У дороги

Перевела Елизавета Жиркова, 1917

Декабрьский день клонился к вечеру. Стекла низких окон, в полдень оттаявшие было от солнца, снова затянулись тонкими морозными узорами; на желтой дощатой раме лежат красные четырехугольники света. С улицы, издалека, доносится вечерний благовест, в сенях блеет коза. К вечеру холодает.

Старуха хозяйка, схоронившая в начале прошлой зимы своего мужа, меламеда, сидит, как всегда, у печки и, щурясь, вяжет чулок. Очнувшись от молчания, она говорит:

— Коза блеет, надо ей редьки нарубить.

И, помолчав, продолжает:

— Дылду Шлойме не видать вот уж с Песаха. Никак помер.

Ее единственный сын, Мордехай, лет тридцати пяти, слегка сутулый, с маленькой черной бороденкой, прямым острым носом и темными, влажными глазами, тянется к перекладине наверху дощатой перегородки и кладет на нее большой молитвенник, который только что кончил переплетать. Постояв по своему обыкновению неподвижно с четверть часа, он, наконец, приходит в себя:

— А? Длинный Шлойме? Да черт б его побрал…

Проходит еще несколько минут.

— Что это нынче весь день не слыхать собаки Трихмана? — снова вспоминает старуха.

— А? Собаки? Собака больна — мне Трихман говорил — уж дня два как не лает. Теперь ее берегись, поди, сбесилась…

На старой, скрипучей скамье были разложены туго набитые, холодные котомки. Это пожитки нищего реб Нисона, который ходит по миру и уже никто не помнит, когда он поселился в этом доме на окраине города, у дороги в его местечко, Дубровну.

Снаружи слышится хруст утоптанного снега. Тень проходит по выходившим на восток окнам и по бледной выбеленной стене напротив. Открывается дверь и входит высокий старик, согнувшийся под своей ношей. Опираясь на палку, он быстрыми шагами проходит через комнату, пробормотав «вечер добрый», поворачивается спиной к скамье, сбрасывает мешок и выпрямляется во весь рост.

— Ну, вот и Длинный Шлойме, — говорит старуха и Мордехай в один голос. — А мы было думали, что ты уже умер.

Длинный Шлойме потирает по привычке одну руку о другую, подходит к Мордехаю, уставляет на него смеющиеся глаза и обмерзшую бороду и принимается щекотать его под мышками, легонько подталкивать и тянуть туда-сюда за руки, приговаривая со смехом:

— Как поживаешь, Моткеле, Моткеле?..

Мордехай пытается увильнуть, хватая старика за холодные, дрожащие, но сильные руки, и устало отвечает:

— Экий здоровый, как дуб! Чем больше стареет, тем больше у него силы!

Улыбка исчезет с губ Длинного Шлойме, и он отстает от Мордехая.

— А эти котомки — чьи?

— Реб Нисона. Он тоже здесь. Верно, сейчас придет.

На улице свежий иней покрыл плетень, тянущийся от дома Мордехая до соседней хаты Трихмана. На колья плетня нанизаны опрокинутые горшки. Направо, над трубами, поднимаются, клубясь, синие столбы дыма, запах его разносится вдаль. Они четко вырисовываются на южном краю неба, краснеющего в холодном свете заходящего солнца; налево, за плетнем, тянутся до северного, мраком окутанного горизонта опустевшие огороды, а за ними — покрытые ровной и гладкой пеленой чистого синеватого снега поля; одинокие клочки прошлогодней травы сиротливо торчат из нее, и волнами перекатывается по гладкой поверхности снежная крупа, гонимая завывающим ветром, — скользит, рассыпается, сбивается в кучи и сглаживает маленькие ямки — следы волков, разгуливающих тут по ночам. На северо-восточной стороне виднеется пустынная дорога, идущая в Дубровну, с вереницей высоких, заиндевевших тополей и гудящими телеграфными столбами. Снег вокруг по-вечернему голубеет, там и сям петляют припорошенные борозды от саней, стены домов трещат от мороза, воробьи еле слышно копошатся под стрехой. Шаги скрипят, мороз щиплет уши и щеки, ест глаза и опушает ресницы инеем, а ноздри будто затягивает паутиной.

— Мороз с ветром, — возглашает реб Нисон, вваливаясь в дом вместе с клубами белого пара.

В доме подавленность и уныние; с приходом чужих словно что-то изменилось, стало как будто веселее, но это веселье холодное, вроде как котомки на скамье.

