Больше за пределами поместья их не видели.
Дама в черном
Когда я вошел в столовую, меня остановил метрдотель. Что-то наподобие гориллы с бледным, весьма озабоченным лицом. Он сложил на животе свои лапищи в перчатках и сказал:
– Простите, мсье, мы вам зарезервировали столик у окна, как вы просили, но в гостиницу прибыла дама, которая останавливается у нас на весь сезон в течение десяти лет и всегда занимает этот столик. . . Вы понимаете. . . Женщина пожилая. . . постоянный клиент. . . мы не могли ей отказать. . .
– Хорошо! – ответил я.
И направился к столику. Несмотря на конец сезона, в старой швейцарской гостинице было много постояльцев. Большинство столиков заняты: семьи, парочки, одиночки, как я.
Все они были похожи между собой намеренно небрежными туалетами и подгоревшими на солнце носами. Они все были мне одинаково симпатичны на расстоянии. Уехав из Парижа, чтобы закончить срочную работу, я не стремился с ними знакомиться и опасался, как бы кому-нибудь из них не пришло в голову искать знакомства со мной.
Я допивал компот, когда заметил, что место у окна все так же пустует. Метрдотель заметил мой взгляд и подошел ко мне.
– Эта дама спускается только в восемь тридцать, – счел необходимым объяснить он.
Действительно, как только часы пробили половину девятого, дверь открылась и некоторые любопытные повернули головы. В столовую вошла маленькая, сухонькая, прямая старушка в черном. Она медленно пересекла комнату, не удостоив взглядом публику, с любопытством рассматривавшую ее. Она немного хромала, и палка ее ритмично постукивала об пол. Дойдя до своего столика, она остановилась передохнуть, сняла темную шаль, покрывавшую ей плечи, повесила палку, зацепив ее за спинку стула, и, поддерживаемая под руки метрдотелем и официантом, наконец уселась.
Я с интересом ее рассматривал. Треугольное, вытянутое, морщинистое лицо, наштукатуренное белой пудрой до такой степени, что на скулах и под нижней губой она приобретала серо-сиреневый оттенок. Пышные седые волосы, взбитые и легкие, как пар. Но особенно меня поразили ее глаза: карие, глубоко сидящие в глазницах, и пристальный, озаренный взгляд.
Она ела крохотными кусочками, скупыми беличьими жестами. Время от времени она отпивала из стакана глоток воды, в которой несколько капель микстуры зависли молочным облачком, и при этом каждый раз морщила нос. Я заметил, что она часто промокает губы платком, лежащим справа, и вытирает нос платком, лежащим слева, никогда не ошибаясь.
Через какое-то время, опасаясь, как бы она не заметила, с какой настойчивостью я ее разглядываю, я встал и вышел в холл, где несколько господ, развалившись в креслах, пробовали придать своей сиесте вид значительной медитации. Я взял со столика журнал. Попробовал читать. Потом посмотрел в окно на освещенную террасу и темную косматую массу леса вдалеке, сбегающего к солнечной равнине. Из соседней комнаты доносились невнятные звуки радио и стук шарика – там играли в пинг-понг. Мне не хотелось работать. Мне не хотелось гулять. Я глупо наслаждался этим тихим вечером за окном, этими неназойливыми звуками, теплом.
Вдруг послышался равномерный стук палки о паркет, и я повернул голову. Ко мне приближалась дама в черном, она шла выпрямившись, хромая, как автомат. Когда она была в нескольких шагах, я встал. Она замахала на меня своей крохотной сухонькой ручкой, будто призывая меня молчать.
– Вы, конечно же, медитируете, – сказала она, – а я вам помешала! Ну ничего! Я хотела поблагодарить вас за то, что вы уступили мне столик.
У нее был тонкий, дребезжащий, задыхающийся голосок, она немного заикалась.
– Это вполне естественно, – ответил я. – Я здесь впервые, а вы. . .
– А! Они вам сказали? Должно быть вы приняли меня за сумасшедшую! Но я, действительно, вот уже десять лет останавливаюсь в этой ужасной гостинице, где служащие огрызаются, как собаки, где кухня ежедневно травит вас, а у постояльцев вид либо клинических кретинов, либо уголовников! Не смейтесь! Здесь есть такие люди, вы не догадываетесь об их достойном сожаления прошлом и об их болезнях!..
– Я не любопытен, – заметил я.
Она щелкнула пальцами:
– Не любопытны? Тогда почему вы так пристально меня разглядывали в столовой?
– Я вас. . .
– Не отрицайте! Вы любопытны! Я тоже любопытна! И это чудесно! Если бы вы знали, как мое любопытство послужило мне в жизни! Оно позволило мне по достоинству оценивать людей и их поступки. И достоинство это, смотрите. . .
Она соединила в колечко большой и указательный пальцы левой руки:
– Ноль, ноль и ноль! И все, что вы видите, все, что вы чувствуете, воспоминания, радость, злоба и разочарование, все это – ноль, ноль и ноль!
На скулах вспыхнул румянец, она надолго закашлялась. Вынула из ридикюля платок и поднесла его ко рту, а другим вытерла нос.
– У вас случайно нет солодки? – продолжала она. – Нет? Жаль! Так на чем я остановилась?
Ах, да. . . если вам скучно со мной, прощайте. . . а если нет, оставайтесь!.. Мне говорили, вы писатель. Не стоит говорить, что я не читала ни единой вашей книги, потому что все это –
ноль, ноль и ноль! Но, возможно, вы лучше других сможете меня понять. Мне так нужно, чтобы меня поняли!
Она вздохнула, закатив глаза и тряся подбородком.
Меня прошиб холодный пот от предчувствия, что придется выслушать историю всей ее жизни, и я попытался уклониться от ее излияний.
– Да, в конце концов, все к этому сводится, – сказал я.
– Но я это почувствовала сильнее, чем другие! Я – мадам Нод. Вдова. Сын живет в Америке, он там занят производством, не знаю точно чего: то ли телефонов, то ли точилок для карандашей! То есть – ноль, ноль и компания! Впрочем, мы с ним никогда не встречаемся.
К тому же он не мой сын, а сын моего мужа и какой-то цирковой танцовщицы, с которой он был знаком еще до нашей свадьбы!..
Я сожалел, что не действовал более решительно, и думал о бумагах и книгах, ожидавших меня в комнате. Но старуха не догадывалась о моем нетерпении и продолжала разглагольствовать с гримасами и ужимками:
– Я же не имею постоянного места жительства. Я путешествую. Я знаю здесь все гостиницы. И все они похожи на эту: мерзкая кухня, грубияны-служащие. . .
Какой-то господин, дремавший рядом в кресле, встал, смачно зевнул и удалился вразвалку.
Мадам Нод подмигнула мне:
– Люди заходят. . . Люди выходят. . . Балаган!.. Нельзя спокойно поговорить!.. Приходите завтра ко мне попить чаю. В моей комнате нас никто не побеспокоит. Не отказывайтесь и не соглашайтесь: просто приходите!
– Я очень занят, – сказал я. – Право же, не знаю. . .
Она схватила меня за руку своими цепкими и твердыми, как когти, пальцами.
– Таратата! – сказала она с истинным благородством.
И добавила:
– Жду вас в пять часов.
Я решил не ходить к ней и с двух часов заперся в своей комнате, чтобы поработать. Но что-то отвлекало меня от того, что я писал. Я выстраивал на бумаге пустые фразы, которые тут же вычеркивал, чтобы повторить через несколько строчек и снова вычеркнуть. Статья не получалась. Я зря терял время. Вскоре я убедился, что небольшая прогулка или беседа пойдут мне на пользу. Была половина пятого. В пять я стучал в дверь мадам Нод.
– Войдите!
Я толкнул дверь и остановился на пороге. Никого. Но из ниши, загороженной ширмой, снова раздался голос мадам Нод:
– Я в гардеробной. Кипячу воду на спиртовке. Конечно, это не помои от грязной посуды, которые они называют чаем! У меня специальная смесь. Садитесь. Я через минутку.
Я уже злился на себя за то, что уступил своему любопытству или лени. Но неожиданная обстановка комнаты меня заинтересовала: походная кровать из хромированного железа, как в больнице, столик для бриджа на гнутых ножках, четыре складных стула. С двух сторон у окна сложены чемоданы, пестрящие разноцветными наклейками. На стенах старые календари, каталоги, устаревшие тарифы и расписания поездов. А на камине красовался медицинский Ларусс с бахромой закладок. В комнате царил удушающий запах нафталина и валерианы.
Когда я сделал это наблюдение, как раз вошла мадам Нод.
– Воздух, хоть топор вешай! – заметила она. – Но я боюсь сквозняков. Впрочем, вы быстро привыкнете к запаху.
На ней был фиолетовый пеньюар с широкими рукавами, украшенный черными кружевами.
Волосы были спрятаны под черной сеткой. И лицо, лишенное пушистого ореола седых волос, казалось еще более маленьким и сухоньким. Она поставила на стол поднос с чайником, двумя чашками и тарелкой с сухариками.
– Вы осматривали мою мебель? – спросила она. – Я говорю «мою» мебель, потому что вы уже поняли, что это не гостиничная мебель! Я не могу жить среди мебели, которая мне не принадлежит. Мне будет казаться, что я в чужой комнате. А с моей походной мебелью, хоп! хоп! и уже сложены стол, кровать, стулья!.. Вот такая она, мадам Нод – улитка! Носит с собой свой домик! Ха, ха, ха! Хотите, я умолкну на минутку, чтобы вы могли собраться с мыслями! А потом мы продолжим. Или я продолжу болтать, так как вы слишком молоды, чтобы рассказать мне что-нибудь интересное! Еще кусочек? Попробуйте это пойло! Пахнет клонами! Придется сменить поставщика! Но, может, вы не любите чай? Тогда вам подойдет и этот! Тем лучше! А свой я вылью!
Она встала, открыла окно и вылила содержимое чашки в сад. Закрыв окно, она пробормотала:
– Ах! Если бы молено было расстаться с жизнью так же легко, как легко выливаешь в окно не понравившийся чай!
«Ну вот! – подумал я. – Сейчас начнет плакаться на жизнь, уверять меня, что ее жизнь –
настоящий роман, и цитировать дневник, который она вела в юности».
Она вернулась на место, опираясь рукой на стену, так как палка осталась на кровати.
– А вам нравится жить? – спросила она наконец.
– Боже мой, я неплохо приспособился: привычка. . .
Она улыбнулась с надменным презрением:
– Ну, тогда допивайте быстро свой чай и возвращайтесь к себе. Нам не о чем говорить.
Я понял, что совершил ошибку. Я постарался ее исправить: 176 Анри Труайя Дама в черном – Я прекрасно понимаю людей, которые устали от жизни и которые. . .
Она положила руку мне на плечо:
– Усталость! Что за слово! Усталость! Если бы вы знали, какая усталость!.. Она пришла ко мне после смерти мужа. Крупного промышленника. Огромное состояние. И вот его нет.
Снова состояние. Путешествия. Перерыв. И снова путешествия. . .
Через окно я видел синее небо над темной листвой леса. Я начинал думать, что эта старуха не так оригинальна, как мне казалось, и что прогулка развеяла бы меня больше, чем ее унылое квохтанье. Но под каким предлогом уйти?
– Я очень любила мужа, – тараторила она. – После его смерти я жила воспоминаниями. Они поддерживали меня. Но вскоре я пресытилась ими! Конечно, я стала испытывать отвращение не к покойному, а к жизни! Что жизнь?
Она схватила бумажную салфетку, сжала ее в шарик и бросила:
– Вот что такое жизнь!
– Конечно, – на всякий случай согласился я.
Она закурила сигарету и вместо того, чтобы выдохнуть дым, небрежно пускала его колечками через полуоткрытые губы.
– Или вот еще, дым, – продолжала она. – Ничто не стоит любви, ожиданий, опасений!
Ноль, ноль и ноль! Уже давно я готова к переходу в мир иной!..
– Что вы хотите сказать?
Она сразу не ответила, затушила в пепельнице начатую сигарету и закурила новую. Ее пальцы дрожали.
– Мне хочется умереть, – сказала она наконец.
