Я помню с детства его большие, белые босые ноги, в крепких желтых сандалиях, с широким поперечным ремнем, отделявшим пальцы от подъема. Это было последнее лето перед войной. Помню, мы сидели в лодке: Миша на носу, мы с Леной на первой доске, за нами — на второй — он, орудуя веслами, а на корме за рулем сидел еще кто-то, уже не помню кто. Во всяком случае, там кто-то конечно находился, потому что когда я оборачивалась, и старалась мимо гребца заглянуть назад, мне кто-то мешал.
И вот внезапно между мной и Леной появились эти сандалии, эти ровные пальцы. «Мне нужен упор, — сказал он, — подвиньтесь, мелкота». Я подвинулась и уже не знала, что делать с руками, чтобы только случайно не задеть его. А озеро было такое металлическое, такое нарядное, финские сосны такие темные. Над ними, над далью, кто-то могуче и небрежно размазывал закат, и на воде было то единственное вечернее молчание, о котором и не догадываются оставшиеся на берегу.
«О, закрой свои бледные ноги!» — сказал голос позади меня, доска заскрипела от нажима, и весла заработали шумней.
На обратном пути я уже круто, подло ненавидела его. «И вовсе не надо пуд соли с человеком… достаточно увидеть босые ноги… Как противно! Они выдают его, неужели он не видит? Самодовольные, тупые… Лучше самые полосатые носки, чем это». Всходила северная луна, играла с водой, отводила от нас черный берег.
Между тем, он был молод, писал стихи, носил длинную бороду, чтобы скрыть, как говорили, свой некрасивый звериный рот, умел акварелью изображать всех нас, как мы плывем в лодке, а он в этих самых своих сандалиях, идет по водам, к нам навстречу; или еще: стоя с нами в лодке, протянутой рукой останавливает бурю. Он играл на рояле какие-то несуразности, заставляя нас петь хором слова, сочиненные им, и не имеющие никакого смысла. Когда я узнала, что ему двадцать лет, я очень удивилась:
— Миша, ты знал, что Корту двадцать лет?
— Врешь! Я думал пятьдесят.
— Лена! Ты знала, что Корту двадцать лет?
— Кто тебе сказал? Не может быть!
Таким образом я дошла до кухарки, которая на мой вопрос ответила: «Рассудительный жених будет».
Теперь то последнее лето вспоминается каким-то особенно засушливым, с бесчисленным падением звезд, с пожарами, чуть ли не даже пронзенное кометой.
Корт жил на соседней даче, у родственников. Мы иногда ходили к нему: ради крокета, ради гигантских шагов, ради вереском заросшего обрыва, с которого съезжали на собственных штанах до самого озера. Нас угощали чаем с ватрушками, и мы старались вести себя прилично. В комнате Корта это удавалось с трудом: слишком много было там соблазнительного.
— Двигайтесь, мелкота, — говорил он, выгоняя нас за дверь. — Ничего не украли?
А украсть хотелось одну из толстых тетрадок, в которые он твердым, круглым почерком записывал свои стихи.
И вот нам самим стало двадцать лет, и мне, и Лене, и настала такая осень, когда мы не вернулись в город, а остались зимовать над озером, в соснах, потому что между финским местечком и Россией прошла граница, и еще никому в голову не приходило перейти эту границу туда, а не оттуда. Снег очень скоро завалил нас совсем. В старом бревенчатом доме остались жители — словно четные цифры, нечетные были вынуты жизнью: отец Лены был неизвестно где, осталась мачеха. Миша был убит, мы обе были живы; дворник ушел на заработки в Выборг, у нас осталась одна кухарка. Почему-то перебиты были, обе собаки, и из всего живого, того, что многие годы здесь бегало, плодилось, подавало голос, осталась одна каурая Пенка, пожилая кобылка с розовой ноздрей.
Замотав голову толстым кухаркиным платком, надев тесную шубу, подпоясавшись багажным ремнем, сунув ноги в крепкие валенки, я рано утром, в снежной темноте, белёсой, зыбкой, шла запрягать Пенку в санную тележку. Выпив чаю и закусив булкой, мы уезжали за три версты в городок: сперва — на станцию, за газетой, за новостями, потом — в кооператив, где получали на день потребное количество сельдей, крупы и масла, потом — в лес, за хворостом. И обратно мы приезжали, сидя высоко на срубленных, еще снежных ветвях, лихо правя профилем.
