Давнее-давнее время — последние десятилетия XIX века. Немеркнущие картины родной природы — степные просторы Украины, Северный Донец, совсем не похожие друг на друга берега этой живописной реки. Здесь, на стыке Харьковской и бывшей Екатеринославской губерний (ныне Луганская область), суждено мне было родиться в бедной трудовой семье и провести свои детские годы — такие холодные и голодные и в то же время такие светлые и радостные в моем ребячьем восприятии. Они оставили в моей душе неизгладимый след.
Чтобы более или менее точно определить это место, лучше всего найти на крупномасштабной карте населенные пункты Луганской области — Рубежное, Северодонецк, Лисичанск, Нижнее, Вороново и соединить их воображаемой линией. Этот контур охватит часть Северного Донца и примыкающие к нему с обеих сторон прибрежные участки земли. Вот на этом сравнительно небольшом пространстве открылся для меня впервые мир с его добром и злом, радостями и печалями. В этих местах и пролегли мои самые ранние жизненные тропки.
Правый берег Северного Донца в этом районе высокий, холмистый, во многих местах изрезан буераками и оврагами, заросшими лесом и кустарником. Здесь много хорошей земли, и на ней процветает земледелие. Левый берег реки, низкий и равнинный, выглядел совершенно иначе.
Хотя и здесь берег окаймляют чудесные рощи, состоящие из дуба, вяза, клена, березы, липы и других лиственных пород, но ширина этого леса была невелика — всего несколько сот саженей. А дальше на большие расстояния вдоль реки раскинулись желто-белесые пески. Их широкая полоса сливалась с Доном. Видимо, воды Северного Донца, упираясь здесь в Донецкий кряж, огибали его и, размывая более мягкие породы, выносили их на левый берег реки. Среди этих песков разбросаны большие и малые озера.
Есть в тех местах и еще одна особенность. На левобережных песках почти нет украинских сел — повсеместно здесь разместились русские поселения. Тут все свое, самобытное, истинно русское: свой уклад жизни, свои обычаи, свои песни. Одевались женщины и мужчины совершенно иначе, чем украинцы, и говорили на чисто русском языке. В праздники женщины появлялись на улицах в нарядных сарафанах, надевали звонкие мониста, украшали головы блестящими кокошниками. Особенно ярко выглядели молодицы — прямо царевны из древнерусских сказок.
Хочется хотя бы вкратце рассказать о селе Боровское, о хуторе Воронов Старобельского уезда Харьковской губернии — местах рождения моей матери и отца. Это волостное село и примыкающие к нему хутора никогда в крепостной зависимости не состояли. Населяли их государственные крестьяне.
На песках было весьма трудно заниматься сельским хозяйством, но здесь все же кое-где сеяли рожь, хотя и снимали низкие урожаи. Больше выращивали картофель и различные овощи. Чтобы хоть как-то свести концы с концами, русские крестьяне занимались различными ремеслами. Особенно широко был распространен колесный промысел; изготовляли также телеги, сани. Лес на эти цели покупали у помещиков и добывали кто где и как мог. Иногда совершались тайные порубки, за что помещичьи лесники жестоко расправлялись с мужиками.
Однажды, как рассказывали старики, лесники в зимнее время поймали с поличным пожилого крестьянина: он только что срубил большое дерево. Его избили, заломили ему руки и связали их за спиной, а затем надкололи сваленный дуб, расщепили конец его клином и в образовавшуюся щель засунули бороду несчастного. После этого выбили клин, раздели и разули крестьянина и ускакали прочь. В роще не было ни души, никто не мог выручить попавшего в беду человека — он так и замерз у сваленной им лесины…
Как случилось, что на левом берегу Северного Донца, в глубине украинской территории, оказались русские поселенцы, я долгое время ничего не знал. Не могли что-либо сказать об этом и самые древние старожилы. Только однажды, когда я уже вступил на путь революционной борьбы, мне встретился человек, который высказал свое суждение по этому поводу. Это был помощник волостного писаря села Боровское.
Он сказал, что мои земляки — это избежавшие казни и высланные из Москвы стрельцы, потомки тех бунтарей, головы которых после известного стрелецкого бунта торчали на крепостных стенах в разных местах Москвы.
— В наказание за непокорность сослали их на эти пески, — сказал он. — А может быть, — добавил он после некоторого раздумья, — нашими предками были сыны казацкие. Много казачьих полков стояло когда-то на Украине…
Позднее я не раз пытался выяснить что-либо достоверное о заселении левобережья Северного Донца, но среди многих прочитанных исторических книг не встретил об этом ни строки. Одно было ясно: добровольно на этих песках никто бы не поселился. Очевидно, было какое-то серьезное принуждение, и это заставило людей смириться со своей судьбой и забыть былое. Но они не разбежались, не растворились в окружающей среде и с каким-то самоотверженным упорством жили компактной группой, ревниво оберегая свою самобытность, родной язык.
Начав работу над этой книгой, я более глубоко ознакомился с архивными документами и различными печатными источниками, так или иначе освещающими истоки развития Донбасса, и в частности той его части, которая стала местом моего детства. Передо мной открылись многие подробности, которые позволяют мне еще в большей степени гордиться родиной и теми своими предшественниками, кому довелось открывать и обживать эти милые сердцу степные просторы.
Когда-то, в старину, эти места были почти безлюдной степью, где лишь вдоль рек оседло жили местные аборигены — славяне, булгары и другие этнические группы. Именно отсюда совершали свои набеги на Русь кочевые орды печенегов и половцев.
Со времен монголо-татарского нашествия все эти степные просторы были частью так называемого дикого поля — огромного пространства, раскинувшегося от верховьев рек Воронеж, Хопер, Медведица до Азовского моря и от Донецкого кряжа до низовьев Волги. Здесь укрывались все, кто спасался от царских, княжеских, боярских и воеводских притеснений в глубине России, — беглые крестьяне, холопы, посадские и работные люди, стрельцы, бунтари — всякого рода вольница. Они обживали эти места и, защищая родную землю, первыми принимали на себя удары кочевников.
В XVI веке река Северный (Северский) Донец являлась границей между Московским государством и Крымским ханством. Для охраны этой границы сюда и в другие южные районы царское правительство переселяло некоторую часть жителей из Центральной России и Украины. Русская и украинская колонизация создавала уже тогда своеобразный смешанно-национальный колорит населения этих мест. И когда в более поздние времена приток украинцев усилился, русские остались здесь в меньшинстве.
Выход России к Черному морю, успешные войны русской армии против турок и освобождение от турецкого владычества южных украинских земель и Крымского полуострова потребовали хозяйственного освоения и укрепления этих мест, изыскания здесь полезных ископаемых, железной руды и прежде всего каменного угля — главным образом для создания литейной промышленности, а также и для снабжения им кораблей Черноморского флота. С этого времени усиливается приток сюда рабочего люда из центральных областей, начинается более или менее быстрое заселение этих мест.
Первым открыл месторождения каменного угля в восточной части донецких степей, в Лисичьем буераке (ныне город Лисичанск), русский рудознатец, подьячий Григорий Капустин. Это было в 1722 году, в последний период жизни Петра I. Найдены были здесь, в районе сел Белое и Городище, и железные руды. Однако широкая разработка угольных и рудных залежей началась значительно позже — в конце XVIII века.
Наличие угля и железной руды предопределило создание в 1796 году на берегу реки Лугань первого в Донбассе казенного чугунолитейного завода. В дальнейшем вокруг завода вырос город Луганск, в котором в самом начале XX века провел я свои молодые годы.
В связи с освоением территории в здешние места с середины XVIII века наряду с русскими и украинцами царское правительство направляло также выходцев из соседних стран — болгар, сербов, венгров и других, спасавшихся от турецкого ига в балканских государствах. В 1753 году здесь была образована так называемая Славяносербия, а с 1754 года сюда началось переселение иностранных колонистов с территории Турецкой и Австрийской империй. Однако следует сказать, что численность выходцев из других стран здесь всегда была незначительной.
Именно в эти годы на Северный Донец были направлены находящиеся в составе русской армии воинские подразделения сербов во главе с полковниками И. Шевичем и Р. Прерадовичем. Они были размещены на правом берегу реки и основали здесь ряд сел, которые были названы по номерам рот. С тех пор сохранились в этих местах двойные названия некоторых сел: Вергунка (Вторая рота), Верхнее (Третья рота), Красный Яр (Четвертая рота) и так далее — до Пятнадцатой роты. О поселениях западных славян напоминало название Славяносербского уезда в составе бывшей Екатеринославской губернии.
В начале XVIII века, когда в этих отдаленных от центра местах процветала вольница, состоявшая в основном из крестьянских и городских низов, бежавших от крепостного гнета помещиков и царской администрации, Петр I принял жестокие меры к розыску и возвращению беглых, непокорных людишек. В 1707 году он приказал переписать беглых во всех казачьих городках на Дону и его притоках, а затем всех их выслать на места прежнего жительства. Тогда же в бассейн Дона был послан карательный отряд князя Ю. В. Долгорукого, который чинил дикие расправы с непокорными.
Возмущенные жестокими репрессиями, беглые крестьяне и казаки напали на карательный отряд и разгромили его, при этом был убит и его начальник — князь Ю. В. Долгорукий. Так началось знаменитое восстание Кондрата Булавина (1707—1708), выразившее гнев, боль и ненависть всего угнетенного русского крестьянства к феодально-помещичьему строю.
В документах того времени упоминается и Боровской городок. В Старо-Боровском городке в самом начале восстания Булавин обратился к народу с речью, и по его призыву ряды повстанцев пополнились свежими силами. В этом городке восставшие уничтожили все царские указы и переписку, хранившуюся в так называемой крепостной избе. В одном из документов царские слуги писали:
«…тот вор Булавин, после убития княжего, стал еще многолюднее собиратца в Боровском и уже де набралось их бунтовщиков тысячи в две»[1].
Руководитель этого казацко-крестьянского восстания Кондратий Афанасьевич Булавин рос, набирался сил и стал ярым защитником бедноты на той же самой земле, где протекало и мое детство. Он был родом из Трехизбянской станицы, расположенной всего лишь в двадцати верстах от Боровского, был станичным атаманом донских казаков, а в годы, предшествовавшие восстанию, являлся атаманом солеваров в Бахмуте (ныне город Артемовск Донецкой области).
В свое время село Боровское носило название слободы и было приписано к Старобельскому уезду существовавшей тогда Слободско-Украинской губернии. Но это, как говорится, к слову.
Литературные источники упоминают старый и новый Боровской городок, а какой из них послужил основанием для нынешнего Боровского, сказать трудно. Да и не задавался я такой целью: какое это, в конце концов, имеет значение…
Булавинское восстание было подавлено железом и огнем. Тысячи его участников и сочувствовавшей восставшим голытьбы — беглых крепостных крестьян, солдат, матросов и работных людей — были повешены, четвертованы, посажены на кол. Дотла был уничтожен и сам старый Боровской городок, а его жители, принимавшие активное участие в восстании, почти полностью истреблены. Часть боровчан сослали на каторгу в Азов. В одном из дошедших до нас списков азовских каторжан указаны имена и некоторых казаков «Боровской станицы» — Фирс Дивавин, Агафон Севученин, Карп Леонов, Тимофей Абариков, Федор Остахов, Фома Трегубов, Лавер Фролов, Андрей Корнеев, Правотор Иванов, Микифор Шестопалов, Самойла Лабызов, Гаврила Аблаухов, Филипп Зыбин, Максим Топоров, Герасим Сасов, Степан Яковлев, Леон Струков, Филипп Мамонов, Василий Алисов, Иван Чекмарев, Федор Лупоглаз, Михайла Березин, Филипп Малунев, Козьма Алисов, Леон Пожерихин[2]. Вот они, достойные предки моих родителей, всех нынешних боровчан!
В те стародавние времена и были оттеснены за Северный Донец русские люди, образовавшие здесь свои поселения. Во всяком случае, все говорило тут о принудительном заселении этих малопригодных к земледелию мест, о стойкости людей, сумевших на песке выращивать хлеб. Они не роптали, не хныкали, а мужественно боролись за свое существование. Такими я и помню их в дни моего детства.
Русские-боровчане и украинцы из близлежащих сел жили дружно, хотя общались не очень часто. Однако в этой близости была все же заметна определенная грань, и как-то само собой получалось, что жители соседних сел не перемешивались — в украинских и русских селах был почти полностью однородный национальный состав.
Будучи малочисленны, русские — без всякого умысла, а скорее по какой-то внутренней интуиции — сохраняли свои национальные особенности, оставаясь теми, кем были они сами и их предки испокон, веков. И если, бывало (а это случалось лишь с солдатами, и то редко), русский женился на украинке, то и она через какое-то время все реже изъяснялась на своей украинской «мове». Затем она и вовсе как бы забывала свой язык и говорила лишь на русском языке.
Обо всем этом, разумеется, не думалось в детские годы. Но зато много лет спустя, в пору скитаний и ссылок, мысли мои невольно тянулись к родным местам, к этому русскому островку на украинской земле.
Да и как могло быть иначе! Ведь многое здесь связано с жизнью нашей семьи. В хуторе Воронов Боровской волости родился мой отец, в самом Боровском — моя мать. Недалеко от этих мест, вблизи села Верхнее Бахмутского уезда Екатеринославской губернии, в железнодорожной сторожевой будке началось и мое существование.
Будка стояла на линии Екатерининской (ныне Донецкой) железной дороги, между станцией Переездная и разъездом Волчеяровка. Отсюда с правого берега Северного Донца было рукой подать до Боровского.
Родился я в 1881 году 4 февраля (22 января по старому стилю). Мой отец работал в то время путевым обходчиком на железной дороге. Я был третьим ребенком в семье. После меня появились еще дети, но это было уже в иных местах: отцу приходилось довольно часто менять работу. Старше меня были брат Иван и сестра Катя, моложе — сестры Анна и Соня.
Тяжелые условия жизни и частые, в том числе и повальные, болезни косили тогда детвору. Не избежала этой участи и наша семья: в раннем возрасте умерли Иван и Соня.
Мои родители, как и все простые люди в то время, были совершенно неграмотными. Характеры их были своеобразные — различные, несхожие. В отце жил беспокойный, бунтарский дух, он был горяч, вспыльчив, самолюбив и нередко защищал свое человеческое достоинство от всяких обидчиков весьма примитивным способом — кулаками. Он не мог переносить незаслуженных обид, несправедливости и именно поэтому часто кочевал с места на место. Мать была его прямой противоположностью. Спокойная, набожная, она безропотно трудилась всю жизнь, молча сносила все невзгоды и лишения. Мне очень дорога их память, и я не могу не сказать о них теплых слов сыновней признательности, не выразить им своей глубокой, сердечной благодарности.
Отец мой, Ефрем Андреевич Ворошилов (1844—1907), происходил из крестьян. Он был шестым сыном в большой семье моего деда Андрея, которого я никогда не видел. Братья отца — Свирид, Василий, Иван и другие — были привязаны к земле и никогда не отлучались из своей деревни. Судьба отца сложилась по-иному.
В свои детские годы он, как и все члены их семьи, крестьянствовал, а с 17—18 лет пошел отбывать солдатчину. Призван он был в царскую армию не в свой срок, а вместо одного из своих старших братьев (такие замены тогда допускались законом). Чем это было вызвано, я не знаю, и отец никогда об этом не рассказывал, да, скорее всего, он и сам не знал этого.
Солдатская служба в ту далекую пору продолжалась более десяти лет, и, кроме того, по существовавшему в те времена закону крестьяне, призываемые в армию, исключались из так называемой ревизской сказки и тем самым лишались земельного надела по месту жительства (этот порядок был отменен лишь после 1867 года, когда, по военной реформе, вернувшимся с военной службы стали предоставлять землю). Однако мой отец, Ефрем Андреевич, возвратившись после военной службы в родное село, оказался без земельного участка — основного средства существования. Ему ничего не оставалось, как пойти скитаться в поисках работы, пробиваться случайными заработками. Такова была тогда доля любого безземельного крестьянина. И отец испытал ее до конца.
Братья отца, видимо, не оказали ему помощи, и он начал кочевать с места на место. Работал в помещичьих имениях, на шахтах и рудниках, путевым обходчиком на железной дороге. Впоследствии отец весьма редко вспоминал о братьях и не особенно интересовался их жизнью. Следует сказать, что и они, в свой черед, не пытались выяснить судьбу младшего брата, а она у него была нелегкой, и во многом оттого, что он выручил одного из них.
Женившись на такой же, как и он сам, беднячке, отец стал постоянным наемным рабочим. Он не гнушался никаким трудом. Вскоре, однако, пришла новая беда — он опять угодил в солдаты: шла русско-турецкая война 1877—1878 годов. И только спустя более двух лет отец снял солдатскую шинель и вернулся к семье. Но и после этого положение его ни в чем не изменилось: ему предстояло шагать все по той же трудной дороге батрака-чернорабочего.
Мать моя, Мария Васильевна Ворошилова, урожденная Агафонова (1857—1919), была потомственной крестьянкой и в девичестве никуда не выезжала из своего родного села Боровское. Знала лишь свой дом, поля да выгоны. Зато после замужества жизнь ее потеряла устойчивость, и ей вместе с моим отцом приходилось часто менять местожительство. Нужда, невзгоды и беспокойный характер отца тяжело отзывались на ее жизни, но она не склонила головы и, будучи обремененной семьей, работала и по дому, и в наймах — была и прачкой, и кухаркой.
Особенно трудно приходилось во время очередной ссоры отца с хозяином или с приказчиками. Тогда он сам бросал работу (что бывало довольно часто) или его увольняли, и он на долгое время оставлял семью, пропадая в поисках хотя бы случайного заработка.
В это время все заботы о семье сваливались на плечи матери. Надо было хоть как-нибудь накормить нас. Об одежде и обуви думать не приходилось — мы ходили полубосые и полураздетые.
Мать оставалась спокойной и ровной. Только темнела лицом и была более молчаливой. Когда было совсем лихо, матушка посылала меня и старшую сестру Катю по миру — просить милостыню. И хотя это случалось довольно редко, она мучилась, переживая это, как великое горе.
В 6—7-летнем возрасте я уже многое повидал и многое по-детски перечувствовал. Разумеется, я не мог еще понимать, почему так происходит, но эти и другие впечатления откладывались где-то в подсознании. Этому способствовали частые переезды семьи с места на место.
В селе Смоляниново Старобельского уезда отец определился чернорабочим в имении богатого помещика — генерала Суханова. Помещик жил в Петербурге и редко наезжал в свое имение. И без него жизнь здесь шла своим чередом: батраки-поденщики и постоянные рабочие гнули спину на полях, пасли коров и большие отары овец (это был все наемный люд, но местные жители, видимо по старой дореформенной привычке, называли их дворовыми, а иногда и того хлеще — дворянами). А когда являлся «сам», тут все преображалось. Задолго до приезда генерала все в доме мыли, расчищались и подметались дорожки в большом барском саду с тремя прудами и многими беседками.
Мы, детвора, хорошо знали эти места, куда не раз в отсутствие хозяев забирались для своих детских игр. В тенистых аллеях парка было особенно хорошо. Хотелось побегать, пошалить, но страх перед сторожами и садовниками не давал сделать этого.
Генерал Суханов жил на широкую ногу. Он имел роскошные конюшни, хороших верховых лошадей, был большим любителем охоты. Его выезды в лес к местам охоты обставлялись с большой торжественностью. Группа охотников во главе с хозяином выезжала кавалькадой, их сопровождали большие свиты слуг, своры собак и специальная команда егерей-музыкантов.
Эти охоты-увеселения продолжались целыми днями и чаще всего заканчивались вечером большими балами, проходившими в барском саду-парке. К этому времени сюда приезжали гости из разных мест, звучала музыка, кружились в танцах разодетые господа и дамы.
Мы, «дворовые» дети, наблюдали все это из укромных мест в гуще садовых кустарников и через ограду. Слушая игру оркестра, обменивались восторженными замечаниями. Может быть, эти первые впечатления детства и заложили в мою душу любовь к музыке, которой я верен и поныне.
Вспоминается одна встреча с людьми из этого далекого от нас барского мира. Было это в тихий и погожий летний день. Моя мать, работавшая тогда в имении генерала, вела меня как-то по барскому саду. Я был еще очень мал, и она часто брала меня на руки. В это время нам встретились две господские барышни. Они были очень веселы и стали расхваливать меня:
— Какой здоровый, крепкий мальчик!
Потом одна из барышень спросила матушку:
— А как тебя зовут?
— Мария, — ответила мать, смущенно улыбаясь.
— Какое простое и хорошее русское имя — Маша, — сказала одна из девушек.
А другая добавила:
— Пойдемте с нами.
Помнится, мы поднялись на второй или даже на третий этаж господского дома. Все, мимо чего мы проходили, поражало своим великолепием: ковры, красивые занавески, блестящие канделябры. Особенно живописно было в комнате барышень. На их кроватях были яркие покрывала, груды подушек. Пахло духами. Все было для нас необычно, поразительно красиво. Мы боялись сделать лишний шаг, чтобы не задеть за что-либо нашей простой и грубой одеждой.
Видимо, мы попали барышням на глаза под хорошее настроение. Они угостили нас конфетами, пряниками. Кое-что завернули еще в бумагу — с собой. И мы ушли.
Посещение барского дома надолго сохранилось в памяти. Это и понятно: ведь все, что мы увидели там, было резким контрастом по сравнению с тем, что каждый день окружало нас. Особенно больно все это напомнило о себе вскоре после того, как мы переехали в село Васильевка Славяносербского уезда Екатеринославской губернии. Здесь мы поселились в землянке с глиняным полом и крохотным оконцем, в которое едва пробивался свет.
Из этой поры раннего детства в памяти сохранилось два события.
Одно из них связано с ребячьей шалостью. Как-то в землянке мы затеяли игру не то в жмурки, не то в пятнашки. И когда одна из сестер хотела схватить меня, я попытался увернуться и резко кинулся в сторону. Споткнувшись, я упал и при этом очень сильно ударился лбом об угол плиты. Все мое лицо залила кровь, и мы едва уняли ее. Рана вскоре зажила, но на лбу у меня на всю жизнь осталась отметина — небольшой шрам. В дальнейшем, когда я уже вступил на путь революционной борьбы, по этому шраму старались опознать меня сыщики и полиция.