Я подскочил:
– Вы шутите!
Она грустно покачала головой:
– Пойдите проверьте, заперта ли дверь. . . Нет, не надо зажигать свет. . .
Я выполнил ее просьбу и вернулся на прежнее место. Сгущались сумерки. На ее лице играли тени: ввалились виски, щеки, глубже стали впадины глаз. Но и на этом обезображенном лице еще ярче, чем при свете, горели зрачки.
– Я хочу умереть, – прошептала она. Но мне не хочется умирать одной. Не подумайте, что я боюсь. Это, скорее, навязчивая идея. Представьте себе гостиницу. Здесь живут разные люди. И среди них я. И вдруг только я, хоп!.. Вы меня понимаете! И никого с мной? Ни единого попутчика! Как переспелая груша, которая падет с ветки! Это ужасно!
На мгновение она закрыла руками лицо. Я забыл о своем раздражении. Мне больше не хотелось уходить. И я не осмеливался ее перебить. Она продолжала:
– Ужасно и. . . несправедливо! Скажете нет? Но представьте, что кто-нибудь, юный или старый, мужчина или женщина, симпатичный или урод умирает в доме, где я живу! Тогда все устраивается. . . Устанавливается связь. . . Я уже не одна отправляюсь в пустоту, а покидаю землю по изведанному, не безлюдному пути. . .
Она наклонилась так близко, что я чувствовал ее кисловатое дыхание.
– Кажется, некоторым хочется, чтобы им рассказывали истории, или держали за руку, или целовали в лоб, пока они испускают последний вздох. Я не так требовательна! Мне просто хочется, чтобы кто-то умирал рядом со мной, когда я буду умирать! Мне нужен, извините за выражение, партнер! Успокойтесь! Я не собираюсь вас просить покончить с собой, чтобы составить мне компанию! Вы не тот человек, который может покончить с собой ни для того, чтобы сделать мне одолжение, ни даже для того, чтобы сделать одолжение себе! Вы не такой.
Это не укор и не комплимент. Но это позволяет мне быть более искренней с вами, потому что я хорошо понимаю, что этим вас ни к чему не обяжу!
Горящий конец сигареты окрашивал в розовый цвет ее тонкие ноздри и длинные деформированные пальцы. Вокруг нее комната была погружена в сумерки. Звуки гостиницы доносились ослабевшие, сглаженные. Она продолжала, но голос ее временами был так тих, что я с трудом различал слова:
– Скажу больше: смерть соседа по комнате не заставит меня покончить с собой, она сама убьет меня рикошетом. Посмотрите на меня! К жизни я привязана таким тоненьким волоском, что малейший удар может его оборвать! Достаточно, чтобы несколько человек умерли в гостинице, без малейшего усилия с моей стороны, без яда, веревки, револьвера или газовой колонки, тайно предупрежденная, поддаваясь непреодолимому зову, я покину сей мир, который ненавижу! Я вишу на волоске в ожидании агонии! Но она заставляет себя ждать!
Она провела рукой по лбу, распустила сетку, стягивавшую волосы, и они вздыбились белой пеной вокруг лица. Она дышала с трудом, словно после тяжелого боя. Наконец, переведя дыхание, она вскричала с возмущением:
– Десять лет я переезжаю из гостиницы в гостиницу в поисках умирающего! Расположившись в гостинице, я сразу же навожу справки среди персонала, у местного врача, если он любит поговорить, и у торговцев. Вскоре я знаю обо всех легких и тяжелых болезнях всех клиентов. А те, о которых мне не хотят говорить, я выискиваю сама! Я слежу за тем, кто какие пузырьки и пилюли кладет на стол во время обеда. И по названиям лекарств определяю болезнь. У этого такое-то заболевание, потому что он принимает такие-то лекарства!
Когда кто-нибудь сляжет, я как можно чаще справляюсь о его здоровье. Я интересуюсь его здоровьем, как своим собственным! Но хотите – верьте, хотите – нет, как только я поселяюсь в каком-нибудь доме, там сразу же перестают умирать! Это делается нарочно! Я приношу счастье, как божья коровка! Но иногда, стоит мне покинуть гостиницу, как я узнаю о смерти человека, на которого никогда не могла бы подумать! И эти постоянные разочарования меня деморализуют! Я – клубок нервов! Оголенных нервов! Пульсирующих нервов!
Она вдруг замолчала и схватилась за сердце.
– Что с вами? – спросил я.
Она странно улыбалась, прижмурив глаза и сжав губы. Она прошептала:
– Со мной ничего. . . а вот с другим. . . с другим. . .
Она взяла меня за руку.
– Мне кажется, что в гостинице кто-то заболел.
– Откуда вам это известно?
– Я не могу объяснить. Но за десять лет, как я дожидаюсь этого события, я стала так чувствительна, что чувствую малейшее недомогание человека, находящегося рядом!.. Ах! Оставьте меня одну!
– Что вы собираетесь делать?
– Помою руки и спущусь ужинать.
За ужином она ни разу на меня не взглянула. Но когда я вышел из-за стола, она тоже поднялась и последовала за мной в холл. Догнав меня, она пробормотала: 178 Анри Труайя Дама в черном – Идите!.. Не останавливайтесь!.. Будто ничего не знаете. . . На нас смотрят. . . Когда мы пройдем мимо этих дураков, я сообщу вам интересную новость. . .
Мы вошли в салон. Она уселась, указала мне на кресло и сказала бесцветным голосом:
– Я не ошиблась: портье Эжен сегодня вечером ужасно кашлял!
– Грипп?
– Посмотрим. Гостиничная докторша ни о чем не захотела рассказывать. А ведь моя судьба висит на волоске!..
– Ну а вы сами как себя чувствуете?
– Я никак себя не чувствую, я приспособилась терпеть. . .
И вдруг, вперив в меня свой блуждающий взгляд, она изрекла:
– А ведь это унизительно, что ни говорите, зависеть от какого-то портье, быть привязанным к телу, дыханию, душе какого-то портье. Когда подумаешь, что в этой гостинице полно более приличных людей, которые могли бы заболеть вместо него! Например, эта девушка, играющая в бридж, или этот седовласый господин, читающий газету, или даже вы! Ах! Мне снова не везет! Пойду лягу! Спокойной ночи!..
На следующее утро она ждала меня внизу. С видом заговорщицы, с бегающим взглядом, втянув голову в плечи, она мне сообщила:
– 38,5. Озноб. Сухой кашель. Докторша говорит о пневмонии верхушек легких. Хотят пригласить специалиста из Женевы. . .
И она удалилась.
Но когда я вернулся с прогулки, она поджидала меня на крыльце:
– Сдает сердце. Мерцающий пульс. Хрипы. Тише!..
Теперь каждый раз при встрече со мной она подзывала меня жестом, уводила в угол и со счастливым и одновременно перепуганным видом сообщала:
– Желтые мокроты. . .
Или же:
– Замедленное мочеиспускание.
Или еще:
– Сухие хрипы. . .
На пятый день ко мне подошла женщина, которую я с трудом узнал. Под обильным слоем пудры проступал череп; глаза круглые и неподвижные, как у чучела животного:
– Уколы камфары и прочее. . . Он не протянет до утра. . .
Синие губы растянулись в механической улыбке.
– Вы знаете, что это значит для меня, – добавила она.
– Вы же не будете. . .
– А то не буду, как вы говорите, но мы уйдем. . . уйдем. . . и мне придется только подчиниться. . . За первой же смертью в гостинице последует моя смерть! Крак! (Она щелкнула пальцами, будто повернула выключатель.) Ну что же! Проводите меня до моей комнаты, при условии, конечно, что вы не станете меня по дороге уговаривать. Вы мне так нравитесь, когда молчите!
На пороге она протянула мне руку, и вдруг гримаса боли исказила ее лицо. Челюсть задрожала, и впервые в ее глазах я увидел слезы.
– Я не могу оставить вас в таком состоянии, – вскричал я.
Она улыбнулась грустной улыбкой старого клоуна:
– Ваше присутствие ничего не изменит. . . Впрочем, я счастлива. . . Я. . . я плачу от счастья. . . Я чувствую себя такой же легкой, как пепел от сигареты!.. У вас есть сигарета?..
Спасибо. . . Такое впечатление, что с минуты на минуту откроются передо мной ворота этой серой тюрьмы. . . Ах! Я смогу бежать, лететь!.. Дайте огня. . .
Она шмыгнула носом и склонила к огоньку моей зажигалки свое сморщенное, мокрое от слез лицо:
– Я дую на огонек. . . пфуф!.. Это последнее воспоминание, которое у вас останется от мадам Нод!.. Прощайте. . .
Она вошла в комнату; я услышал, как она дважды повернула ключ в замке.
Я спустился в сад, поднял голову и отыскал ее окно на третьем этаже. Деревянные ставни были закрыты, но сквозь щели пробивался слабый свет. Я представил себе на секунду госпожу Нод, сидящую за столом с распущенными волосами, с устремленным в пустоту взглядом, дожидающуюся, надеющуюся, молящую о беспощадном сигнале. Но я быстро опомнился.
Конечно, она в конце концов уснет и завтра я встречу ее все такую же хнычущую и прихрамывающую. Вся эта история абсурдна. Я зря волнуюсь. Однако в саду, глядя на ночное небо, на серую дорогу, на долину, я долго терзал себя хмурыми мыслями, недовольный собой и другими, будто я сделал что-то предосудительное. В десять я вернулся в номер и лег спать.
Я проснулся рано утром, после тревожной ночи. И сразу же вспомнил о мадам Нод. Я упрекал себя за легкомысленное к ней отношение. Вчера, когда мы расстались с ней, она ушла в таком экзальтированном состоянии, что можно было опасаться умственного помрачения или нервного срыва, которые кончаются самоубийством.
Я поспешно оделся и поспешил к ее номеру. На стук никто не ответил. Я постучал сильнее.
Тот же результат. У меня екнуло сердце. Меня охватило ужасное предчувствие. Я позвал коридорного.
– А где мадам Нод? – спросил я сдавленным голосом.
– Она уехала.
– Что?
Я взирал на него ошеломленный, с безвольно опустившимися руками. Он продолжал:
– О, это целая история, мсье. Вчера вечером, в одиннадцать часов, я как раз был внизу, так как заменяю Эжена, и . . .
– Да, да, я знаю. . . И что же?..
– Она спустилась, у нее был странный вид. Спросила, как себя чувствует портье. Я ответил, что он вот-вот отойдет. Она побледнела. Я думал, она потеряет сознание. Но ничуть не бывало! Она начала кричать: «Быстро! Быстро! Принесите мои чемоданы! Позвоните, чтобы мне прислали такси. . . » Но до приезда такси она трижды посылала меня справиться о больном. Наконец в половине двенадцатого она уехала. Она оставила мне адрес гостиницы возле Ниона, куда я должен переслать ей мебель. Если хотите, я его вам дам. . .
Прибой
Вот уже три месяца и восемнадцать дней Жан Дюпон искал повод порвать со своей любовницей, но как-нибудь так, чтобы не сказать ей просто: «Я тебя больше не люблю», – во что влюбленные женщины никак не хотят верить. Седьмого декабря в девять часов вечера он отправился к ней подготовить почву. Конечно, в этом случае лучше всего разыграть переутомление, чуть оттененное печалью. Конечно, несколько фраз придется сказать для начала, поэтому Жан Дюпон мысленно повторял: «Знаешь, я немного переутомился. . . Не обращай внимания. . . Нет, это пройдет. . . Небольшое истощение. . . Тебе не понять. . . Да, да, я слишком много работал в последнее время. . . Расскажи-ка лучше о себе, дорогая. . . »
Но «дорогая» в этот вечер совсем не походила на ту игривую молодую кобылку, к которой он привык. Глаза, мокрые от слез, покрасневшие раздраженные ноздри, а помада, как экзема, расползлась вокруг губ. Она не ответила, когда он чмокнул ее в щечку. Не пригласила присесть в кресло, в котором он устраивался каждую среду и каждую субботу на протяжении последних пяти лет. Она не прильнула к его мужественной груди, мурлыкая: «Ты пахнешь улицей». Не шепнула на ушко: «Я знаю, о чем ты думаешь, шалунишка!» Нет, она этого не сделала. Дениз Паке посмотрела ему прямо в глаза с выражением женщины, прячущей в ридикюле пузырек серной кислоты. Она произнесла замогильным голосом:
– Жан, я больше тебя не люблю. Нам следует расстаться.
