АКТЁРЫ

Они собирались все вместе по воскресеньям в два часа. Собственно, в три начиналось уже представление. В этом городе они остались одни; почему так вышло, они и сами не знали. Не будем называть ни города, ни даже страны, в которой все это происходило. Скажем только, что страна была когда-то большая, когда-то прекрасная страна, теперь разрушенная, искалеченная, живущая впроголодь. Город был столицей этой страны, а герои рассказа были русские актеры.

Они остались одни. Говорят, что актеры — народ беззаботный, легковерный, птичий, и это, должно быть, справедливо. Все кругом уехали. Иные прямо бросились к границам: швейцарской, итальянской, восточной. А они и не подумали, не успели. В большом, в громадном городском парке в день, когда… ну, словом в самый страшный день, день забастовки, перестрелки, разрушения церквей, бомбы, взорвавшееся в парламенте, они кормили ланей бутербродами с ветчинной колбасой, нашпигованной фисташками.

А помните, как десять лет подряд они играли «Юлия Цезаря», «Мечту любви», «Женитьбу», «Джона Габриэля Боркмана», в маленьком нарядном зале на сто восемьдесят шесть мест? И мы, когда приезжали из Парижа, смотрели их, а не только кружевной собор, с открыток пересевший на площадь, не только старых испанцев в залах самого праздничного в мире музея, не только синюю-синюю, чем-то русскую реку, которая так навек и связалась с вальсом, которому скоро сто лет.

У них был меценат: как в сказке, богатый иностранец, женатый на старой русской актрисе, игравшей в театре Суворина — в самой ранней юности — комических старух, и в старости уже ничего не игравшей. Что бы они ни ставили, они не знали провала: на премьере в зале бывало ровно сто восемьдесят шесть человек, на втором представлении — те семьдесят, которые не поместились. В третий раз пьеса уже не шла; через два года они ее возобновляли. Опять было то же. И только запомнилось, что в год эпидемии гриппа (двадцать девятый) на вторые представления вместо семидесяти человек приходило тридцать.

Теперь у них не осталось ни одного зрителя. Еще год тому назад их было восемнадцать, и для них играли уже не в театре, а в большой мастерской, где жил Королевич, вожатый труппы, Карл Моор, Подколесин и Михаил Крамер, а с ним — Баар, на все руки мастер, суфлер и бутафор в одном лице, умевший сочинять, малевать, греметь на рояле, знавший как из двух стульев, стола и картонного окна сделать чеховский интерьер с ибсеновской далью, бравший в костюмерной четыре костюма эпохи Елизаветы Английской на пятерых.

Зеленая голландская печь была натоплена с утра, восемнадцать стульев расставлены в три ряда. Из подвала были принесены дрова и из них построена рампа, и там, на шнурах зажигались две лампочки, голубая и белая. Днем (таков был обычай), в три часа, перед восемнадцатью зрителями, которые были оповещены о событии письменно, был разыгран водевиль «Теща в дом — все вверх дном», после чего занавес, сшитый из шести простынь Люлей, Люсей и Евгенией Меркурьевной, в последний раз сомкнулся, под бурные аплодисменты зала.

Это было год назад, после чего опять подошло воскресенье, последнее воскресенье месяца, когда по обычаю они играли. Была зима. Город был весь в снегу, пустой и тихий, полный великолепных военных и побитых штатских, хорошо расчищенный от иностранцев. В большом государственном театре новые правители произносили свои речи, театры поменьше были закрыты и перестраивались, в кинематографах показывались въезды и выезды, приемы и встречи знаменитых людей, перепоясанных ременными поясами, стройных, плотных и не старых. И так случилось, что никто не пришел смотреть очередное представление, и тогда они — о, ветреный, о, детский народ! — заиграли для самих себя одну из пьес своего репертуара.

Сначала не все были согласны играть перед рампой, сложенной из дров, за которой была пустота большого сумрачного чердака, с покатым потолком и зеленой печкой. Но это представление можно было отчасти счесть за репетицию. В следующее воскресенье сыграли опять то же, по обычаю всегда все играть по два раза. Через месяц, собравшись, обновили два акта Островского, которого не возобновляли четыре года. Потом, уже в феврале, откровенно признались друг другу, что не играть не могут.