Другое памятное событие тех лет — болезнь и смерть самой младшей и горячо любимой всей семьей моей сестренки Сони. Не знаю почему, но оспа, вспыхнувшая тогда в уезде, свалила в нашей хатенке только ее, хотя ни у кого из членов нашей семьи не было противооспенной прививки.
Соня болела долго и мучительно. Ни о какой врачебной помощи и лекарствах мы, конечно, не могли и помышлять, только горестно сокрушались, глядя на больную. Она металась в жару, таяла на глазах, часто стонала и что-то неслышно бормотала пересохшими губами. В такие минуты мы всячески старались облегчить ее страдания. Но что мы могли сделать? Потеплее укрыть, поднести лишнюю кружку воды — вот и вся наша помощь несчастной.
Когда Соня скончалась и ее попытались обмыть, то с нее даже не снялась рубашонка: материя прилипла к струпьям на теле. Страшно было смотреть на все это.
Так горестно началась для нас жизнь на новом месте. Но такова уж участь бедняков — им и горевать-то долго не дает нужда: надо снова в поте лица добывать кусок хлеба.
Здесь, на новом месте, мне пришлось испытать и увидеть много такого, чего я прежде еще совсем не знал. Семилетним мальчуганом я стал пастухом. Все это явилось еще одной ступенькой в моих детских представлениях о жизни, в познавании мира. Но об этом хочется рассказать подробнее.
Село Васильевка, хотя и было волостным центром, все же представляло собой весьма скромный, небольшой населенный пункт. Недалеко от него находилась железнодорожная станция Юрьевка Екатерининской железной дороги. Тут же, за большой сельской площадью, расположилось богатое поместье Алчевского. Рядом с поместьем возвышалась церковь, а в низине, близ сельской околицы, на радость местной ребятне, был пруд.
В то время я, разумеется, ничего не знал о том, что вся территория вокруг Васильевки и далеко за ее пределами долгое время принадлежала крупному помещику И. И. Гладкову. Лишь много позднее я узнал, что после отмены крепостного права, в 1861 году, многие гладковские крестьяне, как и миллионы других по всей стране, оставшиеся без земли и без средств к существованию, стали уходить куда попало в поисках заработка. Помещик-крепостник не смог приспособиться к новым условиям, хлебопашество и скотоводство на его полях и выпасах стали хиреть, и он был вынужден в 1878 году заложить свои земли в Харьковский земельный банк. Через год их выкупило Алексеевское горнопромышленное общество, ведущая роль в котором принадлежала харьковскому банкиру и промышленнику Алчевскому. Позднее все эти земли перешли в его полную собственность.
Прокладка в 1887 году железнодорожной линии от станции Миллерово Екатерининской железной дороги до Луганского литейного завода привела к тому, что вновь приобретенные земли Алчевского оказались в полосе оживленного железнодорожного движения. В 1890 году Алексеевское горнопромышленное общество начало здесь сооружение коксовых батарей. Вскоре это строительство было соединено железнодорожными ветками с Юрьевским, Павловским, Селезневским и другими рудниками. Все уже тогда предвещало бурное промышленное развитие этих мест.
Наличие железной дороги, близко расположенных к ней угольных и рудных залежей, а также соседство крупных источников водоснабжения привели к тому, что именно здесь в конце XIX века был построен огромный металлургический завод, сыгравший заметную роль и в моей судьбе. Но в те годы, о которых идет речь, когда я был желторотым юнцом, в селе Васильевка еще царила обычная деревенская тишина. Эту тишину лишь изредка нарушали пронзительные паровозные гудки, доносившиеся со станции Юрьевка, или грохот проходящих невдалеке поездов.
Когда-то в селе была церковноприходская школа, но ее по неведомым причинам закрыли еще года за два до нашего переселения сюда. Поэтому в момент нашего приезда дети здесь не учились, хотя кое-кто из них уже умел читать и писать. А что касается взрослого населения, то оно было поголовно неграмотным. В нашей семье тоже никто не знал ни одной буквы.
Как уже было сказано, почти все земли в этой округе принадлежали одному человеку — крупному помещику, промышленнику и банкиру Алексею Кирилловичу Алчевскому. Здесь все от него зависели, почти все на него работали. Местные крестьяне имели и собственную землю, но их узкие полоски терялись в просторах помещичьих черноземов, которые окружали не только это село, но и соседние — Селезневку, Ящиковку и другие.
Бывший чумак, водивший когда-то соляные обозы от Черного моря в Петербург, Алчевский в свое время быстро разбогател, а затем выветрил из поместья дух старины и патриархальщины, завел в хозяйстве чисто капиталистические порядки — наемную рабочую силу, машины, высокоразвитое животноводство, широкую торговлю сельскохозяйственной продукцией. На его землях в большом количестве выращивались яровая и озимая пшеница, овес, ячмень, гречиха, но больше всего — кукуруза. Обильные урожаи кукурузы заполняли вместительные хранилища. Это были огромные — до ста саженей в длину — дощатые амбары с просветами между досками для проветривания початков. В этих недорогих и довольно простых сооружениях кукуруза очень хорошо сохранялась, иногда лежала на месте год или два, и я не помню, чтобы когда-либо говорилось о ее порче.
Из складов в селе Васильевка кукурузу по железной дороге вывозили в Одессу, а оттуда на пароходах отправляли в другие страны. Как назывались эти государства, никто не знал, да и не особенно интересовались этим. Вокруг амбаров постоянно обитало множество крыс.
Постоянных рабочих в этом имении было сравнительно немного: скотники, конюхи, машинисты, кочегары, кучера, сторожа. Зато с весны и до осени здесь скапливалось более сотни так называемых сроковых рабочих и работниц, или, попросту говоря, батраков-сезонников. Они прибывали из разных мест, иногда из дальних районов. Чаще всего это были курские, воронежские и тамбовские крестьяне. Особенно большой наплыв их был в уборочную пору — в осеннюю страду.
В большом и сложном хозяйстве Алчевского нашлось место и для моего отца. Его определили на «постоянное» место, чередником (так называли здесь пастухов). Никаких квартир работникам не полагалось, да и не было их тут. Приходилось каждому устраиваться как кто сумеет. Нашей семье удалось снять для жилья за довольно скромную сумму захудалую хатенку во дворе у одного из местных крестьян — Тимофея Крамаренко. В этих «хоромах» наша семья прожила несколько лет.
Хочется отметить, что Тимофею Крамаренко недолго удалось сохранять свою хозяйственную самостоятельность. Он не смог прокормить жену и детей на имевшемся у него клочке земли и вынужден был стать, как и мой горемыка-отец, наемным рабочим. Вначале он определился сторожем на железнодорожную станцию, а затем перешел на ту же должность в экономию Алчевского. Дочери его Евгения и Елена тоже хлебнули лиха на всякого рода черной работе, пока не вышли замуж, а сын Михаил, мой ровесник, стал заводским рабочим — настоящим пролетарием. Так размывались тогда многие крестьянские семьи, и выходцы из них постоянно пополняли собой пролетарские ряды.
Как и другие находившиеся в таком же положении люди, мы жили очень бедно. Отцу была положена нищенская плата — 60 рублей в год, или 5 рублей в месяц. Как и у генерала Суханова, ему выдавали небольшую приплату натурой: муку, пшено, постное масло, а иногда и свиное сало — в весьма ограниченном количестве. Всего этого не хватало — пошла внаем и мать, стала кухаркой.
Я хорошо помню это время, и у меня до сих пор сердце обливается кровью, когда я вспоминаю, какие тяготы обрушились тогда на мою матушку. Чтобы накормить утром рабочих завтраком, ей приходилось вставать чуть свет. Затем ей надо было готовить обед, ужин и каждый раз после еды мыть гору посуды. Возвращалась она домой позднее всех, усталая, измотанная. Но она была чрезвычайно довольна тем, что имела самостоятельный заработок, — не так страшно, если отец снова останется без работы. Кусок хлеба детям она зарабатывала.
Однако жить становилось все труднее и труднее. Пришлось определить на заработки старшую сестру, тринадцатилетнюю Катю, а затем и меня — совсем еще несмышленыша. Я должен был вставать вместе с матерью еще затемно и вместе со своим напарником Васей, который был года на три старше меня, гнать на пастбище стадо телят.
Хотелось спать, мы с Васей зябли спозаранку от росистой травы, утренних туманов. Стараясь разогреться, мы бегали за телятами или просто размахивали кнутом. Незаметно сон проходил, и мы втягивались в свой трудовой ритм. Становилось теплее, и мы отогревались на солнышке. Но нежиться не приходилось: все время надо было смотреть, как говорится, в оба, чтобы наши подопечные не забрели на помещичьи поля или огороды, за что нам изрядно попадало от приказчика.
Особенно трудно было в знойные летние дни, когда начиналась так называемая дроковица. В это время коров и телят одолевают пауты, шмели, оводы и другие насекомые. Но больше всего неприятностей приносили скоту особые крупные мухи, которые в просторечье назывались дротами (я и сейчас не знаю их научного наименования). Они пробивали жалом шкуру животных и откладывали под ней свои яички. На этом месте затем набухал бугорок, из которого впоследствии через образовавшийся свищ пробивались личинки. Все это, видимо, причиняло животным страшные боли, и они выработали в себе какую-то необыкновенную чуткость в отношении этих насекомых: даже их приближение вызывало у коров и телят панический ужас, и они бежали куда попало. Мы гонялись за ними как угорелые, чтобы они не разбежались совсем и не натворили бед.
Особенно страдали крестьяне: если их коровенки или телята попадали на барские поля, управляющий имением и приказчик штрафовали за потравы.
Хозяин поместья Алчевский слыл либералом и был в общем более или менее прогрессивно настроенным человеком. Он жил постоянно в Харькове вместе со своей женой Христиной Даниловной, известной в то время деятельницей по народному образованию (ее перу принадлежал ряд критических сборников о книгах для массового чтения — «Что читать народу», «Книга взрослых» и другие). Она занималась благотворительной деятельностью и, видимо, имела доброе сердце, оказывая положительное влияние на мужа. Под ее воздействием было создано несколько так называемых народных домов, в которых обучались как взрослые, так и подростки. Х. Д. Алчевская помогла многим талантливым выходцам из простых семей получить образование, стать инженерами, учителями, приобрести иные специальности.
Семья Алчевских выделялась из многих других богатых семей своим демократизмом и высокой образованностью, из ее среды вышли одаренные люди. Один из сыновей Алчевских — Иван Алексеевич — стал известным певцом императорских театров и в своем артистическом искусстве спорил со знаменитым Собиновым. Дочь Алчевских — Христина Алексеевна — известная украинская поэтесса. В дальнейшем эту семью постигла жесточайшая трагедия, но об этом придется рассказать несколько позже.
Вспоминается приезд в имение Ивана Алчевского. Он был тогда студентом и носил студенческую форму. Всем он понравился: был прост, обходителен в общении с рабочими и служащими, часто окружал себя детворой. Мы, ребята, вились около него, и как-то раз он усадил нас и стал петь вместе с нами украинские песни. Голос у него был чудесный, и пел он с огромным воодушевлением. Мы старались подпевать ему кто как мог, и он никому не сделал ни единого замечания. Мы совсем забыли о том, что с нами барин, взрослый человек: было легко и радостно от нахлынувших чувств, от задушевного пения. И где-то в закоулке души остался с тех пор на всю жизнь еще не осознанный тогда вывод: искусство сближает людей, обогащает человека, оно способно творить чудеса.
Все дела в имении вел уполномоченный Алчевского — управляющий Илья Иванович Суетенко, его ближайшим помощником был приказчик Цыплаков. Оба эти господина были злы и свирепы невероятно. Они-то и вершили свой суд над крестьянами за всякого рода оплошности.
Никогда не забуду одну из сцен, свидетелями которой пришлось стать нам, малолетним пастушатам. Помню, нас привлек громкий говор за высоким забором барского двора. Мы с Васей, крадучись, отлучились от телят и прильнули к забору. В щели нам была видна дикая картина. На высоком крыльце буйствовал Суетенко, а перед ним без шапок стояли мужики, чьи коровы побывали на барском поле. Управляющий размахивал кулаками и кричал:
— Я вам покажу, как хлеба портить! Вы у меня узнаете!..
Какой-то бородатый крестьянин попытался было объяснить, как все произошло:
— Так мы ж, Илья Иванович…
Но Суетенко не дал ему договорить и ткнул кулаком в грудь. Бородатый тяжело качнулся и начал оседать. Его поддержали. А разъяренный помещичий холуй сбежал с крыльца и принялся наносить удары направо и налево. Мы с Васей в страхе убежали и долго еще не могли успокоиться. Прижавшись друг к другу, мы тихо сидели под кустом и лишь вздрагивали от доносившихся ругательств и стонов.
Этот случай не только запомнился мне на всю жизнь, но и помог совсем по-новому оценить моего товарища Васю. Он был большим мастером на все руки, умел делать свистки, украшать какими-то необыкновенными вырезами простые таловые палочки, иногда лепил из глины фигурки различных животных. И если он лепил миниатюрное изображение какого-либо теленка из тех, которых мы пасли, то я сразу узнавал, какого именно, — так умел он передавать в глине особенности живой натуры.
Чтобы соорудить что-либо интересное, Вася обычно уединялся, ссылаясь на головную боль, и, тихонько посвистывая, делал свое дело. Я старался не мешать ему, да и не любил он этого. После буйства Суетенко, свидетелями которого мы были, он стал задумчивым, дольше засиживался в одиночку. И через несколько дней показал мне целое художественное произведение — драматическую сцену «Васильевские крестьяне и управляющий Суетенко И. И. у дома Алчевского». Вася расположил эту скульптурную группу на откуда-то раздобытом обрезке доски и принес свое изделие под наш заветный куст. Я так и ахнул от изумления.
Мой товарищ воспроизвел в глине все подробности так поразившей нас расправы управляющего с бедными крестьянами. Вылепленная из глины фигура Суетенко свирепо размахивала кулаками, злобно искаженное лицо этого миниатюрного слепка было удивительно похоже на оригинал. Перед грозным начальством понуро, в различных удрученных позах стояли мужики, и впереди них тот самый, который первым попал под кулачный удар.
От этого незамысловатого произведения веяло такой глубокой правдой, все изображенное было так просто и естественно и в то же время так совершенно, что я, несмотря на мальчишеский возраст и всю свою незрелость, понял вдруг, что это что-то необыкновенное, как бы мы теперь сказали, подлинный шедевр искусства. Я хотел показать его всем, но Вася не позволил. Изображенная Васей группа стояла под кустом, и мы часто рассматривали ее, вновь и вновь переживая увиденное. Куда исчезло потом это чудо моих детских лет, я не помню. Может быть, его уничтожил сам его творец, потому что он часто говорил мне:
— Если узнают, за это не поздоровится.
Несомненно, моего друга, совсем неказистого на вид пастушонка Васю, природа одарила богатым талантом. Но что с ним произошло позже и кем он стал, мне неведомо. Наверное, его, как и многие тысячи других, таких же, как он, задавила нужда, и, скорее всего, так и погиб, не раскрывшись, его удивительный дар. К сожалению, моя память не сохранила его фамилии.
После этого я смотрел на Васю новыми глазами, видя в нем не просто своего сверстника, а борца за справедливость, и сам старался в чем мог проявлять нетерпимость ко всему несправедливому.
Как-то вечером мы, «дворовые» ребята, собрались возле близлежащей балки, где находились дрова, заготовленные для господской кухни. Там, среди дровяных поленниц и штабелей кругляка, нам было всегда уютно и весело. Мы сидели на бревнах, на траве или рылись в песке, рассказывая друг другу всякие разности. Иногда играли в соловья-разбойника, прятались в кустарнике и за штабелями. Все мы были почти ровесниками, и никто никого не обижал. Исключением был лишь сын господского приказчика Цыплакова — его звали, кажется, Колькой.
Уверенный в своей безнаказанности, он держал себя нахально и высокомерно, любил поиздеваться над малышами и часто ни за что ни про что совал им кулаком в лицо или под бок. И все мы терпели эти унижения, чтобы не накликать беду на самих себя и своих родителей. Но в тот раз, о котором я веду сейчас речь, Колька вздумал «пошутить», как он потом говорил, и над нами, его одногодками. Он взбирался на штабель и оттуда прыгал на кого-либо из нас и, свалив жертву, долго смеялся над нею.
В этот вечер он выбрал для своей «шутки» меня. Я хоть и не упал, но решил проучить Кольку и навсегда отвадить от дурацких шуток. Подобрав небольшое полено, я выбрал удобный момент и затем сильно огрел обидчика по затылку. Я, видимо, перестарался: Колька упал и начал кричать и корчиться от боли. Видевшая все это женщина, несшая воду из родника, воскликнула от испуга:
— Ой, батенька, парнишку убили!..
Подбежав к нам, она окатила Кольку водой. Он очнулся и, размазывая по лицу грязь, поднялся с земли.
— Кто меня ударил? — злобно спросил он у ребят.
— Можешь не спрашивать, — ответил я как можно спокойнее. — Ударил я и сделал это для того, чтобы ты понял, бывает ли больно другим, когда ты бьешь их. И еще запомни: если кому-нибудь пожалуешься или еще раз тронешь кого-либо из малышей, я тебе еще не то сделаю.
— А что ты мне можешь сделать? — заносчиво огрызнулся уже пришедший в себя Колька.
— Вот тогда и узнаешь, — ответил я, едва сдерживаясь, чтобы не ударить наглеца еще раз. Чтобы избежать драки, я решил уйти, но все-таки мне хотелось до конца объясниться с сыном приказчика, и поэтому уже на ходу я бросил ему в лицо еще несколько слов:
— А если не исправишься — убью.
Не знаю, поверил ли Колька Цыплаков в эту угрозу, но с тех пор его как подменили. Он стал, как и все мы, простым и естественным, лишь иногда косился на меня с каким-то заячьим страхом. Между прочим, следует сказать к чести наших ребят, они впоследствии никогда и ничем не напомнили Кольке об этом печальном для него уроке, и в этом я вижу высокое благородство ребячьих душ.
Запомнился и еще один факт, тесно связанный с пастушеской долей и с моим товарищем Васей. Как я уже отмечал, он был старше меня и стремился подчеркнуть это тем, что понемногу покуривал. Как-то раз он нашел в выемке каменной ограды целую пачку махорки и несколько листов курительной бумаги. От нечего делать мы стали крутить цигарки и наготовили их целую кучу. У Васи от такого богатства разгорелись глаза. Будучи по натуре добрым и щедрым, он решил поделиться этим богатством и со мной.
— Одному столько не выкурить, — сказал он. — Давай, Климушка, помогай. Вместе будет веселее.
Я согласился. И мы, удобно расположившись под кустом, стали блаженно потягивать табачную отраву. Вскоре курение приняло характер состязания — кто больше выкурит, и поскольку цигарок было много, мы так увлеклись, что оба, накурившись до одурения, свалились чуть не замертво. Наши телята остались беспризорными, и их пригнали в сарай другие люди. Нас же, одурманенных никотином, нашли лишь на второй день.
Этот печальный случай стал для меня уроком на всю жизнь. После этого я никогда больше не курил и стал ненавистником курения вообще. Иногда мне напоминают об одной фотографии, на которой я, будучи уже наркомом обороны, изображен с папиросой во рту. Но это был шуточный снимок, а в действительности мое отношение к курению всегда и везде было резко отрицательным.
Вскоре я получил небольшое повышение: стал подпаском в большом стаде коров. Это стадо пас мой отец, и поэтому мне стало полегче. Да и опыт пастьбы у меня к этому времени стал более солидным — как-никак, а я уже более двух лет гонял телят, кое-чему научился.
Мы пасли скот на большом выгоне недалеко от имения. Это было ровное место с хорошей травой, с трех сторон его охватывали невысокие курганы. Здесь хорошо было мечтать, глядеть в бескрайнее небо, палить костер или просто любоваться степными просторами.
Один старый чабан-украинец, пасший рядом с нами большой гурт овец, сказал как-то, что в курганах похоронены предводители древних рыцарей, жившие много веков назад, и что во время захоронения на их могилы каждый воин приносил шапку или горсть земли. Их было так много, сказал он, что могильные холмики поднимались все выше и выше, — вот так и образовались эти курганы. Эти рассказы еще больше привлекали мое внимание к родным местам, окружали их ореолом романтики.
Обязанности подпаска на первый взгляд были несложны: следить, чтобы коровы спокойно паслись и ни одна не отбивалась от стада. Но в целом это был тяжелый, беспокойный и изнурительный труд: большое стадо требовало постоянной заботы, работать приходилось от зари до зари и все время на ногах. Всякая оплошность грозила неприятностями: кругом поля и овраги, и, как только зазеваешься, так и знай, что коровы или забрели на посевы, или ускользнули в заросший кустами овраг. Особенно большой приманкой для коров были скирды хлеба и стога сена. Несмотря на все наши старания, потравы все же бывали, и за это отец получал от управляющего или приказчика выговоры, а то и более строгие наказания — вычеты из заработка.
Отец долго крепился и терпеливо нес свой тяжелый крест, но взрыв все же произошел. Как-то раз, возмущенный несправедливостью приказчика, отец обругал его самыми последними словами и, не взявши даже расчета, ушел из имения — искать новой, лучшей жизни.
Мне тогда шел десятый год. К этому времени успела выйти замуж моя старшая сестра Катя, хотя ей не исполнилось еще и семнадцати полных лет. Ее мужем стал хорошо мне известный помощник кучера в имении Иван Щербина. Он часто брал меня с собой, когда ухаживал за лошадьми или ехал за сеном. Будучи крепким малым, он легко подбрасывал меня на сложенное в арбе сено — на высоту четырех-пяти аршин. С ним было весело и легко. Он любил петь и обладал хорошим голосом. Я заслушивался и частенько подпевал ему.