– Что? – взревел он.
Неожиданная радость ошарашила.
– Дорогой! Дорогой! – вскричала Дениз. – Я тебе сделала больно, да? Но так нужно. Я люблю другого. Одного австралийского дантиста. Кстати, я рассказала ему о тебе. Он тебя очень уважает, хотя вы и незнакомы. . .
А дальше сцена вышла просто прелестной. Вздохнув с облегчением, счастливый Жан Дюпон притворился, будто мужественно сдерживает отчаяние: зубы сжаты, будто его шарахнуло электрическим током; под кожей на челюсти ходят желваки; пальцы вцепились в спинку стула, будто в перила моста; дыхание прерывисто.
– Понимаю, понимаю, – стонет он.
А заплаканная, в расстегнувшейся блузке Дениз подробно рассказывает, как это произошло:
– Сначала я противилась. Но это было сильнее меня, сильнее нас. . .
– Он твой любовник?
– Да.
– Прощай, Дениз.
– Мы останемся друзьями, правда?
– Между нами дружбы быть не может.
– Но ведь нам прядется ежедневно встречаться на работе.
– Я перейду на другое место. Во «Франкфуртской компании трубочек и пипеток» больше десятка контор. Только выбирай!
– Ты меня возненавидел?
– Нет, я пытаюсь тебя забыть, – Ты страдаешь?
Жан Дюпон вспомнил какой-то фильм, где бородатый молчаливый актер на аналогичный вопрос отвечал одним словом: «Ужасно».
И тоже ответил:
– Ужасно.
Затем он открыл дверь и переступил порог с видом человека, которому нанесли смертельный удар. Не успела за ним закрыться дверь, он вздохнул с облегчением, хлопнул в ладоши 183 Анри Труайя Прибой и бегом бросился вниз по извилистой, темной лестнице, пахнущей пригорелым жиром.
На улице в лицо ему ударил свежий ветер, и он остановился на минуту перевести дыхание.
Свободен! Свободен! Свободен! Мимо него проносились в праздничном шуме автомобили.
Прохожие радостно улыбались. Витрины магазинов сияли огнями. Зеленые, красные, голубые вывески на домах вспыхивали и угасали в каком-то бешеном танце. Даже дождь был праздничным: казалось, будто вокруг уличных фонарей с матовым стеклом стекают капли растопленного масла. Жан Дюпон почувствовал, как весь мир радуется вместе с ним.
Как он может сейчас ехать на метро? Какая глупость! Он возьмет такси. Такси, а потом кино. Кино, а после сеанса он насладится кружкой темного пива. Полкружки пива, и, если посчастливится, подцепит какую-нибудь девицу – «интрижка», как говорил его коллега Клиш.
Целая вереница такси выстроилась посреди бульвара Монмартр. Жан Дюпон бросился к ним. Но не успел добежать и до половины дороги, как от автомобильной сирены у него екнуло сердце. Какая-то машина, обогнув вереницу неподвижных автомобилей, неслась прямо на него. Он хотел было отскочить, поскользнулся, упал. Две бездушные фары разрезали темноту.
Световая реклама харкнула кровью на мокрый булыжник.
– А-а! – закричал Жан Дюпон.
Когда он пришел в себя и открыл глаза, возле самого лица увидел чьи-то забрызганные грязью ботинки. А выше – кольцо незнакомых лиц, которые разглядывали его, будто в глубине колодца. Он испугался. Его пронзила жгучая боль. И он снова потерял сознание.
Жан Дюпон был сильно искалечен. Он страдал от множества переломов. «Как минимум, два месяца в гипсе», – констатировал хирург. И прибавил: «Ему еще повезло!»
Через день после несчастного случая Жером Клиш, ближайший товарищ Жана Дюпона по работе, зашел навестить его в больнице.
Он присел у кровати больного с серьезным, сочувствующим видом и вздохнул:
– Бедняжка!
И действительно, на Жана Дюпона нельзя было смотреть без сожаления. Голова его была забинтована так, что виднелся только краешек красного, словно ошпаренного носа, глаза и губы. Левая рука закована в гипсовую шину. Вместо кистей два мотка ваты, ощетинившейся английскими булавками. Ввиду его тяжелого состояния его поместили в отдельную палату.
– Да, мне досталось, – согласился он.
Товарищ пожал плечами:
– И все из-за женщины! Вот тебе и на!
– Как это из-за женщины?
– Да хватит притворяться!
– Постой, о какой женщине ты говоришь?
– Да о Дениз же Паке, черт возьми!
– Не понимаю.
– А разве это не из-за нее?..
Жан Дюпон взвыл так, будто снова попал под автомобиль:
– Ты совсем с ума сошел?
– Не понимаю, почему я должен сходить с ума. Дениз Паке мне все рассказала. Разве ты не встречался с ней?
– Ну было.
– А может, вы не виделись в тот вечер, когда ты попал под машину?
– Виделись.
– И она не рассказала тебе о том, о чем в нашей конторе давно уже все знали, а именно, – что она любит другого?
– Да, рассказала.
– Чего же тебе еще?
Клиш торжествовал, он улыбался, как тяжелоатлет, который только что опустил на землю штангу.
– Жду продолжения, – ответил Жан Дюпон.
– Все очень просто: узнав, что тебя разлюбили, ты выходишь на улицу и бросаешься под колеса автомобиля.
Жан Дюпон как-то странно захрипел.
– Сумасшедший! – яростно вскричал он, – разве ты забыл, что я сам хотел с ней порвать почти четыре месяца назад! Дениз лишь облегчила задачу, заговорив об этом первая. Она избавила меня от неприятного разговора. Она. . .
– Интересно, интересно! Почему-то ты мне об этом раньше не говорил.
– Это потому, что я человек вежливый.
– Одно другому не мешает.
– Послушай-ка, Клиш, ты должен мне поверить: вечером седьмого декабря я пошел от Дениз счастливый, как заключенный, которому удалось бежать из тюрьмы, как утопленник, которого вернули к жизни, как. . .
– И поэтому ты бросился под машину?
– Да не бросался я под машину! – разъярился Дюпон. – Я поскользнулся, потерял равновесие, вот и все!
Клиш мерзко улыбнулся с видом человека, которого не так легко обмануть.
– Гениально, – заявил он, – но, к сожалению, свидетели говорят совершенно обратное!
«На такое человек мог пойти только из отчаянья», – уверяют они все до единого.
Жан Дюпон был вне себя от ярости:
– Какая подлость! Какая подлость! – шипел он. – А что же Дениз? Вы же расспрашивали ее в конторе? Она же, наверное, вам все объяснила!..
– Конечно, она сказала нам, что ты слишком чувствительный и ей, очевидно, стоило обращаться с тобой осторожнее.
Лицо Жана Дюпона вспотело. Он поднес свою толстую, неуклюжую, белую, как у снежной бабы, руку к подбородку и раздвинул бинты. Он задыхался. Взгляд его помутнел и блуждал.
– Послушай, – сказал он наконец. – Скажу тебе больше: я не только не люблю больше Дениз, она мне отвратительна. Если бы ее голой поднесли мне на подносе, я бы отказался. Она неуклюжа, толста, бесцветна. У нее ужасные зубы. И утиная походка. Одевается безвкусно.
А пальцы синие, как у душительницы детей!
– Говори, говори! – ответил Клиш, ехидно улыбаясь.
Жан Дюпон в изнеможении упал головой на подушку – он был побежден.
– Знаешь, – продолжал Клиш, – твое неуместное тщеславие меня удивляет. Неужели есть что-то постыдное в такой любви к женщине, когда готов умереть, узнав, что она тебя бросила?
Жан Дюпон зажмурился, будто собирал все свои силы перед последним наступлением.
– Клиш! – прошептал он еле слышно. – Я не хочу тебя видеть. Вон отсюда. Убирайся! И больше не приходи!
Но Клиш, казалось, его не слышал. Со снисходительным видом он поправил одеяло больного.
– Ну, ну, – приговаривал он, – ты крутишься, раскрываешься, еще простудишься. Вот чудак!
– Я запрещаю тебе называть меня чудаком!
– А знаешь, наш шеф Маландрен собирался навестить тебя сегодня вечером.
– Плевал я на него! – вскричал бедняга. – Плевал я на него! Плевал я на все!
Он приподнялся на локте, но от пронзительной боли в плече снова, как подкошенный, упал на подушку. Голова закружилась, и будто сквозь туман он видел, как Клиш встал, надел пальто и шляпу с круглыми, как у гриба, полями.
Шаги удалились.
Господин Маландрен был маленьким кругленьким человечком с лицом, заплывшим желтоватым жиром, носом-картошкой и блестящими, как помойные мухи, черными глазами.
– Ну, ну! Поздравляю вас, юноша, – сказал он, усаживаясь возле кровати Жана Дюпона.
– Вы можете гордиться тем, что взбудоражили тихую жизнь нашей заводи.
– Вы слишком любезны, – ответил Жан Дюпон.
– Какое удивительное приключение! А знаете, я восторгаюсь вами!
– О Господи, да с чего же?
– Как прекрасна любовь, презирающая смерть!
– Но я не люблю и не презираю смерть!
– Друг мой, – сказал господин Маландрен, – мне уже сорок семь, но когда-то и я был молод. И скажу вам откровенно, я вас понимаю. Возможно, на вашем месте я поступил бы так же. Но только люди очень уравновешенные способны на самую безумную страсть.
Утренняя сцена утомила Жана Дюпона, но он попытался протестовать:
– Это просто несчастный случай. . . А не попытка самоубийства, господин Маландрен. . .
Господин Маландрен покровительственно, по-отцовски, улыбнулся.
– Вы славный парень, – сказал он. – И ваша скромность только делает вам честь. А знаете, я попросил господина Мурга ускорить ваше продвижение по службе. . .
– Спасибо, господин Маландрен, – пробормотал Жан Дюпон, – но уверяю вас. . .
– Дайте, я пожму вам руку, дорогой Дюпон. Мы оба натуры тонкие и понимаем друг друга с полуслова.
И господин Маландрен взял своими пухлыми пальцами огромную забинтованную руку больного.
Оставшись вновь один, Жан Дюпон принялся размышлять об этом последнем посещении.
Сначала его возмутила такая романтическая трактовка каждым несчастного случая, приключившегося с ним. Конечно, Дениз Паке сейчас чуть не лопается от гордости, думая, что он 186 Анри Труайя Прибой пытался покончить с собой из-за нее. Конечно, она искренне согласилась на роль женщины роковой, опьяняющей, сводящей мужчин с ума. Очевидно, она сейчас гордится, говоря о нем, называет его «бедняжкой», носит поддельные драгоценности в старинной оправе, рисует шире губы кроваво-красной помадой и приклеивает длинные ресницы. Черт возьми! Он ее больше не любит, он сам хотел порвать с ней еще задолго до того, как она первая ему об этом сказала, а теперь из него сделали посмешище – любовника-неудачника! Все принимают его за жертву, какую-то надоевшую игрушку, которую капризный ребенок отфутболил ногой под радиатор.
Но после разговора с господином Маландреном гнев его начал утихать. Ведь все сочувствуют именно ему! Солидные люди осуждали поведение Дениз и восхищались им. Мысль о самоубийстве из-за женщины льстила всем женщинам, да и некоторым мужчинам тоже. Но ведь в действительности он не собирался умирать из-за женщины. Подобная репутация была для него такой же лживой, как и та, на которую претендовала Дениз. Но ведь и он обманывал знакомых. И тем более не заслуживал ни сочувствия, ни восхищения. Ах! Почему никто не хочет ему поверить?
Жан Дюпон провел отвратительную ночь. Ему приснилась огромная черная обезьяна, повторявшая каждое его движение и в конце концов занявшая его место в конторе.
На следующий день в обед его навестить пришла дежурная машинистка, красивая девушка, накрашенная, в кудряшках и очень разговорчивая.