И правда: говорить им друг с другом было не о чем, все друг о друге было давно узнано, но не имея другого зрителя, они могли играть друг для друга. Нельзя сказать, что между всеми этими шестнадцатью людьми была дружба, товарищество, или было согласие. Среди них было две пары, так сказать, законные — для отцов, матерей, пожилых добряков и интриганок, и две незаконные — для страстных сцен, коварства и любви. Были две недурненькие особы в возрасте тридцати лет, со схожими именами, одна смешливая, другая посерьезнее; они когда то учились в студиях юга России и что-то общее унесли с собой, какую-то бессмысленную загадочность и крайнюю податливость на чувства. Была, наконец, у Королевича пара — драматическая актриса Виолова, красивая пятидесятилетняя женщина, державшаяся на какой-то как будто жизненной грани: возраста, страстей, славы, и все казалось — один маленький шаг (ступня у нее была узкая, рука тонкая, таких когда-то воспевал Блок), один шажок, и вот все разрушится: здоровье даст трещину, грянет старость, любовник уйдет к другой, и женщина эта сядет вышивать — сдельно или почасно — у окна одинокой комнаты, в тридевятом царстве, в полуразрушенном чужом государстве…

Но меценат их был еще в городе, тот белокурый, седой, толстый человек, что когда-то женился на русской. Он только никуда теперь не показывался, жил за городом и медленно, неслышно устраивал свои дела: переводил деньги из банка в банк, продавал дома, закрывал заводы, собирался уехать. К нему иногда ездили на розовом трамвайчике, в глубину темно-зеленой хвои, и вкусно, сытно у него обедали, пели ему здравицу, и жене его, и дочерям, подносили, по-таборному, на одном колене.

Прошлой осенью кончилось и это, а они все продолжали собираться и играть для самих себя в пустой мансарде. В заклад были отнесены не только сережки и кольца, но и юбки, и жилеты. Кто был помоложе, работал и пил, женщины с отчаянной кротостью принялись собирать по прачешным белье и его гладить. У Королевича за перегородкой жило еще двое, а Виолова снималась статисткой в фильме, содержание которого так и не удалось ей узнать.

Был среди них старый, матерый актер, лет сорок игравший еще в русской провинции, он жил без печки и без воды, сломал свои искусственные зубы, разбил очки, и теперь, стесняясь слепоты и дряхлости, держался в стороне от всех, сидел в дальнем углу и молчал. А недурненькие девицы, обе немножко влюбленные в Баара, пудря тальком красные руки и закусывая копченой рыбой, пьянели от горячего чая.

Рампа давно была сожжена. Королевич закидывал назад пышные волосы с волной и проседью, и, оглаживая бархатистое полное лицо (в той жизни ему не раз говорили: какая у вас артистическая внешность), Королевич лишенный костюмов и вместо грима употреблявший теперь какое-то розовое сало, все прислонялся к печке, от которой несло блестящим кафельным холодом.

— Главное — есть нечего. Главное — играть некому. Главное — топить нечем. Главное — деваться некуда, — говорил он, а Баар, в длинных руках согревая свои ноги, слушал его.

— Куда ни ехать, всюду уже есть такие, как мы, или похожие, — сказал отец семейства.

— А ехать-то куда? Куда ехать прикажете? — заговорил державшийся на амплуа простаков, — ведь не тянуть же на узелки европейские столицы.

— Страшнее всего, что не помрем, а так, неизвестно как, просто кончимся, — прошамкал «настоящий» актер.

Баар вскочил, запрыгал, чтобы согреться.

