глаза, земля крошилась в его сжатых пальцах, Глаза его в темноте загорелись красным огнем, как у лисицы.

— Выпустишь ты своего петуха? — спросил он.

— А ты согласен, что этим ничего не решается? — спросил папаша.

— Да, — прохрипел негр. Папаша выпустил петуха на круг. Герман Корзина рассказывал, что папашин петух окочурился прежде, чем успел сообразить, в чем дело. Другой петух взгромоздился на него и собирался запеть, но негр смахнул его прочь и стал плясать на мертвом петухе, топча его ногами, и до тех пор плясал, пока от петуха только мокрое место осталось. Пришла осень, и пароход добрался, наконец, до селения, остановился возле дома и снова замер. Герман рассказывал, как они целых два месяца тащили пароход по каткам уже в виду селения, но теперь он прочно сел возле дома, и дом уже не казался вождю недостаточно большим. Он устроил пир, который длился целую неделю. И только этот пир кончился, как негр пришел к Дууму в третий раз. Герман рассказывал, что глаза у негра снова светились красным огнем, словно у лисицы, и дыхание его было слышно по всей комнате.

— Пойдем в мою хижину, — сказал он Дууму. — Я хочу тебе кое-что показать.

— По моим расчетам, теперь как раз время, — сказал Дуум. Он огляделся кругом, но Герман сказал, что папаша только что вышел.

— Вели ему тоже прийти туда, — сказал Дуум. Подойдя к хижине негра, Дуум послал двух людей своего племени за папашей. Потом вошел в хижину. То, что негр хотел показать Дууму, был новорожденный.

— Смотри, — сказал негр. — Ты вождь. Ты должен оберегать справедливость.

— А в чем дело? Тебе он не нравится? — спросил Дуум.

— Ты погляди, какого он цвета, — сказал негр. И он начал озираться по всем углам. Герман Корзина рассказывал, что при этом глаза его то вспыхивали красным огнем, как у лисицы, то потухали. И слышно было, как тяжело он дышит.

— Я требую справедливости, — сказал негр. — Ты вождь.

— Ты бы должен был гордиться таким желтокожим мальчишкой, — сказал Дуум. Он поглядел на ребенка. — Никакая справедливость не сделает его кожу темнее. — Потом оглядел хижину. — Выходи, Рачий Ход, — сказал он. — Хозяин — человек, а не змея, он тебя не ужалит. Но папаша не вышел. А глаза негра то вспыхивали красным огнем, то снова гасли, и он тяжело дышал. — Так! Не по чести получилось, — сказал Дуум. — Каждый огород надо беречь от лесных кабанов. Но прежде всего дадим ребенку имя, — и он задумался. Герман Корзина говорил, что глаза негра стали тогда спокойнее и дыхание тоже успокоилось.

— Назовем его Имеющий Двух Отцов, — сказал Дуум. Сэм Два Отца снова разжег трубку. Он делал это не спеша, угольком, который выхватил пальцами из кузнечного горна. Потом он снова уселся на место. Вечерело. Кэдди и Джейсон вернулись с ручья, и я видел, как дедушка, стоя у шарабана, разговаривает с мистером Стоксом. Словно почувствовав мой взгляд, дедушка позвал меня.

— Ну и что же было потом с твоим папашей? — спросил я.

— Они с Германом Корзиной строили забор, — ответил Сэм. — Герман Корзина рассказывал, как Дуум сначала велел им врыть в землю два столба и набить перекладину. Дуум тогда ничего не сказал о заборе ни папаше, ни негру. Герман рассказывал, что вот в точности так же бывало у них в детстве, когда они с папашей и Дуумом спали на одном тюфяке. Тогда, бывало, Дуум будил их среди ночи и заставлял идти вместе с ним на охоту или принимался тузить их кулаками так, что они от него прятались. Вот Дуум позвал папашу и негра к столбам с перекладиной и говорит негру: — Это забор. Можешь ты через него перелезть? Герман Корзина рассказывал, что негр схватился рукой за перекладину и перемахнул через нее, словно птица. Тогда Дуум сказал папаше:

— Перелезай и ты.

— Забор для меня слишком высок, — сказал папаша.

— Перелезешь — получишь свою женщину, — сказал Дуум. Герман говорил, что папаша долго глядел на забор.

— А можно мне подлезть под него снизу? — спросил он.

— Нет, нельзя! — сказал Дуум. Папаша тут стал оседать на землю.

— Ты не подумай, что я тебе не верю, — сказал он.

— Ну вот мы и построим такой забор, — сказал Дуум.

— Какой забор? — спросил Герман Корзина.

— Забор вокруг хижины этого негра, — сказал Дуум.

— Не могу я строить забор, который мне не одолеть, — сказал папаша.

— Ничего. Герман тебе поможет, — сказал Дуум. Герман Корзина рассказывал, что точно так же бывало, когда Дуум будил их среди ночи и заставлял идти на охоту. Он рассказывал, как на другой день к обеду их настигли с собаками и к вечеру они уже принялись строить забор. Герман Корзина рассказывал, как им пришлось рубить столбы и жерди в пойме ручья и таскать их на себе, потому что Дуум не разрешил им пользоваться фургоном, так что иногда на один столб уходило у них по два-три дня работы.

— Ничего, — говорил Дуум. — Куда вам спешить? А прогулка поможет Рачьему Ходу крепче спать по ночам. Герман Корзина рассказывал, что они возились с этим забором всю зиму и все следующее лето, так что продавец водки успел и приехать и уехать восвояси. Наконец забор был окончен. В тот самый день, когда они вкопали последний столб, негр вышел из своей хижины, положил руку на столб и перемахнул через забор, словно птица.

— Хороший забор, — сказал негр. — Подождите, я вам кое-что покажу. Он перемахнул через забор, вошел в хижину и вышел из нее с ребенком на руках. Он поднял его над забором так, чтобы его было видно с той стороны, и сказал:

— А эта масть как вам нравится? Дедушка снова позвал меня. На этот раз я поднялся и пошел к нему Солнце уже скрылось за персиковым садом. Мне было тогда двенадцать лет, и то, что рассказал Сэм, казалось неясным, незаконченным. Но на голос дедушки я отозвался не потому, что устал от болтовни Сэма, а с непосредственностью ребенка, который стремится отстранить от себя на время то, что ему не совсем понятно. Впрочем, было в этом и инстинктивное послушание дедушке — не от страха наказания, но потому, что мы все верили, что он способен вершить удивительные дела и всю свою жизнь совершал подвиг за подвигом. Все уже сидели в шарабане, дожидаясь меня. Я влез, и застоявшиеся в конюшне лошади сразу же взяли рысью. Кэдди промокла до пояса, но она везла рыбку, хоть и со щепочку величиной. Лошади бежали бойко Проезжая мимо кухни мистера Стокса, мы почувствовали запах жареной свинины. Так пахло до самых ворот. Когда мы свернули на дорогу домой, солнце уже садилось. Запах свинины отстал от нас.

— О чем это ты разговаривал с Сэмом? — спросил дедушка. Мы ехали в странных, почему-то зловещих сумерках, сквозь которые мне виделась фигура Сама Два Отца, сидящего на своем сосновом чурбаке. Сосредоточенный, неподвижный, весь словно из одного куска, он казался каким-то заспиртованным музейным экспонатом. В том-то и дело. Мне было тогда двенадцать лет, и надо было еще долго ждать, пока я преодолею это марево сумерек. Я уже тогда знал, что когда-нибудь все пойму, но к тому времени Сэма в живых не будет.

— Так, дедушка, — сказал я, — просто мы болтали.{36}

ВОЛОСЫ

I

Девчонка эта, Сьюзен Рид, осталась сиротой. И жила она в одной семье, Берчетт их фамилия, у них и свои дети были, двое, а может и трое. Одни говорили, что Сьюзен им то ли родная племянница, то ли двоюродная, то ли в свойстве каком с ними; другие, как водится, взводили напраслину на Берчетта, да и миссис Берчетт не обходили. Женщины — те в особенности.

Ей не было пяти, когда Пинкертон первый раз объявился в городе. Он первое лето стоял за креслом в парикмахерской у Макси, когда миссис Берчетт привела туда Сьюзен впервой. Макси и рассказал мне, как на глазах всей парикмахерской миссис Берчетт три дня кряду старалась затащить Сьюзен (а она тогда была худенькая такая девчонка, глазищи перепуганные и волосы густые, прямые, не белесые, а и не чернявые). Он мне и рассказал, как напоследок Пинкертон вышел на улицу и минут пятнадцать уламывал девчонку, прежде чем уговорил ее зайти и сесть в кресло, а ведь не было до той поры ни мужчины в городе, ни женщины, которым он сказал бы хоть слово, кроме «да» и «нет».

— Ей-ей, не иначе, как он только ее и дожидался, — рассказывал мне Макси.

Так она в первый раз пришла стричься. Пинкертон ее и стриг, а она сидела, съежившись под простыней, — ни дать ни взять перепуганный крольчишка. А полгода спустя она уже наведывалась в парикмахерскую одна и разрешала Пинкертону стричь себя, но все равно походила на крольчишку — лицо перепуганное, глазищи громадные, и над простыней волосы эти, такого цвета, что и названия не подберешь.

Если Пинкертон был занят, говорил Макси, она войдет в парикмахерскую, сядет на скамейку поближе к его креслу, ноги вытянет перед собой и ждет, пока Пинкертон освободится. Макси говорил, они ее так и числили за Пинкертоном — все равно как тех клиентов, что к нему бриться приходили каждую субботу. Раз Мэтт Фокс, второй парикмахер, предложил ее обслужить — Пинкертон был занят, — так Пинкертон как взовьется: «Я сейчас освобожусь, — говорит, — и сам ее обслужу». Макси рассказывал: Пинкертон у него уже работал чуть не год, а до тех пор ни разу никто не видал, чтобы он кого осадил.

Той осенью девчонка начала учиться. И два раза, утром и днем, проходила мимо парикмахерской. Она так же дичилась и носилась быстро, как все эти малявки, только ее желто-бурая макушка промелькнет за окном — и нет ее, будто на коньках она. Сперва она ходила одна, а немного погодя ее макушка замелькала среди других, девчонки стрекотали и на парикмахерскую не глядели, а Пинкертон стоял у окна, ее высматривал. Макси говорил, что они с Мэттом и без часов знали, по Пинкертону определяли, когда без пяти восемь и без пяти три. Он, видать, всякий раз, как школьникам проходить мимо, сам для себя незаметно, тянулся к окну. А когда она приходила в парикмахерскую, Пинкертон давал ей два, а то и три мятных леденца, прочим же ребятишкам даст один, и ладно, — так Макси рассказывал.

Хотя нет, это Мэтт Фокс, другой парикмахер, мне рассказывал. Это он мне рассказал, что Пинкертон подарил ей куклу на Рождество. Не знаю, как он проведал, Пинкертон уж точно ему не говорил. Видать, подход знал, потому что он о Пинкертоне побольше самого Макси знал. Мэтт был человек семейный. Оплывший такой, сырой, лицо отечное, и глаза не то усталые, не то унылые — не разберешь. Чудной парень, а парикмахер хороший, ну, может, чуть хуже Пинкертона. И тоже молчун, так что непонятно, откуда он только знал про Пинкертона, когда и кому поговорливее ничего не удавалось из него вытянуть. Да, видать, говорливым дальше слов и вникать некогда.

Так или иначе, только Мэтт рассказывал, что Пинкертон ей на каждое Рождество делал подарок, и когда она подросла — тоже. Она по-прежнему ходила к нему стричься, и он на нее глядел каждый день — и когда она шла в школу и из школы. Большая стала и уже не дичилась.

На себя, на прежнюю, вовсе не похожа. Быстро повзрослела. Слишком даже быстро. Вот в чем беда. Кое-кто говорил, сирота она — оттого это. Только не в том дело. Девчонок с мальчишками равнять нельзя. Девчонки отроду самостоятельные, а мальчишке самостоятельным никогда не стать. Смотришь на иного — за шестьдесят ему, а все младенец младенцем, хоть сажай его в детскую коляску.

И нельзя сказать, что она была скверная. Ни про какую женщину сказать нельзя, что она по натуре скверная. Все они по натуре такие, и скверна в их натуре сидит. Надо только успеть их выдать замуж, прежде чем созреет в них эта скверна. Мы же хотим, чтобы они жили по нашим законам, и не выдаем замуж, пока им года не выйдут. Натура нее не хочет считаться с законами, а уж женщина и подавно — ни с законами, да и ни с чем другим. Просто она слишком быстро стала взрослой. И скверна в ней созрела прежде времени, по закону определенного. Я так думаю, против натуры не попрешь. У меня у самого дочь растет, я знаю, что говорю.

Вот, значит, как обстояло дело. Мэтт говорил, они потом прикинули, и вышло: Сьюзен было тринадцать, не больше, когда миссис Берчетт ей задала трепку, чтоб краситься было неповадно; в тот год, он говорил, им частенько случалось видеть, как ода слоняется с двумя-тремя другими девчонками — хихикают, пересмеиваются, когда им самое время быть в шкоде, такая же худенькая, и волосы такие же, не белесые и не чернявые, а уж наштукатурена — кажется, засмейся она, и краска трещинами пойдет, как засохшая грязь, и платьишки бумажные, какие положено носить девчонке в тринадцать лет, подвернуты и поддернуты так, чтобы все, чего и нет еще, выставить напоказ, как девчонки постарше делают со своими шелковыми и креповыми платьями.

Мэтт говорил, поглядел он раз, как она идет мимо, и понял вдруг: а ведь она без чулок ходит. Стал, говорит, я припоминать и не припомнил, чтоб она когда чулки носила летом, потом понял — не то он заметил, что на ней чулок нет, а ноги ее взрослые, женские ноги. Это в тринадцать-то лет.

Вот я и говорю, против натуры не попрешь. Так что не ее в том вина. И не Берчетта. Да что говорить, никто так не жалеет девчонок этих скверных, бедолаг этих, кому несчастье выпало созреть до поры, как наш брат, мужики. Вы посмотрите, как они, мужики то есть, Пинкертона оберегали. Даже когда про нее узнали, когда пошла о нем молва, ни один при Пинкертоне и слова не проронил. Видать, считали, что он тоже знает, что и до него слухи дошли, но в парикмахерской о ней судачили, только если Пинкертон куда выходил. Да и другие его тоже жалели; ведь не было в городе человека, который не видел, как Пинкертон из окна парикмахерской глядит на нее, да и на улице глаз с нее не сводит, как он подгадывает подойти к кино, когда выпускают народ, и она выходит оттуда с каким-нибудь парнем — ей ведь четырнадцати не было, а уж начала гулять. Говорили, что она к парням крадучись убегала из дому и так же крадучись домой возвращалась, а миссис Берчетт думала — она у подруги сидит.

При Пинкертоне о ней никогда не говорили. Подождут, пока он уйдет обедать или уедет в апреле в отпуск этот свой двухнедельный, о котором так и не удалось разузнать ничего — ни куда он ездит, ни зачем. Только он уезжал, а девчонка болталась по городу, играла с огнем, и ясно было, что не миновать ей рано или поздно беды, даже если Берчетту о ее делишках и не доложат прежде. Школу она забросила еще год назад. Берчетт и миссис Берчетт думали весь тот год, что она каждый день ходит в школу, а она туда и носу не казала. Кто-то — не иначе кто из школьников, она ведь всех привечала без разбору: школьников, женатых, всяких-любых — доставал ей табель каждый месяц, и она сама его заполняла и несла домой миссис Берчетт на подпись. Диву даешься, как мужчины, если любят женщину, обманывать себя позволяют.

И вот она бросила школу и пошла работать в магазин стандартных цен. Она приходила стричься в парикмахерскую — размалеванная, в дешевых пестрых платьишках в обтяжку, и лицо у нее было и недоверчивое, и нахальное, и скромное разом, и волосы чем-то склеены, и на щеках выложены завитки. Но чем бы она ни мазала их, цвет их, желто-бурый, не менялся. Волосы ее не менялись вовсе. Она не всегда садилась в кресло к Пинкертону. Даже если его кресло пустовало, она иной раз садилась к другому и болтала с парикмахерами, и парикмахерскую наполнял ее смех и запах духов, и ноги ее далеко торчали из-под простыни. Пинкертон и не глядел в ее сторону. Даже если свободен был, все равно казался занятым: вид озабоченный, глаза книзу — видать, нарочно притворялся занятым, прятался за этим притворным видом.

Так обстояли дела, когда две недели назад уехал он в свой апрельский отпуск, а куда — в городе перестали гадать уже десять лет назад. Я до Джефферсона добрался дня через два после его отъезда и зашел в парикмахерскую. Там говорили о нем и о ней.

— А что, он еще дарит ей подарки на Рождество? — говорю я.

— Он ей часы купил два года назад, — говорит Мэтт Фокс. — Шестьдесят долларов отдал.

Макси брил клиента. Тут он остановился — бритва в мыльной пене застыла в руке.

— Разрази меня гром, — говорит. — Значит, он… Выходит, он первым был, первым, кто…

Мэтт и не обернулся.

— Он ей их еще не отдал, — говорит.

— Разрази его гром, сквалыгу проклятого, — говорит Макси. — Если старик девке просто морочит голову, он и то подлец. А если обманет ее, да потом еще и обжулит…

На этот раз Мэтт обернулся: он тоже брил клиента.

— А что бы ты сказал, если бы узнал, что он ей часы еще не отдал, он, я так понимаю, считает, что в ее годы ценные вещи принимать можно только от родни.

— Что ж, по-твоему, он не знает ничего? Не знает, о чем весь город, кроме разве что Берчеттов, вот уж три года как знает?

Мэтт опять принялся за клиента, локоть его двигался ровно, бритва — короткими рывками.

— Откуда ему знать. Такое только женщина может сказать. А он ни с кем, кроме миссис Кауэн, и не знаком. А она небось думает, ему давно донесли.

— И то верно, — говорит Макси.

Вот, значит, как дела обстояли, когда он уехал две недели назад. Я в Джефферсоне за два дня обернулся и покатил дальше. И в середине следующей недели добрался до Дивижена. Я не торопился. Не хотел его врасплох застать. Приехал туда утром, в среду.

II

Если и была в его жизни любовь, Пинкертон, похоже, о ней и думать забыл. О любви то есть. Когда я его в первый раз увидел тринадцать лет назад, за креслом парикмахерской в Портерфилде (я тогда только начал разъезжать, мне выделили север Миссисипи и Алабаму — рабочую одежду сбывать), я себе сказал: «Вот кому на роду написано весь век холостяком коротать. Вот кто сразу сорокалетним холостяком и уродился».

Приземистый такой человечишка, с землистым лицом, которого не запомнишь, а через десять минут и не признаешь, в синем диагоналевом костюме, в черном галстуке-бабочке, что сзади застегивается, — они так завязанными и продаются. Макси мне рассказывал, что год спустя, когда он сошел в Джефферсоне с поезда, который отправлялся на юг, он был в том же диагоналевом костюме и в том же галстуке, а в руке нес картонный чемодан. Через год я его опять увидел в парикмахерской у Макси и, не стой он за креслом, не признал бы нипочем. Лицо то же, галстук тот же: не иначе как его вместе с креслом, клиентом и всем прочим схватили в охапку и перенесли на шестьдесят миль, а он того и не заметил. Я даже в окно взглянул: уж не в Портерфилде ли я, думаю, и не в прошлом ли году. И тут смекнул, что полтора месяца назад, когда я наезжал в Портерфилд, его не было там.

Прошло еще три года, прежде чем я разузнал его подноготную. Я раз пять в год наезжал в Дивижен — это такой поселок на границе Миссисипи и Алабамы, всего несколько домов, лавка и лесопильня. И приметил я там один дом. Крепкий дом, из лучших в поселке, и всегда на замке. И вот, если я наезжал в Дивижен попозже весной или ранним летом, усадьба была обихожена. Двор расчищен, на клумбах цветы, забор и крыша починены. Если же наведывался туда осенью или зимой, двор опять зарастал травой, а в заборе иной раз не хватало досок — то ли местные выдирали их на починку своих заборов, то ли на дрова, кто их знает. И дом всегда заперт; дым из трубы не идет. Вот как-то я и полюбопытствовал — спросил у лавочника, что это за дом, и он мне рассказал.

Домом этим владел один человек. Старнс его фамилия, теперь-то Старнсы все уже померли. Они тут первыми людьми считались, потому — у них земля была, заложенная, правда. Старнс был из тех лентяев, что сидят сиднем на своей земле, покуда им на еду, на табак хватает. У них была единственная дочка, а она возьми да и обручись с пареньком одним, сыном фермера-арендатора. Матери это пришлось не по душе, а сам Старнс вроде не возражал. То ли потому, что тот парень (Стриблинг его фамилия) работать был горазд, то ли ему возражать было лень. Так или иначе, а только они обручились. Стриблинг денег поднакопил и отправился в Бирмингем — учиться на парикмахера. Случалось, его в попутный фургон подсаживали, а нет — топал пешком и каждое лето возвращался в Дивижен — повидаться с невестой.

Потом Старнс помер, как сидел в кресле своем на веранде, так в нем и помер, тамошние говорили, он и помер-то оттого, что ему дышать стало лень. И тогда вызвали Стриблинга. Я слышал, что в бирмингемской парикмахерской у него дела шли хорошо, он уже начал откладывать деньги, рассказывали, квартиру приискал, взнос заплатил за мебель и все такое, и они рассчитывали тем летом пожениться. Он и вернулся. Старнс-то никаких денег, кроме как полученных под залог земли, сроду в руках не держал, так что и за похороны платил Стриблинг. Они ему встали дорого — сам Старнс того не стоил, но надо же было уважить миссис Старнс. И пришлось Стриблингу откладывать деньги сызнова.

Только он снял квартиру, выплатил деньги за мебель, за кольца, выправил разрешение на брак, как опять его вызывают, велят ехать сей же час. С невестой беда. Лихоманка началась у нее. У нас в глуши сами знаете, как болеют. Докторов, ветеринаров не зовут, если они и имеются. Режь их, стреляй — им все нипочем. А насморк схватят и — то ли поправятся, то ли через день-другой помрут от холеры. Когда Стриблинг приехал, она уже бредила. И пришлось ей волосы остричь. Стриблинг и остриг ее — кто ж еще? — можно сказать, свой мастер в семье. Рассказывали, она худенькая такая была, хилая девчушка, из тех, что не заживаются, а волосы у нее были густые, не белесые и не чернявые.

Она так и не узнала его, так и не узнала, кто остриг ей волосы. И померла, ничего про то не узнав; видать, не знала даже, что помирает. И все повторяла: «О маме позаботьтесь. Закладная. Папа рассердится, если платеж пропустить. Вызовите Генри. (Это он и был — Генри Стриблинг, Пинкертон. Через год я его встретил в Джефферсоне. „Так вы и есть Генри Стриблинг“, — говорю.) Закладная. О маме позаботьтесь. Вызовите Генри. Закладная. Вызовите Генри». И померла. От нее осталась всего одна карточка — больше у них не было. Пинкертон послал ее вместе с прядью тех остриженных волос по адресу, что вычитал в фермерском журнале, хотел заказать из волос рамку для карточки. Только и карточка и волосы затерялись, на почте затерялись. Так или иначе — а назад он их не получил.

Похоронил он невесту, и через год (пришлось ему вернуться в Бирмингем, квартиру, что снял, сдать, от мебели отказаться и сызнова деньги начать копить) поставил на ее могиле надгробие. Потом уехал, и пошел слух, что он ушел из бирмингемской парикмахерской. Бросил работу и как в воду канул, а бирмингемские говорили, что еще немного — и он хозяином мог бы стать. Только бросил он работу, а весной, в апреле, перед годовщиной смерти невесты, объявился в родных местах. Приехал навестить миссис Старнс, погостил две недели и отбыл восвояси.

А потом узнали, что он в окружной банк наведался — заплатить проценты по закладной. И так каждый год, до самой смерти миссис Старнс. Вышло, что она и померла при нем. Он ведь каждый год там жил две недели — прибирался и все чинил по хозяйству, чтобы ей без него не знать забот, а она то за честь почитала для него: она ведь его за ровню себе не держала, он против нее совсем из простых был. Потом померла и она. «Помни, что наказывала Софи, — говорила. — Закладная. Мистер Старнс, когда мы свидимся, первым делом спросит про закладную».

Он похоронил и ее. И купил еще одно надгробие, чтобы ее уважить. Потом начал выплачивать основной капитал. У Старнсов какие-то родичи имелись в Алабаме. И народ в Дивижене ждал, что те родичи объявятся и заберут себе усадьбу. Только родичи не торопились, видать, выжидали, пока Пинкертон выплатит залог вчистую. Он каждый год платил взнос в банк, возвращался в родные места и в усадьбе порядок наводил. Говорили, он прибирает не хуже женщины, все в доме моет и скребет. Две недели каждый апрель больше ничем и не занимается. Потом он уезжал, куда — никому не ведомо. И каждый апрель возвращался — вносить в банк деньги и прибирать в пустом доме, который и не был его никогда. Он уже пять лет так жил, когда я увидел его в Джефферсоне, у Макси, через год после того, как встретил в Портерфилде, в том же диагоналевом костюме и черной бабочке. Макси говорил, он в них же и с поезда слез, что шел на юг, и тот же картонный чемодан нес. Макси говорит, они два дня смотрели, как он слоняется по площади: похоже, он никого тут не знает, и дел у него тут нет, и торопиться некуда; вот он и слоняется — осматривается, что тут да как.