Наши молодожены были хорошей парой, все желали им счастья и почтительно называли — Екатерина Ефремовна, Иван Иванович. Мне это нравилось, хотя я и не мог понять, какая моя Катя Ефремовна. Для меня они были по-прежнему Катей и Ваней. Поп не хотел их венчать: сестре не хватало каких-то месяцев до положенного возраста. Но она была стройная, сильная. И мне было жалко, что за венчание, чтобы подмаслить, попу дали целых три рубля!
Между нашими семьями установилась крепкая дружба, хотя они вскоре уехали из имения в другое место. Однако молодые навещали нас, и мать часто советовалась с зятем. Он помогал нам чем мог.
Когда отец бросил свое стадо и ушел неизвестно куда, искать затерявшееся счастье, нам стало совсем худо. Семья лишилась Катиного и моего скромного заработка. Все заботы вновь легли на одни мамины плечи.
— Не знаю и жить-то как дальше, Ваня, — говорила она зятю. — Видно, вновь ребят по миру пущу.
— Не печальтесь, Мария Васильевна, — успокоил Иван.
— Вы ведь знаете моего брата Артема — он у нас здесь, в имении, машинистом на молотилке работал?
— Знать-то знаю, а он тут при чем?
— Как при чем! — весело возразил Иван. — Это он меня на рудник переманил. Был я помощником кучера, а теперь машинистом стал — по воздушно-канатной дороге грузы гоняю. Найдется у нас на руднике и для Клима место.
Мать не хотела расставаться со мной, но надо было как то выходить из положения. И она согласилась.
— Жалко мальчонку, да что поделаешь.
Так начался новый этап моей тогда еще малолетней жизни — путь рабочего человека. Но и после этого мне не раз приходилось вновь и вновь обращаться к крестьянскому труду.
Голубовский рудник, где поселились Катя и Иван, был довольно крупным каменноугольным предприятием. Здесь все казалось необычным: шахтные постройки, подъездные пути, жилые бараки рабочих; но особенно поражала подвесная двухканатная дорога. По одному канату этой дороги от рудника к соседней железнодорожной станции непрерывным потоком ползли вагончики, груженные углем, а навстречу им по другому канату возвращались пустые.
В первое время я внимательно наблюдал рабочий люд на шахтах. Усталые и запыленные расходились шахтеры после работы по баракам и землянкам. Глаза и зубы у них блестели, и мне казалось, что им очень радостно вновь видеть зеленую земную поверхность, ясное солнце и чувствовать себя отважными покорителями земных недр. Приходилось мне, и довольно часто, видеть их пьяными, поющими песни, а иногда и в драках. Все здесь было не так, как на полях и в усадьбах. Там было тяжело, но здесь несравненно тяжелее. Очень скоро я понял, что шахтерам не до веселья, что их давит беспросветная нужда, непосильная работа.
По молодости лет меня, как и других таких же ребятишек, использовали на шахтах только для выборки колчедана. Это было своеобразное приобщение к шахтерскому труду — нам приходилось очищать выданный из шахты уголь от посторонних примесей. У каждого из нас был специальный ящик, куда мы складывали колчедан и пустую породу. По количеству наполненных и сданных ящиков каждый получал свой заработок. Такие малолетки, каким был в то время я, обычно зарабатывали в день по 8, изредка — по 10 копеек, а ребята постарше — по 12—15 копеек.
Работа наша была не только тяжелой, но и опасной. Приходилось вместе с ящиком подниматься по крутым откосам на высокие штабеля угля; при неосторожном движении можно было сорваться самому или выпустить из рук тяжелый ящик. Были мы постоянно мокрыми и грязными, угольная пыльная масса пронизывала одежду, въедалась в кожу. И так каждый день — с шести часов утра и до вечера. За весь день полагалось лишь две передышки — получасовая на завтрак и часовая на обед. После работы мы еле-еле волокли ноги. Вот тут-то я и понял, какой ценой достается людям уголек.
О том, что мне хочется побывать в шахте, я не раз говорил Ивану и знакомым ему рабочим. И вот однажды, в день отдыха, когда я еще спал, к нам зашел один из друзей Ивана и нарочито громко, чтобы разбудить меня, заявил:
— Ну, где у вас тут Климка-шахтер прохлаждается? В шахту пора.
Меня словно ветром сдуло с постели.
Как мы шли к шахтному стволу, как спускались вниз, с кем встречались под землей и как возвратились на-гора, я уже не помню. В памяти осталось лишь тягостное впечатление от того, что забойщики, скорчившись и припав на бок, обрушивали обушками куски угольного пласта, а саночники, изгибаясь и напрягая все свои силы, ползком волокли на лямках небольшие короба-санки, наполненные углем. Они задыхались, истекали потом, но упорно продолжали свой тяжелый труд.
Все увиденное в шахте произвело на меня очень тяжелое впечатление, но я до сих пор храню глубокое уважение к мужеству и отваге шахтеров и восхищаюсь их единоборством с сокровищами недр: какими бы неприступными и неподатливыми ни были эти сокровища, они все же покоряются и подчиняются воле человека. Давно это было, очень давно. Сейчас, конечно, все в корне изменилось на шахтах, особенно в нашей стране: уголь добывается машинами, многие шахты полностью механизированы. Но то, что я увидел в забоях тогда, в свой первый спуск под землю, навсегда вписалось в память.
В те годы я еще не понимал, что шахта и весь рудник были лишь малой частицей Донецкого бассейна — угольной кочегарки всей России. Именно здесь, недалеко от Лисичанска, ставшего одним из центров Донецкого угольного бассейна, уже в то время были заложены и действовали многие частные предприятия — шахта «Капитальная», рудники Орловский, Матросский, Исаевский и другие.
С начала 90-х годов XIX столетия началось оживление лисичанской угольной промышленности. В 1892 году акционерное общество содового производства («Любимов, Сольвэ и К°») арендовало шахту «Дагмара», а через пять лет ввело в строй шахту «Константин Скальковский». Только эти две крупнейшие по тому времени шахты давали 55—60 процентов угля, добываемого во всем Лисичанском районе. Фактическим хозяином предприятий был бельгийский инженер миллионер Эрнест Сольвэ, а также его иностранные компаньоны — Вогау, Лутрейль и Торнтон[3].
Здесь, в этих местах, разгорелась в свое время упорная борьба за овладение решающими позициями в металлургии между русским и иностранным капиталом. Победу, не без помощи чиновной верхушки царского самодержавия, одержали иностранцы.
В самом начале 1870 года под руководством известного русского инженера-доменщика Ивана Ильича Зеленцова был построен и дал первую плавку Лисичанский государственный металлургический завод. По свидетельству видного специалиста-металлурга той поры, заслуженного профессора И. А. Тиме, завод с технической точки зрения представлял собой замечательное сооружение и был оборудован машинами, сделанными «домашними средствами, усилиями русских людей, без всякого участия иностранного элемента». Доменщики завода первыми в России провели большую часть выплавки чугуна на коксе — это было весьма прогрессивным в то время, так как все доменные печи тогда работали на древесном угле. Однако иностранные миллионеры и их агентура среди антипатриотических элементов в правящих кругах сделали все возможное, чтобы поставить этот завод в труднейшие условия и в конце концов добиться его закрытия. Особенно усердствовал ловкий английский делец, промышленник-металлург Джон Юз. Стремясь во что бы то ни стало проникнуть на заповедное поле русской металлургической промышленности, он через подставных лиц, всякого рода жульническими махинациями скупил за полцены у донских казаков и у помещика Смолянинова земельные участки с угольными залежами. На этих землях Юз и стал возводить свой металлургический завод и ввел его в эксплуатацию в августе 1872 года, то есть на два года и восемь месяцев позднее Лисичанского завода. При этом Юзовский завод афишировался, тогда как о Лисичанском металлургическом заводе почти никаких сведений в печать не попадало.
Была странной и еще одна вещь: государственному металлургическому заводу в Лисичанске был прекращен отпуск государственных кредитов, а частное металлургическое предприятие Юза непрерывно получало кредиты, и не только на строительство завода и непосредственные нужды производства, но и на многолетние заводские опыты. Все это окончательно доконало Лисичанский завод и открыло широкие перспективы для Юзовского металлургического завода — детища иностранного капитала. Это обстоятельство не осталось без внимания специалистов-металлургов того времени.
«Действие завода Юза, — писал в 1880 году в «Горном журнале» И. А. Тиме, — в экономическом отношении было бы тоже невозможно без субсидий правительства, исключительных только для компании г. Юза»[4].
Так всеми правдами и неправдами в молодую промышленность Донецкого бассейна проникал иностранный капитал. Такое положение складывалось тогда не только в металлургии, но и в угольной промышленности и в ряде других важнейших отраслей русской экономики.
Всего этого в то время я, разумеется, не знал, и мне просто было в диковинку все, что я увидел. Больше всего меня интересовало и поражало наличие здесь иностранцев — немцев, французов, англичан, бельгийцев, а также обилие всякого рода машин и механизмов, электрическое освещение и вообще использование электроэнергии в производстве.
Впервые я увидел электрические лампочки в шахте, а затем и на поверхности. Мне объяснили, что электрический ток идет по проводам от динамомашины, а затем накаливает угольную или металлическую нить в стеклянных колпачках электрических лампочек. Поначалу не верилось, как это вдруг, ни с того ни с сего лампочки горят без керосина, без горючего; ведь нигде в других местах такого еще не было, рабочие дома, бараки, землянки по-прежнему освещались керосиновыми лампами, а кое-где и самыми примитивными жирниками-коптилками или даже лучинами. Но постепенно я стал убеждаться, что ум и знание человека действительно творят чудеса, и удивление мое начало сменяться восхищением: какая же это великая сила ум человеческий!
Меня тянуло все осмотреть, все понять, до всего дойти своим умом. И мне повезло: не знаю почему, то ли потому, что зять был машинистом подвесной канатной дороги, то ли потому, что замечен был мой собственный интерес к машинам и механизмам, но меня как-то раз назначили смазчиком машины, подающей уголь на-гора. Мне мимоходом показали, как надо заправлять масленку, куда заливать масло. Я с удовольствием ходил между колес и шкивов, чтобы добавить смазки в тех или иных местах, где имелись специальные отверстия. Было приятно чувствовать себя возле машины, сознавать, что и от тебя в какой-то мере зависит работа шахты, добыча угля. Меня подбадривал машинист:
— Эй, Клим! Все ли в порядке? Надо машину смазать!
Я немедленно брался за дело, наполнял масленку и отправлялся к теплому и весело ворочающему маховики двигателю. На главный вал и закрепленное на нем огромное колесо наматывался стальной трос, и я понимал, что именно он тянет, поднимает из шахты клеть — подъемное устройство, доставляющее на-гора уголь, людей, пустую породу.
Нас, колчеданщиков, было несколько групп. Нашу составляли в основном ребята хутора Шестая рота. Они держались несколько обособленно, и было среди них несколько пятнадцати-шестнадцатилетних подростков, которые уже знали себе цену и заметно выделялись среди нас, малышей. Они командовали нами, и мы покорно подчинялись их приказаниям.
Был в этой группе один бойкий, разбитной парень, которому тоже иногда поручалась смазка машины. Между нами возникло соперничество. Я старался изо всех сил и, наверное, этим заслужил благосклонность механика: он все чаще и чаще посылал меня выполнять нехитрую процедуру смазки подъемной машины. Однако это вызвало какую-то непонятную зависть у моих товарищей, особенно у моего напарника по смазке, и окончилось для меня большой неприятностью.
В группе с нами работал не совсем полноценный мальчик. Все звали его «дурковатый». Однажды во время завтрака у него не оказалось принесенного им из дома припаса — узелка с пищей. Как и все другие ребята, я недоумевал, куда мог исчезнуть его завтрак. В это время мой «конкурент» предложил обыскать все узелки, принесенные нами из дому. Мы, конечно, согласились и начали по очереди проверять содержимое своих скромных сумочек, мешочков и узелков. Я тоже горячо включился в эту работу и искренне жаждал узнать, кто же посмел посягнуть на завтрак товарища.
Дошел черед до моего узелка. Я смело начал его развязывать, отлично зная, что в нем не может быть ничего иного, кроме того, что положила мне на завтрак и обед моя сестрица Катюша. Но вдруг я заметил, что некоторые ребята как-то особенно строго смотрят на мой узелок, и мне стало не по себе.
Развернув платок, я ахнул от изумления: там лежали и чужие продукты — видимо, тот самый чужой завтрак, который все искали. Мне стало ясно, что все это кем-то подстроено, в то время, когда я отлучался на смазку. Я хотел честно объяснить это ребятам, но мне не дали промолвить ни слова. Как по команде, они набросились на меня и стали избивать, нанося удары по чему попало: по груди, животу, голове. Меня свалили и начали топтать ногами. Что было дальше, я не помню, так как очнулся через несколько дней в рудничной больнице.
Я очень тяжело переживал все происшедшее — было стыдно и горько. Кто все это подстроил? Кому было нужно опозорить и изувечить меня? Наверное, это дело рук моего напарника-масленщика и его великовозрастных друзей. Но ведь другие ребята об этом не знают и думают, что именно я позарился на чужой завтрак. Хотелось кричать, плакать и рвать на себе одежду, но я отлично понимал, что этим делу не поможешь. Было жаль самого себя. Я казался себе самым несчастным и вспоминал различные беды, которые приключались со мной.
Вспомнился, в частности, такой случай. Как-то летом, в хатенке, моя мама и соседка занимались шитьем. Я, будучи еще совсем малым ребенком, крутился возле них, а затем залез на подоконник, чтобы посмотреть, что делается на улице. Потом, услышав, что скрипнула дверь, быстро спрыгнул на пол, задел шитье и вдруг почувствовал страшную боль в ноге.
Присев, увидел, что из пятки торчит нитка. Потянув за нее, я увидел лишь обломанное ушко иглы, испугался и закричал. На крик ко мне кинулась мама. Послали за бабкой-знахаркой, но и она ничего не смогла поделать; так и осталась обломанная игла в моей ноге…
Уже став взрослым, я неоднократно рассказывал врачам о случае с иголкой. По моей просьбе уже в советское время было проведено специальное рентгеновское просвечивание всего моего тела, но обломка иглы так нигде и не нашли. Однако как-то раз, уже в преклонном возрасте, при рентгеноскопии обнаружили давнюю мою «потерю»: обломок иголки как бы прирос к пяточной кости. Если бы это не случилось со мной самим, я ни за что бы не поверил, что такое возможно.
Вспоминается и другой неприятный случай из моего горемычного детства. Это произошло в деревне Смоляниново, где я впервые встретил господских барышень. Там было много хороших ребят, детей рабочих и служащих барского поместья, и мы часто целой гурьбой залезали в помещичий сад и лакомились там смородиной, яблоками и другими плодами. Иногда мы увлекались и устраивали в саду бурные игрища.
Одной из увлекательных наших игр были своеобразные качели. Через большую колоду мы устанавливали неширокую, но довольно толстую доску и, сев на ее концы, весело раскачивались — вверх и вниз, вверх и вниз. Когда одному из нас не хватало места, он обычно вставал на центр доски и помогал ее раскачивать.
Так однажды хотел поступить и я. Но, как только я оперся на колоду, чтобы вскочить на нее, доской мою руку прижало к колоде, а когда я оперся другой рукой, то прищемило и ее. Я даже не успел вскрикнуть, так и осел от боли возле колоды. Обе мои руки были изуродованы, ногти сорваны.
Ребята унесли меня домой. Там началось мое лечение — примочки, гусиный нутряной жир, нашептывания бабок. Как ни странно, я стал выздоравливать. Видимо, выручила крестьянская живучесть.
Все это припоминалось в рудничной больнице. Особенно горько было оттого, что в моем несчастье были повинны люди, умышленно подстроившие все это. Как же им не стыдно, за что они так меня обидели?
Мне очень не хотелось вновь встречаться с моими обидчиками, и я не знаю, как бы все произошло дальше, если бы весть о моей беде не дошла до моей матушки. Она решила взять меня к себе насовсем.
Отец и мать переехали в это время на соседний с нашим Голубовским — Шепиловский рудник. Я занялся и здесь выборкой колчедана. Но продолжалось это недолго.
Шепиловские шахты были очень плохо оборудованы. Однако не это угнетало отца. Он снова встретил здесь грубость и несправедливость и решил вернуться в село Смоляниново. Мне же пришлось опять перебраться на Голубовский рудник, к старшей сестре. Так я невольно вновь очутился там, где был избит.
Снова выбирал колчедан и пустую породу, очищал, или, как говорили шахтеры, обогащал, уголек. К этому времени я уже изрядно наловчился и набирал по нескольку ящиков в день. Катя откладывала мой заработок и как-то несказанно обрадовала меня, объявив при соседках:
— Ну, Климушка, пойдем сапоги выбирать. Будешь сам покупать, на свои кровные.
Мы пошли в магазин всей семьей, и я не чуял под собой ног. Там было много всякого товара и разных сапог. Но мне понравились очень ладные, маленькие шевровые сапожки на высоком каблучке. Вряд ли они годились для каждого дня, но Иван и Катя не стали возражать. Так я стал обладателем первой собственной вещи — царственных сапожек, которые принесли мне еще одно горе, но об этом я расскажу позднее.
В тот же раз купили мне и другие вещи — рубаху, штаны, полотенце. Все это радовало, и я чувствовал себя вполне рабочим человеком. Однако тягостные и удручающие воспоминания о моем тяжелом избиении не проходили, напоминали о нем и постоянные головные боли. Поэтому я был очень рад, когда за мной приехала мама и сказала, что на этот раз уже навсегда заберет меня домой.
Это было, кажется, в начале 1891 года, и обратный путь в имение Алчевского в ту студеную зиму запомнился мне на всю жизнь. Только случай спас тогда меня и мою мать от гибели в завьюженной степи.
От рудника Голубовского до села Смоляниново, куда нам предстояло добираться пешком, было километров тридцать. Идти надо было по заснеженной дороге, через несколько деревень. Мама хорошо знала дорогу, и, кроме того, на пути лежало село Боровское, где мама родилась и провела свои девичьи годы. Там можно было передохнуть у родных.
Зима стояла в тот год холодная, морозная и ветреная, метели и бураны продолжались почти непрерывно. Мама торопилась и не хотела задерживаться на руднике: дома ее ждали отец и маленькая Нюра, да и меня ей хотелось увезти отсюда как можно скорее, чтобы я навсегда забыл о драчунах.
Наши сборы были недолгими. Утро выдалось, на счастье, спокойное, и даже временами появлялось солнце. Моя одежонка была совсем ветхая, и к тому же, как на грех, порвались в паху штаны. О нижнем белье мы тогда понятия не имели.
Сначала все шло благополучно. Дорога была хорошо накатанной, и только местами ее переметали снежные заносы. Потом подул пронизывающий ветер, помела поземка и пошел густой снег. Мы продолжали идти. Мама подбадривала меня:
— Держись за меня, сынок, скоро снег перестанет, снова появится солнышко, все будет хорошо. Дойдем до деревни и там заночуем.
Но снег валил все гуще, а ветер становился все свирепее. Скоро метель закрутила вовсю и превратилась в воющую снежную бурю. Дорогу занесло. Мама взяла меня за руку и изо всех сил тянула за собой. Но я очень устал и наконец совсем ослабел и сказал, что дальше идти не могу. Меня сковала вялость, страшно хотелось спать, и я опустился в изнеможении прямо на снег.
Мама решила дать мне немного отдохнуть. Присела возле меня и прикрыла полой своего пальто. Я приник к материнским коленям и, немного согревшись, заснул. Сколько времени продолжался этот сон, трудно сказать, но вдруг я услышал мужской голос и, открыв глаза, увидел прямо над собой лошадиную морду. Оказалось, что это проезжий крестьянин, также застигнутый бураном, буквально наткнулся на нас. Осадив запряженную в сани лошадь, он воскликнул:
— О господи, та ще ж це таке?
Мы поднялись, и мама начала просить этого человека, чтобы он не дал нам замерзнуть в степи. Но мужик-украинец, стоявший возле нас, и сам был в тяжелом положении. Почесав затылок, он пожаловался:
— Що ж нам робыть? Коняка моя чуть тягне сани. Мороз та витер и у меня душу вытряс.
Но бросить нас ему не позволила совесть, да и мать слезно молила его о помощи. Она все время показывала на меня, скорченного, обессилевшего, еле стоящего на ногах.
— Совсем пропадет, замерзнет, — говорила она крестьянину.
Мужик, сокрушенно вздохнув, согласился:
— Ну, бог з вами, сидайте обое. Як-нибудь доберемось куда-нибудь.
Мы сели в сани-розвальни, и подвода тронулась. Меня укрыли какой-то дерюгой. Мама стала рассказывать нашему спасителю, кто мы и куда добираемся. На заносах сани подбрасывало, как лодку на волнах. Меня укачало, я забылся и задремал.
К вечеру мы увидели огни какого-то села. Крестьянин знал это село и назвал его. Ему надо было ехать дальше, в другую сторону, и он сказал маме:
— Отсюда до Боровского рукой подать. Переночуйте здесь у добрых людей, а утром, может, и погода улучшится.
Мать поблагодарила хорошего человека, и мы отправились искать ночлег. Село это было зажиточным, но добрых людей нам долго не удавалось найти. Сколько ни просила мама под окнами деревенских хат, всюду нас встречали окриком, грубыми отказами.
— Много вас таких шатается. Идите дальше!
Только в самой крайней, бедной хатенке нам улыбнулось счастье. Мать постучала в едва светящееся оконце и попросила разрешения переночевать. В ответ послышалось долгожданное:
— Войдите, бог с вами!
Мы вошли, и на нас пахнуло людским теплом и неимоверной бедностью. Но плохо одетые люди проявили к нам столько сердечной доброты, что мы сразу же почувствовали себя как дома. Хозяйка стала расспрашивать, кто мы и куда идем. Узнав о том, что мы держим путь в Боровское, она воскликнула:
— Так у меня же там хорошая приятельница — Елизавета Васильевна Агафонова. Не знаете такой?
Мама с радостным удивлением сообщила, что это ее родная сестра. Оказалось, что через Елизавету Васильевну хозяйка знает многое и о моей матери. После этого между женщинами завязалась задушевная беседа.
Но меня, изрядно продрогшего на морозе и едва не сгинувшего совсем, не покидала мысль о порванных штанах. Улучив удобную минуту, я шепнул матушке, что не могу раздеться; меня посадили на печку и оттуда я отдал в починку штаны.
