ДОКТОР МАРТИНО

ДЫМ

Ансельм Холленд приехал в Джефферсон много лет назад. Откуда он прибыл — никто не знал. Но в те дни он был человек молодой, должно быть незаурядный, во всяком случае видный собой, потому что года через три он женился на единственной дочери владельца двух тысяч акров самой лучшей земли в наших краях и переселился в дом к своему тестю, где его жена через два года родила ему сыновей-близнецов, а несколько лет спустя тесть умер, оставив Холленда хозяином всей фермы, записанной на его жену. Но и до смерти тестя мы, джефферсонцы, уже наслушались его разговоров — что-то чересчур громко он говорил: «Моя земля, мое поле»; и те, чьи отцы и деды родились тут, посматривали на него косо, считая его человеком бессовестным и (судя по рассказам его белых и черных арендаторов, да и всех, кто имел с ним дело) жестоким. Но из жалости к его жене и уважения к тестю мы относились к нему вежливо, хотя и недолюбливали его. А когда и жена умерла, оставив ему двух малышей-близнецов, мы решили, что во всем виноват он, что жизнь ее была отравлена грубостью этого безродного чужака. Когда сыновья выросли и (сначала один, потом другой) совсем ушли из дому, мы даже не удивились. А когда его полгода назад вдруг нашли мертвым, запутавшимся в стремени лошади, на которой он ехал верхом, и со следами ушибов на теле оттого, что лошадь, очевидно, протащила его сквозь железную ограду (вся спина и бока лошади были в рубцах от побоев, нанесенных, как видно, в припадке бешенства), никто из нас не пожалел его, потому что незадолго до смерти он совершил поступок, который всем, кто жил в то время в нашем городе и думал по-нашему, показался чудовищным преступлением. В день, когда он умер, мы узнали, что он разрыл могилы на семейном кладбище, где были похоронены предки жены, не пощадив и той могилы, где уже тридцать лет покоилась его жена. И вот этого сумасшедшего, одержимого ненавистью старика похоронили среди могил, которые он пытался осквернить, а в положенный срок его завещание было вскрыто и подано на утверждение. Нас оно ничуть не удивило. Мы не удивились, что даже из гроба он нанес последний удар именно тем, кого он был властен обидеть или оскорбить: своим родным сыновьям.

В год смерти отца близнецам исполнилось сорок лет. Ансельм, младший, был, по слухам, любимцем матери — может быть, потому, что больше походил на своего отца. Но после смерти матери, когда мальчики были еще совсем детьми, мы слышали, что старый Анс вечно ссорится с молодым Ансом, а Вирджиниус, второй близнец, старается их помирить, за что его ругательски ругают и отец и брат. Но он иначе не мог, этот Вирджиниус. А другой брат тоже был с характером: лет шестнадцати он удрал из дому и пропадал десять лет. Вернулся он уже совершеннолетним и официально потребовал у отца, чтобы тот разделил всю землю, которая, как он узнал, была только под опекой старого Анса, и отдал ему, Ансу, младшему, его надел. Старый Анс в ярости отказался. Должно быть, и сын требовал землю с такой же яростью — оба они, старый Анс и молодой Анс, стоили один другого. А потом мы узнали, что, как ни странно, Вирджиниус стал на сторону отца. Так мы по крайней мере слышали, потому что землю никто не тронул, и нам рассказывали, что после бешеной ссоры, какой даже у них никогда не бывало, — такой страшной, что слуги-негры разбежались и прятались всю ночь, — молодой Анс уехал, забрав принадлежащую ему упряжку мулов, и с этого дня до самой смерти отца, даже после того как и Вирджиниус был вынужден уйти из дому, Ансельм больше никогда не разговаривал ни с отцом, ни с братом. Однако на этот раз Ансельм уехал недалеко. Он просто поселился в горах («оттуда ему было видно, что делают старик и Вирджиниус», — сказал кто-то, и мы все с ним согласились) и в течение пятнадцати лет жил один в двухкомнатном домишке с земляным полом, жил, как отшельник, сам себе стряпал и раза четыре в год появлялся в городе на своих двух мулах. Несколько лет назад его арестовали и судили за то, что он гнал виски. Он отказался от защиты, ни в чем не признался, был приговорен к штрафу за нарушение закона и за неуважение к суду, а когда его брат Вирджиниус предложил заплатить за него штраф, на него накатил такой же припадок бешенства, как, бывало, и у его отца. Он пытался избить Вирджиниуса тут же, в суде, сам потребовал, чтобы его отвели в тюрьму, и через восемь месяцев был освобожден за примерное поведение и вернулся в свою хижину — угрюмый, молчаливый, горбоносый человек, которого побаивались и соседи и случайные прохожие.

Второй близнец, Вирджиниус, остался дома и обрабатывал землю, о которой их отец совсем не заботился. (О старом Ансе так и говорили: откуда он и кто он — неизвестно, но ясно, что он не фермер. И мы тоже все сходились на одном: старик оттого и поссорился с молодым Ансом, что тот видеть не мог, как отец запустил землю, предназначенную матерью для него с братом.) Но Вирджиниус остался с отцом. Конечно, ему, должно быть, жилось несладко, и мы потом часто говаривали: «Вирджиниус должен был понимать, что долго так продолжаться не может». А уж после того, что произошло, мы думали: «Возможно, он и понимал». Такой уж он был человек, этот Вирджиниус. Никто не знал, что он думал тогда, и вообще никто не знал, о чем он думает. Старый Анс и молодой Анс — тут мы как в воду глядели. Может, вода была темная, но все-таки каждому было ясно, что у них на уме. Но ни один человек не знал, что думает Вирджиниус, что он делает, и только потом все узнали. Мы даже не знали, как случилось, что Вирджиниус, прожив наедине с отцом десять лет, пока молодой Анс отсутствовал, тоже в конце концов ушел. Он об этом никому не рассказывал — даже Гренби Доджу и то, наверно, ни слова не сказал. Но мы знали старого Анса и знали Вирджиниуса, и вот как мы себе представляли их ссору.

Мы видели, что старый Анс бесился целый год, после того как молодой Анс забрал мулов и ушел в горы. А потом, наверно, его прорвало, и он сказал Вирджиниусу что-нибудь такое:

— Думаешь, раз твой брат ушел, ты теперь можешь тут торчать и ждать, пока вся земля достанется тебе?

— Не нужна мне вся земля, — ответил Вирджиниус. — Мне бы только получить свой надел.

— Ага, — сказал, наверно, старый Анс, — ты тоже хочешь землю разделить. Так? И ты с ним заодно? Считаешь, что надо было ее разделить, как только вы с ним оба стали совершеннолетними?

— Мне бы взять немного да обработать получше, чем видеть, что она пропадает, — ответил Вирджиниус, как всегда рассудительно, как всегда кротко: никто ни разу не видел, чтобы Вирджиниус вышел из себя или хоть взволновался даже в тот раз, когда Ансельм хотел избить его в суде из-за штрафа.

— Ах, так! — сказал старый Анс. — А то, что я обрабатывал эту землю все годы, платил налоги, а вы с братом только деньги копили, безо всяких налогов, это как по-твоему?

— Ты знаешь, что Анс за всю жизнь не скопил ни цента, — сказал Вирджиниус, — говори о нем что угодно, но не обвиняй его в жульничестве.

— И не обвиняю, клянусь богом! У него хватило храбрости прямо потребовать то, что он считал своим, и убраться вон, когда он ничего не получил. А ты не такой. Ты тут будешь околачиваться, черт тебя дери, ждать, пока я кончусь, хоть на языке у тебя мед! Верни мне все налоги, которые я платил за твой надел с того дня, как умерла твоя мать, и бери землю!

— Нет, — сказал Вирджиниус, — не верну.

— Значит, нет? — сказал старый Анс. — Не вернешь? Правильно, зачем тебе тратить деньги ради половины земли, когда в один прекрасный день тебе она вся даром достанется, без затрат. — И тут мы себе представили, как старый Анс встал (мы представляли себе, что они до этой минуты сидели спокойно, разговаривали, как приличные люди), встал весь взлохмаченный, брови насуплены. — Убирайся из моего дома! — говорит. Но Вирджиниус даже не поднялся с места, не пошевельнулся и только смотрел на отца. Старый Анс надвинулся на него, поднял руку. — Уходи! Убирайся из моего дома, не то я тебя…

И тут Вирджиниус ушел. Он не спешил, не бежал. Он уложил свои вещи (у него их было побольше, чем у молодого Анса, кое-что скопилось) и ушел за три-четыре мили жить к своему родственнику — сыну какого-то свойственника матери. Этот родственник жил один, у него была хорошая ферма, хотя и заложенная и перезаложенная, потому что фермер он был плохой, занимался больше перепродажей скота и проповедями — с виду невысокий, рыжеватый, неприметный, такого встретишь, а через минуту уже и не помнишь его лица, — да и торговать и проповедовать, наверно, умел ничуть не лучше, чем обрабатывать землю. Ушел Вирджиниус без всякой спешки, без всяких криков и ссор — не так, как его брат, хотя, как ни странно, мы ничуть не попрекали молодого Анса за то, что он бранился и требовал свое. По правде сказать, мы всегда как-то косились на Вирджиниуса, слишком уж он владел собой. Мы называли его хитрецом и не удивились, когда услышали, что он все свои сбережения потратил на то, чтобы снять задолженность с фермы родственника. Не удивило нас и то, что через год старый Анс вдруг отказался платить налоги за свою ферму, а за два дня до того, как его должны были объявить несостоятельным, шериф вдруг получил по почте неизвестно от кого сполна всю сумму налогов, причитающуюся за холлендовские владения.

— Не иначе — это Вирджиниус, — говорили мы, потому что, хотя подписи и не было, мы догадались, кто послал деньги. А до того шериф уже предупреждал старого Анса.

— Объявляйте торги и катитесь ко всем чертям, — оборвал его старый Анс.

— Если они думают, что им только и остается, что сидеть и дожидаться, подлое отродье…

Шериф уведомил и молодого Анса.

— Земля не моя, — ответил тот.

И Вирджиниуса шериф предупредил. Вирджиниус приехал в город и сам просмотрел налоговые книги.

— Сейчас у меня на руках большое хозяйство, — сказал он, — но, конечно, если отец упустит ферму, я, наверно, смогу ее купить. Впрочем, не знаю. Такая хорошая ферма не застоится и дешево не пойдет.

И все. Он не возмущался, не удивлялся, не жалел, но он был себе на уме. И мы ничуть не удивились, узнав, что шериф получил деньги с анонимной запиской: «Налоги за ферму Ансельма Холленда. Расписку вручить Ансельму Холленду старшему».

— Не иначе — это Вирджиниус, — говорили мы. Потом мы весь год часто вспоминали Вирджиниуса: живет в чужом доме, работает на чужой земле и смотрит, как дом, где он родился, и земля, принадлежащая ему по праву, — все идет прахом. Старик запустил ферму окончательно: из года в год обширные, тучные поля зарастали бурьяном, дичали и гибли, хотя каждый год в январе шериф получал анонимно деньги по почте и посылал расписку старому Ансу, потому что тот совсем перестал ездить в город, дом у него разваливался и никто, кроме Вирджиниуса, у него не бывал. А Вирджиниус раз пять-шесть в году подъезжал верхом к крыльцу, и старик выскакивал навстречу, осыпая его гнуснейшей бешеной бранью. Вирджиниус спокойно смотрел на отца и, убедившись, что тот жив и здоров, поговорив с оставшимися на ферме неграми, снова уезжал. Больше там никто не бывал, хотя многие издалека наблюдали, как старик разъезжает по одичавшим полям на старой белой лошади, которая его потом убила.

А прошлым летом мы услыхали, что он раскапывает могилы в кедровой роще, где покоились предки его жены до пятого колена.

Об этом рассказал один негр, после чего санитарный инспектор города пошел на кладбище и увидел белую лошадь, привязанную в роще, а старик выскочил на него из-за деревьев с ружьем наготове. Инспектор ушел, а через два дня на кладбище поехал шериф и нашел старика на земле рядом с лошадью, запутавшегося в стремени, а на крупе лошади увидал следы от ударов палкой — именно палкой, а не хлыстом, — глубокие следы, видно, он бил ее, бил, бил без конца.

И вот старика похоронили среди тех могил, над которыми он надругался. Вирджиниус со своим родственником пришел на похороны. По правде сказать, они и составляли всю похоронную процессию, потому что Анс младший вовсе не пришел. Он и в дом не пришел, хотя Вирджиниус пробыл в усадьбе, пока не запер все и не расплатился с неграми. Но и он тоже уехал к своему родственнику, и в положенный срок завещание старого Анса было предъявлено на утверждение судье Дюкинфилду. Суть завещания ни для кого не была тайной: мы все об этом знали. Составлено оно было по всей форме, и нас ничуть не удивило, что все было сказано точно и определенно: «…за исключением перечисленного в следующих двух пунктах, завещаю… все мое имущество старшему сыну моему Вирджиниусу, если будет доказано к полному удовлетворению председателя суда… что именно он, вышеупомянутый Вирджиниус, вносил налоги за мою ферму, причем единственным и неоспоримым судьей должен быть председатель суда».

Два других пункта гласили:

«Младшему моему сыну, Ансельму, завещаю… два полных комплекта упряжи для мулов с тем, чтобы вышеупомянутый Ансельм на этой упряжке съездил единожды на мою могилу. Иначе данная упряжь остается неотъемлемой частью моего имущества, перечисленного выше».

«Свойственнику моему, Гренби Доджу, завещаю один доллар наличными, дабы он приобрел себе псалтырь или несколько псалтырей в знак моей благодарности за то, что он кормил и поил сына моего Вирджиниуса с того дня, как вышеупомянутый Вирджиниус покинул мой кров».

Вот какое это было завещание. И мы слушали и ждали, что скажет или сделает молодой Анс. Но ничего мы так и не услышали и не увидели. И мы смотрели и ждали, что будет делать Вирджиниус. Но и он ничего не сделал. А может быть, мы просто не знали, что он делает, что думает, но такой уж он был, Вирджиниус. Правда, в сущности, все уже было сделано. Ему оставалось только ждать, пока судья Дюкинфилд утвердит завещание, а потом Вирджиниус мог отдать Ансу его половину — если он только собирался ее отдать. «Они с Ансом никогда не ссорились», — сказал кто-то. «А Вирджиниус никогда ни с кем не ссорился, — возражали другие. — Если исходить из этого, ему придется делить ферму со всем штатом». — «Но штраф за Анса хотел заплатить именно Вирджиниус», — возражали первые. «Да, но Вирджиниус стал на сторону отца, когда Анс собрался разделить землю», — говорили другие.

Словом, все ждали, что будет. Мы ждали, что скажет судья Дюкинфилд: вдруг оказалось, что все в его руках и что ему, как самому провидению, надо судить этого старика, который никак не хотел успокоиться, даже из гроба издевался над всеми; надо рассудить этих непримиримых братьев, которые пятнадцать лет назад словно умерли друг для друга. Но мы считали, что последний удар старого Анса не попал в цель и что, выбрав судью Дюкинфилда своим душеприказчиком, он промахнулся, ослепленный собственной яростью. Мы отлично знали, что в лице судьи Дюкинфилда старый Анс выбрал из всех нас самого мудрого, самого честного и неподкупного человека и что усиленное изучение законов не могло затемнить и поколебать его честность и неподкупность.

Самый факт, что утверждение такого простейшего документа он откладывал на необычно долгое время, был для нас лишним доказательством того, что судья Дюкинфилд был из тех людей, которые верят, что правосудие состоит наполовину из знания законов, а наполовину из выдержки и веры в себя и господа бога.

Законный срок утверждения подходил к концу, мы каждый день наблюдали за судьей Дюкинфилдом, когда он шел из своего дома через площадь в суд. Шел он неторопливо и спокойно, осанистый, седовласый — ему уже было за шестьдесят, и он давно овдовел, — держался он прямо и с достоинством, «в струночку», как говорили негры. Семнадцать лет назад он был выбран председателем суда; он обладал небольшим запасом юридических знаний и огромным запасом простого здравого смысла, и вот уже тринадцать лет подряд никто не выступал его соперником на выборах, и даже те, кого сердила его мягкая и вежливая снисходительность, голосовали за него с какой-то ребяческой доверчивостью и надеждой. И теперь мы все терпеливо наблюдали за ним, заранее зная, что его окончательное решение будет справедливым не только потому, что решать будет он, но и потому, что он никогда не позволит ни себе, ни другим людям поступать не по справедливости. И каждое утро мы смотрели, как он переходит площадь ровно в десять минут девятого и направляется в суд, куда ровно за десять минут до него проходил швейцар негр, чтобы с точностью семафора, сигнализирующего приход поезда, открыть двери в суд. Судья удалялся в свой кабинет, а негр усаживался на свое место, в старое, поломанное, чиненное проволокой кресло в коридорчике с каменным полом, отделявшим кабинет судьи от зала заседаний, и весь день дремал в этом кресле, как дремал уже семнадцать лет подряд. А в пять часов пополудни негр просыпался и заходил в кабинет и, может быть, будил судью, понявшего за свою долгую жизнь, что всякое дело обычно осложняется поспешными выводами философствующих умников, которым больше не о чем думать. Потом мы видели, как оба старика снова переходят площадь друг за другом на расстоянии пятнадцати футов и подымаются по улице к себе домой и оба смотрят вперед и держатся так прямо, что сюртуки, сшитые портным на судью, падают с их плеч ровными, как доска, складками, без всякого намека на талию или бока.

Но однажды, около пяти часов дня, вдруг через площадь к зданию суда побежали люди. Увидев это, за ними побежали другие, тяжело топая по камням мостовой, пробираясь среди грузовиков и машин и перебрасываясь отрывистыми, взволнованными словами. «Что такое?», «Что случилось?», «Судья Дюкинфилд»… — слышались голоса, и люди бежали дальше, проталкиваясь в коридор между кабинетом судьи и залом заседаний, где старый негр, в сюртуке с чужого плеча, с ужасом вздымал руки к небу. Толпа пробежала мимо него, влетела в кабинет. За столом, удобно откинувшись на спинку кресла, сидел судья Дюкинфилд. Глаза у него были открыты, пуля попала точно в переносицу, так что казалось, будто у него три глаза. Все видели, что это пуля, но ни те, кто был на площади, ни старый негр, сидевший весь день в коридоре, выстрела не слыхали.


Гэвину Стивенсу круто пришлось в этот день — ему и бронзовой шкатулке. Сначала присяжные никак не могли понять, к чему он клонит, да и все, кто был в суде в тот день — судья, оба брата, родственник, старый негр, — никто ничего не понимал. Наконец староста присяжных прямо спросил его:

— Считаете ли вы, Гэвин, что между завещанием старого мистера Холленда и убийством судьи Дюкинфилда существует какая-то связь?

— Да, считаю, — сказал прокурор, — и я докажу не только это.

