Ворота Привоза еще заперты, на рынке идут последние приготовления — шкрябается метлами залитый соками овощей и ягод асфальт, остатки мусора увозятся в тачках. Но уже подъезжают тяжело груженные машины, а на стоящих с вечера начинают шевелиться люди. Они встают с мешков лука, картошки, редиски, ранних яблок, на которых спали, накрывшись домашними кожухами или старыми пальто, зевают, потягиваются, негромко, густыми со сна голосами переговариваются, растирают онемевшие бока, начинают стаскивать наземь поклажу. По Привозу освобожденно разносятся яблочный аромат и луковый дух.


На подходе к рынку сидят у магазинной стены продавцы "рачков" — полупрозрачных прибрежных креветок, самой лучшей наживки. Рачки выловлены вчера, они еще живы, еще шевелятся… Продаются они поллитровыми стеклянными банками, которыми их нагребают из сырых, до половины наполненных мешков.



На остановке нашего автобуса стоит молчаливая очередь рыбаков. У всех за спиной рюкзаки с резиновыми шлюпками, у всех в руках плетеные металлические корзины. Очередь по-утреннему неразговорчива, переступает ногами, курит, ждет…

А в темный настой ночи уже начала поступать ключевая вода рассвета, настой прозрачнеет, рассеивается…

Автобус маленький, тесный, внутри неосвещенный, рыбаки помогают друг другу пролезть в узкую дверь, подталкивая в тяжелый рюкзак, мирно рассаживаются и все еще молчат, только покряхтывают, приглушенно кашляют…

Дверь наконец-то со скрипом съезжается, автобус трогается. На неровном асфальте его качает, как шлюпку на волне. Наш путь — через всю, еще не проснувшуюся Одессу, на Хаджибеевский лиман.

Дядя Миша сидит у окна, сидит, привычно нахохлившись, он, как все, помалкивает, похоже, досыпает.

Дядя Миша — сухонький, небольшого роста, жилистый старик с торчащими скулами, впалыми щеками и маленькими хитрыми глазками. Весь дом (жена, дочь, сын) держится на нем. В свои 70 "з гаком" он работает — как ни странно, грузчиком в большом продуктовом магазине. Грузчиков в магазине целая бригада, и все старики. Меня всегда интересовало, что они там делают, числясь грузчиками, и я спрашивал у дяди Миши, у которого я гостил ради рыбалки уже неделю, спрашивал, когда он приходил с работы:

— Ну, как дела? — Вопрос задавался как бы между прочим. — Что было?

Грузчик отшучивался:

— Что было? Переносили втроем один соленый огурец.

Или:

— Что могло быть! Кряхтели и кашляли.

Тетя Мария слышала мой вопрос и отвечала — но не мне, а, как говорится, городу и миру:

— Только и делают эти несчастные грузчики, что пьют водку, а после чешут весь день языки. Что они еще могут, эти пьяницы?!

Однако деньги домой или какие-то продукты дядя Миша приносил — и каждый божий день.

Постепенно выяснилось — из переговоров супругов (куда деть уши?), что старики, конечно, что-то там вдвоем-втроем-вчетвером передвигали, переставляли, перекладывали и пересчитывали, они еще давали ценные советы (этого добра у них было вдосталь), говорили продавщицам смачные комплименты, выслушивали их жалобы на мужей и детей… Но главной их "работой" был вынос через черный ход каких-то дефицитных продуктов к машинам, подъезжающим к задней двери магазина. За это они "имели" и зарплату, и еще "зверху", и тем кормились, и содержали свои семьи. И непременным было распитие одной-двух четвертинок водки, после которой развязывались языки старых одесских хохмачей и яростных спорщиков

На голове дяди Миши выцветшая жокейка, которая спасет его лысую голову от июньского солнца, автобус время от времени ныряет в очередную выбоину на дороге, дядя Миша кивает каждой, как бы говоря: "Конечно… Конечно… И вот еще одна… Но разве в жизни бывает иначе?…". Козырек съезжает на лицо уснувшего рыбака… и я неожиданно вспоминаю зимний, тоже воскресный день, когда…

Почти в каждое позднеосеннее или зимнее воскресенье дядя Миша одевается, как наследный принц: он идет (отправляется) на Птичий рынок. Посещение Птичьего рынка для каждого одесского рыбака — все равно, что посещение клуба респектабельным английским джентльменом.

Мистер Топоровский надевает: светлый макинтош пошива, может быть, года 1948-го, но, заботами его жены, выглядевший как новый, на шею набрасывается белое шелковое кашне, голова накрывается зеленого велюра шляпой размера, кажется, на два больше нужного: знай наших!

Сопровождаемый ворчанием тети Марии, — "вырядился… а куда идет? Ему лишь бы праздник, а то, что я с утра до ночи…", — дядя Миша проходил под развешанным на уровне второго этажа бельем и оказывался на улице.

Птичий рынок в Одессе — это: собаки, собранные благодаря морякам со всего мира, и их щенки, что либо копошатся в устланной чем-то мягким корзине, либо выглядывают из-за пазух. В сумрачных глазах продаваемых собак — покорность судьбе. Они уже поняли что-то и не противятся предстоящему. На подошедшего взглядывают с крохотной теплинкой надежды, тревожно обнюхивают протянутую руку… Надежда тут же гаснет, как только начинается торговый разговор, как гаснут редкие снежинки, падающие в этот день на мокрый асфальт.

Кошки — живые цветы дома — рассержены. Клетки — не для них. Они еле сдерживают ярость. Людские взгляды их раздражают, а палец, просунутый в щель клетки, они немедленно цапают острейшим когтем.

Птицы — попугаи (боже, какое разноцветье!), голуби, канарейки, чижи, еще какие-то…

Здесь же продаются кролики, хомячки, морские свинки, белые крысы и белые мышки…

Аквариумные рыбки — тоже мировая коллекция, корм для них: кучки шевелящихся комариных личинок и пустые спичечные коробки рядом, все виды

сухого, дафнии и циклопы…

Рыбацкий ряд! Здесь для рыбака есть все: резиновые шлюпки, насосы к ним, весла, пробки, клейкая резина; спиннинги, месины (лески) всех толщин и всех цветов радуги, крючки любых размеров и покрытий, кончая позолоченными, грузила, свинец, проволочные корзины, пружинные весы ("что если вы захотите свешать?"), ножи, какие-то для чего-то колечки, какие-то для чего-то резинки. Самодельные, ладные четырехлапые кадолы (якорьки) из толстой проволоки. Ветровки, шляпы от солнца, панамы, резиновые тапочки. Может быть, ради чьей-то улыбки, выставлена на продажу старая соломенная шляпа-канотье. Книги по рыболовству, о рыбах Черноморья, о речной и озерной, книжка "Острова Черного моря", рядом с ней лежит "Белеет парус одинокий" Катаева ("парус — это почти та же рыбалка!")

Дядя Миша начинает обход выставленных на продажу богатств. Он полон достоинства, он невозмутим, его не проведешь. Он осматривает крючки, пробует остроту жала, приценивается… Продавец расхваливает товар — "вы таких еще не видали! они сами ловят!" — дядя Миша соглашается, кивает… но идет дальше: обход только начался, впереди еще столько всего!

У мотка зелено-синей переливающейся месины останавливается. Хозяин ее утверждает, что месина — японская, что она — последнее изобретение, что бычок, "даже надень он очки", лески в воде не заметит. Дядя Миша, тоже покивав, все же отходит. И объясняет мне:

— Он меня имеет за младенца! Я что, не вижу, что он ее дома красил! Жулик! Таких нельзя пускать на Птичий рынок!

Мистер Топоровский еще долго после этого качает головой, переживая бессовестную попытку обмануть такого рыбака, как он. Рыбаков, кстати, он делит на "завзятых", ну, скажем, одержимых, и "з выдержкой", к каким, естественно, относит и себя.

Без покупки уйти с Птичьего рынка нельзя, и наш рыбак докупает к своей богатейшей коллекции десяток-два крючков в целлофановом пакетике: во-первых, говорит он, крючки часто теряются во время рыбалки — то бычок их откусывает, а то заводит за камень, а во-вторых, "лучше, чтобы они были, чем если их вдруг не будет".