Намаявшись за день, я, как говорят украинцы, «улаштувався» в уголке на печке и тут же крепко заснул. Проснулся утром бодрым и повеселевшим.
Только волнистые сугробы напоминали о вчерашнем буране. Добрая хозяйка покормила нас чем могла, и мы, благодарные ей, отправились дальше. Пройдя восемь километров, мы оказались в селе Боровское. Оно расположено как раз в черте того русского островка на украинской земле, о котором я уже упоминал. Село было волостным центром. Зажиточные крестьяне-боровчане не хотели мучиться на своих песчаных пашнях, предоставляя это беднякам. Сами же они арендовали плодородные пашни за Северным Донцом, на его правом берегу, где широко раскинулись тучные помещичьи черноземы.
В Боровском мы остановились у Елизаветы Васильевны. До этого мне дважды пришлось бывать в этом гостеприимном доме, на самом краю села, у довольно большого озера. Здесь я вновь встретился со своими приятелями Домной и Власом, детьми тети. Они были старше меня и называли меня братиком. Вместе с ними я тогда, в летнюю пору, часто бывал на берегу Северного Донца и подолгу любовался его плавным течением, живописным прибрежным лесом, чудесной природой. Там я слушал песни боровчан — незабываемые русские мелодии, запавшие мне в душу и навсегда сохранившиеся в моем сердце и памяти.
В этом селе жили и другие наши родственники по материнской линии. Мама наведала всех их, а к своему брату Семену Васильевичу пошла вместе со мной. И тут я увидел вопиющую бедность. Семья у дяди была большая, питались очень плохо, одежды и обуви не хватало, и детворе приходилось по очереди бывать на улице. О том, чтобы учить ребят грамоте, Семен Васильевич не смел и мечтать, да ему, безграмотному человеку, это и в голову не приходило. Но у мамы была давняя мечта — научить меня читать псалтырь, сделать «грамотеем». Об этом она и сказала своему брату.
— А зачем тебе да и Климу все это? — ответил Семен Васильевич. — Книжки читать — занятие господское.
— Нет, — возразила мама, — испокон веку говорят: «Ученье — свет, а неученье — тьма».
— А нам все едино тьма — что грамотным, что безграмотным, — настаивал на своем дядя Семен. Он был старше мамы и, видимо, осуждал не только ее мечты о моем обучении грамоте, но и весь образ жизни нашей семьи. — Вы вот оторвались от земли, все маетесь с места на место, а что толку? — спросил он.
— Так ведь птица и та ищет, где лучше, — ответила мать.
Семен Васильевич посмотрел на мать грустным взглядом и стал убеждать ее в преимуществе крестьянской жизни перед жизнью рабочих.
— Ты подумай только, — говорил он, — семья у нас не меньше, а поболе, чем у вас, а вот с голоду не умираем, хотя и живем бедно. Не легко это — крестьянствовать на песках. Но если потрудиться как следует да унавозить землю, то и сыт будешь всю зиму: своя капуста, картошка, огурцы. Чего еще надо? А вы пошли легкой жизни искать!
— Какая же это легкая жизнь — с утра до вечера спину гнуть на рудниках или в имении, — возразила матушка. — Каждый живет как может.
— Жить-то живем, да и подохнуть недолго, — сказал дядя. — Сама ведь рассказывала, как в степи чуть-чуть не замерзли. Ты бы хоть о Климе подумала — пристроила бы его к крестьянскому делу. А то заморозишь парня где-нибудь или он сам в каких-нибудь обвалах погибнет.
Мать не стала с ним спорить, но, как видно, запомнила этот разговор. В этом я убедился вскоре после нашего возвращения домой.
В Смолянинове мне выпала небольшая передышка. Не знаю почему, то ли работы не было, то ли родители хотели, чтобы я окреп немного после больницы, но я до самой весны ничем особенным не занимался, если не считать обычных домашних дел. Это помогло мне набраться сил, и хотя все еще ощущались сильные головные боли, я уже стал сам подыскивать себе какой-нибудь заработок, чтобы не быть обузой в семье.
В один из теплых весенних дней к нам из хутора Воронов приехал гость — мой двоюродный брат Потап Ворошилов, сын Спиридона Андреевича Ворошилова — родного брата моего отца. Это был уже семейный человек, лет примерно тридцати, но жил он вместе с двумя другими братьями одной семьей — под отцовской крышей. У него было двое детей: девочка лет десяти и мальчик моих лет.
Потап Спиридонович сказал моей матери, что он попал в Смоляниново проездом и что очень рад видеть всю нашу семью в добром здравии.
— Клим-то все еще не работает? — как бы мимоходом спросил он.
— Он ведь в больнице лежал — избили его колчеданщики, — ответила мать. — Сейчас отошел, скоро и к делу какому-никакому опять пристроится.
— Слыхал, слыхал, — перебивая мать, сказал Потап Спиридонович. — Может, Клим к нам съездит погостить? Как, Клим, — обратился он ко мне, — поедешь?
Мне понравилось это предложение, но сразу подумалось и о том, что без моей поддержки дома будет труднее.
— Я-то поехал бы, — ответил я, — да ведь и отцу с матерью помогать надо. Каждая копейка в доме на счету.
Но маме, видно, хотелось, чтобы я поехал с дядей. Она стала уговаривать меня, что они обойдутся и что в деревне, у дяди, мне будет хорошо.
— Может быть, и привыкнешь к крестьянскому труду, — добавила она. Я вспомнил Боровское и разговор, который вел с матушкой Семен Васильевич. И уступил настояниям мамы.
Попрощавшись со всеми, мы с Потапом Спиридоновичем поехали на хутор Воронов. «Вот погощу там немного, — думал я в дороге, — вернусь домой и уж по-настоящему возьмусь за дело — пусть матери и отцу будет хоть чуточку полегче. Разве не видно, как надрываются они из последних сил».
Но гостевание мое затянулось на многие месяцы. Оказывается, моему дяде Спиридону Андреевичу и его сыновьям попросту нужен был даровой работник.
Пребывание на хуторе Воронов стало для меня еще одним уроком жизни. Здесь я побывал в шкуре батрака, хотя и жил у родственников.
Поездка на хутор Воронов, обычная и ничем не примечательная, все же осталась в памяти. Потап Спиридонович прибыл к нам верхом на лошади, и нам пришлось ехать с ним вдвоем в одном седле — он впереди, а я сзади… Лошаденка уныло плелась по весенней грязной дороге. На спусках она иногда позволяла себе легкую рысцу, и тогда из-под ее ног выплескивались тяжелые брызги грязи, долетавшие и до нас. Потап Спиридонович при этом морщился и прятал лицо в воротник.
— Ишь разнеслась, — добродушно ворчал он, натягивая узду.
Мне хотелось поскорее попасть на хутор, но вовсе не потому, что меня кто-то там ждал. Просто одолевало нетерпение увидеть своими глазами место рождения моего отца, где я ни разу еще не был. Наконец мы издали увидели серые, приземистые хуторские дома, и Потап Спиридонович повеселевшим голосом обратился ко мне:
— Ну, вот и наш Воронов.
В доме Спиридона Андреевича нас встретили хорошо, угостили сытным обедом. Но мне показалось странным, что дядя даже не спросил, как живет наша семья и как чувствует себя его родной брат — мой отец Ефрем Андреевич. «Наверное, у сына потом расспросит», — подумал я и тут же увлекся каким-то разговором с другими родственниками.
Спиридон Андреевич был человеком более чем зажиточным. По тем временам он имел немалое хозяйство — три пары быков, несколько лошадей, коров, овец, довольно большой участок собственной земли. Кроме того, он арендовал значительные участки плодородной помещичьей земли на правом берегу Северного Донца, в Бахмутском уезде Екатеринославской губернии.
Чтобы не распылять хозяйство, дядя и его трое взрослых женатых сыновей жили вместе, и вся эта большая семья упорно трудилась как на поле, так и во всем своем хозяйстве. Вставали чуть свет и сразу же брались за дело: кто доил коров, кто гнал скот на выпас, кто выезжал в поле. В избе оставались лишь хозяйка — тетя да малые дети, но и у них было полно хлопот, и особенно у хозяйки: надо было варить пищу, стирать белье и выполнять все другие обязанности по дому.
Дядя и его жена следили за тем, чтобы никто не слонялся без дела.
Меня, «гостя», тоже быстро приспособили к труду. Как бы мимоходом тетя однажды сказала:
— Ты бы, Климушка, отнес поесть чего-нибудь нашему Ванюше да и подсобил ему за быками присмотреть — они там, на пастбище, вместе с коровами пасутся.
Ванюша был младшим сыном дяди, и у него уже была своя семья — жена и ребенок. На людях его для солидности называли Иваном Спиридоновичем. Он обрадовался моему приходу, обошелся со мной весьма приветливо, но очень скоро все свои обязанности по уходу за скотом переложил на меня. Затем он и вовсе перестал заглядывать на пастбище.
И вот я снова с раннего утра до позднего вечера в степи, слежу за коровами и быками, как и в совсем недавние годы в имении Алчевского. Разница, пожалуй, была лишь в том, что прежде мне хоть немного платили за труд, а здесь приходилось работать совсем бесплатно; там были чужие люди, а здесь — родня. Но мне от этого не было легче.
Через два-три месяца я был у дяди уже вполне заправским работником, настоящим батраком. Меня посылали пасти скот, водить в ночное лошадей, ездить на мельницу.
Спиридон Андреевич распоряжался мною как хотел и нередко похвалялся перед другими членами семьи:
— Климка-то старательный!
Я действительно никогда его не подводил. И вовсе не потому, что он был дядей, близким родственником. Просто я с детских лет был приучен отцом и матерью да и всей обстановкой, в которой мне приходилось жить, к честному, добросовестному труду. Сказались в этом и особые материнские наставления. Она постоянно внушала нам, детям, «добродетельные чувства, приучала быть честными, трудолюбивыми. В общем, так или иначе, но работал я, что называется, на совесть, и дядя был в полном удовлетворении.
Не было оснований быть недовольными мной и другим членам дядиной семьи — его сыновьям, их женам, младшему потомству. Я их не обременял никакими просьбами, заботами и старался безропотно приноровиться к их быту и образу жизни. С некоторыми из них у меня установились хорошие отношения, а с сыном Потапа Спиридоновича, моим ровесником, мы подружились. Хорошо относилась ко мне жена среднего сына Спиридона Андреевича, которой, как и мне, нелегко жилось в этом доме, — муж ее был в армии, и ее нередко донимали всякими попреками, хотя она работала не хуже других.
«Такая же батрачка, как и я, грешный», — думалось мне, когда я был свидетелем подобных сцен.
Была у меня тогда одна радость: мои еще не изношенные сапожки на высоком каблучке — первое мое приобретение на личный заработок. В свободную, редко выпадавшую минуту я надевал их. Затем снова аккуратно завертывал в тряпку и прятал в укромное место. На пастбище я был по-прежнему босиком или в каких-либо опорках.
На хуторе жили еще два брата моего отца, в том числе и тот, за кого отец отбывал долгую солдатчину. Но ни один из них ни разу не позвал меня к себе, не расспросил о нашей семье. Меня это обижало, но гордость не позволяла унижаться, и я не напрашивался к ним в гости. «Как только им не стыдно, — думалось мне по-детски, — ведь мой отец служил в армии за них и с турками воевал, а они даже забыли об этом».
В семействе дяди я попробовал силы почти во всех видах крестьянского труда. Весной вместе с Потапом Спиридоновичем мы пахали поле. Было весело идти за плугом в свежей борозде и ощущать босыми ногами теплую, парную землю. Когда земля была подготовлена, приезжал сам дядя, и начинался сев. С висевшим на перевязи лукошком он медленно шел по полю, разбрасывая золотое зерно. После этого землю боронили и ждали, что покажет будущее. Было особенно радостно смотреть на дружные всходы. Молодые зеленя, как ковры, покрывали пашни, и сердце от этого билось почему-то торжественно, радостно.
Никакой техники в крестьянском хозяйстве тогда не было, и все работы, как и этот сев, проводили вручную. Не было тогда и таких сравнительно простых сельскохозяйственных машин, как сенокосилки. Поэтому к сенокосу готовились заранее: отбивали косы, запасали точильные бруски, вилы, грабли и другой немудреный инвентарь. Выходили на сенокос всей семьей, особенно во время гребли и стогометания.
Дядя и на сенокосе держал особо строгий порядок. Вставали задолго до солнца: по росе было легче косить и не так тупились косы. Во время жары отдыхали, расположившись кто где может: в шалаше, под телегой или под соседними кустами.
Дядя и его сыновья любили подзадоривать меня. Подхваливали — и я старался работать еще лучше: косой размахнуть пошире, груз взять потяжелее. Иногда еле держался на ногах, глаза лезли на лоб, но не хотелось показаться слабым или уставшим. Это молодечество вызывало возгласы одобрения, улыбки, иногда смех, если не удавалось удержать на руках тяжелую ношу. Всем было весело. Одна лишь невестка, у которой муж был в солдатах (к сожалению, я забыл ее имя), смотрела на все это с укором, а иногда наедине грустно говорила мне:
— Надорвешься ты, Климушка, ненароком. Перестань выставляться — загубят они тебя. Совести у них мало, а может, и совсем нет.
Меня с детства приучали быть честным, не врать и не обманывать, не брать чужое. Поэтому мне трудно было воспринять, как это можно жить без совести, творить обман. Но скоро я воочию увидел, как это делается.
Однажды мои великовозрастные двоюродные братья взяли меня с собой в дальнюю поездку. Целым обозом — три пары быков и пара лошадей — повезли мы зерно в Лисичанск. Закончив рейс, братья не поехали сразу домой, а завернули на одну из мельниц близ Лисичанска. Там они быстро договорились с кем-то, погрузили подводы и свезли муку на соседние хутора.
На мои недоуменные вопросы к Потапу Спиридоновичу он лишь ухмыльнулся и дружески похлопал меня по плечу.
— Знай молчи, Клим. Слово — серебро, молчание — золото.
Но я, конечно, отлично понимал, что это темная махинация, и они, видимо, боялись, что я их выдам, расскажу в семье об их тайном заработке. Чтобы как-то ублажить меня, они купили мне конфет и обращались после этого со мной подчеркнуто ласково.
Этот грубый обман вызвал во мне неприятное, тяжелое чувство. Но братья напрасно опасались, что я могу рассказать дяде об их проделке. Я не только не любил Спиридона Андреевича, но и перестал его уважать за жадность и тяжелый характер. Кроме того, у меня, как и во всей нашей семье, не было привычки наушничать, сплетничать или даже попросту болтать что попало.
Тяжелой и веселой порой в деревенской жизни была осенняя страда — уборка урожая. В это время, как говорится, день год кормит. Крестьяне целыми семьями выходили в поле и с зари до зари, не разгибаясь, убирали хлеб. Жали серпами, овес и гречку косили косами, на которых были приделаны специальные грабельки для того, чтобы скошенные растения ложились ровнее, колос к колосу.
Завершение уборки было праздником. Но уже предстояла новая забота: надо было обмолотить хлеб, провеять, очистить, а затем убрать в амбар. К обмолоту тоже готовились заранее: чинили цепы и делали новые, латали прохудившиеся мешки. Особенно тщательно готовили тока — на ровной местности устраивались небольшие, хорошо утрамбованные площадки, на которых и обмолачивались снопы.
Вот в такую горячую пору и произошел со мной один незабываемый, неприятный случай, который едва не стоил мне жизни.
Семья дяди успешно завершила уборочные работы, все снопы сжатой пшеницы, ржи и других культур были уже свезены к гумну и сложены там в скирды. Оставалось только обмолотить их, но для этого надо было хорошо подготовить ток: площадка должна быть ровной и каменно-твердой. Эту искусную работу дядя не доверял никому, делал ее сам, с большим старанием и тщательностью. В связи с этим у всех дядиных домочадцев, и у меня вместе с ними, наступила небольшая передышка.
Под хорошее настроение я вновь обул свои сапожки, полюбовался ими. Настроение было приподнятое. Вспомнив, что дядя работает на гумне, я вздумал посмотреть его работу, потому что до этого мне не приходилось видеть, как готовят площадку для молотьбы.
На току был один Спиридон Андреевич. Босой, с подвернутыми штанами, ходил он по залитому глиной току и заглаживал эту глину специальной деревянной гладилкой.
«Как хорошо получается, — подумал я, — глина засохнет, и ток будет готов. Знай себе лупи снопы цепами!»
Мне захотелось похвалить дядину работу и сказать ему добрые слова, и я побежал к нему прямо по заглаженной глине. И тут со Спиридоном Андреевичем произошло что-то невероятное. Лицо его перекосилось, стало страшным. Он дико выругался и закричал:
— Куда прешь, вон, вон отсюда!
Я растерянно метнулся в сторону и только тут увидел, что каблуки моих сапожек оставляют на току глубокие вмятины.
А Спиридон Андреевич, видимо обезумев от ярости, схватил лежавшие около него большие деревянные вилы и метнул в меня. Вилы больно ударили меня рукояткой по плечу и руке. Я споткнулся, но не упал. Не помня себя, я убежал в кусты и долго не мог выйти из оцепенения от боли и страха.
«Неужели дядя хотел убить меня? Как же это так?» — мелькали в голове спутанные мысли. И мне уже виделось, как обряжают меня к похоронам, как плачут мои родные. Стало жалко самого себя, и я заплакал. Вспомнились слова сердобольной невестки: «Загубят они тебя».
Вскоре я успокоился, но ожесточение не проходило. К тому же рука и плечо еще долго болели. Но дядя, видимо, считал, что наказал меня недостаточно строго. В виде компенсации за неудовлетворенную свою злобу он отобрал у меня мою единственную радость — сапожки и отдал их своему внуку, сыну Потапа Спиридоновича. А мне сунул какие-то изодранные опорки.
— Вот, носи, — процедил сквозь зубы Спиридон Андреевич, бросив чуни к моим ногам, — да знай, что с тобой поступили милостиво.
«Милость» запомнилась мне на всю жизнь. Дядя после этого случая стал мне ненавистен, но деваться было некуда, жаловаться же я не мог и не хотел. Да и кому я мог пожаловаться?
Батрачил я у родственников уже год с лишним. Жить становилось невмоготу, и я решил бежать, бежать во что бы то ни стало. Но здесь снова появилась моя спасительница — матушка. Ранней весной она решила навестить своего горемычного сына, и, хотя я ей ничего не говорил о своей жизни, она все поняла своим чутким, материнским сердцем. Без лишних слов она твердо заявила Спиридону Андреевичу:
— Забираю от вас Климушку, погостевал и хватит.
Дядина семья не хотела отпускать меня, а Спиридон Андреевич прямо рассыпался в любезностях. Он говорил, что из меня выйдет хороший хозяин, что, когда я подрасту, он построит мне избу, женит меня на богатой невесте и буду я жить в деревне, как все Ворошиловы.
— А где же он грамоте научится? — спросила мать. — Жить-то без грамоты как будет?
— Из нас вот никто грамоты не знает, — гордо возразил дядя, — живем не хуже других. Так и он будет жить.
— А ты сам-то как, Климушка? — спросила меня мать. Я, не задумываясь, ответил, что хочу быть грамотным, хочу домой.
На следующий день мы уехали. На прощание дядя отвалил мне три целковых.
Дорогой я все рассказал матери. И о сапожках рассказал. Она лишь тяжело вздохнула и сказала с рабской покорностью:
— Ну, что же, бог с ними. Не обеднеем мы от этого, да и беднеть-то нам больше некуда…
За время моего пребывания у дяди наша семья сделала еще одно переселение — вернулась в село Васильевку. И вот я снова в родных местах. Отец по-прежнему пасет коров в имении помещика. Мать работает на кухне. Ей стало еще труднее: теперь она готовит на всех поденных рабочих. Накормить их всех, содержать в чистоте и порядке кухню нелегко.
Нужда, как и раньше, тяжело давила нашу семью, и мне сразу же пришлось браться за дело. Началась весна, и я пошел работать погонщиком волов. А там и лето. Летом возил снопы на тока, молотил хлеба. Дядины уроки не прошли даром: стал ловчей и сноровистей работать, никакой труд мне был не страшен. Видимо, со стороны это было заметно. Мне стали доверять даже такую работу, как смазка локомотива и молотилки. По тем временам к этому делу допускали далеко не каждого.
По вечерам, несмотря на усталость, рабочие и работницы собирались в кружок, тихо о чем-либо переговаривались, а потом кто-нибудь затягивал хорошую украинскую песню, и «спивали» их много — одна за одной. Иногда появлялся гармонист — песни сменялись танцами. И мы, группа подростков, были хотя и на втором плане, но все же активными участниками этих сборов, пели, а иногда и плясали. Вспоминая теперь те годы, я невольно думаю, как облегчала тогда нам песня беспросветный труд, сколько она приносила радости и душевного успокоения…
Лето пролетело незаметно. К осени в селе Васильевка появился новый дом. Нас, подростков, он очень интересовал: в нем намечалось открыть школу. Не знаю, как у моих сверстников, но у меня к тому времени уже проснулась жажда к учебе, и я, еще не зная ни одной буквы, уже видел себя сидящим за партой, зубрящим уроки.
Школа, школа! — эти слова, кажется, не выходили из моей головы. Хотелось прямо бегом бежать в класс. Но одолевали сомнения: а отдадут ли меня учиться — ведь за это платить надо. Однако, как я уже упомянул, у моей матушки давно была не просто мечта, а упорное решение во что бы то ни стало научить меня грамоте, чтению Евангелия и других «священных» книг, и она уговорила отца не останавливать меня.
Наконец наступил и первый день учебы. Как и многие другие ребята, я пришел в школьный двор задолго до занятий. Здесь было просторно, и мы потом часто проводили тут свои перемены, играли и до, и после уроков.
Прозвенел звонок. Мы с непривычной робостью вошли в класс. Это была просторная светлая комната. Ученики заполнили ее почти до отказа. Было нас более сорока человек самых разных возрастов — совсем еще малыши и юнцы, у которых уже начал пробиваться пушок над верхней губой.