Старуха берется за растопку. Выбиваясь из сил, она раздувает огонь в сырых дровах, открывает печную трубу, гремит в ней вьюшками; наконец огонь занимается и вспыхивает, на концах поленьев выступает пена, по темным стенам скачут огромные пятна света.

Засветили керосиновую лампу, поставили на стол. Блики, плясавшие на стенах, пропали.

Нищие молча возятся со своими котомками. Каждый вытаскивает полученные куски подаяния, располагаясь ужинать Они жуют, аппетитно отрезают хлеб ножичками, а Мордехай тем временем вертит, оглядывает со всех сторон палку Длинного Шлойме, спрашивает:

— А где же та палка?

— В Лядах украли, — отвечает Длинный Шлойме.

— Э-эх, — соболезнует Мордехай. — Знатная была палка.

Он ставит палку на место, и на глаза ему попадается корявая яблоневая палка реб Нисона.

Он берет и ее.

— Давайте, реб Нисон, поменяемся палками: вы мне дадите эту, а я вам дам за нее свою черную, кривую, дубовую.

— Я не бродяга, — отвечает реб Нисон своим сухим отрывистым голосом.

Мордехай начинает рассуждать сам с собою:

— Без палки ведь невозможно ходить по дорогам. Однажды, — обращается он к нищим, — иду я ночью по проселку мимо одного двора, и вот, кабы не черная палка, собаки разорвали бы меня в клочья.

Он берет ножичек Длинного Шлойме и спрашивает:

— Во что вам обошелся этот ножик? А у меня вчера мой украли. Повадился один кацап здесь ночевать. Всякую ночь приходит пьяный, а ты выходи раздетый и отворяй ему дверь. А потом бубнит и бубнит, спать не дает. Вчера вот додумался и стянул ножик. И теперь я как без рук: нечем ни книгу обровнять, ни пергамент разрезать. Кончено! Больше ему не отопру!

— Что нового в городе? — спрашивает реб Нисон.

Спустя несколько минут Мордехай вздрагивает:

— А? Нового?.. Какие новости?.. Абрам Кабалкин умер.

— «Десница Его как тень преходящая», — вздыхает реб Нисон.

— Лучше с сыром хлеб жевать, чем в сырой земле лежать, — хихикает Длинный Шлойме.

После ужина нищие вытаскивают свои большие кошели и высыпают на двух концах стола — Долговязый Шлойме на одном, а реб Нисон на другом — по куче медяков: они перебирают и не спеша пересчитывают монеты, а Мордехай, делая вид, что не смотрит в их сторону, стоит поодаль. Что будет, что дальше-то будет?! Полезай опять на печку, опять на печку… Уже три месяца кряду он возится с переплетом одного молитвенника, а мезузы, которые он за это время написал, все испорчены. Правда, и он иногда решается, бросает все дела в доме, берет свою кривую черную палку и бродит по миру год-другой, но всякий раз, возвращаясь из странствия, приносит с собой пачку махорки да четыре гроша, ничего больше.

— Придется ночь не спать — хотя бы одну мезузу написать, — решает он.

Печь натоплена, но в комнате холодно, стужа пробирается между оконными рамами и сквозь щели в стенах, и при каждом сказанном слове изо рта вылетает белый парок. Огонь в печке мало-помалу затухает, пока не превращается в груду тлеющих углей. Старуха закрывает вьюшкой печную трубу и говорит:

— Боюсь, как бы угару не было.

Реб Нисон достает табакерку, белую костяную табакерку, и, прислонившись к стене, с наслаждением нюхает табак, а Длинный Шлойме, который не нюхает и не курит, расхаживает по комнате, легко ступая обутыми в туфли и чулки ногами, засунув руки за пояс, и тихо напевает глухим голосом какие-то обрывки мелодий, которые у него катятся, словно бревна с горы.

— Сколько лет было твоему отцу, когда он умер? — обращается реб Нисон к Мордехаю.

— Пятидесяти восьми не сравнялось.

И в комнате будто возникает образ отца Мордехая, покойного реб Иосифа-меламеда, с тонкими, словно нарисованными, чертами лица и ласковыми серыми глазами. Он сам, бывало, стелил нищим бродягам постель, а потом долго засиживался один над Мишной, услаждая их сон чудными тихими напевами, сливавшимися с завыванием ветра на улице, с дребезжанием стекол, с колотушкой ночного сторожа…

— Ему бы еще жить да жить… — вздыхает реб Нисон.