Это те парни, лоботрясы те, что дни напролет развлекаются расшибалочкой в клубном дворе, ждут не дождутся конца дня, когда девчонки — бедрами на ходу вихляют, духами от них так и разит, с хихань-ками да хаханьками повалят к киоску с газированной водой и на почту, — дали ему такую кличку. Они говорили, он сыщик, потому, видать, что на сыщика он меньше всего походил. Только они прозвали его Пинкертоном, и он так Пинкертоном и пробыл все те двенадцать лет, что простоял за креслом у Макси в Джефферсоне. Пинкертон рассказал Макси, что он родом из Алабамы.

— Из каких мест? — говорит Макси. — Алабама штат большой. Из Бирмингема? — говорит Макси, потому что по Пинкертону видать, что он не из Бирмингема, откуда угодно в Алабаме, только не из Бирмингема.

— Да, — говорит Пинкертон. — Из Бирмингема.

И так больше ничего из него не удалось вытянуть, пока я ненароком не увидел его у Макси в парикмахерской и не припомнил, что уже встречал его в Портерфилде.

— В Портерфилде? — говорит Макси. — У свояка моего парикмахерская там. Значит, ты работал в прошлом году в Портерфилде?

— Да, — говорит Пинкертон. — Работал.

Макси мне и рассказал про блажь его с отпуском. Как Пинкертон ни за что не хотел брать отпуск летом, говорил: пусть ему дадут взамен две недели весной. Почему — не объяснил. Макси говорит: апрель время горячее, не до отпусков, тогда Пинкертон и предложи — поработаю у вас до апреля, а потом уйду. «Значит, хочешь от нас уйти?» Макси говорит, разговор тот вышел летом, уже после того, как миссис Берчетт в первый раз привела Сьюзен Рид в парикмахерскую.

— Нет, — говорит Пинкертон, — мне у вас нравится. Просто нужно весной уехать на две недели.

— По делам? — говорит Макси.

— По делам, — говорит Пинкертон.

Макси в отпуск ездил к своему свояку в Портер-филд; небось брил там свояковых клиентов, скажем, как моряк в отпуск на гребной лодке по пруду катается. Свояк ему и рассказал, что Пинкертон работал у него, до апреля не брал отпуска, а в апреле уехал и не вернулся.

— И от тебя он уйдет таким же манером, — говорит свояк. — Он в парикмахерских — и в Боливаре, что в Теннесси, и во Флоренции, что в Алабаме, работал по году и так же уходил из них. И к тебе не вернется. Вот увидишь.

Макси говорит, вернулся он домой, приступился к Пинкертону и выведал у него, что тот проработал по году не то в шести, не то в восьми городах Алабамы, Теннесси и Миссисипи.

— Что же ты уходил отовсюду? — Макси говорит. — Парикмахер ты хороший, а уж детский парикмахер просто лучше не бывает. Чего же ты уходил?

— Да так, осматривался, — говорит Пинкертон.

Приходит апрель, и он берет свои две недели. Побрился, уложил свой картонный чемодан и сел в поезд, что шел на север.

— Небось погостить едешь? — говорит Макси.

— Проветриться поеду, — говорит Пинкертон.

И уехал, в том же диагоналевом костюме и в черной бабочке. А два-дня спустя — Макси мне рассказывал — стало известно, что Пинкертон деньги, скопленные за год, забрал из банка. Поселился он у миссис Кауэн, все больше в церкви время проводил, а денег вовсе не тратил. Не курил даже. Так что и Макси, и Мэтт, да небось и все в Джефферсоне думали, что он целый год крепится, а в отпуск дает жизни в мемфисских бардаках. Митч Юинг, железнодорожный экспедитор, тоже жил у миссис Кауэн. Так он рассказывал, что Пинкертон купил билет только до узловой станции. «А оттуда — хочешь в Мемфис, хочешь — в Бирмингем, а хочешь — в Новый Орлеан», — говорит Митч.

— Так или иначе, только от нас он уехал, — говорит Макси. — И помяните мое слово: больше мы его здесь не увидим.

С тем и разошлись. И вот кончились те две недели, а на пятнадцатый день Пинкертон в обычный час входит в парикмахерскую, будто и не уезжал вовсе, снимает пиджак и давай бритвы править. А где был, никому не рассказал. Проветриться ездил — и все тут.

Случалось, меня так и подмывало сказать им. Как ни приеду в Джефферсон, он в парикмахерской, за креслом. Лицом не постарел и не изменился ничуть, все равно как волосы этой девчонки, Сьюзен Рид, не менялись, чем бы она их ни мазала и ни красила. Кончится у него отпуск, опять он тут как тут — откладывает деньги на другой год, ходит по воскресеньям в церковь, держит кулек мятных конфет для детей, что у него стриглись, пока не приходит время укладывать тот картонный чемодан, брать из банка годовые сбережения и возвращаться в Дивижен — платить по закладной и прибираться в доме.

Бывало и так, что я приеду в Джефферсон, а он уже уехал, и тогда Макси мне рассказывает, как он стрижет эту девчонку, Сьюзен Рид, волосы ей все подравнивает, подравнивает и зеркало держит так, чтобы ей затылок был виден, прямо как актрисе.

— Денег он с нее не берет, — Мэтт Фокс говорит, — четвертак в кассу выкладывает из своего кармана.

— Что ж, его дело, — Макси говорит. — Мне подавай мой четвертак. А кто его в кассу кладет, мне дела нет.

Лет эдак через пять я, может, сказал бы: «А может, ей такая цена». Потому — доигралась она. Так, во всяком случае, в городе говорили. Правду говорили или нет, не знаю: ведь сплетни о девчонках да о бабах пускают по злобе и из зависти те, кто и сам бы не прочь, да трусят согрешить, и те, кто бы рад, да не с кем. Только он уехал в апреле, а по городу пополз слух, мол, доигралась наконец — влипла, напилась скипидару и слегла.

Так или иначе, а на люди она не показывалась месяца три; кто говорил, она в больнице, в Мемфисе, а когда заявилась в парикмахерскую, села в кресло к Мэтту, хоть Пинкертон и свободен был, — она и раньше выкидывала такие штучки, чтобы побесить его. Макси говорил: злая, тощая, краше в гроб кладут, хоть и цветастое платье на ней, а уж намазана, надушена — срамота, да и только, и вот сидит она у Макси в кресле, трещит, хохочет, ноги свои длинные напоказ выставила, будто в комнате, кроме нее, и нет никого, а Пинкертон стоит за пустым креслом и занятым прикидывается.

Случалось, меня подмывало им рассказать. Только никому я не рассказал, кроме как Гэвину Стивенсу. Он тут, в Джефферсоне, окружной прокурор, а уж толковый какой — не то что чинуши-законники да судейские крысы. Он Гарвард кончил, и, когда мне здоровье отказало (я счетоводом служил в Гордонвиллском банке, и вот здоровье мне отказало, отлежал я в больнице, возвращался домой и в мемфисском поезде познакомился со Стивенсом), он мне и посоветовал стать разъездным торговцем и пристроил в фирму, где я и посейчас служу. Я ему все рассказал, еще два года назад.

— А теперь девчонка вон какую штуку выкинула, а он уже старый, где ему другую искать, да он ее и вырастить не успеет, — говорю. — Вот выплатит он по закладной, алабамские Старнсы тут же прикатят, заберут усадьбу, и спета его песенка. Что он тогда делать будет, как по-вашему?

— Не знаю, — говорит Стивенс.

— Скорее всего, уедет куда глаза глядят и помрет, — говорю я.

— Скорее всего, так и будет, — говорит Стивенс.

— Что ж, — говорю, — не он первый за благородство свое поплатится.

— И умрет не он первый, — Стивенс говорит.

III

И вот на прошлой неделе я потихоньку двинул к Дивижену. Добрался туда в среду. Вижу, дом наново выкрашен. А лавочник мне рассказывает, что на этот раз Пинкертон последний взнос выплатил и выкупил старнсовскую закладную.

— Так что алабамские Старнсы могут приезжать на готовенькое, — говорит он.

— Так или иначе, а только Пинкертон что обещал ей, миссис Старнс то есть, — то и сделал, — говорю.

— Пинкертон? — говорит. — Вот, значит, как его у вас прозвали? Ну и ну. Пинкертон, значит. Ну и ну.

В Джефферсон я попал только через три месяца. В окно парикмахерской заглянул мимоходом, а заходить не стал. Смотрю, за креслом Пинкертона другой парикмахер, молодой парень. «Любопытно, оставил ему Пинкертон свой кулек с леденцами или нет», — говорю себе. Но не зашел. Подумал только: «Что ж, уехал, значит», — и прикидывать стал, что же с ним будет, когда придет старость и скитаться не хватит сил, вдруг он так и умрет за креслом в какой-нибудь захолустной парикмахерской на три кресла, в бабочке той же черной и тех же диагоналевых штанах.

Пошел дальше, повидался с покупателями, пообедал, а попозже зашел к Стивенсу в контору.

— Вижу, у вас в городе новый парикмахер, — говорю.

— Да, — говорит Стивенс. Посмотрел на меня пристально и говорит: — Вы не слыхали?

— Чего не слыхал? — говорю. Тут он отвел глаза.

— Я получил то письмо, — говорит, — в котором выписали, что Пинкертон выплатил по закладной и покрасил дом. Расскажите-ка об этом поподробнее.

И я рассказал, что добрался до Дивижена в среду, а Пинкертон уехал во вторник. Тамошние все у дверей лавки собрались — прикидывали, когда алабамские Старнсы во владение вступят. Пинкертон сам покрасил дом, две могилы прибрал, а Старнсову не стал трогать: видать, беспокоить его не хотел. Я сходил, поглядел на могилы. Он надгробья и те отскреб, а над невестиной могилой посадил яблоню. Яблоня в цвету стояла, да и тамошние о нем столько судачили, что меня разобрало любопытство — захотелось поглядеть на старнсовский дом. Ключ от него хранился у лавочника, и он сказал, он так думает — Пинкертон не рассердится. Чистота там, все равно как в больнице. Плита надраена до блеска, корзина набита растопкой. Лавочник мне рассказал, что перед тем, как ему ехать, он набивает корзину растопкой, доверху набивает.

— Небось алабамские родичи его отблагодарят, — говорю я.

Прошли дальше, зашли в залу. В углу фисгармония, на столе керосиновая лампа и Библия. Стекло в лампе блестит, сама лампа тоже, керосина в ней нет, и даже запаха керосинового не слыхать. Разрешение на брак в рамке над камином, как картина. От 4 апреля 1905 года.

— Вот здесь он ведет счет выплатам, — лавочник (Бидвелл его фамилия) говорит.

Он подошел к столу, открыл Библию. На первой странице записаны рождения и смерти — в два столбца. Невесту звали Софи. Я сперва нашел ее имя в столбце, где рождения, в том, где смерти, она значилась предпоследней. Эту запись сделала миссис Старнс, минут десять небось трудилась, не меньше. А запись была такая:

«Сафи Старнс умерла апреля 16-во 1905».

Последнюю запись Пинкертон сделал четким таким, красивым почерком, счетоводу впору:

«Миссис Уилл Старнс. 23 апреля 1916».

— Взносы в конце, — говорит Бидвелл.

Заглянули в конец. Там они значились ровным столбцом, рукой Пинкертона перечислены. Первый взнос — апреля 16, 1917, 200 долл. Следующая запись сделана, когда он внес в банк следующий взнос: апреля 16, 1918, 200 долл.; и апреля 16, 1919 — 200 долл.; и апреля 16, 1920, 200 долл.; и так до самой последней записи — апреля 16, 1930, 200 долл. Тут он провел под столбцом черту и написал под ней:

«Выплачено сполна. Апреля 16, 1930».

Точь-в-точь так писали в прописях, по которым обучали в прежние времена делопроизводству в колледжах, будто оно, перо то есть, само собой вывело росчерк. И похоже, не из хвастовства он таков росчерк сделал, просто перо само собой последнее слово росчерком закончило, видать, перо повело, а он его остановить не успел.

— Значит, он выполнил свое обещание миссис Старнс, — Стивенс говорит.

— Так я и Бидвеллу сказал, — говорю.

Стивенс же продолжает, будто и не слышал меня:

— Значит, старушка может спать с миром. Мне кажется, перо это и хотело сказать, когда оно у него вышло из повиновения: что теперь она может спать спокойно. А ведь ему не намного больше сорока пяти.

Во всяком случае, не так уж намного. Не так уж намного, и тем не менее, когда он написал под столбцом «Вы плачено сполна» — времени и отчаянию, тягучим, беспросветным, он стал так же неподвластен, как зеленый юнец или девчонка без роду и племени.

— Только девчонка с ним вон какую штуку выкинула, — говорю я. — А в сорок пять — где уж ему другую приискать. Ему к тому времени за пятьдесят перевалит.

Тут Стивенс поглядел на меня.

— Вы, наверное, еще не слышали, — говорит.

— Нет, — говорю. — То есть в парикмахерскую-то я заглянул. Но я знал, что его там не будет. Я наперед знал: как выплатит закладную — он минуты лишней здесь не останется. Может, он о девчонке и не знал ничего, я и такое допускаю. А скорее знал, только ему было на то наплевать.

— Вы думаете, он ничего не знал?

— В толк не возьму, как могло так получиться. Но точно не скажу. А вы как думаете?

— Я не знаю. Да, пожалуй, и знать не хочу. Я знаю кое-что получше.

— Это что же? — говорю. Он опять на меня глядит. — Вот вы все говорите, что я последних новостей не слыхал. Чего это я не слыхал?

— Про Сьюзен Рид, — говорит Стивенс. И на меня глядит. — В тот вечер, как Пинкертон вернулся из отпуска в последний раз, они поженились. И на этот раз он увез ее с собой.{37}

КОГДА НАСТУПАЕТ НОЧЬ

I

Теперь понедельник в Джефферсоне ничем не отличается от прочих дней недели. Улицы теперь вымощены, и телефонные и электрические компании все больше вырубают тенистые деревья — дубы, акации, клены и вязы, — чтобы на их месте поставить железные столбы с гроздьями вспухших, призрачных, бескровных виноградин; и у нас есть городская прачечная, и в понедельник утром ярко раскрашенные автомобили объезжают город; наполненные скопившимся за неделю грязным бельем, они проносятся мимо, как призраки, под резкие, раздраженные вскрики автомобильного рожка, в шипенье шин по асфальту, похожем на звук разрываемого шелка; и даже негритянки, которые по старому обычаю стирают на белых, развозят белье на автомобилях.

Но пятнадцать лет тому назад по утрам в понедельник тихие пыльные тенистые улицы были полны негритянок, которые на своих крепких, обмотанных шалью головах тащили увязанные в простыни узлы, величиной с добрый тюк хлопка, и проносили их так, не прикасаясь к ним руками, от порога кухни в доме белых до почерневшего котла возле своей лачуги в негритянском квартале.

Нэнси примащивала себе на макушку узел с бельем, а поверх узла насаживала черную соломенную шляпу, которую бессменно носила зимой и летом. Она была высокого роста, со скуластым угрюмым лицом и немного запавшими щеками, — у нее не хватало нескольких зубов. Иногда мы провожали ее по улице и дальше, через луг, и смотрели, как ловко она несет узел; шляпа на его верхушке никогда, бывало, не дрогнет, не шелохнется, даже когда она спускалась в ров и снова из него выбиралась или пролезала сквозь изгородь. Она становилась на четвереньки и проползала в дыру, запрокинув голову, и узел держался крепко, плыл над ней, словно воздушный шар; потом она поднималась на ноги и шла дальше.

Случалось, что за бельем приходили мужья прачек, но Иисус никогда не делал этого для Нэнси, даже еще до того, как отец запретил ему входить к нам в дом, даже тогда, когда Дилси была больна и Нэнси стряпала у нас вместо нее.

Чуть не каждое утро приходилось бежать к дому Нэнси и звать ее, чтоб она скорей шла и готовила завтрак. Мы останавливались у рва, так как отец не позволял нам разговаривать с Иисусом, — Иисус был приземистый негр со шрамом от удара бритвой на лице, — и отсюда принимались кидать камнями в дом Нэнси, пока, наконец, она, совершенно голая, не подходила к дверям.

— Это еще что такое, камнями швыряться! — говорила Нэнси. — Чего вам, чертенятам, надо?

— Папа сказал, чтобы ты скорей шла и готовила завтрак, — говорила Кэдди. — Папа сказал, что завтрак и так уже на полчаса запаздывает и чтоб ты шла сию минуту.

— Подумаешь, важность какая, ваш завтрак! — говорила Нэнси. — Выспаться не дадут.

— Ты, наверно, пьяная, — говорил Джейсон. — Папа говорит, что ты пьяная. Ты пьяная, Нэнси?

— Кто это выдумал? — говорила Нэнси. — Выспаться не дадут. Подумаешь, важность какая ваш завтрак!

Мы швыряли еще несколько камней, потом шли домой. Когда Нэнси, наконец, являлась, мне уже поздно было идти в школу. Мы думали, что это все из-за виски, до того дня, когда Нэнси арестовали и повели в тюрьму и по дороге им встретился мистер Стовел — он был кассиром в банке и старостой баптистской церкви, — и Нэнси, как только его увидела, так и начала:

— Когда же вы мне заплатите, мистер? Когда же вы мне заплатите, мистер? Были у меня три раза, а до сих пор ни цента не платите…

Мистер Стовел ударил ее так, что она свалилась, но она продолжала:

— Когда же вы мне заплатите, мистер? Были у меня три раза, а до сих пор…

Тут мистер Стовел ударил ее каблуком по лицу, и шериф оттащил его, а Нэнси лежала на земле и смеялась. Она повернула голову, выплюнула зубы вместе с кровью и сказала:

— Был у меня три раза, а ни цента не заплатил.

Вот как случилось, что она потеряла зубы. В тот день только и разговору было, что о Нэнси и мистере Стовеле, а ночью, кто проходил мимо тюрьмы, слышал, как Нэнси там поет и вопит. В окно были видны ее руки, уцепившиеся за решетку, а у забора собралась целая толпа. Все стояли и слушали, как она кричит, а надзиратель приказывает ей замолчать. Но она не замолчала и вопила всю ночь, а на рассвете надзиратель услышал, что наверху что-то колотится и царапается в стену; он пошел наверх и увидел, что Нзнси висит на оконной решетке. Он говорил потом, что дело тут не в виски, а в кокаине: негр ни за что не покончит с собой, разве что нанюхается кокаину, а когда он нанюхается кокаину, то и на негра становится не похож.

Надзиратель вынул ее из петли и привел в чувство, а потом побил ее, отстегал. Она повесилась на своем платье. Она все приладила, как следует, но когда ее арестовали, на ней только и было, что платье, так что связать себе руки ей уже было нечем, и она так и не смогла оторвать руки от подоконника. Тут-то надзиратель и услышал шум, побежал наверх и увидел, что Нэнси висит на решетке, совершенно голая.

Когда Дилси заболела и лежала у себя в хижине, а Нэнси у нас стряпала, мы заметили, что фартук у нее вздувается на животе; это было еще до того, как отец запретил Иисусу приходить к нам в дом. Иисус сидел в кухне возле плиты, и шрам на его черном лице был как обрывок грязной бечевки.

Он сказал нам, что у Нэнси под платьем арбуз. А была зима.

— Где ты зимой достал арбуз? — спросила Кэдди.

— Я не доставал, — ответил Иисус. — Это не от меня подарок. Но уж там от меня или нет, а вот я его возьму да взрежу.

— Зачем ты это говоришь при детях? — сказала Нэнси. — Почему не идешь работать? Хочешь, чтоб мистер Джейсон увидел, что ты торчишь тут, на кухне, да болтаешь невесть что при детях?

— Что болтаешь? Что он болтает, Нэнси? — спросила Кэдди.

— Мне нельзя торчать на кухне у белого, — сказал Иисус. — А у меня на кухне белому можно торчать. Он приходит ко мне, и я не могу ему запретить. Когда белый приходит ко мне домой, это не мой дом. Я ему не могу запретить, ладно, но выгнать меня из моего дома он не может. Нет уж, этого он не может.

Дилси все еще была больна. Отец запретил Иисусу приходить к нам.

Дилси все болела. Долго болела. Однажды после ужина мы сидели в кабинете.

— Что, Нэнси уже кончила? — спросила мама. — Кажется, за это время можно было перемыть посуду.

— Пусть Квентин пойдет посмотрит, — сказал отец. — Квентин, пойди посмотри, кончила Нэнси или нет? Скажи ей, чтоб шла домой.

Я пошел на кухню. Нэнси уже кончила. Посуда была убрана, огонь в плите погас. Нэнси сидела на стуле, возле остывшей плиты. Она поглядела на меня.

— Мама спрашивает, ты кончила или нет? — сказал я.

— Да, — сказала Нэнси: она поглядела на меня. — Кончила. Она опять поглядела на меня.

— Ты что, Нэнси? — спросил я. — Что с тобой?

— Я всего только негритянка, — сказала Нэнси. — Но это же не моя вина. Она сидела на стуле возле остывшей плиты в своей соломенной шляпе и глядела на меня. Я пошел обратно в кабинет. В кухне было так странно, наверно от остывшей плиты, потому что ведь обыкновенно в кухне тепло и весело и все суетятся. А тут плита погасла, и посуда была убрана, и в такой час никто не думал о еде.

— Ну что, кончила она? — спросила мама.

— Да, мама, — ответил я.

— Что же она делает? — спросила мама.

— Ничего не делает. Сидит.

— Я пойду посмотрю, — сказал отец.

— Она, наверно, ждет Иисуса, чтобы он ее проводил, — сказала Кэдди.

— Иисус уехал, — сказал я.

Нэнси рассказывала, что раз утром она проснулась, а Иисуса нет.

— Бросил меня, — сказала Нэнси. — Надо думать, в Мемфис уехал. От полиции, должно быть, прячется.

— И слава богу, что ты от него избавилась, — сказал отец. — Надеюсь, он там и останется.

— Нэнси боится темноты, — сказал Джейсон.

— Ты тоже боишься, — сказала Кэдди.

— Вовсе нет, — сказал Джейсон.

— Трусишка! — сказала Кэдди.

— Вовсе нет, — сказал Джейсон.

— Кэндейс! — сказала мама. Вошел отец.

— Я немного провожу Нэнси, — сказал он. — Она говорит, что Иисус вернулся.

— Она его видела? — спросила мама.

— Нет. Какой-то негр ей передавал, что его видели в городе. Я скоро приду.

— А я останусь одна, пока ты будешь провожать Нэнси? — сказала мама — Ее безопасность тебе дороже, чем моя?

— Я скоро приду, — сказал отец.

— Тут этот негр где-то бродит, а ты уйдешь и оставишь детей?

— Я тоже пойду, — сказала Кэдди. — Можно, папа?

— Да очень они ему нужны, твои дети, — сказал отец.

— Я тоже пойду, — сказал Джейсон.

— Джейсон! — сказала мама. Она обращалась к отцу — это было слышно по голосу. Как будто она хотела сказать: вот целый день он придумывал, чем бы ее посильнее огорчить, и она все время знала, что в конце концов он придумает. Я сидел тихонько, — мы оба с папой знали, что если мама меня заметит, то непременно захочет, чтобы пана велел мне с ней остаться. Поэтому папа даже не глядел на меня. Я был самый старший. Мне было девять лет, а Кэдди — семь, и Джейсону — пять.

— Глупости! — сказал отец. — Мы скоро придем.

Нэнси была уже в шляпе. Мы вышли в переулок.

— Иисус всегда был добр ко мне, — сказала Нэнси. — Заработает два доллара, всегда один мне отдаст.

Мы шли по переулку.

— Мне бы только переулком пройти, — сказала Нэнси, — а там уж ничего.

В переулке всегда было темно.

— Вот тут Джейсон испугался в день Всех святых, — сказала Кэдди.

— Вовсе не испугался, — сказал Джейсон.

— А тетушка Рэйчел ничего с ним не может сделать? — спросил отец. Тетушка Рэйчел была совсем старая. Она жила одна в хижине неподалеку от Нэнси. У нее были седые волосы, и она уже не работала, а только по целым дням сидела на пороге и курила трубку. Говорили, что Иисус — ее сын. Иногда она говорила, что да, а иногда — что он ей вовсе и не родня.

— Нет, ты испугался, — сказала Кэдди. — Ты струсил еще хуже, чем Фрони. Хуже всякого негра.

— Никто с ним ничего не может сделать, — сказала Нэнси. — Он говорит, что я в нем беса разбудила, и теперь он не успокоится, пока не…

— Ну ладно, — сказал отец, — ведь он уехал. Теперь тебе нечего бояться. С белыми только не надо путаться.

— Как это — путаться? — спросила Кэдди. — С какими белыми?

— Не уехал он, — сказала Нэнси. — Я чувствую, что он здесь. Вот тут, в переулке. Слышит, что мы говорим, каждое словечко. Спрятался где-нибудь и ждет. Я его не видела, да и увижу только один-единственный раз с бритвой в руке. Он ее носит на веревочке на спине под рубашкой. И когда увижу, так даже не удивлюсь.

— Вовсе я не испугался, — сказал Джейсон.

— Если бы ты вела себя как следует, ничего бы и не было, — сказал отец.

— Но теперь все прошло. Он теперь, вероятно, в Сент-Луисе и уже нашел себе другую жену, а о тебе и думать позабыл.

— Ну, если так, — сказала Нэнси, — так пусть же я об этом ничего не знаю. А не то я до него доберусь, будьте покойны! Попробуй он только ее обнять, я ему руки отрублю! Я ему голову отрежу, я ей брюхо распорю, я…

— Тсс! — сказал отец.

— Чье брюхо, Нэнси? — спросила Кэдди.

— Вовсе я не испугался, — сказал Джейсон. — Хочешь, я один пройду по переулку?

— Да, как же! — сказала Кэдди. — Ты бы сюда и носа без нас не сунул!