Наш учитель, Семен Виссарионович (фамилию его я запамятовал), спросил каждого из нас, кто умеет читать и писать, но таких нашлось немного — главным образом великовозрастные ребята, учившиеся когда-то в существовавшей здесь церковноприходской школе.
Все мы были разбиты на две группы: в одну включили совершенно неграмотных, в другую — умевших читать и писать. Учитель был один и занимался с нами одновременно.
В нашем, первом, классе программа была весьма несложной: азбука, русский язык, арифметика и закон божий. На уроки закона божьего к нам приходил местный священник — отец Василий. Он умело строил свои «священные» беседы, и то, что он рассказывал, было нам в диковинку, и слушали мы его с интересом. Кроме того, он внимательно и строго следил за порядком, и никто при нем не позволял себе никаких шалостей. Может быть, здесь сказался и авторитет церкви, к которой нам с детских лет внушалось почтение.
Семен Виссарионович вел остальные уроки. Он был средних лет, небольшого роста, с правильными чертами лица, спокойный и внимательный. Он увлекался предметом и почти совсем не обращал внимания на то, что делается в это время в классе. Эту его слабость ребята быстро усвоили, и кое-кто начал ею злоупотреблять. На уроках было шумно.
«Наведение дисциплины» тоже к добру не привело. Семен Виссарионович составил список ежедневных дежурных. За порядок в классе должны были отвечать все по очереди. Фамилии проштрафившихся записывались на доске. Таких иногда набиралось до десятка. Для них учитель установил весьма своеобразное наказание. Ставил их в круг, заставлял развести в стороны руки и брать за уши своих соседей — справа и слева, причем не рядом стоящего, а через одного. Получалось, что ребята стояли как бы в обнимку, держа друг друга за уши. Затем по команде «раз, два, три» провинившиеся должны были совершать друг над другом взаимную экзекуцию. И хотя попавшие в беду заранее договаривались не сильно драть уши, все же кто-нибудь вольно или невольно нарушал уговор, и тогда начиналась поистине дикая сцена. Кто-то хотел отплатить обидчику, но дергал за ухо совсем другого, тот — третьего, и так без конца. Дело доходило до слез. А у тех, кто не стоял в кругу, это вызывало смех и грубые шутки.
Авторитет учителя падал с каждым днем.
Однажды на улице перед самой школой застряли крестьянские сани, груженные сеном. Была оттепель. Лошадь остановилась перед лужей, и мужик никак не мог сдвинуть сани с места. В это время у нас была большая перемена, и ребята высыпали на улицу. Группа переростков под видом помощи стала толкать сани и, сговорившись, вдруг налегла изо всех сил и нарочно опрокинула воз прямо в лужу. Бедняга крестьянин, и без того измучившийся, вбежал в школу, стал жаловаться учителю:
— Смотрите, что наделали ваши разбойники! Креста на них нет!
Семен Виссарионович был сильно возмущен нашей выходкой. Рассвирепев, он приказал всем ученикам стать на колени и стал бить нас линейкой по рукам, не различая ни правого, ни виноватого. После этого заводилы немного попритихли, но не надолго. Учитель по натуре был тихим, интеллигентным человеком и никак не мог войти в роль деспота-устрашителя.
Ученики нашей школы резко разделялись не только по возрасту, но и по тому, где у кого работали родители. Деревенские ребята из Васильевки составляли компактную группу и как бы противостояли другой группе ребят, чьи родители работали в имении помещика Алчевского. Этих учеников хлопцы-васильевцы презрительно именовали дворянами. Неприязнь к помещикам переносилась и на нас, ни в чем не повинную детвору. Из-за этого нередко возникали распри и ссоры, а иногда и потасовки. Обо всем этом, разумеется, знал Семен Виссарионович, так как обидчики и обиженные не раз жаловались ему друг на друга. Но он проходил мимо этого.
Трудно понять, почему он поступал именно так. Он не пытался разговаривать с нами по этому поводу, примирить, сплотить. Быть может, ему было не до этого, так как он, наверное, глубоко переживал свои педагогические неудачи. Дотянув кое-как до конца учебного года, наш Семен Виссарионович сразу же уехал куда-то и больше не появлялся в наших местах.
Как ни удивительно, за зиму мы все-таки кое-чему научились: писать, читать по слогам.
Во время летних каникул я, так же как и раньше в эту пору, продолжал работать: пахал, убирал навоз, косил, участвовал в уборке урожая. Все это было обычным и привычным для меня делом, и мало что сохранилось в памяти от той поры. Запомнился на всю жизнь лишь один случай, в котором проявилась бунтарская жилка, наследованная мной, как видно, от отца.
Мы, двое взрослых рабочих и я, работали на молотилке, обмолачивали помещичью пшеницу. Работали с рассвета и дотемна. За все это приказчик платил нам жалкие гроши. И вот однажды мы не выдержали: бросили работу и ушли в степь.
— Пусть постоит молотилка, а мы малость отдохнем, — говорили мои товарищи. — Приспичит приказчику — как следует платить станет.
Забившись в скирду с сеном, мы закусили остатками принесенной из дому пищи, а затем уютно расположились на ночлег. Утром нас всех вызвали к управляющему. Он кричал, топал ногами, грозил, но в конце концов согласился увеличить нам оплату, а за простой молотилки приказал сделать вычеты из нашего заработка. Чтобы наказать меня сильнее других («Ишь ты, мелкота, тоже бастовать вздумал!»), управляющий приказал удержать с меня почти весь мой заработок — 1 рубль 20 копеек. Я возмутился несправедливостью, но он не обратил на это никакого внимания и еще раз повторил свое распоряжение приказчику:
— Как сказал, так и делай. Не будет в другой раз со смутьянами связываться.
И тут случилось нечто невероятное. Я потерял всякий контроль над собой. Крикнув что-то оскорбительное моему обидчику, я выскочил на улицу и запустил в окно конторы огромным булыжником. Меня пытались догнать и наказать, но я скрылся в ближней балке и с тех пор стороной обходил этот дом…
Осенью в школе появился новый учитель, тоже Семен, но Мартынович, — Семен Мартынович Рыжков. Он был уже семейным человеком, имел жену, двух дочерей и сына, с ними же жила сестра жены. Спокойный, энергичный, волевой, точный, он сразу покорил наши сердца.
Уже после я узнал, что Семен Мартынович не готовился быть педагогом. Он мечтал о дальних странствованиях, окончил морское училище. Но в первом же учебном, но большом плавании убедился, что его мечте не суждено сбыться: его организм никак не мог привыкнуть к морской качке. Он пытался побороть себя, стойко переносил морскую болезнь, но она изнуряла его, и в конце концов он был вынужден отказаться от морской службы. Он окончил учительские курсы, и работа в школе стала его вторым призванием.
Семен Мартынович был незаурядным человеком, обладал большими знаниями, беззаветно любил свою профессию. В 1906 году он избирался в Государственную думу по списку трудовиков и был одно время даже ее вторым секретарем.
Незаметно новый учитель выявил индивидуальные привычки и наклонности учеников, сумел чем-то заинтересовать, увлечь каждого из нас. Как-то сами собой прекратились шалости, и вот уже, затаив дыхание, мы с увлечением слушали Семена Мартыновича.
При новом учителе и школа преобразилась: стала чище, светлее, и мы, ребята, хоть и в бедноватои одежде, стали более опрятными, подтянутыми. Тетради, книги теперь были не такими потрепанными. Как ему удалось добиться этого, я не знаю, но только все мы полюбили его и привязались к нему. Раньше, бывало, ребята с нетерпением ожидали последнего звонка, чтобы стремглав бежать из школы, а тут стали задерживаться в классе по своей воле и сами иногда просили Семена Мартыновича, чтобы он почитал нам что-нибудь еще. Он всегда читал нам только интересное — раскрывал нам глаза на мир, на жизнь, учил видеть человека с хорошей стороны, уважать его.
Когда Семену Мартыновичу было некогда, он поручал нам самим по очереди читать вслух какую-нибудь подобранную им книгу. Чаще всего это были небольшие рассказы и повести Н. В. Гоголя, И. С. Тургенева, Л. Н. Толстого, проза и стихи А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, басни И. А. Крылова. Постепенно чаще других чтение стали поручать мне.
— Давай, Клим! — выкрикивали ребята. — У тебя хорошо получается.
Мне было лестно доверие товарищей, и я старался читать, что называется, с толком, с чувством, с расстановкой, подражая Семену Мартыновичу. Часто приходилось брать недочитанную книгу домой и там, в углу, еще засветло или при керосиновой лампе, я с упоением зачитывался той или иной удивительной историей, пока мать не говорила:
— Кончай, хватит, нечего керосин жечь.
Учение давалось мне легко, многое я схватывал на лету, и поэтому увлечение чтением не мешало моей учебе. Вскоре я стал одним из первых учеников в классе. Товарищи стали обращаться ко мне за советами, просили объяснить непонятное, и я оставался заниматься с кем-нибудь после уроков.
Заметив это, Семен Мартынович стал поручать мне не только чтение, но и, если ему надо было куда-нибудь отлучиться, проведение отдельных несложных занятий. Это заставляло меня старательно выполнять домашние задания, твердо заучивать грамматические правила, читать дополнительный материал, который я доставал в семье учителя. Так возникло у меня чувство ответственности и начали вырабатываться некоторые организаторские навыки.
Семен Мартынович старался пробудить в каждом из нас интерес к родной природе, литературе, народным песням. Он искренне радовался, когда у кого-либо из нас проявлялись те или иные способности, старался поддержать и развивать их. По его инициативе мы стали проводить школьные вечера — нечто вроде нынешних выступлений художественной самодеятельности. На импровизированной сцене ребята выступали с чтением стихов, пением, плясками. Все это заранее готовилось, и каждый участник таких вечеров старался выступить как можно лучше. Нередко нашими зрителями были не только ученики, но и их родители.
По инициативе С. М. Рыжкова был создан школьный хор, и мы с увлечением ходили на спевки, разучивали русские и украинские песни. Весть об этом дошла до церковного регента Полякова, человека уже преклонного возраста. Он пришел к нам специально для того, чтобы послушать пение и отобрать голоса для церковного хора. В числе отобранных оказался и я, и должен сказать, что и сейчас не жалею об этом, потому что Фома Поляков научил нас понимать музыку; он сумел так развить наш слух и так поставить наши голоса, что пением нашего церковного хора заслушивались все прихожане. Нас приглашали на свадьбы и другие торжества, и мы были довольны тем, что приносим радость своим односельчанам.
Фома Поляков был незаурядным человеком. Он вышел из крепостной семьи и благодаря своим способностям очень рано проявил себя хорошим певцом и музыкантом. Он играл на нескольких инструментах: на скрипке, фисгармонии и флейте. Оценив все это по достоинству, барин послал талантливого юношу в Петербург. Там он окончил какое-то музыкально-церковное училище и после этого стал регентом барского, а затем церковного хора. Человек высокой культуры и мягкого общительного характера, Фома Поляков часто говорил нам:
— Наш народ любит песни и сам творит их. Учитесь у народа искусству пения и несите людям все лучшее, что у вас есть.
Участие в школьных вечерах и в хоровом пении способствовало нашему духовному развитию и в какой-то мере пробуждало наше самосознание. В этой связи вспоминается такой эпизод. На одном из наших выступлений кто-то из ребят должен был читать басню Крылова «Волк и Ягненок» в переводе на украинский язык. Там есть авторские слова, осуждающие волчий произвол: «Он вовк, он пан, — ему не слид» (раз волк силен, то ему все позволено). Я подсказал пареньку:
— Когда будешь читать эти слова, покажи пальцем на городового, который всегда бывает на наших вечерах.
Он так и сделал, и это вызвало большое оживление у всех зрителей. Вместе со всеми смеялся и аплодировал и сам городовой: он, видимо, так и не понял, в чей огород был брошен камешек. Семен Мартынович сделал вид, что ему ничего не известно о нашей проделке.
С. М. Рыжков был не только талантливым преподавателем и воспитателем, но и подлинным организатором народного просвещения. Особенно ярко это проявилось, когда вблизи станции Юрьевка и деревни Васильевка началось строительство крупного металлургического завода Донецко-Юрьевского металлургического общества (ДЮМО). Вблизи от этих мест открылись огромные каменоломни, и сюда съехались для перевозки камня сотни крестьян с подводами. Однако на эти работы принимались лишь грамотные крестьяне, потому что надо было учитывать объем перевезенного камня и расписываться на каких-то бумагах. У людей появилась неотложная потребность в грамоте, и они буквально повалили в школу и нашли там поддержку.
Вот как вспоминал об этом позднее С. М. Рыжков, находясь за границей[5]:
«Ко мне пачками посыпались просьбы взрослых крестьян научить их читать и писать. Пришлось работать в две смены: днем — с детьми, вечером — со взрослыми. Разумеется, все это даром. Через две недели мужики с грехом пополам выводили свои фамилии. Курс был закончен. Авторитет школы поднялся на недосягаемую высоту. Завелась библиотека, учебные пособия. Алчевская подарила школе волшебный фонарь — тогда большую редкость и в городских школах. Она же высылала из Харькова еженедельно, по указанию школы, новые серии картин.
…Смотреть картины и слушать рассказы приходило все село. Так как школьные классы не вмещали всех желающих попасть на картины, то я стал показывать их на улице, на стене сарая соседа»[6].
Именно в это время Семен Мартынович часто просил меня помочь ему в чтении или в показе картин через «волшебный фонарь» (светоскоп). Это был примитивный показ обычных диапозитивов — картин на стекле, и посвящались они, как правило, историческим, сказочным или практически-жизненным сюжетам. Изображения, увеличенные через линзы «волшебного фонаря», действительно проектировались прямо на белую стену соседнего сарая. Местные крестьяне никогда не видели ничего подобного и смотрели на все это с восхищением. Для них, забитых и темных, «волшебный фонарь» нашего учителя прорезал кромешную тьму, которая царила над нашей Васильевкой, да и над всей тогдашней Россией…
Вскоре школа пополнила свою библиотечку. В ней стало значительно больше произведений лучших русских писателей и поэтов — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Тургенева, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Толстого, Никитина, Кольцова. Постепенно большинство ребят пристрастилось к чтению, а для меня оно стало самым любимым, необходимым занятием.
Иногда учитель давал мне и свои личные книги, которые я по прочтении относил к нему домой. Семен Мартынович разговаривал со мной о прочитанном, подсказывал, что стоит почитать еще, иногда вспоминал свою жизнь. Он и его домашние просили заходить еще. Каждая встреча с этими культурными людьми все более расширяла мой кругозор, открывала передо мной что-либо новое.
Разница в возрасте не помешала нашему сближению. Я глубоко ценил Семена Мартыновича как педагога и человека. Однако уже в 1905—1906 годах мы по-разному оценивали политические события, а в 1915—1916 годах мы и вовсе разошлись с ним в политических убеждениях и почти прервали наши отношения. Но об этом более подробно будет сказано в другом месте…
Подходил к концу второй год моей учебы. Ранней весной, как это часто бывало в селах, в нашей семье стало особенно тяжело: все припасы хлеба, картофеля, овощей, заготовленных на зиму, иссякли, и наступила пора полуголодного существования. Мне да и всей нашей семье стало ясно, что без моей работы не обойтись. И я пошел к учителю за советом.
— Не могу я больше учиться, Семен Мартынович, — сказал я ему, — пойду на заработки.
— А куда? — спросил он.
— Кто его знает, — ответил я. — Может быть, в имении работа найдется — пахать я умею; не будет ничего другого — снова в пастухи наймусь.
Семен Мартынович тяжело вздохнул и положил мне на плечо свою теплую руку.
— Ну что же, Клим, раз надо, так надо, — ободряюще сказал учитель. — Только о школе не забывай. Учиться можно и самостоятельно. Читай книги, заходи к нам. Я и вся моя семья будем всегда рады тебя видеть.
Работать в ту пору приходилось много, но я, пользуясь любезным приглашением, успевал хоть на несколько минут забежать к Рыжковым. И кого бы я ни застал дома, все они искренне интересовались делами и моими, и нашей семьи, говорили со мной как с равным. И от этого я проникался к ним еще большим уважением. Каждый раз я уходил от них с новыми впечатлениями и обязательно уносил с собой какую-нибудь книгу.
Время шло. Наша Васильевка сильно изменилась. На землях Алчевского близ Васильевки и станции Юрьевка Екатерининской железной дороги ширилось строительство большого металлургического предприятия.
Там, где когда-то мы с моим дружком Васей пасли телят, сейчас лежали груды камня, кирпича, бревен, железа, поднимались заводские корпуса, прокладывались дороги. Сюда съехалось огромное количество землекопов, возчиков, каменщиков. Каждый из них делал свое дело: кто копал траншеи, кто подвозил груз, воздвигал стены. Постоянно, днем и ночью, кишел этот человечий муравейник, слышались удары молота, скрип телег, ржание лошадей.
На наших глазах поднимались в небеса заводские трубы, выросли две доменные печи. На большой площади раскинулись заводские цехи — литейный, модельный, кузнечный, столярный, ремонтный, здесь же разместились и вспомогательные службы. Несколько поодаль появились жилые дома. Но стройка не прекращалась. Недалеко от доменных печей, современных по тому времени сооружений, начато было строительство мартеновских печей, бессемеровского и пудлингового цехов. Мы, ребята, еще ничего не понимали в заводской жизни, но эти названия уже прочно вошли в наш обиход.
Строительство металлургического завода ДЮМО велось несколько лет. Готовые цехи и службы немедленно вводились в строй. Подлинным рождением завода стал день, когда дала плавку первая домна. Он был торжественно отмечен.
Вскоре и я пополнил ряды рабочих. Весной 1895 года я окончил Васильевскую школу с «похвальным листом». Как грамотного, меня приняли на завод, рассыльным в заводскую контору.
Так закончилась моя ученическая пора. Но я долго еще вспоминал эти два с половиной так быстро промелькнувших года, давших такой большой толчок моему умственному развитию.
Школа, школа! Как часто вспоминал я потом ее стены, небогатое убранство классных комнат, старенький глобус, по которому мы с Семеном Мартыновичем совершали увлекательные путешествия! Разбуженная школой жажда знаний не покидала меня потом всю жизнь, и я в меру своих сил и возможностей продолжал заниматься самообразованием, не расставался с книгами. Семен Мартынович, с которым я не порывал наших связей и после поступления на завод, умело направлял мое самообразование.
Книги и сама жизнь стали моими университетами, моей академией. И всем, что мне довелось познать и чего удалось достичь, я был обязан в основном книгам, чтению. Однако самой главной моей школой явилось общение с людьми, заводская выучка, пребывание в рядах донецкого пролетариата.
Началась моя заводская жизнь с работы посыльным на металлургическом заводе ДЮМО.
Возникновение в 1896 году крупного металлургического завода ДЮМО близ железнодорожной станции Юрьевка было лишь одним из проявлений бурного развития молодого в то время Донецкого бассейна. На год раньше был построен Петровский завод в Енакиеве, годом позже вступил в строй металлургический завод в Краматорске, а спустя еще год начал работать Макеевский металлургический завод. Здесь, как и в других местах юга России, непрерывно увеличивалось производство металла и каменного угля, расширялась сеть железных дорог. Буквально на глазах создавался новый промышленный район страны, значительно отличавшийся от старого, горнопромышленного Урала, который возник еще в петровские времена.
Касаясь вопроса о создании горной промышленности на юге страны, В. И. Ленин писал в 1899 году в книге «Развитие капитализма в России»:
«Насколько Урал стар и господствующие на Урале порядки «освящены веками», настолько Юг молод и находится в периоде формирования. Чисто капиталистическая промышленность, выросшая здесь в последние десятилетия, не знает ни традиций, ни сословности, ни национальности, ни замкнутости определенного населения. В Южную Россию целыми массами переселялись и переселяются иностранные капиталы, инженеры и рабочие, а в современную эпоху горячки (1898) туда перевозятся из Америки целые заводы. Международный капитал не затруднился переселиться внутрь таможенной стены и устроиться на «чужой» почве…»[7]
Сочетание отечественного и иностранного капитала в развитии природных богатств Донецкого бассейна накладывало свой отпечаток на весь облик промышленности этого края. Только за период с 1888 по 1902 год в Донбассе возникло 112 иностранных компаний с основным капиталом 316 миллионов рублей. Иностранная буржуазия стремилась укрепиться во всех отраслях промышленности, но особенно усердно прибирала она к рукам русскую металлургию и добычу угля. В ту пору из всех крупных металлургических заводов Юга только два принадлежали русским промышленникам, хозяевами же всех остальных были иностранцы[8]. В 1898 году в каменноугольной промышленности Донбасса в 88 процентах шахт господствовал иностранный капитал[9].
Именно в это время все большую силу набирают в стране монополистические объединения, концентрирующие в своих руках огромную массу капитала и промышленных предприятий. Крупнейшим из них стал синдикат «Продамет», объединивший в 1902 году большинство металлургических заводов юга России и ставший обладателем более 80 процентов производства и продажи русского металла на внутреннем и внешнем рынках. Главную роль в этом синдикате играл франко-бельгийский капитал. Несколько позднее (в 1909 году) возник здесь и другой империалистический спрут — донецкий синдикат «Продуголь».
Все это свидетельствовало о возрастающем в стране засилье иностранного капитала, о непрерывном вовлечении России в сферу влияния крупнейших империалистических государств.
Не был исключением из этого общего положения и металлургический завод ДЮМО. Здесь преобладал французский капитал, и во всех сферах заводской жизни весьма ощутимо чувствовалась рука иностранцев. Тут можно было встретить — и не только среди инженеров и мастеров, но и среди простых рабочих — бельгийцев и французов, немцев и англичан. Как правило, каждый из них получал за одну и ту же работу в несколько раз большую плату, чем русские. Жили они отдельными колониями. Среди них заметно выделялись инженеры и администраторы, которые в отличие от иностранных рабочих, более или менее простых и близких нам по духу, были особенно чванливыми и высокомерными.
Работа в заводской конторе, даже на такой второстепенной и даже третьестепенной должности, как курьер-рассыльный, давала возможность видеть все это в непосредственной близости. Кроме того, здесь сходились нити управления заводом, поступали различные сведения из цехов, иногда проходили деловые совещания, — все это раскрывало мне глаза на многое, о чем я раньше не имел ни малейшего представления.