Пакетик с крючками займет место на стене "каюты" дяди Миши. Старик — по множеству причин и в том числе по долгому размышлению о смысле жизни — давно уже переселился в бывшую когда-то то ли ванной, то ли кладовкой каморку, в которой поместился лежак, а нем матрац. Вместе с дядей Мишей в этот закуток, на его пол и стены — он стал называться каютой, перешло все рыбацкое снаряжение — ВСЁ, вместе с запахом рыбалки и поблескивающей даже на стенах рыбьей чешуей. Тут же были прикручены к полке у изголовья тисочки, а рядом с ними разложены все инстументы, к коим у любого мужчины то же отношение, что у молодой женщины к предметам призеркального хозяйства. Когда я приехал в Одессу, дядя Миша уступил мне каюту, а сам приютился на время рядом со своей женой…

Автобус останавливается в поселке Хаджибей, неподалеку от лимана, рыбаки, подхватив тяжелые мешки, топают, выстроившись в согбенную цепочку,

к тускло блестящей воде. Рассвет теперь сер, по поверхности лимана скользят еще

ватные клочья тумана. Цепочка какое-то время идет по берегу целиком, но вот сбрасывает с плеч поклажу один… через сотню метров другой… У каждого рыбака здесь свое заветное место.

Мы с дядей Мишей, пожелав последнему нашему попутчику "ни хвоста, ни чешуи", идем дальше всех. Ответ попутчика: "того же самого" долго звучит в ушах.

Справа от нас — большая вода с тонюсенькой, звонкой, как колокольчик, волной прибоя, слева — холмы с бобриком желтеющей уже травы и лысинками на макушках.

Уже рассвело, но свет еще такой ранний, утро такое свежее, запашистое, так бьет по ноздрям, что ненароком приходит сравнение его с… молоденьким огурцом, только что сорванным с утренней же грядки — влажным, в капельках росы, с накопленным за ночь запахом, который улавливается, лишь наклонишься к грядке, к шершавой огурцовой листве, чтобы разглядеть в ней бугорчатую спину закусочного этого овоща. (Черт его знает, а может, рассол лимана вызывает в моем русском сознании образ огурца? Того, малосольного, сохранившего запахи грядки?)

Дядя Миша идет впереди. Из-за огромного рюкзака и тоненьких кривоватых от старости ножек он напоминает черепаху. В такт тяжелым шагам кивает жокейка, выцветшая, как… Ну, скажем для дела, как солдатская пилотка времени 1945 года.

М.Топоровский воевал (не знаю, как записано его имя в паспорте). Участвовал в войне — служил механиком в авиационном полку. Даже не механиком, а его помощником, потому что этим ремеслом по-настоящему не владел, но "шурупил" и был "на подхвате".

Случился в той его жизни боевой эпизод. Это было уже в Германии. Личный состав полка, исключая летчиков, был выстроен в две шеренги и командир, похаживая вдоль строя, сообщил, что:

Получен приказ разбомбить немецкий завод по производству фаустпатронов. Сложность его выполнения в том, что завод окружен зенитками и что рядом с ним, впритык, находится лагерь военнопленных-рабочих. Как бы в них не попасть. Летчикам необходимо просигналить с земли ракетами, кои покажут точное расположение завода. Сигнальщиков как можно ближе к обьекту подкинет ТУ-2, остаток пути они проберутся по лесу, который заканчивается метров за сто от завода. Там, конечно, стоят сторожевые вышки… Задание опасное, поэтому требуются добровольцы. Добровольцы, три шага вперед.

Топоровский стоял во второй шеренге рядом со своим механиком, сержантом Завирюхой, который вечно над ним подтрунивал. Завирюха, рослый парнюга, сидя во время перекура на невысокой траве аэродрома, затрагивал щупленького помощника так:

— Ну, а если бы "Месс" на тебя пошел сверху, — показывал ладонью атаку "Мессершмитта", — что бы ты делал? — Ответа не дожидался и произносил всегда одно и то же: — Я-то знаю, что с тобой было бы, да ведь ты-то про себя иначе думаешь!

И в таком же духе далее.

Топоровский, стоя в замершей шеренге, знал, что Завирюха уже сегодня его спросит "Ну, а если в другой раз вызовут добровольцев, ты опять ни шагу? Ваш брат, он такой…"

Вот и случилось — Завирюха, понятно, был не главной причиной, но одной из них, случилось: поммеханика хлопнул по левому плечу впередистоящего, тот сделал шаг вперед и вправо и М.Топоровский первым протопал к выжидающему смельчаков командиру полка.

Тот, увидав невзрачного добровольца, слегка опешил. Человека с ракетницей вблизи немецких сторожевых вышек он представлял себе иначе.

— Так, — сказал он после долгой минуты разглядывания добровольца, — так…

А еще у меня в полку храбрые есть?

Вышли еще трое, командир выбрал — из четырех — самых, с его точки зрения надежных, а Топоровского, поблагодарив "за службу", отправил во вторую шеренгу, куда тот и протопал с сознанием не до конца выполненного долга. Он бы пустил ракеты у немецкого завода не хуже других. Не хуже… а возможно, и лучше. Разве он знает себя до донышка? До донышка, где запрятано такое болючее самолюбие — если если тронуть, оно так может взыграть!

— Ну, — спросил помощник у своего механика при первом же перекуре, — что ж ты не вышел, когда позвали?

— Я хотел, — ответил виновато Завирюха, — да ты меня опередил. Ты ведь у нас, гляди, какой шустрый!

И тогда М. Топоровский с полным правом спросил у собрата по оружию:

— Тогда скажи: если бы "Месс" на тебя пошел вот так, — показал ладонью, — что бы ты делал? А? Я-то уже знаю…

Ракеты в назначенный час показали ночным бомбардировщикам завод, бомбежка прошла успешно, из двоих добровольцев вернулся в часть один, раненный автоматной пулей. Второй, как было сказано в похоронке, "пропал без вести".

Мы продолжаем идти, вдыхая огуречный запах утра, поглядывая то на лиман, то на холмы.

В дяде Мише, насколько я его знаю, идет безостановочный процесс думания. Если понаблюдать за ним в то время, когда он не участвует в разговоре, можно заметить: то шевелятся брови, то вдруг морщится от какой-то думки лоб, то он качнет, а то и потрясет головой, но чаще — пожимает плечом: дядя Миша чему-то только что кем-то сказанному удивляется, с чем-то не согласен, от чего-то недоумевает. Но "озвучивает" он только результаты мышления, которые требуют уже аудитории. Вот мы шагаем и шагаем, тяжело нагруженные, по каменисто-песчаному берегу лимана, он впереди, я вижу только его старенькие кеды, и вдруг я слышу:

— Всякий человек прав!

— Что, дядя Миша? — догоняю я старика.

— Всякий человек прав, — повторяет он, не оборачиваясь, — кто спорит?! Но что тут важно — на сколько?

Я еще ничего не понял и на всякий случай спрашиваю:

— И на сколько же?

— Ну… — дядя Миша проделывает энное количество шагов и уверенно объявляет:

— Самое большее — на 25 процентов!

— Так-так… — озадачиваюсь я. — И что из этого следует?

— Если все будут знать про 25 процентов, тогда с человеком еще можно о чем-то разговаривать. А если кто-то думает, что он прав хотя бы на 75 — я не говорю про все 100, - скажите ему до свидания!

Я тоже делаю энное количество шагов, прежде чем рождается мой вопрос:

— А на сколько процентов вы сейчас правы, дядя Миша?

Но моего одессита просто так не поймаешь. Ответ следует незамедлительно:

— Ну… процентов на 30! Но можно и договориться.

Этот неожиданный словесный всплеск, эта вселенская формула правоты — отзвук какого-то позавчерашнего, яростного наверняка спора стариков-грузчиков в подвале продуктового магазина. Споры там возникают по самому невинному поводу. Стоит, к примеру, кому-то между делом бросить, что "сегодня хорошая погода", как в ответ прозвучит не менее трех воинственных возражений.

— Что вы считаете да-хорошей погодой? — это первое.

— Бывает и получше, — это второе.

— Хорошая погода, я считаю, — звучит третье, окончательное, от самого авторитетного старика, — это когда ничего не болит. А если что-то болит (я не говорю, всё), так это то же самое, что уже неделю идет дождь и кругом слякоть по самые уши!

И не приведи Господь произнести здесь какое-то политическое утверждение!

Дядя Миша, конечно, в спорах участвовал, горячо, взахлеб, но… после. Через день. Когда в одиночестве сидел перед телевизором или долго шел, нагруженный тяжелым рюкзаком, по берегу лимана. Мысли у него возникают по самым неожиданным (для меня) поводам.

Вдруг он снова, не оборачиваясь ко мне, бросает:

— Страшная тайна!