– То, что вы совершили, – восхитительно! – сказала она ему, зардевшись. – Вы ее очень любили, не правда ли?
Жан Дюпон страдал невыносимо. Он хотел ей все объяснить, но не осмелился и отвернул голову.
– Ах! Если бы все мужчины были похожи на вас! – продолжала девушка (и можно было догадаться, что она имеет в виду совершенно конкретного мужчину). – Вам было очень больно?
Жан Дюпон взглянул на нее. Она ждала его ответа с тревогой. Наверное, боялась разочароваться. Он пожалел девушку и ответил:
– Да, очень больно.
– Вы решились на это внезапно?
– Да. . . нет. . . в конце концов. . . В такие минуты над этим не задумываешься!
Он умолк. Его немного покоробило, и он сам удивился этой лжи, – Когда видишь таких людей, как вы, снова начинаешь верить в любовь, – сказала машинистка.
Жан Дюпон скромно опустил глаза.
– Не будем больше об этом, – пробормотал он.
Машинистка ушла от него в восторге.
В течение следующих дней больного посетили еще несколько сотрудников, и все в один голос хвалили его благородный поступок и верность в любви. Получил он и несколько анонимных писем, которые взбудоражили его. «Хотела бы я, чтобы меня любили так, как любишь ты». Подпись: «Незнакомая блондинка».
И еще небольшой стишок: Хотел ты для нее умереть, – Ну скажи, зачем твоя смерть?!
Ведь я сама доброта – Ты только позови, и я твоя!
Подпись: «Сотрудница, любящая высокие страсти».
Такие разговоры сотрудников начали понемногу убеждать и самого Жана Дюпона. Он попытался вспомнить, какое у него было настроение, когда он в последний раз шел к Дениз.
Действительно ли он намеревался порвать с ней в тот день? Действительно ли обрадовался, когда она призналась, что больше не любит его? Действительно ли он вздохнул с облегчением, когда вышел от нее? Да, к тому времени, когда случился несчастный случай, он уже не любил Дениз так пылко, как когда-то. Но ведь нежность к ней осталась! Очевидно, он все же в глубине души страдал, когда узнал, что ему предпочли какого-то австралийского дантиста.
Просто самолюбие не разрешило ему признаться в этом не только перед ней, но и перед самим собой. А тем временем где-то глубоко в сердце затаилась рана, от которой он еще не оправился. Возможно, когда автомобиль мчался на него, он еще мог отскочить? А какая-то подсознательная сила удержала его на месте. Зачем ему было просто так бросаться под машину? Итак, если он и оказался под колесами, так только потому, что не хотел больше жить.
«И это правда, святая правда», – думал он.
Когда Жером Клиш пришел проведать его и спросил:
– Ну, как настроение?
Он ответил:
– Плохо, дружище, все осталось, как прежде!
И начал расспрашивать о Дениз. Думает ли она о нем? Скучает ли, мучается ли, раскаивается ли в своей вине? Собирается ли к нему в больницу?
Жером Клиш в большом смятении должен был признаться, что Дениз Паке даже не поинтересовалась здоровьем Жана.
– Она такая же гордая, как и я! – объяснил Жан Дюпон. – Она не хочет, чтобы видели, что она меня жалеет.
Когда товарищ по работе ушел, Жан Дюпон попросил дежурную медсестру подать ему коробку из-под туфель, в которой он хранил письма и фотографии своей любовницы. Он перечитал долгие послания, каждая фраза которых пробуждала грустные воспоминания. Он растравлял себе сердце и до рези в глазах всматривался в изображение той, ради которой готов был так или иначе умереть.
Почему она не приходит? Ведь в том, что случилось, – ее вина. И она это хорошо знает.
А может, она боится расчувствоваться? Боится, что между ними снова может что-то быть?
Он попросил медсестру под его диктовку написать письмо:
«Любимая Дениз, я простил тебя и жду. Приходи. Жан».
Следующая неделя стала для него тяжелейшим испытанием. Когда раздавались шаги в коридоре, Жан Дюпон немедленно вскакивал. А если в палату заходил кто-то из сотрудников, он встречал его разъяренным взглядом. Вскоре напуганные таким поведением сотрудники перестали его посещать. Он остался в одиночестве и в течение бесконечно долгих дней либо бредил, либо вслух разговаривал сам с собой, либо плакал. Он разговаривал с фотографиями Дениз, отвечал на собственные вопросы, считая, что задает их она, кусая уголки подушки.
Медсестры стали бояться его и говорили, что эта вертихвостка свела его с ума. Впрочем, они соглашались снова и снова писать Дениз Паке. Но на письма никто не отвечал:
Через два месяца Жан Дюпон наконец смог вернуться домой. Потом врач разрешил ему часовую прогулку по улице. В первый же раз, не успев выйти на улицу, он немедленно отправился к дому молодой женщины.
На шестом этаже перед дверью квартиры Дениз Паке у него так билось сердце, что ему пришлось на какое-то время прислониться к стене. «Сейчас я ее увижу, сейчас я ее увижу, –
повторял он, – и все снова будет, как когда-то!» Он позвонил. Никто не ответил. Он позвонил еще, и еще, и еще. . . Каждый раз от дребезжания звонка в пустых комнатах у него стыло сердце. Он стукнул кулаком в дверь.
– Что вам там надо? – сердито закричал кто-то с нижних этажей.
Жан Дюпон наклонился через перила и увидел поднимавшуюся к нему консьержку.
– Здесь живет мадемуазель Дениз Паке? – спросил он.
– Да уже три недели, как она съехала отсюда.
– Как съехала?
– А так, сразу после свадьбы!
Жан Дюпон сбежал по лестнице вниз, перескакивая через две ступеньки, и выбежал на улицу. Он бродил по улицам часа два, ошеломленный, несчастный, но удивительно спокойный.
Странная жизнь начиналась для него, совсем не похожая на ту, к которой он привык. Он смотрел на спешащих прохожих, рассматривал ярко освещенные витрины и удивлялся, что мир еще существует, хотя он к нему уже не принадлежит.
Он снова оказался на бульваре Монмартр. Шел дождь. Мокрый асфальт горел от световых реклам. Среди проезжей части стояли такси.
По черному небу ветер гнал сиреневые облака. Какой-то автомобиль несся на большой скорости, почти касаясь бровки. Жан Дюпон вобрал голову в плечи, прижал локти к телу и, когда машина была метрах в двух от него, бросился под колеса.
Громовой скрежет, ужасный удар, вихрь ослепительного света. Когда его подняли, он уже не дышал.
Портрет
Оскар Мальвуазен был художник неординарный. Собратья-художники его презирали, так как разжился он на продаже инсектицидов. А отец, наоборот, ругал его за то, что вместо продажи инсектицидов он большую часть дня марал полотно. Но, правду говоря, Оскару Мальвуазену была больше по душе живопись, чем средства против насекомых. После смерти отца он оставил предприятие на седых директоров и уединился, чтобы телом и душой отдаться своему ненадежному пристрастию. Местом своего уединения он избрал поселок Терра-ле-Фло на берегу Средиземного моря. Это захиревшее селение, расположенное на самой скале, было отделено от моря узенькой полоской песка, гасившего волны. Над селением торчали две древние полуразрушенные римские башни. Оскар Мальвуазен купил землю, приказал снести башни, и искусный архитектор из старых камней построил ему новый дом.
Этот дом состоял из одной комнаты, достаточно большой и высокой, со стеклянным потолком. Кухня, столовая и спальня художника размещались в соседнем строении, соединенном с мастерской подземным ходом. Слуг он набрал из местных жителей, мебель купил самую дешевую у марсельских антикваров, а некий антибский садовник согласился разбить парк. К решетчатой ограде прикрепили железную голубую табличку, на которой золотыми буквами было написано единственное слово «Пенаты».
Благоустройство усадьбы длилось год. Все это время жителей Терра-ле-Фло лихорадило от любопытства и нетерпения, ведь они ничего не знали об их новом соседе. Наконец он явился в зеленом автомобиле с белыми шинами. Автомобиль медленно проплыл по деревне, а затем по каменистой дороге к «Пенатам» и остановился перед входом в усадьбу. Из машины торжественно вышел мужчина с лысой, как колено, головой, длинным острым носом и лучащимися глазами, которые, казалось, вобрали всю синеву неба. Широкий дорожный плащ в розовую и бежевую клетку доставал ему до лодыжек. Уголком рта он посасывал желтый курчавый цветочек.
Поздоровавшись с любопытными, собравшимися у ворот, он сплюнул желтый цветочек, растер его ботинком и с гордо поднятой головой вошел в дом.
В тот же вечер он пригласил местного мэра господина Богаса на ужин.
Господин Богас, краснощекий толстяк с узким упрямым лбом и пышными усами, гордился своим почетным местом и рассчитывал на еще более высокое положение в политической обойме департамента. Мэр поспешил принять приглашение нового жителя селения. Но это угощение он будет помнить до смерти. Его встретил сам Оскар Мальвуазен, одетый в малиновый домашний халат, усеянный морскими звездами.
Сначала хозяин повел его в мастерскую с голыми, чисто выбеленными известью стенами, и полом, выложенным черными и белыми плитами. В углу мастерской был накрыт стол на одну персону.
– Садитесь и ешьте, – пригласил гостя Оскар Мальвуазен.
– А как же вы?
– Я не хочу есть. Я ем только когда проголодаюсь. Если я проголодаюсь через час, то прикажу подать мне какую-нибудь острую закуску. Если я не проголодаюсь до утра, не стану лишний раз набивать себе живот. Но вы на мой причуды внимания не обращайте и ешьте себе на здоровье. Видите, я, кроме того, с одной стороны, ужасно люблю поговорить, – а разве можно говорить, когда ешь! – а с другой стороны, терпеть не могу, когда меня перебивают.
А вы, когда будете заняты едой, не сможете вставлять свои замечания. Поверьте, это будет великолепно.
– Ну что же, вам видней, – пролепетал мэр.
Оскар Мальвуазен хлопнул в свои костлявые ладони. Господин Богас с большой осторожностью устроился на стуле и принялся грызть сырые овощи, которые поставил перед ним 191 Анри Труайя Портрет лакей в белых перчатках. Между тем пока господин Богас изо всех сил жевал морковь и стебельки пахучего укропа, Оскар Мальвуазен в том же малиновом халате разгуливал из по мастерской.
– Я решил поселиться здесь, так как люблю уединение, свежий воздух и яркое солнце. Я художник.
– Вот оно что! – пробормотал господин Богас, – живопись – прекрасная вещь! Стоит попасть в ее сети и уже не вырвешься. Я знаю одного художника-мариниста, так он без конца рисует алые паруса на синем море.
Оскар Мальвуазен наморщил нос и продолжал, тихо посмеиваясь:
– То, о чем вы говорите, никакая ни живопись. До сих пор всякие бездари из сил выбивались, чтобы изобразить вещи и живые существа такими, как они есть. Эти мазилы рисовали бутафорию, забыв о самой сути.
– О самой сути?
– А как же! – вскричал Мальвуазен. – Скажите, господин мэр, что вы считаете более важным: ваше тело или душу?
Изумленный господин Богас не знал, что ответить. Оскар Мальвуазен хлопнул его по спине:
– Самое главное – ваша душа, тысяча чертей!
– Ну конечно же, тысяча чертей, – согласился мэр.
– Но, несмотря на это, каждый художник, который взялся бы писать ваш портрет, упрямо пытался бы воспроизвести только вашу материальную оболочку.
Последнее выражение неприятно поразило господина Богаса. Его еще никогда не называли материальной оболочкой. Сначала он собирался обидеться. Но сразу же подумав, что такой философской беседе свойственна некоторая вольность выражений, он только вздохнул:
– Ну-ну! Вы хватили через край!
– Я же, – продолжал Оскар Мальвуазен, – изображаю не тело, а душу. Мне достаточно только дважды взглянуть на мою модель, и я вижу ее насквозь: я проникаю сквозь кожу, кости и волосы. Я иду дальше ощутимого. Я вижу больше того, что передо мной в ту минуту.