Перед вечером, на лыжах, мы шли на закат. И хотя и тут была цель: еловые шишки для самовара, но от молодости и беспечности нам казалось, что идем мы перед ужином любоваться заходом солнца, идем нагуливать аппетит, дышать морозной прелестью леса. Оттолкнувшись палками, чуть согнув колени, сохраняя руками равновесие, зорко глядя перед собой, мы вдруг пускались вниз, по целому снегу, ныряли в долину и опять выносились вверх. Там мы останавливались, ели черный кооперативный шоколад и пробовали курить. И растрепанные, румяные, пьяные от папирос и воздуха, летели домой.
Соседние дачи были пусты, стояли заколоченные, глухие, та, на которой когда-то жил Корт, совсем осела в снег, другие продавались на слом. Весной, когда потекли ручьи, в молочном свете дня, все они — розовые, голубые, белые — оказались черными. Говорили, что внутри них — на вершок воды, что тёс отсырел до того, что и на топливо не годится.
Помню утро, когда Лена одна поехала за провизией, а я осталась дома по случаю стирки. За зиму накопилось множество белья (зимой стирать не отваживались). Дом был в пару от кипевшего котла, и сад был в пару от весеннего солнечного дня, и над оттаявшим прудом, где мы полоскали горячее белье в ледяной воде, тоже стоял пар.
— Я встретила… Угадай, кого я встретила, — кричала Лена, — сегодня из Петербурга, пешком, едва не застрелили в Белоострове… Корта! Корта! Какая ты недогадливая!
Он развел нас с ней очень скоро. Она уходила к нему после завтрака и возвращалась вечером, и он приходил с ней, сидел до ночи. Он поселился в станционном флигеле, где теперь сдавались комнаты, у него с собой были деньги, материнские тяжелые серьги, которые он ездил продавать ювелиру в Выборг. Борода его была все так же редка и длинна, рта не было видно вовсе. В глазах появилась какая-то масляная злоба.
— А что же стихи его? Акварели? Таланты? — спросила я однажды.
— Его очень ценили в Петербурге, — отвечала Лена, — он был знаком с Блоком, Есенин посвятил ему стихотворение.
— Что же, он печатался где-нибудь?
— Нет, он презирает это. Но ты не можешь себе представить, как он прям, как умен, как непохож ни на кого из тех, кого мы с тобой знаем.
Она, веселая, смелая, такая ладная во всем, что ни делала, и он, долговязый, волосатый, с впалой грудью и землистым лицом, с какой-то непристойной жадностью в движениях: взять под руку, схватить хлеб. И это была любовь.
— Прощать врагам? — говорил он, а мы все сидели, не зажигая света, белой майской ночью, вокруг стола, и слушали, слушали. — Нет, в этом есть что-то от половой патологии. Я не согласен прощать. — Пахло еловым дымком из жерла горячего самовара, с валенок натекали лужицы, тикали стоячие часы. — Они в меня целятся, здоровые парни, но я живой, я им не прицел, чтобы в меня попасть. Между мертвым и живым больше разницы, чем между человеком и архангелом. А еще больше разницы между тем, чем ты хотел стать и тем, чем стал. Видели ли вы когда-нибудь мать семейства, которую прочили в Сарру Бернар?.. Послушайте, скажите мне, будьте добры, кого это оплакивают здесь? Я сейчас шел и на разных углах, на разных улицах видел трех плачущих женщин. Что это, обычай какой-нибудь? А безногий какой-то полз и смеялся, можно было бы даже сказать: смеялся, как безногий, Вы заметили, что калеки очень много смеются? Особенно в дурную погоду. Впрочем, в ненастье всегда веселей: мы же любим кошек, сов, ночных бабочек, даже нечисть всякую, если она молода. Как же нам не любить темный, дождливый ноябрьский день?
И все в таком роде. Потом Лена запирала за ним калитку, возвращалась в нашу комнату. Я ложилась в постель, не спала, плакала, мучилась ожиданием, что она мне всё, всё скажет. Уже окно было раскрыто в благоуханный июньский мрак, уже шумели в саду соловьи, цвела жимолость, когда она заговорила. Не для того, чтобы поделиться со мной своим счастьем: счастьем не делятся, его держат при себе. Для того, чтобы поделиться гложущей ее заботой: «Я кажется беременна», — сказала она в темноте, и мы вдруг поймали друг друга за руки: кровати наши разделяла тумбочка.