Все посмотрели на него — присяжные, оба брата. Только старый негр и родственник братьев на него не взглянули. За последнюю неделю негр с виду постарел лет на пятьдесят. Когда его хозяина выбрали в судьи, он тоже поступил на службу в суд, потому что всегда, на нашей памяти, служил семье Дюкинфилдов. Годами он был старше судьи, хотя еще неделю назад, до того самого дня, он выглядел на много лет моложе, — сухонький, в просторном сюртуке, скрывавшем его фигуру, он каждый день приходил за десять минут до судьи, открывал кабинет, подметал его, вытирал пыль на столе, ничего не трогая с места, все это с той умелой небрежностью, которая была плодом семнадцатилетней привычки, а потом отправлялся к своему креслу с подвязанными проволокой ножками и спал в нем весь день. Вернее, казалось, что он спал. (В кабинет можно было попасть и по узкой боковой лесенке, которая вела из зала суда, — ею обычно пользовался только председатель суда во время сессии, но и тут надо было пройти шагах в восьми от старика негра, если только не свернуть по коридору в тупичок под окошком кабинета и не вылезти в это окно.) Но до сих пор никто, ни один человек, не мог пройти мимо стула, чтобы навстречу ему сразу не поднялись морщинистые веки над коричневыми, без зрачков старческими глазами. Иногда мы заговаривали со стариком, чтобы послушать, как он с важным видом коверкает пышные и непонятные юридические термины, которые пристали к нему незаметно, как пристает хворь. И произносил он их с таким велеречивым пафосом, что многие из нас уже слушали и самого судью с дружелюбной усмешкой. Но старик совсем одряхлел, он забывал наши имена и годы, путал нас друг с другом, и случалось, что из-за этой путаницы имен и лет, пробудившись от дремоты, он докладывал о посетителях, которых давно не было в живых. Но еще никому не удавалось пройти мимо него незамеченным.

Все остальные смотрели на Стивенса — и присяжные со своих мест и два брата, сидевшие на разных концах скамьи, оба одинаково худые, горбоносые, смуглые, с одинаково скрещенными на груди руками.

— Значит, вы утверждаете, что убийца судьи Дюкинфилда здесь, в этом зале? — снова спросил староста присяжных.

Прокурор штата окинул взглядом всех, кто смотрел на него.

— Я берусь доказать не только это! — сказал он.

— Доказать? — спросил младший из близнецов, Ансельм. Он сидел один на конце скамьи, впившись в Стивенса злым, жестким, немигающим взглядом, а на другом конце пустой скамьи сидел его брат, с которым он не разговаривал пятнадцать лет.

— Да, — сказал Стивенс. Он стоял в конце зала. Он заговорил, обводя глазами весь зал, мирным полушутливым тоном рассказывая о том, что всем было давно известно, то и дело обращаясь к другому близнецу, Вирджиниусу, за подтверждением. Он рассказывал об Ансе младшем и о его отце. Говорил он спокойно, мягко. Казалось, он встает на защиту наследников, рассказывая, как Анс младший ушел из дому, рассердившись — и совершенно справедливо — на отца за то, что тот губит наследие их матери (к тому времени половина ее земли по праву принадлежала Ансу младшему). Говорил Стивенс очень убедительно, правдиво, откровенно, может быть, несколько предвзято по отношению к Ансельму младшему. В этом-то и было все дело. Именно эта кажущаяся предвзятость, это кажущееся пристрастие создавали какое-то неблагоприятное впечатление, словно Анс в чем-то был виноват, хотя в чем — неизвестно; виноват именно из-за своего стремления к справедливости, из-за любви к покойной матери, виноват оттого, что эти чувства были искажены злобностью его характера, унаследованной от человека, который так глубоко обидел его. Братья сидели на разных концах отполированной временем скамьи, и младший смотрел на Стивенса, еле сдерживая бешенство, а старший смотрел так же пристально, но лицо у него было непроницаемое. Стивенс рассказал, как Анс младший в сердцах ушел из дому и как через год Вирджиниус, гораздо более тихий, гораздо более скрытный человек, много раз пытавшийся примирить его с отцом, тоже был вынужден уйти. И снова Стивенс нарисовал правдоподобную и ясную картину: братьев разлучил не отец, когда он еще был жив, а те черты характера, которые каждый из них от него унаследовал, объединяла же их общая привязанность к земле, где они родились, к земле, не только принадлежавшей им по праву, но принявшей прах их матери.

— Так они жили, глядя издали, как гибнет добрая земля, а дом, где они родились, где родилась их мать, разваливается по воле сумасшедшего старика, который выгнал их из дому и, чувствуя, что никак их больше ущемить не может, пытался навеки отнять у них все и пустить имущество с торгов за неуплату налогов. Но тут кто-то обошел старика, кто-то очень дальновидный и сдержанный, сумевший скрыть свое имя, хотя, в сущности, эти дела никого не касались, раз налоги были уплачены. Словом, братьям только и оставалось ждать, пока старик умрет. Он уже был стар, да будь он и моложе, человеку спокойному, сдержанному ждать было бы не так уж трудно, даже не зная, что написано в завещании старика. Правда, человеку, вспыльчивому, несдержанному ждать было труднее, особенно если этот человек при своей вспыльчивости, случайно знал или подозревал, что сказано в завещании, и больше ему ничего не было нужно, потому что он чувствовал себя непоправимо обиженным тем человеком, который сначала отнял у него лучшие годы жизни, заставив уйти от людей, забиться в горы, жить в хижине, а теперь обездолил его и замарал его честное имя. Такому человеку ни времени, ни охоты не было чего-то дожидаться.

Оба брата не спускали с него глаз. Могло бы показаться, что их лица высечены из камня, если бы не глаза Ансельма. Стивенс говорил негромко, ни на кого особенно не глядя. Он был прокурором почти столько же лет, сколько судья Дюкинфилд занимал судейское кресло. Стивенс окончил Гарвардский университет, он был высокий, нескладный, с растрепанной седой гривой, мог спорить о теории Эйнштейна с университетскими учеными и часами сидеть на корточках у стены деревенской лавки вместе с жителями поселка, разговаривая с ними на их диалекте. Это он называл «отдыхать».

— В конце концов отец умер, как и мог ожидать каждый дальновидный человек. И завещание старика было подано на утверждение. И даже далеко в горы дошел слух о том, что там написано, о том, что заброшенная земля наконец-то попадет к своему законному владельцу. Или, вернее, владельцам, потому что Анс Холленд знал не хуже нас, что Вирджиниус возьмет только свою законную часть, будь там хоть сто завещаний, как хотел взять только половину и тогда, когда отец ему предлагал всю землю. Анс знал это, потому что и сам поступил бы так же, то есть отдал бы Вирджу его половину, будь он на месте Вирджа. Потому что они оба были не только сыновьями Ансельма Холленда, но и родными детьми Корнелии Мардис. Но даже если Анс не знал этого, он знал наверняка, что теперь земля, принадлежавшая его матери, земля, где покоится ее прах, наконец-то попадет в хорошие руки. И, может быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец умер, может быть, в эту ночь, впервые с детских лет, впервые с тех дней, когда мать еще была жива и по вечерам подымалась наверх и заглядывала к нему в комнатку посмотреть, спит ли он, — может быть, впервые с тех пор Анс младший уснул спокойно. Понимаете, теперь все отошло в прошлое: и обида, и несправедливость, и потеря доброго имени, и позор тюремного заключения — все исчезло, как сон. Теперь все можно забыть, теперь все пойдет хорошо. К этому времени он уже привык жить один, жить отшельником, ему трудно было менять жизнь. Лучше было знать, что все ушло, словно дурной сон, что эта земля, земля матери, ее наследие, место ее успокоения, теперь в руках единственного человека, которому он мог доверять и доверял, хотя давно не разговаривал с ним. Вы меня понимаете?

Мы смотрели на него, сидя за тем самым столом, где все оставалось, как было в день смерти судьи Дюкинфилда, за столом, где еще лежали те вещи, над которыми поднялось дуло револьвера — последнее, что судья увидел на этом свете, — вещи, знакомые нам много лет: папки для бумаг, заплесневелая чернильница, тупое перо, к которому привык судья, и маленькая бронзовая шкатулка, служившая ему, без особой на то надобности, прессом. На разных концах деревянной скамьи неподвижно сидели оба брата и пристально смотрели на Стивенса.

— Нет, не понимаем, — сказал старшина присяжных. — К чему вы клоните? Какая связь между всем этим и убийством судьи Дюкинфилда?

— А вот какая, — сказал Стивенс. — Судья Дюкинфилд должен был утвердить завещание, но его убили. Завещание несколько необычное, но от мистера Холленда можно было всего ожидать. Впрочем, составлено оно по всей форме, и наследники вполне удовлетворены; все мы отлично знали, что половина земли отойдет к Ансу, как только он потребует. Значит, завещание правильное, и утверждение его — пустая формальность. Однако судья Дюкинфилд задержал бумагу почти на три недели, а потом погиб. Значит, тот человек, который считал, что ему надо выждать…

— Какой человек? — перебил старшина присяжных.

— Погодите, — сказал Стивенс. — Этому человеку нужно было одно — выждать. Но не ожидание его смущало — он уже пятнадцать лет ждал. Не в том было дело. Дело было совсем в другом, а узнал он об этом (или вспомнил), когда оказалось, что уже поздно и что забывать ничего не следовало. А человек он был хитрый, человек он был терпеливый, дальновидный, настолько терпеливый, что спокойно ждал пятнадцать лет, настолько дальновидный, что он все обдумал, все принял в расчет, кроме одного — кроме своей памяти. А когда стало слишком поздно, он вдруг вспомнил, что существует еще один человек, которому должно быть известно то, о чем он сам забыл. И этот человек — судья Дюкинфилд. Судья тоже знал, в чем дело, а именно: та белая лошадь никак не могла убить мистера Холленда.

Он замолчал, и в зале стало совершенно тихо. Присяжные молча сидели за столом, глядя на Стивенса. Ансельм повернул свое злое, исхлестанное морщинами лицо сначала к брату, взглянул на него, потом снова уставился на Стивенса, слегка наклоняясь вперед. Вирджиниус сидел неподвижно, серьезное, сосредоточенное выражение его лица не изменилось. Между ним и стеной сидел Гренби Додж, их родственник. Он сложил руки на коленях, наклонил голову, как в церкви. Мы знали о нем только то, что он был бродячим проповедником, а иногда собирал табунок захудалых коней и мулов и где-то продавал или менял их. Он был так молчалив, так не уверен в себе и застенчив, что всякое общение с людьми было для него пыткой, и мы жалели его той смешанной с отвращением жалостью, с какой смотришь на раздавленного червяка, и боялись даже заговорить с ним, чтобы не заставлять его вымучивать из себя ответы на наши вопросы. Но мы видели, как по воскресеньям на амвонах сельских церквей его словно подменяли: он становился другим человеком, и голос у него был звучный, задушевный и уверенный, совершенно не соответствующий его внешности и характеру.

— Теперь представьте себе, как тот человек ждал, — сказал Стивенс, — ждал, что выйдет и потом вдруг понял, почему ничего не вышло, почему завещание попало в руки судьи Дюкинфилда, а потом исчезло для всего мира, понял, что причиной всему была его собственная память, что он забыл то, чего забывать не следовало. Он забыл, что судья Дюкинфилд тоже знал, что мистер Холленд не стал бы никогда бить свою лошадь. Он понял, что судья Дюкинфилд знал, что тот человек, который бил лошадь палкой так, что у нее на спине остались рубцы, тот человек и убил мистера Холленда, сначала убил, а потом засунул его ногу в стремя и палкой стал бить лошадь, чтобы она понесла. Но лошадь не понесла. Тот человек знал, что она не понесет, знал это давным-давно, знал — и забыл. Забыл, что эту лошадь, когда она еще была жеребенком, страшно избили и что с тех пор при одном виде палки она ложилась на землю, о чем знал и мистер Холленд и все, кто был близок к его семье. Потому-то лошадь и легла сразу на труп мистера Холленда. Но и это бы ничего, это бы еще полбеды. Так думал тот человек по ночам, лежа в кровати и выжидая, как выжидал он пятнадцать лет. Даже тогда, когда было уже слишком поздно и он понял свою ошибку, даже тогда он не сразу вспомнил то, о чем нельзя было забывать. Но он все вспомнил, когда уже было поздно, уже после того, как нашли тело и все видели рубцы на спине лошади, говорили о них так, что скрыть это было уже поздно. Впрочем, к тому времени, как он вспомнил, рубцы уже, наверно, зажили. Но заставить людей забыть о них можно было только одним способом. Представьте себе его состояние в те минуты, его страх, его обиду, сознание непоправимой ошибки, погубившей его, отчаянное желание повернуть время вспять хоть на миг, чтобы переделать, исправить то, что уже поздно было исправить. И все потому, что он слишком поздно вспомнил, как мистер Холленд купил ту лошадь у судьи Дюкинфилда, того самого судьи, который сидел вот за этим столом и проверял правильность завещания, отдававшего в чьи-то руки две тысячи акров лучшей земли в штате. И тот человек ждал, что будет, потому что он мог только одним способом заставить забыть эти рубцы, ждал — но ничего не произошло. Да, ничего не произошло, и тот человек знал, почему. И он ждал, пока хватало сил, пока не понял, что тут на карту поставлено больше, чем какая-то земля. Что же ему оставалось делать, кроме того, что он сделал.

Он не успел замолчать, как заговорил Ансельм. Голос его звучал резко, отрывисто.

— Вы ошибаетесь, — сказал он.

Мы все смотрели на него, на его грязные сапоги и поношенную одежду, видели, как он впился глазами в Стивенса. Даже Вирджиниус обернулся и посмотрел на него. Только родственник и старый негр не пошевелились. Казалось, они ничего не слышат.

— В чем же я ошибаюсь? — спросил Стивенс.

Но Ансельм не ответил. Он не спускал глаз со Стивенса.

— А Вирджиниус все равно получит землю? Даже если… если…

— Даже если что? — спросил Стивенс.

— Даже если он… если…

— Вы хотите сказать — даже если отец не умер, а убит?

— Да, — сказал Ансельм.

— Конечно. Вы с Вирджиниусом получите землю, независимо от того, утвердят завещание или нет — разумеется, если Вирджиниус поделится с вами. Но человек, убивший вашего отца, не был уверен в этом, а спросить не посмел. Он не хотел, чтобы земля досталась вам обоим. Он хотел, чтобы всю землю получил Вирджиниус. Вот почему он так хотел, чтобы завещание утвердили.

— Вы неправы, — сказал Ансельм грубым, отрывистым голосом. — Я убил отца. Но только не из-за этой проклятой фермы. Ну, зовите шерифа!

Но Стивенс, пристально поглядев на искаженное злобой лицо Ансельма, спокойно сказал:

— А я говорю, что вы неправы, Анс.

Мы сидели в каком-то оцепенении, глядя на них, слушая их разговор — точно во сне, когда заранее знаешь все, что должно случиться, и в то же время понимаешь, что это ровно ничего не значит: все равно сейчас проснешься. Казалось, мы очутились вне времени и наблюдали за происходящим со стороны; да, мы были вне времени и наблюдали как бы извне с той самой минуты, когда, взглянув на Ансельма, мы как будто увидели его впервые. И тут пронесся звук, словно кто-то медленно перевел дыхание, совсем негромко, с облегчением, что ли. Может быть, мы все подумали, что наконец-то кончились кошмары Анса; может быть, мы все мысленно перенеслись в прошлое, когда он ребенком лежал в своей кровати и мать, любившая его больше всех, мать, чье наследие у него отняли и чей многострадальный прах был поруган даже в могиле, его мать заходила на минуту взглянуть на него перед сном. Было все это в далеком прошлом, хотя оттуда и вел прямой путь. Но хотя и вел этот путь прямо из прошлого, наивный мальчик, лежавший тогда в постели, давно сбился с этого пути, давно исчез, как все мы исчезаем, исчезли или должны исчезнуть. Тот мальчик уже умер, как и родные его по крови, чей покой был нарушен в кедровой роще, и сейчас перед нами был человек, на которого мы смотрели через разверзшуюся пропасть, смотрели, быть может, с жалостью, но без всякой пощады. Оттого и слова Стивенса дошли до нас не сразу, как не сразу дошли они до Анса, и Стивенсу пришлось еще раз повторить:

— А я говорю, что вы неправы, Анс.

— Что? — бросил Анс. Он весь подался вперед. Не вставая с места, он как будто рванулся к Стивенсу. — Лжете!

— Нет, вы неправы, Анс. Не вы убили вашего отца. Его убил тот, кто с заранее обдуманным намерением убил и старика, сидевшего изо дня в день тут, за этим столом, пока не приходил старый негр и не будил его, говоря, что пора идти домой, — убил старика, который никогда в жизни никому, ни женщине, ни мужчине, ни ребенку, ничего, кроме добра, не сделал, веря, что всегда поступает по своему и божьему разумению. Нет, не вы убили вашего отца. Вы с него потребовали то, что считали своим по праву, а когда он отказал, вы бросили его, ушли из дому и больше с ним не разговаривали. Вы слышали, что он губит землю, но вы молчали, потому что для вас родной дом уже стал «этой проклятой фермой». Вы молчали, пока не услышали, что сумасшедший старик оскверняет могилы, где лежали предки вашей матери, ваши предки. Тогда — и только тогда! — вы пришли к отцу, чтобы усовестить его. Но вы не из тех, кто умеет усовестить другого, а он был не из тех, кто слушается. Тогда вы подкараулили его на кладбище в кедровой роще, увидели, что у него в руках ружье. Впрочем, я полагаю, что вы даже не обратили внимание на ружье. Наверно, вы просто выхватили у него это ружье, поколотили старика и бросили там вместе с лошадью. Может быть, вы и подумали, что он мертв. Но после вас пришел другой, увидел старика, а может быть, этот другой все время подсматривал за вами. Он желал смерти старику, желал не от обиды, не от гнева, а из расчета. Может быть, он рассчитывал на завещание. Он-то и подошел к старику после вас, он-то и прикончил его, а потом вдел ногу вашего отца в стремя и стал бить лошадь, чтобы она понесла, и все вышло бы хорошо, если б он второпях не забыл то, о чем забывать не следовало. Но это были не вы. Вы уехали к себе домой, а когда услыхали, как нашли старика, вы ничего не сказали. Не сказали, потому что подумали о чем-то таком, в чем вы даже себе не могли признаться. А когда вы узнали о завещании, вы решили, что теперь все ясно. И вы были рады. Рады, потому что привыкли жить в одиночестве, потому что прошла молодость, прошла жажда жизни. Вам хотелось одного — дожить спокойно, хотелось, чтобы прах вашей матери лежал спокойно. Да и что значит земля и общественное положение для человека с запятнанным именем?

Мы слушали молча, пока голос Стивенса не замер под сводами этой маленькой комнаты, где воздух всегда застаивался, где никогда не было ни малейшего сквозняка, оттого что комната находилась в самом углу здания, упиравшегося в высокую стену.

— Нет, не вы убили вашего отца, не вы убили судью Дюкинфилда, Анс. Если бы убийца вашего отца вовремя вспомнил, что та лошадь раньше принадлежала судье, судья Дюкинфилд сейчас был бы жив.

Не дыша, сидели мы за столом, за тем самым столом, за которым судья Дюкинфилд увидел направленное на него дуло револьвера. На столе ничего не трогали. По-прежнему на нем лежали бумаги, перья, чернильница и маленькая, искусно вычеканенная бронзовая шкатулка, которую дочь судьи привезла отцу из Европы лет двенадцать тому назад, а для чего она предназначалась — ни дочь, ни сам судья не знали: в таких обычно держат табак или нюхательные соли, а судья ни того, ни другого не употреблял, но он сделал из этой шкатулки пресс для бумаг, что тоже было лишним, так как в комнате никогда сквозняков не бывало. Всегда он держал эту шкатулку на столе, и всем нам она была знакома: сколько раз мы следили, как судья играет ею во время разговора, открывает крышку на шарнире и смотрит, как от малейшего прикосновения шкатулка сердито захлопывается сама собой…

Сейчас, когда я это вспоминаю, мне кажется, что все должно было выясниться гораздо скорее. Сейчас мне кажется, что мы уже обо всем догадывались; я и сейчас еще чувствую это немилосердное отвращение, которое иногда граничит с жалостью, как бывает, когда видишь жирного червя, извивающегося на крючке, чувствуешь брезгливую тошноту, и кажется, если нет ничего под рукой, ты сам готов раздавить его голой ладонью, с одной только мыслью: «Скорее! Прикончи его! Раздави, разотри, кончай скорей!» Но у Стивенса был другой план. А план у него был, и только потом мы поняли, что он, зная, как трудно ему изобличить убийцу, хочет заставить его самого изобличить себя. И сделал он это не совсем честным путем, мы ему потом так и говорили. («Пустое! — отвечал он. — Разве правосудие всегда идет честными путями? Разве оно не состоит из несправедливостей, счастливых случаев, из набора общих мест и неизвестно, чего в нем больше?»)