II

Дилси все хворала, и мы каждый вечер провожали Нэнси. Наконец мама сказала:

— До каких же пор это будет продолжаться? Я каждый вечер буду оставаться одна пустом доме, а ты будешь провожать трусливую негритянку?

Для Нэнси положили тюфяк в кухне. Раз ночью мы проснулись от какого-то звука — не то пенья, не то плача, доносившегося из темноты под лестницей. У мамы в комнате был свет, и мы услышали, что отец вышел в коридор, потом прошел на черную лестницу; мы с Кэдди тоже побежали в коридор. Пол был холодный. Пальцы на ногах у нас поджимались от холода, мы стояли и прислушивались к звуку. Это было как будто пенье, а как будто и не пенье — у негров иногда не разберешь.

Потом он затих, и мы услышали, что отец стал спускаться по лестнице, и мы тоже подошли и остановились у перил. Потом опять начался этот звук, уже на самой лестнице, негромко, и на ступеньках возле стены мы увидели глаза Нэнси. Они светились, как у кошки, словно у стены притаилась большая кошка и смотрела на нас. Когда мы сошли на несколько ступенек, она перестала издавать этот звук, и мы стояли там, пока, наконец, из кухни не вышел отец с револьвером в руке. Он вместе с Нэнси сошел вниз, потом они вернулись, неся нэнсин тюфяк.

Его разостлали у нас в детской. Когда свет в маминой комнате погас, опять стали видны нэнсины глаза.

— Нэнси! — шепнула Кэдди. — Ты не спишь, Нэнси?

Нэнси что-то прошептала, я не разобрал что. Шепот пришел из темноты, неизвестно откуда, словно родился сам собой, а Нэнси там и не было; а глаза были видны просто потому, что еще на лестнице я очень пристально на них смотрел и они отпечатались у меня в зрачках, как бывает, когда посмотришь на солнце, а потом закроешь глаза.

— Господи! — вздохнула Нэнси. — Господи!

— Это Иисус там был? — прошептала Квдди. — Он хотел забраться в кухню?

— Господи, — сказала Нэнси. Вот так: (Госссссссподи!..), — пока ее шепот не погас, как свеча или спичка.

— Ты нас видишь, Нвнси? — прошептала Кэдди. — Ты тоже видишь наши глаза?

— Я всего только негритянка, — сказала Нэнси. — Господь знает, господь зкает…

— Что там было на кухне? — прошептала Кэдди. — Что это хотело войти.

— Господь знает, — сказала Нэнси. — Господь знает. — Нам были видны ее глаза.

Дилси выздоровела. Она принялась готовить обед.

— Ты бы еще денек полежала, — сказал отец.

— Зачем это? — сказала Дилси. — Полежишь еще денек, так тут камня на камне не останется. Ну, уходите отсюда, дайте мне мою кухню привести в порядок.

Ужин тоже готовила Дилси. А вечером, как раз в сумерки, на кухню пришла Нэнси.

— Почем ты знаешь, что он вернулся? — спросила Дилси. — Ты ведь его не видела?

— Иисус — черномазый, — сказал Джейсон.

— Я чувствую, — сказала Нэнси, — я чувствую, что он спрятался там, во рву.

— И сейчас? — спросила Дилси. — Сейчас он тоже там?

— Дилси тоже черномазая, — сказал Джейсон.

— Ты бы съела чего-нибудь, — сказала Дилси.

— Я ничего не хочу, — сказала Нэнси.

— А я не черномазый, — сказал Джейсон.

— Выпей кофе, — сказала Дилси. Она налила Нзнси чашку кофе. — Ты думаешь, он сейчас там? Почем ты знаешь?

— Знаю, — сказала Нэнси. — Он там, ждет. Недаром я с ним столько прожила. Я всегда знаю, что он сделает, еще когда он и сам не знает.

— Выпей кофе, — сказала Дилси.

Нэнси поднесла чашку ко рту и подула в нее. Рот у нее растянулся, как резиновый, губы стали серые, словно она сдунула с них всю краску, когда стала дуть на кофе.

— Я не черномазый, — сказал Джейсон. — А, ты черномазая, Нэнси?

— Я богом проклятая, — сказала Нэнси. — А скоро я никакая не буду. Скоро я уйду туда, откуда пришла.

III

Она стала пить кофе. И тут же, пока пила, держа обеими руками чашку, она опять начала издавать этот звук.

Звук шел в чашку, и кофе выплескивался Нэнси на руки и на платье. Глаза ее смотрели на нас; она сидела, уперев локти в колени, держа чашку обеими руками, глядя на нас поверх полной чашки, и издавала этот звук.

— Посмотри на Нэнси, — сказал Джейсон. — Нэнси нам больше не стряпает, потому что Дилси выздоровела.

— Помолчи-ка, — сказала Дилси. Нэнси держала чашку обеими руками, глядела на нас и издавала этот звук, словно было две Нэнси; одна глядела на нас, а другая издавала звук.

— Почему ты не хочешь, чтобы мистер Джейсон поговорил по телефону с шерифом? — спросила Дилси. Нэнси затихла, держа чашку в своих больших темных руках. Она попробовала отпить кофе, но кофе выплеснулся из чашки ей на руки и на колени, и она отставила чашку. Джейсон смотрел на нее.

— Не могу проглотить, — сказала Нэнси. — Я глотаю, а оно не проходит.

— Ступай ко мне, — сказала Дилси. — Фрони тебе постелит, и я тоже скоро приду.

— Думаешь, он побоится каких-то чернокожих? — сказала Нэнси.

— Я не чернокожий, — сказал Джейсон. — Дилси, я ведь не чернокожий?

— Пожалуй, что и нет, — сказала Дилси. Она смотрела на Нэнси. — Пожалуй, что и нет. Так что же ты будешь делать?

Нэнси глядела на нас. Она совсем не двигалась, но глаза у нее так быстро бегали, словно она боялась, что не успеет все осмотреть. Она глядела на нас, на всех троих сразу.

— Помните, как я ночевала у вас в детской? — сказала она. — Помните, как я ночевала у вас в детской?

Она начала рассказывать, как мы проснулись рано утром и стали играть. Мы играли у нее на матраце, тихонько, пока не проснулся отец и Нэнси не пришлось идти вниз и готовить завтрак.

— Попросите маму, чтобы мне сегодня тоже с вами ночевать, — сказала Нэнси. — Мне и тюфяка не надо. И мы опять будем играть.

Кэдди пошла к маме, Джейсон тоже пошел.

— Я не могу позволить, чтобы всякие негры ночевали у нас в доме, — сказала мама.

Джейсон заплакал. Он плакал до тех пор, пока мама не сказала, что если он не перестанет, то три дня будет без сладкого. Тогда Джейсон сказал, что перестанет, если Дилси сделает шоколадный торт. Папа тоже был там.

— Почему ты ничего не предпримешь? — сказала мама. — Для чего у нас существует полиция?

— Почему Нэнси боится Иисуса? — спросила Кэдди. — А ты, мама, тоже боишься папы?

— Что же полиция может сделать? — возразил отец. — Где его искать, если Нэнси его даже не видела?

— Так чего она боится?

— Она говорит, что он тут, и она это знает. Говорит, что и сегодня он тут.

— Для чего-нибудь мы же платим налоги, — сказала мама. — А ты вот провожаешь всяких негритянок, а что я остаюсь одна в пустом доме, это ничего?

— Так я-то ведь тебя не подкарауливаю с бритвой за пазухой, — сказал отец.

— Я перестану, если Дилси сделает шоколадный торт, — сказал Джейсон.

Мама велела нам уйти, а отец сказал, что не знает, получит ли Джейсон шоколадный торт, но зато очень хорошо знает, что Джейсон получит, если не уберется сию же минуту из комнаты. Мы пошли в кухню, и Кэдди сказала Нэнси:

— Папа говорит, чтоб ты шла домой и заперла дверь, и никто тебя не тронет. Кто не тронет, Нэнси? Иисус, да? Он на тебя рассердился?

Нэнси все держала чашку обеими руками, опершись локтями о колени, опустив чашку между колен. Она глядела в чашку.

— Что ты сделала, что Иисус на тебя рассердился? — спросила Кэдди.

Нэнси выронила чашку. Чашка не разбилась, только кофе пролился, а Нэнси продолжала держать руки горсточкой, словно в них все еще была чашка. И опять она начала издавать этот звук, негромко. Как будто пенье, а как будто и не пенье. Мы смотрели на нее.

— Ну, будет! — сказала Дилси. — Довольно уже. Нечего так распускаться. Посиди тут, а я пойду попрошу Верша, чтоб он тебя проводил.

Дилси вышла.

Мы смотрели на Нэнси. Плечи у нее тряслись, но она замолчала. Мы смотрели на нее.

— Что тебе хочет сделать Иисус? — спросила Кэдди. — Ведь он уехал.

Нэнси взглянула на нас.

— Правда, как было весело, когда я у вас ночевала?

— Вовсе нет, — сказал Джейсон. — Мне совсем не было весело.

— Ты спал, — сказала Кэдди. — Тебя с нами не было.

— Пойдем сейчас ко мне и опять будем играть, — сказала Нэнси.

— Мама не позволит, — сказал я. — Поздно уже.

— А вы ей не говорите, — сказала Нэнси. — Скажете завтра. Она не рассердится.

— Мама не позволит, — сказал я.

— Не говорите ей сейчас, — сказала Нэнси. — Не надоедайте ей.

— Мама не говорила, что нельзя пойти, — сказала Кэдди.

— Мы ведь не спрашивали, — сказал я.

— Если вы пойдете, я расскажу, — сказал Джейсон.

— Мы станем играть, — сказала Нэнси. — Пойдем только до моего дома. Мама не рассердится. Я же сколько времени на вас работаю. Папа с мамой не рассердятся.

— Я пойду, я не боюсь, — сказала Кэдди. — Это Джейсон боится. Он расскажет маме.

— Я не боюсь, — сказал Джейсон.

— Нет, ты боишься. Ты маме расскажешь.

— Не расскажу, — сказал Джейсон. — Я не боюсь.

— Со мной Джейсон не будет бояться, — сказала Нэнси. — Правда, Джейсон?

— Джейсон маме расскажет, — сказала Кэдди. В переулке было темно. Мы вышли на луг через калитку.

— Если б из-за калитки что-нибудь выскочило, Джейсон бы заревел.

— Вовсе бы я не заревел! — сказал Джейсон. Мы пошли дальше. Нэнси говорила очень громко.

— Почему ты так громко разговариваешь, Нэнси? — спросила Кэдди.

— Кто? Я? — спросила Нэнси. — Послушайте-ка, что они говорят, Квентин, Кэдди и Джейсон, будто я громко разговариваю.

— Ты так говоришь, словно тут еще кто-то есть пятый, — сказала Кэдди. — Словно папа тоже с нами.

— Кто громко говорит? Я, мистер Джейсон? — сказала Нэнси.

— Нэнси назвала Джейсона «мистер», — сказала Кэдди.

— Послушайте, как они разговаривают, Кэдди, Квентин и Джейсон, — сказала Нэнси.

— Мы вовсе не разговариваем, — сказала Кэдди. — Это ты одна разговариваешь, как будто папа…

— Тише, — сказала Нэнси. — Тише, мистер Джейсон.

— Нэнси опять назвала Джейсона «мистер»…

— Тише! — сказала Нэнси.

Она все время громко говорила, пока мы переходили через ров и пролезали сквозь изгородь, под которой она всегда пробиралась с узлом на голове. Наконец мы подошли к дому. Мы очень быстро шли. Она открыла дверь. Запах в доме был как будто лампа, а запах от самой Нэнси как будто фитиль, как будто они ждали друг друга, чтобы запахнуть еще сильней. Нэнси зажгла лампу, закрыла дверь и задвинула засов. После этого она перестала громко разговаривать и посмотрела на нас.

— Что мы будем делать? — спросила Кэдди.

— А вы что хотите? — сказала Нэнси.

— Ты сказала, что мы будем играть. Что-то нехорошее было в доме Нвнси, это чувствовалось как запах. Даже Джейсон почувствовал.

— Я не хочу тут оставаться, — сказал он. — Я хочу домой.

— Ну и иди, пожалуйста, — сказала Кадди.

— Я один не пойду, — сказал Джейсон.

— Вот мы сейчас будем играть, — сказала Нэнси.

— Во что? — спросила Кэдди. Нэнси стояла возле двери. Она смотрела на нас, но глаза у нее были пустые, словно она ничего не видела.

— А вы во что хотите? — спросила она.

— Расскажи нам сказку, — сказала Квдди. — Ты умеешь рассказывать сказки?

— Умею, — сказала Нэнси.

— Ну, расскажи, — сказала Кэдди. Мы смотрели на Нвнси.

— Да ты не знаешь никаких сказок, — сказала Кэдди.

— Нет, знаю, — сказала Нэнси. — Вот я вам сейчас расскажу. Она пошла и села на стул возле очага. В очаге еще были горячие угли; она их раздула, и пламя вспыхнуло. Не пришлось даже зажигать. Нэнси развела большой огонь. Потом стала рассказывать сказку. Она говорила и смотрела так, как будто и голос и глаза была не ее, а чьи-то чужие, а ее самой тут не было. Она была где-то в другом месте, чего-то ждала там. Она была не в доме, а где-то снаружи, в темноте. Ее голос был тут, и ее тело — та Нэнси, которая умела проползти под изгородью с узлом на голове, плывшим над ней, как воздушный шар, словно он ничего не весил. Но только это и было тут.

— …И вот пришла королева ко рву, где спрятался злой человек. Она спустилась в ров и сказала: «Если бы мне только перебраться через ров…»

— Какой ров? — спросила Кэдди. — Как у нас? Зачем она спустилась в ров?

— Чтоб добраться домой, — сказала Нвнси. — Надо было перейти ров, чтобы добраться домой.

— А зачем ей нужно было домой? — спросила Кэдди.

IV

Нзнси смотрела на нас. Она перестала рассказывать. Она смотрела на нас. У Джейсона ноги торчали из штанишек. Он носил короткие штанишки, потому что был маленький.

— Это плохая сказка, — сказал он. — Я хочу домой.

— Правда, пойдем домой, — сказала Кэдди и встала с полу. — Нас уже, наверно, ищут. — Она пошла к двери.

— Нет, — сказала Нэнси. — Не открывай. Она вскочила и забежала вперед. К двери, к деревянному засову она не притронулась.

— Почему? — спросила Кздди.

— Пойдем посидим еще возле лампы, — сказала Нэнси. — Будем играть. Рано еще уходить.

— Нам нельзя оставаться, — сказала Кэдди. — Разве что будет очень весело.

Они вместе с Нэнси вернулись к очагу.

— Я хочу домой, — сказал Джейсон. — Я все расскажу.

— Я знаю другую сказку, — сказала Нэнси.

Она смотрела на Кэдди, но глаза у нее закатывались, как бывает, когда стараешься удержать палочку на кончике носа и смотришь на нее снизу вверх. Нэнси приходилось смотреть на Кздди сверху вниз, а все-таки глаза у нее были такие.

— Я не хочу слушать, — сказал Джейсон. — Я буду топать ногами.

— Это хорошая сказка, — сказала Нэнси. — Гораздо лучше той.

— О чем она? — спросила Кэдди.

Нэнси стояла возле лампы. Рукой она взялась за стекло, и рука против света была длинная и черная.

— Ты прямо за стекло взялась, — сказала Кздди. — Разве тебе не горячо?

Нэнси посмотрела на свою руку. Она медленно отняла ее от стекла. Она стояла, глядя на Квдди, и так вертела рукой, словно она у нее была привешена на веревочке.

— Лучше что-нибудь другое будем делать, — сказала Кэдди.

— Я хочу домой, — сказал Джейсон.

— У меня есть кукуруза, — сказала Нвнси. Она посмотрела на Кэдди, потом на меня, потом на Джейсона, потом опять на Кэдди. — Давай поджарим кукурузу.

— Я не люблю кукурузу, — сказал Джейсон. — Я люблю конфеты. Нэнси посмотрела на Джейсона.

— Я дам тебе подержать сковородку.

Она все еще вертела рукой. Рука была длинная и темная и как будто без костей.

— Хорошо, — сказал Джейсон. — Если я буду держать сковородку, я останусь. Кэдди не умеет держать сковородку. Если Кэдди будет держать сковородку, я уйду домой.

Нэнси раздула огонь.

— Смотри, Нэнси берется прямо за огонь, — сказала Кэдди. — Что с тобой, Нэнси?

— У меня есть кукуруза, — сказала Нэнси. — Немножко есть.

Она достала сковородку из-под кровати. У сковородки была сломана ручка. Джейсон заплакал.

— Ну и не выйдет ничего, — сказал он.

— Все равно пора идти домой, — сказала Кэдди. — Квентин, пойдем.

— Подождите, — сказала Нэнси. — подождите. Я ее сейчас починю. Ты разве не хочешь мне помочь?

— Мне расхотелось кукурузы, — сказала Кэдди. — Уже очень поздно.

— Ну ты мне помоги, Джейсон, — сказала Нэнси. — Ты мне поможешь, правда?

— Нет, — сказал Джейсон. — Я хочу домой.

— Не надо, — сказала Нэнси, — не надо. Смотри, что я буду делать, Я сейчас ее починю, и Джейсон будет ее держать и жарить кукурузу. Она достала кусок проволоки и прикрепила ручку.

— Не будет держаться, — сказала Кэдди.

— Отлично будет, — сказала Нэнси. — Вот увидишь. Ну, теперь помогите мне лущить кукурузу. Кукуруза тоже была под кроватью. Мы стали лущить ее и класть на сковородку, а Нэнси помогала Джейсону держать сковородку над огнем.

— Она не лопается, — сказал Джейсон. — Я хочу домой.

— Подожди, — сказала Нэнси. — Сейчас начнет. Вот будет весело. Она сидела у самого огня. Фитиль в лампе был выпущен слишком сильно, и лампа начала коптить.

— Почему ты ее не прикрутишь? — спросил я.

— Ничего, — сказала Нэнси. — Я потом смахну сажу. Смотри: сейчас начнет лопаться.

— И не думает даже, — сказала Кэдди. — И все равно надо идти домой. Наши будут беспокоиться.

— Нет, — сказала Нэнси. — Сейчас начнет лопаться. Дилси им скажет, что вы пошли со мной. Я столько времени у вас работала. Они не рассердятся, что вы пошли ко мне. Подождите. Сию минуту начнет лопаться.

Тут Джейсону попал дым в глаза, и он заплакал. Он уронил сковородку в огонь. Нэнси взяла мокрую тряпку и вытерла Джейсону лицо, а он все плакал.

— Ну, перестань, — сказала Нэнси, — перестань же.

Но он не переставал.

Кэдди вытащила сковородку из огня.

— Все сгорело, — сказала она. — Надо еще кукурузы, Нэнси.

— А ты всю положила? — спросила Нэнси.

— Да, — сказала Кэдди. Нэнси посмотрела на нее. Потом взяла сковородку, высыпала обгорелую кукурузу себе в фартук и стала отбирать зерна длинными темными пальцами. Мы смотрели на нее.

— Больше у тебя нет кукурузы? — спросила Кэдди.

— Есть, — сказала Нэнси. — Есть. Смотри, тут не вся сгорела. Нужно только…

— Я хочу домой, — сказал Джейсон. — Я все расскажу.

— Тсс! — сказала Кэдди. Мы прислушались. Голова Нэнси была уже повернута к двери, глаза ее наполнились красным отблеском от лампы.

— Кто-то идет, — сказала Кэдди. И тогда Нэнси опять начала издавать этот звук, негромко, сидя у огня, свесив длинные руки между колен; и вдруг по всему лицу у нее выступили крупные капли; они бежали по лицу и скатывались на подбородок, и в каждой капле крутился огненный шарик от огня в очаге.

— Она не плачет, — сказал я.

— Я не плачу, — сказала Нэнси; глаза у нее были закрыты. — Я не плачу. Кто это идет?

— Не знаю, — сказала Кздди; она пошла к двери и выглянула. — Ну, теперь придется идти домой. Это папа. — Я все расскажу, — сказал Джейсон. — Я не хотел идти, а вы меня заставили.

У Нэнси по лицу все еще бежали капли. Она повернулась на стуле.

— Послушайте, скажите ему… Скажите, что мы будем играть. Скажите, что я за вами присмотрю до утра. Попросите, чтоб он позволил мне пойти с вами и переночевать на полу. Скажите, что мне и тюфяка не нужно. Мы будем играть. Помните, как в тот раз было весело?

— Мне вовсе не было весело, — сказал Джейсон. — Ты мне сделала больно. Ты мне дыму в глаза напустила.

V

Вошел отец. Он посмотрел на нас. Нэнси не встала со стула.

— Скажите ему, — попросила она.

— Я не хотел идти, — сказал Джейсон, — а Кздди меня заставила.

Отец подошел к очагу. Нэнси подняла глаза.

— Разве ты не можешь пойти к тетушке Рэйчел и у нее переночевать? — спросил он. Нэнси смотрела на него, свесив руки между колен. — Его тут нет, — сказал отец. — Я бы увидел. Никого тут нет, ни живой души.

— Он во рву, — сказала Нэнси. — Спрятался во рву.

— Чепуха, — сказал отец. Он посмотрел на Нэнси. — Откуда ты знаешь, что он там?

— Мне был знак, — сказала Нзнси.

— Какой знак?

— Такой. На столе, когда я вошла. Свиная кость с окровавленным мясом. На столе лежала, возле лампы. Он там. Когда вы уйдете, вот в эту дверь, тут мне и конец.

— Какой конец, Нзнси? — спросила Кздди.

— Я не ябеда, — сказал Джейсон.

— Чепуха! — сказал отец.

— Он там, — сказала Нэнси. — Смотрит сейчас в окно, ждет, когда вы уйдете. Тогда мне конец.

— Вздор! — сказал отец. — Запри дом, и мы тебя проводим к тетушке Рэйчел.

— Что толку! — сказала Нэнси. Она больше не смотрела на отца, но отец смотрел на нее сверху вниз, на ее длинные темные обмякшие руки. — Что толку тянуть?

— Что же ты думаешь делать? — спросил отец.

— Не знаю, — сказала Нэнси. — Что я могу сделать? Оттянуть еще немного. Да что толку! Так уж, видно, мне на роду написано. Что мне полагается, то и получу.

— Что получишь? — спросила Кэдди. — Что тебе полагается?

— Все это вздор, — сказал отец. — А вам всем надо спать.

— Я не хотел, а Кэдди меня заставила, — сказал Джейсон.

— Пойди к тетушке Рэйчел, — сказал отец.

— А что толку! — сказала Нэнси. Она сидела у очага, опершись локтями о колени, свесив длинные руки между колен. — Когда у вас, в собственной вашей кухне, и то нет защиты. И если б я даже спала у вас в детской на полу, вместе с вашими детьми, все равно меня найдут утром в крови и…

— Тсс! — сказал отец. — Запри дверь, погаси свет и ложись спать.

— Я боюсь темноты, — сказала Нэнси. — Я не хочу, чтоб это случилось в темноте.

— Что же, ты так с лампой и будешь сидесь всю ночь? — спросил отец. И вдруг Нэнси опять начала издавать этот звук, сидя у очага, свесив длинные руки между колен.

— А, к черту, — сказал отец. — Марш домой, ребятишки! Пора спать.

— Когда вы уйдете, тут мне и конец, — сказала Нэнси. — Завтра я буду мертвая. Я уже скопила себе на гроб, я вносила мистеру Лавледи… Мистер Лавледи был вечно грязный, невысокого роста человек, собиравший у негров страховые взносы; утром по субботам он обходил все хижины, и негры вносили ему по пятнадцать центов. Он с женой жил в гостинице. Однажды утром его жена покончила самоубийством. У них был ребенок, девочка. После того как его жена покончила с собой, мистер Лавледи уехал и увез ребенка. Через некоторое время он вернулся. По утрам в субботу мы часто видели, как он ходит по переулкам.

— Вздор, — сказал отец. — Завтра же утром увижу тебя у нас на кухне.

— Что увидите, то увидите. А что оно будет, про то один только господь бог знает.

VI

Мы вышли из дома Нэнси; она все сидела у очага.

— Запри дверь, — сказал отец, — задвинь засов. — Нэнси не шевельнулась. Она не взглянула на нас. Мы ушли, а она осталась у очага; дверь была открыта, и лампа горела.

— О чем она, папа? — сказала Кэдди. — Что должно случиться?

— Ничего, — сказал отец. Джейсон сидел у него на плечах и поэтому был самый высокий из всех нас. Мы спустились в ров; я молча во все всматривался. Но там, где лунный свет переплетался с тенями, трудно было что-нибудь разглядеть.

— Если Иисус спрятался здесь, он нас видит, правда? — сказала Кэдди.

— Его здесь нет, — сказал отец. — Он давно уехал.

— Ты меня заставила, — сказал Джейсон со своей вышки; на фоне неба казалось, что у отца две головы — одна маленькая, другая большая. — А я не хотел идти.

Мы поднялись изо рва по тропинке. Отсюда все еще был виден дом Нэнси с растворенной дверью, но самой Нэнси уже не было видно — как она сидит там у очага, распахнув дверь настежь, так как устала ждать. — Устала я, — сказала она нам напоследок, когда мы уходили. — Ох, как устала. Я всего только негритянка. Это же не моя вина.

Но ее еще было слышно, потому что как раз после того, как мы вышли изо рва, она опять начала издавать этот звук — как будто пенье, а как будто и совсем не пенье. — Кто теперь будет нам стирать? — спросил я.

— Я не черномазый, — сказал Джейсон со своей вышки, где он маячил у самой папиной головы.

— Ты хуже, — сказала Кэдди, — ты ябеда. А если бы что-нибудь выскочило, ты бы испугался хуже всякого черномазого.