Лицо, расцветающее на моем полотне, отображает, конечно, не будничную внешность модели, а ее совесть, ее суть, понимаете?
– Конечно, – наугад согласился мэр.
– А вы не хотели бы мне позировать?
– Но я же. . .
Оскар Мальвуазен позвонил. Появились двое слуг и быстро убрали со стола. Вскоре господин Богас уже сидел в кресле на колесиках, лицом к слепящей лампе, свет которой резал глаза.
– Я хотел бы украсить стены мастерской величественными фресками. Я заполню ими всю комнату. А на той стене, что в глубине, в самом центре я хочу как можно точнее изобразить вас или хотя бы вашу душу.
– Неужели это так необходимо? – забеспокоился господин Богас.
– Так вы отклоняете мое предложение?
– Нет. . . Я благодарен вам за честь. . . Но. . . не кажется ли вам. . . что учитывая мое служебное положение. . .
– Но Франциск I позировал же Клуэ. Наполеон – Давиду. Генрих VIII – Гольбейну. . .
– Все это так, – согласился господин Богас. – Но, простите, что именно вы собираетесь рисовать?
– Вашу душу! Вас это смущает?
Господин Богас ответил с затравленным видом:
– Никак нет. Я к вашим услугам, – Вот и хорошо. Вы будете позировать недолго. Час, не больше. Жорж, подай угольные карандаши и кисти. . .
Лакей принес все необходимое, и Оскар Мальвуазен принялся рисовать портрет мэра, которому надлежало украсить большую панель в глубине зала. Ослепляющий свет лампы мешал господину Богасу следить за движениями угольного карандаша на белой стене. Он видел лишь, как Оскар Мальвуазен подходил к стене, потом отскакивал от нее, наклонялся, чтобы подправить какую-то линию, а затем порхал по комнате, и его малиновый халат величественно реял за ним. Иногда художник чуть не задевал несчастного мэра полой своей одежды. А то вдруг он клал руки ему на плечи и вперивал свой инквизиторский взгляд в большие слезящиеся глаза мэра.
– Я вижу, вижу, – бормотал Оскар Мальвуазен, – я различаю, чувствую, улавливаю, хватаю и вытаскиваю на поверхность, выворачиваю наизнанку и выпускаю на свободу все внутреннее, тайное, красное, греховное, существенное и постыдное. . .
– Прошу вас, не надо! – умолял господин Богас.
Оскар Мальвуазен вынул из кармана яблоко и съел его с жадностью. Зернышки он выплюнул на пол. Ноздри его раздувались. Он походил на хищника. Господин Богас печально вспоминал свой удобный домик, в котором его ждали жена и двое детей. Ему казалось, будто этот безжалостный чужак его раздел, обесчестил, изнасиловал. Будто этот жгучий взгляд отбрасывает его муниципальную перевязь, портфель, его политические убеждения, поддержку избирателей, общие фразы его выступлений и даже сам смысл его жизни! Словно он с каждой минутой становится все беднее и в конце концов должен остаться только с тем мизером –
своей душой. Он вздрогнул.
– Мсье, мсье, я устал, – закричал он.
– Молчите! – оборвал его Мальвуазен.
Он схватил кисти и теперь крупными мазками наносил краску на белую стену. И взявшись за краски, он продолжал свои дьявольские прыжки. Борта халата реяли за ним, как красные крылья. От яркого света лампы над его лысиной стояло какое-то огненное сияние. Кисти танцевали у него в руках, как каминные щипцы. Пробили часы.
– Еще несколько минут! – сказал Оскар Мальвуазен. – Если бы вы знали, как вдохновляете художника!
В два часа ночи он отбросил кисти и вытер лицо оранжевым носовым платком. Господин Богас, у которого тело одеревенело от неподвижного сидения, не осмеливался подняться или пошевелить рукой.
Оскар Мальвуазен взял его за руку и подвел к фреске. А потом, направив лампу на стену, весело вскричал:
– Имею честь отрекомендовать вам господина Богаса, мэра Терра-ле-Фло.
Господин Богас от удивления разинул рот и чуть не упал.
На стене прямо перед собой он увидел какое-то ужасное звериное лицо с темно-фиолетовой кожей и налившимися кровью глазами. Рыжая прядь, как слизняк, свисала на лоб урода. Из мерзко искривленного рта текла слюна.
– Но. . . но. . . это же не я! – простонал господин Богас.
Конечно, господин мэр никогда не считал себя красавцем. Он прекрасно знал, что лоб у него слишком низкий, лицо слишком красное, а усы слишком уж топорщатся. Но что все эти незначительные изъяны в сравнении с этими омерзительными чертами, которыми его наделила кисть художника!
– Такой реакции я ожидал, – сказал Оскар Мальвуазен. – Вы себя не узнаете?
– Нет, мсье! – ответил господин Богас с укоризной.
И он застегнул пиджак, давая понять, что его оскорбили.
– Жаль, – продолжал Оскар Мальвуазен. – Хотя могу уверить вас, что сходство поразительно. Конечно, я не изобразил вашу телесную оболочку. . .
Опять эта телесная оболочка! Господин Богас решил, что самое время рассердиться.
– Я запрещаю вам говорить о моей телесной оболочке! – вскричал он.
– Тогда поговорим о вашей душе. Ведь это ваша душа, которую я узрел силой чудесного гипноза. . .
– Это моя душа?
– А чья же?
Господин Богас прямо посинел от бешенства. На какое-то мгновение он даже стал похож на свой портрет. А потом закричал:
– Мсье, во имя занимаемого мной положения, которое вам следует уважать, я приказываю немедленно стереть это безобразие и извиниться передо мной, как того требуют обстоятельства.
Ничуть не тронутый этими словами, Оскар Мальвуазен подошел к портрету, насвистывая.
Господин Богас не сводил с него глаз. Вот художник макнул кисть в желтую краску, чуть коснулся стены, и над портретом венком расцвела надпись. Мэр с ужасом прочитал слова, которые отныне должны были украшать его изображение:
«Душа господина Богаса, мэра селения Терра-ле-Фло».
– Вы сопляк! – взревел господин Богас.
– Потом, потом скажете мне все по справедливости, – примирительно сказал Оскар Мальвуазен.
И он открыл дверь, чтобы выпустить взбешенного мэра, угрожавшего начать одновременно против него кампанию в газетах, полицейское расследование, а также пожаловаться префекту на его неприличное поведение.
После господина Богаса Оскар Мальвуазен по очереди приглашал к себе всех жителей селения. Конечно же, господин Богас всюду рассказал о неприятности, приключившейся с ним, и славные люди прекрасно знали, что их ждало разочарование за порогом «Пенатов». Но где-то на самом донышке души каждый лелеял надежду, что безобразной могут изобразить только душу соседа и никак не его собственную. Совсем молоденькие девушки приходили позировать с цветком в волосах и яркими косынками на шее, словно надеясь прикрыть ими нечистую совесть. Мужчины исповедовались в церкви прежде, чем идти к Оскару Мальвуазену, так как думали, что грехов, отпущенных священником и искупленных перед Богом, художник не заметит. Люди даже начали соревноваться между собой в физическом и моральном совершенстве. По каждой новой модели заключали пари. Быть не может, чтобы на всю славную деревню не нашлось никого, кто стал бы примером для других. Но всех от миленьких младенцев до беззубых стариков, от пухленьких девушек до загоревших юношей, абсолютно всех обязательно искажала кисть художника. По мере того как на стенах «Пенатов» появлялись новые портреты, количество врагов Оскара Мальвуазена в Терра-ле-Фло увеличивалось.
Но общее несчастье никак не примирило между собой тех, кто уже посетил «Пенаты».
Они были едины, ненавидя художника, но он научил их также остерегаться друг друга. На улице люди смотрели друг на друга с подозрением. Самые невинные лица не вызывали больше доверия даже у тех, кто знал их годами. Всяческие сделки и соглашения были разорваны, ибо одна из сторон видела портрет другой у Оскара Мальвуазена.
– Не советую тебе продавать землю Кокозу, – предупреждал осторожный отец. – Я видел его душу. Настоящий проходимец!
– Да моя же не лучше, – возражал сын.
На это отец мудро отвечал:
– Со своей душой всегда договоришься, а вот чужой бойся, как чумы.
Девушки, собиравшиеся выйти замуж, разорвали помолвки, увидев ужасный характер своих женихов на фресках Оскара Мальвуазена. Мужья начали подозревать своих жен, а жены, не успев выйти из мастерской художника, ссорились с мужьями. Деревню захлестнул шквал столкновений и ссор. Самые дружные семьи разваливались. Каждое утро почта приносила Оскару Мальвуазену письма с проклятиями и угрозами.
Одинокий и опечаленный, он больше не выходил из своей усадьбы. С парижскими друзьями он порвал, и в гости к нему теперь никто не ездил. Нарисовав всех до единого жителей Терра-ле-Фло, он писал теперь только души вещей, и на его натюрморты страшно было смотреть.
Часто он часами сидел в мастерской и печально разглядывал фрески, которыми расписал стены. С высоты второго этажа огромная чудовищная толпа скалила зубы. Она жила какой-то своей застывшей, страшной жизнью. Беззвучно смотрела, улыбалась, плакала и кричала. Будто запоздалый ночной кошмар, освещенный дневным светом, мерзкая блевотина ада. Здесь были восковые лица, изъеденные проказой, с ввалившимися носами и впалыми ртами, лица с кровожадной радостью и тупостью на них, лица, перекошенные от злости – одни мускулы и нервы, и лица похотливые, задыхающиеся, с красными, будто из сырого мяса губами. У женщин были усы и бороды. Мужчины, наоборот, украсили себя самыми замысловатыми –
прическами и на шеи с выступающими кадыками нацепили бусы из жемчуга. Дети часто имели один глаз, как у Циклопа. Старики зелеными от старости губами сосали орхидею.
Молоденькие девушки курили трубки. И над каждым портретом лаконично было засвидетельствовано ужасную образину: «Душа тетушки Дантеск. . . Душа дядюшки Кокоза. . . Душа мадемуазель Жюльетт Пелу. . . »
По правде сказать, Оскар Мальвуазен, взирая на эти фрески, и сам ужасался своей работе.
Неужели он так и не встретит достойной души, с которой кисть написала бы чарующий портрет?
Однажды вечером, когда он разгуливал по мастерской, среди искаженных гримасами и оскаленных лиц, над морем разразилась сильная гроза. Свет погас. В комнату врывались молнии и стегали белым пламенем стены, усеянные масками. При конвульсивных вспышках молний Оскару Мальвуазену показалось, будто фрески отделяются от стены и оживают посреди зала, шевелят своими кошмарными головами и руками, мигают глазами, лязгают зубами. Художник сдавленно вскричал, опрометью бросился вон из мастерской и остановился на крыльце под ветром и дождем. Какой-то липкий ужас сжимал его нутро. Зуб на зуб не попадал. Ему показалось, будто сквозь шум ливня он различает леденящий топот по плитам.
А ниже крыши деревни, казалось, прогибались под дождем, море сердито клокотало. Деревья трещали. В каком-то окне вспыхнул огонек. Оскар Мальвуазен быстро перекрестился и поклялся, что и ноги его больше не будет в этой проклятой мастерской. Слово он держал на протяжении четырех месяцев.
Через четыре месяца он отправился в Париж, куда звали его директора предприятия в связи с запуском в производство инсектицида новой марки, В «Пенаты» он вернулся совсем другим человеком. А все потому, что с ним приехала молодая женщина, на которой он женился накануне.
Она была такая красивая и ласковая, что жители Терра-ле-Фло простили Оскару Мальвуазену старые обиды. О нем теперь говорили:
– Ему не хватало жены. Теперь он бросит мальчишеские проказы и образумится. На сколько держим пари, что она заставит его сжечь нарисованных им уродов?
И действительно, юная Люсьенна казалась весьма любезной. Личико у нее было нежное и бледное, ангельской чистоты, а глаза светились искренностью. Оскар Мальвуазен был без памяти влюблен в свою жену. В ней он видел все те достоинства, которых напрасно искал доселе. Ей стоило попросить, и он, лишь бы угодить жене, охотно пожертвовал бы всеми фресками из своей мастерской. Но ей фрески нравились. Она говорила:
– Как странно, любимый, когда я смотрю на людей, я тоже прежде всего вижу их души.
