ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ

У него были длинные, косо посаженные светлые глаза в темных, густых ресницах, под широкими бровями. Волосы его были слишком блестящи, слишком длинны, они падали ему на лоб и на уши. В пять лет он умел помахивать кнутиком и взахлёб, глотая слова, наступая одной ногой на другую, читать наизусть «Птичку божию», в одиннадцать он знал наизусть Виньи, а в восемнадцать вдруг замолк, стал бледен и малоподвижен, оброс курчавой, нежной бородой, и в позе рафаэлевского ангела, с недожеванным куском во рту, любил сидеть за столом, слушая, как разговаривают другие.

Разговаривали его две старшие сестры и мать — дородная, крепкая женщина-врач, с твердым лицом и сильными руками. Она была умна, энергична, много и хорошо работала в госпиталях, любила Киплинга и пешие прогулки, и за семейным столом всегда что-нибудь громко обсуждала, сама с собой спорила, сама себя разубеждала.

Две сестры его были девушки лет под тридцать, одна — темная, другая — светлая, одна тихая, другая пошумней. Тихая и черная носила скромные платья и серебряные очки, к ней ходили молодые люди, изучающие искусство, пугливые, лысоватые и худые. К той, что была повеселей, ходили и люди повеселей: без шапок, с граммофонными пластинками под мышкой, отличные гребцы, большие любители рубленых котлет.

Он сидел за столом, забывая поднять прядь, упавшую ему на глаза. Все ждали, когда он дожует. Считалось, что все в доме едят, кушает он один. Глаза его, без уголков, смотрели вокруг близоруко и внимательно, длинные пальцы он переплетал и гнул. Вечером, когда столовая была пуста, он шел к пианино, садился боком, клал руки на клавиши и тихонько подбирал какие-то мелодии.

Он вставал поздно, до завтрака сидел над книгами, потом бродил по улицам, иногда под вечер шел встречать мать в госпиталь, где она работала. Иногда он приходил слишком рано, ждал в воротах громадного кирпичного здания, потом входил. Шел прямо в главные двери, останавливал кого-нибудь и говорил:

— Где моя мама?

И его уже знали, считали за идиота и ничего не отвечали ему.

В праздники сестры наряжались и уходили, мать заседала в благотворительных обществах, прислуга отпускалась. Тогда и он шел куда-нибудь. Товарищей у него не было, был знакомый старик без ноги, бывший херсонский нотариус, которого он иногда навещал, познакомившись с ним на улице. Старик поил его хересом, говорил много и грозно, называл его «сударь вы мой» Старая нянька нотариусовых детей (давным-давно неизвестно где погибших), командовавшая барином, поила обоих чаем. Ночью он возвращался домой; таинственно и немо следили за ним громадные каменные дома, громадное небо, в тучах и звездах. Огни над рекой, сон черной баржи у берега, встречная женщина — все это был мир, которого он не знал и которого боялся.

Летом они жили у моря. В светлом фланелевом костюме, загоревший, он весь день сидел в песке или лежал, пересыпая песок и думая. Песок тек между пальцами, все сверкало и искрилось вокруг. Мимо него пробегали полуголые, пестрые, похожие на птиц, девушки. Он закрывал глаза, переползал в тень купальной кабинки и слушал как где-то далеко, в ресторане над морем, играет венгерский оркестр.

Одна из самых храбрых, в полосатой фуфайке, с лентой в волосах, однажды наступила ему на руку горячей босой ногой и спросила, почему он не купается, и вдруг села с ним рядом, и тоже стала пересыпать песок, но не глядя, быстро, обсыпая себе колени. Он ответил, что ему купаться вредно.

— Ну так что ж, что вредно? — ответила она. — Мне многое вредно, однако я делаю. Мы тут все один раз ночью купались. Приходите сегодня ночью сюда, и будете с нами купаться.

Он смотрел на нее во все глаза.

— Я люблю ходить вдоль моря, и совершенно один.

Она вдруг стала грустной, выронила себе в юбку весь песок и сказала:

— Пойдемте вместе куда-нибудь.

