Излечение от ненависти

Из всех кладбищ самые мертвые — воинские. Из всех могил самые усопшие — солдатские. Ряды одинаковых каменных крестов расходятся вширь и вглубь. Ни эпитафий, ни портретов, никаких аллегорий. Как шли строем на параде, так и уходят в вечность. На кладбище Ольсдорф советские воины лежат под каменными плитами. На каждой высечены имя, фамилия, дата рождения и смерти. И тоже шеренга за шеренгой уходят вдаль. Плиты не заросли, не покосились, прочно и точно лежат полвека и будут лежать всегда, обеспеченные вечным уходом. Так гласит государственный закон.

Кладбище Ольсдорф под Гамбургом — самое большое в Европе, а может, и в мире. На нем, кроме гражданских, 50 тысяч воинских могил. Огромный красивый парк, долины, рощи, отдельные захоронения — югославы, поляки, чехи, венгры. Здесь я увидел кладбище русских солдат Первой мировой войны. Такое же заботливо ухоженное, как и нашей Отечественной войны. Все умирали по-разному — кто в поле от мины, кто при бомбежке, кто в госпитале, кто в лагере военнопленных. Мертвецы все одинаковы. Рядом такие же захоронения немецких солдат. Трава, плиты, кресты. Никакой разницы. Кто с кем воевал, на этих кладбищах не понять. Их не разделяют ни мундиры, ни знамена. Они все жертвы войны. Всем один почет. Поучительное кладбище.

Я вдруг подумал, что мог тоже лежать здесь, в чужой немецкой земле, под такой же плитой, с датой 1941, или 1942, даже 1944. Тысячи пуль и осколков, просвистевших вокруг меня, могли привести сюда. Для моего молодого спутника Владимира Яковлева это не могло быть вариантом судьбы, для него это было историческое погребение. Но и он невольно сравнивал с нашими кладбищами.

Мы возлагали с ним венки к обелискам в память жертв войны и фашизма. Мы клали свои венки рядом с венками немцев и вместе с ними стояли, обнажив головы, под холодным ноябрьским ветром. Германия отмечала дни поминовения. Впервые в них участвовала русская делегация.

Мы ехали и шли от захоронения к захоронению. Их родные не могли сюда добраться, и мы за них должны были всех посетить и всем поклониться. Надписи на мемориалах удрученно похожи на наши. «Жертвы, что покоятся здесь…» — и далее те же слова о чести, о вечной славе и памяти, скорбные призывы к миру. Некоторые почти слово в слово повторяют эпитафии наших мемориалов. Тот же тесаный камень, те же венки ложатся и на немецкие могилы, и на советские.

На обычных кладбищах мы разглядываем памятники, каждое надгробие любопытно, здесь однообразие лишь подчеркивает глубокий смысл смерти, которая всех соединила, чтобы снова показать бессмыслицу войн. Вечером к нам в гостиницу пришел господин Хамен Кёльн. Он положил перед нами карту Новгородской области: Старая Русса, Парфино, Пола, Лычково. Красной звездочкой там были отмечены Туганово и Демьянск. Показал цветное фото: высокий гранитный валун, на нем доска с надписями по-русски и по-немецки: «Вечный покой павшим солдатам Второй мировой войны 1941–1945».

Этот памятник, результат его хлопот, поставлен нынче там, где шли бои, в этом месте были немецкие захоронения, там был похоронен брат жены господина Кёльна. Несколько раз они с женой ездили в Туганово, договорились с новгородской областной организацией ветеранов войны и за счет немецкой стороны соорудили совместный памятник. Восстановление немецких захоронений вызывает возмущение у некоторых патриотов, причем чаще не у самих участников войны. Это старые чувства, когда-то и я, придя с войны, тоже считал, что незачем сохранять на нашей земле кладбища оккупантов. Их сносили ожесточенно, жажда возмездия горела в душах миллионов вдов и сирот.

За полвека мы многое узнали и поняли. Немцы стали не те, и мы тоже. Участники войны, бывшие противники, навещают друг друга, едут в Германию и к нам. Со странным чувством разглядывал я фотографии. То были места моего детства, неузнаваемо изувеченные войной. Парфино, Лычково… Неподалеку я воевал, мы держали фронт в тяжелое знойное лето 1941 года. Мы не успевали хоронить убитых. Да и много позже, после войны, под Ленинградом наши военные кладбища мы не сумели сохранить. Убитых нашего артпульбата в ту блокадную зиму 1941–1942 года, когда мы держали оборону под Пушкином, мы хоронили с трудом, часами долбили каменно-мерзлую землю, ставили им дощечки в изголовье. Весной чернильные надписи размыло. После войны, когда я пришел на то место, кладбища не было, торчала железная пирамидка, на ней номера частей, наших соседей и наш 292-й отдельный пулеметно-артиллерийский батальон. Ни имен, ни дат — ничего не осталось, кроме этой железки, все запахали. Можно подумать, что у нас не хватает земли. В Гамбурге сенаторы, бургомистр и прочее руководство вместе с дипломатами два дня потратили, навещая одно захоронение за другим, возлагая венки, поминая погибших. И мы, сопровождая их от кладбища к кладбищу, стали понимать, что нельзя, нехорошо посетить одних и не прийти к другим. Кое-где заставали мальчиков и девочек из добровольного Союза по уходу за кладбищами, они проволочными щетками чистили надгробные плиты. Шагая под промозглым ветром, я пытался представить наше начальство в подобном хождении.