Как-то она попросила мужа написать и ее портрет.
– Я не хотел сам тебе это предлагать, так как боялся оскорбить тебя каким-то неуклюжим открытием. Но если ты сама просишь. .
– Ты считаешь, что у меня есть какие-то изъяны? – спросила она, игриво улыбаясь.
– Нет. . . Ну, самое большее какой-нибудь невинный каприз, милый изъян, который мы увидим на полотне.
– Ты боишься?
– Нет. А ты?
– Нисколько.
– Тогда за работу! – весело вскричал он.
И удобно устроив свою модель, он выбрал лучшее полотно, лучшие кисти, чтобы начать картину, которая должна была стать его шедевром.
– Наконец, – приговаривал он, – я буду писать прекрасную душу, которая будет для меня утешением среди всех, которые я до сих пор писал!
Он мысленно провел угольным карандашом по полотну, чтобы наметить нежные очертания лица и пышные волны волос. Но вместо изящной выпуклой щечки уголек вырисовывал заплывшую салом обвисшую щеку, выпяченный, как сапог, подбородок и три топорщащихся волоска вместо роскошных волос. Ужаснувшись, Оскар Мальвуазен быстро стер эти святотатственные линии и, конвульсивно сжимая пальцы, снова принялся за работу. Но ничего другого, кроме уродливых линий, у него не получалось.
– Ну как, ты доволен? – через несколько минут спросила Люсьенна. – Я похожа? Я красива?
– Не мешай, – глухо ответил он.
Он взялся за кисти. Но вскоре отбросил и их.
– Сегодня я не могу работать. Я слишком нервничаю.
– Покажи мне портрет.
– Я его еще не закончил.
– Ну и что!
И прежде, чем он успел прикрыть свою работу, она вскочила, взглянула на портрет и вскричала:
– Неужели эта старуха с похотливо оттопыренной губой, гноящимися глазами и тяжело обвисшими щеками – я? Так ты такой меня видишь? Так ты меня любишь?
– Не сердись, любимая, – пробормотал он. – Завтра я нарисую лучше.
– Надеюсь!
Целый вечер она дулась на него. Оскар Мальвуазен был обеспокоен. Неужели у Люсьенны есть те изъяны, о которых свидетельствовал портрет, или он сам ошибался, стараясь разгля196 Анри Труайя Портрет деть ее душу? Чего же следует опасаться: искусства или жены? Ему хотелось, чтобы правда оказалась на стороне жены.
На следующий же день на чистом полотне он снова принялся за работу. Он просто дрожал от волнения. Но каждый новый штрих карандашом только подтверждал его опасения. Лицо, медленно вырисовывавшееся на полотне, было точно таким же, как и то, которое напугало его вчера. Он попробовал увеличить глаза, сделать более округлыми губы, тоньше шею. Но пальцы не повиновались ему, не шли на обман. Какая-то неведомая сила направляла его движения. Против своей воли он писал портрет, на котором неумолимо проступали самые уродливые черты жадности, кокетства, глупости, неискренности и злобы. Люсьенна, увидев портрет, расплакалась.
– Ты меня ненавидишь! – стонала она. – Ты мне приписываешь те низкие инстинкты, которые скрываешь в себе сам!
Он упал перед ней на колени.
– Любимая, – сказал он. – Я люблю тебя, как и прежде. Если портрет кажется тебе ужасным, то не моя в этом вина.
– Так, может, моя?
– Именно так.
– Так ты считаешь, что я так же уродлива, как на портрете?
Он развел руками:
– Не знаю, что и думать, Люсьенна. Извини меня. . . Возможно, ты права. . . Возможно, мое дарование мне изменяет. . . Возможно, я ошибся. . . Я буду снова и снова писать твои портреты столько раз, сколько будет нужно. . .
Его утешила и подбодрила уже сама Люсьенна. На следующий день, убежденный, что ошибся, он решил исправить свою ошибку.
Но все его старания были тщетны. Третий портрет был такой же уродливый, как и два предыдущих.
Тогда он решил, что поторопился с портретом, что сначала нужно было хорошенько изучить жену, прежде чем рисовать самые глубинные стороны характера. Несколько недель он изучал малейшие поступки жены. Однажды он увидел, что она оттолкнула ногой котенка, хотевшего выбежать из дома, и подумал, что она жестокая. Еще раз он поймал ее на вранье и понял, что она к тому же и лгунья. Позже незначительные поступки убедили его в жадности, кокетстве, детском эгоизме Люсьенны.
Он попробовал показать ей эти изъяны и ласково их исправить. Но она нагло сопротивлялась. Она всегда была чем-то недовольна. На улице погожий день? А у нее от жары разболелась голова. Идет дождь? Она сразу же заявляла, что это безумие забиться так далеко от Парижа, чтобы жить под бесконечными ливнями. Муж сегодня весел? Ее раздражает, что он свистит, когда бреется. Он хмур? Люсьенна сразу же упрекает его за нелюдимый характер. Подали слишком сытный обед? Неужели повар не знает, что она может располнеть?
Слишком легкий ужин? Но при таком питании она через два дня зачахнет! Часто она жаловалась на уединение «Пенатов». Но если Оскар Мальвуазен предлагал пригласить нескольких парижских друзей, она наотрез отказывалась их принимать. Требовательная к другим, зато снисходительная к себе, капризная, болтливая, непостоянная, она жила лишь для собственного удовольствия.
Оскар Мальвуазен хотел бы, если бы мог, возненавидеть эту пустую женщину. Но несмотря на все изъяны, а может, именно из-за них он любил это прекрасное тело и эту ничтожную душу. Чтобы как-то оправдаться, он убеждал себя, что с годами характер Люсьенны улучшится и что когда-нибудь он будет вознагражден за терпение.
Действительно, когда через два года Оскар Мальвуазен снова принялся писать портрет жены, он ему показался не таким уродливым, как портреты первых недель их супружеской жизни. Однако кисть снова воспроизвела на полотке низость ее души, и художнику пришлось сжечь портрет. Люсьенне он сказал:
– Уже есть некоторые сдвиги!
На что она ответила:
– В тебе или во мне, милый?
Эти слова заставили его задуматься.
Люсьенна родила двоих детей. Последние роды были тяжелыми и отразились на ее здоровье. Она посерьезнела, с радостью занималась семьей и хозяйством. Потом ей сделали операцию аппендицита. Выздоровев, она попросила Оскара Мальвуазена нарисовать ее. Он согласился и был поражен, насколько более приятным стало лицо на портрете. Но с портрета на него все еще смотрела старуха, хотя щеки у нее больше не обвисали и на губах появилась покровительственная улыбка. Оскар Мальвуазен поклялся больше никогда не рисовать Люсьенну.
Проходили годы, принося солнце и непогоду, печаль и утраченные надежды. Родители Люсьенны умерли. Дети росли, болели, выздоравливали, учились в Марселе в лицее, получали плохие оценки, озорничали. Люсьенна понемногу старилась. Глаза ее затуманили усталость и задумчивость. Каждый раз накануне Нового года Оскар Мальвуазен принимался за портрет жены. А тем временем как Люсьенна старилась, портреты ее улучшались и молодели.
Сыновья женились и покинули дом. Люсьенна превратилась в маленькую седовласую старушку с вылинявшими морщинистыми щечками. Всегда приветливая, веселая и свежая, она теперь пеклась лишь о том, чтобы окружить своего мужа самым большим вниманием и неясностью. Вся деревня любила «добрую бабушку из «Пенатов». И стар и мал обращались к ней за советом и помощью. Стоило кому-то заболеть в Терра-ле-Фло, немедленно вызывали не врача, а госпожу Люсьенну. Стоило вспыхнуть ссоре в какой-нибудь семье и снова же госпожу Люсьенну, а не кого-то другого просили решить спор.
Оскар Мальвуазен гордился своей женой и больше не жалел, что ему пришлось терпеть ее капризы первое время после женитьбы. Как раз на свое семидесятилетие она тяжело заболела.
Он ухаживал за ней днем и ночью так самоотверженно, что люди удивлялись. Выздоровела она лишь чудом. Как только она встала на ноги, он попросил ее немного попозировать для портрета.
Она села в то же кресло, в котором сидела после свадьбы с цветами на корсаже платья. А он, ссутулившийся, трясущийся, придвинул тот же мольберт, на котором когда-то ее рисовал. На мольберте он закрепил большое белое полотно. Хорошо вымыл кисти. Выдавил свежие краски на овальную палитру. Вдруг он испугался, что его пальцы и усталые глаза могут ему изменить. Не растерял ли он свой гениальный дар за то время, пока Люсьенна совершенствовала свой характер?
Неяркий свет осеннего дня лился в запыленную мастерскую. Фрески с интересом наблюдали за схваткой этого упрямого человека со своей судьбой.
– Люсьенна, – сказал Оскар Мальвуазен, – ради всего святого!
Он зажал угольный карандаш своими скрюченными пальцами. Но не успел он прикоснуться к полотну, как грифель сам уверенно заскользил по нему. Еще никогда в жизни Оскар Мальвуазен не рисовал так уверенно. С каждой минутой все четче проступало лицо. Но это было совсем не лицо этой печальной и изможденной старушки. Затаив дыхание, не веря собственным глазам, не помня себя от радости, Оскар Мальвуазен смотрел, как на полотне рождаются контуры удивительно красивой девичьей головки: душа Люсьенны приобрела чер198 Анри Труайя Портрет ты той молодой женщины, на которой он женился пятьдесят пять лет назад. И вот теперь каким-то чудом при помощи карандаша и резинки он воспроизводил ее. Словно душа и тело Люсьенны когда-то разошлись во времени и теперь соединились.
– Раньше твоя душа не была достойна твоего тела, – вскричал он. – А теперь твое тело не достойно твоей души!
Она вздохнула:
– Успокойся, любимый. . . Ты весь вспотел. . .
Но Оскар Мальвуазен не слушал ее. Он схватил кисти и палитру. На едва загрунтованном полотне уже сияли краски. Из игры света и тени на полотне рождалась двадцатилетняя Люсьенна с былой улыбкой, красивая, как роза, гибкая, полная энергии. . .
Уроды на стенных фресках обиженно следили за вторжением этой красивой девушки в их омерзительный мир.
В полночь слуга растопил камин. Люсьенна словно застыла в том же положении. Было что-то торжественное в ее покорности. Наконец Оскар Мальвуазен закончил портрет, он с трудом разогнулся, у него болело сердце.
– На этот раз, – сказал он, – я действительно уловил настоящее сходство.
Жена подошла к нему и через плечо взглянула на портрет. Вдруг он услышал, что она плачет.
– Что с тобой? – разволновался он.
– Как же ты жесток, – прошептала Люсьенна.
– Почему жесток?
– Посмотри на меня и на свою работу. Ты выбрал подходящее время, когда я стала старой и больной, чтобы подарить мне портрет красавицы, которой я была когда-то.
– Но я же нарисовал твою душу.
– Она похожа на тело, которое я когда-то слишком хорошо знала и не в состоянии забыть.
– Но что стоит то тело, о котором ты жалеешь!
– А ты разве не жалеешь?
– Нет.
Она заломила свои узловатые руки. Рот болезненно искривился.
Вдруг она вскричала:
– Я ненавижу ее! Ненавижу!
Залившись слезами, она упала на тахту. Оскар Мальвуазен бросился в кухню за водой.
Когда он вернулся, мольберт был пуст.
Полотно догорало в камине. Люсьенна, выпрямившись, застыла у огня, не сводя с него глаз.
– Портрет! – закричал он. – Что ты сделала, несчастная?
Тогда она повернула к нему свое старческое изможденное лицо.
– Ты не должен сердиться на меня за это! – сказала она.
Сын Неба
Анатоль Филатр был печальным мужчиной лет сорока. Бледное, не очень красивое его лицо портил грубо посаженный нос. Глаза у него были круглые и ласковые, как у волнистых попугайчиков. Тонкие усики Анатоль Филатр подстригал в виде фигурных скобок, на китайский манер, за что его и прозвали Сыном Неба.