Медленно они пошли по берегу; она старалась делать крупные шаги с ним в ногу, сердце ее билось. Они шли, а лукавая стайка ее подруг долго перешептываясь, кралась за ними в дюнах.

Потом они сидели за столиком в кафе и она спрашивала его: есть ли у него автомобиль? есть ли невеста? играет ли он в гольф? любит ли танцевать? Он на все мотал головой, улыбался, рассказывал ей про мать, про сестер, про свою парижскую жизнь, и даже про старого нотариуса.

Обратно они шли еще медленнее, останавливаясь каждую минуту, вместе смотрели на море.

— Я передумала, — сказала она на прощанье, — я не приду сюда ночью купаться. Лучше завтра утром пойдем вместе в порт посмотрим рыб.

После этого он два дня не выходил из дома. На третье утро пришла записка: «Вы видите, я узнала ваше имя и ваш адрес. Вы вероятно не поняли меня: я ждала вас, как было условлено. Приходите сегодня на берег».

Он пришел, и опять они пошли есть мороженое, и она говорила, что во всем виновато ее легкомыслие, что она что-то не так ему объяснила. Она, став серьезной, рассказала ему свою жизнь: она жила с родителями в белой вилле, около казино, танцевала, играла в гольф, у нее был автомобиль, но жениха не было «и никогда не будет, — добавила она поспешно, если только не произойдет одного необыкновенного случая».

Они вместе дошли до белой виллы, и у ворот встретили ее отца и маленького брата. Она сейчас же познакомила его с отцом, и тот пригласил его войти, но было уже поздно, в пансионе, где он жил, в этот час обедали, и он не мог остаться. Простясь, он быстро пошел домой. И после этого не выходил к морю четыре дня подряд, сидел в саду под яблоней.

Письмо пришло ему по городской почте.

Он прочел его два раза и чувство удивления перед происходящим охватило его. На душе стало неспокойно. Он поднялся к себе в комнату. Лег на кровать и долго лежал с закрытыми глазами. Потом встал, пригладил волосы и отправился на берег.

На этот раз они ушли за скалы. И там, где кроме них не было никого, и только вода шлифовала темные камни, успевавшие просохнуть от волны до волны, она в слезах, которые только дрожали в ней, но которые не падали из глаз, спросила: был ли он здоров в это время? не уезжал ли куда-нибудь? Он не сводил с ее милого, тонкого лица своих длинных глаз и наконец сказал, что он сам не понимает, что с ним, но что он знает наверное, что ему надо уехать. Она вдруг встала и пошла, а он остался, не чувствуя ни жалости, ни восторга, а только все растущее удивление. А уже ночью два хирурга извлекли у нее пулю из легкого, обещая, что она останется жива.

Скоро он вернулся в Париж. В ту зиму ему исполнилось двадцать лет, и вечерами он стал исчезать из дому. Они жили на длинной прямой улице, на которой было номеров триста, и он из шестнадцатого бежал до двести семьдесят третьего; в руках у него была мисочка в узле салфетки. По дороге он забегал за хлебом и папиросами, бежал без оглядки никого не видя. Возвращался он поздно, и долго еще не ложился, сжимая руки, толкался по комнате, все думая, думая: что делать, как теперь быть, сказать ли матери? уехать ли из дому?

А ночи были сухие, серебряные; город звенел за окном и бегала недвижною цепью фонарей и тенями своими бесконечная улица в конце которой жило его счастье. Они встретились случайно, потому что иначе и быть не могло: его мать лечила ребенка этой женщины. Она пришла к ним однажды, гладко причесанная, в старых башмаках, в немодном черном пальто, видавшем виды. Она пришла поблагодарить и докторшу, и ее благотворительные комитеты, а он был дома и после, как привороженный, вышел проводить ее.