Корт уехал в конце лета. Пенка отвезла его на станцию: Гельсингфорс — Штеттин, или Антверпен, или Гавр — такие вещи забываются прежде других. Во всяком случае, из Гельсингфорса он уехал на пароходе.
Я сидела на козлах, они — сзади, в маленькой нашей плетенке. Его длинные ноги не поместились, и он, попросив меня подвинуться, уперся ими в козлы. Я опять мешала ему.
— Какое милое гамсуновское время провел я с вами, мои душечки, сказал он по дороге. — Одна была беленькая и добренькая, другая — черненькая и сердитая. И все что было, было нарисовано перышком-тушью на серой бумаге. Правда?
Она отняла его и поцеловала в губы, которых не видела, а только чувствовала, и когда в последний раз оторвалась от него, была так бледна и некрасива, и держалась за меня.
— Скорей, скорей, — твердила она, и мы успели: у поворота на Перкиарви мелькнул его поезд, но никто не помахал нам из поезда. Остался дымок. Он держался в зеленом небе так долго, что когда мы приехали домой, можно было еще с нашего крыльца, с нашего балкона посмотреть на него в последний раз.
И вот нам стало тридцать лет, но мы уже были не вместе. Она осталась там, давала уроки, ходила по снегу, продала Пенку, отпустила кухарку. Мачеха ее состарилась, и они жили втроем в одной комнате, в людской, подле кухни, а дом разрушался вокруг них, зарастал дико и грозно сад. Она осталась там, а я была в Париже и получала от нее письма, раз в год, не чаше. И в том письме, которое пришло этим летом была фотография: у перил нашего балкона стояла девочка лет десяти, тоненькая-тоненькая, с тоненькой косичкой, с тоненьким носиком, с длинными, худыми руками (а в руках была большая соломенная шляпа). Она стояла задумавшись, и смотрела вдаль, туда, где — я знала — сверкает озеро в июльский день. Она смотрела мимо аппарата, мимо меня, она будто ждала чего-то, как ждали когда-то и мы. Она уже ходила в школу, хорошо училась, понимала по-фински. Но жить было трудно, школа была далеко, мама занята целый день, бабушка — глухая. А зимы такие длинные-длинные…
Но где же был Корт? Куда девался? Неужели никто не слыхал здесь про него? Ведь он писал когда-то стихи, ведь в Петербурге и Москве его многие знали. Неужели в портфелях наших редакций не застряла какая-нибудь его рукопись, с адресом на обороте? Или на каком-нибудь собрании не записался он в ораторы? Или не устроил какой-нибудь лекции в провинции «по личным воспоминаниям»? Не издал книжки неплохих декадентских стихов? Десять лет о нем ничего не было слышно, и вдруг в газете мелькнула его фамилия, его имя и отчество — о чем с глубоким прискорбием сообщала жена.
Небольшая толпа, человек сорок, мне незнакомых людей провожала его гроб на кладбище, в предместье Парижа. Впереди, сейчас же за гробом, смотря, как обычно, в колеса колесницы, шла женщина в глубоком трауре, ведя за руку одетого в черный суконный костюм мальчика лет шести, востроносенького и бледного. Я прислушивалась к тому, что говорилось вокруг, но все, что говорилось, было либо о погоде, либо о неудобном часе похорон. Большинство шагавших были французы, чем-то друг на друга похожие, вероятно служившие в одном и том же учреждении. Когда колесница остановилась у могилы, двое из бюро, тужась и кряхтя, сняли с колесницы большой венок, с надписью на ленте: «Спи в мире, дорогой коллега». У открытой могилы была произнесена небольшая речь: администрация и служащие акционерного общества «Труд» прощались с Кортом и обещались не забыть его трудолюбия, его аккуратности, его стараний, его скромности, его пунктуальности, его усердия.
Все стояли, глядя в землю. Вдова тихо плакала за своей вуалью. Рядом стоял ее сын. Мальчик задумчиво смотрел в сторону, где, за кладбищенской стеной, — я знала — течет река, шумят деревья, проходят поезда. Он смотрел вдаль, будто ждал чего-то… Да, ему никак нельзя было дать больше шести лет.
1938