— И вовсе нет, — сказал Джейсон.

— Ты бы заревел, — сказала Кэдди.

— Кэдди! — сказал отец.

— Вовсе я бы не заревел, — сказал Джейсон.

— Трусишка, — сказала Кэдди.

— Кэндейс! — сказал отец.{38}

ЗАСУШЛИВЫЙ СЕНТЯБРЬ

1

В кровавых сентябрьских сумерках — после шестидесяти двух дней без дождя — он распространился словно пожар в сухой траве: слушок, анекдот, как угодно называй. Что-то такое насчет Минни Купер и негра. На нее напали, ее оскорбили, перепугали: ни один из тех, что собрались субботним вечером в парикмахерской, где под потолком, волнами застоявшихся лосьонов и помады возвращая им их же несвежее дыхание и запахи, вентилятор колыхал, не очищая, спертый воздух, — не знал достоверно, что же произошло.

— А только это не Уил Мэйз, — сказал один из парикмахеров. Худощавый, рыжеватый человек средних лет, с добрым лицом, он в это время брил заезжего клиента. — Я знаю Уила Мэйза. Он ничего парень, хоть и черномазый. Да и Минни Купер я знаю.

— Что же ты про нее знаешь? — сказал другой парикмахер.

— А кто она? — сказал клиент. — Молоденькая девчонка?

— Да нет, — сказал парикмахер. — Ей, я так полагаю, под сорок. Незамужняя. Потому-то мне и не верится…

— При чем тут верится — не верится! — сказал нескладный юнец в шелковой сорочке, взмокшей от пота. — Чье слово важнее — белой женщины или черномазого?

— Не верится мне, что Уил Мэйз способен такое сотворить, — сказал парикмахер. — Уила Мэйза я знаю.

— Тогда, может, знаешь, кто это сотворил? Да не ты ли и помог ему бежать из города, раз ты так черномазых обожаешь?

— Не верю, чтобы вообще кто-то такое сотворил. Не верю, чтобы что-нибудь стряслось. Да вы сами раскиньте мозгами. Не знаете, что ли, когда мужа нет, женщинам этим, чем старше становятся, так и лезет в голову всякий вздор, который человеку…

— Тоже мне белый! — сказал клиент. Он завозился под простыней. Юнец вскочил на ноги.

— Не веришь, значит? — сказал он. — Так, по-твоему, белая женщина врет?

Парикмахер задержал бритву над привставшим клиентом. Он не глядел по сторонам.

— А все эта чертова погода, — сказал другой. — В такую погоду человек способен на любую дурь. Даже с Минни Купер.

Никто не засмеялся. Парикмахер сказал мягко, упрямо:

— Никого я ни в чем не обвиняю. Просто я знаю, да и вы, ребята, знаете, что женщина, которую никогда никто не…

— Иди поцелуйся со своими негритосами! — сказал юнец.

— Заткнись, Крепыш, — сказал другой. — Разберемся, что к чему, а времени, чтоб действовать, у нас навалом.

— А кто? Кто будет разбираться? — сказал юнец. — Еще чего выдумали! Да я…

— Ты белый что надо, — сказал клиент. Взмыленная борода придавала ему сходство с ковбоями, как их изображают в кино. — Втолкуй им, парень, — сказал он юнцу. — Если в вашем городе не осталось белых мужчин, можешь рассчитывать на меня, даром что я всего-навсего коммивояжер и не здешний.

— Послушайте, ребята, — сказал парикмахер. — Сперва разберитесь, что к чему. Уила Мэйза я знаю.

— Ну дела! — вскричал юнец. — Подумать только, белый из нашего города…

— Тихо, Крепыш, — сказал второй. — Времени у нас навалом.

Клиент выпрямился в кресле. Он посмотрел на говорившего.

— По-вашему, значит, можно стерпеть, когда черномазый нападает на белую женщину? И вы, белый, его оправдаете, правильно я вас понял? Катитесь-ка лучше обратно на Север, откуда приехали. Нам здесь таких не нужно.

— Причем тут Север? — сказал второй. — Я в этом городе родился и вырос.

— Ну дела! — сказал юнец. Он обвел всех напряженным, недоумевающим взором, словно стараясь припомнить, что же хотел сказать или сделать. Рукавом он вытер лоб, покрытый испариной.

— Черт меня побери, если я допущу, чтоб белую женщину…

— Втолкуй им, парень, — сказал коммивояжер. — Богом клянусь, пусть они только…

С грохотом распахнулась стеклянная дверь. На пороге, раздвинув ноги, легко удерживая в равновесии плотное тело, остановился человек. Ворот белой рубашки расстегнут, на голове фетровая шляпа. Разгоряченный, наглый взгляд мгновенно охватил всех присутствующих. Фамилия этого человека была Мак-Лендон. На фронте он командовал солдатами и получил медаль за доблесть.

— Ну, — сказал он, — так и будете сидеть да терпеть, что на улицах Джефферсона черномазый подонок насилует белую женщину?

Крепыш снова вскочил. Шелк сорочки плотно облегал его тугие плечи. Под мышками набрякли два темных полумесяца.

— Вот и я про то! Я же им слово в слово…

— А там и вправду что-то было? — спросил третий. — Не впервой же ей мерещится. Пинкертон тут верно говорил. Помните, прошлый год она вопила, что с крыши мужчина подглядывает, как она раздевается?

— Что? — сказал клиент. — Что такое?

Парикмахер осторожно усаживал его обратно в кресло, и он, подчиняясь, откинулся на спинку, с запрокинутой головой. Парикмахер придерживал его за плечи.

Мак-Лендон напустился на третьего.

— Было! А какая, к чертовой матери, разница! Вы что, намерены спускать черномазым, пока они и впрямь до этого не додумались?

— Вот и я про то! — вскричал Крепыш. И бессмысленно выругался — длинно, не переводя духа.

— Полно, полно, — сказал четвертый. — Не так громко. Зачем шуметь?

— Точно, — сказал Мак-Лендон, — обойдемся без шума. Кто со мной?

Он покачивался на пятках, обводил взглядом лица.

Занеся бритву над клиентом, парикмахер прижал его голову к креслу.

— Ребята, разберитесь-ка сперва, что к чему. Уила Мэйза я знаю. Это не он. Давайте позовем шерифа и сделаем все как положено.

Мак-Лендон резко обернул к нему искаженное злобой и решимостью лицо. Парикмахер не отвел взгляда. Они казались людьми разных рас. Другие мастера тоже замерли над клиентами, полулежавшими в креслах.

— Значит, — сказал Мак-Лендон, — для тебя слово негра важнее, чем белой женщины? Ну и цацкаешься ты с этими черномазыми…

Третий встал и схватил Мак-Лендона за руку. В свое время он тоже воевал на фронте.

— Полно, полно. Давайте пораскинем мозгами. Кто из вас знает, что же произошло на самом деле?

— Еще чего, мозгами раскидывать! — Мак-Лендон рывком высвободил руку. — Кто со мной заодно — пошли. А кто нет… — впиваясь глазами в окружающих, он утирал рукавом пот, катившийся по лицу.

Поднялись трое. Коммивояжер распрямился в кресле.

— Ну-ка, — сказал он, дернув простыню у горла, — снимите с меня эту тряпку. Я не здешний, но, богом клянусь, когда наших жен, сестер и матерей…

Мазнув себя простыней по лицу, он швырнул ее на пол. Мак-Лендон стоял на пороге, понося остальных последними словами. Встал и подошел к нему еще один. Прочие в смущении посидели, не глядя друг на друга, а затем, поодиночке, присоединились к Мак-Лендону.

Парикмахер поднял простыню с пола. Он принялся аккуратно ее складывать.

— Не надо, ребята. Уил Мэйз тут ни при чем. Я знаю.

— Потопали, — сказал Мак-Лендон. Он круто повернулся. Из кармана брюк торчала рукоятка тяжелого пистолета. Вышли. Стеклянная дверь с грохотом захлопнулась за ними, и звук отозвался в душном воздухе.

Парикмахер тщательно и неспешно обтер бритву, положил ее на место, зашел в подсобное помещение и снял со стены шляпу.

— Я скоро вернусь, — сказал он. — Нельзя же допустить…

Он выбежал на улицу. Двое других мастеров последовали за ним до двери, придержали ее на отскоке и высунулись на улицу, глядя ему вслед. Воздух был душный, неживой. От него оставался на языке металлический привкус.

— Что он может сделать? — сказал один из парикмахеров. Другой вполголоса бормотал: «Господи Иисусе, господи Иисусе. Не хотел бы я быть на месте Уила Мэйза, раз уж он Мак-Лендона рассердил».

— Господи Иисусе, господи Иисусе, — шептал второй.

— Как, по-твоему, там и впрямь что-то такое было? — сказал первый.

2

Ей было лет тридцать восемь, тридцать девять. Жила она с тяжело больной матерью и тощей, золотушной, но не унывающей теткой; у них был стандартный сборный домик, и каждое утро между десятью и одиннадцатью она появлялась на веранде в нарядном, отороченном кружевами чепчике и до полудня раскачивалась в кресле-качалке. После обеда она ложилась отдохнуть, пока не спадет зной. А потом, в каком-нибудь из трех-четырех новых полупрозрачных платьев, которые шила себе каждое лето, она шла в центр — встретиться со знакомыми в дамских магазинах, где можно щупать товары и холодным, резким тоном препираться о цене, хотя и не думаешь ничего покупать.

Родом из обеспеченной семьи — не лучшей в Джефферсоне, но вполне приличной, — она была телосложения скорее изящного, наружности заурядной, одевалась и держала себя задорно и немного вызывающе. В юности ее стройная подтянутая фигурка и резковатая живость позволили ей какое-то время продержаться в светских кругах, где вращались сливки городского общества; молодые не так сильно ощущают различия в общественном положении, и она бывала на школьных вечеринках своих ровесниц и вместе с ними ходила в церковь.

Она последней поняла, что сдает позиции; в той компании, где она выделялась огоньком побойчее и поярче прочих, мужчины начали постигать все прелести снобизма, а женщины — отместки. Тогда-то у нее и появилось это вымученно-задорное выражение. Такой она побыла еще немного на вечеринках, в тенистых галереях и на зеленых лужайках; для нее это выражение было вроде маски или стяга, и от исступленного неприятия правды в глазах у нее появилось недоумение. Но вот однажды вечером, в гостях, она случайно подслушала разговор юноши и двух девушек, своих одноклассников. С тех пор она больше не принимала ни единого приглашения.

Она наблюдала, как девушки, росшие с нею вместе, выходят замуж, обзаводятся домами и детишками, ее же ни один мужчина не домогался мало-мальски серьезно, и вот, глядишь, дети бывших одноклассниц уже несколько лет подряд зовут ее «тетенька», а матери их тем временем задорными голосками рассказывают им о том, каким успехом пользовалась тетя Минни в юности. А потом в городке стали примечать, что по воскресеньям она раскатывает в автомобиле с кассиром из банка. Кассир был сорокалетний вдовец, видный из себя мужчина, от него неизменно попахивало не то парикмахерской, не то виски. Он первым во всем городке приобрел автомобиль — маленькую красную «егозу»; и не на ком ином, как на Минни, городок впервые узрел шляпку с вуалью для поездок в автомобиле. Тогда-то и начали приговаривать: «бедная Минни». «Но она уже взрослая и может сама за себя постоять», — говорили другие. Тут она стала просить своих бывших одноклассниц, чтобы их дети звали ее не «тетенька», а «кузина».

Теперь уж минуло двенадцать лет с тех пор, как общественное мнение занесло ее в разряд прелюбодеек, и восемь лет тому, как кассир перевелся в Мемфис, а в Джефферсон наезжал лишь на сутки под рождество, которое справлял на ежегодной холостяцкой вечеринке в охотничьем клубе у реки. Притаясь за шторами, соседи подглядывали за процессией участников этой вечеринки и в первый день рождества, нанося визиты, рассказывали Минни о том, как прекрасно он выглядит, как, если верить слухам, преуспевает в большом городе, и задорными, скрытными глазами впивались в ее вымученно-задорное лицо. К атому часу дыхание Минни обычно отдавало запахом виски. Виски ей поставлял некий юнец, заправлявший киоском с содовой водой:

— Факт, покупаю для старушенции. Я так считаю: пусть и у ней будет хоть какая-то радость.

Мать ее теперь вовсе не покидала своей комнаты; хозяйство вела золотушная тетушка. На этом фоне какой-то вопиющей нереальностью казались яркие платьица Минни, ее праздность, ее пустые дни. По вечерам она теперь выходила из дому только с женщинами, соседками, в кино. Днем же надевала какое-нибудь из новых платьиц и одна-одинешенька шла в центр, где к концу дня уже прогуливались ее юные кузины — изящные шелковистые головки, худенькие, угловатые руки и осознавшие свою прелесть бедра, — девочки идут в обнимку друг с дружкой или же вскрикивают да хихикают с мальчишками у киоска с содовой; а она проходила мимо них и шла дальше вдоль сомкнутого строя витрин, причем мужчины, изнывавшие от безделья в дверях, даже не провожали ее больше глазами.

3

Парикмахер устремился вверх по улице, где сквозь облака роящихся мошек ослепительно сверкали редкие фонари, недвижно и залихватски подвешенные в безжизненном воздухе. В густой пыли умирал день; над темной площадью, окутавшейся саваном из песка, небо было незамутненное, как поверхность медного колокола изнутри. На востоке у горизонта пробивался отблеск вдвое прибывшей луны.

Когда он догнал их, Мак-Лендон и трое остальных садились в машину, оставленную в узком проулке. Склонив массивную голову, Мак-Лендон вгляделся в него поверх машины.

— Передумал что ли? — сказал он. — Тем лучше для тебя; богом клянусь, завтра, когда в городе узнают, что ты сегодня молол…

— Полно, полно, — сказал другой, бывший солдат. — Пинкертон свой парень. Давай сюда, Пинк, подсаживайся.

— Ребята, Уил Мэйз никак не мог на такое пойти, — сказал парикмахер. — Если вообще там хоть что-то было. Да вы ведь не хуже меня знаете: нет города, где негры лучше наших. Женщине всякое может насчет мужчин померещиться, хоть ничего совсем и нет, а мисс Минни вообще…

— Точно, точно, — сказал солдат. — Мы с ним только малость потолкуем, вот и все.

— Еще чего, потолкуем! — сказал Крепыш. — Когда мы разделаемся с этим…

— Да заткнись ты! — сказал солдат. — Ты что, хочешь, чтобы в городе каждая собака…

— Всем расскажем, богом клянусь! — сказал Мак-Лендон. — Расскажем, что всякий, позволивший, чтоб белую женщину…

— Поехали, поехали, вон еще машина.

Из облака пыли в конце проулка со скрежетом выкатил другой автомобиль. Включив зажигание, Мак-Лендон последовал за ним. Пыль плыла по улице наподобие тумана. Окруженные ореолом уличные фонари будто плавали в воде. Машина выехала за пределы городка.

Узкая, в выбоинах, дорога изобиловала поворотами. Над нею, да и над всей землей, нависала пыль. На фоне неба выросла мрачная громада фабрики мороженого, где ночным сторожем работал Уил Мэйз.

— Пожалуй, вот тут остановимся, а? — сказал солдат.

Мак-Лендон не отозвался. Он рванул вперед, круто притормозил, и свет фар выплеснулся на глухую стену.

— Послушайте, ребята, — сказал парикмахер. — Если он на месте, ведь это же доказывает, что он ни при чем. Правда же? Будь он виновен, он бы сбежал. Неужто не ясно, что сбежал бы?

Подкатил и остановился другой автомобиль. Мак-Лендон вышел из машины, за ним соскочил Крепыш.

— Послушайте, ребята, — сказал парикмахер.

— Выключай фары! — сказал Мак-Лендон. Нахлынула непроглядная темь. Ее не наполняли звуки, только шум легких, боровшихся за воздух со спекшейся пылью, в которой они прожили два месяца, да потом — удаляющийся скрип шагов Мак-Лендона и Крепыша, и чуть погодя — голос Мак-Лендона:

— Уил! Уил!

На востоке у горизонта тусклое свечение луны теперь усилилось. Луна нависала над коньком крыши, серебря воздух и пыль, так что те, казалось, задышали, ожили в чаше расплавленного свинца. Не слышно было ни ночных птиц, ни насекомых — ни звука, лишь дыхание да слабое пощелкивание охлаждающегося металла в машинах. При случайном соприкосновении казалось, что люди потеют всухую, ибо влага больше не выделялась из тел.

— Господи Иисусе! — раздался чей-то голос. — Надо уносить отсюда ноги.

Но никто не шелохнулся, пока из тьмы спереди не донеслись слабые нарастающие шумы, и тогда люди вышли из машин и стали напряженно ожидать в неживой мгле. Затем послышались иные звуки: удар, шумный выдох с присвистом и брань Мак-Лендона, вполголоса. Еще с секунду постояли, потом бросились навстречу. Бежали спотыкаясь, гурьбой, будто спасались от смерти.

— Кончайте его, кончайте этого подонка, — шепнул кто-то. Мак-Лендон отшвырнул всех обратно.

— Не здесь, — сказал он. — Тащи его в машину.

— Прикончи его, сволочь черномазую! — бормотал кто-то.

Негра втащили в машину. Парикмахер ждал рядом. Он потел и чувствовал, что сейчас его вырвет.

— Что стряслось, начальник? — сказал негр. — Я ничего худого не делал. Как перед богом, мистер Джон.

Кто-то извлек наручники. Над негром, словно над пнем, закопошились — молча, суетливо, мешая друг дружке. Тот покорно все сносил, а глаза его торопливо и беспрестанно перебегали с одного мутного лица на другое.

— Вы кто, начальники? — сказал он, наклонясь, чтобы всмотреться в лица, и белые ощутили его дыхание, в нос им ударили испарения пота. Одного или двоих негр назвал по имени. — Так что же я, по-вашему, сделал, мистер Джон?

Мак-Лендон рванул дверцу машины.

— Садись! — сказал он.

Негр не тронулся с места.

— За что вы меня, мистер Джон? Я же ничего худого не делал. Белые начальники, я ничего худого не делал, господь свидетель.

Он назвал по имени еще одного.

— Садись! — сказал Мак-Лендон. Он его ударил. Остальные сухо, с присвистом, выдохнули воздух и принялись избивать негра как попало, а он закружился волчком и стал ругаться, и взметнул закованные руки к их лицам, и угодил парикмахеру в челюсть, и парикмахер тоже его ударил.

— Сюда сажайте, — сказал Мак-Лендон.

На негра навалились. Он перестал сопротивляться, влез в машину и сидел тихо, покуда рассаживались остальные. Сидел между парикмахером и солдатом, стараясь не прикасаться к ним ни руками, ни ногами, торопливо и без устали переводя взгляд с лица на лицо. Крепыш примостился на подножке. Машина тронулась. Парикмахер прижал ко рту носовой платок.

— Что с тобой, Пинк? — сказал солдат.

— Ничего, — сказал парикмахер. Вновь выбрались на шоссе и поехали в сторону от городка. Из пыли вынырнул второй автомобиль. Машины продолжали путь, наращивая скорость; позади остались последние развалюхи городка.

— Черт побери, да от него воняет! — сказал солдат.

— Это мы уладим, — сказал коммивояжер, с переднего сиденья, рядом с Мак-Лендоном. Крепыш на подножке выругался в горячий встречный ветер. Внезапно парикмахер перегнулся через спинку сиденья и тронул Мак-Лендона за плечо.

— Выпусти меня, Джон, — сказал он.

— Прыгай, куда тебе. Ты же негритосов прямо обожаешь, — сказал Мак-Лендон, не поворачивая головы. Он вел машину на полной скорости. За ними в пыли ярко светились расплывающиеся фары другого автомобиля. Мак-Лендон свернул на узкую проселочную дорогу. Ею давно не пользовались, и она была вся в ухабах. Вела она к заброшенной печи для обжига кирпича, к груде бурого шлака и бездонных чанов, опутанных ползучими растениями и сорняком. Когда-то здесь было пастбище, — до тех пор, пока в один прекрасный день хозяин стада не хватился одного из своих мулов. И хоть он дотошно тыкал длинным шестом в каждый чан, ему так и не удалось нащупать дно.

— Джон, — сказал парикмахер.

— Да прыгай же, — сказал Мак-Лендон, швыряя машину по ухабам.

Рядом с парикмахером заговорил негр:

— Мистер Генри!

Парикмахер подался вперед. Узкая колея дороги терялась, убегая вверх. Машина шла вперед, а воздух был, как в погасшей домне: прохладный, но совершенно мертвый. Машина перепрыгивала с ухаба на ухаб.

— Мистер Генри!

Парикмахер стал неистово дергать дверцу.

— Эй там, поберегись! — сказал солдат, но парикмахер успел ногой толкнуть дверцу и повис на подножке. Перегнувшись через негра, солдат потянулся было к нему, но он уже спрыгнул. Машина продолжала свой путь, не сбавляя скорости.

Стремительная инерция движения швырнула его в пропыленный бурьян, и он с шумом покатился в кювет. Вздымалась пыль, а он лежал среди тоненького, зловещего хруста худосочных стеблей, задыхаясь и борясь с тошнотой, пока мимо не промчался второй автомобиль и шум его не замер вдали. Тогда парикмахер поднялся и зашагал, прихрамывая; он вышел на шоссе, а там свернул к городку, на ходу отряхивая ладонями одежду. В небе поднялась луна, она стояла высоко, наконец-то избавившись от пыли, и через некоторое время из-за пыли засверкали огни городка. Парикмахер все шел да шел, прихрамывая. Но вот он услышал рев автомобилей, и позади него все ярче становился свет их фар, и он сошел с дороги и опять затаился в пропыленном бурьяне, покуда машины не промчались мимо. Теперь машина Мак-Лендона была замыкающей. В ней сидели четверо, и Крепыш ехал не на подножке.

Машины продолжали свой путь; пыль поглотила их, яркий свет и рев исчезли вдали. Какое-то время в воздухе клубилась поднятая ими пыль, но вскоре ее вобрала в себя пыль вековая. Парикмахер выкарабкался на шоссе и захромал дальше по направлению к городку.

4

В тот субботний вечер, когда она переодевалась к ужину, плоть ее пылала как в лихорадке. Руки дрожали над крючками застежек, глаза горели лихорадочным огнем, волосы потрескивали под расческой. Не успела она покончить с переодеванием, как за нею зашли приятельницы и сидели, пока она натягивала тончайшее белье, чулки и новое полупрозрачное платье.

— Ты уже в силах выйти на улицу? — спрашивали они, а у самих глаза тоже задорные и поблескивают мрачно. — Когда оправишься от потрясения, непременно нам все расскажешь. Что он говорил, что делал; все-все.

В темноте под деревьями, на пути к площади, она, чтобы унять дрожь, дышала глубоко, словно пловец перед тем, как нырнуть, а четверо приятельниц держались чуть позади, шагали медленно — из-за зноя, а также из сочувствия к ней. Но у площади ее опять охватила дрожь, и она вскинула голову, прижав к бокам стиснутые кулаки, а голоса приятельниц журчали, и в глазах у них тоже появилось что-то лихорадочное.

Вступили на площадь, она — в центре группы, хрупкая, в свежем платьице. Дрожь усилилась. Шла она все медленнее и медленнее, наподобие того, как дети доедают мороженое, голова вскинута, лицо как сникший стяг, глаза сверкают; она миновала отель, и со стульев вдоль обочины тротуара вслед ей глядели коммивояжеры в рубашках без пиджака:

— Вон та, видишь? В розовом, та что в середке.

— Эта? А что сделали с черномазым? Его не…

— Точно. С ним порядок.

— Порядок?

— Точно. Отвезли куда надо.

Дальше — аптека, где даже молодые люди, подпирающие дверь, приподняли шляпы и долго провожали глазами ее бедра и лодыжки.

Они шли да шли мимо приподнятых мужских шляп, мимо внезапно умолкающих голосов, почтительных, заботливых.

— Вот видишь? — говорили приятельницы. Голоса их звучали как протяжные глубокие вздохи шипящего ликования. — На площади ни одного негра. Ни единого!

Вошли в кинотеатр. Он походил на волшебную страну в миниатюре — освещенное фойе, цветные литографии жизни, схваченной в ее жутких и сладостных превращениях. У нее задергались губы. В темноте, когда начнется фильм, все будет хорошо; она удержится от смеха, не надо растрачивать его так скоро и попусту. И вот она заторопилась сквозь скопище оборачивающихся на нее физиономий, сквозь шепоток приглушенного изумления, и они заняли привычные места, откуда виден проход, ведущий к серебристому экрану, видно, как парочки идут к своим креслам.

Погасили свет; экран заструился, и на нем начала разворачиваться жизнь, прекрасная, пылкая и печальная, а парочки по-прежнему входили, раздушенные, шурша в полумраке, прильнувшие друг к другу силуэты хрупки и стройны, изящные быстрые тела угловаты, пленительно молоды, а над ними плывут и окутывают их серебристые грезы. На нее напал смех. Силясь сдержать его, она смеялась все пуще; на нее снова стали оборачиваться. Приятельницы подняли ее с места и вывели из зала, все еще смеющуюся, и она стояла у края тротуара, смеясь пронзительно, на одной ноте, пока не подъехало такси и ее туда не усадили.

С нее сняли розовое полупрозрачное платьице, тончайшее белье и чулки, уложили в кровать, накололи льду — прикладывать к вискам, и послали за доктором. Разыскать доктора не удалось, поэтому женщины принялись ухаживать за нею сами, с приглушенными восклицаниями меняли лед и обмахивали ее веером. Покуда лед был свеж и холоден, она не смеялась, лежала спокойно, лишь чуть постанывая. Но вскоре смех опять прорвался, а голос повысился до крика.