Но сначала мы не поняли, к чему он клонит, когда он опять заговорил тем же тоном, легким, непринужденным, положив руку на бронзовую шкатулочку. Но в людях так сильны предубеждения. Нас часто поражают не факты, не обстоятельства, нас потрясает то, что мы должны были бы и сами понять, если бы наши мысли не были заняты тем, что мы считали правдой без всякого на то основания, считали только потому, что в ту минуту мы верили, будто это действительно правда. Стивенс вдруг заговорил о курильщиках, о том, что человек никогда не наслаждается табаком по-настоящему, пока не решит, что это ему вредно, и что некурящий лишает себя того, что составляет одно из самых больших удовольствий для человека утонченного: сознания, что ты подвержен пороку, который может повредить только тебе одному.

— Вы курите, Анс? — спросил он.

— Нет, — сказал Анс.

— И вы тоже не курите, Вирдж.

— Нет, — сказал Вирджиниус. — Мы все некурящие — отец, Анс и я. Наверно, это наследственное.

— Фамильное сходство, — сказал Стивенс. — А по материнской линии тоже все некурящие? Как у вас в семье, Гренби?

Родственник мельком поглядел на Стивенса. Он не пошевелился, но, казалось, все его тело в аккуратном поношенном костюме медленно извивается.

— Нет, сэр. Я никогда не курил.

— Наверно, оттого, что вы — проповедник? — сказал Стивенс. Родственник не ответил. Он снова посмотрел на Стивенса кротким растерянным взглядом.

— А я вот всегда курил, — сказал Стивенс, — с четырнадцати лет, как только оправился от тошноты после первой затяжки. Давно курю, стал разборчив насчет табака. Впрочем, почти все курильщики — народ разборчивый, несмотря на то, что психологи это отрицают и что все табаки, в сущности, стандартны. А может, только сигареты стандартизированы? А может быть, они кажутся одинаковыми только малопривычным людям, но не заядлым курильщикам? Я заметил, что некурящие говорят всякие глупости про табак, совершенно так же, как мы говорим чепуху про то, чего сами не употребляем, о чем понятия не имеем просто потому, что люди склонны к предрассудкам, к заблуждениям. Но возьмите продавца табака, даже если он сам не курит, но видит, как покупатели распечатывают пачку сигарет и закуривают тут же, у прилавка. Спросите его: все ли табаки пахнут одинаково? Может ли он отличить по запаху один сорт от другого? Впрочем, возможно, тут играют роль форма и цвет упаковки, потому что психологи до сих пор нам как следует не разъяснили, где кончается зрение и начинается обоняние или где кончается слух и начинается зрение. Вам это каждый юрист скажет.

Тут староста присяжных снова остановил его. Мы спокойно слушали, но, по-моему, все думали то же самое: «одно дело — сбивать с толку убийцу, другое дело — нас, присяжных».

— Надо было вам провести все это расследование до того, как вы нас сюда созвали, — сказал староста. — Даже если у вас есть улики, какое значение они имеют без осмотра трупа убитого? Можно, конечно, гадать и предполагать, но…

— Хорошо, — перебил его Стивенс, — позвольте мне еще немного заняться догадками, а если, по-вашему, это ни к чему не приведет, остановите меня — и я буду вести дело не по-своему, а по-вашему. Я готов к тому, что сначала вам покажется, будто я беру на себя огромную смелость, пусть даже в виде предположения. Но мы нашли судью Дюкинфилда убитым тут, в этом кресле за столом. Это уже не догадка. А дядюшка Джоб весь день сидел на своем стуле в коридоре, и каждый, кто проходил мимо него в эту комнату (если только он не вздумал бы спуститься по боковой лестнице из зала заседаний и влезть в окно), каждый должен был пройти в трех футах от дядюшки Джоба. А мы знаем, что за семнадцать лет ни один человек не прошел мимо него незамеченным. Это тоже не догадка.

— Так в чем же ваша догадка?

Но Стивенс опять заговорил о курении, о табаках:

— На прошлой неделе я зашел в табачную лавочку Уэста за табаком, и он мне рассказал об одном человеке, который не меньше моего привередничал, когда дело касалось табака. Достав мой табак из ящика, Уэст протянул руку и снял с полки коробку сигарет. Коробка была вся пыльная, выгоревшая, будто она пролежала очень долго, и он рассказал мне, что какой-то коммивояжер однажды всучил ему две такие коробки. «Курили когда-нибудь такие?» — спросил он меня. «Нет, — говорю, — это, видно, городские сигареты». Тогда он рассказал мне, что вторую коробку продал только вчера. Говорит, что сидел за прилавком, развернув перед собой газету. Почитывал ее и поглядывал на двери, пока приказчик обедал. Он сказал, что не видел и не слышал, как вошел человек, вдруг поднял голову — а тот стоит у прилавка, да так близко, что Уэст даже вздрогнул. Маленький такой человечек, одет по-городскому и требует такую марку сигарет, про которую Уэст и слыхом не слыхал. «Нет у меня их, — сказал Уэст, — мы таких не держим». — «А почему не держите?» — спрашивает тот. «У нас на них спроса нет», — говорит Уэст. Он мне описал этого человечка в городском платье: лицо, говорит, как у восковой куклы, чисто выбритое, а глаза словно притушенные и голос словно притушен. А потом Уэст посмотрел ему в глаза, посмотрел на его ноздри и понял, что с ним. Он весь был прококаинен насквозь. «Нет у меня на них спроса», — говорит Уэст. А тот ему: «А я что у вас спрашиваю — бумагу от мух, что ли?» Потом купил коробку тех самых сигарет и вышел.

Уэст говорит, что его такая злость взяла, даже пот прошиб — вот-вот стошнит. Говорит мне: «Понимаете, если бы я хотел пойти на какую-нибудь пакость, а сам побоялся бы, знаете, что бы я сделал? Дал бы этому типу десять долларов, сказал бы ему, какую пакость он должен сделать, и велел бы никогда больше мне на глаза не показываться. Вот какое у меня чувство было, когда он вышел. Просто с души воротило».

Стивенс посмотрел на нас, помолчал. Мы не спускали с него глаз.

— Он приехал откуда-то на машине, на шикарной машине, этот городской человек. Городской человек привык к определенному сорту сигарет, а они у него кончились. — Стивенс опять помолчал, потом медленно повернул голову и посмотрел на Вирджиниуса Холленда. Нам показалось, что они целую минуту смотрели друг другу в глаза. — Мне один негр сказал, что эта шикарная машина стояла в гараже у Вирджиниуса Холленда в ночь накануне убийства судьи Дюкинфилда. — И снова мы увидели, как они оба пристально смотрят друг на друга с непроницаемым выражением лица. Стивенс заговорил спокойно, задумчиво, почти мечтательно: — Кто-то не позволил этому человеку въехать к нам в поселок на этой машине, на шикарной машине, потому что всякий, увидев ее, запомнил бы ее и узнал. Может быть, кто-то запретил ему показываться на этой машине тут, у нас, может быть, его кто-то запугал. Но, пожалуй, тот человек, которому наш доктор Уэст продал сигареты, не побоялся бы никаких запугиваний.

— По-вашему, этот «кто-то» — я? — сказал Вирджиниус. Он не сдвинулся с места, не отвел взгляда от Стивенса. Но Ансельм повернулся к брату. Он посмотрел на него в упор и отвел глаза. В комнате стояла тишина, но, когда родственник заговорил, мы не сразу его расслышали, не сразу поняли, что он сказал. Он только второй раз заговорил за все то время, пока мы сидели в кабинете судьи, после того как Стивенс запер двери. Голос у него был слабый, и снова нам показалось, что он извивается всем телом, хотя он и не двигался с места. Он заговорил униженно и робко, с тем мучительным желанием стать незаметным, которое мы давно уже наблюдали в нем.

— Тот человек, он ко мне приезжал, — бормотал Додж. — Заехал ко мне. Вечером явился к нам, говорит, что ищет малорослых лошадок, для этого, как его… ну, игра такая…

— Поло? — спросил Стивенс.

— Да, сэр. Вирджиниус тоже был дома. Говорили про лошадей. А утром он сел в машину и уехал. Не знаю, откуда он взялся и куда уехал, — родственник говорил, ни на кого не поднимая глаз, казалось, что он обращается к своим рукам, дрожавшим на коленях.

— И кого он еще тут хотел повидать, — добавил Стивенс, — и что он тут вообще делал. Ничего этого вы не знаете.

Додж не отвечал. Да ему и не нужно было отвечать, и он снова ушел в себя, похожий на слабого лесного зверька, забившегося в корку.

— Вот к чему привели мои догадки, — сказал Стивенс.

И тут нам следовало бы все понять. Все было как на ладони. Мы должны были почувствовать, что есть в комнате кто-то, в ком Стивенс вызвал ужас, злобу, отчаянное желание хоть на миг повернуть время вспять, сказать все по-другому, сделать по-другому. Но, может быть, этот «кто-то» еще не почувствовал ничего, не почувствовал толчка, удара, как иногда в первую секунду человек не чувствует, что его подстрелили. Потому что вдруг заговорил Вирджиниус, заговорил резко, сердито:

— А как вы это докажете?

— Что именно, Вирдж? — спросил Стивенс. И снова они посмотрели друг другу в глаза, спокойно, твердо, как два боксера. Именно не как фехтовальщики, а как боксеры или дуэлянты с пистолетами. — Доказать, кто нанял этого убийцу из Мемфиса, этого зверюгу? А мне нечего доказывать. Он сам все рассказал. По дороге в Мемфис, около Баттенбурга, он переехал ребенка (он все еще был под кокаином, наверно, опять нанюхался, когда кончил тут свою работку). Его поймали, заперли, а когда наркоз стал проходить, он все рассказал: и где он был, и к кому приезжал. Он весь трясся, рычал, когда у него отнимали пистолет с глушителем.

— Ага, — сказал Вирджиниус. — Очень хорошо. Значит, вам только остается доказать, что он был вот в этой комнате в тот самый день. Как же вы это докажете? Дадите этому черномазому еще один доллар, чтобы он лучше вспомнил?

Но Стивенс как будто не слышал его слов. Он стоял у конца стола, среди свидетелей и присяжных, и когда заговорил, то взял в руку бронзовую шкатулочку, стал вертеть ее и рассматривать, а голос его звучал по-прежнему спокойно и задумчиво:

— Все вы знаете одну особенность этой комнаты. Известно, что здесь никогда не бывает сквозняков. Известно, что если тут курили, скажем, в субботу, то утром в понедельник, когда дядюшка Джоб откроет дверь, дым будет лежать у притолоки, как спящая собака. Все вы это видели.

Мы подались вперед, как и Анс, не спуская глаз со Стивенса.

— Да, — сказал старшина, — видели.

— Да, — сказал Стивенс, словно не слушая, и опять завертел закрытую шкатулку в руках. — Вы спросили, какие у меня соображения. Сделать то, что я предполагаю, мог только человек хитрый — такой, что сумел подойти к владельцу лавки, когда тот читал газету и посматривал на двери, подойти так, чтобы его не заметили. Он был городской человек и спросил городские сигареты. И вот этот человек вышел из лавки, перешел улицу к зданию суда, вошел, поднялся по лестнице, как мог сделать всякий. Возможно, что его видели человек десять, возможно, что еще больше людей на него не обратили никакого внимания, потому что есть два места, где не обращаешь на людей внимания — это храмы правосудия и общественные уборные. Он вошел в зал суда, спустился по боковой лесенке в коридор и увидал дядюшку Джоба, спящего в своем кресле. Может быть, он прошел по коридору и пролез в окно за спиной судьи Дюкинфилда. А может быть, он прямо прошел мимо дядюшки Джоба, идя с боковой лестницы. Понимаете? Пройти мимо спящего старика не так уже трудно для человека, который сумел незаметно войти в лавку под носом у владельца, стоявшего за прилавком. Может быть, он закурил сигарету из пачки, купленной у Уэста, прежде чем судья Дюкинфилд заметил, что он в комнате. А может быть, судья спал в своем кресле, как это с ним часто бывало. Возможно, что этот человек стоял и докуривал сигарету, смотрел, как дым медленно стелется по столу и ложится у стены, и раздумывал о легких деньгах, легкой добыче, прежде чем выстрелить из револьвера. И выстрел произвел не больше шума, чем чирканье спички, потому что этот человек так умел избегать всякого шума, что ему даже и думать не приходилось, как бы не нарушить тишину. А потом он ушел тем же путем, каким пришел, и десятки людей видели и не видели его, а в пять часов дня дядюшка Джоб пришел разбудить судью и сказать ему, что пора идти домой. Правильно я говорю, дядюшка Джоб?

Старый негр поднял голову.

— Я за ним смотрел, — сказал он, — как обещал госпоже, всегда за ним смотрел. Ухаживал за ним, как обещал госпоже. Вхожу я сюда, думаю, он спит, — с ним это часто бывало…

— Погоди, — перебил его Стивенс. — Ты вошел, увидел его, как всегда, в кресле и заметил, что у стены позади стола клубится дым. Так ты мне рассказывал, правда?

Согнувшись в своем поломанном кресле, старый негр вдруг заплакал. Он походил на старую обезьянку и молча плакал черными слезами, утирая лицо узловатой рукой, которая дрожала от старости, а может быть, и не только от этого.

— Я сюда по утрам ходил, убирал тут. А дым так, бывало, и висит, а он войдет, сам он ни в жизни не курил, понюхает, нос у него такой острый, и скажет: «Ну, Джоб, повыкурили мы, видно, отсюда вчера вечером нашу судейскую шатию, верно?

— Погоди, — сказал Стивенс. — Ты расскажи, как дым стоял над столом в тот день, когда ты пришел будить судью и звать его домой, хотя мимо тебя никто не проходил, кроме мистера Вирджиниуса Холленда — вон он сидит. А мистер Вирджиниус не курит, и судья не курит. И все-таки тут было полно дыму. Расскажи всем, как ты мне рассказывал.

— Ну да, дыму было полно. Я думал, судья спит, подошел его будить…

— А шкатулка стояла на краю стола, и, когда судья разговаривал с мистером Вирджиниусом, он вертел ее в руках, а когда ты хотел разбудить судью и протянул руку…

— Да, сэр, шкатулка соскочила со стола. А я думал, что судья спит…

— Значит, шкатулка соскочила со стола. И загремела, а ты удивился, почему судья не проснулся, и ты посмотрел на пол, где лежала шкатулка, вся в дыму, с открытой крышкой, и подумал, что шкатулка сломалась. Ты нагнулся, чтобы поднять шкатулку, — судья так ее любил за то, что мисс Эмма привезла ее в подарок из-за моря, хоть ему-то эта шкатулка была ни к чему. Ты захлопнул крышечку, поставил шкатулку на стол. И тут ты увидел, что судья не спит, а хуже…

Он замолчал. Мы старались не дышать — и слышали, как дышим. Стивенс, не отрывая глаз от шкатулки, медленно поворачивал ее в руке. Он разговаривал со старым негром, слегка отвернувшись от стола, так что теперь он смотрел скорее на скамью свидетелей, чем на присяжных.

— Дядюшка Джоб называет шкатулку «золотой» — очень подходящее название. Не все ли равно, как ее называть. По правде сказать, все металлы одинаковы. Только одни нужны людям больше, другие меньше. Главное, что у всех металлов есть общие качества, общие свойства. И одно из этих свойств — то, что в металлической коробке все дольше сохраняется, чем в бумажной или деревянной. Например, можно запереть дым в металлической шкатулке, вроде этой, с тугой крышкой, и через неделю дым все еще будет держаться в ней. И не только это: любой химик, любой курильщик или специалист по табаку, как наш доктор Уэст, легко сможет определить, какой это сорт табака, особенно если это редкий сорт, какого никогда у нас в Джефферсоне не покупают, да еще если у него было всего две пачки этого сорта и он запомнил, кому была продана одна из них.

Мы не двинулись с места. Мы сидели и вдруг услыхали торопливые спотыкающиеся шаги, увидели, как подбежал человек и выбил шкатулку из рук Стивенса. Но мы смотрели не на него. Мы вместе с ним смотрели только, как от шкатулки отскочила крышка и оттуда показалось облачко дыма, медленно расплывающееся в воздухе. Все как один мы перегнулись через стол и уставились на невыразительную, рыжеватую макушку Гренби Доджа, который, стоя на коленях, разгонял руками улетучивающийся дым.

— Я все-таки не понимаю… — сказал Вирджиниус. Мы впятером стояли во дворе суда и, мигая, смотрели друг на друга, словно нас выпустили из темной пещеры.

— Вы-то написали завещание? — спросил Стивенс. И тут Вирджиниус, словно окаменев, уставился на Стивенса.

— Вот оно что! — сказал он наконец.

— Написали, конечно, в виде обязательства, какими обычно обмениваются деловые партнеры, — сказал Стивенс. — Вы с Гренби обменялись такими завещаниями, по которым каждый из вас являлся наследником и душеприказчиком другого, для того чтобы ваше общее имущество было в безопасности. Это вполне естественно. Вероятно, Гренби первый предложил написать эту бумагу, сказав, что он уже сделал вас своим наследником. Так что теперь вы лучше уничтожьте свое завещание, разорвите его. Сделайте своим наследником Анса, если уж хотите составить завещание.

— Зачем ему ждать, — сказал Вирджиниус. — Половина земли и так его.

— Главное, что вы будете эту землю беречь, — сказал Стивенс, — и он об этом знает. Ансу земля не нужна.

— Да, — сказал Вирджиниус и отвернулся. — Но мне бы хотелось…

— Главное, вы ее берегите, — сказал Стивенс. — Анс знает, что вы землю будете беречь.

— Да, — сказал Вирджиниус. Он посмотрел на Стивенса. — Да, я… я вам… верней, мы оба вам очень обязаны…

— Больше, чем думаете, — сказал Стивенс. Он говорил очень спокойно и трезво. — Обязаны и мне, и той лошади. Через неделю после смерти вашего отца Гренби купил столько крысиного яду, что можно было бы отравить трех слонов, это мне Уэст рассказывал. Но, вспомнив про эту лошадь и про то, что он сначала забыл, он побоялся травить крыс, пока завещание вашего отца не будет утверждено. Человек он хитрый, но при этом невежественный — опасное сочетание. Он был настолько невежествен, что полагал, будто закон похож на динамит: кто первый его захватит, тому он и станет рабски служить, хотя и этот «раб» может взбунтоваться. Но он был настолько хитер, что думал, будто люди пользуются законом только для себя, в своих личных целях. Я это понял, когда он прошлым летом подослал ко мне какого-то негра, которому поручил узнать, может ли повлиять на утверждение завещания то, какой смертью умер человек. Я догадался, кто подослал этого негра ко мне, и знал, какие бы сведения этот негр не передал тому, кто его послал, тот все равно решил мне не верить, потому что считал меня слугой закона, этого «динамита», этого «раба». Так что, если бы у вашего отца была обыкновенная лошадь и если б Гренби вспомнил о ее характере вовремя, вы бы сейчас лежали в могиле. Может, Гренби ничего от этого не выиграл бы, но вы-то были бы покойником.

— Да, — сказал Вирджиниус очень спокойно и трезво, — полагаю, что я очень обязан…

— Да, — сказал Стивенс, — на вас лежит большое обязательство. Вы очень обязаны Гренби. — Вирджиниус посмотрел на него. — Вы должны ему за те налоги, которые он платил ежегодно в течение пятнадцати лет.