Он был образцовым мужем и отцом, осознающим свои семейные обязанности. Перебивался он случайными мизерными заработками, в основном выполняя тяжелую, низкооплачиваемую работу. Изможденный, нелюдимый, он изо дня в день в поте чела своего добывал кое-какую еду для своей слабой малышни. Какой работы он только не переделал: рекламировал зонтики, продавал на улице трехцветные авторучки, был и ночным сторожем в универмаге, и статистом в фильмах, которые снимались на плохоньких пригородных киностудиях. Эти съемки я были самым щедрым источником его прибылей. Анатоль Филатр любил очарование декораций и экзотических костюмов, он любил быть рядом со звездами экрана, любил изысканный вкус помады на губах и сладостную усталость, когда в переполненном вагоне метро возвращался домой после съемок вместе со «своим братом-киноартистом». В кино он последовательно играл роли то солидного молчаливого гостя какого-нибудь латиноамериканского посольства, то посетителя прокуренного Гаврского кабачка, или волжского лодочника, горластого и ободранного, или даже евнуха в каком-то восточном гареме с бассейнами, в которых плещутся голые гурии. Но кого бы он не играл – министра, нищего, русского мужика или евнуха, – он всегда прежде всего походил на степенного отца большого семейства. Именно из-за этой неизменной внешности ему и не поручали каких-то более значительных ролей.
Такое положение неудачника особенно угнетало его, так как его старшему брату, не умнее и не хитрее его, странным образом повезло.
Филатр-старший, холостяк, астматик, возглавлял фирму молочных продуктов «Мечтательная телка», поставлявшую молоко, масло и сладкие сырки более чем в сорок департаментов Франции. Филатр-старший мог бы, конечно, подыскать для несчастного Анатоля место хотя бы уполномоченного по торговле, но около пятнадцати лет назад братья повздорили из-за собаки, которую один брат оставил другому, а тот не уберег, и пес погиб под колесами автоцистерны. После этой размолвки Филатр-старший категорически отказался видеть у себя Анатоля, а тот в свою очередь сурово запретил родным покупать продукты «Мечтательной телки».
Конечно, Сын Неба раскаивался в этой глупой размолвке с братом, которая закрыла ему дорогу в фирму. Главным образом это случалось тогда, когда он оставался без работы. Но Анатоль был горд и не хотел первым идти на мировую.
– Подумай о будущем своих детей! – иногда кричала ему мадам Филатр.
– Я пекусь об их чести, – отвечал Анатоль.
– У нас больше нет ни вина, ни сахара. . .
– Зато у нас чистая совесть.
Анатоль Филатр уже заранее готовился к подобному трогательному разговору как-то осенью, в ноябре, дождливым вечером, возвращаясь домой, где его ждала разъяренная жена и четверо плаксивых малышей. Тот день выдался для него особенно хмурым. И на киностудии в Жуанвиле, и в компании Коль, специализировавшейся на выпуске подтяжек, и в фирме Флекс по изготовлению различных вентиляторов отказались от его услуг.
Это ряд неудач угнетал Сына Неба еще и потому, что у него осталось всего десять франков и пятьдесят сантимов, а Объединение электроэнергетической промышленности Франции давно уже грозилось отключить ему электричество за неуплату. Однако утром, выпив чашечку кофе и уже уходя из дому, он уверил жену:
– Можешь положиться на меня, Матильда. Сегодня вечером деньги будут.
Настал вечер. А в кошельке Анатоля Филатра все так же пусто. Хуже того, за день он еще и истратил четыре франка пять сантимов.
– Хватит! – стонал Анатоль Филатр. – Всему конец!
Казалось, само небо сочувствует его несчастью. Мелкий дождик сеялся в желтом свете уличных фонарей. Витрины магазинов плакали крохотными дождевыми капельками над никому не нужными товарами. Вдоль мрачных фасадов домов, будто крысы из канализации, пробегали мокрые от дождя прохожие.
Чтобы немного передохнуть, Анатоль остановился перед похоронной конторой, владельцем которой был Пилат, его бывший одноклассник по лицею Пуарье.
Пилат по привычке стоял на пороге, наглый и пузатый, как дворник доходного дома.
Чтобы придать себе более солидный вид, он нахмурил брови, и от этого нос его казался странно крохотным и смешным. Черная, жесткая, блестящая, словно наваксованная, борода казалась натянутой на подбородок, как ботинок.
– Эй, Анатоль Филатр! Много сегодня заработали? – окликнул его Пилат, пренебрежительно обращавшийся к Сыну Небо исключительно на «вы», и, здороваясь, протягивал ему только три пальца.
– Да что там! Совсем мало! – вздохнул Сын Неба.
И, холодея от отвращения, он поднял глаза на этого человека, богатеющего и жиреющего от торговли гробами. Анатоль Филатр, по натуре своей весьма впечатлительный, не мог привыкнуть к тому, что этот бородатый гробовщик был когда-то его школьным приятелем, шустрым и вороватым мальчишкой, с которым они вместе, присев над ручейком, играли в шарики или в «плывущий плевок».
– А ваш брат, господин Филатр, все еще жиреет на молоке?
– Да.
– А вот пирожные со взбитыми сливками не для вас, ха-ха! Жаль, жаль. . .
Анатоль Филатр склонил голову и увидел темную лужу воды, которая образовалась у его ног. Он не осмеливался сразу же попрощаться с таким важным человеком, как господин Пилат, а тот в свою очередь никак не торопился прекратить разговор.
– А дождик не прекращается, – заметил Пилат. – Заходите, немного погреетесь у меня в конторе.
Анатоль Филатр боязливо вошел в похоронную контору и сел в предложенное кресло.
Но прикоснувшись к мягкой коже сидения, он немедленно вспомнил о заплаканных вдовах и бедных сиротах, сидевших на этом месте, и весь сжался.
В конторе у господина Пилата каждый мог обратить внимание на суровую скромность и чистоту. Прямоугольный стол таких размеров, как могильная плита, под стенами витрины с уменьшенными образцами лакированных гробов, мастерски воссозданных до малейших деталей, стеллажи с образцами медных ручек для гробов и обивки. Увеличенные фотографии роскошных похорон: плюмажи, кони в темных попонах, покровы на гроб, обшитые золотыми кисточками. Господин Пилат выделялся на фоне этих печальных и мрачных вещей своим здоровым и самодовольным видом. Он удовлетворенно потер руки и грубым голосом сказал:
– А вот я, друг мой, не жалуюсь. Дела идут очень хорошо. Только позавчера трое похорон по первому разряду. А сегодня двое. .
– Прекрасно! – смешавшись, вставил Анатоль Филатр.
– Прекрасно?! Да это еще как сказать! Похоронной конторе, как и всякому другому учреждению, нужна клиентура. Вот взять хотя бы контору моего конкурента напротив, Муя. Он же неделями сидит без работы! А почему – можете сказать?
– Действительно, почему? – спросил Анатоль Филатр, которого это совсем не интересовало, но он твердо решил быть как можно более вежливым.
– Да очень просто. Он живет сегодняшним днем. Он обслуживает только тех покойников, о которых его просят, простите за выражение. . .
– А вы сами. . .
– О! Я готовлю почву заранее. Я намечаю себе клиентов. Начинаю их обхаживать. Привязываю к себе. Приманиваю к своему учреждению. Закрепляю исключительно за собой. И в определенное время плачущие родственники узнают из завещания, что покойный господин такой-то доверил выполнить похоронный ритуал конторе Пилата. Это целая дипломатия, милый мой. Все это требует умения, гибкости, изобретательности, фантазии. . .
– Гениальности. . .
– Да, действительно, гениальности. . . Постойте, если бы вы были богаты, я пригласил бы вас в воскресенье к себе, мы бы сыграли в карты, я бы с вами шутил, а потом незаметно перешел бы к серьезным вопросам, я бы говорил с вами о недолговечности человеческой жизни, о своей смерти, о вашей смерти, потихоньку я вырвал бы у вас принципиальное согласие. . . но, к сожалению, вы небогаты!
Он громко захохотал.
– Да, я небогат, – сказал Анатоль Филатр, отводя взгляд. – Я небогат. И не могу вас интересовать. . .
На это Пилат ничего не ответил и поднес свою странно белую руку к бороде цвета черного дерева. Растопырив пальцы, он гладил кончик бороды, щупал его, расчесывал, влюбленно взвешивал на ладони. Из-под нахмуренных бровей его взгляд цепко прощупывал несчастного Анатоля, оценивая его рост и объем. Его ноздри раздувались, он что-то тщательно обдумывал.
Чувствовалось, что какая-то навязчивая мысль крутилась у него в голове.
– Я не могу вас интересовать, – повторил дрожащим голосом Анатоль Филатр.
– А вот и можете, – вскричал Пилат.
И он победоносно стукнул рукой по письменному столу. Анатоль Филатр подскочил и снова сжался в своем кресле.
– Да, можете, – повторил Пилат. – Вы меня интересуете как раз такой, какой вы есть: слабый, бедный, без будущего.
– Но чем? – пролепетал Сын Неба.
– Тем, что за вашей жалкой фигурой я вижу безбрежные молочные реки, высокие горы масла, целые кучи сладких сырков, бесконечные редуты из головок сыра. . .
– Я не понимаю. . .
– У вас есть брат. . . «Мечтательная телка». . .
– Ну и что? Я же с ним навсегда поссорился!
– Навсегда, то есть до вашей смерти: именно это я и хотел от вас услышать. А после смерти?
– После смерти?
– Да после вашей смерти в сердце вашего брата уже не будет гнева на вас, и он не откажется исполнить вашу последнюю волю.
– Конечно нет. . . В конце концов, он не такой уж и плохой человек. . .
– Тогда по рукам? Вы собственноручно на гербовой глянцевой бумаге напишите всего одну короткую фразу: «Я прощаю моему брату причиненную им мне большую обиду при условии, что он закажет мне похороны по первому разряду в похоронной конторе Пилата»! Вот и все!
Затаив дыхание, Анатоль Филатр с изумлением смотрел на собеседника:
– Но. . . но. . . – пробормотал он, – я не вижу никакой выгоды из этой комедии. . .
– Вы рассуждаете по-детски! – сказал Пилат. – Выгода двойная. Для меня – еще одни похороны по первому разряду в актив конторы. . . Для вас. . .
– Ну да же. . .
– Для вас тоже! Об этом не так уж трудно догадаться. . .
И на глазах ошарашенного собеседника Пилат вытащил из кармана пять банкнот по сто франков и разложил их веером на столе.
– Нет, так не годится, – вздохнул Анатоль Филатр я сглотнул слюну.
Пилат посмотрел на него с презрением.
– Разве это будет честно по отношению к брату? – снова сказал Анатоль Филатр.
– Он ничего не будет знать о нашем соглашении.
– Хорошо. Но я не думаю, что смог бы при таких обстоятельствах. . .
Однако, произнося эти слова, он внезапно представил себе, как вернется домой, как униженно будет рассказывать Матильде о своих неудачах, словно наяву увидел раздраженное лицо жены, услышал визг голодных малышей, заметил даже счет от бакалейщика, специально положенный на самом видном месте около его тарелки. Эта картина заставила умолкнуть угрызения совести.
– Может, вы бы все же предупредили моего брата о нашем соглашении, – сказал он.
– Пустое! Вы хотите, чтобы он мне устроил скандал и просто-напросто потребовал порвать эту бумагу? Живым не прощают то, что прощают мертвым.
Анатоль Филатр не мог устоять перед искушением. В его душе шла жестокая борьба между совестью честного человека и инстинктом отца большой семьи. Его терзало множество различных желаний, и он хотел бы умереть на месте.
С омерзительным цинизмом и спокойствием Пилат собрал со стола банкноты и помахал ими под самым носом у бедняги.
– А сколько за эти деньги можно купить, Филатр! Вы об этом подумали?
Анатоль Филатр почувствовал, как к горлу подступает тошнота.
– Давайте, – сказал он, – я согласен.
И схватив банкноты, он спешно засунул их в карман.