— Тссссссссссс! Тсссссссссссссс! — говорили приятельницы, наполняя пузырь свежим льдом, приглаживая ей волосы, присматриваясь, нет ли седых.

— Бедняжка!

А потом — друг другу:

— Как, по-твоему, что-нибудь и в самом деле было? — А глаза мрачно горят, скрытные и взбудораженные. — Тише вы! Ах, бедняжка! Бедная Минни!

5

Било полночь, когда Мак-Лендон подъехал к своему новенькому чистенькому дому. Нарядный, свежий, как птичья клетка, и почти такой же величины, дом был аккуратно выкрашен в зеленое и белое. Мак-Лендон запер машину, поднялся на веранду и прошел в комнату. С кресла, стоявшего возле настольной лампы, поднялась жена. Мак-Лендон остановился посреди комнаты и пристально смотрел на нее, пока жена не опустила глаза.

— Гляди-ка, который час, — сказал он, подняв руку и показав ей часы. Она стояла перед ним, склонив голову, с журналом в руках. Лицо бледное, напряженное, усталое. — Сколько раз тебе говорить, чтоб не сидела вот так, не ждала, не проверяла, в котором часу я возвращаюсь?

— Джон, — сказала она. Она положила журнал. Покачиваясь на каблуках, он не отводил от нее разгоряченных глаз, не отворачивал вспотевшего лица.

— Сколько раз тебе говорить?

Он подошел к ней вплотную. Тогда она подняла глаза. Он сгреб ее за плечо. Она стояла безвольно, глядя на него снизу вверх.

— Не надо, Джон. Мне не спалось. Из-за жары или еще чего… Прошу тебя, Джон. Мне больно.

— Сколько раз тебе говорить?

Он выпустил ее и то ли ударил, то ли просто отшвырнул в кресло, и она осталась там лежать и молча смотрела, как он выходит из комнаты.

Он прошел через весь дом, на ходу срывая с себя рубашку, остановился на задней веранде, темной, застекленной, голову и плечи обтер рубашкой и отбросил ее в сторону. Он вынул из кармана пистолет и положил на ночной столик, и сел на кровать, и снял ботинки, и встал, и стащил с себя брюки. Он опять потел, а потому нагнулся и стал яростно шарить в поисках рубашки. В конце концов он ее нашел, снова обтер тело и, прижавшись к стеклу, стоя, часто и тяжело дышал. Вокруг — ни шороха, ни звука, ни даже мошки. Темный мир, казалось, лежал поверженный под холодной луной и не смыкающими век звездами.

МИСТРАЛЬ

I

Миланского бренди у нас осталось на донышке. Фляга была стеклянная, в кожаном чехле, — я выпил и протянул флягу Дону, и он поднял ее и наклонял до тех пор, пока в узкой прорези чехла не показалась — вкось — полоска желтой жидкости, и в это время на тропинке появился солдат в расстегнутом у ворота мундире и с велосипедом. Проходя мимо нас, солдат — молодой, с худощавым и энергичным лицом — буркнул «добрый день» и покосился на флягу. Мы смотрели, как он поднялся к перевалу, сел на велосипед, поехал вниз и скрылся из глаз.

Дон сделал большой глоток и вылил остатки бренди. Пересохшая земля на миг потемнела и сразу же снова стала бурой. Дон вытряс последние капли.

— Салют, — сказал он, отдавая мне флягу. — Господи, если б я только знал, что перед сном мне опять придется накачиваться этим пойлом!

— То-то и видно, что ты уже через силу пьешь, — сказал я. — Ты, может, и рад бы не пить, да приходится, через силу. — Я убрал флягу, и мы поднялись к перевалу. Дальше тропа змеилась вниз, все еще в тени. Ясный и сухой воздух был сплошь пронизан солнцем: оно не только прогревало его и освещало, — оно растворялось в нем, яркое, яростное: воздух даже в тени казался солнечным, и в этой солнечной тени чуть дрожал перезвон — негромкий, но звучный — козьего колокольчика, скрытого за поворотом извилистой тропинки.

— Не могу я смотреть, как ты таскаешь эту тяжесть, — сказал Дон. — Поэтому и пью. Ты-то пить не можешь, а выбросить ни за что ведь не выбросишь.

— Выбросить? — сказал я. — Это пойло обошлось мне в десять лир. Зачем, по-твоему, я их тратил?

— А кто тебя знает, — сказал Дон. Синевато-солнечную даль долины перечеркивал темный частокол леса, рассеченный надвое лентой тропы. И где-то внизу позванивал колокольчик. Тропка поуже, круто уходящая вниз, ответвлялась от главной под прямым углом. — Он свернул сюда, — сказал Дон.

— Кто? — спросил я. Дон показал на чуть заметные следы шин, уходящие вниз по чуть заметной тропке.

— Понял? — сказал он.

— Видно, главная показалась ему слишком пологой, захотелось покруче, — сказал я.

— Наверно, он здорово торопится.

— Наверняка — раз он свернул на эту тропку.

— А может, там, внизу, стог сена.

— Да нет, он с разгону хочет въехать на следующий перевал, а потом вниз и опять сюда, и опять вниз и на тот, — пока у него инерция не кончится.

— Ну да, или пока он с голоду не помрет.

— Это точно, — сказал я. — А ты слышал, чтоб кто-нибудь помер с голоду на велосипеде?

— Вроде нет, — сказал Дон. — А ты?

— Тоже нет, — сказал я. Мы шли вниз по главной тропе. За поворотом мы увидели козий колокольчик. Но он висел на шее у мула, и мул, навьюченный двумя мешками, спокойно щипал траву, чуть вздергивая голову немного вбок и вверх, и колокольчик позванивал, и возле тропы стояла каменная часовня, а рядом с ней сидел мужчина в вельветовых брюках и женщина в на брошенной на шею яркой шали, и у ее ног стояла закрытая тряпицей корзина. Мы продолжали спускаться, и женщина с мужчиной смотрели на нас.

— Добрый день, синьор, — сказал Дон. — Далеко нам еще?

— Добрый день, синьоры, — сказала женщина. Мужчина молча смотрел на нас. У него были вылинявшие блекло-голубые глаза — как будто их долго вымачивали в воде. Женщина прикоснулась к его руке, потом чуть подняла свою, и ее пальцы вспорхнули на миг в стремительном танце. Тогда он проговорил — высоким, резким, напоминающим стрекот цикады голосом:

— Добрый день, синьоры.

— Он глухой, — сказала женщина. — Нет, тут недалеко: вон оттуда вы уже крыши увидите.

— Спасибо, — сказал Дон. — А то мы здорово устали. Вы не разрешите нам здесь немного передохнуть?

— Отдыхайте, синьоры, — сказала женщина. Мы сняли вещевые мешки и сели. Косые солнечные лучи резко высвечивали часовню и спокойную, чуть стертую, чуть выветрившуюся статую в нише да два букетика увядших астр у ее подножия. Пальцы женщины снова вспорхнули в проворном танце. Другая ее рука — узловатая, задубевшая — покоилась на тряпице, прикрывающей корзину. Неподвижная, застывшая в непривычном для нее покое, она казалась упокоенной навеки, мертвой. Она выглядела как протез, прикрепленный к шали, — привычный и надеваемый только по привычке. А рука со вспархивающими пальцами казалась слишком проворной и чересчур, неестественно ловкой, — как у фокусника.

Мужчина все смотрел на нас.

— Вы, я вижу, пешком идете, синьоры, — сказал он ломким, но однотонным голосом.

— Si, — сказали мы. Дон вынул сигареты. Мужчина, отказываясь, слегка покачал выставленной чуть вперед рукой. Но Дон не убирал пачку. Тогда мужчина вежливо, с достоинством кивнул и попытался вытащить сигарету, но никак не мог ее ухватить. Женщина протянула руку и, вынув сигарету, отдала ее мужчине.

Он еще раз вежливо кивнул, когда прикуривал. — Из Милана, — сказал Дон. — Это далеко отсюда.

— Далеко, — сказала женщина. Ее пальцы вспорхнули на миг и тут же успокоились. — Он был там, — сказала она.

— Si, я был там, синьоры, — сказал мужчина. Он, не сдавливая, держал сигарету между большим и указательным пальцем. — Надо все время быть начеку, чтоб не угодить под повозку.

— Особенно под безлошадную, — сказал Дон.

— Под безлошадную, — сказала женщина. — Теперь их много. Мы о них даже здесь, в горах, знаем.

— Много, — сказал Дон. — Шастают, только увертывайся. Шшшасть! Шшшшасть!

— Si, — сказала женщина. — Я даже здесь их видела. — Ее пальцы замелькали в косых лучах солнца. Мужчина, покуривая, спокойно смотрел на нас. — В его-то время ничего такого не было, — сказала она.

— Я уже давно там не бывал, — сказал мужчина. — Это далеко. — Он говорил все так же: степенно и обходительно объясняя.

— Далеко, — сказал Дон. Мы все трое курили. Мул, чуть вздергивая голову, чуть позванивая колокольчиком, щипал траву. — Но ведь там мы сможем отдохнуть, — сказал Дон, показывая рукой туда, где за поворотом тропы, за отвесным обрывом, в синеватой солнечной дымке тонула долина. — Миска супа, да немного вина, да кровать там найдется?

Женщина смотрела на нас через бездонную пропасть, отделяющую людей от глухого, — его сигарета догорела почти до пальцев. Пальцы женщины заплясали перед его лицом.

— Si, — сказал он. — Si. У священника. Священник их пустит. — Он сказал что-то еще, но очень быстро, и я не понял, о чем речь. Женщина сняла с корзины клетчатую тряпицу и вынула мех с вином. Мы с Доном вежливо кивнули — мужчина в ответ тоже кивнул — и по очереди выпили.

— А он далеко отсюда живет? — спросил Дон.

Пальцы женщины замелькали с головокружительной быстротой. Другая ее рука, лежащая на корзине, казалось, не имела к ней никакого отношения.

— Пускай они там его и подождут, — сказал мужчина. — Он глянул на нас.

— Сегодня в деревне похороны, — сказал он. — Поэтому священник в церкви. Пейте, синьоры.

Мы чинно, по очереди выпили, мужчина тоже. Вино было кислое, терпкое и забористое. Мул, позвякивая колокольчиком, щипал траву; его тень, огромная в косых лучах солнца, лежала на тропе.

— Похороны, — проговорил Дон. — А кто у вас умер?

— Он должен был жениться на воспитаннице священника, — сказала женщина. — Когда соберут урожай. У них и помолвка уже была. Богатый человек, и не старый. Ну вот, а два дня назад он умер.

Мужчина смотрел на ее губы.

— Ну, ну — дом да немного земли; это и у меня есть. Это так, ничего.

— Он был богатый, — сказала женщина. — Потому что он был молодой и везучий. А мой — он просто ему завидовал.

— Позавидовал, да и перестал, — сказал мужчина. — Верно, синьоры?

— Жизнь — это хорошо, — сказал Дон. Он сказал е bello.[63]

— Это хорошо, — сказал мужчина. Он тоже сказал е bello.

— Так он, значит, был помолвлен с племянницей священника, — сказал Дон.

— Она ему не племянница, — сказала женщина. — Она ему никто, просто приемыш. Без родни, без никого, и он ее взял, когда ей было шесть лет. А её мать, она только что в работном доме не жила, а так почти нищая. Нет, лачужка-то у нее была — вон там, на горе. И люди даже не знали, кто у девочки отец, хотя священник все пытался уговорить одного из них жениться на ней, ради де…

— Подождите, — сказал Дон. — Из кого из них?

— Одного из тех парней, кто мог быть отцом, синьор. Но мы его не знали — до самого тысяча девятьсот шестнадцатого. И оказалось, что он молодой парень, батрак; а на другой день и ее мать за ним уехала, тоже на войну — потому что здесь она с тех пор не появлялась, а потом, после Капоретто,{39} где убили девочкиного отца, один из наших деревенских парней вернулся и сказал, что видел ее мать. В Милане, в таком доме… ну… в нехорошем доме. И тогда священник взял девочку к себе. Ей было шесть лет — худенькая, юркая, как ящерка. И когда священник за ней пришел, она спряталась где-то в скалах, на горе, и дом стоял пустой. И священник гонялся там за ней среди скал, и поймал, а она была зверек зверьком: чуть ли что не голая и без башмаков, босая, а ведь была зима.

— И священник, значит, приютил ее, — сказал Дон. — Добрый, видно, человек.

— У ней нет ни родных, ни своего жилья, ничего, а только то, что ей дал священник. Ну, правда, поглядишь на нее — не догадаешься. Что ни день в разных платьях: то красное, то зеленое, — как в праздник или в воскресенье, и этак-то с четырнадцати, с пятнадцати лет, когда девушке надо учиться скромности и трудолюбию, чтобы стать потом примерной женой своему мужу. Священник говорил, что воспитывает ее для церкви, и вот мы все ждали, чтобы он отослал ее в монастырь — к вящей славе Господа. Но в четырнадцать и в пятнадцать она уже была красавица, а уж непоседа и плясунья — первая в деревне, и молодые парни стали на нее поглядывать, — даже после помолвки. Ну и вот, а два дня назад ее нареченный помер.

— Священник, значит, обручил ее не с Господом, а с человеком, — сказал Дон.

— Он нашел ей самого лучшего жениха в нашем приходе, синьор. Молодой, богатый и каждый год в новом костюме, да не откуда-нибудь, а из Милана, от портного. И что вы думаете, синьоры? — урожай созрел, а свадьбы-то не было.

— Я думал, вы сказали, что она будет, когда урожай соберут, — сказал Дон. — Так вы… Значит, свадьбу хотели сыграть в прошлом году?

— Ее три раза откладывали. Ее хотели сыграть три года назад, осенью, после сбора урожая. А оглашение было в ту самую неделю, когда Джулио Фариндзале забрали в армию. И, я помню, тогда вся деревня удивлялась, что его очередь подошла так быстро; правда, он был, холостяк и без родных, — только тетка да дядя.

— Что же тут особенно удивляться, — сказал Дон. — Власти — они на то и власти, чтобы все по-своему делать. И как он отвертелся?

— А он не отвертелся.

— Вот что. Поэтому и свадьбу отложили?

Женщина внимательно посмотрела на Дона.

— Жениха звали не Джулио, — сказала она.

— Понятно, — сказал Дон. — Ну, а Джулио, он-то кто был?

Женщина ответила не сразу. Она сидела, чуть пригнув голову. Во время разговора мужчина напряженно смотрел на наши губы.

— Давай, давай, — сказал он. — Выкладывай. Они мужчины, им женская болтовня что курье кудахтанье. Дайте только женщине волю, синьоры, она вам с три короба накудахчет. Пейте, синьоры.

— К нему она вечерами на свидания бегала — они встречались у реки; он-то даже еще моложе, чем она, был, поэтому в деревне и удивились, когда его забрали в армию. Мы еще и не знали, что она выучилась бегать на свидания, а они уже встречались. И она уже научилась так обманывать священника, как и взрослая, может, не сумела бы. — Мужчина мимолетно глянул на нас, и в его водянистых глазах проблеснула усмешка.

— Понятно, — сказал Дон. — А она, значит, и потом, после помолвки, все бегала на свидания?

— Нет. Помолвка была позже. Тогда мы еще думали, что она просто девчонка. И потом у нас в деревне говорили, что, мол, чужой ребенок — он вроде письма в конверте: с виду как все, а что внутри — неизвестно. А ведь от служителей Господа утаить грех ничего не стоит, их еще легче обмануть, чем меня или вас, синьоры, потому что они безгрешные.

— Верно, — сказал Дон. — И потом он, значит, узнал об этом?

— Конечно. Вскорости и узнал. Она удирала из дому вечером, в сумерки, и люди видела ее и видели священника: он караулил ее в саду, прятался и караулил, — служителю Господа всемогущего приходилось таиться, как сторожевому псу, и люди это видели. Грех, да и только, синьоры.

— А потом парня неожиданно забрали в армию, — сказал Дон. — Так?

— Так, синьор. Совсем неожиданно, и все очень быстро тогда сделалось — ему и собраться толком не дали; мы здорово удивлялись. А потом поняли, что это был промысел Божий, и думали, что священник отошлет ее в монастырь. И в ту же неделю у них была помолвка — ее нареченного сейчас там внизу хоронят, — а свадьбу назначили на осень, и мы решили, что вот он, истинный промысел Божий: Господь послал ей жениха, о каком ей и мечтать-то не приходилось, — чтоб защитить своего слугу. Потому что служители Господа тоже подвластны искушению, так же, как я или вы, синьоры; без Божьей-то помощи и они беззащитны перед дьяволом.

— Ну-ну, — сказал мужчина. — Все это так, ничего. Потому что священник тоже на нее поглядывал. Мужчина, он мужчина и есть, хоть и в сутане. Верно, синьоры?

— Толкуй, толкуй, безбожник, — сказала женщина.

— И священник, значит, тоже на нее поглядывал, — сказал Дон.

— Это ему было наказание, Божье возмездие — за то, что он ее баловал. И Господь его в тот год не простил: урожай созрел, и мы узнали, что свадьба отложена, — как вы на это смотрите, синьоры? — девчонка без роду без племени отбрыкивалась от такого дара, а ведь священник хотел спасти ее, уберечь от нее же самой… Мы слышали, как они спорили — священник и девчонка, — и знали, что она его не слушается, что она удирает из дому и бегает на танцы, и жених мог в любую минуту увидеть ее или узнать от людей, какие фокусы она выкидывает.

— Ну, а священник, — сказал Дон, — священник-то на нее все поглядывал?

— Это ему была кара, Божье возмездие. И прошел год, и свадьбу опять отложили, и в тот раз не было даже церковного оглашения. Да-да, она совсем его не слушалась, синьоры, это она-то, нищенка, и мы, помнится, говорили: «Когда же жених-то все это наконец узнает, когда же он поймет, кто она такая, — ведь в деревне есть настоящие невесты, дочери всеми уважаемых родителей, скромницы, рукодельницы — не ей чета».

— Понятно, — сказал Дон. — А у вас есть незамужние дочери?

— Si. Одна. Двух мы уже выдали, а одна еще с нами живет. И хоть не мне это говорить, а все же девушка каких поискать.

— Ну-ну, женщина, — сказал глухой.

— Тут и сомнений никаких нет, — сказал Дон. — И парень, значит, ушел в армию, а свадьбу отложили на год?

— И еще на один, синьоры. А потом еще на один. И назначили на нынешнюю осень; и хотели сыграть ее как раз в этом месяце, когда соберут урожай. И молодых огласили — третий раз уже — в прошлое воскресенье, и священник сам читал оглашение, и жених был в новом миланском костюме, а она стояла рядом с ним, и на плечах у нее была шаль, та, которую жених ей подарил, и она обошлась ему лир в сто, а на шее у нее была золотая цепь, тоже его подарок, потому что он дарил ей такие вещи, какие и королеве не стыдно подарить, а он дарил их ей, девчонке без роду без племени, но мы надеялись, что хоть со священника-то теперь Господь снимет проклятие и отведет от его дома сатанинское наваждение, — ведь нынешней осенью еще и солдат должен был возвратиться.

— Ну, а жених-то, — спросил Дон, — он давно болел?

— Тут тоже все очень быстро сделалось. Крепкий был парень и здоровый; ему бы жить да жить. И вот заболел да в три дня и помер. Может быть, вы услышите колокол, если прислушаетесь, ведь у вас, у молодых, хороший слух.

— Гора, замыкающая долину с противоположной стороны, была в тени, и синеватая завеса косых солнечных лучей казалась монолитной стеной. А здесь, в солнечной тишине, изредка позванивал колокольчик. — Все в руках Божьих, — проговорила женщина. — Кто может сказать, что он хозяин своей жизни?

— Никто, — ответил Дон. Он не смотрел на меня. Он сказал по-английски: — Дай-ка сигарету.

— Они у тебя.

— Нету их у меня.

— Нет есть, в брючном кармане. Он вытащил сигареты. Он продолжал говорить по-английски:

— И умер он очень быстро. И обручили его очень быстро. И Джулио очень быстро загребли в армию. Тут есть чему подивиться. Все делалось очень быстро — только со свадьбой никто не спешил. Со свадьбой они, похоже, совсем не торопились, верно?

— Я ничего не знаю. Моя не понимать итальянский.

— У них все пошло не быстро да не спешно, как только Джулио загребли в армию. А к его приходу опять все завертелось очень быстро. Надо бы узнать, как у них в Италии, — входят священники в рекрутские комиссии? — Старик напряженно смотрел на его губы выцветшими, но внимательными и цепкими глазами. — И эта главная тропа ведет, значит, вниз, в деревню, а велосипедист свернул на узенькую, боковую… Как вино вам нравится, синьоры?

— Нравится, только, по-моему, оно было слишком кислое. Ну, да в деревне мы чем-нибудь перебьем оскомину.

Мужчина молча смотрел на наши губы. Женщина снова принагнула голову; ее загрубевшая рука разглаживала клетчатую тряпицу.

— Он в церкви, синьоры, — сказал мужчина.

— Понятно, — сказал Дон.

Мы снова выпили. Мужчина взял вторую сигарету — все с той же церемонной учтивостью, но у него она не выглядела нелепой. Женщина положила мех в корзину и прикрыла его тряпицей. Мы встали и взяли вещевые мешки.

— Ваши пальцы проворно разговаривают, синьора, — сказал Дон.

— Он и по губам понимает. А на пальцах я толкую с ним в кровати, когда темно. Старики мало спят. Старики лежат в кровати и разговаривают. Вы-то, молодые, не станете разговаривать в кровати.

— Ваша правда, — сказал Дон. — А вы много детей родили синьору?

— Si. Семерых. Но теперь мы старики. Мы только разговариваем в кровати.

II

Мы еще не дошли до деревни, когда зазвонил колокол. Размеренные удары тяжко скатывались с мрачной каменной колокольни, как льдистые капли с обнаженных, обдутых ветром и промерзших ветвей. Ветер начался на закате. Солнце коснулось горных вершин, бездонная голубизна неба потемнела, подернулась бутылочной зеленью, и только что едва видимые, размытые контуры горы, на которой стояла часовня с распятием и поблекшими, увядшими цветами, проступили резко очерченной чернью. И одновременно с этим потянул ветер: плотная и тугая стена воздуха с вкрапленными в нее льдистыми пылинками. Ветки деревьев упруго, без дрожи согнулись, словно придавленные тяжкой ладонью, а наша кровь стала стынуть, хотя мы все еще шли, — мы остановились чуть позже, когда тропа превратилась в деревенскую, мощенную плитами улицу.

Колокол все звонил.

— Странное время для похорон, — сказал я. — Он наверняка долго бы сохранился на этой ледяной высотище. Нет смысла так поспешно зарывать его в землю.

— Эти команды всегда торопятся, — сказал Дон. Мы не видели церковь: ее заслонял каменный забор. Мы стояли перед воротами, заглядывая во двор, огороженный с трех сторон стенами и перекрытый поверху деревянными стропилами, вокруг которых вились виноградные лозы. Во дворе стоял деревянный стол и две скамьи без спинок. Мы молча разглядывали двор, а потом Дон сказал: — Так, значит, это дядин дом.

— Дядин?

— У него не было родных, только тетка да дядя, — сказал Дон. — Вон, смотри, у двери. — В глубине двора виднелась дверь. В доме мерцал огонь очага, а рядом с дверью стоял прислоненный к стене велосипед. — Да велосипед же, дурень, — сказал Дон.

— Это велосипед?

— Конечно. Что же еще? — Велосипед был старомодный, с загнутыми назад и вверх, словно рога у газели, ручками руля. Мы стояли в воротах и рассматривали велосипед.

— Значит, та, другая тропка подходит к их черному ходу, — сказал я. — Которым пользуется семья. — Мы стояли в воротах и слушали удары колокола.

— Там, во дворе, наверняка нет ветра, — сказал Дон. — И нам ведь некуда спешить. Все равно мы сможем поговорить с ним только после похорон.

— Правильно, здесь тоже можно приткнуться. — Мы вошли во двор и, приближаясь к столу, увидели солдата. Он стоял в дверях дома, освещенный огнем очага, и смотрел на нас. Теперь на нем была белая рубаха. Но мы узнали его по ботинкам. Вскоре он скрылся в доме.

— Мальбрук, значит, вернулся, — сказал Дон.

— А может, он приехал на похороны. — Мы прислушались к звону колокола. Во дворе вечерние сумерки уже сгустились, стало совсем темно. Жесткие виноградные листья, почти черные на фоне чуть подсвеченного синевато-багрового неба, упруго гудели, обдуваемые ветром. Удары колокола тяжко скатывались с колокольни, сливаясь в однотонный гул, напоминающий гудение жестких, словно жестяных, листьев.

— Может быть, — сказал Дон. — Только как он о них узнал?

— А может, ему священник написал письмо.

— Возможно, — сказал Дон. Огонь очага уютно мерцал в глубине дома. Потом в дверях показалась женщина: она внимательно смотрела на нас. — Добрый день, падрона, — сказал Дон. — У вас не найдется глотка вина? — Она молча, не двигаясь, смотрела на нас, освещаемая огнем очага. Она была высокой. Она стояла в дверях — высокая, неподвижная, освещаемая огнем очага. — Видно, служила в армии, — сказал Дон. — В чине сержанта.

— А может, это она приказала Мальбруку ехать домой?

— Вряд ли. Он слишком медленно поворачивался.

Женщина заговорила:

— Конечно, синьоры. Присядьте.

Мы сняли вещевые мешки и сели за стол. Теперь мы хорошо видели велосипед.

— Солдат от велосипедной кавалерии, — сказал Дон. — Хотел бы я знать, почему он свернул с главной тропинки.

— Ладно, — сказал я.

— Что ладно?