— А-а, — сказал Вирджиниус. — А я думал это отец… Да, Гренби каждый ноябрь брал у меня деньги в долг, не так чтоб очень много, и суммы были разные. Говорил, что ему надо закупить скот. Иногда он отдавал по частям. Но он мне еще должен… нет, пожалуй, теперь я ему задолжал. — Вирджиниус говорил очень серьезно, деловито. — Когда человек начинает делать дурное, важно не то, что он делает, важны последствия.

— Но наказывать-то его будут за то, что что он делает, и наказывать будут посторонние. Ведь тем людям, которым будет плохо от последствий его дурных дел, этим людям его наказывать не придется. Словом, для нас, для всех остальных хорошо, что он за свои дела нападает в руки к нам, а не к тем, другим. Вот сейчас он в руках у меня, а не у вас, Вирдж, хоть вы ему и родственник. Вы меня понимаете?

— Понимаю, — сказал Вирджиниус. — Да я бы все равно его не стал… — Вдруг он посмотрел прямо в лицо Стивенсу. — Слушайте, Гэвин, — начал он.

— Что такое? — спросил Стивенс.

Вирджиниус пристально посмотрел ему в глаза.

— Вы там очень умно рассуждали насчет химии и так далее в связи с этим дымом. Пожалуй, я кое-чему поверил, а кое-чему нет. И пожалуй, если я вам скажу, чему я поверил, а чему — нет, вы будете надо мной смеяться. — Лицо у него было вполне серьезное. И у Стивенса на лице была такая же серьезность. И все же в его взгляде что-то мелькнуло, что-то острое, внимательное, но без всякой насмешки. — Случилось-то это неделю назад, — продолжал Вирджиниус. — Если вы тогда открывали шкатулку, смотрели, есть там дым или нет, он бы непременно улетучился. А если бы в шкатулке не оказалось дыма, Гренби себя не выдал бы. И все это случилось неделю назад. Откуда же вы знали, что в шкатулке еще останется дым?

— А я и не знал, — сказал Стивенс. Он ответил быстро, весело, даже радостно, чуть ли не с улыбкой. — Ничего я не знал. Я напустил туда дыму перед самым заседанием. Как раз перед тем, как вы все вошли в комнату, я напустил полную шкатулку дыму из трубки и захлопнул крышку. Но я ничего не знал. И боялся я, наверно, еще больше, чем Гренби Додж. Но все сошло хорошо. Дым продержался в шкатулке чуть ли не целый час.

ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ КРУГОМ

1

Тот американец, что постарше, не носил щегольских бриджей из диагонали. Его брюки были из обыкновенного офицерского сукна, так же, как и китель. Да и китель не спадал длинными фалдами по лондонской моде; складка торчала из-под широкого ремня, точно у рядового военной полиции. И вместо ботинок от дорогого сапожника он носил удобные башмаки и краги, как человек солидный; он даже не подобрал их друг к другу по цвету кожи, а пояс с портупеей тоже не подходил ни к крагам, ни к ботинкам, и крылышки у него на груди были просто-напросто знаком того, что он служит в авиации. Зато орденская ленточка, которую он носил под крылышками, была почетная ленточка, а на погонах красовались капитанские нашивки. Роста он был невысокого. Лицо худощавое, продолговатое, глаза умные и чуть-чуть усталые. Лет ему было за двадцать пять; глядя на него, никому не пришла бы на ум какая-нибудь знаменитая Фи Бета Каппа,{51} скорее всего он учился на благотворительную стипендию.

Один из двух военных, которые сейчас стояли перед ним, вряд ли мог его видеть вообще. И стоял-то он на ногах только потому, что его поддерживал капрал американской военной полиции. Он был вдребезги пьян, и рядом с квадратным полицейским, который не давал подогнуться его длинным, тонким и словно ватным ногам, был похож на переодетую девушку. По виду ему можно было дать восемнадцать: на его бело-розовом лице ярко синели глаза, а рот казался совсем девичьим. На нем был выпачканный сырой глиной, криво застегнутый морской китель, а на белокурых волосах лихо сидела заломленная с тем неподражаемым шиком, которым славятся одни только офицеры английского королевского флота, морская фуражка.

— В чем дело, капрал? — спросил американский летчик. — Что тут у вас происходит? Вы же видите, он англичанин. Вот и пускай им займется английская военная полиция.

— Будто я не знаю, что он англичанин… — пробормотал полицейский. Говорил он с трудом, дышал прерывисто, словно тащил тяжелую ношу. При всей своей девичьей хрупкости мальчик, видимо, был тяжелее или беспомощнее, чем казался. — Да стойте же вы как следует! — прикрикнул на него полицейски».

— Не видите, что ли? Тут офицеры!

Тогда мальчик сделал над собой усилие. Он постарался взять себя в руки, зажмурился, чтобы все не плыло перед глазами. Качнувшись, он обхватил полицейского за шею, а другой рукой вяло отдал честь, легонько махнув пальцами возле правого уха, но сразу же качнулся снова и снова сделал усилие стать как следует.

— При-ивет, с-эр! — произнес он. — Надеюсь, вас зовут не Битти?

— Нет, — ответил капитан.

— Ага, — сказал мальчик. — Слава богу. Ошибка. Не обижайтесь, ладно?

— Не обижусь, — негромко сказал капитан. Он смотрел на полицейского. В разговор вмешался второй американец. Это был лейтенант и тоже летчик. Но ему было меньше двадцати пяти лет; он носил красные бриджи, франтовские ботинки, и китель его, если не считать воротника, был чисто английского покроя.

— Да это один из тех морячков, — сказал он. — Их тут каждую ночь выуживают из канав. Видно, вы редко бываете в городе.

— Да, — сказал капитан, — я о них слышал. Теперь вспоминаю. — Он заметил, что хотя на улице было много прохожих — солдат, штатских и женщин, — а сами они стояли рядом с людным кафе, никто даже не остановился: наверное, зрелище было привычное. Капитан спросил у полицейского:

— Почему бы вам не отвести его на корабль?

— Да я уж и без вас думал об этом, капитан, — ответил тот. — Но он говорит, что не может затемно вернуться на корабль, он его, видите ли, прячет после захода солнца.

— Прячет?

— Стойте прямо, моряк! — рявкнул полицейский, подтолкнув свою безжизненную ношу. — Может, хоть капитан тут что-нибудь разберет. Лично я ни черта не пойму! Он говорит, что прячет свой корабль под причалом. Загоняет его на ночь под причал и не может оттуда вывести, пока не начнется отлив.

— Под причал? Что же это за корабль? — спросил капитан теперь уже у лейтенанта. — Они тут что, ходят на моторках?

— Да, в этом роде, — сказал лейтенант. — Вы же их видели, эти лодки. Катера с маскировочной окраской, по всей форме. Так и шныряют по гавани. Вы их видели. А моряки целый день носятся, а ночью спят в канавах.

— Да, — сказал капитан. — Я-то думал, что эти катера обслуживают корабельное начальство. Неужели у них просто так гоняют офицеров?..

— А черт их знает, — сказал лейтенант. — Может, гоняют с одного корабля на другой за горячей водой для бритья. Или за сдобными булками. А может, если забыли подать салфетку или еще в этом роде…

— Ерунда, — сказал капитан. Он снова посмотрел на молодого англичанина.

— Уверяю вас, — настаивал лейтенант. — Город ими всю ночь напролет так и кишит. Все канавы полны, а военная полиция разводит их по домам, словно няньки младенцев из парка. Может, французы для того и дают им моторки, чтобы разгрузить от них на день канавы.

— Ага. Понятно, — сказал капитан. Но ничего ему не было понятно, да он и не слушал и не верил тому, что слышит. Он снова поглядел на мальчика. — И все же, — сказал он, — вы не можете бросить его в таком виде.

Пьяный снова попытался взять себя в руки.

— Все в порядке, уверяю вас, — сказал он, уставившись стеклянным взглядом на капитана. Голос у него был приятный, веселый и говорил он очень вежливо. — Я привык, хотя мостовая тут дьявольски жесткая. Надо бы заставить французов что-нибудь сделать. Гости заслуживают более приличной площадки для игр, а?

— Вот он и занял эту площадку всю как есть, — с яростью вставил полицейский. — Видно, думает, что он — целая футбольная команда.

В это время к ним присоединился пятый. На этот раз из английской военной полиции.

— Ну-ка, — сказал он, — что тут такое еще? Что тут еще?

Потом он заметил капитанские нашивки и отдал честь. Услышав его голос, молодой англичанин обернулся, покачиваясь, вглядываясь.

— Ах, это ты, Альберт? Пр-ривет, — сказал он.

— Опять, мистер Хоуп? — сказал полицейский и бросил через плечо: — Что тут еще?

— Да вроде ничего, — ответил американский полицейский. — Здорово вы воюете! Но мое дело — сторона. Нате. Возьмите его себе.

— А что, капрал? — спросил капитан. — Что он натворил?

— Да вот этот, верно, скажет, что ничего особенного. — Американец мотнул головой в сторону английского полицейского. — Покуражился парень, пошутил… Заглядываю я тут на эту улицу и вижу: вся забита грузовиками с пристани, а водители вопят, не поймут, отчего пробка. Иду вперед — стоят на целых три квартала, и на перекрестках стоят; подхожу к тому месту, где пробка, а там собрались посреди мостовой человек десять шоферов и не знают, что делать. Крикнул им: «Что тут у вас?» Вижу: валяется этот самый тип…

— Полегче, мой милый, это офицер его величества… — перебил американца английский полицейский.

— Выбирайте выражения, капрал, — поддержал его капитан. — Итак, вы нашли этого офицера…

— Улегся баиньки прямо посреди улицы, подложив пустую корзину вместо подушки. Лежит себе, скрестив ноги, засунув руки за голову, и препирается с шоферами, — надо ли ему давать им дорогу или нет. Говорит, грузовики могут объехать по другой улице, а вот он не может лежать на другой улице, потому что его улица — эта.

— Его улица?

Мальчик прислушивался к ним вежливо, с интересом.

— На постое я тут, понимаете? — сказал он. — Порядок должен быть и на войне. На постое, по жребию. Моя улица, посторонним вход запрещен, ведь так? Следующая улица — Джимми Уотерспуна. Но по его улице могут ездить, пока Джимми ею не пользуется. Еще не лег спать. Бессонница. Я же знал. Говорил им. По той улице грузовики еще ходят. Понимаете?

— Так было дело, капрал? — спросил капитан.

— Да, он ведь и сам говорит! Не пожелал вставать. Лежит, препирается с шоферами. Приказал одному из них, чтобы тот куда-то сходил, принес воинский устав…

— Устав его величества, — поправил капитан.

— …и прочитал, кто имеет право на эту улицу — он или грузовики. Тогда я его поднял, а тут и вы подошли. Вот и все. С вашего разрешения, капитан, я сейчас передам его на руки кормилице его королевского вели…

— Довольно, — прервал его капитан. — Можете идти. Я сам займусь этим делом.

Капрал откозырял и пошел дальше. Теперь мальчика поддерживал английский полицейский.

— Может, отвести его домой? — спросил капитан. — Где они расквартированы?

— Толком не знаю, сэр, расквартированы ли они вообще. Мы… я обычно вижу их тут в кабаках до самого рассвета. Не похоже, чтобы у них были квартиры, сэр.

— Значит, они живут у себя на судах?

— Как вам сказать, сэр… Можно их назвать и судами… Но надо здорово хотеть спать, чтобы заснуть на таком судне.

— Понятно, — сказал капитан. И он взглянул на полицейского. — А что же это за суда?

На этот раз тон у полицейского стал решительным и бесстрастным. Словно наглухо заперли дверь.

— Точно не могу вам сказать, сэр.

— Понятно, — сказал капитан. — Но сегодня он вряд ли сможет просидеть в кабаке до рассвета.

— Постараюсь найти кабак, где ему дадут поспать в задней комнате на столе, — сказал полицейский. Но капитан его уже не слушал. Он глядел на другую сторону улицы, где тротуар пересекали огни кафе. Пьяный отчаянно зевал, как зевают дети; рот у него был розовый и бесхитростно открытый, как у ребенка.

Капитан обратился к полицейскому:

— Если не трудно, зайдите в кафе и вызовите водителя капитана Богарта. Я сам позабочусь о мистере Хоупе.

Полицейский удалился. Теперь капитан сам поддерживал пьяного, взяв его под руку. Тот снова зевнул, как усталый ребенок.

— Потерпите, — сказал капитан. — Сейчас подойдет машина.

— Ладно, — произнес мальчик сквозь зевоту.

2

Едва усевшись в машину между двумя американцами, он безмятежно заснул. Но хотя езды до аэродрома было всего минут тридцать, проснулся еще в дороге, с виду совсем свежий, и стал просить виски. Когда они входили в офицерскую столовую, он казался трезвым в своей щегольски заломленной фуражке, криво застегнутом кителе и намотанном на шею выпачканном белом шелковом шарфе, на котором был вышит какой-то значок. Он только слегка мигал от яркого света. Богарт узнал значок клуба учеников аристократической английской школы.

— Вот! — воскликнул мальчик уже совсем трезвым и звонким голосом, так что люди в столовой стали на него оглядываться. — Замечательно! Глоточек виски, а?

И, словно гончая по следу, он направился прямо к бару в углу. За ним двинулся лейтенант, а Богарт подошел к столику в противоположном конце столовой, за которым пятеро офицеров играли в карты.

— Каким же это флотом он командует? — спросил один из них.

— Когда я его нашел, он командовал целым бассейном шотландского виски, — сказал Богарт.

Другой офицер поднял голову.

— Где-то я его видел, — сказал он, приглядываясь к гостю. — Наверно, сразу не узнал потому, что он на ногах. Обычно они валяются в канавах.

— Один из тех самых ребят? — спросил первый.

— Ну да. Кто же их не знает! Развалятся на обочине тротуара, а двое умученных полицейских тянут их за рукава…

— Ага, знаю, — подтвердил первый. Теперь уже все пятеро разглядывали молодого англичанина. Стоя возле бара, он разговаривал громко и весело. — И все один в одного, — продолжал рассказчик. — Лет по семнадцать-восемнадцать. Гоняют взад-вперед на своих лодочках.

— Ах, вот как они забавляются! — вмешался в разговор третий. — Значит, к женским вспомогательным войскам придали еще и детский морской отряд? Господи, ну и свалял же я дурака, когда пошел в авиацию. Да ведь сколько зря трепались насчет этой войны!

— Ну нет, — сказал Богарт. — Не верю, что они катаются тут просто так.

Но его не слушали, а разглядывали гостя.

— Работают по часам, — сказал первый. — Посмотришь на кого-нибудь из них после захода солнца, и по тому, как он пьян, можно часы проверять. Одного только не пойму: что в таком состоянии можно на другое утро увидеть?

— Наверно, когда англичанам нужно послать на корабль приказ, — сказал другой, — его печатают в нескольких экземплярах, выстраивают моторки в ряд, носом туда, куда надо, каждому из этих мальцов дают по бумажке и командуют «марш». А те, кто не найдет корабля, кружат по гавани, пока куда-нибудь не причалят.

— Нет, тут что-то не то! — протянул Богарт.

Он хотел еще что-то сказать, но в это время гость отошел от бара и приблизился к ним с бокалом в руке. Шел он довольно твердо, но щеки у него пылали, глаза блестели, и голос был очень веселый.

— Слушайте, ребята, составьте мне компанию… — Он вдруг умолк, заметив что-то очень интересное. Взгляд его был прикован к кителям офицеров, сидевших за столиком.

— Вот оно что… Послушайте! Вы летаете? Вижу, все до одного. Ах ты, господи! Вот, наверно, весело, а?

— Еще как! — ответил ему кто-то из офицеров. — Еще как весело!

— Но, небось, опасно.

— Да, чуть-чуть пострашней, чем играть в теннис, — сказал другой.

Гость посмотрел на него живо, доброжелательно, пристально.

В разговор вмешался третий:

— Богарт говорит, что вы командир корабля?

— Ну, кораблем его трудно назвать. Спасибо за комплимент. И не я командир. Командир — Ронни. Чуточку выше меня по званию. Ничего не поделаешь, годы.

— Ронни?

— Ага. Симпатяга. Но старик. И зануда.

— Зануда?

— Ужас! Не поверите. Стоит нам завидеть дым, когда бинокль у меня, и он сразу меняет курс. Так бобра не убьешь! Вот уже две недели как счет у нас — два в его пользу.

Американцы переглянулись.

— Какого бобра?

— Такая игра. Понимаете, у него мачты вроде решетки. Видишь мачту — хлоп! Убил бобра. Очко. Хотя «Эргенштрассе» теперь не считается.

Люди, сидевшие вокруг стола, снова переглянулись. Богарт сказал:

— Понятно. Кто из вас первый увидит судно с такими мачтами, тот получает очко. А что такое «Эргенштрассе»?

— Немецкое судно. Взяли в плен. Грузовое. Передняя мачта оснащена так, что издали похожа на решетку. Разные там тросы, рангоут… Лично мне не казалось, что она похожа на решетку. Но Ронни говорит, что похожа. Как-то раз он зачел ее себе. А потом судно перевели в другой конец бухты, и я зачел его себе. Поэтому мы решили больше его не считать. Понятно, а?

— Еще бы! — ответил тот, кто сказал про теннис. — Ясно как день. Вы с Ронни катаетесь на катере и играете: кто первый убьет бобра. Гм-м… Это здорово. А вы играли когда-нибудь в…

— Джерри! — оборвал его Богарт.

Гость не шевельнулся. Все так же улыбаясь, он смотрел на Джерри широко открытыми глазами.

А тот все разглядывал гостя.

— На вашей с Ронни лодке, небось, заранее вывешен белый флаг?

— Белый флаг? — переспросил молодой англичанин. Он уже не улыбался, но лицо его еще было вежливым.

— А что такого? Если уж на судне такая команда, как вы двое, почему бы заранее не вывесить флаг…

— Да нет, — сказал гость. — Еще есть Барт и Ривс, только они не офицеры.

— Барт и Ривс? — переспросил собеседник. — Значит, и они с вами катаются? А в бобра они тоже играют?

— Джерри! — снова перебил его Богарт. Тот поглядел на капитана. Богарт кивнул ему. — А ну-ка, пойдем со мной. — Тот встал. Они отошли в сторонку.

— Оставь его в покое, — сказал Богарт. — Сейчас же, слышишь? Он ведь еще совсем ребенок. Когда тебе было столько лет, сколько ему, ты тоже не очень-то много смыслил. У тебя едва хватало ума, чтобы в воскресенье не опоздать в церковь.

— Моя страна тогда не воевала четвертый год, — сказал Джерри. — Тратим деньги, мучаемся, подставляем голову под пули, а ведь в этой драке наше дело — сторона! Английская матросня!.. Если бы не мы, немцы взяли бы их на цугундер еще год назад…

— Замолчи, — сказал Богарт. — Ты меня не агитируй!

— …А этот субчик ведет себя, будто тут пикник или ярмарка… «Весело!

— Голос Джерри стал визгливым. — Но, небось, опасно, а?»

— Тс-с! — сказал Богарт.

— Ну, дали бы мне застукать их с этим самым Ронни где-нибудь в порту. В каком хочешь порту. Хотя бы и в Лондоне. И ничего мне для этого не надо, кроме старенького самолета! Черта лысого! И самолета не надо! Хватит на них и велосипеда с парочкой поплавков. Я бы им прописал, что такое война!

— Ладно, пока что оставь его в покое. Он скоро уйдет.

— Что ты будешь с ним делать?