– Вот бумага и ручка, – сказал Пилат, любезно улыбаясь. – Сейчас мы закрепим на бумаге наш небольшой посмертный залог. Вы напишите завещание, о котором я вам говорил, и положите его в свой бумажник, так, чтобы его нашли. . . хм. . . в нужный момент. Конечно, второй экземпляр я оставлю у себя. Итак, пишите: «Я прощаю своему брату. . . »
Ссутулившись и склонив голову, Анатоль Филатр начал писать под диктовку Пилата, словно школяр, повторяя каждое слово:
– «Я. . . про. . . ща. . . ю мо. . . е. . . му бра. . . ту. . . »
Время от времени он останавливался, тяжело вздыхал и ворчал:
– И все-таки. . . и все-таки. . .
Осторожно, словно начинающий вор, отпер Анатоль Филатр дверь своей скромной квартиры.
– А, наконец! – послышался резкий женский голос. – Уже восьмой час, и лапша остыла!
– Да, это правда, – согласился Филатр, – но я даром время не терял.
И он чмокнул в лоб свою Матильду, бледную, совершенно истощенную женщину, голову которой, казалось, долго вымачивали в уксусе. Все четверо хилых, сопливых и невыносимо визгливых малышей толклись вокруг них.
– У нас нет ни сыра, ни вина, ни. . .
– Не стоит терять надежду, Матильда, когда тебе посчастливилось быть женой Анатоля Филатра.
– Да знаю я эту песенку!
– А может, и не знаешь, может, и не знаешь! – весело дразнил ее Анатоль Филатр. Но он знал, что в самой глубине души его притаилась неизбывная тоска. Медленно и торжественно, будто фокусник, он достал из бумажника пять банкнот по сто франков и положил их стол.
– Мой дневной заработок, – объяснил он.
– Ну и прекрасно, – воскликнула Матильда, – Филипп, беги-ка купи вина! Огюст купит хлеба. Тереза – ветчины. Мартина. . .
Через десять минут все заказанные продукты были на столе, и семья, весело звеня вилками и чавкая, начала ужинать.
Сын Неба смотрел на тарелки с едой, на полные стаканы и думал, что за эту семейную трапезу заплатил ценой собственной жизни. Действительно, этот хлеб, сыр, вино, ветчина –
это он сам, его собственное, принесенное в жертву тело. С каждым куском ему казалось, что зубы впиваются в его тело.
– Ешьте, мои маленькие, пейте мои хорошие, – приговаривал он, с трудом сдерживая слезы.
– А ты сам почему не ешь? – рассердилась Матильда. – Тебя еще нужно упрашивать?
Анатоль Филатр поднес ко рту кусочек хлеба, но от омерзения ему свело челюсти, будто он собирался совершить что-то противоестественное.
С этого дня для Анатоля Филатра началась беспокойная жизнь. Теперь он смог взять напрокат смокинг для роли «элегантного статиста» и уже целую неделю снимался в сценах монмартрских ночных кабаре в стиле 1925 года. Но каждый вечер, возвращаясь со съемок, он проходил мимо похоронного бюро. А Пилат, стоя на пороге своего заведения, уже поджидал его с неприлично жадным выражением лица.
Стоило Анатолю Филатру поравняться с конторой, как Пилат, еще более надменный, еще более красный, еще более бородатый и еще более пузатый, чем обычно, улыбался ему всей своей щетиной и говорил:
– Ну и как вы себя чувствуете, Филатр?
Если бы это был кто-то другой, то фраза эта звучала бы, как простое изъявление вежливости. Но в устах Пилата она приобретала иное значение: в ней слышался мрачный намек, призыв к порядку, напоминание о том, что Анатоль Филатр больше себе не принадлежит, она звучала, как хозяйский окрик. «Как вы себя чувствуете» – должно было означать: «Скоро ли вы умрете, чтобы я смог вернуть свои пятьсот франков?» Анатоль Филатр стыдливо опускал голову и сухо покашливал.
– Вроде ничего, – жаловался он. – Да вот в горле все время дерет. . . и в конечностях в последнее время покалывает. . .
– Пока человек чувствует свои конечности, это еще не конец, – замечал Пилат.
Анатоль Филатр, полностью удрученный этим язвительным замечанием, пожимал три коротких и вялых пальца, которые ему протягивал Пилат, и, опустив голову, с чувством собственной вины, шел дальше. На следующий день мучения повторялись в то же время, на том же месте и при тех же обстоятельствах .
Сын Неба чувствовал себя честным должником, который не может выполнить свое обязательство. Он выдал чек без обеспечения. Он заложил собственную смерть, а она никак не приходит. С каждой встречей ему казалось, что заинтересованность Пилата перерастает в нетерпение. Пилата возмущала его медлительность, хилый вид и жалобы. Пилат требовал, чтобы с ним рассчитались в ближайшее время. Пилат, человек прямой в делах, не терпел, чтобы его обманывали. Напрасно Анатоль Филатр исхищрялся во все новых и новых извинениях.
– Господин Пилат, я харкаю кровью, что это может значить? – спрашивал он.
Или же:
– А это опасно, когда кровяное давление двести восемьдесят?
Или такое:
– Что бы вы делали, если бы вы задыхались, у вас останавливалось сердце, отнима. . .
На что Пилат отвечал:
– Я, конечно, лечился бы. А вы – другое дело.
Анатоль Филатр, съежившись, семенил от него старческими шажками, словно за ним по пятам гналась целая стая судебных исполнителей. Ах! Если бы у него были эти проклятые пятьсот франков, он бы с радостью вернул их Пилату!
Но, конечно же, их у него не было.
Он утратил всякую надежду, желание жить и с удивлением заметил, что говорит о себе в прошедшем времени.
На Новый год он получил открытку от своего мучителя. На пышно оформленной визитной карточке была всего одна фраза: «Господин Пилат напоминает о себе господину Анатолю Филатру и шлет ему привет».
Это было уже слишком. Пилат преследовал его и дома. Пилат рвался в плотно закрытую дверь его семейного уюта. Пилат писал ему черным по белому, что ему надоело ждать и что ему как можно скорее нужна шкура Анатоля Филатра. И это чудовище имеет на это право!
Ведь Анатоль Филатр продал ему себя. Анатоль Филатр больше не человек. Он стал товаром, предметом торговых сделок. А как же душа? Его личные качества, уголок искры Божьей? Со всем этим покончено. Такой-то вес, такой-то рост, столько-то сантиметров на столько-то!
Анатоль Филатр сунул карточку в карман и обхватил голову руками:
– Кто это тебе написал? – поинтересовалась Матильда.
– Один. . . один однополчанин. . . Ты его не знаешь. . .
У него кружилась голова. Под предлогом головной боли он рано лег спать. Но целую ночь не мог сомкнуть глаз. Ему не давала покоя мысль о подлости, которую он совершил. Он любой ценой должен заболеть и умереть. Сцепив зубы, он отыскивал в себе симптомы спасительной болезни. До четырех часов утра он выявил пронзительный звон в ушах, невыносимую горечь во рту, резкую боль в животе и зловещие спазмы сердца. Он заснул, подбодренный уверенностью, что наконец наступила агония. Ему приснился Пилат в черных перчатках, который со слезами на глазах склонился над кроватью, целуя его. Толстяк щекотал его своей буйной бородой и приговаривал, всхлипывая:
– Я вас глубоко уважаю, Анатоль Филатр. Я вас глубоко уважаю. . .
Сердце Анатоля Филатра преисполнилось радостью, и он пролепетал: 206 Анри Труайя Сын Неба – Довольно, господин Пилат, если я уже пообещал, так слово сдержу. . .
Потом какой-то господин в цилиндре нацепил на впалую грудь Анатоля золотой крестик, усыпанный бриллиантами.
– Матильда, – вскричал Анатоль Филатр, – меня наградили!
Он проснулся от того, что жена тормошила его за плечо.
Господи! Раскрыв глаза, он сейчас же понял, что все его надежды развеялись. Все его недуги исчезли вместе с последними снами. Он снова почувствовал себя легко и бодро; живот больше не болел, ноги легки, во рту приятная свежесть от миндальной зубной пасты.
– Какой я все-таки негодяй! – выругался он, с ненавистью глядя на себя в зеркало.
Потом он пошел на работу, так как был не менее пунктуален, чем совестлив. В тот день он снимался в сцене, действие которой происходило на улице, искусно сделанной из папьемаше. Равнодушные прохожие ходили по тротуару навстречу друг другу. Филатр тоже играл прохожего и изо всех сил старался придать себе отсутствующий вид.
В определенный момент прохожие должны внезапно услышать выстрел и все вместе броситься к окну первого этажа: в комнате некий юноша покончил жизнь самоубийством.
– Прохожие, по местам, – скомандовал режиссер. – Повторяем сцену в пятый раз.
На шестой пробе Анатоль Филатр понял волю провидения.
– Вы, консьержка, больше чувства, – объяснял постановщик какой-то женщине, – когда будете говорить: «Несчастный, он застрелился! Он сам пошел навстречу смерти, так как она не шла к нему!» – это самое главное! Самое главное!
«Он сам пошел навстречу смерти, так как она не шла к нему», – эту фразу Анатоль Филатр повторял целый день.
После студии он зашел в аптеку и купил крысиного яда. Положив пакетик в карман, он почувствовал, что теперь поквитается с Богом и Пилатом. Теперь у него есть чем расплатиться за долг. Теперь он может идти с высоко поднятой головой. В метро ему показалось, что люди поражены его умным и спокойным видом.
С каким достоинством он пройдет перед Пилатом!
«Завтра я верну вам долг, господин Пилат», – скажет он.
И пойдет себе дальше, больше ничего не объясняя этому зловещему и ошеломленному толстяку.
Поезд метро со скрежетом остановился. Толпа вынесла Анатоля Филатра из переполненного вагона, и он взбежал наверх по лестнице, обклеенной разноцветными афишами.
Фу! Вот и тротуар: свежий воздух! Он твердым шагом ступил на асфальт. За сто пятьдесят метров от него виднелся окрашенный в черный и зеленый цвета фасад конторы Пилата. Но самого Пилата почему-то не видно на обычном месте. Наверное, он сейчас выйдет. Если он не выйдет, Анатоль Филатр сам зайдет в контору и крикнет ему роковую фразу: «Завтра я верну вам долг, господин Пилат. . . » Эту фразу он все время повторял про себя, смакуя ее с наслаждением.
Еще несколько шагов, и Анатоль Филатр поравняется с дверью похоронного бюро Пилата.
Но почему там не горит свет? Почему шторы спущены? Обеспокоенный всем этим, Сын Неба ускорил шаг, подошел к конторе, остановился перед ней и дрожащей рукой снял засаленную шляпу. На двери похоронной конторы висит объявление, обведенное двойной черной рамкой:
«Закрыто в связи со смертью».
Анатоль Филатр ошеломленно вытаращил глаза, сам себе не веря, подошел ближе к двери.
Нет, он не ошибся:
«Закрыто в связи со смертью».
Черные траурные буквы четко выделяются на белом фоне бумаги: «Закрыто в связи со смертью».
Анатоль Филатр стремглав бросился к чуланчику консьержки.
– Чьей смертью? – закричал он. – Кто умер?
Из темного склепа, из множества подушечек и вязанных салфеток до него донесся торжественный голос:
– Господин Пилат. От закупорки вен.
От этой новости у Анатоля Филатра все поплыло перед глазами.
Умер тот, кто взял себе смерть в соучастники. Умер тот, кто наживался на смерти. Теперь сам Пилат только клиент Пилата, Еще минут пятнадцать Сын Неба разглядывал объявление на двери конторы Пилата. А потом заинтересовавшаяся консьержка увидела, как он почесал в затылке, медленно перешел на другую сторону улицы и пошел к похоронной конторе Муя, соблазнительные витрины которой, разукрашенные свидетельствами о смерти и фотографиями, выходили прямо на тротуар.
Анатоль Филатр толкнул дверь конторы и подошел к сутулому черноволосому мужчине, сидевшему за покрытым зеленым сукном столом.
– Мсье, – сказал он, – я брат Филатра-старшего, владельца «Мечтательной телки». Мне пришла в голову одна мысль, мы оба могли бы иметь выгоду. Вот послушайте. . .