— Ладно. Знай.

— Это что — шутка?

— А как же. Шуточка. Это потому, что мы старые. Мы разговариваем в призывной комиссии. Я ведь часто шучу.

— Тогда скажи мне что-нибудь серьезное.

— Ладно, — сказал я.

— Мы вроде одно и то же слышали — там, у часовни.

— Моя не понимать. Я любить Италия. Я любить Муссолини.

Женщина принесла вино. Она поставила его на стол и повернулась, чтобы уйти.

— Попробуй, — сказал я. — Спроси ее.

— А что? И спрошу, — сказал Дон. — У вас в доме остановился военный, синьора?

Женщина посмотрела на него.

— Это так, ничего, синьор. Просто вернулся из армии мой племянник.

— Вчистую, синьора?

— Вчистую, синьор.

Примите наши поздравления, синьора. У него наверняка много друзей, то-то они будут рады. — Женщина, худощавая и вовсе не старая, настороженно и выжидающе смотрела на Дона. — У вас в деревне похороны. — Женщина молчала. Она стояла, ожидая, когда Дон кончит говорить. — У него тоже, наверное, было много друзей. То-то они горюют сейчас, — сказал Дон.

— Будем надеяться, синьор, — сказала женщина.

Она двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко и сразу же ответила, что ничего не выйдет, и мы поняли, что уговаривать ее бесполезно. И тут мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова стал слышен шуршащий шорох листьев, обдуваемых ветром.

— Нам говорили, что священник… — начал Дон.

— Да? Так что священник?

— Что у священника можно переночевать.

— Вот вы с ним и поговорите, синьор. — Она ушла в дом. У нее была размашистая мужская походка; на миг она появилась около очага и скрылась. Когда я глянул на Дона, он отвернулся. Он взял со стола бутылку.

— Ну, — сказал я, — почему же ты не стал ее расспрашивать? Что ж ты вдруг замолчал?

— Ей не до нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник. Только что, сегодня. Она хочет побыть с ним — ведь у него нету других родственников.

— А может, она боится, что его снова загребут в армию?

— Это что — тоже шутка?

— Мне бы на его месте было не до шуток. — Дон налил в стаканы вина. — Позови-ка ее и скажи: мы, дескать, слышали, что ваш племянник женится на воспитаннице священника. Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться.

— Я знаю. — Он аккуратно налил вина в свой стакан. — Так одно из двух, без шуток — мы остаемся у священника?

— Салют, — сказал я.

— Салют. — Мы выпили. Слышался неумолчный, сухой, яростный шорох листьев. — Хоть было бы сейчас лето, — сказал Дон.

— Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале.

— Да уж. Хорошо, что нам не придется сегодня спать на сеновале.

— А ведь оно не так уж и плохо — спать на сеновале, особенно когда нора в сене согреется.

— Ну, сегодня-то нам это ни к чему. Мы можем прекрасно выспаться на кровати, а утром, спозаранку, отправимся дальше.

Я налил в стаканы вина.

— Интересно, далеко тут до следующей деревни?

— Конечно далеко. — Мы выпили. — Хотел бы я, чтоб сейчас было лето. А ты?

— Еще бы. — Я вылил остатки вина в стаканы. — Выпьем. — Мы подняли стаканы, чокнулись. И посмотрели друг на друга. Ветер задувал льдистые пылинки под одежду, вгонял их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь нас еще защищали каменные стены. — Салют.

— Мы уже это говорили.

— Ладно. Тогда еще раз салют.

— Салют.

Мы оба были молодыми: Дону двадцать три, мне — двадцать два. И ведь возраст — это не только годы; это еще и тоска по дому, по тем местам, где ты родился или рос. Так что вдали от дома — неважно, что именно тебя от него отделяет: время, пространство или опыт, — ты всегда старше своих лет, несмотря даже на то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому.

Мы стояли во тьме на ветру, разглядывая похоронную процессию — священника, гроб и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь. Они шли, и их одежду — особенно рыжевато-черную сутану священника — раздувал и рвал ветер, так что вся процессия, казалось, непристойно спешила, убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной ветра (воздух обжигал горло, как ледяной лимонад) к церкви, к кладбищу.

— И мы наконец спрячемся от ветра, — сказал Дон.

— Стемнеет еще только через час, — сказал я.

— Ясное дело. Мы как раз успеем подняться к перевалу. — Он глянул на меня. Я отвел глаза. В зеленоватых сумерках красные черепицы крыш казались черными. — Мы спрячемся наконец от ветра. — Опять начал звонить колокол. — Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то так и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться. — Церковь была сложена из темного камня, это была одна из тех мрачных и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых, железных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была — и пребудет во веки веков — неподвластной времени, неизменной и древней. Ломбардские графы и епископы могли бы, наверное, возвести и эти горы, как они возвели вокруг подземного сумрака стены своих темниц. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали:

— Трудяга. Хлопотун.

— И он, значит, один из гробоносцев, — сказал Дон. Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные порывы, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных прихожан терялась, маленькая и едва заметная, в этом уходящем ввысь полумраке. В глубине алтаря, над недвижимыми огоньками свечей, возвышалась дароносица, ее высокие, инкрустированные серебром, словно опутанные светлой паутиной, края простирались в рассеченном тенями полумраке как распластанные с печальной торжественностью крылья. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, — ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.

— Они ни за что не управятся до темноты, — прошептал Дон.

— Может быть, это из-за страды, — прошептал я. — Ведь они наверняка работают сейчас от зари до зари. Живые не могут подстраиваться под мертвых.

— Но если он был такой богатый, то вроде бы…

— А кто хоронит богатых? Бедняки или богачи?

— Бедняки, конечно, — прошептал Дон. А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там — бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками свечей; сквозь полумрак бледным пятном смутно проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами огоньков казалась застывшим водопадом; голос священника — медлительный, неумолчный — заполнял церковь, его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными. — И он, значит, поглядывал на нее, — прошептал Дон. — Ему приходилось сидеть напротив нее, — скажем, за обеденным столом, — и смотреть, как она ест его пищу и из девчонки-нищенки, из приемыша Христа ради превращается во Владычицу мира, — и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее — но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, которого ты не замечаешь, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее, преображенную, боишься, а ее прозрения: боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, — тебе приходится умирать слишком много раз. И это неправильно. Несправедливо. Я надеюсь, что у меня никогда не будет дочери.

— Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, — прошептал я.

— Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет.

— Ты можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть его вообще. Что бы ты выбрал?

— Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и нельзя.

— Значит, лучше ничего не видеть?

— Наверно. — Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему: их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию — так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность — в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, — она становится пустяковой, маленькой и совсем не глубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.

Панихида кончилась. За стенами церкви хозяйничал ветер: упорно и упруго тянул с черных гор, углубляя и без того почти бездонный бутылочно-зеленый шатер неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шутов, — ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было окончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая — у него была теткина походка, — стал приближаться. Проходя по двору, он на миг повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.

— Он был одним из гробоносцев, — сказал Дон. — Как вам это нравится, синьоры?

— Моя не понимай, — сказал я. — Моя любить Италия. Любить Муссолини.

— Ты уже это говорил.

— Ладно. Тогда салют.

Дон посмотрел на меня — трезво и спокойно.

— Салют, — сказал он. Потом он повернул голову к дому священника и поправил, подтянул вверх вещевой мешок. Дверь дома была закрыта.

— Дон, — сказал я. Он оглянулся, посмотрел на меня. Окружающие долину горы — даль потеряла глубину, стала плоской — придвинулись вплотную. Казалось, что мы стоим на дне мертвого вулкана в яростной круговерти бутылочно-зеленой ветреной тьмы, в неистовом и нескончаемом смерче ледяной пыли. Мы молча смотрели друг на друга.

— Ладно, черт с ним, — сказал Дон. — Ты-то что предлагаешь? — Мы всё смотрели друг на друга. Шум ветра, возможно, даже стал бы баюкать — вполне возможно. Если спрятаться от него в тепло, уютно отгородиться стенами, — тогда вполне возможно.

— Ладно, — сказал я.

— Вот и именно, что неладно, — сказал Дон. — Надо же нам как-то устраиваться с ночлегом. Ведь сейчас октябрь — не лето. Можем же мы ничего не знать. Мы ничего не слышали. Мы не говорим по-итальянски. Мы любим Италию.

— Ладно, — сказал я. — Ладно. — Дом священника, тоже каменный, угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось — мы увидели женскую фигуру в белом платье — и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос:

— Трудяга. Хлопотун. — Но в вечернем сумраке мы почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего на несколько секунд.

— Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья, — сказал Дон.

— Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?

— Вот именно, — сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка, с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, пламя отклонилось к женщине, внутрь дома, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи — в каждом глазе по огоньку.

— Ну, — предложил я, — скажи ей что-нибудь.

— Нам говорили, что его преподобие, — начал Дон, — что мы можем… — Пламя свечи дернулось, легло почти горизонтально, но не потухло. Женщина заслонила его ладонью; она стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход. — Мы путешественники, путники; нам сказали… Ужин да кровать, на одну ночь.

Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер — как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступеньки лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.

— Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь, — сказал Дон.

— А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.

— Может быть, — сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли в освещенную комнату.

Там стоял стол и на нем свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба да металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина — мы все еще следили за ней — взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул на меня и сказал:

— Похоже, что мы ее все-таки увидим.

— Откуда ты знаешь, что он не будет есть?

— Здесь? Ты что — не знаешь, где он? — Я смотрел на Дона. — Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.

— Откуда ты знаешь?

— Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать…

— Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: — Суп, синьора?

— Суп.

— Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. — Она поставила тарелки на стол.

— Из Милана. — Она глянула через плечо на Дона.

— Вот там бы и оставались, — сказала она. И ушла. Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра.

— Значит, он в саду, — сказал Дон.

— Откуда ты знаешь, где он?

Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся.

— Я не знаю, — сказал он.

— Конечно не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно?

— Ага. Моя не понимать итальянский.

— Я серьезно.

— И я серьезно, — сказал Дон.

Ветер все завывал у нас в ушах — как будто он прорвался в дом. Но потом мы поняли, что действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших ушах отзвук: мы слышали шум ветра, хотя окно в комнате было наглухо закрыто. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и неколебимо тянется вверх.

III

В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии, — и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одного человека, существовали отдельно: неясная фигурка во тьме на ветру — и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей, бесстрастный и волнующий душу, мощный, одинокий и обреченный на муку.

Было что-то судорожное в его появлении: он влетел к нам, словно ныряльщик, бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал как бы еще за дверью: мы услышали и приветствие и извинение за то, что нам пришлось ждать, — он говорил тихо и торопливо, — в первую же секунду, на одном дыхании. Потом, не прекращая говорить и не подымая глаз, он жестом пригласил нас садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву по-латыни; его голос, как и раньше, в церкви, легко, без напряжения перекрыл шум ветра за стеной. Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял голову. Дон смотрел на меня, слегка приподняв брови; мы оба перевели взгляды на священника и увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим сторонам тарелки, чуть вздрагивают. Потом в латинское бормотание вклинился резкий женский голос, — я не слышал, как женщина вошла, но она стояла у двери, высокая, изможденная, с бескровным, но темным лицом, по которому невозможно определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят. Священник замолчал. И теперь он посмотрел на нас — впервые — близорукими и затравленными глазами. Они были карие, с почти невидимыми зрачками — как у старой собаки. Он с отчаянным напряжением не давал им опуститься, и они смотрели на нас — затравленные, несчастные.

— Я совсем забыл, — сказал он. — Иногда… — И опять женщина обрушила на него какое-то слово, протянув к столу руку с супницей, — тень ее руки скрыла его глаза и на мгновение застыла в неподвижности, но мы сразу же отвернулись. Ветер мощно завывал под свесами крыши, а пламя свечи спокойно тянулось вверх в этом безветренном вое. Мы слышали, как женщина наливает суп, и, хотя все три миски уже были полны, она не уходила, медлила и, казалось, держала нас в оцепенении, пока какое-то мгновение — не знаю уж, что это было, — не пронеслось. И тогда она ушла. Мы с Доном начали есть. Мы не глядели на него. И когда он наконец заговорил, его голос звучал спокойно и вежливо-равнодушно: — Вы к нам издалека, синьоры?

— Из Милана, — ответили мы в один голос.

— А до Милана были во Флоренции, — сказал Дон.

Священник не подымал голову. Он ел быстро. Потом, не глядя, потянулся к хлебу. Я передал ему буханку. Он отломил горбушку и продолжал есть.

— Так вы говорите, во Флоренции, — сказал он. — Прекрасный город. И люди там — как бы это определить? — духовнее, что ли, чем миланцы. — Он ел торопливо, жадно. Из-под сутаны, из-под ее закатанных рукавов виднелась фланелевая нижняя рубашка. Доедая суп, он несколько раз стукнул ложкой о дно тарелки. Сейчас же вошла женщина, держа в руке деревянную миску со спаржей. Она убрала тарелки из-под супа. Он протянул руку. Она передала ему кувшин с вином, и, все так же не поднимая головы, он разлил вино по стаканам и произнес короткий тост. Но он не стал пить — это был только маневр: поглядев на него, я заметил, что он наблюдает за мной. Я сейчас же отвел глаза; было слышно, как он стучит ложкой по тарелке, и тут я увидел, что Дон тоже наблюдает за мной. А потом между нами и священником вдвинулось плечо женщины. — Иногда настает время… — сказал он. Его ложка снова стукнула по тарелке. Когда женщина перебила его, — она заговорила быстро и резко, на местном диалекте, — он отъехал от стола вместе со стулом, и мы увидели на секунду — поверх ее руки — его затравленные глаза. — Иногда настает время… — сказал он, повысив голос. Женщина совсем загородила его от нас, и он замолк. Я отвел глаза и не видел, как они уходили. Звук шагов затих, и опять слышался только шум ветра.

— Он читал Поминанье, — сказал Дон. Дон католик. — Перед едой. Не трапезную молитву, а поминальную.

— Да? — сказал я. — А мне и невдомек.

— Да, — сказал Дон. — Поминальную. Перепутал, наверно.

— Конечно, — сказал я. — Наверняка. Ну, а мы-то что теперь будем делать? — Наши вещевые мешки лежали в углу. Два вещевых мешка могут выглядеть так же по-человечески грустно и сиротливо, как пара стоптанных башмаков. Мы смотрели на дверь, и тут женщина снова вошла в комнату. Но она явно не собиралась останавливаться. И она не смотрела на нас.

— Простите, синьора, — сказал Дон, — что нам теперь делать?

— Ешьте. — Она даже не приостановилась. И потом мы опять услышали шум ветра.

— Выпьем, — сказал Дон. Он поднял кувшин и начал наклонять его над моим стаканом, да так и застыл — с кувшином в руке. Я тоже прислушался. Говорили в соседней комнате, а может, и дальше — торопливо и неразборчиво. Вернее, не говорили: потому что второго человека там явно не было; наверняка. Где бы он ни был, он был один; наверняка. А может, это шумел ветер. Впрочем, перед стихией — будь то потоп, засуха или ураган — человек всегда одинок. Прошло около минуты; потом Дон шевельнулся и наклонил кувшин чуть сильнее. Мой стакан наполнился. Мы начали есть. Голос звучал приглушенно и не то чтобы торопливо, а как-то монотонно, механически, — так могла бы, наверно, говорить машина.

— Если б сейчас хоть лето было, — сказал я.

— Выпьем, — сказал Дон. Он снова налил. Мы подняли стаканы и прислушались. Второго человека там явно не было; наверняка. Не было его там. — В том-то и дело, — сказал Дон. — Здесь никого больше нет. Во всем доме.

— А женщина?

— Да и мы тоже. — Он посмотрел на меня.

— А-а, вон ты о чем, — сказал я.

— Ясное дело. Чего ей еще было нужно-то? Он пробыл здесь целых пять минут. А тот только что вернулся из армии, после трех лет. Он вернулся днем, и потом подступил вечер, а потом и совсем стемнело. Ты же сам ее видел, у окна. Скажешь, нет?

— А дверь? Неужели он ее не запер?

— Это Божий дом, в таких домах запоров не бывает. Вот чего ты не знал.

— Правильно. Я забыл, что ты католик. Уж ты-то знаешь что к чему. Ты ведь уйму всего знаешь, верно?

— Ну, нет. Я ничего не знаю. Я не говорить по-итальянски. Я любить Италия. Понял? — В комнату вошла женщина. Но на этот раз она ничего не принесла. Она подошла к столу и остановилась — изможденное, темное лицо над светлым огоньком свечи было обращено к нам.

— Вам пора уходить, — сказала она.

— Уходить? — спросил Дон. — Нам нельзя здесь переночевать? — Она стояла, опираясь одной рукой о стол, и смотрела на нас. — Где же мы сможем переночевать? Кто нас пустит? Человек не может ночевать на улице в такой холод, синьора.

— Может, — сказала она. Теперь она даже не смотрела на нас. Мы слышали шум ветра и торопливый монотонный голос.

— Да в чем хоть дело-то? — спросил Дон. — Что здесь происходит, синьора? — Она посмотрела на него сдержанно, даже строго, но без злобы — как на ребенка.

— Здесь Господь творит свой промысел, юноша, — сказала она. — Возблагодарите Господа за то, что по своей юности не ведаете путей его. — Она повернулась и ушла. А потом голос за стеной внезапно прервался и стих, словно его выключили. Теперь мы слышали только шум ветра.

— Нам бы, главное, спрятаться от ветра, — сказал я.

— Выпьем. — Дон поднял кувшин. Там осталось меньше половины.

— Хватит с нас.

— Конечно. — Он разлил вино по стаканам. Мы выпили. И снова застыли, вслушиваясь. Голос опять звучал: он возник сразу, вдруг — как включился. Мы выпили. — Давай уж доедим спаржу, — сказал Дон.

— Я больше не хочу.

— Тогда давай выпьем.

— Ты уже обогнал меня на стакан.

— Верно. — Он налил мне. Я выпил. — Теперь давай вместе.

— Надо оставить хоть немного хозяевам.

Он заглянул в кувшин.

— Тут как раз два стакана. Давай уж допьем.

— Тут меньше.

— Спорим на лиру.

— Ладно. Только чур мне разливать.

— Ладно. — Он передал мне кувшин. Я налил себе и потянулся к его стакану. — Послушай-ка, — сказал он. — Уже с минуту голос то обрывался, то возникал, но с каждым разом становился все слабее — как замирающее эхо. Теперь он умолк совсем; слышался только неумолчный шорох ветра. — Наливай, — сказал Дон. — Я наклонил кувшин. Донов стакан наполнился на три четверти. Капли стали стекать по наружной стороне кувшина на стол. — Переверни его совсем. — Я перевернул. Последняя капля повисла на закраине кувшина, потом сорвалась и упала в стакан. — Лира с меня, — сказал Дон.


Теперь монеты весело звенели в копилке. А сначала, когда Дон взял ее со стола и потряс, мы ничего не услышали. Он вынул из кармана несколько монет и опустил их в копилку. Потом встряхнул ее.

— Маловато. Давай-ка раскошеливайся. — Я бросил в прорезь несколько монет, и он еще раз потряс копилку. — Теперь нормально. — Он глядел на меня через стол, а перед ним, донышком вверх, стоял пустой стакан.

— Как насчет выпить? — сказал Дон.

Мы встали, и я поднял свой вещевой мешок. Он лежал внизу. Мне пришлось снять с него Донов. Дон наблюдал за мной.

— И что же ты собираешься с ним делать? — спросил он. — Возьмешь с собой на прогулку?

— Бог его знает, — сказал я. За стеной, под промерзшими свесами крыши протяжно вздыхал ветер. Над свечой — словно перо на длинном носу у циркового клоуна — стояло вытянутое вверх, совершенно прямое пламя.


В прихожей не слышалось шороха ветра и не было света. Ничего там не было — только тихая темень, да промозглый запах сыроватой штукатурки, да тяжкий дух выстуженного человеческого жилья. Мы несли вещевые мешки в руках, опустив их вниз, как будто они были краденые. Добравшись до двери, мы открыли ее и снова оказались в ветреной тьме. Ветер расчистил и вычернил холодное небо. Мы уже шли к воротам, когда увидели священника. Он быстро ходил взад и вперед вдоль невысокой каменной ограды. Он был без шапки, ветер задувал его сутану. Священник заметил нас, но не остановился. Он быстро шел вдоль ограды, потом поворачивался и шагал обратно. Мы подождали его у ворот, а когда он приблизился, поблагодарили за ужин, и он на секунду застыл, полуотвернувшись и пригнув голову, словно хотел получше расслышать наши слова, и ветер развевал его сутану. Потом Дон вдруг опустился на колени, и священник отшатнулся, будто Дон хотел, чтобы он его ударил. Тут мне тоже почудилось, что я католик, и я тоже стал на колени, и он поспешно благословил нас, а зеленовато-черный сумрак бушевал вокруг нас, как полноводная река. Когда мы вышли за ворота и на фоне темного дома увидели голову священника — она целиком, до шеи, возвышалась над оградой и быстро двигалась взад и вперед, — нам показалось, что по верхнему срезу ограды стремительно ползет гигантская круглая муха.

IV

Столики стояли на подветренной стороне улицы, где было довольно тихо. Но мы видели, как взвихривается и завивается смерчиками мусор в сточной канаве, а иногда ледяные языки ветра дотягивались даже досюда и хватали нас за ноги, и по крышам перекатывался неумолчный гул. Неподалеку от нас два бродячих музыканта — скрипач и волынщик — тянули дикую однообразную мелодию. Иногда они прерывали игру, чтобы выпить, а потом снова заводили ту же мелодию. Она, вероятно, была нескончаемой, эта однообразная, как гул ветра, унылая и в то же время исступленно-воинственная мелодия. Официант принес нам кофе и две рюмки бренди, и пока он шел к нашему столику, ветер несколько раз вцеплялся в его грязный фартук, и под первым мы видели второй, суконный, тоже засаленный, и, видимо, твердый, как железо. За соседним столиком сидели пятеро молодых парней, они пили вино и порой бросали медяки официанту на поднос, и он, не глядя, одним движением, отправлял их в карман, и казалось, что он отличает достоинство монеты по звуку, а около музыкантов стояла молодая крестьянка с широченными бедрами, и ребенок, держа ее за шею, сидел верхом на ее бедре. Потом она поставила ребенка на землю, и он сейчас лее удрал под стол, и парни приподымали ноги, чтобы дать ему пролезть. А женщина слушала мелодию, повернув к музыкантам круглое, безмятежно спокойное лицо и слегка приоткрыв рот.

— Давай выпьем, — сказал Дон.

Можно, — сказал я. Крестьянка принялась выманивать ребенка из-под стола. Один из парней поймал его и передал матери. Несколько прохожих остановились рядом с музыкантами, чтобы послушать музыку; потом мимо кафе проехала высокая двуколка, груженная вязанками хвороста, — ее тащил мул-недоросток и подталкивала сзади какая-то женщина; а потом на улице появилась эта девушка, и мне стало наплевать на всех католиков в мире. Она была в белом платье, без пальто, и шла она плавно, упруго и свободно. Мне на весь мир стало наплевать, когда я увидел это белое, светящееся в серых сумерках платье, плавно несущее ее куда-то… впрочем, платье, конечно, двигалось, потому что двигалась она, и туда, куда она двигалась, и я смотрел на нее, потерявшись и теряя ее, потому что она уходила, унося свое светящееся платье, и я понимал, что от меня-то она уходит навеки. И мне припомнилось, как я плакал, узнав об Эвелине Несбит, Уайте и Toy.{40} Я плакал, потому что Эвелина была прекрасна и потеряна для меня навсегда — ведь иначе я и не услышал бы о ней. Она была потеряна для меня навсегда — и только поэтому я узнал о ней: узнал, когда прочитал в газете, что ее убили. И когда я прочитал, сколько ей было лет, и понял, что мог бы быть ее сыном, то заплакал по себе: мне казалось, что я и себя потерял; и я разучился плакать. И вот я смотрел на светящееся в серых сумерках белое платье, думая: «Через несколько секунд она подойдет ко мне так близко, как не приближалась — и не приблизится — никогда, а потом исчезнет на веки веков, навсегда». Тут я заметил, что и Дон на нее смотрит, а немного погодя мы увидели подъезжавшего на велосипеде солдата. Он спрыгнул с велосипеда и пошел к ней, и на мгновение они остановились — лицом к лицу, не прикасаясь друг к другу — в толпе, среди людей. Может быть, они даже не разговаривали, и совершенно неважно, сколько времени они так стояли, потому что время тоже остановилось. А потом я почувствовал, что кто-то меня толкает; это был Дон.

— Посмотри-ка. — Он показал на соседний стол. Пятеро парней не то что смотрели — они тянулись, почти физически тянулись к ней: голова к голове, изредка — поднятая рука, ладонь, еле заметный жест, и повернутые в одну сторону лица. Потом парни чуть распрямились, сели ровнее, но не отвернулись; официант — старик, старая развалина, старше самой старухи Похоти, — глядел туда же. Но вот те двое повернули и пошли по улице, и солдат вел свой велосипед, придерживая его за руль. Но прежде чем уйти совсем, они остановились еще раз — посреди улицы, среди людей — лицом к лицу, не касаясь друг друга. И ушли. — Давай выпьем, — сказал Дон.

Официант поставил на наш стол рюмки с бренди, его задубевший фартук, подхваченный ветром, вдруг жестко встопорщился, словно лист фанеры. — В вашу деревню, кажется, приехал военный, — сказал Дон.

— Это вы верно, — сказал официант. — Один.

— Сдается мне, что больше вам и не нужно, — сказал Дон. Официант глянул вдоль улицы. Но они уже скрылись, и она унесла — или, может, увела — свое белое, слишком белое для всех нас платье.