— Что, дядя Миша?

— А вы никому не расскажете?

— Ну что вы, дядя Миша!

— Тогда я вам скажу… Видите, что это такое? — он вынимает из кармана рубашки что-то, похожее не то на замазку, не то на зеленый пластилин. — Знаете, что это?

— Нет…

— Заглушки! — Дядя Миша торжествует. — Это заглушки! Видите? Я ими затыкаюсь, как в дупле. Дупле, вы поняли? Чтобы не слышать всего, что говорит женщина! Ваша жена еще не говорит столько? Нет? А моя уже. Ей это надо. Ей это надо — пусть пилит на здоровье. А мне это не надо. Я ей не дрова. Так я затыкаюсь с самого утра и слушаю только шум в ушах. Это, говорят, склероз, но это мой склероз. Ей надо — чтоб она была здорова, — пусть пилит. А мне это не надо — чтоб я тоже был здоров, — так я завел заглушки. Я вышел на улицу — я их снял, и слышу человеческие голоса…

С остальным миром дядя Миша давно уже наладил отношения, гарантирующие ему относительный покой, — он выработал несколько философских формул и примиряющую обе стороны интонацию (жаль, я не могу передать ее на бумаге):

— Почему "нет", если "да"?

— Кто вам против?

— Кто спорит?!

— Хотите "да"? Пусть будет! От "да" еще никто не умирал.

— Я знаю?!

— Что говорить, когда и так все ясно!

Я каждый раз удивлялся дядимишиной выносливости. Какая сила влекла этого старика по берегу лимана дальше всех? даже я, недавно еще спортсмен, еле вытягивал ноги из песка…

Он шел, поглядывая вперед, шел, как солдат, как дервиш по пустыне, как некогда покорно и упрямо шли помногу верст за день богомольцы.

Он шагал, слыша, наверно, голос рыбацкого бога, того, кого он помянул с утра пораньше, и кивал его словам (я видел, что он то кивал чему-то время от времени, то пожимал плечом):

— Иди, Миша, иди, — говорил ему, должно быть, его бог, — иди на встречу со мной — я добавлю тебе сил… Ибо круги на воде от поплавка и есть молитва ко Мне, и Я внемлю ей, бессловесной, исходящей из самого сердца, как никакой другой.

— Ибо Я, — продолжал, верно, этот бог, — Я есть Круг, который возникает, ширится и исчезает без следа, и снова возникает на поверхности воды, будя воображение, надежду и веру, чтобы, как они, истаять, и снова появиться, чтобы пропасть, и опять возникнуть…

— А теперь, — так заканчивал, предположительно, этот удивительный бог, — насади креветку на крючок, забрось удочку и отгони всякие побочные мысли, дабы не мешали они твоему возвышенному смотрению на круги, что расходятся от японской месины…

Вот наконец некая излучина, отороченная глиняным обрывчиком, песок вперемешку с мелкими ребристыми камнями, та же тонюсенькая волна прибоя. Мы сбрасываем с плеч рюкзаки, вытаскиваем резиновые шлюпки. Раскладываем их на берегу, крепим шланг насоса, поочередно накачиваем…

Первым отправляется в плавание дядя Миша — он знает места клева. Шлюпка — этакий расстегай с начинкой из еле видного в нем человека — вертится на воде, весельца с трудом придают ей направление, к тому же дядя Миша спешит, ему не терпится начать рыбалку. Я следую за ним еще неувереннее, моя шлюпка рыскает, как слепая, а то даже пускается вальсировать.

Флагман, покрутившись, останавливается; забрасывается кадола. Дядя Миша разматывает удочку, вижу, насаживает на крючок первого рачка, оторвав предварительно длинноусую жесткую голову и оставив мягкое тельце креветки. И — донка уходит вниз!

Я повторяю все его движения; моя удочка скользит с указательного пальца в воду до тех пор, пока я не чувствую удара грузила о дно. Я обматываю месину вокруг пальца и чуть натягиваю ее. Теперь месина — струна, она передаст мне любое к ней прикосновение. Да вот же оно! Первый дёрг — и я ответно дергаю удочку вверх. И чую — бычок на крючке. Я начинаю вытаскивать донку, ощущая дополнительную — живую — тяжесть рыбы, рвущейся с крючка; капли воды стекают по месине вниз…

— Привет, красавчик! — говорю я верткому темному бычку, показавшемуся из воды, и хватаю его левой рукой. — Сколько там, внизу, ваших собралось?

И бросаю взгляд в сторону дяди Миши. Он ловит двумя донками и еле успевает вытаскивать рыбу; бычки ранним утром голодны, креветочье мясо для них лакомство, и вот они, как на конвейере, следуют к поверхности воды.

Тяжелое тусклое зеркало Хаджибеевского лимана чуть покачивается, колыша шлюпку, днище ее даже приплескивает время от времени.

Солнце уже поднялось, утро стало обыкновенным — таким, каким знают его все, выходящие на работу в девятом часу, а то терпкое утро, что увидели и ощутили мы (а я еще и унюхал), — оно только для рыбаков…

Дёрг — снизу, дерг — наверх! И…


…Двор на улице лейтенанта Шмидта мы пересекаем перегретые солнцем, нагруженные: дядя Миша наловил две корзины бычков (обе несет сам), я — одну, но тоже полную. Плюс резиновые шлюпки и прочее. Нас встречает ворчание тети Марии. Оно бесконечно и сводится к тому, что муж "целый день прохлаждался на своей рыбалке, а теперь вот ей после целого дня работы предстоит еще и чистить рыбу, которой этот жадный старик наловил так много, что невозможно поднять, а нее болят и спина, и ноги, и руки, что у всех мужья как мужья, а у нее…" и так далее.

Мы разгружаемся, снова надуваем и ставим для просушки у стены две резиновые шлюпки, вытаскиваем из кухни табуретки и садимся под окном. Из

окна льется на наши головы ворчание тети Марии, которая уже чистит рыбу, чтобы подать нам ее, золотистую от муки и постного масла, на большой сковороде.

— Она не понимает, — бормочет про себя, а может, и чуточку для меня дядя Миша, — бог создал человека для рыбалки; для рыбалки — а не для того, чтобы он развешивал белье…

Белье на уровне второго этажа давно сняли; из кухонного окна Топоровских истекает дух жареных бычков и свеженарезанного салата из огурцов и помидоров. Сейчас нас позовут к столу, мы сядем за него втроем, дядя Миша разольет холодную водку, и я знаю, за что мы с ним выпьем, не говоря об этом вслух.


Воскресный улов дяди Миши обеспечит недельное пропитание семьи: икра, заливное, уха, жареные бычки — самое "прикольное" одесское блюдо, рыбные котлеты; крупных же бычков ("локоть", "кнут") тетя Мария продаст соседям или вынесет на Привоз…



НОЧНОЙ ГЕНИЙ ИЛИ "ЖИЗНЬ У"


С Непоседой — так я звал этого человека про себя — мы встречались в одном и том же кафе, более того, за одним и тем же столиком. Он, видимо, дожидался, когда его освободят, и прочно занимал один и тот же стул, беря ради порядка печеный пирожок с мясом и кофе. Я, как правило, садился напротив, не зная, что так тянет моего знакомого к этому месту. Разговаривая со мной, он часто заглядывал за мою спину, я всегда думал, что он кого-то ждет. Но так было каждый раз. Что же высматривает за моей спиной Непоседа?

По природе своей Гера К. - живчик. И движениями тела, и, главное, умом. Мозг моего знакомого круглые сутки кипел, шумя, должно быть, как чайник, и пыша не видимым другим паром. А за ночь, говорил мне Гера, он просматривает не менее десятка самых разных снов. Кончается один и тут же начинается другой, как на просмотре кинофильмов, а он то участвует в них, то сидит как зритель.

Гера был суетлив и в прежней жизни, меняя места работы, квартиры, жен, успел пожить в далеких уголках Союза, побывал даже близ алмазной трубки в городе Мирный в Якутии. Оттуда приехал непривычно тихий, задумчивый, рассеянный; сидя с нами, журналистами, в "стекляшке", отрешенно барабанил пальцами по залитой вином столешнице и время от времени приговаривал: "Все туда… Все туда… — и уточнял: — На реку Вилюй… Вилюй…".

Здесь, где почти каждый иммигрант примеряет себя к бизнесу, мой Непоседа как обезумел. Он мотался, сбивая каблуки, по городу днем, раскалял уличные телефоны, долго не успокаивался по вечерам, опять-таки расплавляя телефон, не давал покоя ни одному из своих знакомых и знакомым знакомых, и совсем уж незнакомым людям.