— Возьму утром с собой в полет. Пусть сидит впереди вместо Харпера. Говорит, что умеет обращаться с пулеметом. Будто у них на лодке тоже есть «льюис». Он мне даже рассказывал, что однажды сбил бакен с дистанции в семьсот метров…

— Дело, конечно, хозяйское. Может, он тебя и побьет.

— Побьет?

— Ну да, в бобра. А потом ты сразишься с Ронни.

— Я ему хоть покажу, что такое война, — сказал Богарт. Он посмотрел на гостя. — Его сородичи три года воюют, а он ведет себя, как школьник, шутки сюда, видите ли, шутить приехал. — Он снова взглянул на Джерри. — Но ты его не трогай.

Когда они подходили к столику, до них донесся громкий и веселый голос мальчика:

— …Если он первый схватит бинокль, то подойдет поближе и рассмотрит как следует, а если первый увижу я, сразу меняет курс, так что мне виден один только дым. Зануда. Ужас прямо! Но «Эргенштрассе» теперь не в счет. Если по ошибке укажешь на нее, сразу теряешь два очка. Эх, если бы Ронни на нее клюнул, мы тогда были бы квиты!

3

В два часа ночи молодой англичанин все еще разговаривал, и голос его был так же звонок и весел. Когда ему в 1914 году исполнилось шестнадцать лет, отец пообещал ему поездку в Швейцарию. Но началась война, и пришлось удовольствоваться путешествием с гувернером по Уэльсу. Но они все же забрались довольно высоко, и он даже посмеет утверждать, не в обиду будь сказано тем, кому довелось побывать в Швейцарии, что с вершин Уэльса можно видеть очень далеко, не хуже, чем в Швейцарии.

— Да и вспотеешь не меньше и так же дух захватывает, — прибавил он для убедительности. А вокруг него сидели американцы, уже видавшие виды, трезвые, взрослые, и слушали его с холодным удивлением. Они стали выходить поодиночке и возвращались в летных комбинезонах, держа в руках шлемы и очки. Появился вестовой, неся поднос с чашками кофе, и гость вдруг понял, что давно уже слышит рев моторов в темноте за стеной.

Наконец встал и Богарт.

— Пойдемте, — сказал он мальчику. — Вам надо что-нибудь на себя надеть.

Когда они вышли из столовой, рев моторов раздался совсем громко, как будто лениво громыхал гром. Вытянувшись в ряд вдоль невидимой бетонной площадки, мерцали, будто подвешенные в воздухе, невысокие цепочки сине-зеленых огней.

Они пересекли аэродром, направляясь к жилью Богарта. Там на койке сидел лейтенант Мак-Джиннис и затягивал ремни на летных сапогах. Богарт снял с гвоздя меховой комбинезон и бросил его на койку.

— Надевайте, — сказал он.

— Думаете, мне это понадобится? — спросил гость. — Разве мы идем надолго?

— Вероятно, — сказал Богарт. — Лучше оденьтесь как следует. Наверху холодно.

Гость взял комбинезон.

— Видите ли, какое дело… — сказал он. — Нам с Ронни надо завтра… то бишь сегодня, самим сделать небольшую вылазку. Как вы думаете, Ронни не рассердится, если я немножко опоздаю? А вдруг он не захочет меня ждать?

— К завтраку мы вернемся, — сказал Мак-Джиннис. Он был очень занят возней со своим сапогом. — Положитесь на меня.

Мальчик взглянул на него.

— Когда вам надо быть здесь? — спросил Богарт.

— Трудно сказать, — ответил мальчик. — Думаю, что это неважно. Ведь только от Ронни зависит, когда нам выходить. А он меня дождется, даже если я немножко запоздаю.

— Дождется, — подтвердил Богарт. — Надевайте комбинезон.

— Ладно, — ответил тот. Летчики помогли ему натянуть комбинезон. — А я ведь еще ни разу не летал, — сказал он доверительно. — Держу пари, что оттуда видно куда дальше, чем с гор, а?

— Больше, во всяком случае, — сказал Мак-Джиннис. — Вам понравится.

— Еще бы. Лишь бы Ронни меня дождался. Вот, небось, весело! Но опасно, правда?

— Что вы! — сказал Мак-Джиннис. — Шутите!

— Придержи язык. Мак, — сказал Богарт. — Пошли. Хотите еще кофе? — Он обратился к гостю, но ответил ему Мак-Джиннис:

— Нет. У нас есть кое-что получше вашего кофе. От кофе остаются противные пятна на крыльях.

— На крыльях? — удивился мальчик. — Откуда же на крыльях берется кофе?

— Говорят тебе, молчи, Мак, — приказал Богарт. — Пошли.

Они снова пересекли аэродром и приблизились к грядкам мигающих сине-зеленых огней. Когда они подошли почти вплотную, гость различил во мгле очертания «хэндли-пейджа». Самолет был похож на спальный вагон, который, вздыбившись, врезался в каркас нижнего этажа недостроенного небоскреба. Гость притих и смотрел на машину, как зачарованный.

— Больше крейсера, ей-богу, — заговорил он, как всегда, торопливо и звонко. — Теперь понимаю. Ну, конечно, он не может летать весь целиком. Вы меня не обманете! Я уже их видал. Обе части летают отдельно: в одной будем сидеть мы с капитаном Богартом, а в другой — Мак еще с кем-нибудь, да?

— Нет, — сказал Мак-Джиннис. Богарт куда-то исчез. — Весь он взлетает целиком. Весело, правда? Как мотылек, а?

— Как мотылек? — удивился мальчик. — А-а, понимаю. Крейсер. Летающий крейсер. Понимаю.

— И вот что, — продолжал Мак-Джиннис. Он протянул руку, и ладони мальчика коснулось что-то холодное — бутылка. — Когда стошнит, глотните как следует.

— А разве меня стошнит?

— Непременно. Всех тошнит. Какой ты без этого летчик. А вот эта штука спасает. Ну, а если не поможет, тогда…

— Что тогда? Ага, понял… Что?

— Только не через борт. Не надо блевать через борт.

— Не через борт?

— Ветром отнесет нам с Боги в глаза. Ничего не видно. Хана. Крышка. Понимаете?

— Еще бы! А что делать? — Голоса их звучали негромко, отрывисто, сурово, как у заговорщиков.

— Опустите голову и валяйте.

— Ага, понимаю.

Вернулся Богарт.

— Покажите ему, пожалуйста, как пройти в переднюю кабину.

Мак-Джиннис пролез в люк. Спереди, там, где фюзеляж поднимался кверху, проход суживался: приходилось пробираться ползком.

— Ползите вперед, не задерживайтесь, — сказал Мак-Джиннис.

— Похоже на собачью конуру, — заметил гость.

— Здорово похоже, а? — весело подтвердил Мак-Джиннис. — Ну, давайте ходу. — Пригнувшись, он услышал, как его собеседник быстро пробирается вперед. — Не удивлюсь, если там, наверху, вы заметите пулемет, — сказал он в темноту прохода.

Издали донесся голос мальчика:

— Уже нашел.

— Сейчас придет стрелок и посмотрит, заряжен ли он.

— Заряжен, — сказал гость, и, вторя его словам, оттуда, где он сидел, загремела пулеметная очередь, короткая и отрывистая. Раздались крики, громче всего кричали снизу, из-под самолета.

— Полный порядок, — прозвучал голос мальчика. — Перед тем как нажать спуск, я отвел дуло на запад. Там ничего нет, только морское управление и штаб вашей бригады. Мы с Ронни всегда так делаем перед тем, как куда-нибудь выйти. Простите, если поторопился. Да, кстати, — добавил он. — Меня зовут Клод. Кажется, я вам не говорил.

На земле стояли Богарт и еще два офицера. Они со всех ног прибежали к самолету.

— Отвел дуло на запад… — сказал один из них. — Почему, дьявол его возьми, он знает, где тут запад?

— Он моряк, — ответил другой. — Не забудь, что он все-таки моряк.

— Кажется, еще и пулеметчик, — сказал Богарт.

— Будем надеяться, он не забудет об этом, — произнес первый.

4

Тем не менее Богарт не спускал глаз с силуэта, темневшего в пяти метрах от него над турелью пулемета.

— Ты заметил, как он ловко приноровился к пулемету? — спросил Богарт сидевшего рядом с ним Мак-Джинниса. — Даже отвел на себя барабан. Здорово, а?

— Здорово, — сказал Мак-Джиннис. — Дай только бог, чтобы он не забыл, где находится. А то вдруг решит, что это они с гувернером любуются видами Уэльса…

— Может, не стоило брать его с собой? — сказал Богарт. Мак-Джиннис ничего не ответил. Богарт слегка двинул штурвал. Впереди, в кабине пулеметчика, голова их спутника беспрестанно вертелась то в одну, то в Другую сторону.

— Долетим, отгрузимся и — восвояси. Может, еще затемно. Черт побери, ну разве это не позор? Его страна четыре года канителится в этой грязи, а он ни разу пороху не нюхал!

— Ничего, сегодня понюхает, если не будет прятать голову, — сказал Мак-Джиннис.

Но мальчик и не думал прятать голову. Даже когда они прилетели к цели и Мак-Джиннис подполз к бомбодержателям. Даже когда их поймали в луч прожектора и Богарт, дав знак другим самолетам, спикировал, оба его мотора взревели и машина на полной скорости нырнула вниз, сквозь пелену рвущихся пуль. Он видел лицо мальчика в ослепительном свете прожекторов; оно низко свесилось за борт, резко выделяясь, как высвеченное лицо актера на сцене, и сияло детским любопытством и восторгом.

«Он стреляет из этого «льюиса», — подумал Богарт. — И неплохо стреляет, — добавил он, опуская нос самолета книзу, глядя в кольцо, наблюдая за тем, как в нем появляется мушка, а потом поднял правую руку, чтобы сделать ею знак Мак-Джиннису. Он спустил руку; за шумом моторов он, казалось, слышал щелк и свист сброшенных бомб, а самолет, освободившись от груза, длинной свечой взмыл кверху, на мгновение выскочив из луча прожектора. Потом Богарт некоторое время был очень занят, попав в полосу разрывов, выходя из нее, врезаясь наискось в другой луч прожектора, который поймал их и держал так долго, что он опять увидел мальчика, низко перегнувшегося через борт и глядевшего куда-то назад и вниз, мимо правого крыла и шасси самолета.

«Видно, начитался книжек про авиацию!» — подумал Богарт и тоже поглядел назад, проверяя, что делается с остальными самолетами.

Потом все было кончено: темнота стала пустой, прохладной, покойной и почти беззвучной, если не считать ровного гула моторов. Мак-Джиннис влез обратно в кабину управления и, стоя у своего места, выстрелил теперь уже из ракетницы. Постояв секунду, он поглядел назад, туда, где шарили и рассекали тьму прожекторы. Потом сел.

— Порядок, — сказал он. — Пересчитал — все четыре целы. Ходу! — Он посмотрел вверх. — А как там дела у подданного его величества? Ты его часом не подвесил на бомбодержатель?

Богарт поглядел на нос. Передняя кабина была пуста. Она туманно вырисовывалась на фоне звездного неба, но, кроме пулеметного дула, там ничего не было видно.

— Да нет, — сказал Мак-Джиннис, — вот он. Видишь? Совсем перегнулся вниз. Черт бы его побрал, я же ему говорил, чтобы он не блевал за борт. Вон возвращается на место.

Голова их спутника показалась снова. Но сразу же исчезла из поля зрения.

— Опять, видно, хочет высунуться наружу, — сказал Богарт. — Не позволяй ему. Скажи, что через полчаса на нас кинутся все немецкие эскадрильи на Ла-Манше.

Мак-Джиннис слез с сиденья и наклонился к дверце, ведущей в проход.

— Назад! — крикнул он.

Их пассажир тоже был внизу; они с Мак-Джиннисом сидели на корточках друг против друга и лаяли, как два пса. В шуме моторов, еще работавших на полных оборотах по обе стороны парусиновых перегородок, голос мальчика был едва слышен.

— Бомба! — кричал он.

— Ну да, — кричал ему в ответ Мак-Джиннис, — конечно, бомбы! Мы им задали жару! Лезьте назад, слышите? Не пройдет и десяти минут, как на нас кинутся все немцы на свете! Назад, к пулемету!

И снова донесся мальчишеский голос, тонкий и едва различимый в шуме моторов.

— Бомба! Это ничего?

— Да! Да! Конечно, ничего! Ну-ка, черт возьми, назад к пулемету!

Мак-Джиннис влез обратно в кабину.

— Он вернулся на место. Хочешь, я возьму штурвал?

— Пожалуй, — сказал Богарт. Он передал Мак-Джиннису управление. — Только иди потише. Эх, хорошо бы уже рассвело, когда они налетят.

— Еще бы! — сказал Мак-Джиннис. Он вдруг повернул штурвал. — Что за оказия с правым крылом? — сказал он. — А ну-ка, взгляни… Видишь? Я отклонил вниз правый элерон и уравновесил разворот рулем. Потрогай.

Богарт на минуту взял у него штурвал.

— Я ничего не заметил. Где-нибудь, наверно, заело трос. Вот не думал, что пули летели так близко. Но ты все-таки поосторожнее.

— Ладно, — сказал Мак-Джиннис. — Значит, ты завтра, то бишь сегодня, хочешь прокатиться на его моторке?

— Да, я обещал. Черт возьми нельзя же обижать такого младенца.

— А почему бы вам не прихватить с собой Кольера с мандолиной? Спели бы на воде.

— Я ему обещал, — повторил Богарт. — А ну-ка, подними немного крыло.

— Ладно, — сказал Мак-Джиннис.

…Через полчаса начало рассветать, небо посерело. Мак-Джиннис сказал:

— Ну вот и они. Ты только погляди! Точно комары осенью. Надеюсь, твой малый там не развеселится и не вздумает играть в бобра. Не то у него и впрямь будет на очко меньше, чем у Ронни… Связался черт с младенцем… Возьми штурвал.

5

В восемь часов под ними показалась песчаная отмель Ла-Манша. Машина с задросселированными моторами теряла высоту, и Богарт тихонечко подруливал ее по ветру, дувшему в проливе. Лицо его осунулось и было немного усталым.

И Мак-Джиннис тоже выглядел усталым, ему не мешало бы побриться.

— Как ты думаешь, на что он теперь уставился? — спросил он Богарта. Мальчик снова перевесился через борт кабины, глядя назад и вниз под правое крыло.

— Понятия не имею, — сказал Богарт. — Может, считает дырки от пуль. — Он дал газ левому мотору. — Придется сказать механикам…

— Но для чего ему так высовываться? — сказал Мак-Джиннис. — Можно поклясться, что трассирующая пуля вонзилась ему прямо в спину. Наверно, смотрит на океан. Его-то он, по крайней мере, видел, когда ехал сюда из Англии?

Потом Богарт выровнял самолет; нос его резко вздернулся кверху: мимо пронесся песок и волнистая полоса прибоя. А мальчик все так же висел, низко свесившись за борт, поглядывая то назад, то вниз под правое крыло; лицо его горело от восторга, от жадного, мальчишеского любопытства. Так он и висел, покуда самолет, совсем не остановился. Тогда он нырнул вниз, и во внезапной тишине смолкнувших моторов они услышали, как он ползет по проходу. Он появился, когда оба летчика, с трудом распрямляя затекшие спины, стали вылезать из самолета; лицо его было веселым, полным любопытства, а голос так и звенел от волнения:

— Нет, вы только подумайте! Ах ты, господи! Ну и человек! Вот это глаз! Вот это точность! Если бы Ронни видел! Ах ты, боже мой!.. Но, может, они не такие, как у нас? Не взрываются от воздушной волны?

Американцы смотрели на него, ничего не понимая.

— Что не такое, как у вас? — произнес Мак-Джиннис.

— Да бомба же! Вот замечательно! Ей-богу, никогда не забуду! Честное слово! Просто великолепно!

Мак-Джиннис наконец переспросил замирающим голосом:

— Бомба?

И тогда оба летчика, поглядев друг на друга расширенными глазами, воскликнули:

— Правое крыло!

Словно по команде, они на четвереньках вылезли из люка, обежали самолет и заглянули под правое крыло; мальчик бежал за ними следом. Возле правого крыла, зацепившись хвостом, головкою вниз, висела бомба. Она висела, как свинцовая гиря, чуть дотрагиваясь кончиком до песчаной дорожки. И рядом со следом от колес по песку тянулась узенькая ложбинка, которую вырыла волочившаяся бомба. А за спиной раздавался звонкий, беззаботный мальчишеский голос:

— Да я и сам перепугался! Хотел вас предупредить. Но подумал, что вам виднее. А какая сноровка! Замечательно! Ей-богу, никогда не забуду!

6

Моряк с примкнутым к винтовке штыком пропустил Богарта на пристань и показал, где причален катер. Пристань была пуста, и Богарт заметил катер только тогда, когда подошел к самому краю причала, взглянул вниз на воду и увидел две согнутых спины в промасленных робах; люди подняли головы, мельком взглянули на него и пригнулись снова.

Катер был длиною футов тридцать и шириною фута три. Он был выкрашен в маскировочную серо-зеленую краску. Шканцы были впереди; там торчали две тупые, наклонные выхлопные трубы.

«Боже милостивый, — подумал Богарт, — значит, вся носовая часть у них под мотором?..»

Сразу за деком помещалась рубка (он заметил большое рулевое колесо и доску с приборами). Вдоль борта, от кормы до рубки, и, обогнув рубку, вдоль другого борта назад к корме шла крепкая переборка, тоже выкрашенная в маскировочные цвета. Она выступала над бортом на фут, по всему катеру, кроме кормы, которая оставалась открытой. Перед сиденьем рулевого в переборке зиял большой глазок около восьми дюймов в диаметре. Глядя вниз, на это длинное, узкое, зловещее сооружение, Богарт увидел установленный на корме вращающийся пулемет и снова посмотрел на низкую переборку — с нею вместе катер поднимался над водой не больше чем на ярд — и на ее единственный пустой, устремленный вперед глаз. Он подумал: «Сталь. Все это из стали». Лицо его стало задумчивым, невеселым: он запахнул плащ и застегнулся на все пуговицы, словно ему стало холодно.

Позади он услышал шаги и оглянулся. Это был вестовой с аэродрома, которого провожал моряк с винтовкой. Вестовой нес объемистый сверток, завернутый в бумагу.

— Капитану Богарту от лейтенанта Мак-Джинниса, — доложил вестовой.

Богарт взял сверток. Вестовой и моряк ушли. Он развернул бумагу. В ней лежало несколько предметов: диванная подушка из ярко-желтого шелка, японский зонтик, дамский гребень, пачка туалетной бумаги и наскоро нацарапанная записка.

Богарт прочел:

«Нигде не нашел фотоаппарата, а Кольер ни за что не дает мандолину. Но, может, Ронни сыграет тебе на гребенке?

Мак».

Богарт разглядывал этот странный набор, и лицо его по-прежнему было задумчиво. Он снова завернул вещи в бумагу, отошел подальше и тихонько выбросил сверток в воду.

Когда Богарт возвращался к не заметной сверху лодке, он увидел, что к нему приближаются двое; мальчика он узнал сразу — худенький, высокий, он что-то рассказывал живо и увлеченно своему спутнику. Тот был ростом пониже; он шел, тяжело ступая, глубоко засунув руки в карманы, и курил трубку. Мальчик был одет все в тот же морской китель, но теперь на нем был еще и клеенчатый плащ, а на голове вместо залихватски заломленной фуражки грязный вязаный шлем и длинный, как бурнус, кусок материи, который шевелился за спиной, словно от звуков его голоса.

— Привет! — закричал он еще шагов за сто от Богарта.