Спустя некоторое время оба нищих один за другим влезают на печку и растворяются в темноте. Старуха уходит к себе в каморку, спрашивает оттуда Мордехая, запер ли он дверь в сенях, и тоже ложится.

А Мордехай расстилает на голом столе лоскут ткани, кладет на него пергамент, ставит чернильницу с пером, садится и принимается писать мезузу левой рукой: он левша.

Написав три первые строчки, он чувствует, что у него горят мочки ушей и холодеют ступни и колени: его охватывает трепет творчества. Буквы выходят из-под пера изящные, слова получаются живыми и четкими, а длинное «и твердите их» в конце третьей строки на этот раз уместилось вполне свободно, что ему очень редко удается. Его мезузы всегда бывают испорчены из-за рассеянности, нападающей на него во время работы, и на чердаке валяется в песке, среди старых, покрывшихся пятнами бутылок, множество испорченных, недоконченных мезуз, в которых буквы пляшут, а длинное «и твердите их» скомкано. Он стряхивает чернила с пера, постучав им об угол стола, зажимает перо между зубами и потирает пальцы, улыбаясь по обыкновению.

Его огромная тень распласталась по дощатой перегородке и дотянулась до середины потолка. На противоположной белёной стене повылезли из щелей тараканы и замерли, не шевелясь. За печкой трещит сверчок. Окна покрыла плотная корка инея, так что они совсем побелели. Снаружи доносится временами стук колотушки ночного сторожа, а далеко-далеко, за Днепром, раздаются гудки поездов, гудки далекие, рвущиеся и исчезающие, задорные и тоскливые, синие…

Перо, с трудом ползло по шероховатому пергаменту, скрипит. В тишине долетает до Мордехая бой городских часов.

— Раз, два, три… — начинает он считать вслух.

Но вдруг его прерывает хриплый женский голос, залившийся дикой песней где-то невдалеке. Это пьяная Аксинья направляется теперь из шинка домой, к хатке, стоящей на скате горы над рекой. Песня разливается, удаляется, пока не замерает на последней тягучей ноте — той ноте, что пробуждает воспоминание о прошлых снегах и ветрах, о детских годах, о крышах, садовых изгородях, свежестиранном белье, вздувающемся под ветром над Днепром…

— Моткеле, принеси мне немножко воды, — попросит с печи Длинный Шлойме.

Мордехай лениво поднимается, берет ковшик, зачерпывает воды, подернутой льдинками, и подает Шлойме.

— До чего холодная! Даже в виски отдает.

Снаружи заскрипели шаги, сопровождаемые невнятным бормотаньем. Мордехай узнал голос и сказал:

— Вон кацап идет…

Раздались глухие удары в наружную дверь.

— Отвори-и-и-те!

— Н-нет… Сказал «нет» — значит, нет.

— Отвори-и-ите, люди добрые! люди добрые, откройте!

— Стучи хоть до утра…

Стук прекратился. Кацап перешел от двери к восточному окну, и лицо его проглянуло сквозь слой инея, затянувшего стекла; послышался придушенный умоляющий голос и сильные удары по раме окна.

— Отворите, люди добрые, а не то — замерзну.

Старуха проснулась, вышла из своей каморки в одной рубашке, и, став посреди комнаты, заворчала:

— А чего еще ждать-то? Он сидит до полуночи. Лампа горит. Пьяные со всей округи так и норовят сюда. Потуши огонь, он и уйдет.

Потуши огонь, — повторяет с печи Длинный Шлойме.

Откройте, откройте, замерзаю…

— Ступай себе к своим, — говорит Мордехай через стекло.

Кацап заплакал, и трудно было разобрать, настоящий это плач или притворный.

Мордехай погасил лампу, и тот умолк.

Снаружи послышалось какое-то царапанье по стене и постукивание палки, слабое, словно нечаянное постукиванье по нижним бревнам избы. Видно, кацап наклонился и упал, растянулся на земле.

В наступившей в доме темноте засиял белизною снег на улице. Южное окно заискрилось морозными узорами, и на дощатой перегородке обозначились светлые пятна. Это был свет, падавший из дома Тимохи напротив, откуда доносились непрерывные глухие удары. Там толкли крупу.

Мордехай подошел к восточному окну и выглянул в не затянутый инеем просвет. Он увидел валенки кацапа и пеструю собаку Трихмана, быть может, бешеную, которая мелькнула и скрылась за углом.