Гера вывез Оттуда кое-какие деньги и тут же пустил их в ход. Купил для начала парикмахерское кресло в надежде выгодно его перепродать (ремеслом куафера он не владел). На кресле слегка прогорел и купил вэн — мало ли что можно на нем возить. Для начала он повозил стираное из китайской прачечной, но китаец через время взял на это место своего. Гера тогда подрядился развозить по магазинам рыбу с базы, но вэн провонял скоро так, что чуть не накрылся его следующий бизнес — развозить по заказам блядей. Те, нюхнув селедочного духа, от Гериной машины отказывались. Потом белье не отдушишь.

Купил с кем-то на пару видеосалон, но салон больших денег уж никак не сулил. "Русские магазины", знал он, требуют жуткой отдачи, 13-14-часового рабочего дня, короче, высунутого языка, и все равно они часто становятся банкротами.

Гера стал подумывать о карсервисе, но тот требовал серьезных вложений и долгого ожидания прибытка. В общем, не якутские камешки…

Все это было, в сущности, мышиной возней, это была суета сует. За суетой же у Геры стояло сильнейшее томление духа.

Дело в том, что беспрестанное шуршание здесь зеленых, чуть отдающих малахитом, банкнот, что передавались из рук в руки, их мелькание, похожее на мелькание крыльев дивной бабочки, будоражило Геру до того, что он с денег, чуть их увидав в чужих руках, глаз уже не сводил, не замечая ни лиц, ни одежд. При этом глядении он всегда что-то нашептывал, может быть, привораживая зеленые бумажки, и с трудом после поворачивался к собеседнику.

А по ночам моему Непоседе снились головокружительные коммерческие комбинации, где малая толика денег на глазах превращалась в миллионы… Когда же он просыпался, не было ни миллионов, ни, что самое обидное, тех комбинаций.

Комбинации начисто стирались из памяти, оставляя только ощущение их гениальности, той, на которую он почему-то не был способен днем. И Гера все думал теперь, как бы найти способ записывать, фиксировать свои гениальные сны. Тогда он в одночасье станет миллионером, а там, не исключено, и миллиардером.

Но его мозг предательски работал только по ночам и почему-то не допускал его к своей "кухне".

Непоседа пытался застать мозг врасплох: внушал себе, что вскочит, как только тот закончит записывать на черной доске "формулу" верного успеха, и успеет схватить ее за хвост. Или как-то, тайком, тишком подглядит… Увы: чуть он просыпался, формула на глазах рассыпалась, а меловая пыль от нее медленно оседала на пол…

Он просыпался в минуте, в шаге от своего богатства — мокрый от бессильного пота, нищий безумец с мукой на лице.

Но, может, мозг обманывает его? Мистифицирует? Показывает блистательные фокусы и только?

Нет, нет, Герина оценочная способность, которая каким-то образом присутствовала при работе гения, "видела" уникальность замысла, сложный его сюжет и одновременно смелую драматургию. Но все это поспешно стиралось и исчезало, стоило ему, настоящему Гере, появиться на глаза Гере-гению.

Что на самом деле происходит?!!

Снам и таинственным свойствам человеческого мозга Торопыга посвящал целые горестные монологи, которые обрушивал на меня, по природе своей слушателя. Происходило это в том самом кафе, где Гера занимал тот самый стул, а я — стул напротив; он говорил, время от времени заглядывая за меня, словно кого-то поджидая. Монологи выказывали чисто человеческую растерянность перед загадками бытия.

— Зачем я ношу эту сволочь на своих плечах? — Он стучал костяшками пальцев по лысой блестящей макушке так, что раздавался даже некий гул, как если бы стучали по пустому кувшину. — Она ведь что-то инородное, чужое, неизученное, может, мне только одолженное! Уж я подозреваю иногда: кто-то подарил мне ее на день рождения, а до этого я был безголовый, как все, впрочем, в молодости. Подарил, а инструкцию я где-то на радостях потерял и теперь не знаю, на что башка моя, калган этот чертов — тут Гера запустил еще и матюка — способна, и на какую точку-кнопку нажать, чтобы она переключилась на меня, а не работала на чужого, может быть, дядю!

Он говорил о себе и о своей голове, как о разных особях, имеющих однако равные права на жизнепроявление.

— Понимаешь, — продолжал он горестный монолог, — живот мой, задница явно моя и ничья больше, ноги, руки, нос даже мой и тэ дэ… А эта, — он снова стучал по макушке, — что она себе думает?! Я ее кормлю, пою, оберегаю от ударов, спасаю от холода и жары, держу в холе, не гну без надобности, не спаиваю, как некоторые, даже трясти с некоторых пор побаиваюсь… Она, конечно, как-то там на это отвечает, работает на меня, но, скажу, — как раб на хозяина: в полсилы, а может, и в треть. И подозреваю: сберегает силы на другое. На побег, что ли? Химичит по ночам, химичит — надеется, наверно, другому хозяину угодить…

Непоседа снова заглядывал за мою спину.

— Почему бы ей, — он снова награждал макушку легким тумаком, — не сработать так же днем, когда я настороже, на стреме, как ночью?! Нет, днем она тише воды, ниже травы, притворяется только моей, как иная улыбчивая женушка… Если б ты знал, что она вытворяет ночью! Рокфеллер, Ротшильд, Брынцалов, чукотский Абрамович, Гейтс! Аж гудит! Шахматист Фишер с ней не сладит!

Чем дальше, тем больше Непоседа разделял себя и свою голову.

— И вот что еще важно — куда все это добро, что она производит по ночам, потом девается? Пропадает? Исчезает бесследно? Тогда зачем производится прекрасная ночная работа? Для кого, для чего? Поверь, когда я наблюдаю ее ночью, мне кажется: это я так блистательно работаю, а оказывается — она! Та, инородная, чужая, одолженная. Подаренная на день рождения! Где тогда я сам? Нет, ты скажи мне — где? В какой телесной точке нахожусь я сам, Гера К. человек, мужчина 43 лет, и чем я в конечном счете думаю?

Нет, я знаю, иным людям их мозг, решающий задачи во сне, отдает в конце концов результаты. Те вовремя просыпаются и видят формулу воочию. Возьми того же Менделеева с его Периодической системой, другого (не помню имени), которому приснилась формула в виде сцепившихся хвостами обезьян… Да мало ли таких? Но почему это не я? Чем я хуже? Я работаю не меньше и сосредоточен на идее так же по-сумасшедшему, как Эйнштейн. В чем дело?

Я вообще теперь уверен: в снах люди пооткрывали большинство необходимых человечеству законов! Но проснувшись и раззявив в зевке рот, забыли их. Только облачко меловой пыли оседало на пол… Ну, не говоря уже о том, что великая Мэрилин Монро залезала в постель какого-то спящего сластолюбца, а после оказывалась только исчезающим запахом духов…

— А ты ни к кому больше с этими вопросами не обращался? — нашел я единственный выход из положения.

Гера встрепенулся.

— А как же! Конечно, обращался! Пошел к психиатру, все-все рассказал, как тебе сейчас, прошу: как-то бы помочь мне… Больше, мол, не могу. Или сблизьте меня с моей гениальной "кухней", или избавьте от наваждения. Я разрываюсь на части, я изнемог!

— И что он?

— Врач сказал так: "гений — он всегда вроде в полусне. Потому и рассеянный, не от мира сего — то есть нашего мира он в упор не видит, он весь в своих сияющих бреднях, держит прямую связь с своей "кухней", как вы сказали. И вообще, говорит, гениями не становятся, гениями рождаются. Так что…"

Непоседа снова скосился набок и заглянул за мою спину.

— И все?

— Нет, не все. Он сказал, что можно, конечно, углубить мой сон так, что я не буду больше свидетелем собственного гения… — Я замахал руками.

— Тогда, он говорит, можно сделать сон поверхностным — вы, чуть что, будете просыпаться… но я не уверен, что ваш гений, живущий, выразимся образно, в подкорке, займется решением задач, когда у него такой, снова выразимся образно, беспокойный сосед… Я бы вам посоветовал, сказал он напоследок, постараться избавиться от ваших душераздирающих ночей. Если не хотите окончательно раздвоиться — на вашу голову и на все, что останется вне ее — выпишу сейчас таблетки и вы будете целенький, ровненький, спокойненький…

Тут меня как осенило.