— У нас тут поговаривают, что нам и один-то ни к чему. — Он больше походил на церковника, чем священник: унылое лицо, длинный тонкий нос, на макушке — круглая плешь. Но в то же время он был похож на подраненного ястреба. — Вы остановились у священника, синьоры?

— Гостиницы-то у вас нет, — сказал Дон.

Официант выгреб из кармана мелочь, подсчитал сдачу и, пристукивая, выложил на стол несколько монет.

— А зачем она здесь? Кто сюда забредет, если он не тащится пешком? А пешком теперь — кроме вас, англичан, — никто не ходит.

— Мы американцы.

— Оно конечно. — Он почти незаметно пожал плечами. — Это уж ваше дело.

— Он смотрел как-то чуть мимо нас; вернее, он не смотрел на Дона. — Вы просились к Кавальканти?

— Винная лавка на краю деревни? Родственники военного, да? Просились. Но его тетка сказала…

Теперь официант смотрел только на Дона.

— Она не послала вас к священнику?

— Нет.

— Вон как, — сказал официант. Его фартук снова встопорщился. Официант надавил на него, опустил вниз и стал вытирать им стол. — Так, значит, американцы?

— Американцы, — сказал Дон. — А почему она не послала нас к священнику?

Официант аккуратно протирал фартуком стол.

— Кавальканти-то? А она даже в нашу церковь не ходит.

— Не ходит в вашу церковь?

— Не ходит. Вот уже три года не ходит. А ее муж ходит молиться в соседнюю деревню.

— Понятно, — сказал Дон. — Они, значит, нездешние.

— Родились-то они здесь. И ходили в нашу церковь, еще три года назад ходили.

— А три года назад они сменили приход?

— Сменили. — Он углядел на столе еще одно пятнышко. И аккуратно вытер его фартуком. Потом поразглядывал фартук. — Да перемены-то, они тоже бывают разные; бывают такие, что и не заметишь; а то, бывает, далеко заходят.

— И она выбрала дальний приход, не в соседней деревне?

— Она никакой не выбрала. — Он посмотрел на нас. — Она вроде меня.

— Вроде вас?

— Вы не пробовали поговорить с ней о церковниках? — Он посмотрел да Дона. — А вот зайдите к ней завтра и попробуйте.

— И это, значит, случилось три года назад, — сказал Дон. — Три года назад тут у вас многое стало меняться.

— Во-во. Племянник ушел в армию, дядя сменил приход, а тетушка… И все за одну неделю. Зайдите к ней завтра, поговорите.

— А что вообще у вас тут говорят про все ваши перемены?

— Про какие перемены?

— А вот про недавние.

— Про какие недавние? — Он смотрел на Дона. — Вроде бы по закону перемены не запрещены.

— Так-то оно так. Если перемены законные. Но иногда законники просто хотят проверить, все ли идет по закону. Верно?

Официант сделал вид, что ему стало совсем неинтересно. Но его выдавали глаза, выражение лица. А лицо у него и вообще-то было слишком длинное. — Как вы догадались, что он из полиции?

— Из полиции?

— Ну да. Вы его еще военным назвали, видно, забыли, как по-нашему полицейский. Ничего, синьоры, немного попрактикуетесь — все слова будете помнить. — Он смотрел на Дона. — Значит, и вы его раскусили, да? Он тоже сегодня заявился, под вечер; и давай всем рассказывать, что он коммивояжер, что он, мол, ботинки продает. Ну, я-то его сразу раскусил.

— Вон что, — сказал Дон. — Уже, значит, приехал. Так почему же он не прекратил… почему он разрешил им…

— Ну, а вы, — сказал я, — откуда вы знаете, что он из полиции?

Официант посмотрел на меня.

— А я не знаю. Да и знать не хочу, молодой человек. Что вам больше понравится — думать про кого-нибудь, что он шпик, да ошибиться? Или наоборот?

— Правильно, — сказал Дон. — Так вот, значит, что тут у вас болтают.

— Тут всякое болтают. Как в любом другом месте.

— Ну, а вы? — сказал Дон.

— А я помалкиваю. Да и вы ведь ни о чем тут не болтали, верно?

— Конечно, — сказал Дон.

— Мое дело сторона. Если кто хочет выпить, я обслуживаю, если кто разговаривает, я слушаю. Тем и занят весь день.

— Так и надо, — сказал Дон. — Ведь вы-то тут ни при чем.

Но в этот момент официант отвернулся и всматривался в темнеющую, вернее, почти совсем уже темную, улицу. Так что последних слов он не расслышал.

— Хотел бы я знать, кто за ним послал, — сказал Дон. — За полицейским.

— Если у кого есть деньги, он живо найдет помощников, когда захочет напакостить другим, — сказал официант. — Он даже с того света изловчится напакостить. — Потом официант глянул на нас. — Я? — спросил он. Он нагнулся к столу и легонько ударил себя в грудь. Потом распрямился, посмотрел на соседний столик, нагнулся снова и прошептал: — Я атеист. Вроде вас, американцев. — Теперь он выпрямился во весь рост и посмотрел на нас сверху вниз. — В Америке все атеисты. Уж мы-то знаем. — Он стоял, повернув к нам свое длинное унылое и испитое лицо, а мы с Доном по очереди поднялись и торжественно пожали ему руку, — парни с соседнего столика оглянулись на нас. Но другой рукой, опустив ее, официант показал, чтобы мы сели, и прошипел: — Подождите. — Потом покосился на соседний столик. — Посидите тут еще немного, — шепнул он. Потом кивком головы показал на дверь за стойкой.

— Мне надо перекусить, понимаете? — Он торопливо ушел и вскоре вернулся с двумя рюмками бренди; он нес их с ленивой, но уверенной небрежностью, и у него был такой вид, будто мы с ним ни о чем не говорили: просто заказали выпивку, и все. — Это за мой счет, — прошептал он. — Пейте.


— Ну, — сказал Дон, — а теперь что? — Музыка умолкла; мы смотрели с другой стороны улицы, как скрипач, зажав инструмент под мышкой, остановился у столика с молодыми парнями и что-то говорил им, жестикулируя рукой, в которой он держал шляпу. Крестьянка, останавливавшаяся, чтобы послушать музыку, уходила по улице, а ее сынишка опять ехал на ее широченном бедре, сонно, в такт шагам покачивая головой, как человек, сидящий на медлительном и огромном слоне. — Ну, а теперь что?

— А я откуда знаю?

— Перестань.

— Что перестать?

— Нет здесь никаких сыщиков. Он все придумал. Да он в жизни своей не видел сыщика. Да их и вообще-то в Италии нет. Можешь ты представить себе итальянского полицейского без форменного мундира?

— Да нет, конечно.

— Мы просто переночуем у нее, а завтра утром…

— Не пойду. Ты иди, если хочешь. А я не пойду.

Он посмотрел на меня. Потом вскинул вещевой мешок на плечо.

— Спокойной ночи. Встретимся утром. Там, у кафе.

— Ладно. — Он шел не оглядываясь. Потом завернул за угол и скрылся. И я остался один, на ветру. Но у меня была куртка. Толстая твидовая охотничья куртка, сделанная в Шотландии, — мы заплатили за нее одиннадцать гиней и носили по очереди: день он, день я. У нас был еще свитер, и тот, кто ходил без куртки, надевал свитер. Мне вспомнилось, как прошлым летом мы три дня сидели в одной тирольской гостинице, потому что Дон пытался поладить с девушкой, продававшей в гостиничном баре пиво. Все три дня Дон ходил в куртке и клялся, что отдаст мне ее потом на неделю. А через три дня вернулся дружок девушки. Ростом он был примерно с силосную башню и на шляпе носил задорное зеленое перо. Мы видели, как он одной рукой поднял свою подружку и перенес ее через стойку. Я думаю, что эта девушка могла то же самое проделать с Доном: она была огромная, розово-белая — как гигантское фруктовое дерево в цвету. Или как сверкающая в рассветном солнце заснеженная гора. Она могла поднять Дона и перенести его к себе, за стойку, в любую минуту все эти три дня, — а ведь Дон там еще и поправился на четыре фунта.

V

Я вышел на открытое место, где вовсю хозяйничал ветер. Было совсем темно, и все дома стояли темные, и только у самой земли чуть виднелась тоненькая полоска света, словно ветер прижал ее, и она не могла подняться и улететь. У моста домов не было, не было и заборов; внизу сине-стальной полосой темнела река. И только тут я почувствовал настоящую силу ветра. Мост был каменный, с каменными перилами и пешеходными дорожками по обеим сторонам, и я присел на корточки с подветренной стороны. Ветер выл монотонно и мощно, я ощущал его монолитный поток и под мостом и над перилами, над моей головой. Я сидел на корточках у перил с подветренной стороны моста и ждал. Но ждать мне пришлось недолго.

Он не видел меня, пока я не встал.

— Надеюсь, ты налил во флягу вина, — сказал он.

— Ох, черт. Забыл. Давай вернем…

— У меня есть бутылка. Куда теперь?

— А я почем знаю? Где нету ветра. — Мы сошли на берег. Мы не слышали своих шагов — все звуки уносил ветер. Ветер выутюжил и разровнял воду реки — она казалась гладкой и твердой, как сталь. Между водой и потоком ветра, намертво прижатая к реке, мерцала светлая полоска; она немного рассеивала черную тьму. Но ветер глушил и уносил все звуки, так что сначала, даже оказавшись в котловине, по которой была проложена дорога, мы ничего не слышали, кроме шума ветра в ушах. Но потом услышали. Кто-то скулил — тонко, прерывисто, словно задыхаясь.

— Это ребенок, — сказал Дон. — Детеныш.

— Детеныш, да не человеческий. Это какой-нибудь щенок, звереныш. — Мы смотрели друг на друга в редеющей тьме, вслушиваясь.

— Это там, наверху, — сказал Дон. Мы выбрались из котловины и поднялись к невысокой каменной изгороди. К ней примыкало большое поле, его дальний конец терялся в предрассветном сумраке. Футах в ста от изгороди черным расплывчатым пятном проступала рощица. Над изгородью высилась упругая стена ветра — он дул нам в лицо, заходя от рощицы, с поля. Мы облокотились на изгородь и, вглядываясь в рощицу, прислушались. Но скулили где-то ближе, и через секунду мы увидели священника. Он лежал ничком, с внутренней стороны изгороди, его сутана задралась ему на голову и чуть-чуть, еле заметно подергивалась, то ли наполненная, напружиненная ветром, то ли повторяя движения священника. Но что бы он ни означал, этот звук, он не предназначался для чужих ушей, потому что когда кто-то из нас резко шевельнулся, священник умолк. Но он не поднял голову, и задравшаяся сутана продолжала трястись. Или нет, она не тряслась, — это были судороги, корчи. Дон толкнул меня локтем. Мы двинулись вперед, вдоль изгороди. — Давай-ка спустимся, тут вроде не так круто, — сказал он спокойно. Сереющая в рассветных сумерках дорога полого шла в гору. Рощица проступала черным распластанным пятном футах в ста от изгороди. — А где же велосипед?

— Сходи к тете с дядей, — сказал я. — Где ж ему еще быть?

— Хотя правильно, они должны были его спрятать. Конечно же, они должны были его спрятать.

— Давай-ка пошевеливайся, — сказал я. — Да поменьше трепись.

— Правда, может, они думали, что мы его отвлечем и… — Он вдруг замолчал и остановился. Я ткнулся ему в спину и тоже увидел высокие металлические рога, как будто за изгородью притаилась железная антилопа. В ветреной рассветной мгле черная клякса рощицы казалась пульсирующей, словно она дышала, жила. Потому что мы были очень молодыми, а ночь, тьма — даже такая ледяная и ветреная — непереносима для молодых. Молодым нельзя бодрствовать ночью: только сон может спасти их от темных, невыразимых, во веки веков неисполнимых надежд и желаний.

— Да иди же ты, будь оно все проклято, — сказал я. Высоко вскинутый вещевой мешок горбатил его, торчащий из-под мешка толстый, как кольчуга, но ту гой, плотно обтягивающий бедра свитер выглядел смехотворно, да и весь он был безобразный, нелепый и несчастный, — несчастный, потому что смехотворный да еще потому, что без куртки, в одном свитере, он совсем закоченел. И я был таким же: безобразным, и нелепым, и несчастным.

— Будь он проклят, этот ветрище. Будь он проклят, этот ветрище. — Мы спустились к дороге. Здесь было потише, и он вытащил бутылку, и мы выпили. Бренди было здорово крепкое. — А еще мое бренди ругал. Проклятый ветрище.

— Дай-ка сигарету. Они у тебя.

— Нету их у меня.

— Нет, есть. Враль паршивый. — Он пошарил в карманах и вынул сигареты. Но я уже шел по дороге.

— Возьми сигарету. И давай прикурим здесь, пока тихо…

Я шел вперед по дороге. Она выползала из котловины и впереди тянулась вровень с полем. Потом я услышал шаги — Дон шел сзади. Мы поднялись на гору, в ветер. Над моим плечом, обгоняя нас, светящейся лентой летели искры Доновой сигареты: ветер, мистраль — черный, стылый, наполненный яростными ледяными пылинками, — дул в полную силу.{41}

РАЗВОД В НЕАПОЛЕ

I

Мы сидели не на веранде, а в зале — Монктон, боцман, Карл, Джордж, я и женщины — три женщины в жалких побрякушках, из тех, кто знается с матросами и с кем знаются матросы. Мы говорили по-английски, а они не говорили совсем. Но именно это позволяло им непрестанно взывать к нам за порогом слышимости наших голосов — выше и ниже — на языке, который древнее человеческой речи, да и самого времени тоже. По крайней мере, времени, только что прожитого нами, — тридцати четырех дней и море. Иногда они перекидывались словом-другим по-итальянски. Женщины — по-итальянски, мужчины — по-английски, будто язык был вторичным половым признаком, а в вибрации голосовых связок проявлялось внутреннее напряжение, предшествующее потаенному мигу спаривания. Мужчины по-английски, женщины по-итальянски; видимость двух параллельно текущих потоков, которые пока еще разделены дамбой.

Мы говорили с Джорджем о Карле.

— Зачем же ты привел его сюда? — спросил боцман.

— Да уж, — сказал Монктон, — это кафе явно не из тех, куда бы я, например, пришел с женой.

Джордж выдал ему: это было не слово, не фраза, целая тирада. Он был грек, крупный и черноволосый, на голову выше Карла; его брови напоминали двух ворон, распластавших крылья в полете. Он выдал нам все находчиво и обстоятельно, на почти безупречном, классическом английском языке, хотя обычно изъяснялся, как малолетний отпрыск водевильного комика, согрешившего, скажем, с кобылой.

— Так точно, — сказал боцман. Он курил итальянскую сигару и пил имбирное пиво; он два часа сидел над одной кружкой, и теперь пиво было, наверное, такое же теплое, как душ на корабле. — Я бы нипочем не привел свою подружку в этакое местечко, пусть даже она и парень, все равно.

Карл же сохранял полное бесстрастие. Неподвижно сидел, держа в руках кружку слабенького итальянского пива, — белокурый и юный, с круглой головой и круглыми глазами; он казался благовоспитанным мальчиком, которому не место среди всего этого шума и мишуры, а женщины напряженно перешептывались и поглядывали то на нас, то на него, таинственным безотчетным инстинктом уже проникнув в суть дела. «Einneocente»,{42} — сказала одна; снова они зашептались, загадочно и понимающе поглядывая на Карла.

— А вдруг он тебя дурачит, — сказал боцман. — Что ж он, не мог за эти три года хоть раз удрать от тебя через иллюминатор?

Джордж сверкнул глазами на боцмана и открыл рот, чтобы выругаться. Но не выругался. Посмотрел на Карла. Потом медленно закрыл рот. Мы все смотрели на Карла. Под нашими взглядами Карл поднял кружку и с нарочитой неторопливостью стал пить.

— Ты еще невинный? — спросил Джордж. — Только чтоб без вранья!

Под взглядами четырнадцати глаз Карл осушил кружку горького, слабого, трехградусного пива.

Теперь Джордж, озадаченный и обиженный, сверкнул глазами на него. Он только что побрился: щеки у него были синие и гладкие, над ними — черным взрывом — смоляная шевелюра, челюсть мощная, как у пирата или боксера. Он был у нас помощником кока.

— Брешешь, сукин кот, — сказал он.

Боцман поднял свою кружку, в точности подражая движению Карла. Картинно развалясь на стуле и запрокинув голову, он преспокойно вылил пиво струйкой через плечо, так же неторопливо, как Карл пил, копируя его шикарно-невозмутимую повадку бывалого моряка. Он поставил кружку на стол и поднялся.

— Пошли, — сказал он нам с Монктоном. — Уж если весь вечер торчать в одном месте, так нечего было с корабля уходить.

Мы с Монктоном встали. Он курил короткую трубку. Одна из женщин была его, другая — боцмана. У третьей был полон рот золотых зубов. Ей было лет тридцать — а может, и не было. Мы оставили ее с Джорджем и Карлом. В дверях я оглянулся; официант подавал им еще пива.

II

Они появились на корабле в Галвестоне вместе. Джордж нес граммофон и фирменную бумажную сумку известного универсального магазина, а Карл — два туго набитых саквояжа под кожу, на взгляд — фунтов по сорок каждый. Джордж занял две койки, одну над другой, как в спальном вагоне, — при этом он шепеляво, без пауз, монотонной скороговоркой ругался, помыкая Карлом, как своим слугой, а Карл с аккуратностью старой девы раскладывал их пожитки. Из одного чемодана он вытащил стопку — не меньше дюжины — свежевыстиранных полотняных курток, и все тридцать четыре дня нашего плавания каждый раз появлялся в кают-компании (он был помощником стюарда) в свежей, а две или три всегда сохли после стирки под тентом на корме. И тридцать четыре вечера подряд, когда камбуз запирался, мы наблюдали, как они, оба в трусах и тельняшках, танцевали под граммофон на полуюте, над трюмом, набитым техасским хлопком и канифолью из Джорджии. У них была одна-единственная пластинка, и та треснутая, и всякий раз, как иголка цокала, Джордж притопывал ногой (сами они, я думаю, этого не замечали).

Про Карла нам рассказал Джордж. Карлу исполнилось восемнадцать лет, он был родом из Филадельфии. Оба называли ее уменьшительным именем — «Филли»; Джордж говорил о ней по-хозяйски, будто сам сотворил Филадельфию именно для того, чтобы там родился Карл; хотя позднее выяснилось, что, когда они познакомились, Карл плавал уже год. А кое-что рассказал о себе сам Карл: он был из рода потомственных корабельных плотников, его родители переселились в Америку из Скандинавии; он был четвертым или пятым ребенком в семье и рос под присмотром то ли матери, то ли старшей сестры в каркасном домике, не отличимом в ряду точно таких же, а до моря от них было не так уж и близко — ехать и ехать на трамвае; но когда ему было пятнадцать лет, непоседливый дух какого-то беспокойного деда или прадеда, давным-давно почившего на дне морском (а может, по несчастливой случайности, нашедшего последнюю гавань в сухой земле), не вынеся неподвижности и покоя, вдруг с опозданием на полстолетия возродился в тщедушном потомке.

— Я был тогда совсем зеленый, — рассказывал нам Карл, которому еще и сейчас не нужна была бритва. — Про то, чтобы стать моряком, и не думал. Думал в футболисты податься или, может, в боксеры. Пошлет меня, бывало, сестра в субботний вечер за нашим стариком, а там их фотографии на стенках висели. И вот я встану на улице и смотрю, как они входят, и ноги их вижу под дверью, и голоса их слышу, и запах опилок, и в дыму вижу их фотографии на стенах. Зеленый совсем был. Нигде не успел побывать.

Мы спросили Джорджа, как это Карла взяли на корабль, пусть даже помощником стюарда, ведь он и сейчас так мал ростом и лицом похож на церковного служку, а то и на херувима.

— А почему бы ему не плавать? — сказал Джордж. — У нас, небось, свобода. Будь ты хоть подавальщик, хоть кто. — Он обвел нас серьезным взглядом своих черных глаз. — Он девственник, понимаете? Знаете, что это такое?

Он объяснил нам, что это такое. Ему самому, видно, объяснили совсем недавно, объяснили, чем был он сам, хоть он уже и забыл когда, и он, видно, считал, что мы не знаем того человека, который ему объяснил, а, может, он считал, что слово это новое, его только что придумали. Вот он и объяснил нам, что оно значит. Мы тогда два дня как вышли из Гибралтара, дело было в первую ночную вахту, после ужина мы сидели на юте, слушали, как Монктон толкует про цветную капусту. Карл принимал душ (он всегда, убрав салон после ужина, шел мыться. Джордж, который только стряпал, мылся лишь тогда, когда мы приходили в порт и получали разрешение сойти на берег), а Джордж объяснял мам, что это такое.

Потом он начал ругаться. Ругался долго.

— Слушай, Джордж, — сказал боцман, — а если бы ты был девственник? Что б тогда?

— Что б тогда? — повторил Джордж. — Эх! — Он выругался, длинно, на одном дыхании. — Это вроде первой сигареты с утра, — сказал он. — Начнешь в обед вспоминать, какой у нее был вкус и как у тебя руки тряслись от нетерпения, когда закуривал, и как потом в первый раз затянулся… — Он долго, беспредметно и монотонно ругался.

Монктон наблюдал за ним — не слушал, а именно наблюдал, посасывая трубку.

— Ого, Джордж, — сказал он. — Да ты у нас прямо поэт.

Там был один подонок из Вест-Индии, забыл, как его звали. Он сказал:

— Это что, игрушки. Послушали бы вы, как на португальском корабле помощник капитана обкладывает братишек-матросов.

— Монктон не про ругань говорил, — сказал боцман. — Сквернословить всякий умеет. — Он повернулся к Джорджу. — Кому не хочется снова стать невинным! Известное дело, оценишь, когда потеряешь. — Потом он, сам того не зная, очень удачно, хоть и непечатно, перефразировал байроновскую строфу о мальчике, мечтавшем поцеловать весь женский род в одни уста.{43} — А на какой случай ты его припасаешь? Тебе-то что перепадет, когда он согрешит?

Джордж выругался, переводя с одного на другого озадаченный и обиженный взгляд.

— Может, Джордж в это время будет его за ручку держать, — сказал Монктон. Он достал из кармана спички. — А взять, к примеру, брюссельскую капусту…

— Попроси капитана, чтоб, когда мы придем в Неаполь, он его в карантин посадил, — сказал боцман.

Джордж выругался.

— Так вот, взять, к примеру, брюссельскую капусту, — сказал Монктон.

III

В этот вечер нам никак не удавалось ни разгуляться по-настоящему, ни где-нибудь прочно обосноваться. Мы — Монктон, две женщины и я — побывали еще в четырех кафе, в точности похожих друг на друга и на то, где мы оставили Джорджа и Карла: та же публика, та же музыка, те же слабые, подкрашенные напитки. Женщины — наши, но чужие, напряженные, покорные — сопровождали нас, непрерывно, терпеливо, без слов напоминая, что пора заняться любовью. Я, в конце концов, ушел и возвратился на корабль. Джорджа и Карла на борту не было.

Не было их и на другое утро, хотя Монктон и боцман вернулись; кок и стюард чертыхались на камбузе: видно, кок сам собирался провести день на берегу, а так он оказался привязан к судну. В середине дня на борт поднялся человечек в заношенном костюме, похожий на тех студентов, которые по утрам съезжаются на метро к Колумбийскому университету из районов, населенных еврейской беднотой. Он был без шляпы — волосы длинные и сальные, — небритый и не умел говорить по-английски, возмещая это тысячью подобострастных улыбок. Однако же он сумел найти наше судно и принес записку от Джорджа, нацарапанную на уголке грязного газетного обрывка, и мы узнали, где Джордж. Джордж в участке.

Стюард и так целый день чертыхался. И уж эта-то новость не заставила его замолчать. Он отправился с посланцем Джорджа в консульство. В начале седьмого стюард вернулся с Джорджем. Непохоже было, чтобы Джордж сильно перебрал накануне; встрепанный, обросший синей щетиной, он казался скорее ошеломленным, притихшим. Он тут же направился к койке Карла и, как путешественник, проверяющий постель в третьеразрядной европейской гостинице, отвернул одеяло, потом тщательно заправленные простыни, словно надеялся найти между ними Карла.

— Это что же, — спросил он, — значит, он не возвращался? Так и не возвращался?

— Мы его не видели, — ответили мы ему. — И стюард не видел. Мы думали, он с тобой в участке.

Он принялся перестилать постель, вернее, с отсутствующим видом расправлять одеяло; казалось, он не сознает, что делает, не видит, что вокруг.

— Удрали, — тупо сказал он. — Смылись от меня. Не ожидал я от него такого. Не ожидал, что он так со мною обойдется. Это все она. Она его подбила. Знала, какой он есть и как я… — он тихо заплакал, по-прежнему как будто в полусне. — Он, видно, все время, пока сидели, держал руку у ней в подоле. А мне и невдомек. Она все подвигалась к нему со своим стулом. Ну, а я ему верил. Мне и невдомек. Я-то думал, он, если что важное, сперва у меня совета спросит, особо в таком деле… Верил я ему.

Выяснилось, что, накачиваясь пивом, Джордж по ошибке решил, будто Карл и женщина пьют так же, как и он, — всерьез, но целомудренно. Он оставил их и пошел в уборную; или, вернее, сказал он, вдруг понял, что находится в уборной, и подумал, что лучше бы ему вернуться: не то, чтоб боялся, что в его отсутствие может произойти что-нибудь неладное, а сам этот провал в памяти его беспокоил, — как же это он забыл, каким образом попал в уборную. Так вот, он вернулся, еще ни о чем не тревожась, только слегка обеспокоенный, посмеиваясь над собой. Он сказал, что здорово надрался.