Обязанности курьера-рассыльного были весьма просты. Вначале я должен был разносить по цехам приказы и распоряжения заводоуправления и доставлять оттуда сводки о ходе работы. Но вскоре основным моим занятием стала ежедневная доставка на почту всякого рода деловых бумаг, подготовленных конторой для рассылки по различным адресам как внутри страны, так и за границу. Одновременно с этим я должен был получать на почте и привозить в контору письма, пакеты и посылки, адресованные заводоуправлению и отдельным лицам, работающим на заводе.
Почтовая контора, или, попросту, почта, находилась в то время в восьми — десяти километрах от нашего завода, в селе Лозовая Павловка. Чтобы своевременно доставлять пакеты и письма, мне дали лошадь. С кожаной сумкой через плечо не без удовольствия восседал я на довольно бойкой лошадке, которая резво бежала по пыльной дороге. Мне, пятнадцатилетнему пареньку, приходилось возить не только официальную заводскую корреспонденцию и письма, нередко мне доверяли отправку и получение крупных денежных переводов и посылок.
Мне нравилась эта работа. К верховой езде я привык еще с малолетства. Было весело и приятно ехать по степи. Но, к моему несчастью, в это время у меня все чаще и чаще стали появляться головные боли. Особенно сильно я их чувствовал во время езды. Приходилось сдерживать лошадь, а иногда спешиваться. Где-нибудь под кустом я пережидал, пока боль хоть немного утихнет. Видимо, это были последствия избиения на Голубовском руднике.
Однажды, привязав лошадь к столбу близ моста, я прилег. На этот раз мне было так плохо, что я находился почти в полуобморочном состоянии.
В это время из Лозовой в Васильевку на паре лошадей, запряженных в экипаж, проезжал порожняком легковой извозчик. Заметив привязанную лошадь, он остановился и разыскал меня. Извозчик меня хорошо знал. Он помог мне подняться, усадил в свой экипаж. Солнце палило очень сильно, и он поднял кожаный навес (в те времена такой навес имелся на каждой карете, фаэтоне, экипаже).
Лошадь мою извозчик привязал сзади экипажа. Находясь как бы в полусне, я не смог предупредить, что она с норовом, не любит понуканий и окриков.
Мы тронулись. Непривычное положение, видимо, вызвало у лошади раздражение. Она встала на дыбы и обрушилась передними ногами на экипаж. Это произошло мгновенно. Почувствовав, как тряхнуло коляску, я открыл глаза и увидел около своего плеча лошадиные ноги. От неожиданности я вскрикнул. Извозчик, резко повернувшись, увидел страшную картину: навес смят и пробит, а лошадь застыла в необычной позе — как бы в остановившемся прыжке.
Извозчику пришлось изрядно повозиться, чтобы сперва высадить меня, а затем успокоить лошадь.
— Ну, брат, счастливый ты человек, — сказал он с облегчением, — ведь на волосок от смерти был. Представляешь, что было бы, если бы конские копыта ударили по тебе. Хорошо еще, что рысаки мои спокойные, а то и нас бы разнесли, и сами перекалечились.
Я попросил извозчика отвезти меня прямо в заводскую больницу, так как почувствовал себя еще хуже. Почту я передал под расписку пришедшему навестить меня конторскому служащему.
После этого случая мне дали другую лошадь — старую, спокойную, степенную. Этот крупный и сильный жеребец всю свою жизнь ходил только коренником в тройной упряжке и никогда не был под седлом. Тем не менее заводские конюхи по указанию главного бухгалтера выделили мне именно этого коня. Делать было нечего, и я стал ездить верхом на этом «скакуне».
Главный бухгалтер завода, немец с довольно странной фамилией — Граф, был нервным, раздражительным, грубым. Сам чрезвычайно пунктуальный, он требовал того же от других служащих. Установив, что я стал ездить на почту дольше обычного и привозить почтовые материалы с некоторым, а иногда и со значительным опозданием, он стал особенно придирчив ко мне. Граф приказал возвращаться в контору к точно определенному времени и даже за малейшие просрочки кричал на меня и грозил всякими неприятностями.
Чтобы избежать этого, я все чаще и чаще стал понукать своего конягу, а иногда и стегал его плетью. Однако и это не помогало: конь упорно шагал своей размеренной поступью, и только изредка его можно было принудить к медленной и тяжеловесной рыси, и то на весьма короткий срок. В этих случаях он покрывался потом, отрывисто и надрывно дышал. Мне было жаль лошадь, немало потрудившуюся на своем веку, но поступать с ней столь жестоко вынуждали бесконечные придирки господина Графа. За это я однажды принял от моего четвероногого друга суровое возмездие.
Связанный с постоянными поездками на лошади, я ежедневно бывал на конюшне, был хорошо знаком с конюхами и считался в их среде своим человеком. Старший кучер Николай Берещанский, пожилой человек, относился ко мне очень хорошо: я дружил с его сыновьями Ананием, Иваном и Павлом, помогал им учиться. Однажды я, как обычно, пришел утром в конюшню. Старший кучер и его помощники, только позавтракав, дымили цигарками под навесом.
— Дядя Николай, — обратился я к Берещанскому, — можно седлать?
Один из конюхов заметил:
— А твой-то и с овсом, наверно, еще не разделался — совсем стар стал, уже не зубами, а языком пищу перетирает.
— Пойди посмотри, — подтвердил дядя Николай.
Войдя в стойло, я похлопал коня по гриве и заглянул в кормушку. И тут вдруг произошло такое, отчего у меня даже сейчас, при воспоминании, пробегают мурашки по телу…
Я почувствовал дыхание лошади на своем затылке и вдруг ощутил невыносимую, страшную боль. Конь захватил своими беззубыми, но еще довольно крепкими деснами мои волосы и медленно тянул меня вверх. Несколько секунд он подержал меня в таком висячем положении, а потом начал так же медленно опускать. Я весь оцепенел от боли и ужаса. Мне казалось, что я отживаю последние минуты.
Выпустив мои волосы, конь смотрел на меня уже не злобным, а вопрошающим взглядом, как бы говоря: «Ну что, каково тебе? Вот так и мне бывает больно». А я, постепенно приходя в себя и опасаясь, что лошадь может еще и лягнуть меня, тесно прижавшись к стенке стойла, продвигался к выходу. Однако конь стоял спокойно и не спускал с меня своих умных глаз до тех пор, пока я не выскочил из конюшни.
Кучера, увидев меня, почти одновременно воскликнули:
— Что с тобой, Клим?
Я рассказал все, как было. Они сокрушенно качали головами. Потом старший кучер спросил:
— А не обижал ли ты своего конягу понапрасну?
Пришлось признаться во всем: и как ругал меня Граф за опоздания, и как из-за этого я старался ездить побыстрее.
— Вот оно что, — глядя на меня с укоризной, сказал Николай Берещанский. — Не знаешь ты, брат, лошадиных повадок. Хоть это и бессловесное животное, а все же оно очень многое понимает. Скажи спасибо, что так легко отделался. Видимо, конь все же любит тебя.
— Ты с ним обязательно помирись, — добавил один из конюхов и дал мне корочку хлеба. — Вот, угости его перед поездкой.
После этого я стал обращаться с лошадью более мягко и стал внимательно присматриваться к ее повадкам. А урок запомнил на всю жизнь: лошади — умные животные и надолго запоминают все — и хорошее, и плохое. За добро платят добром, а за обиды, да еще незаслуженные, стараются при первом же подходящем случае отомстить.
Работа курьером-рассыльным была своеобразной переходной ступенькой от школы к производству. Я по-прежнему был тесно связан с ребятами-подростками, с которыми вместе учился у Семена Мартыновича Рыжкова, да и с самим нашим учителем и его семьей. И в то же время круг моих знакомств расширялся. Встречаясь вечерами, во внерабочее время, со своими друзьями, молодыми рабочими Сергеем Сараевым, Павлом Пузановым, Иваном Придорожко, Епифаном Плуготаренко и другими, я все чаще ловил себя на мысли, что нас объединяет нечто большее, чем общее времяпрепровождение на танцах под гармошку или на скромных пирушках в субботний или воскресный день. Мы могли часами говорить о положении рабочих, заработках, штрафах, поведении заводских начальников, а также о событиях в стране или за ее пределами, вести о которых так или иначе доходили до наших мест.
В это время наряду с Васильевской земской школой открылась новая школа — для детей рабочих завода ДЮМО. В ней было больше учеников и учителей, и у меня с помощью Семена Мартыновича Рыжкова наладилось общение и с этой школой: там я бывал на репетициях драматического кружка, на спевках, а иногда и участвовал в качестве «артиста» в некоторых постановках. Молодые учителя и учительницы вовлекли меня в свой круг, снабжали интересными книгами, помогали мне лучше понять прочитанное, беседовали со мной на разные темы. Все это не проходило бесследно: я приближался к ним по своему развитию, не стеснялся высказывать собственное мнение, отваживался даже на спор с некоторыми из них.
Работа курьера-рассыльного позволяла мне детально ознакомиться с заводским и конторским бытом, расширяла мои представления о разных гранях производственной и обычной, будничной жизни заводских рабочих, постоянно сталкивала меня со многими интересными людьми.
Отправляя корреспонденцию во все концы России, а также и в другие государства и получая ответную почту, я узнавал новые города, расширял свои географические познания. Вручая письма и посылки, я знакомился с новыми людьми; иностранцы нередко разговаривали со мной, рассказывали о себе. Так углублялись мои представления об окружающих меня людях. Я знал кроме рабочих, начальников и мастеров работников конторы, врачебный персонал, учителей, начальника большой заводской лаборатории, его помощников и многих других.
Большая дружба завязалась у меня с конторским бухгалтером Волковым, имя и отчество которого я, к сожалению, не могу сейчас припомнить. Он был значительно старше меня, но всегда разговаривал со мной как с равным. Он уже многое повидал в жизни, побывал в различных городах, много читал, знал всякую всячину о множестве неведомых мне вещей и очень интересно рассказывал обо всем этом. Но, как я заметил, больше всего он любил поговорить о жизни людей, о трудном положении рабочих, о борьбе за справедливость. От него я впервые узнал о крепостном праве и его отмене, о восстаниях Емельяна Пугачева и Степана Разина, о народовольцах, о покушениях на царей.
— Смотри-ка, — удивлялся я, — а мне об этом и слышать ни разу не приходилось.
— Бывает, — отвечал Волков. — Всегда так, чего-нибудь вначале не знаешь, а потом краем уха уловишь и стараешься узнать об этом подробнее. Ну, а раз сам узнал, постарайся другому передать, чтобы и у него глаза открылись. Все мы живем, как по лестнице идем: от незнания — к знанию, к просветлению разума.
Мне нравились эти рассуждения. С каждой такой беседой я все яснее понимал бедность моего умственного багажа. И я упорно взялся за чтение. Жадно читал все, что попадало под руку. А потом забрасывал Волкова вопросами. Он охотно отвечал на них и даже подстегивал мою любознательность.
Однажды Волков сказал мне как бы между прочим:
— Ты, Клим, думай не только о том, чтобы самому грамотным да развитым быть, а и о другом — как свои знания на пользу людям направить. Помнишь у Некрасова: «Сейте разумное, доброе, вечное…»
Я помнил эти строчки из Некрасова и в шутливом тоне ответил:
— Да мне еще и нечего сеять-то: семян нет.
Но Волков не склонен был шутить. Посмотрев на меня, тихо добавил:
— Люди за общее дело жизни не жалеют, а она ведь у человека одна. Подумай об этом. Только будь осторожен и не каждому доверяй свои мысли.
Я до сих пор не знаю, был ли причастен Волков к какой-либо революционной организации, — тогда все было строго законспирировано. Мне лишь сравнительно недавно стало известно, что еще в период строительства завода ДЮМО в Алчевске работали административно высланные из Петербурга после разгрома «Северного союза русских рабочих» слесари Семен Баканов и Александр Никольский. Они пытались создать революционный кружок, получали кое-какую литературу из Петербурга, но с отъездом Баканова из Алчевска кружок распался. Был ли Волков знаком с организаторами этого кружка, действовал ли в одиночку, сказать не могу.
Запомнился лишь один факт, относящийся к значительно более позднему времени. После того как вышла в свет ленинская «Искра», я, вновь попав в Алчевск после долгих скитаний, впервые увидел эту газету и получил ее под большим секретом именно от Волкова. Как и откуда она попала к нему, это для меня и по сей день является тайной за семью печатями…
Мне приходилось довольно часто бывать в двухэтажном доме главного бухгалтера завода господина Графа. У него была большая семья — одних ребят было восемь человек, и все мал мала меньше. Пока я ждал, когда их отец подпишет принесенные мной бумаги, эта детская ватага окружала меня и старалась вовлечь в свои игры. Постепенно у меня с ними установились самые сердечные отношения, и мне почему-то казалось занятным: дети немца были такими же милыми и бойкими шалунами и проказниками, как и наши «дворовые» мальчики и девочки.
В доме прислуживал русский старичок Иван. Он был небольшого роста, коренастый, еще очень крепкий и ко всему этому обладал исключительно мощным басом. И когда господин Граф кричал ему со второго этажа: «Иван, чаю!» (он в имени своего слуги всегда делал ударение на первом слоге) — Иван басил:
— Сейчас подам!
И хотя он произносил фразу, вовсе не форсируя звук, от его голоса в окнах звенели стекла.
Сохранились в памяти и другие люди.
Начальником заводской лаборатории был немец Блосфельд, культурный и образованный человек с добрым, чутким сердцем. Я часто заходил к нему, и хотя он плохо говорил по-русски, мы беседовали по душам, он задавал мне вопросы, внимательно и терпеливо слушал мои не всегда полные и точные объяснения. Рассказывал о себе, о Германии.
На заводе было много и таких начальников и мастеров из иностранцев, которые вели себя высокомерно, презирали рабочих и унижали их человеческое достоинство. Вот что, например, говорилось о мастерах-иностранцах в донесении департаменту торговли и мануфактуры старшего фабричного инспектора Екатеринославской губернии (апрель 1900 года):
«…как совершенно некультурные, грубые, в большинстве случаев безнравственные, очевидно, худшие представители иностранных мастеровых, они чрезвычайно бесцеремонны, вместе с директорами своими, в отношении к русским рабочим, третируют их всячески, ругают и часто бьют их; в случае же протестов со стороны отдельных лиц мастера эти немедленно и нисколько не маскируя даже своего произвола, предпринимают ту или иную карательную меру: лишают рабочего сдельного заработка, переписав, положим, прошедшим числом рабочего из аккордных в поденные, штрафуют в произвольных случаях и нормах, увольняют со службы безусловно всех тех рабочих, которые обращаются с жалобами к фабричному инспектору и т. п. Примеров таких зарегистрированных в путевых журналах и в книгах записей жалоб рабочих фабричным инспекторам очень много…»[10]
Все это было. Мне же или везло на встречи с хорошими людьми, или я не очень разбирался в людях. Но сохранилось в памяти больше хорошее, светлое.
Очень хорошо помню начальника механического цеха господина Ганемана, начальника электроцеха Краузе, мастера чугунолитейного цеха Циммермана. Все они относились ко мне и другим рабочим просто и доброжелательно.
После бесед с мастерами и рабочими меня все больше тянуло на завод, туда, где из руды плавился чугун, варилась сталь, изготовляли листовое железо, трубы, проволоку и другую промышленную продукцию. Своим тогда еще незрелым умом я понял, что именно там, на заводе, творится главное дело, ради которого существует и заводская администрация, и контора, и почта, и бухгалтерия.
Знакомые мастера, их помощники, рабочие одобрили мое намерение.
И вот я на заводе. Работаю помощником машиниста на водокачке. Она находилась примерно в четырех километрах от завода, на берегу большого пруда. Отсюда вода подавалась в заводские резервуары, а затем уже шла на охлаждение доменных печей и на другие заводские нужды.
Работать приходилось посменно: неделю — днем и неделю — ночью. Дневная смена начиналась в семь часов утра, поэтому вставать приходилось очень рано. Дорога до водокачки мне была не в тягость и только приободряла. Труднее было пожилым рабочим. О том, чтобы организовать подвоз рабочих (а некоторые из них жили далеко), никто и не помышлял.
Моим непосредственным начальником был машинист поляк пан Сгожельских. Он показал мне машинное отделение, где стояли два больших паровых насоса, и спросил, приходилось ли мне когда-либо иметь дело с машинами. Я ответил, что бывал во всех заводских цехах, видел всякие машины: и паровые, и электрические.
— Смотри и учись, — назидательно сказал он. — Машина вежливое обращение любит. Вот хотя бы эти насосы. Только недогляди — враз разлетятся.
— Как это «разлетятся»? — возразил я. — Они ведь железные.
— Вот и видно, что ты ничего еще в этом деле не понимаешь. — Пан Сгожельских даже поморщился. — Такая сильная машина требует ровной и большой нагрузки. А если будет потеряна тяжесть всасывания — а это и есть ее нагрузка, — тогда что? — Он испытующе посмотрел на меня, подождал, не отвечу ли я. Но я молчал.
— Тогда, — продолжал он и, понизив голос и наклонившись к моему уху, чуть ли не шепотом закончил: — Тогда, брат, она сама себя разнесет и нас с тобой еще прихватит.
Он терпеливо и внимательно объяснил мне, что и как надо делать, и больше всего велел следить за водомерным стеклом и манометром, а также за всасывающими трубами. После этого требовательно добивался точного соблюдения своих указаний и сильно ругался по-русски и по-польски, если что-либо делалось не так.
Я быстро освоился со своими обязанностями, полюбил машины, постоянно держал их в образцовой чистоте. Это нравилось пану Сгожельских, но вначале он все же боялся оставлять меня одного и ревниво следил за каждым моим движением. Однако я понимал всю важность и ответственность нашей работы. «Случись у нас какая-либо оплошность, — думал я, — и весь завод останется без воды. Что тогда будет с домнами, с другими цехами?»
Начальник перестал меня опекать, оставлял меня на время одного, а сам шел отдыхать. Отпускал и меня; особенно передышка требовалась в ночную смену, когда дежурить было трудно: ведь наша рабочая вахта продолжалась 12 часов.
Несколько месяцев работы на водокачке сроднили меня не только с машинами, но и с товарищами по работе, со всем окружающим. Крепко подружился я с кочегарами, обслуживающими топки котлов, питающих паром наши насосы. Я часто заходил в котельную, хорошо знал все оборудование: три котла, из которых один постоянно находился в резерве или в ремонте.
Работа у кочегаров была трудной. Они, как и мы, работали по двенадцать часов, но их некому было подменить. У топок было неимоверно жарко. Кочегар истекал потом, а к концу вахты буквально валился с ног. Чтобы хоть как-нибудь облегчить свое положение, он снимал рубаху и мочил ее в холодной воде. Иногда работал без рубахи, периодически обливаясь водой.
Во время дежурства, когда машины работали исправно, я спускался на десять — пятнадцать минут в котельную и сменял кочегара у топки. Пока я шуровал уголь, кочегар имел возможность хоть немного передохнуть. Так продолжалось довольно долго, пока мой пан-начальник не засек меня. Он назвал мое поведение преступным, и я вынужден был внутренне согласиться с ним, так как из-за этой моей сердобольности чуть-чуть не случилось несчастье.
Произошло это в ночную смену. В середине ночи пан Сгожельских, дав мне очередной наказ, пошел немного вздремнуть. Осмотрев машины и убедившись, что все в порядке, я воспользовался отсутствием начальника и решил помочь своему товарищу — кочегару. В мое отсутствие что-то случилось с одним двигателем, и чуткое ухо машиниста быстро уловило это. Кинувшись в машинное отделение, он застал машины беспризорными. Устранив неполадки, он отправился искать меня.
Помню, влетел взбешенный пан Сгожельских в кочегарку и набросился на кочегара.
— Пся крев! — кричал он. — Вот они, на месте преступления. У тебя голова есть, ты почему парня с работы сманиваешь? Ты разве не знаешь, что может быть от этого?
Потом, путая польские и русские ругательства, он обрушился и на меня:
— Ты что, завод загубить хочешь, меня? Марш отсюда!
Я стремглав побежал в машинное. Долго меня мучили угрызения совести: бросил доверенные мне машины на произвол судьбы, могли произойти страшные вещи; мое воображение рисовало взорванные машины, разрушенную водокачку, погибшего от взрыва пана Сгожельских.
— Простите меня, пан Сгожельских, — говорил я. — Этого больше не повторится.
Но он и сам видел мои переживания.
— Смотри, чтобы это было в последний раз, — ответил он сурово. Но потом все же смягчился и уже совсем другим тоном объяснил мне, чем все это грозило заводу.
Вскоре меня перевели в электротехнический цех. Но и после этого я не забывал пана Сгожельских.
В электротехническом цехе все было для меня ново и интересно. Пришлось расспрашивать, читать книжки, до многого доходить своим умом. Работа здесь была еще более ответственной, чем у паровых насосов. Чуть оплошай — и электрический ток может убить наповал. Случись где-либо неполадки — останутся без света цехи, остановится весь завод.
Заметив мою любознательность, старшие старались помочь мне.
Основным моим занятием в электроцехе была слесарная работа, но я интересовался устройством динамомашин, электрических моторов и различных электроприборов, разновидностью электрокабелей, ремонтом электропроводки, изоляционными материалами, всякими новыми для меня терминами и понятиями, связанными с электричеством. Мне захотелось узнать побольше о жизни великих физиков и их открытиях в области электричества. Вскоре я уже знал кое-что о Фарадее, Ампере, Вольте, Оме, Эдисоне, Яблочкове, Ладыгине, Ленце, Якоби и других иностранных и русских ученых, внесших огромный вклад в науку об электричестве.
По просьбе монтеров я выполнял простейшие работы: сращивал провода, менял перегоревшие электролампы, ремонтировал электропатроны и выключатели, а иногда вместе с ними участвовал и в более сложном деле: помогал инженеру ремонтировать тот или иной электромотор. И хотя мне доверяли при этом лишь самое простое: относить или подносить части, зачищать контакты, стирать грязь и пыль, я был доволен и этим. Все это открывало передо мной целую область знаний, о которой я раньше не имел никакого представления.