— Э-э, — сказал я, — нет, доктор, вот уж нет так нет! На это-то я не согласен! Избавиться от моих ночей?! Ведь однажды ночью я, может, стану Ротшильдом, Рокфеллером со всеми их делами, а что я днем? Гера К., безвестный мелкий бизнесмен, шавка, сявка, терпила, коммерсант-неудачник, владелец воняющего селедкой вэна!

Да и кто, в конечном счете, откроет мне, в какое время суток, днем или ночью, мы живем по-настоящему? Вот один мой знакомый по ночам летает — и ночь от ночи все легче, все выше! А днем он еле тащится по улице. Спросите его — хочет ли он избавиться от его ночных полетов? Да ни за что на свете! Так и я. Пусть я хоть ночью живу, как я хочу. Я еще там — вот увидите — заведу хорошие знакомства, я уже знаю, с кем. Чем плох, предположим, султан Брунея Хаджи Хассанал Болкиа? Или король Саудовской Аравии? (у него очень длинное имя, я его при общении с ним укорочу).

С некоторых, между прочим, пор я, ложась спать, говорю себе: вперед, старина, уж сейчас-то мы поживем! Уж сейчас-то мы свое возьмем!..

Непоседа снова обеспокоенно посмотрел за мою спину.

— Кого ты там все время выглядываешь? — не выдержал я. — Думаешь, твой Хаджи сюда зайдет?

— Объясняю. Когда я прихожу сюда, я, как ты уже заметил, всегда сижу на этом стуле. Отсюда виден плакат на стене напротив меня. На нем написано: "ЖИЗНЬ У". Дальше не видно из-за стойки и из-за голов покупателей. Их здесь, в "International food" на Брайтоне, всегда полно. Что такое "У"? Это начало многих русских слов. Я прихожу, сажусь, вижу урезанный текст и справедливо думаю: "ЖИЗНЬ УЖАСНА. Она ужасна, и никто меня в этом не разубедит. Как можно жить реальной жизнью после таких дивных сновидений, когда… ну, я об этом уже рассказывал.

Ужасна, ужасна! — думаю я, и плакат это подтверждает, хоть он и закрыт головами покупателей. Я сижу, размышляю, а время — оно идет, идет… Оно движется к вечеру, к ночи… И чем оно к ней ближе, тем мне становится спокойнее и лучше. И вот я выглядываю из-за чьей-то спины (сегодня из-за твоей) и вдруг вижу — там в самом-то деле написано: ЖИЗНЬ УДАЛАСЬ!

Какой-то остроумный парень придумал этот текст.

Да ведь это же про меня! Про меня, который нашел смысл жизни! Да, товарищи, граждане, господа, мистеры, сэры и сэрши, я нашел его в ночи, в сновидениях, когда человек тоже жив, причем, может быть, более жив, чем днем, ибо открываются его неисчерпаемые возможности, и он может достичь за восемь ночных часов хоть свободного, без крыльев, полета, хоть приема во дворце султана Брунея, где, как известно, золотые унитазы, хоть Мэрилин Монро, что уже раздевается, чтобы влезть в его постель…

А день с его суетой, дрязгами, неудачами, телевизионными новостями, с его толкотней, шумом, мусором, летающими над головами черными кульками — кому он нужен, этот день!

— Ты даешь, — сказал я, не зная, какими еще словами можно откликнуться на все услышанное. — Ну ты даешь!

— Я не даю, — поправил меня Гера К., которого я по ошибке считал только непоседой, живчиком, торопыой, — я с некоторых пор БЕРУ. Потому что ужасна жизнь или удачлива, зависит от того, с какой точки на нее глянешь.

Он встал.

— Куда ты?

— Домой, дружище. Надеюсь сегодня кое-кого там увидеть.



СЕРЕНАДА СУМРАЧНОЙ ДОЛИНЫ




— Гриша, — просил я, — оставьте мне на этот раз немного волос.

— Я их вам заверну в кулек, — обещал Гриша, — если что-то будет.

Парикмахер Гриша всегда острил, его шутки публиковались даже в Кишиневском сатирическом журнале "Киперуш". И еще он давал туда темы для юмористических рисунков.

Старики, что собирались на солнечной стороне улицы Ленина — они передвигались вслед солнечному лучу и к вечеру оказывались на противоположной стороне, — эти многомудрые старики дружно приветствовали выходящего из парикмахерской Гришу. Для них он был Бронфман сын Бронфмана.

Шико Бронфман, отец Гриши, был в свое время знаменит. В Кишиневе жил Иван Заикин, чемпион мира по французской борьбе, у него там был свой дом. Постаревший чемпион не сдавался — он собрал крепеньких молодых мужиков, имеющих свободное время, начал их тренировать. Отобрал из лучших команду и стал выступать с нею в цирке. В то время даже чемпионаты мира проводились на манеже. Борцы Заикина были, можно сказать, гвоздем вечерней цирковой программы. Одним из них был Шико Бронфман. Ему Заикин отвел интересную роль.

Схватки на ковре тогда были все же больше цирковыми, чем спортивными — борцы демонстрировали захваты, известные публике на французском языке (тур де тет, например, или тур де ганш), приемы, броски, "мост", жуткий "двойной нельсон", "суплес", "обратный пояс"… Иван Заикин, вообще талантливый человек (даже Лев Толстой удостоил его долгой беседы), придумал сюжет борцовским баталиям. Спортсмены, поочередно меряясь силами, все как один клали на лопатки Шико Бронфмана, как он ни старался. Шико, выходило, самый слабый, неумеха. И под конец вечера его выставляли на ковер и сам Иван Заикин, выйдя на середину, вызывал любого силача из публики схватиться под сто рублей со слабаком Бронфманом.

В публике начиналось шевеление. Публика шумела, смеялась, кричала, требовала смельчака. И вот смущенно поднимался наконец некий детина (в черноземной Бессарабии, слава богу, богатыри не переводились), топал к ковру. Заикин оглядывал его, хлопал по могучему плечу, предлагал раздеться. Тот снимал верхнее (кроме штанов), разувался…

Чемпион мира умело накалял цирк, показывая то на детину, впервые попавшего под обстрел тысяч глаз, то на скромно рядом с ним выглядевшего и даже сникшего Шико. Кишиневцы и крестьяне, приехавшие в цирк из окрестных сел, уже орали, бились об заклад, уже вскакивали с мест…

И вот борцы сходятся на середине ковра. И вот сельский богатырь облапил хиленького по сравнению с ним горожанина. И вот, кажется, хрустят уже его кости… Но тут следует классический бросок — для тех, кто знает борьбу, скажу: бедровой или эффектный суплес — и богатырь прижат лопатками к ковру!

— Туше! — объявлял чемпион мира.

И цирк взрывался воплями и аплодисментами. Спорт победил силу!

Солнцелюбивые старики помнили заикинские спектакли, помнили их героя Шико Бронфмана, и отблески этой славы падали на его сына, щупленького парикмахера Гришу.

Впрочем, кто-то из них говорил ему и непонятное:

— Привет, Джордж Браун!

Чуть Гриша начинал меня стричь, как у нас начинался разговор. Странно — о боксе. Может быть оттого, что будка у меня, признаться, спортивная; Гриша, лишь на меня глянув, вспоминал не кого-нибудь и не что-нибудь, а американских профессионалов тридцатых-сороковых: Джо Луиса, Джека Демпси, Рокки Марчиано. Житель "буржуазной" Румынии (Кишинев с 1918 года по 40-й принадлежал ей), он видел фильмы об этих боксерах, а я, и вправду спортсмен, конечно, читал о них.

Позвякивали ножницы, Гриша кружил возле меня, не переставая рассуждать о боксе, он поглядывал на меня в зеркало, а я на него…

— Гриша! — опоминался вдруг я. — Опять?!

— Что вы хотите, — оправдывался он, — я вас все время принимал за Макса Шмелинга! Не обижайтесь: он нокаутировал самого Джо Луиса и стал чемпионом мира. За то, что он побил негра Луиса, ему пожимал руку сам Гитлер…

Когда после стрижки я приходил домой, дочь произносила одну и ту же фразу:

— Оболванили?

Ну, это вступление в рассказ. Сам-то рассказ о другой ипостаси моего парикмахера — настолько удивительной и далекой от ножниц и расчески, что, казалось, сам Гриша в нее уже мало верил.