Но внимание американца было поглощено его спутником. Ни разу в жизни не попадалась ему личность более странная. В самом развороте сутулых плеч и слегка опущенной голове было нечто тяжеловесное. Ростом он был много ниже товарища. Лицо, тоже румяное, выражало, однако, глубочайшую серьезность, чуть ли не суровость. Это было лицо двадцатилетнего юноши, который даже во сне старается выглядеть на год старше. На нем был свитер с высоким воротом, рабочие штаны, кожаная куртка и длинная, до пят, грязная шинель с оторванным погоном и без единой пуговицы. На голове — клетчатая фуражка, какую носят погонщики оленей, а поверх нее, закрывая уши, был повязан узкий грязный шарф, обмотанный вокруг шеи и затянутый петлей под левым ухом, точно веревка на висельнике. Покатые плечи, глубоко засунутые в карманы руки и опущенная голова придавали ему сходство со старухой, вздернутой за ведьмовство. В зубах торчала перевернутая книзу вересковая трубочка.

— Вот и он! — закричал мальчик. — Капитан Богарт, это — Ронни.

— Здравствуйте, — сказал Богарт. Он протянул Ронни руку, и тот вяло подал ему свою, холодную, но жесткую и мозолистую. Ронни не произнес ни слова: он только мельком взглянул на Богарта и тотчас же отвел глаза. Но в этот краткий миг Богарт поймал в его взгляде какую-то искру, нечто вроде тайного и не совсем понятного почтения. Ронни поглядел на него так, как подросток смотрит на акробата, который умеет ходить-по проволоке.

Но при этом он ничего не сказал и сразу же куда-то нырнул, словно в воду; Богарт видел, как он скрылся за кромкой причала. На невидимой лодке застучали моторы…

— Пожалуй, пора и нам, — сказал мальчик. Он пошел было к катеру, но замер и тронул Богарта за плечо.

— Вот она! Видите? — Голос его прерывался от волнения.

— Что? — в тон ему прошептал Богарт; по старой летной привычке он быстро поглядел назад и вверх. Мальчик, цепко схватив его за руку, показывал на ту сторону бухты.

— Вот она! На той стороне! «Эргенштрассе». Они опять перевели ее на новое место.

В другом конце бухты виднелся древний, заржавленный корпус завалившегося на бок судна. Оно было совсем невзрачное, но Богарт заметил, что передняя мачта — причудливая путаница тросов и рангоута — похожа (если дать волю воображению) на решетку. Стоявший рядом с ним мальчик просто захлебывался от волнения.

— Как вы думаете, Ронни заметил? — прошептал он. — Заметил?

— Не знаю, — ответил Богарт.

— Ах ты, черт! Если бы он ее назвал, не разобравшись, тогда мы были бы квиты. Ах ты, черт! Но надо идти. — И он повел его к катеру, все еще дрожа от волнения. — Осторожно, — предупредил он Богарта. — Лестница у нас ужас какая!

Он спустился первый: двое матросов в лодке встали и отдали честь. Ронни скрылся; была видна лишь нижняя часть его туловища, заткнувшая узкий люк, который вел в машинное отделение. Богарт стал опасливо спускаться вниз.

— Господи, — сказал он. — Неужели вам каждый день приходится лазать вверх и вниз по этой штуке?

— Ужас, правда? — сказал его спутник, как всегда весело. — Да и у вас не лучше. Попробуй, повоюй при таком неустройстве, а потом еще удивляются, что война тянется так долго!

Узкий корпус катера болтался на волне, несмотря на то, что прибавился вес еще одного человека.

— Остойчивый, а? — сказал мальчик. — Поплывет и на лужайке в утренней росе. Носится по волнам, как бумажный кораблик.

— Да ну?

— Точно! А знаете почему?

Богарт так и не узнал, почему, — он старался как-нибудь усесться. На катере не было ни поперечных банок, ни сидений, если не считать длинного, плотного цилиндрического выступа, который шел по борту до кормы. Ронни, пятясь, вылез из своего укрытия. Он сел за руль и пригнулся к доске с приборами. Но, даже оглянувшись через плечо, он не произнес ни слова. Лицо его, перемазанное машинным маслом, выражало вопрос. А в глазах у мальчика появилось отсутствующее выражение.

— Порядок, — сказал он, глядя на нос, куда ушел один из матросов. — Готовы там впереди?

— Так точно, сэр, — ответил матрос.

Другой матрос стоял у кормы.

— Готовы на корме?

— Так точно, сэр.

— Отдать концы!

Катер, урча, отошел; вода вскипела у него под кормой, мальчик поглядел на Богарта.

— Дурацкие фокусы! Стараемся, чтобы все было по форме. Не знаешь, когда это дурацкое начальство… — Выражение лица у него снова переменилось и стало озабоченным, сочувствующим. — Послушайте. А вам не будет холодно? Мне ведь и в голову не пришло запастись чем-нибудь…

— Не беспокойтесь, — сказал Богарт. Но тот уже снимал дождевик. — Ни в коем случае! Ни за что не возьму.

— А вы мне скажете, когда вам станет холодно?

— Скажу. — Он поглядел на цилиндр, на котором сидел. Это был, в сущности говоря, полуцилиндр, нечто вроде котла на кухне у какого-нибудь Гаргантюа; он был разрезан вдоль на две половинки и привинчен болтами ко дну. Длиной он был двадцать футов и толщиной более двух футов. Верхушка его шла вровень с планширом, а между ним и бортами еще оставалось место, где человек мог поставить ногу.

— Это «Мюриэл», — сказал мальчик.

— «Мюриэл»?

— Ну да. Та, что была до нее, называлась «Агатой». В честь моей тетки. Нашу первую мы с Ронни окрестили «Алисой в Стране чудес». А мы были «Белым Кроликом». Вот потеха!

— Значит, у вас с Ронни их было уже три?

— Ну да, — сказал мальчик и придвинулся поближе. — Заметил! — прошептал он. Лицо его оживилось снова. — Когда будем возвращаться, — шептал он, — смотрите в оба!

— А-а, — сказал Богарт. — «Эргенштрассе»… — Он поглядел за корму и подумал: «Господи! А мы ведь и впрямь пошли, да еще как!» Он посмотрел теперь на воду через борт, увидел, как пролетает мимо них береговая полоса, и подумал, что катер движется почти с той же скоростью, с какой поднимается в воздух его «хэндли-пейдж». Уже здесь, в закрытой от ветра гавани, они начали толчками перепрыгивать с волны на волну. Рука его все еще лежала на цилиндре. Богарт обвел его взглядом от той части под сиденьем Ронни, где цилиндр, по-видимому, начинался, до другого оконца, который, скашиваясь, уходил под корму вниз.

— Тут, наверно, воздух, — сказал он.

— Что? — спросил мальчик.

— Я говорю, воздух. Он, наверное, наполнен воздухом. Для того, чтобы катер повыше сидел на воде.

— Ах вот что! Очень может быть. Вполне возможно. Мне это не приходило в голову. — Мальчик прошел вперед. На ветру бурнус хлестал его по плечам. Он пристроился рядом с Богартом. Головы их были защищены от ветра переборкой.

За кормой убегала гавань, очертания ее уменьшались, тонули в воде. Волна становилась все выше. Лодка то взлетала на гребень, то, ныряя, замирала на миг как вкопанная, а потом опять устремлялась вперед. Струи водяной пыли перелетали через борт и били по катеру, как огромные пригоршни дроби.

— Я хочу, чтобы вы все-таки надели плащ, — сказал мальчик.

Богарт не ответил. Он только обернулся и поглядел на его оживленное лицо.

— Мы вышли в открытое море, правда? — спросил он негромко.

— Да. Возьмите плащ, прошу вас!

— Спасибо, не надо. Мне и так хорошо. Ведь мы ненадолго?

— Нет. Скоро повернем. Тогда будет чуть потише.

— Ну да. Когда повернем, будет совсем хорошо.

И они повернули. Катер пошел ровнее. Вернее говоря, он теперь уже больше не ударялся, вздрагивая всем корпусом, о валы. Волны теперь катились под ним, и он несся, все ускоряя ход, в головокружительном порыве, заваливаясь то на один борт, то на другой, всякий раз словно падая в пустоту, отчего замирало сердце. Катер мчался, а Богарт глядел на корму с той же затаенной опаской, что и там, на пристани.

— Мы идем на восток, — сказал он.

— С маленькой поправкой на север, — уточнил мальчик. — Теперь он идет лучше, правда?

— Да, лучше, — сказал Богарт. Позади на фоне кипящего кильватера уже ничего не было видно, кроме моря да хрупкого, как игла, росчерка пулеметного дула и двух пригнувшихся на корме матросов. — Да. Теперь стало легче. — Потом он сказал: — И далеко нам идти?

Мальчик приблизил к нему лицо почти вплотную. Голос у него был счастливый, доверчивый, гордый, хотя и чуточку приглушенный.

— Сегодня парадом командует Ронни. Он сам все придумал. Конечно, и я бы мог до этого додуматься. В знак благодарности, и так далее. Но он старше, понимаете? Быстрее соображает. Вежливость, noblesse oblige[64] — всякая такая штука… Сразу придумал, как только я ему утром рассказал. Я ему говорю: «Послушай, я же там был и все видел», — а он говорит: «Да ты и в самом деле летал?», а я говорю: «Ей-богу!» — а он: «Далеко? Только не ври!» А я говорю: «Ужасно как далеко. Летели всю ночь». А он: «Всю ночь? Неужели до самого Берлина?» А я говорю: «Не знаю. Наверное, до самого». Тут вот он и задумался. Я сразу понял, что он что-то придумывает. Он ведь старший, понимаете? Лучше разбирается во всяких там приличиях и что когда надо делать. Он и говорит: «Берлин! Вот это да! Какой же ему интерес мотаться с нами взад-вперед у побережья?» Он все думает, а я жду; наконец я ему говорю: «Но ведь не можем мы плыть с ним в Берлин. Далеко. Да и дороги толком не знаем…» А он выпалил сразу, как пулемет: «Зато можно в Киль». И я сразу понял…

— Что? — спросил Богарт. Ему вдруг почудилось, что его тело рванулось вперед, хотя оно было неподвижно. — В Киль? На этом?

— Ну да! Это Ронни придумал. Ух, какой он молодец, только немножко зануда. Говорит: в Зеебрюгге вам совсем не интересно. А для вас стоит поднатужиться. Подумайте только, Берлин! Так и сказал: «Черт побери! Берлин».

— Послушайте, — сказал Богарт. Он повернулся к мальчику и спросил очень серьезно: — Для чего этот катер?

— Что значит, для чего?

— Какое у него назначение? — И, заранее предвидя ответ, показал на цилиндр. — Что тут? Торпеда?

— А я думал, вы знаете, — сказал мальчик.

— Нет, — сказал Богарт. — Я не знал. — Он слышал свой голос словно откуда-то издалека, сухой, как треск сверчка. — А как вы ее пускаете?

— Как пускаем?

— Ну да, как вы посылаете ее в цель? Когда был открыт люк, я видел моторы. Они же прямо возле цилиндра!

— Нажимаешь рычаг, и торпеда движется через корму. Как только ее винт попадает в воду, он начинает вращаться, и тогда торпеда готова, пущена. Надо только быстро повернуть лодку. И торпеда сама идет на цель.

— Вы хотите сказать… — начал было Богарт. Через секунду голос снова стал ему повиноваться. — Вы хотите сказать, что нацеливаете торпеду при помощи самого катера, выпускаете ее, она приходит в движение, вы сворачиваете с ее пути, и торпеда идет там, где только что был ваш катер?

— Я же знал, что вы сразу поймете! — сказал мальчик. — Я говорил Ронни! Еще бы: летчик! Но ведь правда, у нас работа куда более смирная? Ничего не поделаешь. Как ни старайся, но ведь тут всего-навсего вода. Я же знал, что вы сразу поймете!

— Послушайте, — сказал Богарт. Его голос казался ему самому очень спокойным. Катер мчался вперед, подпрыгивая на водяных ухабах. Он сидел неподвижно. Ему чудилось, что он говорит самому себе: «Ну же, спрашивай дальше. Спроси его! О чем? Спроси его, как близко нужно подойти, чтобы выпустить торпеду…» — Послушайте, — сказал он все тем же ровным голосом.

— Скажите-ка лучше вашему Ронни… Вы ему скажите… одну простую вещь. — Богарт снова почувствовал, что голос ему изменяет, и замолчал. Он сидел, не шевелясь, и ждал, чтобы к нему вернулся голос; мальчик подошел к нему вплотную и заглянул в лицо. И снова а тоне у мальчика зазвучало сочувствие.

— Ага, вам дурно. Ох, уж эти мне чертовы плоскодонки!

— Да нет же, — сказал Богарт. — Просто я… В вашем приказе значится Киль?

— Конечно, нет. Ронни сам может выбирать. Лишь бы мы привели катер назад. А сегодняшняя вылазка — в вашу честь. В знак благодарности. Это придумал Ронни. Конечно, по сравнению с летным делом, наше — полная ерунда. Если вам не хочется…

— Ну да, лучше куда-нибудь поближе. Видите ли, я…

— Понятно. Ясно и понятно. Какие теперь могут быть прогулки? Раз идет война. Сейчас скажу Ронни.

Он пошел на нос. Богарт не шевельнулся. Катер мчался, делая длинные, ныряющие броски. Богарт молча глядел за корму, на вздыбленное ветром море, на небо.

«Господи! — думал он. — Ну кто бы мог себе представить? Кто бы мог себе представить?»

Мальчик подошел снова. Богарт повернул к нему лицо, серое, как пыльная бумага.

— Все в порядке, — сказал мальчик. — Обойдемся без Киля. Куда-нибудь поближе, дичи и тут хоть отбавляй. Ронни говорит, что вы нас не осудите. — Он дергал карман, вытаскивая оттуда бутылку. — Вот. Я не забыл, что было вчера. Хочу ответить вам тем же. Полезно для желудка, правда?

Богарт глотнул, захлебнулся: глоток был большой. Он протянул бутылку мальчику, но тот отказался.

— Не притрагиваюсь, так сказать, на посту. Не то, что ваш брат. Конечно, у нас дело куда более смирное…

Катер несся вперед. Солнце клонилось к западу. Но Богарт потерял счет времени и расстоянию. Через круглый глазок в переборке он видел пенистую воду, видел руку Ронни на руле, его трубку. Катер несся вперед.

Потом мальчик нагнулся и притронулся к его плечу.

Богарт привстал. Мальчик показывал ему на что-то рукой. Солнце было багровым; против солнца, вдали от них, на расстоянии около двух миль виднелось судно, похожее на траулер. Оно стояло на якоре. Высокая мачта покачивалась на волнах.

— Плавучий маяк! — закричал мальчик. — Ихний!

Впереди Богарт увидел длинный, низкий мол — вход в гавань.

— Канал! — закричал мальчик. Взмахом руки он обвел море вокруг катера.

— Мины! — Голос его донесло порывом ветра, и он звучал громко. — Их тут полно! И под нами тоже. Весело, правда?

7

Высокие буруны бились о мол. Катер шел теперь против ветра, перепрыгивая с вала на вал; в промежутках, когда винт выходил из воды, казалось, что моторы хотят с корнем вырваться из днища. Но ход не замедлялся; когда катер прошел до конца мола, он словно встал стоймя на руль, как летучая рыба. Теперь мол был от них в одной миле. На конце его замерцали светляками слабенькие огоньки. Мальчик пригнулся и сказал Богарту:

— Пулеметы. Вон там. Можно поймать шальную пулю.

— А что делать мне? — крикнул Богарт. — Что я могу сделать?

— Вот молодец, Ронни! Дадим им жару, а? Я знал, что вам будет интересно!

Скорчившись, Богарт растерянно глядел на мальчика.

— Я мог бы сесть за пулемет!

— Не надо! — крикнул мальчик. — Их подача. Будем вести себя как спортсмены. Мы ведь гости, да? — Он смотрел вперед. — Вот он, видите?

Они уже вошли в бухту, и она открылась перед ними до самого берега. В горловине на якоре стояло большое грузовое судно. На корпусе, посредине, был крупно нарисован аргентинский флаг.

— Мне надо на пост! — закричал сверху мальчик. И в этот миг впервые подал голос Ронни. Волна теперь начала стихать, но катер шел на той же скорости, и Ронни даже не повернул головы. Он лишь слегка шевельнул тяжелым подбородком с зажатой в зубах незажженной трубкой и проронил углом рта одно-единственное слово:

— Бобер!

Мальчик, наклонившись, стоял над тем, что он называл своим прибором. Услышав Ронни, он дернулся всем телом, лицо его вспыхнуло от возмущения. Богарт поглядел вперед и увидел, что Ронни рукой показывает за правый борт. Там, в миле от них, на якоре стоял легкий крейсер. Его мачты напоминали решетку. В тот же миг из кормового орудия вырвался огонь.

— Ах, будь ты проклят! — закричал мальчик. — Ах ты, стерва! Черт бы тебя побрал! Теперь у тебя три очка!

Но через миг он уже снова стоял, пригнувшись к своему прибору, и лицо его опять было настороженным; Богарт взглянул вперед и увидел, что катер делает крутой поворот и со страшной скоростью движется прямо на грузовое судно; а Ронни, держа одну руку на руле, высоко поднял и вытянул другую.

Богарту казалось, что рука эта никогда не опустится. Он теперь уже не сидел, он припал ко дну катера, наблюдая с ужасом, как растет нарисованный на борту флаг, — так растет паровоз в кино, если снимать его приближение снизу, с рельсов. И снова с крейсера за их спиной загрохотало орудие, а грузовое судно ударило по ним с кормы прямой наводкой. Богарт не слышал ни того, ни другого выстрела.

— Что вы делаете! — кричал он. — Вы сошли с ума!

Рука Ронни опустилась. Катер снова сделал полный поворот кругом. Богарт увидел, как при этом задрался его нос; он ждал, что катер ударится бортом о судно. Но он не ударился. Он сделал длинный, резкий бросок в сторону. Богарт думал, что катер далеко отнесет в море, а грузовое судно останется у него за кормой, и снова с опаской подумал о крейсере: «Стоит нам отойти подальше и мы получим снаряд в борт». Потом он вспомнил о торпеде, оглянулся, чтобы посмотреть, как она попадет в грузовое судно, но, к ужасу своему, понял, что катер снова, скользя по кривой, надвигается на судно. Словно в бреду, он видел, как они летят прямо на аргентинца, проносятся под его бортом, все еще скользя по кривой, но так близко, что можно разглядеть лица на палубе. В мозгу у него пронеслась нелепая мысль: «Мы не попали и теперь догоняем торпеду, чтобы поймать и пустить ее снова».

Мальчик хлопнул его по плечу, и только тогда он почувствовал, что тот стоит у него за спиной. Голос у мальчика был совершенно спокойный:

— Там, под сиденьем у Ронни, рукоятка. Дайте ее мне, пожалуйста…

Богарт нашел рукоятку, передал ее мальчику, и в мозгу у него мелькнуло, как во сне: «Мак, наверное, решил бы, что они на борту играют в телефон…» Но он не посмотрел, чем занимается мальчик, потому что с немым и уже бесстрастным ужасом наблюдал, как, зажав в зубах холодную трубку, Ронни снова и снова на полном ходу делает круги возле грузового судна, проходя мимо него так близко, что можно сосчитать заклепки на стальных листах обшивки. Потом Богарт оглянулся — лицо у него было ошалелое, напряженное — и увидел, что делает мальчик со своей рукояткой. Он приладил ее к небольшой лебедке, установленной у основания цилиндра, ближе к сиденью рулевого. Подняв глаза, мальчик заметил обращенное к нему лицо Богарта.

— Тот раз она не вышла! — весело прокричал он ему.

— Не вышла? — крикнул Богарт. — Что?.. Торпеда?..