Я готов был проводить в цехе дни и ночи — так было мне все здесь интересно. И не только здесь. Я уже не мог жить без книг, без друзей. Их радости и беды становились все более и более близкими мне.
Пестрота национального и возрастного состава рабочих, разница в квалификации мешали сплочению их в единую семью, крепко связанную классовыми узами.
Жили рабочие со своими семьями в бараках, в крестьянских хатах, в заводском поселке, который назывался колонией. Первая, старая колония была полностью заселена рабочими и служащими, а вторая только строилась и заселялась по мере ввода в строй отдельных домов.
Бараки располагались в стороне от колоний. Были они какие-то приземистые, серые, мрачные. Чернорабочие и временно работающие поденщики жили здесь большими артелями, теснились семья к семье, спали вповалку на нарах.
Никаких учреждений культуры: ни школ, ни клубов, ни тем более театров — не было, и не только в барачных поселениях, но и в колониях. Единственным местом притяжения людей была казенная винная лавка — монополька, находившаяся в селе Васильевка. В дни получек и особенно в праздники здесь устраивались дикие попойки. Пили чаще всего с горя, с беспросветной своей нужды, на которую тяжко было глядеть.
Заводские рабочие резко отличались по своему заработку и жилищным условиям от сезонных строительных рабочих, чаще всего вчерашних крестьян или отходников. Между ними нередко возникали стычки, которые во время попоек переходили в большие кулачные побоища. При этом попадало и случайным прохожим, просто подвернувшимся под горячую руку.
Вспоминается один смешной и в то же время дикий случай. Мы, группа молодых рабочих, шли из Васильевки в старую колонию. По дороге наткнулись на такую сцену. Наш старенький литейщик, малюсенький, сморщенный дядя Осип, полупьяный и с синяком под глазом, сидел верхом на животе огромного пьяного мужика-отходника, не то каменщика, не то печника из строительных рабочих. Не в силах уже действовать каким-либо иным образом, он наматывал на палку волосы из бороды своей жертвы и, откидываясь всем телом назад, вырывал их с корнем. Тот, не сопротивлялся, лишь тихо постанывал. Едва развели мы этих пьяных обессилевших драчунов.
Все эти дикие нравы порождались мрачной действительностью, тяжелой, беспросветной жизнью, поголовным бескультурьем трудового народа. Насаждая монопольки и крупно наживаясь на спаивании населения, царское правительство ничего не делало для просвещения рабочих и крестьян. Никто и думать не хотел о каких-либо культурных развлечениях для них.
Однако, как бы ни был изнурителен наш труд, как бы ни был ужасен быт, наиболее сознательные рабочие хотя и слабо, но тянулись все же к знаниям, интересовались происходившими событиями, стремились проводить воскресные и праздничные дни более разумно.
Библиотеки на заводе не было, не существовало и продажи книг. Чтобы хоть как-то восполнить этот пробел, я выписал и стал регулярно читать газету «Биржевые ведомости» и ежемесячный литературно-публицистический журнал «Нива». По-прежнему моим чтением руководил Семен Мартынович Рыжков.
Именно в эту пору мне довелось познакомиться с лучшими образцами русской и мировой классики. Я прочел почти всего Гоголя, Льва Толстого, Тургенева, Гончарова, Достоевского, Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Кольцова, Никитина, Шевченко, Данилевского, а позднее — Горького, Чехова, Сенкевича, Пруса, Диккенса, Бальзака, Байрона. Многое из прочитанного, особенно поэтические произведения, осталось в памяти на всю жизнь. Часто рассказывал о прочитанном своим товарищам. Читал на память стихи, иногда давал им ту или иную книгу, если они просили что-либо «интересное».
А когда на заводе был организован театральный кружок, я с радостью вошел в него. Мы играли небольшие пьесы и сразу же после первого спектакля завоевали популярность у наших нетребовательных зрителей. Это придало нам уверенности, кружок почувствовал почву под ногами и стал проводить свои любительские постановки почти каждую неделю. Требовались средства на грим, костюмы и другие предметы театрального обихода, и мы организовали продажу билетов. Сборы, конечно, были незначительными.
Однажды к нам обратились руководители уездного добровольного «Общества взаимопомощи учащих и учивших» с просьбой поставить один-два спектакля в их пользу. От моего учителя С. М. Рыжкова я знал, что общество, возникшее года два тому назад, кроме взаимопомощи, занимается и культурно-просветительной деятельностью. Пришлось рассказать об этом товарищам. Как-то незаметно получилось, что я стал выступать в роли организатора и обязательного участника почти всех спектаклей и сам вступил в учительское общество в качестве члена.
Уж не помню название пьесы, которую мы выбрали для проведения платных спектаклей в пользу учительского общества, но сборы оказались весьма приличными, и мы удостоились официальной благодарности от правления этого общества. У меня до сих пор хранится памятный документ того времени, который нельзя читать без улыбки. Вот что говорится в нем:
«Господину Клименту Ефремовичу Ворошилову.
Правление Общества учащих и учивших выражает Вам, милостивый государь, свою глубокую благодарность за горячее содействие в устройстве спектакля в Юрьевском заводе и активное в нем участие. Спектакль дал сто десять рублей шестьдесят восемь копеек чистого сбора, который и пойдет на пособие учителям, впавшим в крайнюю нужду.
Театральный кружок стал для нас своеобразной вечерней школой. Он благотворно влиял на нас, расширял наш кругозор, помог многим из нас отрешиться от религиозных заблуждений, которыми так старательно затуманивали сознание народных масс служители церкви.
Освобождение от религиозного дурмана — сложный и длительный процесс, и у каждого он совершается по-разному и под влиянием самых различных обстоятельств.
Хочется рассказать, как это произошло у меня.
В старой, царской России религиозный дурман опутывал народные массы со дня рождения и до самого последнего, смертного часа. С детских лет в семье, церкви и школе человеку внушалось, что без веления божьего даже волос с головы не упадет. И для всех впитавших религиозные верования с молоком матери бог был чем-то всеобъемлющим, всевидящим и всезнающим, без чего нет и не могло быть жизни, всего того, чем мы дышали и что окружало нас повседневно и ежечасно.
Буквально с пеленок все мы, дети простых рабочих и крестьян, привыкли видеть в доме иконы, горящую лампадку, молящихся родителей, слышать ежедневно и неоднократно повторяемые слова: «с богом», «помогай бог», «бог накажет», «бог даст», «так богу угодно». С детских лет мы приобщались к церкви, приучались с благоговением взирать на лики святых, ставить перед ними свечи, бить поклоны, твердить молитвы, соблюдать посты, восхищаться мишурой церковных иконостасов, хоругвей, поповских риз, благоговеть перед мерцанием свечей, взмахами кадила, запахом ладана, торжественно-величественным звучанием церковного хора. В этих условиях ни у кого и мысли не возникало о том, что во всем этом может быть какая-то ложь, обман.
Все казалось просто и ясно: есть бог и черт; бог делает добро и спасает людей от зла, а черт чинит людям всякие пакости, соблазняет их на греховные поступки. Бог создал небо и землю, создал Адама, а из его ребра сделал Еву. И так начался род человеческий. Есть рай и ад; будешь молиться и поступать по велению господа бога — попадешь в рай; если будешь грешить, не соблюдать «священных» заповедей, угодишь в ад, будешь там жариться на горячей сковородке или вариться в кипящем котле. И даже самые несусветные глупости, что бог един в трех лицах — бог-отец, бог-сын и бог — дух святой, не вызывали ни у кого ни улыбки, ни даже тени недоумения — как же все это может быть и какой смысл вложен в этого единого бога в трех лицах? Эти догматы веры сковывали мысль и застилали зрение, и люди видели все в жизни только в свете своих религиозных представлений и никак не иначе.
Я уже упоминал, что моя матушка, Мария Васильевна, была набожной, глубоко религиозной женщиной и постоянно прививала нам, детям, веру в бога, водила в церковь, постоянно следила за тем, чтобы мы знали и повторяли молитвы. Слушая наши детские песни и определив, что у меня неплохой голос, она настояла на том, чтобы я стал петь в церковном хоре.
Церковное многоголосое пение многим нравится, и в этом нет ничего удивительного: для составления псалмов и целых богослужений церковники разных стран привлекали лучших композиторов своего времени; в России для церковных хоров писали Чайковский, Глинка, Мусоргский и другие выдающиеся композиторы. Удивительно иное: во многих местах нашей страны недооценивается массовое пение, отсутствуют хорошо поставленные хоры, и в результате этого церковникам подчас удается перехватывать у нас хороших певцов, которые и не являются вовсе верующими, а попросту очень любят музыку, пение.
Будучи напичкан религиозными догматами, я, естественно, слепо следовал им и не сомневался в их незыблемости. Однако сама действительность, в том числе и все то, что доводилось видеть даже в церкви, постепенно подтачивала и расшатывала мою веру в бога.
Особенно помог этому священник Димитрий, сменивший у нас отца Василия. Сначала я не замечал за ним ничего особенного.
Когда я уже поступил на завод, мне доводилось (и довольно часто) быть свидетелем горячих споров по религиозным вопросам. В то время я все еще пел в церковном хоре, и мне казались странными всякие сомнения не только в существовании бога, но и во всем том, чему учит церковь. Однако в споры я не вступал. Но однажды в горячей беседе с одним из своих друзей я стал защищать религиозные догматы и, желая придать убедительность своим словам, добавил:
— Если хочешь все знать по-настоящему, послушай хоть раз проповеди отца Димитрия.
— Нашел кого слушать, — возразил мне мой друг. — Ты посмотри на него получше, может быть, кое-что поймешь.
Я задумался над этими словами, и мне припомнилось многое, чему я прежде не придавал значения.
Отец Димитрий, так же как и его предшественник, очень проникновенно произносил свои проповеди. Но был совсем непохож на отца Василия: веселый, не привыкший скрывать своих чувств, он любил выпить. Иногда он проносился на своей паре лошадей по селу, пугая зазевавшихся пешеходов. Я не видел в этом чего-то особо предосудительного. Но после разговора с товарищем стал осуждать священника. А потом стал свидетелем и такой безобразной сцены.
Произошла она в вечернюю службу накануне начала великого поста. В этот день все православные христиане просят друг у друга прощения за все вольные и невольные обиды и взаимно великодушно прощают друг друга. С покаянием в своих грехах перед молящимися выступает и священник. Так было и на этот раз.
Отец Димитрий был вообще замечательным оратором, говорил красиво, вдохновенно и убедительно. Но на этот раз он находился в особом ударе. Он обращался к молящимся с такой страстью и душевным подъемом, что многие женщины, да и мужчины, не могли удержаться от слез. В церкви царила благоговейная обстановка, верующие ловили каждое слово священника, и только иногда в его вдохновенную речь вплеталось чье-либо едва сдерживаемое всхлипывание. В самый кульминационный момент отец Димитрий, преклонив колена и подняв руки, обратился к слушателям с заключительной фразой:
— Азм, грешный, прошу у вас, православных, прощения за все мои прегрешения.
После этого полагалось, отвесив земной поклон, подняться, но священник этого сделать не смог. Все его попытки встать на ноги не удавались, и он только нелепо переваливался с боку на бок, не переставая твердить:
— Простите мои прегрешения. Простите, православные…
Молящиеся не сразу сообразили, в чем дело, и никто не решился подойти к нему и помочь подняться. Мы, певчие, стоящие на клиросе, видели все это и, испытывая неловкость, ждали, чем же все кончится. Шли тягостные минуты. Потом кто-то из хористов решил позвать сторожа.
Сторож, протиснувшись сквозь толпу, хотел было взять батюшку под руки и помочь ему подняться. Но тут случилось такое, о чем, наверное, и до сих пор вспоминают старожилы тех мест. Отец Димитрий оттолкнул сторожа и обругал его такими словами, что в церкви вначале воцарилось тягостное молчание, а потом раздался взрыв хохота. Смеялись все, даже самые благочестивые прихожане. Под общий хохот «покаявшегося» батюшку-грешника подняли и помогли ему добраться до места.
Подобное происходило с отцом Димитрием не один раз. Однако вот что удивительно: почти все верующие, особенно женщины, находили оправдания неподобающим поступкам священника и по-прежнему со вниманием слушали его проповеди. Они искренне верили, что их батюшку «попутал нечистый». У меня и других моих сверстников, молодых рабочих, все это вызывало если не прямое осуждение, то хоть и молчаливый, но вполне определенный внутренний протест.
Однако я все еще продолжал искренне верить в божественное происхождение всего окружающего. Но вскоре мне попалась небольшая книжка, которая буквально перевернула все мое сознание, я словно прозрел — настолько убедительной и доказательной была эта книга, не прямо, а косвенно опровергающая сказки о сотворении мира, о рае и аде, о святых и ангелах и прочей чепухе. Это была книга французского астронома Камилла Фламмариона «Популярная астрономия».
Многое из того, что я тогда прочитал, забылось, но никогда не забудется чувство новизны, охватившее меня: вселенная безгранична, Земля и другие планеты вращаются вокруг Солнца, а звезды, усыпавшие ночное небо, — далекие миры! Может быть, и там, в глубинах мироздания, существует жизнь, такая же, как и у нас на Земле. Смешной и глупой показалась сказка о боге, о сотворении им мира, о рае и аде. Мне хотелось кричать об этом своем открытии, и я побежал к Семену Мартыновичу.
Наверное, у меня был очень возбужденный вид, потому что учитель почти испуганно спросил:
— Что случилось, Клим?
— Вы читали «Популярную астрономию» Фламмариона? — выкрикнул я ему. — Читали или нет?
— Ну конечно читал. А в чем дело?
Тут меня прорвало.
— Как же так? Вы, мой учитель, знали, наверное, не только об этой, но и о других таких же книгах, а их, очевидно, немало, и ничего мне ни разу о них не говорили. Вы слушали мои глупые рассуждения о боге и даже ни разу не намекнули мне о том, что это все выдумки, вы, вы — мой друг!
Семен Мартынович с трудом успокоил меня. Но и после этого я долго не мог забыть обиды.
Так совершенно неожиданно оказались в корне подорванными все мои прежние религиозные убеждения. Позднее я понял, что основой религии является темнота и невежество, что религия не терпит соприкосновения с наукой, так как при этом ее всегда и везде ждет неминуемый крах. Недаром знаменитый французский астроном Пьер Симон Лаплас на вопрос Наполеона I, почему при объяснении своей теории происхождения солнечной системы он ничего не сказал о всевышнем, ответил, что его выводы логически вытекают из научных данных и не нуждаются ни в какой иной гипотезе…
Я стал настойчиво искать любые научные книги по естествознанию, о происхождении человека и вселенной, о различных явлениях природы. Семен Мартынович открыл мне учение Чарлза Дарвина. Все это окончательно разрушало утверждения церковников о сотворении человека богом, о всемирном потопе и Ноеве ковчеге, всю выдумку о «семи парах чистых и семи парах нечистых».
Так я стал атеистом. (Интересно, что в дальнейшем разуверилась в боге и моя матушка. Но об этом более подробно я расскажу в свое время.) Теперь уж я не молчал, если речь заходила о боге. Серьезной поддержкой в этих спорах явилась для меня еще одна книга — французского географа и социолога Жана Жака Элизе Реклю «Земля». В ней было много сведений о природе нашей планеты, излагаемых с научно-атеистических позиций.
Как-то в праздничный день мы, группа прогуливающихся молодых рабочих, натолкнулись на кучку людей, столпившихся вокруг чего-то, видимо, очень занимательного. Мы подошли и услышали музыку, доносившуюся из тесного круга. В центре толпы сидели гармонист и скрипач, бойко исполнявшие разные вальсы, мазурки, польки, народные песни. Они уже изрядно устали, а гармонист даже вспотел. Он умолк, и стал играть один скрипач. Чернявый, с блестящими глазами, он очаровал слушателей чудесной музыкой, каскадом мелодий, в том числе и таких, которые были известны лишь ему одному.
— Цыган это, Александр Васильев из строительной артели, — сказал нам один из слушателей.
После «концерта» мы пригласили скрипача с собой. Оказалось, что он уже около двух лет работает в артели каменщиков, а игре на скрипке научился с детских лет в родном таборе.
Через несколько дней Александр зашел к нам домой, но без скрипки.
Мы подружились. Я стал советовать Саше перейти из бригады каменщиков на постоянную заводскую работу, стать, как все мы, кадровым рабочим. Он согласился, но просил помочь ему устроиться.
Моя затея оказалась не из легких. Нужно было найти подходящую работу, упросить начальство, поручиться за цыгана. Помогли мои прежние знакомства. Через господина Краузе удалось устроить Васильева на завод. Веселый, общительный, он, поселившись в нашем бараке, вскоре стал любимцем обитателей этого густо заселенного теремка.
Барак располагался у самой дороги, по которой проходили на завод рабочие из новой колонии. Это были в большинстве своем бельгийцы — мастера, техники и рабочие прокатных цехов. Однажды, возвращаясь с работы, бельгийцы услышали доносившуюся из барака игру на скрипке. Они остановились, а затем один из них появился в дверях и на ломаном русском языке попросил разрешения войти. Мы пригласили их к себе. К сожалению, я сейчас не могу вспомнить, были ли это простые рабочие или же квалифицированные специалисты, но все они были, безусловно, интеллигентными и приятными людьми.
Игра цыгана поразила бельгийцев. Они засыпали его вопросами, просили играть разные вещи. Многих вещей Саша не знал и просил лишь напеть мотив. И тут же повторял любую мелодию. Расставаясь, гости просили Сашу приходить к ним в колонию.
Через несколько дней Васильев побывал у бельгийцев, а затем стал заходить к ним почти ежедневно. Иногда засиживался там так долго, что мы стали опасаться, как бы с ним чего не случилось. Он стал своим человеком у бельгийцев.
Однажды принес с собой большую трехрядную хроматическую гармонь.
— Для чего тебе гармонь? — спросил я. — Ведь ты и играть-то на ней не умеешь.
Цыган, тряхнув кудрями, широко улыбнулся.
— На время бельгиец дал, чтобы учился. Попробую.
— А ты ему что дал взамен?
— Ему ничего не нужно, — ответил Александр. — У него есть и скрипка, и гармонь. Но играет он неважно.
Прошло еще несколько дней, и вдруг наш цыган исчез. Сначала мы подумали, не переехал ли он на постоянное жительство к бельгийцам. Но и там его не было.
Стало ясно, что исчез Александр неспроста: позарился на трехрядку. А вскоре мы обнаружили, что вместе с ней он прихватил и некоторые наши вещи. Победила стихийная, бродячая натура. Остался нехороший осадок после этой неприятной истории. Мне пришлось краснеть перед господином Краузе. Он только покачивал головой, слушая мое сообщение.
После исчезновения Александра в бараке стало тоскливо. Все чего-то не хватало. Скрипач пробудил в нас тягу к прекрасному, именуемому искусством. Именно в это время и возник театральный кружок.
Мы, молодые рабочие, вместе с группой заводских интеллигентов считали себя артистами, нам льстила известность на заводе, как-никак, но мы все же «блистали» на подмостках нашего самодеятельного театра и наши друзья — доменщики, литейщики, сталевары, вальцовщики, электрики, слесари, строители и представители других профессий горячо аплодировали нашей игре.
Вспоминается и еще одно интересное знакомство с людьми из мира искусства.
Однажды, когда я еще служил в конторе завода, недалеко от станции Юрьевка появился передвижной цирк. В то время такие цирковые труппы часто переезжали с места на место. Артистов в труппах было немного, и поэтому к участию в представлениях привлекались иногда и местные жители, конечно после некоторой подготовки. Публика, разумеется, этого не знала и все принимала за чистую монету.
Проходя мимо циркового балагана, я стал смотреть, как наряжается клоун и что делают остальные циркачи. Заметив меня, руководитель труппы поманил меня пальцем.
— Ты откуда, как тебя зовут, парень? — спросил он.
— Климом, — ответил я, — служу в конторе завода.
— Вот это и хорошо, Клим. Завтра я буду в вашей конторе, тогда поговорим подробно. Ты нам как раз и нужен. Хочешь заработать немного?
— А что делать-то? — осведомился я, предполагая, что нужно будет, очевидно, что-нибудь таскать или копать, так как они устанавливали какой-то помост и другие приспособления для предстоящего представления.
— А вот завтра узнаешь, — ответил он, — все подробно тебе расскажу. А сейчас мне некогда.
На следующий день хозяин цирка появился у нас, в заводской конторе, и просил нашего сторожа доложить о нем главному бухгалтеру.
«Господин циркач», как мы его назвали, попросил у бухгалтера разрешения распространить на заводе афиши о выступлении цирковых артистов. Затем он попросил меня зайти к нему вечерком.
Разговор с «господином циркачом» был весьма кратким. Он объяснил мне, что в цирковых номерах многое строится на секрете. Зрители не должны ни о чем догадываться, иначе у них пропадает всякий интерес. Спросив меня, могу ли я хранить секреты, он начал приобщать меня к делу.
— Тебе придется уснуть, конечно, условно. Ты просто притворись спящим, и, как бы тебя ни звали, ты не должен подавать виду, что слышишь.
Началась репетиция. Он вскрикивал, задавал вопросы, но я «спал». После этого он пошел за полог и вынес оттуда широкую ярко-зеленого цвета рубаху и синие шаровары. Под правым рукавом рубахи имелась незаметная прореха.
— Вот твой наряд, в котором ты будешь выступать. Но сначала я тебе покажу еще кое-что.
Сказав это, он принес небольшой стальной прут с приделанным к нему приспособлением в виде лошадиной седелки. Это сооружение, имевшее на сгибе мягкие шерстяные прокладки, он прикрепил ремнями к моему правому боку, а второе, чуть поменьше, прикрепил на левой моей ноге, почти у самого колена.
— А сейчас одевайся, — скомандовал он, — и пойдем на арену.
Я надел штаны и рубаху, и он повел меня в другое помещение. На помосте, устроенном из довольно толстых досок, стоял тонкий железный шест и рядом с ним скамейка. Он велел мне стать на нее. Быстро и ловко зацепив надетое на меня приспособление за какой-то совершенно незаметный выступ на шесте, он сказал:
— Я буду сейчас говорить всякие слова, а ты постепенно «засыпай».