На улице у нее было совсем другое лицо, испуганное, сосредоточенное. Она боялась улицы. «И как же вы это так? — спрашивал он, — совсем одна? И никого нет?» Она шила поденно. Она всегда была одна, всегда, всегда, — прозвучало это как-то особенно, словно по железу. И он понял, что это была правда, и не спросил о ребенке ничего. А на следующий день, часов в девять вечера, в канун рождества, когда все вдруг затаяло, заструилось, и непрочная зима расползлась по швам, он пришел и принес ей цветы. У нее не было вазы, чтобы их поставить, но она порозовев, сказала, что она потом найдет где-нибудь вазу, и он тоже вдруг порозовел, сел к столу и подпер щеку рукой.

Там теперь жило его счастье, в конце длинной скучной улицы, и он часто думал, что его надо закрепить и устроить, оградить и обдумать, но с чего начать, он не знал. Так же рассуждала за обедом его совсем уже чужая, крепкая и умная мать, по-прежнему спорили друг с другом его какие-то не всамделишные, какие-то выдуманные сестры. И он, сидя среди них, был так далеко, так бесконечно далеко, что иногда сам себе улыбался долгой, казавшейся бессмысленной улыбкой, и тогда все замирали вокруг, переглядывались, осторожно выжидали, когда он опомнится.

Когда, задохнувшись от бега, он входил, в нищей комнате нищего отеля сверкала чистота, было светло и тихо (окна выводили куда-то во двор). Девочка уже лежала укрытая до подбородка на широкой материнской кровати, и он сперва целовал ее в волосы, а потом уже здоровался и садился. Круглый будильник громко тикал, пестрые обои сверкали какими-то рожами и крыльями, она ходила вокруг, все что-то приводила в порядок. Он развязывал узелок, вынимал миску, или котелок, он не знал, как эта посуда называется, и заставлял ее есть. Она тихонько ахала, ела и смеялась. Потом они курили: «Ты попробуй, это очень вкусно. Все всегда курят». Она курила и кашляла, и обнимала его за шею, и шептала что-то, не на ухо, а как будто в самые его глаза, и они целовались, и целовали друг другу руки.

Им никуда не хотелось идти, ни гулять, ни в кино, никуда вообще, а хотелось всю жизнь быть вместе вот так, и чтобы ребенок спал рядом, и чтобы тикал будильник. Вместе есть, вместе смеяться, скучать, потом вместе засыпать и просыпаться вместе. И он все крепче прижимал к себе ее худенькое тело, такое хрупкое, что делалось страшно за нее, когда думалось: сколько ей еще предстоит страдать и мытариться.

Его отъезд в сентябре тридцать девятого года был неожидан и ужасен. Дома никогда не верили, что его могут признать годным и призвать. Если бы он действительно был годен к чему-нибудь (а не только, чтобы любоваться им и жалеть его), если бы он к чему-нибудь был в жизни пригоден, неужели все это было бы так, а не как-нибудь иначе? Неужели сестры, мать не догадались бы об этом раньше? Разве носил бы он этот котелок в салфетном узле, и отводил бы по утрам чью-то незаконную дочь в детский сад? Но он был признан годным и спорить было не с кем, и он уехал тогда же, в сентябре, вероятно сам не сознавая, куда и зачем его берут, и на какое дело, и вернется ли он.

А она говорила, провожая его:

— Ну вот и хорошо. А то наделал бы глупостей. Я на десять лет тебя старше, какая же я тебе жена? Глядишь — выйдешь в офицеры, краше всех будешь там. Перекрести Аню, она к тебе привыкла, она скучать будет. Спасибо тебе за все. Я не плачу, видишь? И я не забуду тебя, это ты знаешь.

Он понял, что плакать она отложила на после. Времени у нее впереди будет много. А как будет у него?

И вот тяжелый поезд, где поют, и орут в набитых вагонах, отходит от вокзальной платформы, длинный поезд, в который его впихнули в этот вечер. В окне уходит, удаляется, исчезает она. Он опять возвращается к тому, что было до встречи с ней. И вот уже ее нет, нет лица, нет глаз, только свистки, и грохот, и будущее, где будут гореть города.

1939

Загрузка...