— Говорите! Говорите! Очень это у вас хорошо выходит. Из всего этого можно было бы сделать роскошную пьесу, — он обеими руками разнял табуретку и понес ее в печь. — Первый акт: случайные люди сошлись вместе, счастливая жизнь на обломках крушения, на папанинской льдине. Соединились в труппу, живут, не тужат. Даже скажем для убедительности, дети у них рождаются, кто-то в кого-то влюблен. Дни бегут, бегут, и так далее. Второй акт: происходит нечто, ну совершенно неважно, что именно, от чего они остаются одни. Ну там прозевали что-нибудь, или на роду было им написано. Катастрофа. Не все ли равно какая! Где-то мерещится им: города, большие и маленькие, полные зрителей, ходят и ходят там в театры, говорят между собой по-русски, аплодируют, беснуются… А дни все бегут. Третий акт… Да я лучше напишу все это… Ни грима, ни декораций, все — о натюрель. «Сцена изображает мансарду Королевича. Королевич у печки. Баар — в одних носках. Петр Иванович и Иван Петрович дуются в свои козыри, в отдалении Сергеев-Горский делает себе маникюр огромными ножницами».

Королевич: Это не театр. На меня будто наложили мое собственное подобие, негатив на позитив, получается реальность. Я этого играть не могу.

Баар: Вы уже играете. Кстати, нынче воскресенье. Вы помните, что это за день? Вы обязаны.

Сергеев-Горский: На плавучей доске в этот день давались представления.

Виолова: Да вы послушайте только, поймите! Играю и сама не знаю, что именно. Спрашиваю: в чем содержание? Сюжет-то какой? Говорят: это вас не касается, да мы и сами его хорошенько не знаем. Дано название, дан метраж… Нет, вы послушаете, ведь это ужасно! Как же играть?

Баар: Господа, а ведь начнется с того, что нас всех арестуют за просрочку паспортов. Надо что-то решить, что делать дальше.

Люля: Я лягу спать, Королевич, можно на вашем диване?

Петр Иванович: Вы с чего пошли только что? С бубен?

Иван Петрович: Я не обязан, батенька, такого правила нет, чтобы отвечать вам на все вопросы.

Королевич: Стойте! Прекратите это! Ведь это же гадость! Я не желаю участвовать в этой мерзости. Я сейчас Шекспира начну декламировать. Мне просто жутко от такой галиматьи.

Баар (смотрит в тетрадку): Все это вы говорите совершенно точно, по роли.

Королевич (становясь в позу):

О, мощный Цезарь, ты лежишь во прахе!

Пред славою твоих завоеваний,

Триумфов и побед склонялся мир,

И что ж ты стал теперь? Лишь горстью праха…

Прости, прости!

или мы актеры или мы все сошли с ума? Освободите меня, пожалуйста, от всего этого.

Люся: Не размахивайте так руками, Королек. Когда я размахиваю, вы на меня кричите.

Евгения Меркурьевна: Что ж, коли нет костюмов, придется значит в своем собственном играть.

Пожилая актриса (тихо): А собственное-то все в дырах.

Актриса помоложе: Мне сегодня письмо пришло из Белграда, сестра к себе зовет.

Баар: Господа, я опять призываю вас к благоразумию: довольно мы наделали глупостей. Давайте же что-нибудь решим, так дальше продолжаться не может.

Королевич: И это ваш третий акт? Да по какому праву? (срывает с окна бархатную занавеску и закутывается в нее, как в тогу):

Прости меня, кровоточащий прах,

Что ласков я и нежен с палачами.

Такого мужа мир еще не видел!

Проклятье тем, кто в прах его повергли!

Дух Цезаря о мщении взывает…

Все это произошло за месяц до рождества, и это было их последнее представление.

Из шестнадцати человек сейчас в городе осталось всего пятеро: двое действительно были взяты при облаве и посажены в тюрьму за просрочку документов, их вероятно скоро вывезут на какую-нибудь границу. Виолова устроилась на съемках и пока кормит и себя, и Королевича. Они поселились в маленькой гостинице, где раньше живали студенты, художники, натурщицы и музыканты. Сейчас они там одни. И на улице совсем темно и пусто, особенно вечерами. Баар — в больнице.

Остальные выехали, кто — куда. Трое получили визы во Францию. Сергеев-Горский умер.

1939

Загрузка...