Я решил все же изменить прическу, и мы с Гришей условились разговаривать на другую тему. Теперь мы стали вспоминать фильмы (их ныне называют трофейными) с участием тогдашних бельканто — Энрико Карузо, Тито Скипа, Беньямино Джильи. Эти мелодрамы шли сразу после окончания войны и пропитывали сладким и безгреховным романтизмом не самую счастливую нашу юность. После них мы боялись прикоснуться к своим возлюбленным, встречи наши по сути напоминали балет…

Я пришел в очередной раз к Грише, он, увидав меня в зеркале (стриг другого клиента), крикнул:

— Видели?

— Что, Гриша?

— Джинджер и Фред!

Я ничего не понял.

— Ну, подождите десять минут!

Через восемь минут я сидел в кресле.

— Джульетта Мазина и Мастроянни играют тех людей, с которых я делал себя!

— ?

— Это Джинджер Роджерс и Фред Астер!

— Они поют?

— Ох! Да это же самые знаменитые танцовщики тридцатых годов! Театры Бродвея. Мюзикл. Кино. Я у них учился!

— Как, Гриша? Чему?

Мой парикмахер застыл позади меня, щелкая ножницами.

— Думаете, я всегда был цирюльником?

…В кишиневском кинотеатре шла лента "Беззаботный" с участием Джинджер и Фреда. Тогда можно было, посмотрев фильм, спрятаться за спинкой сидения и остаться на второй сеанс. Что и делал щупленький мальчишка, с чьими волосами шапкой не справлялся ни один парикмахер. Но ему было мало двух сеансов, он просиживал и третий, и четвертый. И все время стучал каблуками и шлепал подошвами в ритме танца на экране. Его прогоняли с места, он пересаживался, но и там делал то же самое.

Мальчишке нравились эти артисты, нравились их танцы, он хотел походить на них, как хочется всем мальчишкам походить на кого-то из блистательных взрослых. И что он мог сделать со своими ногами, которые сами стучали каблуками в пол кинотеатра!

У бабушки Молки была парикмахерская, бабушка решила, что внуку пора учиться надежному ремеслу.

— Волосы, — говорила она, — в этом веке у мужчин еще растут — не знаю, как в следующем. С волос ты всегда будешь иметь кусок хлеба с маслом. Иди в заведение и скажи дяде Саше, чтобы он дал тебе урок.

В витрине парикмахерской на листе оберточной бумаги сушилось мелко наструганное мыло. Гриша передергивал плечами и входил.

— Здорово, шкет! — приветствовали его. — Ты что такой унылый?

— Меня бабушка к вам прислала…

И все же кое-что интересное здесь было. Как лихо дядя Саша правит опасную бритву на широком ремне! Сабля, похоже, сверкает в жуткой сече. А когда дядя Изя намыливает клиента, тот становится похожим на дела Мороза!

Но больше всего в парикмахерской Грише нравилось, как в минуты безделья тот же дядя Саша под гитару дяди Мирчи бацает чечетку — а дядя Изя одобрительно шлепает ладонями по коленям.

— Учись, Гриша, учись! — кричал дядя Саша, черт-те что выделывая ногами.

— Ша! — одергивал его дядя Изя. — Что скажет Молка!

— А Фред Астер, — вставлял и свое слово в разговор Гриша, — танцует не хуже.

— Чечетку, — учил его, отдышавшись, дядя Саша, — "бьют" носком, а Фред Астер "стучит" степ — каблуками. Улавливаешь разницу?

Так Гриша впервые услышал это слово.

Однажды внук Молки пришел, как всегда, за уроком, откликнулся на подзуживание дяди Саши наконец-то "сбацать" и — мастера скучали без дела — взял да и "ударил по паркету" степом, которому уже немного научился у Фреда Астера.

Мастера потерли плохо выбритые щеки.

— Слушай, да у тебя получается! — сказал озадаченный дядя Саша. — Даже лучше, чем мыльная пена! Кто тебя натаскал?

Это первое признание каких-то его способностей сказало Грише, что он на верном пути… когда сворачивает иной раз от парикмахерской в кинотеатр. Впрочем, ему тогда всего-навсего хотелось походить на блистательного Фреда. Так у мальчишек и бывает: сперва на кого-то походить.

Но уже подоспело и второе признание — в Гришиной компании, где он прослыл "вторым Астером". Но уже кто-то сообщил бабушке, что ее внука чаще видят возле кинотеатра, чем у школы, и про его увлечение.

Бабушка Молка, в чьей голове хранились ключи от всего на свете, но прежде всего от каждой дверцы своего дома, поставила внука перед собой и высказалась так:

— Чечетка — бандитский танец! Что ты себе думаешь? Решил со своим ростом податься в разбойники? Ты еще не знаешь, но я-то знаю: все с чего-нибудь да начинается!

Гриша — ему шел уже пятнадцатый — сумел все же объясниться толково: он танцует не чечетку (ту "бьют" носком), а благородный степ. Степом же зарабатывает деньги, и немалые, Ефим Зельцер, уважаемый в городе эстрадный артист. Правда, он уже старенький…

— Смотрите, где он ищет защитника! — сказала все же бабушка и призадумалась. — Фима Зельцер… Фима Зельцер… — Она произносила его фамилию с двумя "э", Зэльцэр.

И мудрая Молка пригласила Ефима Ароновича Зельцера в свой дом.

На Гришины смотрины пришли даже соседи. Маленького роста Ефим Зельцер пришел в дом Бронфманов в сопровождении свое громадной жены. Зельцеры танцевали вместе. В конце их номера жена, по замыслу хореографа, должна была в прыжке быть пойманной мужниными руками. Когда это происходило, зал замирал от ужаса. Потом рукоплескал и выкрикивал разные полезные советы.

Гостя после некоторой светской беседы торжественно усадили за пианино. Ковер в гостиной был убран, Гриша вышел на его середину. По этому случаю он был одет в черный, как у Астера, костюм и белоснежную рубашку.

Ефим Аронович сыграл вступление и на всякий случай обернулся: начали!

Здесь читатель, как и автор, может представить себе неплохой степ, исполняемый щупленьким мальчишкой в черном костюме, купленном навырост. Сам Гриша о том танце сказал, что ему очень мешали длинные рукава и он их все время поддергивал. Тут можно еще добавить о шапке вьющихся волос, которая так или иначе участвовала в танце.

Зельцер ответил после просмотра устремленным на него взглядам:

— Не ожидал. Совсем-совсем неплохо. Но ты учился не у меня, Гриша? — Потом было сказано решающее: — Мальчик сможет танцевать, если научится музыкальной грамоте. Ее явно не хватает.

Мадам Зельцер проницательно добавила:

— Ты смотришь фильм "Беззаботный"? И как тебе нравится эта Джинджер?

После памятного вечера бабушка Молка пригласила в дом знакомого музыканта. Он объяснил Грише, что такое "триольки", "половинки", "четвертушки", "четыре четверти" — что для степа, отбиваемого каблуками, было очень важно.

Но мудрая бабушка Молка все равно говорила:

— Ноги есть ноги, а руки есть руки. Кто знает, что может случиться с ногами? Посмотри, как я уже хромаю. Это я к тому, чтобы ты, Гриша, не забывал о заведении. Там работают руками. И немного головой.

И скоро состоялся Гришин дебют — в ресторане, между столиками. Новоявленный степист услышал здесь первые в свой адрес аплодисметы. За дебютом последовало приглашение в концертную бригаду. И — поездки в Чехословакию и Венгрию.

В неразберихе 1940 года, когда Кишинев перешел во власть Советов и когда уже началась, с Польши, вторая мировая война, Гриша пришел в бабушкину парикмахерскую — Европе было не до танцев.

— Ты только учти, — сказал ему дядя Саша, — если ты степист — значит не парикмахер. Но если ты парикмахер — ты уже не степист.

— А если не степист и не парикмахер? — попробовал по привычке выйти на шутку Гриша.

— Тогда ты солдат, — мрачно закончил дядя Саша.

В 1941 году, после первой бомбежки немцами Кишинева, многие его жители стали покидать город. Уходили и уезжали под непрерывными налетами немцев, которые бомбили поезда. Поезд, где ехали Бронфманы, попал под взрывы, люди убегали от них в разные стороны — а после так и не могли отыскать друг друга.

Через полтора месяца скитаний после бомбежки Гриша оказался в Челябинске. Ему там исполнилось 18 и он как гражданин СССР был мобилизован в армию. В военкомате глянули на тощего недомерка, еврея из вчера еще румынского Кишинева и, недолго посовещавшись, определили его в трудармию. Другими словами — в промышленность, ковать победу. Так Гриша попал на металлургический завод, выпускавший все виды листовой стали.