То ли дело могила Неизвестного солдата, любимое детище наших правительств. Удобно, под боком, никаких хлопот. Приехать, постоять с постным лицом, поправить ленты на венке — и привет. От силы пять минут на всю церемонию, так, чтобы не опечалиться всерьез, ни о чем таком грустном не задуматься.

«Никто не забыт, и ничто не забыто» — слова Ольги Берггольц, высеченные на камнях Пискаревского кладбища, были прежде всего призывом, мольбой, обещанием. С годами их превратили в успокаивающее заверение, ибо на самом деле на месте имен все чаще водружаются общие обелиски — не так хлопотно. А уж о погибших в ГУЛАГе и говорить нечего. Ни одного нашего лагеря, ни пыточной камеры не оставили в память об ужасах сталинского режима.

Культура — это не компьютеры, не презентации, есть куда более глубинные ее истоки, это, если угодно, кладбища и память о всем стыдном и позорном, что было.

В Германии 8400 кладбищ воинов и жертв фашизма. Выступая на кладбище, я думал о том, что вот как получилось: спустя полвека после разгрома фашизма в Питере, который мы отстояли и куда не пустили фашистов, все же появились фашисты — наши, отечественные. Выросшие за эти годы внуки тех, кто лежит здесь. Но говорить об этом было слишком больно, да и как объяснить такое.

Я вдруг вспомнил, что Толстой начал писать «Войну и мир» в 1862 году, то есть спустя пятьдесят лет после окончания Отечественной войны 1812 года. Юбилей пятидесятилетия Россия справляла пышно, звучали патриотические речи, хвастливые победные воспоминания. Толстого, однако, занимала не Победа, а совсем иное. «Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости при чтении патриотических сочинений о 12 годе?» — признавался Л. Толстой в наброске предисловия.

В первые послевоенные годы, когда цензура изымала из наших книг все связанное с трагическими месяцами начала войны — отступление, бегство, окружение, сдача в плен, — мы ссылались на Толстого. Для цензуры, для партийных идеологов Толстой не являлся указующей инстанцией. Для них убедительней был М. А. Суслов.

Сравнивать нашу Великую Отечественную с той Отечественной им не хотелось: получалось, что разгромить врага можно было и без коммунистической партии, без комиссаров, особистов и Сталина.

Понадобились еще десятилетия, чтобы я понял, какое нравственное открытие совершил Толстой в романе.

Чем была армия Наполеона для России? Армией захватчиков, оккупантов, они вторглись в страну без предварительного объявления войны. Наполеон был объявлен антихристом. На борьбу с французами поднялся народ, началось партизанское движение.

«Народ возненавидел иностранцев и обижал их на улицах, равно как и тех, кто говорил на иностранных языках, а не по-русски» (А. И. Михайловский-Данилевский).

Для русского человека 1812 года, не знавшего ничего о фашизме, французы, пришедшие в Россию, были завоевателями, злодеями, проклинаемыми за кровь и ужас войны, которые они принесли на русскую землю. Восприятие было схожее с тем, что испытали мы в 1941 году. Великая Отечественная заняла в советской литературе большое место, можно сказать, подавляющее, как главное достижение советской системы.

За полвека была создана огромная библиотека военных романов. Лучшие писатели писали о войне. М. Шолохов и Алексей Толстой, А. Платонов и В. Некрасов, Э. Казакевич и А. Бек, В. Кондратьев и Г. Бакланов, К. Симонов и В. Быков, Д. Гусаров и Ю. Бондарев. Военная тема пополняется и по сей день, достаточно назвать романы В. Гроссмана «Жизнь и судьба», В. Астафьева «Прокляты и убиты», Г. Владимова «Генерал и его армия». Военная тема давала возможность приоткрыть бесчеловечные стороны сталинского режима. Война — дарованный историей конфликт. Кроме смертельной схватки, литература сумела показать борьбу, что шла внутри армии. Противник подразумевался как данность, несущая смерть, как безусловный знак зла. Немцы, с которыми мы воевали, не имели различий, существовал безликий фашист, и он подлежал уничтожению. Во всех газетах, от дивизионных до фронтовых, сверху печатался один и тот же лозунг: «Смерть немецким оккупантам!» Ненависть считалась необходимым подспорьем войны. Пропаганда, как делается в каждой войне, раздувала ее, тем более что расстрелы мирных жителей, виселицы, политика фашистского геноцида давали этому чувству достаточно фактов. Любая война, пусть самая справедливая, быстро вырождается в отвратительное мстительное смертоубийство.