Некоторое время спустя Мордехай принялся бродить по темной комнате взад и вперед, пока не собрался с духом и не влез на печку. Печь была высокая, почти под потолок, ни теплая, ни холодная, сверху на ней полно было тряпья, пыли, клопов. Тут царил непроглядный мрак. Сперва Мордехай ничего не видел, потом мало-помалу начал различать реб Нисона, лежавшего у южной стены, Длинного Шлойме, раскинувшегося навзничь посредине, бревна стен, паклю, шевелившуюся от наружного ветра… Ветер выл в печной трубе и громыхал вьюшками.

Мордехай сидел на краю печки, закинув ногу на ногу, и курил папиросу, докурил, зевнул. Потом откашлялся, прочистил горло, и, по обыкновению, затянул одну из своих грустных, странных, никому не известных мелодий. Песнопение Судного дня о милосердии Божием…

В темной и холодной пустоте пронеслось дыхание осени и запахло яблоками. Уличная грязь блестит при свете фонарей, а в подвалах при тусклом свете лампочки виднеются красные яблоки, разложенные на устланных соломой досках. Кудахтанье «капорес» доносится сквозь туман в ночной темноте. Судный день, ясный и спокойный; широкие желтые листья перекатываются и шуршат от легкого ветра по бледным дорогам, а в домах одни только дети… Ясные дни, солнце пригревает щеки, а в затылок дует прохладный ветерок; белые паутинки липнут к лицу, щекочут; небо бесцветно, в нем плавает одинокий бумажный змей… Хмурые дни, тусклая завеса туч, бабы в огородах копают последнюю картошку, задирают головы кверху и смотрят на диких гусей, летящих караваном на юг и перекрикивающихся в затянутом облаками небе.

Мордехай выводил песнопения «О царствах», «Я вспоминаю тебе милость юности твоей…», «Как пастух, обходящий стадо…» и «Человек из праха сотворен…»* — этот синагогальный гимн он сам переложил на мотив, слышанный от Аксиньи.

Вот первый снег. Мужицкие телеги, груженные кочанами капусты. Крики гусей… Холодные, унылые ветры дуют по вечерам, и тогда хочется прижаться к отцу, к его теплой шубе. Откуда-то доносится странный, гнетущий запах, запах отчаянья, как тот запах, что источали прошлой осенью склянки с лекарствами и пузырь, набитый льдом, тот запах, что появился в доме и не исчезал все те тридцать дней, пока миньян собирался на заупокойную молитву.

Повеяло запахом смерти.

И смутная Бесконечность, наступающая за смертью, заглядывала в окна вместе с белизной снега… Чувствовалось, как убывает с каждым вздохом жизнь. Ведь еще немного… еще немного… и… Кисти рук сами собою сжимаются в кулаки, хочется ухватиться за край печной трубы.

— «И как со-о-он, разве-е-ется…» — поет Мордехай, вытягивая ту же последнюю ноту, что будит память о прошлых снегах и ветрах, о детских годах, о крышах, садовых изгородях, свежестиранном белье, вздувающемся под ветром над Днепром…

Длинный Шлойме проснулся и заговорил:

— Дурной дурным и останется! Уж коли люди говорят, стало быть, знают, что говорят. То он сидит до полуночи, жжет огонь, там в дом невесть кто стучится, и вот распевает себе в потемках. Пока отец был жив, хоть его боялся немного. А теперь…

Мордехай стелет себе убогую постель на краю печки, раздевается, ложится головой к трубе и накрывается своим длинным лапсердаком с прорехой на боку. Дыра мало-помалу расползается, и к телу подкрадывается стужа, которой тянет из щелей. Надо бы собраться с духом, встать, накрыться еще чем-нибудь, не дырявым, надо бы выйти к кацапу… Но он все лежит и не двигается.

Как будто Длинный Шлойме возвышается над ним и все еще бранится и сердится. Но эти крики и брань в одно и то же время и близки и далеки, и нисколько не тревожат Мордехая, а наоборот, навевают на него какой-то сладкий покой, убаюкивающий и усыпляющий…

А за стенами, на дворе, трещат от мороза стволы деревьев и стены амбаров, воет ветер, сгоняя сухой снег, холодные, веселые звезды мигают на темном небе, вдалеке и вблизи лают собаки, и по пустынным, покрытым глубоким снегом огородам бродят волки, пересекая их наискосок.

1908

Загрузка...