На заводе, тоже с прищуром посмотрев на тонкорукого трудармейца, назначили его учеником сварщика.

Огромный цех, куда его привели, ошеломил кишиневца. Дым, грохот и лязг металла, пламя, вспышки электросварки, плывущие над головой тяжелые кипы стальных листов, крики людей…



ДЖОРДЖ БРАУН



…А случилось это так. Гриша быстро сносил ботинки, что были на нем еще с Кишинева, и ему выдали башмаки, на чьи каблуки были набиты ради долгой носки подковки. Был обеденный перерыв, люди уже возвращались из столовки. Ученик сварщика — ватник, штаны из брезента, треух — сидел на кипе металлических листов. Из "тарелки" над его головой разносилась по цеху музыка. Вот она сменилась, означая конец перерыва, быстрой танцевальной…Что на него тогда нашло — он не знает. На такое способен либо пьяный… либо онемевший, а то и просто одуревший от отчаяния человек. Гриша вдруг встал, качнулся, запрыгнул на кипу, ударил раз и другой каблуком по металлу, чтобы проверить цоки — и начал выколачивать тот лихой степ, какой он "стучал" в начале 40-го, кажется, в Венгрии! Вот ведь, люди, наверно, кричалось ему, да не выкрикивалось, зато вытанцовывалось, вот для чего я был рожден, вот для чего! Вот что я умею делать лучше всего!..

Рабочие стали собираться вокруг танцующего сварщика. Кто не видел, того подзывали: ты только глянь!

Гриша бил каблуками в сталь самозабвенно, закрыв глаза, видя, перед собой не цех Челябинского металлургического завода января 41-го, а может быть, зеленые улицы Кишинева, или сановитый Будапешт, его башни на крышах, его мосты над рекой…

Гриша закончил танец, когда музыка над головой уже смолкла, закончил дробью каблуков, боясь, что собьется в тяжелых и больших для него ботинках.

Лица хлипкого ученика сварщика до этого дня не видел никто, его просто не замечали, — сейчас к нему подходили и дивились:

— Ты, это, откуда такой?

— Умеешь!

— Смотреть не на что, а прямо как бес скачет!

— Артист!

— Во дают у нас сварщики!

Так Гриша попал сперва в заводскую самодеятельность, а немного погодя и в эстрадную группу Челябинской филармонии, которая разъезжала по всему Уралу. Он выходил на сцену под конец концерта, у него был сольный номер. На афише Грише Бронфману отводилась целая строчка: "Сегодня и всегда — мастер художественного танца Джордж Браун!"

Номера он придумывал сам. Один из них назывался "Футболист Парамонов". Чтобы сделать его, Гриша ходил на матчи, где играл любимец челябинцев Митя Парамонов, подсматривал все ухватки спортсмена, все его особые движения — и выносил потом на сцену, куда выходил в футбольной форме. Танцор, "стуча" степ, и "бежал по полю" и давал пас, и получал мяч, и его сбивали с ног… наконец он получал пас издалека и забивал в броске на спину гол — на табло над сценой цифра 1 менялась на 2, а Гриша тем временем выбивал бешеную дробь подкованными каблуками. Надо ли говорить, что зрители (а по воскресениям болельщики) ревели от восторга!

Родители жили в войну, оказывается, недалеко от Челябинска, они узнали сына по шевелюре на афише — там уже помещали фотографию Джорджа Брауна.

Встречу Бронфманов невозможно описать, как не под силу слову одолеть мастерский степ — это, как говорится, надо было видеть…

После Победы семья вернулась в Кишинев.

Гриша как артист варился в собственном соку: мастеров степа было в Союзе немного, этот изящнейший вид танца был по непонятной причине не в чести. И то-то было радости, когда в 46-м на экраны страны вышел фильм "Серенада солнечной долины"! Помните двух чернокожих ребят в длинных пиджках и шляпах канотье, что танцуют там? Теперь наш степист смотрел на них, как на равных, то восхищаясь чем-то, а то и морщась.

После войны Джордж Браун разъезжал по западу страны, танцевал в городах Молдавии, в Киеве, Харькове, Одессе. Было ему чуть больше 30-ти, как степист, как артист он был на взлете.

Частную парикмахерскую бабушки Молки давно прикрыли, он с улыбкой вспоминал мелко наструганное мыло в витрине, уроки дяди Саши и гитару Мирчи — как далеко это все!

В Кишиневе отыскался еще один степист, Борис Малис, Гриша предложил ему станцевать вдвоем. Есть идея, номер будет называться "Чистильщик сапог". И вечерами, когда репетиционный зал филармонии пустовал, они, прекрасно споря друг с другом, начали выстукивать будущее выступление. Расходились поздно, по дороге домой, на ночной улице, под светом фонаря, Гриша добавлял к найденным на репетиции новые движения.

— А что если так?..

Но уже набирались в одну из этих ночей на типографских линотипах свинцовые строчки о безродных космополитах, о вреде для социалистической культуры "музыки толстых" (Горький) джазе и фокстроте и таких буржуазных музыкальных инструментов, как саксофон, аккордеон (то ли дело наш баян!), банджо…

Обо всем этом Гриша узнал не в один день, а как и остальные, после, потом — потому что это была не случайная статья в "Правде", это была долгая компания государственного идиотизма, по стране катилась тяжелая волна, заливавшая раскрытые ради дыхания рты.

А назавтра Гришу встретит в вестибюле директор и скажет, что в "Правде" вышла статья о борьбе с низкопоклонством перед Западом… и подытожит сбивчивый рассказ:

— Мне уже звонили: что это, мол, у вас там за Джордж да еще Браун? Короче, Гриша…

— Короче нельзя, — ответил бывший степист, всегда любивший игрануть словцом. — Уж куда короче!

Гриша закончил свой рассказ — он растянулся на две продолжительные стрижки — и внимательно посмотрел на меня в зеркало. Вдруг забеспокоился:

— Знаете что — а ну зайдемте в нашу комнату.

В бытовке он усадил меня на диван, а сам встал передо мной, так и не успев избавиться от ножниц и расчески.

— Я подумал: что если вы мне не поверили? Тогда смотрите!

И мой парикмахер, вдруг, в одно мгновение помолодев лет на тридцать, легко и изящно подскакивая то на одной, то на другой ноге, отбивая каблуками только ему ведомую и доступную дробь, взмахивая ножницами и расческой, станцевал какую-то строчку, может быть, строфу из своей былой серенады… станцевал, задохнулся, сник, опустил руки.

— На большее… дыхалки… нет… Теперь вы… верите?

— Я и раньше верил, — ответил я.


…Что поделаешь — если ты степист — то уже не парикмахер, но если ты парикмахер — то уже не степист…


ЗАВЕТНОЕ СЛОВО В ГОРОДЕ СТА БОГОВ


— …просто ты перебрал отрицательных эмоций, — сказала мне жена, бывший психиатр, — они слетаются на тебя со всех сторон. Это еще не депрессия, — разъяснила она свои слова, — но ты можешь и в нее въехать. Иди-ка лучше на улицу и постарайся найти на ней хоть что-то хорошее. В конце концов там свежий воздух. Можешь даже пялиться на баб.

— Все красивые женщины Нью Йорка ездят в машинах, — сказал я, — а таким, как я, — достаются остальные.

— Ну, про "достаются" ты бы промолчал, — посоветовала жена.

Про свежий воздух жена перегнула. Свежий воздух в Нью Йорке, где миллионы выхлопных труб?! Но что-то хорошее в нем должно же быть!

И я пошел на улицу, хотя очень не хотелось покидать диван. Жена вслед мне покачала головой. Она (психиатр, повторю) считает, что я окончательно расклеился, а вот уж она держит себя в руках. Ну, удается ей это или нет, знаю только я. За стены нашей квартиры мои наблюдения не выходят.

Итак, я, бывший инженер из бывшего Свердловска, ныне житель Нью Йорка, иммигрант по третьему году, вышел на улицу в поисках положительных эмоций…

Храбриться мне уже незачем, врать тоже не пристало. "I am sorry, I am sorry! Excuse me, excuse me!" — это не для меня., буду говорить так, как привык. И думать так же. То есть, честно и, как писали недавно, не-пред-взя-то.

К витринам продуктовых магазинов я уже привык. К тому, что там все есть. Даже то, что нам и не снилось. И с тем освоился, что любое, в общем-то, блюдо мы в состоянии отведать. Даже, скажем, омара (лобстера) или устриц, о которых мы знали из французской литературы. И запить глотком кьянти из книг Ильи Эренбурга. Мимо витрин я уже прохожу не моргнув глазом.