Ненависть к фашизму перешла в общую ненависть к немцам и прочно въелась в народную душу. Когда в повести Вячеслава Кондратьева «Сашка» наш солдат проявлял симпатию, человечность к немецкому солдату, это поразило. А ведь повесть появилась в 1979 году, тридцать пять лет прошло с окончания войны! Немецкие солдаты пребывали в сознании русских людей поголовно грабителями, насильниками, убийцами. В моих военных повестях немцы были отмечены той же огульной солдатской непримиримостью, которая позволяла видеть в них лишь мишени. Никак я не мог воспринять в них тех людей, с которыми позже подружился. Стоило начать писать, и поднималось застарелое чувство ненависти. Я считал, что это нормально, без этого не будет правды о войне, что это и есть главная правда и более высокой правды быть не может. Ничего общечеловеческого не связывало меня с гитлеровским солдатом. Пережив Севастопольскую кампанию, офицер Толстой понял, что и русская, и французская кровь, проливаемая под Севастополем, — кровь «честная, невинная». Через несколько лет в одном из вариантов к роману «Война и мир» он решает мучившее его противоречие на новом, более высоком уровне:

«Когда с простреленной грудью офицер упал под Бородином и понял, что умирает, не думайте, что он радовался спасению отечества, и славе русского оружия, и унижению Наполеона. Нет, он думал о своей матери, о женщине, которую он любил, обо всех радостях и ничтожестве жизни, он поверял свои верования и убеждения: он думал о том, что будет там и что было здесь. А Кутузов, Наполеон, великая армия и мужество россиян — все это казалось ему жалко и ничтожно в сравнении с теми человеческими интересами жизни, которыми мы живем прежде и больше всего и которые в последнюю минуту живо предстали ему». [Толстой Л. Полн. собр. соч. Т. 13. М.: ГИХЛ, 1949. С. 73.] Толстовское отношение к солдату на войне настолько не сходилось с постоянной идеологической принудой, в атмосфере которой шла наша жизнь, что я просто не прочитал этого в романе. А ведь на руках у меня умирали мои товарищи и, корчась от боли, звали не к мести, не дойти до Берлина, просили что-то передать жене, плакали от жалости к себе, о своей молодой жизни, проклинали войну.

Толстой сумел подняться и перешагнуть общепринятые воззрения, казенную ложь о том, ради чего воевали солдаты в Крымскую кампанию и в 1812 году. Мало этого, он сумел различить во враге того же страдающего, ослепленного человека. Военная часть «Войны и мира» лишена ненависти к французам. Для Толстого французские солдаты не оккупанты, не захватчики, они жертвы бессмысленности человеческой истории. С христианским сочувствием Толстой приглядывается к ним, они оказываются людьми с достоинствами и пороками, с юмором и глупостью, ничуть не хуже и не лучше русских. Можно вспомнить сцены в романе, когда автор осуждает жестокость русских к французским солдатам и наоборот, мародерство тех и других.

Пьер Безухов в горящей Москве спасает наполеоновского офицера. Его поступок — естественное движение души, Пьер совершает его без сомнений, ибо они столкнулись не на поле боя и француз для него человек, прежде всего человек. Любопытно, что француз не распинается в благодарности к спасителю, не удивляется тому, что сделал это русский человек. Как всегда, Толстой выворачивает ситуацию как бы наизнанку: офицер уверен, что Пьер — француз, только француз способен на такое, разубедить его невозможно. Он так же заморочен, для него немыслима человечность русского, то есть врага: война лишает людей взаимопонимания.

Гений Толстого был очищен его постоянными поисками жизни во Христе. Очищен, или возвышен, или окрылен — не знаю, как точнее сказать. Наверное, все же разница между нашествием Наполеона и нашествием Гитлера на Россию есть. Фашизм — учение, наиболее опасное для человечества, исполненное ненависти и непримиримости. Как учение оно не подлежит амнистии. Оно и сегодня также остается гибельно. Это учение, но люди, обольщенные фашистской пропагандой, были жертвами в руках правителей, они истекали кровью и погибали, страдая и ужасаясь своей смерти. В последний смертный миг они молились о спасении так же, как и все люди.

Искусство наше, да и миропонимание дошло до сравнения обоих режимов — гитлеровского и сталинского. Оба уничтожали во имя своей идеи миллионы невинных людей, жаждая подчинить себе все народы. Немецкие военнопленные, побывавшие в русском плену, в большинстве своем проникались расположением к русским. Они встречали милосердие, сердечность, жалость к себе, к отдельному человеку. В гамбургской ратуше я долго осматривал выставку фотографий жизни немецкого обывателя в 30-е и 40-е годы. Убогие комнатки, бедная утварь, очереди за хлебом, безработные, нацистские митинги, война, бомбежки, опять голодные очереди, разруха. Существование, пронизанное страхом, обманом, бедностью. До чего ж все знакомо.

Понадобился полувековой юбилей войны, чтобы постигнуть урок Толстого.

…Возлагали венки немцы и мы, к своим и чужим, к мемориалу жертв Второй мировой войны, к тем, кто убивал меня, и к тем, с кем я вместе воевал. Мои танкисты не поняли бы меня… А может, давно уже поняли, раньше нас. Во всяком случае, я не испытывал смущения перед ними, я был свободен от ненависти. Печально, конечно, что так поздно — слишком долог был путь к этому кладбищу.

Загрузка...