Мальчик и один из матросов, низко пригнувшись к лебедке, были чем-то очень заняты.

— Да. Нескладная штука. Вечно одно и то же. Казалось бы, такие мудрецы, эти инженеры… Однако случается. Тогда втягиваем ее обратно и все начинаем сначала.

— А головка, а капсюль? — закричал Богарт. — Они все еще в цилиндре? Они-то в порядке?

— Как часы. Но торпеда уже работает. Заряжена. Винт начал вращаться. Надо втянуть ее обратно, быстро выпустить и отойти. Если мы остановимся или замедлим ход, она нас нагонит. Я вот засаживаю ее назад в цилиндр. Весело, правда?

Богарт был уже на ногах, напрягая все силы, чтобы удержаться на этой дьявольской карусели. Высоко над ним, словно на стержне, бешено вращалось грузовое судно, как это показывают в трюковых кинокадрах.

— Дайте сюда рукоятку! — заорал он.

— Спокойно! — сказал мальчик. — Ее нельзя загонять назад слишком быстро. Мы сейчас втащим ее обратно в трубу. Вот потеха! Дайте уж это сделать нам. Дело мастера боится.

— Да, конечно, — сказал Богарт. — Да, безусловно.

Ему казалось, что язык перестает ему повиноваться. Он нагнулся, схватился за холодный металл цилиндра. Внутри у него все горело, но ему было холодно. Чувствуя, как его бьет озноб, он наблюдал за тем, как широкая, жилистая рука матроса вертит рукоятку лебедки скупыми, короткими полуоборотами, а мальчик, нагнувшись к краю цилиндра, легонько постукивает по нему гаечным ключом и, склонив набок голову, к чему-то прислушивается, чутко и внимательно, как часовщик. А катер все так же мчался, выделывая те же бешеные виражи. Богарт увидел, как тягучая нитка поползла к нему на колени, и вдруг понял, что нитка тянется у него изо рта.

Он не расслышал, что сказал мальчик, и не видел, как тот встал. Он только почувствовал, что катер резко выровнялся, потом от толчка упал на колени. Матрос перешел на корму, а мальчик снова склонился над своим прибором. У Богарта не было сил подняться: ему было дурно. Он не заметил, как катер повернул снова, и не слышал залпа с крейсера, который прежде не решался стрелять, он не слышал и выстрела с грузового судна, которое до этого не могло стрелять, но вот теперь они выстрелили оба; он не ощущал ровно ничего ни тогда, когда прямо перед ним вырос огромный нарисованный флаг, который становился все больше и больше, ни тогда, когда опустилась рука Ронни. Но Богарт знал, что на этот раз торпеда выпущена; круто сворачивая, катер, казалось, вышел из воды совсем; Богарт увидел, что нос его взметнулся в небо, как у истребителя, делающего бочку. Потом измученный желудок ему отомстил. Повалившись на цилиндр, он не увидел фонтана брызг и не услышал взрыва. Он только почувствовал руку, схватившую его за китель. Один из матросов сказал:

— Спокойно, сэр. Я вас держу.

8

Его вывели из забытья чей-то голос и прикосновение чьей-то руки. Он полулежал в тесном проходе у правого борта, привалившись спиной к цилиндру. Он был тут уже давно; он давно уже почувствовал, как кто-то его укрывает. Но головы не поднял.

— Мне и так хорошо, — сказал он. — Не надо, возьмите себе.

— И мне не надо, — сказал мальчик. — Мы идем домой.

— Простите, я, кажется… — сказал Богарт.

— Ничего. Ох, уж эти мне чертовы плоскодонки! Пока к ним не привыкнешь, кого хочешь вывернет наизнанку. И нам с Ронни сперва было не лучше! Всякий раз. Просто не поверишь, сколько у человека в желудке всякой дряни. Вот. — Он протянул бутылку. — Глотните хорошенько. Лошадиную дозу. Полезно для желудка, правда?

Богарт выпил. Скоро ему стало лучше, теплее…

Когда его снова тронула чья-то рука, он понял, что спал.

Это опять был мальчик. Морской китель был ему слишком короток, может быть, сел от стирки. Из-под манжет торчали тонкие, девичьи, синие от холода руки. Богарт понял, чем он был прикрыт. Но не успел ничего сказать, — мальчик наклонился к нему, что-то шепча; лицо его было лукаво и полно торжества.

— Не заметил!

— Чего?

— «Эргенштрассе»!.. Не заметил, что «Эргенштрассе» перевели на другое место. Господи, у меня тогда будет меньше только на одно очко! — Он смотрел на Богарта горящими, веселыми глазами. — Бобер, понимаете? Вот! А вам теперь лучше?

— Да, — сказал Богарт. — Лучше.

— Ничего не заметил, ни-ни. Ей-богу!

Богарт поднялся и сел на трубу. Вход в гавань был уже совсем близко, катер постепенно замедлял ход. Спускались сумерки. Он тихо спросил:

— А это у вас часто случается? — Мальчик взглянул на него с недоумением. Богарт потрогал цилиндр. — Когда она не выходит…

— Ах, это? Да. Вот почему и приспособили лебедку. Уже потом. Спустили новый катер, и в один прекрасный день все взлетело на воздух. Тогда поставили лебедку.

— Но это бывает и теперь? Они взлетают на воздух даже и с лебедкой?

— Трудно сказать. Катера выходят в море. И не возвращаются. Что-то не слышал, чтобы какой-нибудь катер захватили в плен. Так что вполне возможно. С нами, однако, этого не бывало. Пока еще не бывало.

— Ну да, — сказал Богарт. — Да, понятно.

Они вошли в бухту, но катер двигался по затянутой мглою воде еще быстро, хотя и не на полных оборотах и без качки. И снова к Богарту склонился мальчик, нашептывая ему ликующим тоном.

— Ну, теперь т-с-с! Внимание! — Он выпрямился, возвысил голос: — Послушай, Ронни! — Ронни не повернул головы, но Богарт видел, что он прислушивается. — Ужасная потеха с этой аргентинской посудинкой, правда? Как, по-твоему, она мимо нас проскользнула? Могла ведь остаться здесь. Запросто. Французы купили бы у нее пшеницу. — Он помолчал, исполненный дьявольского коварства, этот Макиавелли с лицом заблудшего ангела. — Послушай! А ведь давно нам не попадалось чужих кораблей? Уже много месяцев, правда? — И он снова шепнул Богарту: — Теперь — т-с-с! — Но Богарт не заметил, чтобы голова Ронни сделала хоть малейшее движение. — А он все-таки смотрит! — шептал чуть дыша мальчик.

Ронни в самом деле смотрел, хотя голова его даже не шевельнулась. И когда на фоне окутанного мглою неба показался расплывчатый, похожий на решетку силуэт передней мачты плененного вражеского корабля, рука Ронни вскинулась, и он, не выпуская из зубов погашенной трубки, процедил уголком рта одно-единственное слово:

«Бобер!»

Мальчик рванулся, как отпущенная пружина, как сорвавшаяся с поводка гончая.

— Ах, черт! — ликующе закричал он. — Есть! Это же «Эргенштрассе»! Ах, будь ты проклят! Теперь у меня меньше только на одно очко! — Одним махом он перешагнул через Богарта и наклонился к Ронни. — Ну? — Катер замедлял ход, приближаясь к пристани; мотор был выключен. — Что не верно, а? Всего-навсего одно очко!

Катер относило к берегу; матрос снова выполз на палубу. Ронни подал голос в третий и последний раз:

— Верно!

9

— Мне нужен ящик шотландского виски, — сказал Богарт. — Самого лучшего, какой у вас есть. И хорошенько его упакуйте. Ящик надо отправить в город. И дайте какого-нибудь толкового человека, чтобы он смог доставить его по адресу. — Толковый человек нашелся. — Это для ребенка, — сказал Богарт, показывая на ящик. — Вы его найдете на улице Двенадцати часов, где-нибудь поблизости от кафе «Двенадцать часов». Он будет лежать в канаве. Вы его узнаете. Ребенок этот около шести футов ростом. Любой англичанин из военной полиции вам его укажет. Если он спит, вы его не будите. Посидите рядом и подождите, покуда он проснется. А потом передайте вот это. Скажите, что от капитана Богарта.

10

Примерно месяц спустя в одном из номеров «Инглиш газетт», случайно попавшем на американский аэродром, в рубрике военных потерь было напечатано следующее сообщение:

«Пропал без вести торпедный катер Х001 из дивизиона легких торпедных катеров эскадры Ла-Манша и с ним гардемарины Р. Бойс Смит и Л. К. У. Хоуп из запаса Военно-морского флота, помощник боцмана Барт и матрос 1-го класса Ривс. Не вернулись из берегового патрулирования».

Вскоре после этого командование воздушными силами США опубликовало приказ:

«За инициативу и выдающуюся доблесть, проявленные при выполнении воинского долга, наградить капитана Г. С. Богарта и его экипаж, состоящий из младшего лейтенанта Даррела Мак-Джинниса и воздушных стрелков Уотса и Харпера. Осуществив дневной налет без прикрытия разведчиками, они уничтожили склад боеприпасов, расположенный в нескольких милях за линией фронта. Преследуемый превосходящими силами вражеской авиации, самолет капитана Богарта произвел налет на штаб корпуса противника в Бланке, частично разрушил замок оставшимися у него бомбами, а затем без потерь вернулся на свою базу».

В сообщении об этом подвиге не было упомянуто, что, если бы самолет капитана Богарта потерпел аварию, а сам капитан вышел из этого дела живым, его бы предали военно-полевому суду немедленно и по всей строгости.

С двумя оставшимися у него после налета на склад бомбами Богарт спикировал свой «хэндли-пейдж» на замок, в котором завтракали немецкие генералы, и спикировал так низко, что сидевший внизу у бомбодержателей Мак-Джиннис закричал, не понимая, почему капитан не подает ему сигнала. А тот не подавал сигнала до тех пор, пока ему не стала видна каждая черепица на крыше. Только тогда он сделал знак рукой, взмыл вверх и повел свой яростно ревущий самолет все выше и выше. Дыхание со свистом вырывалось из его оскаленного рта.

«Господи! — думал он. — Эх, если бы они все были здесь — все генералы, адмиралы, президенты и короли — их, наши, все на свете!»

УОШ

Сатпен стоял у топчана, на котором лежали мать с младенцем. От стены сквозь рассохшиеся доски тянулись серые штрихи раннего утреннего света, преломляясь на его расставленных ногах и на рукояти опущенного хлыста, и ложились поперек плотно укрытого тела матери, глядевшей на него снизу вверх неподвижным, загадочным, хмурым взглядом, и на младенца рядом с нею, запеленутого в чисто выстиранные тряпки. За спиной у него, перед еле теплившимся очагом сидела на корточках старуха-негритянка.

— Жаль, Милли, — сказал Сатпен, — что ты не кобыла. Я поставил бы тебя в хорошее стойло у себя на конюшне.

Женщина на топчане не шелохнулась. Она все так же без выражения глядела на него снизу вверх, и ее молодое, хмурое, непроницаемое лицо было бледным от только что перенесенных родовых мук. Сатпен отвернулся, подставив расщепленному свету утра лицо шестидесятилетнего мужчины. И негромко сказал сидевшей на корточках негритянке:

— Гризельда нынче утром ожеребилась.

— Кобылка или жеребчик? — спросила негритянка.

— Жеребчик. Красавец конек… А тут? — он указал на топчан рукоятью хлыста.

— Тут кобылка.

— Красавец конек. Вылитый Роб Рой будет. Помнишь его, когда я в шестьдесят первом уезжал на нем на Север?

— Помню, хозяин.

— Да-а. — Он оглянулся на топчан. Теперь непонятно было, смотрит она на него или нет. Он еще раз ткнул хлыстом в ее сторону. — Посмотришь, что там у нас найдется, и устроишь им что нужно.

И вышел, спустившись с шаткого крыльца в высокий, густой бурьян (там, прислоненная к стене, ржавела коса, которую Уош одолжил у него три месяца назад, чтобы выкосить всю эту растительность), — туда, где стоял его конь, где ждал Уош с поводьями в руке.


Когда полковник Сатпен уходил воевать с северянами, Уош с ним не поехал.

— Я тут без полковника приглядываю за его хозяйством и за неграми, — объяснял он всем, кто спрашивал, да кто и не спрашивал тоже, — высокий, тощий, изможденный малярией человек со светлыми недоуменными глазами, по виду лет тридцати пяти, хотя известно было, что у него взрослая дочь, да еще и восьмилетняя внучка. То, что он говорил, было выдумкой, и почти все, к кому он лез со своими объяснениями — немногие оставшиеся дома мужчины между восемнадцатью и пятьюдесятью, — это знали, хотя кое-кто считал, что сам он считает это правдой, хотя даже и они думали, что у него хватит все же ума не соваться всерьез со своим покровительством к миссис Сатпен или сатпеновским рабам. Хватит ума или просто недостанет усердия, да и где ему, говорили люди, ведь он никакого отношения к сатпеновской плантации не имеет, просто много лет назад полковник Сатпен позволил ему поселиться на своей земле в рыбачьем домике, который он построил в болотистой низине у реки, когда еще был холост, и который с тех пор, заброшенный, совсем обветшал и стал похож на дряхлое животное, из последних сил притащившееся к воде, чтобы, напившись, издохнуть.

Но сатпеновские рабы все же прослышали об его самозванстве. И посмеялись. Они не в первый раз над ним смеялись и называли его за глаза белой голытьбой. Встречая его на неторной тропе, ведущей от бывшего рыбачьего становья, они тоже спрашивали его: «Белый человек, ты почему не на войне?» Он останавливался, обводил взглядом круг черных лиц и белых глаз и зубов, за которыми крылась издевка. «Мне надо семью кормить, вот почему, — отвечал он. — Убирайтесь-ка с дороги, черномазые».

— Черномазые? — повторяли они. — Черномазые? — теперь они открыто смеялись. — Это он-то зовет их черномазыми?

— Ну да, — говорил он. — У меня ведь нет своих черномазых, чтоб заботились об моей семье, пока меня не будет.

— Да и ничего у тебя нет, одна только развалюха у реки, в ней полковник даже никого из нас жить не пустил.

Тут он начинал ругаться, иной раз, подхватив с земли палку, набрасывался на них, а они разбегались от него, и он оставался один на тропе, тяжело дыша и кипя бессильной злобой, но все так же окружало его кольцо их черного смеха, издевательского, ускользающего, беспощадного. Один раз это произошло прямо на заднем дворе господского дома. Дело было уже после получения горькой вести с Теннессийских гор и из-под Виксберга,{52} и Шерман уже прошел через плантацию, и с ним ушли почти все негры. С федеральными частями ушло и остальное, и миссис Сатпен велела передать Уошу, что он может прийти и обобрать виноград, поспевший в беседке за домом. В тот раз его упрекнула служанка, одна из немногих негров, которые еще остались на плантации; и не убежала, а лишь поднялась по ступеням заднего крыльца, обернулась и оттуда сказала ему:

— Стой, белый человек. Остановись, где стоишь. Ты при полковнике не переступал этого порога и сейчас не переступишь.

Это была правда. Но имелась одна тонкость, важная для его самолюбия: он и не пытался никогда войти в этот дом, даже веря про себя, что Сатпен принял бы его, допустил бы к себе. «Да я не стану соваться, чтобы кто-нибудь из черномазых дал мне от ворот поворот, — так говорил он себе.

— И чтобы полковник учил из-за меня ихнего брата». А ведь они с Сатпеном обычно проводили время вместе в те редкие воскресенья, когда в доме не было гостей. Вероятно, в глубине души он знал, что для Сатпена это просто лучше, чем ничего, поскольку полковник был из тех, кто не умеет оставаться наедине с самим собой. Но как бы то ни было, они иной раз целые дни просиживали в беседке вдвоем, Сатпен в гамаке, Уош на корточках, опираясь спиной о столб, а между ними ведро с дождевой водой и в нем бутылка, и они попивали из нее по очереди до самого заката. Зато в будние дни он видел, как полковник (они с Сатпеном были одних лет, но ни тот, ни другой, — вероятно, потому, что Уош уже был дедушкой, а у Сатпена сын еще учился в школе — не ощущал этого ровесничества) на кровном жеребце объезжал плантацию плавным галопом. И тогда сердце его на мгновение замирало от гордости. И представлялось ему, что мир, в котором негры, обреченные богом, как он знал из Библии, на службу и подчинение всякому человеку с белой кожей, живут лучше, сытее, и даже одеваются чище, чем он и его семья, что мир, в котором он постоянно ощущает вокруг себя отзвук черного смеха, — лишь морок, обман чувств, а настоящий мир — этот, где его кумир в ореоле славы одиноко мчится на кровном вороном скакуне, ведь все люди, как тоже сказано в Писании, созданы по образу и подобию божьему, и потому все люди имеют одинаковый образ, по крайней мере, в глазах бога; так что он может сказать словно о самом себе: «Человек! Краса и гордость! Если бы господь наш самолично спустился с небес на матушку-землю, вот какой образ он бы себе избрал!»

В шестьдесят пятом Сатпен на вороном жеребце вернулся домой. Он постарел лет на десять. Его сын пал в сражении той же осенью, когда умерла его жена. Он вернулся, имея при себе благодарность в приказе за собственноручной подписью генерала Ли, на разоренную плантацию, где вот уже год его дочь существовала на скудные щедроты того, кому он пятнадцать лет назад даровал милостивое разрешение поселиться в полуразвалившемся рыбачьем домике, о существовании которого сам уже успел позабыть. Уош встретил его нисколько не изменившийся, — все такой же долговязый и тощий и лишенный возрастных примет, с тем же вечным вопросом в блеклом взоре. «Ну, что, полковник, — сказал он, смущаясь, тоном слегка подобострастным и одновременно панибратским, — нас побили, да не сломили, верно я говорю?»

К этому сводились все их разговоры в последовавшие пять лет. Виски, которое они пили теперь по очереди из глиняного кувшина, было дрянное, и сидели они не в увитой виноградом беседке, а позади жалкой лавчонки, которую Сатпен открыл у самой дороги, — просто сарай с полками вдоль дощатых стен, где, с Уошем в качестве приказчика и сторожа, он сбывал керосин, и насущные продукты питания, и лежалые леденцы, и дешевые бусы, и ленты неграм и белым беднякам, вроде самого Уоша, приходившим пешком или приезжавшим на тощих мулах, чтобы нудно торговаться из-за каждого медяка с человеком, который когда-то мог десять миль скакать галопом по своей плодородной земле (вороной был еще жив; конюшни, в которых помещалось его ретивое потомство, содержались в лучшем состоянии, чем дом, в котором жил сам хозяин) и который доблестно вел солдат в битву; и кончалось тем, что Сатпен в бешенстве выставлял всех за дверь, запирал лавку и укрывался с Уошем на задворках, запасшись глиняным кувшином. Но беседа их теперь текла не плавно, как в те годы, когда Сатпен лежал в гамаке и произносил надменные монологи, а Уош сидел на корточках, прислонясь спиной к столбу, и только поддакивал. Теперь они оба сидели, правда, Сатпен на единственном стуле, а Уош на подвернувшемся под руку ящике или бочонке, да и то не долго, потому что Сатпен скоро впадал в то состояние бессильной и свирепой непобежденности, когда он вставал, покачиваясь и порываясь вперед, и начинал грозиться, что сейчас возьмет пистолеты и вороного жеребца, поскачет в Вашингтон и убьет Линкольна,{53} который уже был к этому времени мертв, и Шермана, давно сменившего генеральский мундир на партикулярное платье. «Бей их всех! — кричал он. — Перестрелять их, как бешеных псов!»

