«Vater!»

Перевела Зоя Копельман

«Vater!»[2] — четырнадцатилетняя Кити с особой гордостью нажимала на это слово, обращаясь к отцу, хозяину ресторана, Гансу Кизлингеру, чтобы случайные посетители, которых она обслуживает, не подумали, что она какая-нибудь официантка, а знали, что именно дочь.

В стране еще были старые добрые времена. Люди сидели вокруг длинных столов, попивали вино и пиво и не интересовались «политикой». Мужчины, женщины, дети. Разнузданность речи превосходила все мыслимые границы, так что даже Кити, сама еще почти ребенок, пыталась их приструнить:

— Хоть бы уж детей постеснялись!..

Да, пока еще был мир и покой. И к кельнерше, хоть и еврейка, все жители округи питали самые теплые чувства, а здоровенный мясник Алоис Вагнер, стоило ему разомлеть от вина, клал свою запятнанную кровью ручищу ей на бедро, когда она ставила перед ним полный стаканчик; но она не сильно гневалась, а только посмеивалась:

— Мы что, в лесу, что ли?!

Однако идиллия длилась недолго. Подуло новым ветром, и вместо грубых шуток и непристойностей явились «политика» и ненависть к евреям. Мясник Вагнер больше не лапал кельнершу! Малорослый канцлер, собрав остатки сил, еще боролся с волной нацизма, но не выдержал и пал под ее напором. Пал дважды: сначала бандиты убили его самого, а потом вдребезги расколошматили его каменный бюст. Но и тот титулованный, что пришел следом, — в конце концов тоже вынужден был сложить оружие. За одну ночь все подчинила себе свастика, и поутру огромные полотнища с черными крестами развевались на дурном, нечистом, гибельном ветру. На небосводе появились стайки самолетов «рейха», тоже меченные свастиками. Они тарахтели, и гудели, и зудели беспрерывно, бесконечно.

Для Кити настали трудные дни. Подружки стали сторониться ее, а одна, самая преданная, должна была оправдываться перед другими на своем штайерском диалекте:

— Да ведь она только «халберта» (еврейка наполовину)!

В конце концов и она предала ее, и Кити осталась одна, совсем одна. Беда уже была в самом доме, беда хуже некуда: отец вдруг тоже заделался ярым нацистом, и порвал самым варварским способом с женой. Так мать и дочь постигла общая для их народа судьба.

Начались хождения, обивания порогов разных инстанций ради получения бумаг на выезд, а там, в государственных учреждениях, сидят новые служащие, у каждого на груди свастика, и прямо над ними, вверху на стене, нет более портрета мягкосердечного, благородного канцлера, а на его месте висит портрет фюрера, мерзкий и ужасный… Начальник паспортного отдела глянул на женщину, вслух определил черты ее лица и записал в документ: нос прямой, цвет глаз черный, цвет волос седой, — и только теперь ей самой стало ясно, как много пришлось выстрадать в эти дни, в эти ночи, как много пришлось стерпеть!

В последний момент, в купе поезда, отправлявшегося в Триест, появился Ганс Кизлингер в форме национал-социалиста и, не глядя на женщину, подошел к дочери, поцеловал ее в губы, повернулся и вышел. Это произошло в одно мгновенье. Потрясенная девочка высунула голову в окно вагона и крикнула:

— Vater!

Поезд тронулся.

Словно во сне бродит она здесь, в приморском городе, — чужая, одинокая, не привыкшая к новому месту. Недавно умерла ее мать, и кончится тем, что она, Кити, пойдет к чужим людям в услужение, и тогда произойдет то, чего прежде, в родительском доме, она так боялась — что посетители примут ее по ошибке за прислугу! В ее чертах проступает прихотливая игра двух враждующих друг с другом рас, внутренняя борьба двух начал, давняя, тайная, запрятанная глубоко-глубоко.

У нее есть милая улыбка для иностранных солдат, бесцельно слоняющихся по улицам. И молодого араба, который рано утром появляется у хозяйкиного дома с овощами и фруктами, она встречает приветливо; он пялится на ее ножки и сует ей впридачу, бесплатно, два больших апельсина в карманы передника, один — в правый и один — в левый.

Иногда, по субботам, ноги сами несут ее в немецкий квартал, она медленно прохаживается там по узкой тропинке вдоль длинного забора и заглядывает во двор. Долго-долго смотрит на откормленных несушек, копошащихся в куче навоза, и жадно слушает протяжный крик большого рыжего петуха, здорового и крепкого, пока еврей-полицейский не станет пенять ей со своего поста, издали, чтоб не задерживалась тут и не подходила слишком близко к забору.

В последние дни она затосковала по отцу. Особенно тоскливо в убежище, между сиреной воздушной тревоги и сигналом отбоя, когда она видит, как жмутся к родителям ее сверстницы. И вот как-то раз в полночь, в лунную полночь, тревога оказалась не ложной: сквозь гул людских голосов ее ухо уловило далекое-далекое, едва слышное гудение. «Тише!» — «Это не наши — чужой звук!» Тот самый звук — как тогда, он самый, оттуда! Ясно: враг кружит у нас над самой головой. И вот… Близко-близко упала бомба, взрыв сотряс землю и здание. Женщины жалобно закричали, а девочки еще крепче прильнули к отцам. И тут среди всеобщего смятения раздался громкий крик Кити, призывный крик, в котором слились воедино страх смерти и боязнь свиданья:

— Vater!.. —

1942

Загрузка...