И сперва он думал, что потому и не может найти их столик, что так надрался. Потом вроде нашел, но столик оказался пустой, только три стопы блюдечек, и тогда он обошел зал, все еще посмеиваясь над собой, ему все еще было весело; весело было ему и тогда, когда он вышел на середину танцплощадки, и на голову возвышаясь над танцующими, заорал: «Эй, на судне!». Он кричал до тех пор, пока не подошел официант, говоривший по-английски, и не отвел его к тому самому столику с тремя стопками блюдечек и тремя кружками — одну он узнал, это была его собственная.

Но ему все еще было весело, хотя теперь уже не так: его явно разыгрывали — хозяин и официанты, думалось ему поначалу, — и, очевидно, он немножко поскандалил, и веселость его быстро пошла на убыль, а официанты и посетители окружили его, и толпа их все росла.

Когда он все-таки понял, осознал до конца, что Карл и женщина ушли, это очень сильно на него подействовало: обида, отчаяние, ощущение провала во времени и чужой ночной город, где он должен разыскать Карла, причем немедленно, не то будет слишком поздно… Он попытался выбраться, прорваться сквозь толпу, не дожидаясь, пока ему подадут счет. Не потому, что хотел смошенничать, — у него просто не было времени. Найди он Карла в ближайшие десять минут, он вернулся бы и оплатил счет в двойном размере, я в этом не сомневаюсь.

А они держали его — буйного американца, — целый кордон официантов и посетителей, мужчин и женщин, и он вытащил из кармана горсть монет, которые со звоном рассыпались по кафельному полу. Потом, рассказал он, на него словно налетела собачья свора — официанты и посетители, мужчины и женщины, на четвереньках, хватали катящиеся деньги, а Джордж топал ножищами, чтоб они убрали прочь свои поганые руки.

А потом вокруг него внезапно образовалась пустота, и он стоял и тяжело дышал, а по обе стороны от него — два Наполеона в белых похоронных перчатках и треуголках. Он не знал, в чем его вина, но понял, что его арестовали. Лишь в префектуре, где был переводчик, ему объяснили, что он — политический заключенный, что он нанес оскорбление его величеству королю, потому что топтал его изображение на монете. Его посадили в камеру с семью другими политическими; один из них и был этот его посланец.

— У меня забрали ремень, галстук и шнурки от ботинок, — рассказывал он все так же тупо. — В камере ничего не было, только бадья посредине и нары по стенам. Для чего бадья — не ошибешься: ею для этого самого уже не раз пользовались. Ну, а когда невмоготу станет на ногах стоять, ложись, значит, на нары. Нагнулся я на эти нары поближе взглянуть — знаете, все равно как на Сорок вторую улицу смотреть с аэроплана. Клопы так и снуют, что твои такси. Ну, тут я пошел к бадье. Да только не с того конца ею попользовался, как все, — вывернуло меня наизнанку.

Потом он рассказал о своем посланце. Воистину, нужда научит. Этот итальянец не говорил по-английски, а Джордж, можно сказать, ни на каком языке не говорил, а уж по-итальянски и подавно. Джорджа водворили в камеру часа в четыре утра. Но к рассвету он сумел найти единственного из семи, кто мог оказать ему услугу.

— Он сказал, днем его выпустят, а я сказал, я ему десять лир дам, когда меня выпустят, и он достал мне бумагу и карандаш (в пустой-то камере с голыми стенами, среди людей, у которых отобрали решительно все, кроме последней тряпки на теле, чтоб не замерзли, — деньги, ножи, шнурки, даже булавки и оторванные пуговицы), и я написал записку, а он ее спрятал, и его выпустили, и через четыре часа за мной пришли, ну, а тут стюард оказался.

— Как же ты с ним объяснялся, Джордж? — спросил боцман. — Даже стюард не мог от него добиться толку, покуда они не пришли в консульство.

— Не знаю, — ответил Джордж. — Как-то объяснились. Надо же мне было дать знать, где я.

Мы пытались уложить его спать, но он не захотел. Бриться и то не стал. Кое-чего перехватил в камбузе и сошел на берег. Мы смотрели, как он спускается по трапу.

— Бедняга, — сказал Монктон.

— Почему? — спросил боцман. — Нечего было тащить Карла в это кафе. Мог бы его в кино повести.

— Я не про Джорджа, — сказал Монктон.

— А, — сказал боцман. — Ну что ж, так не бывает, чтоб человек все время сходил на берег, да еще в Европе, и чтоб рано или поздно он не попался кому-нибудь в лапы.

— Да уж, это точно, — сказал Монктон.

Джордж вернулся под утро, в шесть часов. Вид у него по-прежнему был ошеломленный, хотя он был все так же трезв и тих. За ночь щетина отросла еще на полсантиметра.

— Не нашел я их, — тихо сказал он. — Нигде.

Теперь он должен был вместо Карла прислуживать за столом в кают-компании, но, подав завтрак, сразу же исчез: мы слышали, как стюард рыскал в поисках Джорджа по всему судну, кроя его на чем свет стоит. К полудню он явился, отработал обед и снова ушел. Вернулся он к наступлению темноты.

— Ну что, не нашел? — спросил я.

Он не ответил. Только посмотрел на меня невидящими глазами. Потом пробрался к их койкам, выволок один саквояж, покидал в него вещи Карла, захлопнул, прищемив где рукав, где носок, и швырнул его на палубу; саквояж перекувырнулся и раскрылся, полетели белые куртки, носки и белье. Потом Джордж, не раздеваясь, лег и проспал четырнадцать часов. Кок будил его, чтобы он подал завтрак, но это было все равно, что мертвого будить.

Когда он проснулся, ему явно было уже лучше. Он попросил у меня сигарету, пошел побриться и опять попросил сигарету.

— А, ну его, — сказал он. — Пропади он пропадом. Мне плевать.

После обеда он сложил вещи Карла на место. Нельзя сказать, чтоб аккуратно, да вообще-то и не складывал, просто собрал в охапку и запихнул обратно в койку, постоял, подождал, не вывалится ли что, потом повернулся и ушел.

IV

Это было на рассвете. На судно я возвратился около полуночи, и в кубрике никого не было. Когда я проснулся на рассвете, остальные койки все еще были пусты. Я вроде бы снова задремал, и вдруг раздались на трапе шаги Карла. Он шел тихо; я почти не слышал его, пока он не появился в дверном проеме. Он немного постоял в дверях, и полумраке, маленький и тонкий, как подросток. Я быстро закрыл глаза. Он, все еще на цыпочках, подошел к моей койке, постоял. Потом я услышал, как он отошел. Я приоткрыл глаза и стал наблюдать за ним.

Он быстро раздевался, срывая с себя одежду, оторванная пуговица слабо стукнулась о переборку. Голый, в тусклом свете, он казался еще меньше и тщедушнее; он торопливо перебирал свои веши, которые Джордж запихал в койку.

Я слышал, как за переборкой долго плескал душ. Сейчас, наверное, вода шла холодная. Но лилась она долго, потом плеск прекратился, и я снова закрыл глаза и открыл их, только когда он уже вошел. Он поднял с пола свое белье и быстро выкинул его в иллюминатор — так протрезвевший пьяница торопится убрать с глаз долой пустую бутылку. Он оделся, надел чистую белую куртку, причесался, наклонясь над маленьким зеркальцем, и долго разглядывал в нем свое лицо.

А потом взялся за работу. Целый день трудился в салоне на полубаке; как он мог выискать себе там столько дела, было для нас загадкой. Но в кубрике он не появлялся дотемна. Целый день мы наблюдали через открытые двери, как он носится из угла в угол в своей белоснежной куртке или, стоя на коленях, драит медь на сходных трапах. Работал он с остервенением. А когда ему по делу приходилось выйти на верхнюю палубу, то всегда выходил на левый борт — мы стояли к городу правым. Джордж ковырялся, не перетруждаясь, где-нибудь около камбуза или на корме и ни разу не взглянул в сторону полубака.

— Вот потому-то он там и сшивается и целый день надраивает медяшку, — сказал боцман. — Он знает, что Джорджу там появляться не положено.

— Да похоже, что и неохота, — сказал я.

— Вот именно, — сказал Монктон. — Джордж не побоится хоть на капитанский мостик подняться, попросить у старика сигарету. За доллар.

— А за-ради любопытства — нет, — сказал боцман.

— По-твоему, тут одно любопытство? — спросил Монктон. — Любопытство, и больше ничего?

— Само собой, — сказал боцман. — А что же еще.

— Монктон прав, — сказал я. — Самая трудная минута в браке — наутро после того, как твоя жена не ночевала дома.

— А, по-моему, самая легкая, — сказал боцман. — Теперь Джордж может его бросить.

— Думаешь, бросит? — спросил Монктон.

Мы стояли там пять дней. Карл все драил медь в салоне. Стюард гнал его на палубу, а сам уходил; когда он возвращался, Карл возился у левого борта, и стюард отсылал его на правый, под которым далеко внизу лежала пристань, полная итальянских мальчишек в ярких, грязных трикотажных рубашках и продавцов порнографических открыток. Но Карл там долго не выдерживал, и потом мы снова видели его внизу, в душном полумраке, он тихо сидел, одетый в свою белую куртку, и дожидался, когда пора будет сервировать ужин. Обычно он в это время штопал носки.

Джордж до сих пор не разговаривал с ним; для него Карла точно и не было на борту, а пространство, которое занимало в воздухе его тело, как будто и было воздухом, пустым пространством. Теперь Джордж отлучался с корабля каждый день, приходил часа в четыре утра, чуть под мухой, тряс всех подряд, кроме Карла, и, завалившись на койку, громко и грязно описывал женщин — все время разных, — с которыми провел время. Насколько мы знали, почти до самого Гибралтара они даже ни разу не взглянули друг на друга.

Потом рабочий пыл Карла начал остывать. Но он и теперь без отдыха возился целый день, а позднее, в долгие сумерки, приняв душ и пригладив влажные светлые волосы, тщедушный, одетый в тельняшку, одиноко стоял, облокотившись на поручни, на носу или на шкафуте, но только не на корме, где курили и болтали мы и где Джордж опять стал крутить свою единственную пластинку, ставил ее снова и снова, не обращая внимания на наши протесты и проклятья.

Однажды вечером мы увидели их вместе на корме у борта. Это было в тот вечер, когда Геркулесовы Столпы уже скрылись из виду, утонув в густеющих сумерках, и океанские волны уже захлестывали померкшее море, и салинги стали медленно и мерно раскачиваться над головой, то взмывая в высоту ночи, то склоняясь к низкому серпу молодой луны, — и только тут Карл в первый раз с того утра, когда вернулся на корабль, посмотрел назад, в сторону Неаполя.

— Теперь он пришел в норму, — сказал Монктон. — Возвратился пес на блевотину свою.

— Я же говорил. Джордж с самого начала был в норме, — сказал боцман. — Начхать ему.

— Я не про Джорджа, — сказал Монктон. — Ведь не Джордж держал экзамен.

V

Вот что рассказал нам Джордж.

— Он, понимаешь, все киснул да куксился, а я все с ним потолковать хотел, сказать, мол, нет у меня больше злобы на него. Все равно же этого было не миновать, рано или поздно: никто не может всю жизнь оставаться ангелом. А он-то и глядеть в ту сторону боялся. И вдруг он меня спрашивает: «А что им делают?» Смотрю я на него. «Ну, то есть как мужчина должен обходиться с женщиной?» — «Ты что же, — говорю, — хочешь сказать, она тебя за трое суток не научила?» — «Я не про то, — говорит, — им же надо чего-нибудь давать?» — «Ей-богу, — говорю, — ты уж ей и так дал, в Сиаме тебе за это большие деньги заплатили бы. Королем бы сделали или по крайности премьер-министром. Да про что ты толкуешь!» — «Я не про деньги, — говорит. — Я про…» — «Это да, — говорю. — Ежели б ты думал еще с ней встречаться, хотел, чтоб она стала твоей подружкой, тогда надо дарить подарки. Привезти в следующий рейс какую-нибудь тряпку или там еще что; для них не очень важно, что им привезут, для этих иностранок, они ж всю жизнь возжаются с итальяшками, а у итальяшек воздушный шар надуть не хватит силенок, так что для них не то важно, что ты им привезешь. Только ты же не хочешь с ней снова встречаться, верно?» — «Нет, — говорит. — Нет, — говорит. — Нет». — И вид у него такой, будто он примеривается, как бы ему спрыгнуть с корабля и кинуться вплавь и подождать нас у Гаттераса. «Так что, — говорю, — нечего тебе голову ломать». Потом иду, завожу граммофон, чтоб его развеселить, потому как, видит Бог, не он первый, не он последний, и не он это выдумал. Только на другой вечер, стоим мы у поручней на корме, он тогда первый раз глянул назад, и мы смотрели, как вода светится у лага, а он и говорит: «Может, из-за меня она попала в беду». — «То есть как из-за тебя? — спрашиваю. — И в какую беду? С полицией? А ты разве не спросил у нее билет?» Хотя черта с два ей нужен билет, раз уж у нее полная пасть золота. Она и на поезде может без билета, с такой-то мордой; кто в чулок кладет, а у нее во рту банк.

«Какой билет?» — спрашивает. Растолковал я ему. Сперва мне было померещилось, будто он ревет, а потом вижу — он просто удерживается, чтоб его не вывернуло. Тут я смекнул, в чем загвоздка. Вспомнил свой первый раз, я тогда тоже здорово удивился. «А, — говорю, — ты насчет запаха. Это ерунда, — говорю, — из-за этого ты не расстраивайся. Ничего тут страшного нет, просто ихний национальный итальянский дух».

А потом мы решили, что вот теперь-то он и вправду заболел. Целыми днями он работал, не покладая рук, спать ложился, когда остальные уже храпели, а ночью вставал и снова выходил на палубу, и я выходил вслед за ним и видел, что он неподвижно сидит на брашпиле. Тихий, тщедушный, похожий на мальчика, в нижнем белье. Но он был молод, а даже старик не мог бы долго болеть, если он все время работает и дышит морским воздухом; и через две недели мы снова наблюдали, как они после ужина в трусах и тельняшках танцуют на корме. Из граммофонной трубы, бесконечно повторяясь, неслось навстречу прибывающей луне назойливое завывание, а судно, сопя и всхрапывая, резало длинные валы за мысом Гаттерас. Они не разговаривали; просто танцевали, истово и неутомимо, а ночная луна все выше поднималась в небе. Потом мы повернули к югу, и вдоль наших бортов заструился чернильно-синий Гольфстрим, который в этих тропических широтах по ночам пузырится огоньками, а однажды ночью, уже за Тортугой, когда судно, как неловкий и не в меру ретивый придворный, стало наступать на серебряный шлейф луны, Карл, промолчавший почти двадцать дней, снова заговорил.

— Джордж, — сказал он, — у меня к тебе просьба.

— Давай выкладывай, — ответил Джордж. Он притопывал ногой всякий раз, когда иголка цокала; его черная голова намного возвышалась над светлой, прилизанной головой Карла, они танцевали, благопристойно обнявшись и их парусиновые туфли согласно шаркали по палубе. — Сделаю. А как же.

— Когда придем в Галвестон, купи мне женскую комбинацию, розовую шелковую. Размером чуть побольше, чем на меня. Ладно?

КАРКАССОНН

А я верхом на кауром коньке, у которого глаза — как синие электрические вспышки, а грива — как мятущееся пламя, и он мчится галопом вверх по холму и дальше прямо в высокое небо мира.

Его скелет лежал тихо. Может быть, он размышлял об этом. Во всяком случае, немного погодя он простонал. Но ничего не сказал, что, конечно, непохоже на тебя, — подумал он, — ты сейчас совсем на себя не похож, но я не могу сказать, чтобы немножко покоя было так уж неприятно.

Он лежал, укрытый развернутым куском толя. То есть весь он, кроме той части, которая уже не страдала ни от насекомых, ни от жары и, не ослабевая, мчалась галопом на не ведающем своего назначенья кауром коньке вверх по серебряному холму из кучевых облаков, где копыта не производили стука и не оставляли следов, стремясь в голубую, вечно недостижимую бездну. Эта его часть не была ни плотью, ни бесплотностью, и, лежа там под своим одеялом из кровельного толя, он даже испытывал приятную легкую дрожь от созерцания этого исполненного нехваток бытия.

Так была упрощена механика перехода ко сну и устройства на день и на ночь. Каждое утро вся постель скатывалась снова в рулон и ставилась стоймя в угол. Это было похоже на те очки для чтения, что носят с собой пожилые дамы, — очки привешены на шнурочке, а шнурочек сам собой наматывается на катушку в аккуратной золотой коробочке (золото, впрочем, без пробы): катушка, коробочка, прикрепленные к мощной груди матери сна.

Он тихо лежал, смакуя эту картину. У его ног Ринкон{44} вершил свои тайные темные ночные дела, и на густой и недвижной тьме улиц освещенные окна и двери были как жирные мазки широкой и каплющей краскою кистью. Где-то в доках начал вдруг источать себя корабельный гудок. Одно мгновенье это был просто голос, а затем он вобрал в себя и молчание, и атмосферу, создав на барабанных перепонках такой вакуум, в котором уж не было ничего, даже молчанья. А потом он расслабился, убыл, угас, и молчание снова начало дышать ритмическим шелестом от трения пальмовых веток одна о другую, похожим на шипенье песка, когда он скользит по металлическому листу.

Все же его скелет лежал неподвижно. Может быть, он думал об этом и представлял себе, что его толевая постель — это тоже очки, через которые он еженощно разглядывает ткань своих снов.

Поперек этих двух парных прозрачностей — его очков — каурый конек все мчался и мчался галопом со своей спутанной гривой из мятущегося огня. Вперед и назад под тугой округлостью брюха ритмически качались его ноги, то заносясь над землей, то от нее отталкиваясь, и каждый такой презрительный толчок еще подчеркивался дробным перестуком подкованных копыт. Тому, лежащему, видна была подпруга и подошвы на вдетых в стремена ногах всадника. Подпруга делила коня на две половины как раз позади холки, но он все мчался галопом с неслабеющей яростью и ничуть не подвигаясь вперед — и тогда лежащему вспомнился норманнский жеребец, который вот так же мчался галопом на сарацинского эмира, а тот с зорким своим глазом и столь ловкой и сильной рукой, сжимавшей эфес сабли, вдруг одним взмахом разрубил коня надвое, и обе его половины с громом продолжали скакать в священной пыли, где герцог Бульонский и Танкред еще бились,{45} медленно отступая; так разрубленный конь все еще мчался сквозь толпы врагов нашего кроткого Господа, все еще несомый яростью и гордыней атаки, не зная, что он уже мертв.

Провисший потолок чердака круто скашивался к невысокому карнизу. Было темно, и телесное сознание лежавшего, приняв на себя функцию зрения, изобразило перед его умственным оком, как вот это его неподвижное тело начинает фосфорически светиться от неуклонного распада, заложенного в него еще при рождении, плоть умирает, питаясь сама собой, но продолжает существовать, бережливо потребляя сама себя в своем новом становлении, и она никогда не умрет, ибо Я есмъ Воскресенье и Жизнь.{46} Тот червяк, что пристроился к мужчинам, должен быть страстным, худым и волосатым, а те, что к женщинам, к нежным девушкам, из которых каждая — как нечаянно услышанный отрывок стройной мелодии, те и сами должны быть миловидны и обходительны, они же погружаются в красоту, они же кормятся красотой, что впрочем для Меня не больше чем кипение нового молока для Меня, который есть Воскресенье и Жизнь.

Было темно. Умиранье дерева смягчается в наших широтах; пустые комнаты не скрипели и не потрескивали. Может быть, впрочем, со временем дерево становится таким же, как и всякий скелет, — тогда, когда уже истратятся рефлексы прежних принуждений. Кости, может быть, лежат на дне моря{47} в подводных пещерах, согнанные туда угасающими отголосками волн. И конские кости проклинают там своих бездарных былых всадников и выхваляются друг перед дружкой тем, чего они бы достигли с первоклассным наездником в седле. Но кто-то всегда распинает первоклассных наездников. Так что, пожалуй, лучше костям мирно постукивать друг об друга, когда ворошат их последние гаснущие колебания волн в пещерах и гротах морей.

Его скелет опять простонал. Поперек тех двух парных прозрачностей в стеклянном полу каурый конек все еще мчался галопом, не слабея и не подвигаясь вперед, держа направление на конюшню, в которой поставили сон. Было темно. Льюис, державший буфет внизу, позволил ему спать на чердаке. Но и чердак и толь, которым он укрывался, принадлежали компании «Стандард Ойл», и ей же принадлежала и темнота. И когда он спал там в темноте, он, значит, пользовался собственностью миссис Уидрингтон, законной супруги компании «Стандард Ойл». Погоди, она еще поэта из тебя сделает, если ты нигде не работаешь. Она считала, что если она не видит причины тебе дышать, то, значит, и нет такой причины. По ее мнению, если человек белый и не работает, то он, стало быть, или бродяга, или поэт. Может быть, она и права. Женщины ведь так благоразумны. Они научились жить, не смущаясь реальностью, оставаясь непроницаемыми для нее. Было темно.

Было темно, и темнота полна быстрым бесплотным топотом крохотных лапок, таящимся и напряженным. А иногда холодный топоток по лицу будил его вдруг среди ночи, и при первом его движении они невидимо разлетались, как сухая листва на ветру, среди шепотных арпеджий из мельчайших звуков, оставляя за собой тонкий, но отчетливый отвратительный запах тайны и прожорливости. А иногда, лежа там, пока дневной свет серой полосой протягивался вдоль скошенных карнизов, он наблюдал перебежку теней от одного пятна тьмы до другого, теней смутных и огромных, как кошки, бросавших вдоль этих застойных молчаний быстрые шепотные ливни своей колдовской беготни.

Крысы тоже принадлежали миссис Уидрингтон. Богачам ведь приходится владеть столь многим. Она только не ожидала, что крысы будут ей платить за пользование ее темнотой и тишиной тем, что станут писать стихи. Не то что они уже никак не могли бы писать стихи, наверно, могли бы, и даже неплохие. В Байроне, например, было что-то от крысы: в его собственных высказываниях кое-где намеки на тайную прожорливость; колдовской топоток крошечных лапок за окровавленным гобеленом, где пал где пал где я был Царем царей но женщина с женщиной с собачьими глазами чтобы ворошить и ворошить мои кости.{48}

— Я хотел бы что-нибудь совершить, — проговорил он, неслышно шевеля губами в темноте, и мчащийся конь снова заполнил его сознание беззвучным громом копыт. Ему видна была подпруга и подошвы на вдетых в стремена ногах всадника, и он опять подумал о том норманнском жеребце, выведенном от многих отцов, чтобы носить стальную кольчугу в медлительных влажных зеленых долинах Англии, и теперь обезумевшем от жары и жажды и безнадежных горизонтов, полных мерцающей пустоты, — как он все мчался с громом, уже разрубленный на две половины и не зная этого, вплавленный в ритм все нарастающей инерции. Голова его была в броне из стальных пластинок, так что он ничего не видел впереди себя, а из самой их середины торчал… торчал…

— Шамфрон,{49} — сказал его скелет.

— Да. Шамфрон. — Он задумался ненадолго, пока конь, разрубленный на две части и не знавший, что он уже мертв, все мчался с громом, а ряды врагов Агнца расступались в священной пыли и его пропускали. — Шамфрон, — повторил он. Ведя такой уединенный образ жизни, его скелет почти что ничего не мог знать о мире. Но он усвоил нелепую и раздражающую манеру подсказывать всякие мелкие сведения, когда они случайно исчезали из памяти его хозяина. — Ты знаешь только то, что я тебе говорил, — раздраженно сказал тот.

— Не всегда, — отвечал скелет. — Я, например, знаю, что конец жизни — это лежать спокойно. А ты этого еще не знаешь. Или, по крайней мере, мне об этом не говорил.

— Да знаю я это, знаю, — сказал он. — Достаточно мне долбили. Но не в том дело. А в том, что я в это не верю.

Скелет простонал.

— Говорю тебе, не верю, — повторил его собеседник.

— Ладно, ладно, — сухо сказал скелет. — Спорить с тобой не стану. Никогда не спорю. Только даю тебе советы.

— Да, видно, и это кто-нибудь должен делать, — кисло согласился тот. — По крайней мере, на то похоже. — Он все еще лежал под своим толевым одеялом в тишине, полной колдовских перестуков. Снова его тело скользило и скользило под уклон по овальным коридорам под ребристыми сводами из солнечных лучей, уже смутно тающих где-то вверху, и наконец упокоилось в безветренных садах моря. Кругом покачивались пещеры и гроты, и его тело лежало на покрытом рябью полу, мирно колыхаясь под касаниями далеких, слабеющих и здесь уже едва ощутимых волн прилива.

— Я хочу совершить что-нибудь смелое и трагическое и суровое, — повторил он, вылепливая губами беззвучные слова в мелко топочущем молчании, и вот я на кауром коне, у которого глаза — как синие электрические вспышки и грива — как спутанное мятущееся пламя, и он мчится галопом вверх по холму и дальше прямо в высокое небо мира. И все еще, мчась галопом, он вздымается ввысь; и все еще, мчась, гремит вверх по длинному голубому холму неба, и мятущаяся его грива вся словно водоворот золотого огня.

Конь и всадник с громом мчатся все дальше, но гром понемногу стихает; и вот уже только меркнущая звезда едва видна на безмерности тьмы и молчания, внутри которых непоколебимая, тающая, с мощной грудью и плодоносящим лоном, медлит в раздумье темная и трагическая фигура Земли, его матери.{50}

Загрузка...