— А как же, полковник, а как же, — говорил Уош, подхватывая падающего Сатпена. После этого он реквизировал первую же проезжую телегу или, если таковой не случалось, шел целую милю пешком на ближайшую ферму и брал там фургон и в нем доставлял Сатпена домой. Теперь он и в дом входил, уже давно, всякий раз, как привозил Сатпена в чужом фургоне, а потом вел по дорожке к дому, понукая и уговаривая, точно лошадь, точно норовистого жеребца. Дочь встречала их на крыльце и молча придерживала перед ними распахнутые двери. И он втаскивал свою ношу через некогда белые, высокие парадные двери, венчанные полукруглым окном разноцветного стекла, бережно вывезенным в свое время по стеклышку из Европы, а ныне забитым в одном месте доской, волок по плюшевому ковру с облезлым ворсом и вверх по ступеням бывшей парадной лестницы — по голым, стертым доскам с остатками коричневой краски на концах, и так добирался до спальни. К этому времени уже смеркалось, и он укладывал полковника плашмя на кровать, стаскивал с него одежду и тихо садился рядом на стул. Немного погодя к дверям подходила дочь. «У нас все в порядке, — говорил он ей. — Вы ни о чем не беспокойтесь, мисс Джудит».

Потом становилось темно, и через некоторое время он укладывался на полу перед кроватью, хотя спать особенно не приходилось, потому что вскоре — иногда еще до полуночи — распростертый Сатпен начинал шевелиться, стонал и негромко окликал его: «Уош!»

— Я здесь, полковник. Спите спокойно. Нас ведь не сломили, верно? Мы с вами еще повоюем.

А ведь он уже тогда видел ленту на талии своей внучки. Ей пошел шестнадцатый год, и у нее, как это нередко случается у таких, как она, уже были зрелые формы взрослой девушки. Откуда взялась эта лента, он прекрасно знал (недаром три года подряд каждый божий день видел такие в лавке), даже если бы она соврала ему, но она не пыталась врать и глядела на него дерзко, хмуро и боязливо.

— Ну, что ж, — только и сказал он. — Ежели полковник пожелал тебе ее подарить, ты хоть спасибо-то сказать не забыла?

Душа его была спокойна, даже когда он увидал новое платье и встретил ее скрытный, наглый, испуганный взгляд, услышал, что платье помогала сшить мисс Джудит, дочь. Но в тот вечер, заперев лавку и выйдя вслед за Сатпеном через заднюю дверь, он обернулся к нему, и лицо его было серьезно.

— Неси кувшин, — распорядился Сатпен.

— Сейчас, — сказал Уош. — Постойте.

Сатпен тоже не отпирался насчет платья.

— Что из того? — только спросил он.

Но Уош не отвел глаз перед его надменным и твердым взглядом, он негромко ответил:

— Я вас знаю вот уже поди двадцать лет. И что бы вы мне ни наказали, я всегда исполнял. А ведь мне уже под шестьдесят, и я мужчина. А она девчонка, и ей всего только пятнадцать.

— То есть, по-твоему, я могу обидеть девчонку? Я, старый человек, одних лет с тобой?

— Будь вы не такой, я б согласился, что вы старый человек, одних лет со мною. И, старый ли, молодой ли, я б не позволил ей брать у вас ни это платье и ничего другое из ваших рук. Но вы особенный.

— Чем — особенный? — Но Уош только смотрел на него своими блеклыми вопрошающими глазами. — Так вот почему ты меня боишься?

Взгляд Уоша больше не вопрошал. Он был тих и ясен.

— Я не боюсь. Потому что вы герой, не когда-то были героем, один день или одну минуту в своей жизни, и получили об этом бумажку от генерала Ли. Нет, вы герой, и это всегда при вас, как, к примеру, то, что вы живы и дышите воздухом. Вот чем вы особенный. И я это знаю безо всяких там бумаг. Знаю, что чего и кого бы вы ни коснулись, чем бы ни распоряжались, будь то полк солдат или глупая девчонка, или даже пес приблудный, вы все сделаете так, как надо.

Сатпен глаза отвел, он резко отвернулся и буркнул: «Неси кувшин».

— Несу, полковник, — ответил Уош.


И в то раннее воскресное утро два года спустя, когда за негритянкой-повитухой, которую он привел из деревни за три мили, затворилась старая, рассохшаяся дверь, приглушив доносившиеся изнутри крики его внучки, душа его оставалась все так же спокойна, хотя и озабочена. Он знал все, что они о нем говорили, и эти негры в хижинах, разбросанных окрест, и белые, из тех, что целыми днями сшивались в лавке и глазели на них троих: на Сатпена, его самого и его внучку, которая держалась все наглее и боязливее, по мере того как становилось очевидным ее положение, — точно на трех актеров, выступающих на театральных подмостках. «Я знаю, что они говорят между собой, — думал он, — я так и слышу их. Уош Джонс все-таки обратил старого Сатпена. Двадцать лет ухлопал, а все-таки обратал».

Было уже недалеко до рассвета, но еще не развиднелось. Из-за двери, в щели которой сочился тусклый свет лампы, размеренно, как по часам, доносились крики его внучки, а мысль его продвигалась ощупью, медленно и грозно, и почему-то под стук копыт, покуда вдруг на простор из тьмы не вырвался прекрасный гордый всадник на гордом скакуне, и тогда мысль его, продвигавшаяся ощупью, тоже вырвалась на простор, ослепительно ясная и простая, — и это было не оправдание и даже не объяснение, а как бы подобие божие, одинокое, понятное, недоступное грязнящему человеческому прикосновению: «Он выше, чем все эти янки, что убили его сына и жену и отняли негров и разорили его землю; выше чем эта страна, за которую он проливал кровь, а она в награду низвела его в мелкие лавочники; выше этой неблагодарности, которую ему дали испить, словно горькую чашу из Писания. Разве я мог прожить с ним бок о бок почитай что двадцать лет и не испытать это на себе, не преобразиться? Пусть я ниже его и не скачу на гордом коне. Все же и я тянулся за ним. Мы с ним на пару все можем! Пусть он только распорядится, что мне надо сделать».

Потом развиднелось. Вдруг оказалось, что он видит дом и старую негритянку на пороге. И не слышит больше из дома криков внучки. «Девочка,

— объявила негритянка. — Можете пойти сказать ему». Она снова ушла в дом.

— Девочка, — повторил он, — девочка, — с изумлением, снова слыша стремительный конский скок, снова видя перед глазами гордого всадника. Он стоял и словно видел, как тот скачет через годы и воплощения к той вершине времени, когда с обнаженной саблей над головой он пронесся под изодранным шрапнелью флагом на фоне серого, грозового неба; и ему впервые пришло в голову, что ведь Сатпен-то старик, в одних годах с ним. «Девочку родил, а?» — сказал он себе все так же с изумлением; а потом по-детски восхищенно подумал: «Надо же, дожил. Вот черт! Ведь я теперь прадедушка!»

Он вошел в дом. Он ступал неуклюже, на цыпочках, словно не жил здесь больше, словно младенец, только что издавший свой первый крик при свете зачинающегося дня, вытеснил его отсюда, хотя был и его плотью и кровью. Но там, на топчане, он ничего не увидел, кроме смутно белеющего обескровленного лица внучки. Негритянка, сидевшая на корточках у очага, негромко сказала: «Пошли бы сказали ему. Уж рассвело».

Но идти не понадобилось. Он только успел обогнуть крыльцо, где стояла прислоненная коса, которую он одолжил три месяца назад, чтобы выкосить бурьян перед домом, и в это время подъехал Сатпен на старом жеребце. Он не удивился, откуда Сатпен мог узнать. Он посчитал, что именно это, а не что другое, подняло его в такую рань воскресным утром, и стоял, смотрел, как Сатпен слезает с коня, потом принял у него из рук поводья, а у самого лицо было почти идиотским от нечаянного усталого торжества.

— Девочка, полковник! — бормотал он. — Провалиться мне, ведь вы же в одних годах со мной… — Но Сатпен прошел мимо и скрылся в доме. Он остался стоять, где стоял, и слышал, как Сатпен прошагал по ветхим половицам к топчану. Он слышал слова Сатпена, и что-то замерло в нем, а потом медлительно возобновило свой ход.

Солнце уже взошло, скорое солнце южных широт, и ему показалось, будто он стоит под чужими небесами на чужой земле и все вокруг знакомо лишь так, как бывает знакомо во сне, когда тому, кто никогда не забирался на высоту, снится, что он падает вниз. «Не мог я ничего такого слышать, — думал он спокойно. — Послышалось, и все». И однако голос, знакомый голос, произнесший те слова, продолжал говорить, он рассказывал теперь повитухе о родившемся в то утро жеребенке. «Так вот из-за чего он встал спозаранку, — подумал Уош. — Из-за этого. А вовсе не из-за меня и плоти и крови моей. Или даже своей. Вот что подняло его с постели».

Сатпен вышел. Он спустился с крыльца и зашагал через бурьян с той грузной целеустремленностью, что пришла на смену стремительности его молодых лет. В глаза Уошу он до сих пор не взглянул. На ходу он сказал: «Дайси с ней побудет и сделает, что нужно. А ты бы лучше… — он все-таки заметил стоящего перед ним Уоша и остановился. — Что такое?»

— Вы сказали… — голос Уоша на его собственный слух звучал плоско, по-утиному, словно у глухого. — Вы сказали, что, если б она была кобылой, вы бы поставили ее в хорошее стойло у себя на конюшне.

— Ну и что? — глаза Сатпена расширились и тут же сузились, точно два поднятых сжавшихся кулака; Уош, горбясь, на подогнутых ногах шел ему навстречу. Изумление на минуту сковало Сатпена — за двадцать лет у него на виду этот человек пальцем не шевельнул иначе чем по команде, послушный его воле, как черный жеребец у него под седлом. Глаза его снова сузились и расширились; он не двинулся с места, только словно вдруг вскинулся на дыбы. «Назад, — резко скомандовал он. — Не подходи!»

— Я подойду, полковник, — ответил Уош все тем же тихим, плоским, почти ласковым голосом, делая шаг вперед.

Сатпен поднял руку, держащую хлыст; из-за покосившейся двери негритянка-повитуха осторожно высунула свое черное лицо престарелого гнома. «Назад, Уош», — раздельно произнес Сатпен. Потом он ударил. Негритянка-повитуха соскочила в бурьян и прыснула прочь, словно коза. Сатпен еще раз хлестнул Уоша поперек лица и сшиб его на колени. Когда Уош поднялся на ноги и опять пошел на него, в руке у него была коса, которую он одолжил у Сатпена три месяца назад и которая Сатпену больше уже никогда не понадобится.

Заслышав его шаги в доме, внучка пошевелилась на топчане и хмурым голосом окликнула его.

— Что это было? — спросила она.

— Ты о чем, голубка?

— Да шум какой-то у крыльца.

— Это ничего, пустяки, — ласково сказал он. Он опустился на колени и неловкой ладонью пощупал ее пылающий лоб. — Ты, может, хочешь чего?

— Воды хочу глоток, — ответила она жалобно. — Уж сколько тут лежу, пить хочу, да никому до меня дела нет.

— Сейчас, сейчас, а как же, — сказал он примирительно, тяжело встал с колен, зачерпнул в ковш воды и, приподняв ей голову, дал напиться. Потом уложил ее обратно и увидел, как она с каменным лицом повернулась к младенцу. Но в следующее мгновение оказалось, что она беззвучно плачет. «Ну, ну, не надо, — сказал он. — С чего это ты? Старая Дайси говорит, девочка хорошая. Все уже прошло. Теперь и плакать нечего».

Она продолжала плакать, беззвучно, обиженно, и он снова встал над ее постелью, растерянно думая, как думал когда-то над вот так же распростертой женой, а потом дочерью: «Женщины. Не поймешь их. Кажется, как хотят детей, а родят, и потом плачут. Не пойму я их. И ни один мужчина их не поймет». Он тихо отошел, придвинул к окну стул и сел.

Все то долгое солнечное утро до самого полудня он сидел у окна и ждал. Время от времени он поднимался и на цыпочках подходил к топчану. Но внучка его теперь спала все с тем же хмурым выражением обиды на неподвижном, усталом лице, и младенец покоился в сгибе ее руки. Он опять возвращался к окну, садился и продолжал ждать, недоумевая, почему они так медлят, пока не вспомнил, что сегодня воскресенье. Перевалило за полдень, а он все так же сидел у окна, когда из-за угла дома вышел белый мальчик-подросток, сдавленно вскрикнул, наткнувшись на тело, мгновение, как зачарованный, смотрел в окно на Уоша, потом повернулся и стремглав бросился наутек. И тогда Уош встал и снова на цыпочках подошел к топчану.

Внучка не спала, разбуженная, быть может, сама того не зная, вскриком мальчишки. «Милли, — сказал он, — ты наверно есть хочешь?» Она не ответила, только отвернула лицо к стене. Он развел огонь в очаге и приготовил еду: солонину и черствые кукурузные лепешки; он все это привез накануне: в невыполосканный кофейник плеснул воды и вскипятил. Но она отказалась от поднесенной пищи, и тогда он поел сам, не спеша, и, не убрав со стола, снова подсел к окну.

Теперь он словно чувствовал, слышал, как собираются люди, на лошадях, с ружьями и собаками, — люди, движимые любопытством и жаждущие мести; люди одного круга с Сатпеном, которые сиживали за его столом, когда самому Уошу еще предстояло преодолеть расстояние, отделяющее беседку от хозяйского дома; которые тоже показывали малым сим пример доблести в сражениях и, может быть, тоже имели от генералов письменные свидетельства о безупречной храбрости; которые в прежние времена тоже гордо и надменно скакали на кровных конях по своим широким плантациям и были такими же символами надежды и преклонения; такими же орудиями отчаяния и беды.

И от этих-то людей, они думают, он захочет убежать. Нет, не от кого ему убегать, не от кого и не к кому. Обратись он в бегство, и кажется, что он просто спасается от одной толпы хвастливых и злых теней, чтобы очутиться в гуще другой, точно такой же, ведь в этом мире, который он знал, они всюду на один лад, а он уже стар, и далеко ему все равно не убежать, даже если б и захотел. Не уйти от них, как далеко и долго ни беги; а когда человеку под шестьдесят, тут уж далеко и не убежишь. Так далеко, чтобы очутиться за пределами мира, где живут такие вот люди, где они устанавливают порядки и правят жизнью. Сейчас, впервые за пять лет, ему показалось, что он понимает, как могли янки или вообще кто-либо на свете победить их, этих бесстрашных, гордых героев, признанных избранников и носителей доблести, гордости, чести. Если бы он был с ними на войне, он, может быть, и раньше разгадал бы этих людей. Но если б он разгадал их раньше, как бы жил он все эти годы? Как мог бы он целых пять лет влачить память о том, чем была его жизнь прежде?

Солнце уже клонилось к закату. Младенец просыпался и плакал; когда Уош подошел к топчану, внучка кормила ребенка, но лицо ее было все так же задумчиво, хмуро, непроницаемо. «Не проголодалась?» — спросил он.

— Не надо мне ничего.

— Поела бы.

Она не ответила и склонила лицо над младенцем. Он возвратился к своему стулу и увидел, что солнце уже зашло. «Теперь недолго», — подумал он. Он чувствовал, что они уже близко, и движимые любопытством, и жаждущие мести. Казалось, он даже слышит, что они говорят между собою о нем, с яростью, но и с пониманием: «Старый Уош Джонс все-таки дал маху. Думал, что обратал Сатпена, да Сатпен его с носом оставил. Он-то думал, что полковнику теперь либо жениться, либо раскошелиться, а полковник-то ему шиш». — «Но я ничего такого и не думал, полковник!» — выкрикнул Уош и тут же спохватился при звуке собственного голоса, быстро оглянулся и встретил вопросительный взгляд внучки.

— С кем это ты? — спросила она.

— Ничего, это я так. Задумался просто и сам не заметил, что вслух говорю.

Лицо ее опять становилось плохо различимо — неясное, хмурое пятно в сумраке дома.

— Небось, — сказала она. — Небось, погромче бы крикнуть пришлось бы, чтоб он там у себя в доме услышал. Да и кричи не кричи, его все равно не дозовешься.

— А ты ладно, ладно, — сказал он. — Не думай ни о чем.

Но сам он уже не мог остановить свои бегущие мысли: «Да никогда в жизни. Вы же знаете, я ни от кого не ждал большего, чем от вас. И я никогда не просил об этом. Думал, не будет нужды. Ну что за нужда такому, как я, сомневаться в человеке, о котором сам генерал Ли собственноручно написал в бумаге, что он герой? Герой, — думал он. — Уж лучше бы ни один из этих героев не вернулся домой в шестьдесят пятом году. — И еще. — Лучше бы таким, как он, да и таким, как я, вообще не родиться на свет. Лучше всем, кто останется после нас, сгинуть с лица земли, чем еще одному Уошу Джонсу видеть, как вся его жизнь корежится и рассыпается в прах, словно сухая лузга, выброшенная в огонь».

Тут мысли прервались; он замер. Внезапно и отчетливо он услышал лошадей; вот блеснул фонарь, и в его движущемся свете мелькнули людские тени, сверкнула сталь ружейных стволов. Но он не пошевелился. Было уже совсем темно, и он вслушивался в голоса и шорохи в кустах, пока окружали дом. Снова появился фонарь; его луч упал на неподвижное тело в бурьяне и остановился; вокруг качались высокие тени лошадей. С одного коня сошел человек и в свете фонаря склонился над телом. В руке он держал пистолет; вот он выпрямился и обернулся к дому. «Джонс!» — позвал он.

— Тут я, — негромко ответил Уош. — Это вы, майор?

— Выходи!

— Сейчас, — негромко сказал он. — Только вот о внучке позабочусь.

— Мы сами о ней позаботимся. Ты выходи сюда.

— Сейчас, сейчас, майор. Обождите минуту.

— Света дай. Зажги лампу.

— Сейчас я. Только одну минуту. — Им было слышно, как его голос удаляется от окна в глубину дома, но они не видели, как он быстро подошел к печке, где у него в щели между кирпичами хранился большой кухонный нож — единственный предмет его гордости во всем неряшливом укладе его жизни и быта, всегда наточенный и острый, как бритва. Он шел к топчану, на голос внучки, спрашивающей:

— Кто это там? Засвети лампу, дед.

— На что нам свет, голубка? Ведь дело-то минутное, — пробормотал он в ответ, опускаясь на колени и нашаривая по голосу ее лицо. — Ну, где ты?

— Да здесь же, — раздраженно отозвалась она. — Где мне быть. Ты что…

— Рука его коснулась ее лица. — Что… Дед. Деду…

— Джонс! — позвал шериф. — Выходи оттуда.

— Еще только одну минуту, майор, — ответил он. Теперь он встал с колен и действовал быстро. Он знал, где стоит в темноте канистра с керосином, знал и то, что она полна, так как всего два дня назад наполнял ее в лавке и держал там, пока не подвернулась попутная телега, так как пять галлонов нести тяжело. В очаге еще теплились угли; да и шаткий домишко был сам как трут; угли, очаг, стены дружно вспыхнули голубым пламенем. На одно безумное мгновение те, кто ждали его снаружи, вдруг увидели, как он ринулся к ним из огня с косой в поднятой руке, но тут лошади взвились на дыбы и рванулись прочь. Лошадей, натянув поводья, снова повернули к огню, но по-прежнему черным высоким силуэтом он устремлялся на них из света с косой в поднятой руке.

— Джонс! — крикнул шериф. — Стой! Остановись, или я стреляю. Джонс! Джонс!

Но длинный, худой и неистовый, он все так же виделся им в ослепительном ревущем пламени. С высоко поднятой косой он немо, беззвучно устремлялся прямо на них, туда, где огонь плясал в бешеных глазах лошадей и качался отблесками на ружейных стволах.

Загрузка...