Но вот вывески — их мои глаза (мое, уточним, сознание) никак не признают. Буквы чужие, слова чужие, взгляд от них прямо-таки отскакивает. Clothes horse, например, или Bagel hole. Нет знакомых, тех, что до боли: "Хлеб", "Столовая", "Промтовары", "Пельменная", "Рюмочная", "Комиссионный магазин", "Закрыто на переучет", "Закрыто и не знаю…"

Всё, всё на этой улице чужое, о каких положительных эмоциях может идти речь!

Теперь следующее. Лица. И снова не то и не те. Белые — но не той привычной "белизны" (то зеленой, то красной), что у нас — по-другому белые: какого-то мультяшного цвета. Смуглые — невиданно, оттенки — и Гоген не справится. Черные — ну, про черные лица лучше вообще промолчать, не мое уже дело. А есть и такие, что иначе, как лиловыми не назовешь.

А прически! А бородки! А самые разные знаки на груди! А кресты величиной с ладонь! А серьги! А клипсы! А перстни — пальцев на руке не хватает! А на голове что творится! И шляпы, и кепы, и кипы, и фески, и тюбетейки, и чеплашки, и тюрбаны, и чалмы, и панамки, и платки на женщинах и юнцах, и вообще накручено на иной голове черт-те что!…

А знаки на груди — на цепочках, на цепях: кресты величиной с ладонь, хотя идет явно не священник, золотые могендовиды, масонские, может быть, знаки, еще и еще какие-то…

Про всю эту нагрузку на глаза иммигранта уже сказано кем-то: визуальная какофония.

А носы! Между нами, свердловчанами, говоря, Нью Йорк — огромная выставка носов. Здесь есть все — от "пуговки" и "картошины" до баклажана. За эту невиданную экспозицию можно деньги брать.

Встретился мне детина с таким грозным носом, что у меня душа в пятки укатилась. Нос у него был, как сабля, наполовину вытащенная из ножён, прямо-таки пиратский нос. Зыркнул на меня детина, повел саблевидным носом, швыркнул им — как лязгнул клинком, а мне почудилось, будто пристрашил немедленным абордажем. Может, у него просто насморк, но я чуть за сердце не схватился.

И еще одна странная мысль мелькнула при виде этого носа: как он будет такую тяжелину в старости таскать?

И все-таки смотрю дальше. В поисках положительных эмоций. Вот идет, на наш взгляд, вполне достойного вида The citizen. Но уж слишком высокий, слишком худой, слишком прямой. Подбородок длинный, как приставная борода у египетского фараона. И еще трубка в искусственных зубах. Пых-пых дымом. "По Бобкин стрит, по Бобкин стрит"… Не человек, а иллюстрация к стихам Маршака.

Перевожу взгляд.

Две белёхонькие старушки семенят, бывшие, может быть, "барби", да так и оставшиеся куклами, свои у них только морщины…

Толстый-претолстый гражданин, занимает собой весь тротуар, передвигается медленно и неотвратимо, как каток, и так же неотвратимо приминает асфальт. Мысленно, хоть и не врач, диктую ему рецепт: "Екатеринбург, Промышленная, 17, "Заводская столовая номер 4". Через год он запишется в марафонцы.

Другие, конечно, не обратили внимния, но я-то, ищущий положительных эмоций, заметил пару голубей, которые таскали веточки и всякий мусор и аккуратно укладывали на его медленно плывущую над тротуаром макушку. Птицы вили гнездо, пока этот толстяк доберется до дома, они, глядишь, выведут птенцов. Я этого гражданина обогнал, хотя и оглянулся пару раз. Растет гнездо, растет…

Хасид, ступает важно; черная шляпа, пейсы, очки, белые чулки. Взгляд в себя; интересно, что он там видит?

И ведь я кому-то навстречу иду… Но если я кого-то вижу, то меня — точно никто не видит. Я здесь невидимка, любой взгляд меня пронизывает насквозь. Это оттого, что одет я — никак, лицо у меня — никакое, и выражения на нем, кроме потерянно-растерянного, нет. А таких здесь не замечают.

Вывалилась из автобуса джинсовая стайка девчонок с натуго обтянутыми попками. Полетела, галдя, сверкая зубами… Думаю машинально и горько: женская задница в наше время вызвала на состязание воспетое художниками всех времен женское лицо. Бросила, так сказать, вызов: кто кого? Что ей, заднице, Джоконда с ее загадочной улыбкой!..

Юнец идет, стриженный под солдата в пустыне, еле тащит на себе тяжелый груз предписанных модой штанов, длинных и широких, как на слона. Идет он раскорякой, трудно переступая ногами, сползающие на самый низ тощих ягодиц штанищи время от времени подтягивая… Что поделаешь, сегодняшний день моды именно такой, а не другой.

Коротышка-крепыш мексиканец перебирает на лотке киви, манго и авокадо. Этот в джинсах, то ли стянутых у самого Майкла Джордана, баскетболиста, либо купленных навырост; широченное каменное лицо у него, бородка приклеена — a la кардинал Ришелье…

Индус шагает навстречу: белые штаны, белая рубашка до колен, туфли на босу ногу, феска, борода… В глазах — Будда, Ганг, Гималаи, Махабхарата, дзэн…

Город Ста Богов, думаю, город Ста Богов…

И стал я искать хоть что-то, что вернуло бы меня к жизни. Ну должно же оно быть!

Глаза мои принялись обшаривать стены — размалеваны, конечно, всякая писанина на них — граффити. Черт его знает, там пишут и рисуют.

Двери, объявления… Поднимаются мои глаза и вверх, где всегда ползет по любому участку неба тяжелый пассажирский самолет; и вниз опускаются, к тротуару, не по российским меркам мусорному…

И… внял господь моей просьбе. Внял! Я остановился как споткнулся. Я смотрел и не верил своим глазам.

Кто-то, такой же, видно, потерянный, как я, так же испуганно шедший по улице, так же искавший хоть крупицу знакомого по прежней жизни, так же погибающий от тоски и одиночества, волчий вой в горле стиснувший, остановился вдруг перед почтовым уличным ящиком, воровато, наверно, оглянулся, вынул из кармана невесть как там оказавшийся кусочек мела (гипса, скорее), и взял да и написал приветное слово.

Он, пиша, боялся, понятно, и зря: американцы этого слова и не поняли бы, и подумали бы, что раз этот человек пишет его, то, может быть, он какой-то там техник, и метит почтовый ящик, чтобы, к примеру, его в скором времени заменить.

Я же, повторю, остановился, увидав это слово, как вкопанный.

Родимое! Заветное!! Свиделись!!! Сколько лет!.. Это кто ж догадался, какой добрый человек, его здесь оставить? Кто из всех слов русского языка выбрал самое-самое то? Кто мне, далекому, незнаемому, дал знак своего здесь присутствия? Кто ты, кто ты, браток?!

Исполать тебе!

И хоть слово было написано скромно, робко даже, меленько, не было в нем ни шири, ни удали, разлилась во мне волна приятства, освобождения; я легко и свободно вздохнул и даже почувствовал себя уверенней.

И подошел я поближе к ящику, закрыл его от прохожих своим телом и глянул вниз. Там лежал крохотный кусочек мела (гипса), может быть, специально для меня оставленный.

Я поднял его и, оглянувшись, быстро оставил и свой знак — чтобы тот парень знал, что он здесь не одинок. А вдруг и еще кто-то наш привет увидит.

Американцы — белые, черные, желтые, серые, лиловые, как баклажан, цвета меди, чугуна, цвета перца с солью, цвета спелой кукурузы, седые, лысые, крашеные, завитые, ничем никогда не пахнущие, не то, что наши — проходили мимо, не поводя, что называется, глазом. У них это не принято — замечать что-либо, на что-либо смотреть дольше доли секунды. Глаза — зырк! зырк!.. Здесь свобода. Остановился человек и пишет что-то на почтовом ящике — реализует, значит, права человека. Если ты его затронешь — могут даже засудить.

А написал я на ящике тоже хорошие слова. Я написал под тем совсем коротеньким словечком: Знай наших! — вот что я написал.

И пошел домой, будучи уже уверенным, что начало положительным эмоциям у меня есть. Не зря жена посылала меня на улицу. Теперь они, положительные эмоции, будут липнуть ко мне, как мухи. Ну-ка что там написано справа от меня и слева? И кто идет мне навстречу?













71





Загрузка...