Он начал размахивать руками, что-то говорить; я, закрыв глаза, стал «засыпать». В это время раздались какие-то выстрелы, потом хохот, но я уже «ничего не слышал»: я «уснул».
После этого «господин циркач» развел в стороны мои руки, наклонил мое тело перпендикулярно шесту. Со стороны, видимо, казалось, что я вишу, ни на что не опираясь. Затем он «разгипнотизировал» меня и медленно поставил на ноги.
Прорепетировав со мной все это несколько раз, он одобрительно посмотрел на меня и весело сказал:
— Вот так и будем делать во время представления. А теперь давай займемся еще одним номером.
Теперь он надел на меня медвежью шкуру со страшной медвежьей мордой и учил ходить на четвереньках, вставать на дыбы, откликаться на различные команды, смешить народ. После этого номера мне надо было незаметно появиться среди публики и, когда он начнет вызывать желающих загипнотизироваться, выйти на помост. Я согласился все это проделать.
Дав мне в задаток несколько копеек, он пообещал остальные деньги заплатить после представления.
В день представления на знакомую поляну, где расположился балаган, повалил народ. Я тоже побежал туда, но и виду не подал о нашем замысле, нарочно расспрашивал знакомых, что там будет.
— Ишь чего захотел — раньше времени все узнать, — говорили некоторые. — Вот подожди — увидим.
Незаметно я прошмыгнул за цирковой балаган. На импровизированной сцене честно выполнил все, что от меня требовалось: в медвежьей шкуре ревел, вставал на задние лапы, плясал под губную гармошку. Все весело смеялись, а меня так и подмывало скинуть эту шкуру и выкинуть перед зрителями какое-нибудь замысловатое коленце — просто так, от себя.
Затем незаметно я проник в толпу. Но, увлекшись, забыл, что я должен сам вызваться и выйти на подмостки. Но хозяин увидел меня в толпе и, как будто мы с ним никогда не виделись, обратился ко мне:
— Эй, мальчик в зеленой рубахе, может быть, ты хочешь испытать счастье?
Те, кто были рядом со мной, весело заулыбались, стали подталкивать меня:
— Иди, иди, Клим! Нечего бояться. Валяй!
Получилось даже лучше, чем было задумано. Подталкиваемый знакомыми ребятами, я взошел на подмостки. Вначале я «заснул», потом повторял все, что мне «внушал» «гипнотизер». В заключение меня взяли на руки два цирковых артиста и поднесли к шесту, обвили мою руку вокруг него, и я «повис» в воздухе, а затем оказался и совсем в горизонтальном положении.
Зрители долго восхищались «чудесами» и не давали мне прохода, расспрашивая, как это я ничего не чувствовал, когда со мной творилось такое. Разумеется, я никому не выдал тайну и «удивлялся» не меньше их — неужели это было со мной на самом деле, уж не врут ли?
После, когда я уже играл в самодеятельном театре, я рассказал товарищам про этот случай, и мы долго смеялись над этой забавной историей. Когда же мне удавалась та или иная роль, ребята подшучивали:
— А что ему, Климу? Он и медведем стать может!
Участие в театральном кружке и в любительских спектаклях развивало нас, молодых рабочих, расширяло наши познания, приучало ценить силу и яркость мысли, живого слова, находить пути к сердцам людей. Все это пригодилось нам в нашей дальнейшей идейной закалке и в проведении агитационной работы среди заводских рабочих, в общении с населением, в политической борьбе против царских жандармов и полицейских ищеек, когда надо было перехитрить и обмануть врага.
Не знаю, как для других моих товарищей, а для меня особое значение имело общение в кружке и вне его с учителями, передовыми рабочими, заводскими служащими. У них я почерпнул очень многое, и не только знания, но и навыки внешней культуры, умение за позой и одеждой человека видеть его ум, сердечность и другие человеческие качества.
Между прочим хочется сказать, что участие в любительских спектаклях и постоянное общение с учителями и с нашими зрителями — рабочей массой столкнули меня и с той стороной жизни, с которой мне до сих пор не доводилось встречаться. Я имею в виду знакомство с одним из представителей заводской полиции — приставом Грековым. Оно сыграло в моей жизни исключительную роль, и я расскажу об этом в следующей главе.
Обычно мы, небольшая группа рабочих завода ДЮМО, встречались в школе, где работал С. М. Рыжков, или в новой заводской школе, где занимался наш драматический кружок. Нередко мы засиживались за полночь за чтением какой-нибудь новой пьесы или слушая устные рассказы кого-либо из учителей о жизни писателей и знаменитых артистов. Часто на этих сборах мы обменивались различными новостями, впечатлениями о прочитанных книгах. Учителя расспрашивали нас о заводской жизни, а мы их — обо всем, что интересовало наши любознательные души. Иногда учителя приглашали нас на школьные вечера, новогодние праздники.
Участие в любительских спектаклях и импровизированных вечерах отдыха, где были и песни, и танцы, и декламация, еще больше сблизило нас. Время от времени кто-либо из учителей приглашал нас на чашку чая. Туда приходили другие учителя, и мы долго и интересно беседовали на разные темы. Очень часто заходила речь о заводских делах и о различных событиях, происходивших в стране. Мне казалось, что учителя не случайно рассказывают нам об этом, а для того, чтобы мы передали все это другим — своим заводским товарищам. Время стерло из памяти фамилии и имена многих из них, но до сих пор как живые проходят передо мной веселый учитель и лихой танцор Гаврило Фесенко и молоденькая, задорная, совсем еще юная учительница Анна Романовна Шустова. Они были обычно душой любой дружеской вечеринки.
Учительские коллективы Васильевской и заводской школ и молодежь, общавшаяся с ними, видимо, давно привлекали внимание полиции, но я как-то не догадывался тогда об этом. Не вызывали у меня никаких размышлений и посещения школьной библиотеки местным городовым. Он входил без стука, переминался с ноги на ногу, поеживался и, обращаясь к Семену Мартыновичу, смущенно говорил:
— Не найдется ли у вас чего почитать, ну… чтобы поинтереснее?
Затем он уходил и через какое-то время вновь входил без предупреждения и просил «переменить книжечку»: оказывается, уже «читал» раньше взятую книгу или в ней было мало картинок. Семен Мартынович усмехался и давал городовому новую книжку. Вслух эти визиты он не комментировал, а я по своей юношеской наивности не придавал им никакого значения и вообще относился к полиции как к чему-то неизбежному, призванному следить за порядком, задерживать буянов и отводить их в участок. Но вскоре случай свел меня с полицией лицом к лицу, и это событие явилось в какой-то мере поворотным в моей жизни.
Однажды во время летних каникул мы, группа молодежи, шли к школе, на репетицию. Были тут и заводские ребята, и некоторые парни из семей «дворовых» — работников поместья Алчевского, которых, как я уже отмечал, местные жители в шутку называли дворянами. Проходя мимо почтово-телеграфной конторы, мы поздоровались со знакомым почтмейстером и членами его семьи, расположившимися на террасе, примыкавшей к служебному помещению. Возвращаясь вскоре из школы, мы, естественно, прошли мимо, даже не взглянув в сторону отдыхавшей компании, чтобы не быть назойливыми. Однако за этот срок там, на террасе, появилось новое лицо, и его глубоко оскорбила и возмутила наша «непочтительность». Это был полицейский пристав Греков. Мы еще не знали его в лицо, так как он сравнительно недавно появился в наших местах. Он грозно выкрикнул какие-то ругательства и, поскольку из всей группы молодежи один я не обратил на это никакого внимания, обрушил весь свой гнев на мою, видимо показавшуюся ему особенно независимой, персону.
— Эй, ты, — закричал он еще более зычно, — остановись!
Остановились мы все сразу, так как никто не знал, к кому, собственно, относился этот окрик. Соскочивший со ступенек Греков уже бежал к нам и, ворвавшись в нашу группу, потянулся прямо ко мне. Он схватил меня за пиджак и рубаху у самого ворота. Рябое лицо его налилось кровью.
— Ты почему, мерзавец, не поздоровался?
Я попытался вырваться из его цепких рук и насколько мог спокойно произнес:
— Кто вы такой? Я вас впервые вижу.
Эти слова, наверное, еще больше подлили масла в огонь: как это так, какой-то сосунок не знает свое начальство, не знает Грекова! И он рванул меня к себе, намереваясь расправиться со мной по всем правилам зубодробительного искусства.
Я вовсе не собирался давать себя в обиду. Схватив его за воротник, я в свою очередь рванул обидчика. Тогда Греков стал кричать и звать на помощь полицию. Из-за угла почтово-телеграфной конторы выскочили двое полицейских. Увидев их, пристав приказал:
— Взять этого мерзавца и отвести в полицию. В подвал!
Полицейские дружно набросились на меня, скрутили мне руки, пустили в ход кулаки. Греков также несколько раз ткнул меня кулаком в шею. Вырвав одну руку, я хотел отплатить ему тем же, но полицейские схватили меня, заломили руки за спину и чуть не волоком потащили в заводское полицейское управление. За углом, скрывшись от глаз толпы, они основательно меня избили, а затем привели в околоток.
Вскоре меня увели в какой-то подвал и втолкнули в крохотную клетушку, куда едва проникал свет через маленькое подвальное оконце. В чуланчике было голо и пусто, лишь у стены стояла узкая скамейка. Привыкнув к полутьме и оглядевшись, я присел на скамью и стал ждать, что меня вызовут и наконец-то объяснят, в чем дело. Но никто за мной не пришел, и я до утра просидел, так и не сомкнув глаз.
Все во мне кипело: за что, думалось мне, схватили меня эти полицейские грубияны, что я сделал плохого, в чем провинился, как же можно чинить такой произвол, попирать человеческое достоинство! Хотелось расшвырять по кирпичику этот душный подвал, ответить обидой на обиду, пожаловаться на допущенную несправедливость. Однако я совсем не представлял, кому можно пожаловаться.
Лишь около десяти часов утра я услышал, как лязгнул замок. Передо мной появился полицейский, один из тех, кто потчевал меня зуботычинами. Он повел меня в кабинет пристава.
Господин Греков, главное полицейское начальство завода ДЮМО, предстал предо мной во всем своем неприглядном облике. Поражала какая-то тупость в его взгляде, самоуверенность и нахальство. Из его вопросов и по тому, как он воспринимал мои объяснения, я убедился, что он к тому же безмерно глуп, и я, малограмотный тогда паренек, как-то неожиданно почувствовал свое умственное и моральное превосходство над этим злым и нахальным «крючком» (так называли в ту пору полицейских городовых).
Злобно и нагло оглядев меня с ног до головы, Греков зевнул и, почесав пятерней затылок, угрюмо спросил:
— Ну, что, понравилось?
— Если бы вас посадили в такое грязное и унылое место, — ответил я, — то и вы, наверное, сказали бы то же самое: не понравилось.
— Ишь ты какой, — скривился Греков. — Слишком вольно ведешь себя.
— Нет, я ничего плохого вам не сделал, — сказал я, и во мне вдруг снова вспыхнула резкая неприязнь к атому невежественному держиморде. — А вот вы действительно вольно ведете себя, а вчера показали себя настоящим нахалом.
Пристав даже посинел от злости. Сорвавшись с места, он закричал и замахал на меня кулаками.
— Молчать! — заревел он. — Если ты и дальше будешь вести себя так же, то я опять посажу тебя, и ты заговоришь по-другому.
— Делайте, что вам угодно, — продолжал я резко. — Но вы не имеете права обращаться со мной таким образом. Вы применяете ко мне силу, но я не могу, к сожалению, ответить вам тем же. Это незаконно.
Наверное, приставу Грекову никогда прежде не приходилось слышать в своем полицейском управлении ничего подобного, потому что он даже заморгал глазами от удивления. В горле у него застыло какое-то невысказанное слово. Тупое лицо его выражало недоумение. Потом он вновь обрел дар речи:
— Поговори у меня! Вот попадешься еще раз когда-нибудь, я тебе тогда припомню все!
Затем, несколько поостыв, пристав стал более спокойно спрашивать, кто я такой, где и кем работаю, кто мой начальник, почему я прошел мимо и не поприветствовал его.
— Вы, я вижу, понимающий человек, — сказал он, переходя на «вы». — А вот не поздоровались, не проявили уважения к чину полиции.
Я объяснил, как все было.
Греков слушал, меня, не перебивая. Это придало мне бодрости, и я продолжал:
— Поскольку я уже здоровался с людьми, гостившими у почтмейстера, я не стал смотреть в их сторону и, естественно, поэтому не увидел вас. Но если бы я и заметил вас, то и тогда бы не поздоровался, так как мы тогда еще не были с вами знакомы. Вот сейчас, — сказал я, улыбнувшись, — совсем другое дело. После всего, что случилось со мной по вашей милости, я познакомился с вами и буду всегда приветствовать вас, если, конечно, и вы, встретив меня, будете здороваться со мной.
Пристав обмяк и, как мне показалось, слушал все это даже с некоторым любопытством.
— Надо навести о тебе справки, — сказал он в заключение, — посмотрю, что ты за птица.
Греков отпустил меня, и я ушел из полицейского управления с горьким осадком в душе, будто я соприкоснулся с чем-то удушливым и грязным. Хотелось поскорее выбраться на свежий воздух и помыться.
Так я впервые встретился лицом к лицу с полицией. Позднее я убедился и более глубоко познал, что эта случайная тогда встреча была проявлением всей сущности царского и буржуазно-помещичьего произвола, а пристав Греков и его полицейское управление являлись олицетворением в местном масштабе всего огромного, разбойного и подлого самодержавного засилья, все попирающего, беспощадного к людям полицейского, царского кулака.
На следующий день я побывал у Семена Мартыновича Рыжкова и подробно рассказал ему обо всем, что со мной произошло. Но он, оказывается, уже кое-что знал о происшедшем. Когда меня увели, парни, которые были вместе со мной у почтово-телеграфной конторы, разбежались, а затем поодиночке вновь собрались в школе. Через некоторое время туда ввалился один из городовых.
— Так шо их благородие приказалы привести до них усих ваших хлопцив, — заявил он.
Семен Мартынович вежливо выпроводил городового, сказав, что придет для объяснения сам. После я узнал, что это объяснение окончилось ссорой, но Рыжков тогда ничего об этом не сказал. Он подробно расспросил, что делали со мной в участке и очень ли сильно били.
— Какая мерзость, какая подлость! Какие идиоты еще существуют на белом свете! — возмущенно восклицал Семен Мартынович, обращаясь то ко мне, то к своей жене Марии Тимофеевне. Затем он метнулся в другую комнату, схватил там с вешалки свою шляпу и, ничего не сказав, вышел из дому. Мы были в недоумении, и нам ничего не оставалось, как ждать его возвращения.
Семен Мартынович вернулся примерно через полчаса, был по-прежнему возбужден и едва успокоился. Оказалось, что он побывал у почтмейстера и крупно объяснился с ним. Рыжков обвинил начальника почтовой конторы в соучастии в беззаконной расправе с его бывшими учениками. Его самого и членов его семьи он назвал нечестными и непорядочными людьми. Он заявил им, что не намерен больше встречаться с ними.
Таков был он, мой учитель Семен Мартынович Рыжков — человек светлой души и кристальной чистоты. Он органически не мог терпеть фальши и несправедливости, был вспыльчив и прямодушен, готов был всегда вступиться за обиженного и, невзирая на чины, дать достойный отпор любому обидчику. Он действительно никогда больше не встречался с почтмейстером и его семьей и вообще не мог после этого спокойно упоминать их имен.
Как и следовало ожидать, на этом дело не кончилось. У Семена Мартыновича был вскоре произведен первый в его жизни обыск, но он, разумеется, не дал и не мог дать каких-либо ценных для полиции результатов. Через какой-то промежуток времени Семена Мартыновича вызвали в Петербург, не то в министерство просвещения, не то в какое-то другое учреждение. Он никогда не разговаривал со мной на эту тему, да и вообще не вел ни с кем никаких разговоров о политике. Мы лишь догадывались, что он остался на подозрении у полицейских властей. Они еще не раз беспокоили его своими посещениями и в школе, и дома.
А моя жизнь вскоре после этого факта круто повернулась и вошла в совершенно новое русло.
Началось с того, что постоянно слонявшийся на заводе под видом рабочего полицейский шпик по кличке «Москва» стал буквально преследовать меня, не давая мне, как говорится, ни отдыха, ни срока. Он встречал меня «неожиданно» на дороге и делал вид, что идет куда-то по своим делам. Он часто околачивался у калитки нашего двора. И само собой разумеется, шпик встречал и провожал меня всякий раз, когда я бывал у Семена Мартыновича Рыжкова или у других учителей. Таким образом, каждый мой шаг становился известен полиции и, следовательно, приставу Грекову.
Однажды меня вызвали в полицию. Я вновь встретился с приставом Грековым. Он начал резко и грубо упрекать меня в антиправительственных действиях. В ответ на мои вопросы о том, в чем эти действия выражаются, пристав начинал пугать меня, что представители власти все знают о моем поведении и что он не потерпит враждебного отношения к государственной власти, к царскому правительству. Я защищался как мог и пытался уверить Грекова, что ни в чем не виноват, но он продолжал настаивать на своем. Не добившись ничего, он отпустил меня.
Месяца через два после этого, во время моего отсутствия, на моей квартире неожиданно был произведен тщательный обыск. По обычной своей привычке, полицейские обшарили все углы и перевернули все вверх дном. Не удовлетворившись этим, они побывали в погребе и на чердаке, подробным образом исследовали стены дома изнутри и снаружи. Искали всюду, но ничего предосудительного так и не нашли. Полицейские ищейки вынуждены были уйти несолоно хлебавши.
На следующий день меня опять вызвали в полицейское управление. Там мне заявили, что, хотя обыск был неудачным, они все равно знают, что я веду антигосударственную работу.
— Если вы не прекратите своей преступной деятельности, — пригрозил дежурный полицейский чин, — то будете арестованы. Мы вас предупреждаем, а сейчас можете идти.
Все это был шантаж, и я, конечно, понимал это. Подозрения и угрозы полицейских не имели под собой никакого основания прежде всего потому, что в то время я не вел какой-либо активной работы, и не только явной, но и скрытой. Единственное, что могло быть поставлено мне в вину, были мои встречи с друзьями-рабочими и учителями. В беседах действительно затрагивались некоторые политические вопросы.
Недели через две меня арестовали. На допросах чиновники и сам пристав Греков продолжали настаивать на том, чтобы я сознался в своей «преступной деятельности». Признаваться мне, собственно, было не в чем, да я не сделал бы этого и ни при каких других обстоятельствах. Не добившись от меня никаких признаний, полиция вынуждена была вскоре вновь отпустить меня на свободу. При этом мне заявили:
— Пока что у нас нет каких-либо веских доказательств твоей неблагонадежности, но рано или поздно мы схватим тебя с поличным. И тогда ты будешь немедленно уволен с завода. Походишь без работы — узнаешь, почем фунт лиха.
Металлургический завод Донецко-Юрьевского металлургического общества (ДЮМО) в 1898 году уже работал полным ходом: выпускал кокс, чугун, сталь, различные виды проката. Сооружались новые домны, мартеновские печи, прокатные станы. Чтобы ускорить развитие завода и одновременно не допустить создания на русском заводе новейших агрегатов, иностранные компаньоны Алчевского настояли на том, чтобы на заводе были установлены прокатные станы, уже работавшие в Бельгии.
С ростом завода увеличивался приток рабочих, главным образом из числа разорившихся крестьян Луганщины и соседних губерний, все шире вовлекались в производство женщины и подростки. Осваивался выпуск новых видов продукции. В результате совместного труда строителей, доменщиков, сталелитейщиков, прокатчиков и рабочих других профессий у них постепенно вырабатывалось сознание общности их интересов перед заводской администрацией или, вернее, перед русскими и иностранными владельцами завода — его хозяевами.
Работа в электротехническом цехе сталкивала меня со многими производственными процессами, которых я раньше не знал, увеличивала круг моих знакомств, помогала увидеть в людях то, чего я прежде не замечал или чему не придавал значения. Многое мне было еще непонятно, а кое-что и вовсе проходило мимо моего внимания. Однако невозможно было не заметить, что, работая сообща, а не в одиночку, быстрее и лучше можно сделать любое дело. А если рядом с тобой товарищи, размышлял я все чаще и чаще, то куда веселее работать и жить, есть к кому обратиться за советом и помощью, легче переносить трудности.
К этому времени у меня было уже много знакомых среди рабочих различных цехов, а с некоторыми из них я был крепко связан еще с детских лет. Большими моими друзьями были Сергей Петрович Сараев и Павел Иванович Пузанов. Сергей был несколько старше меня, а Павел почти ровесник. В свои мальчишеские, пастушеские годы я часто играл с ними в лапту, городки и другие игры. Почти одновременно попали мы и на завод. Мы часто проводили вместе свободное время, откровенно высказывали друг другу всякие вольные суждения о богачах, которые наживаются за счет простых людей, о чрезмерной продолжительности рабочего дня, увечьях рабочих из-за того, что нет никакой охраны труда. Между собой мы позволяли насмешки даже над царем Николаем II, который в день его коронации, состоявшейся в 1896 году, расщедрился так, что одарил всех участников гуляний, проводившихся в его честь, французской булкой, куском колбасы и кружкой пива.
— Что ему, — злословили мы, — не обедняет, всю Россию грабит!
Хорошие отношения завязались у меня с группой рабочих, которые столовались у моей матушки, — Иваном Алексеевичем Галушкой, братьями Степаном и Романом Побегайло, а также Никитой Ануфриевым. (О последнем я расскажу несколько позднее, потому что он сыграл в моей судьбе исключительно подлую роль.)
Однажды, зайдя по какому-то делу в литейный цех, я встретил там паренька примерно моих лет, который тащил толстенную металлическую трубу. Я помог ему, и мы разговорились. Он назвался Дмитрием Параничем. Оказалось, что он сирота, совсем недавно потерял отца и прибыл к нам из Полтавской губернии. У матери кроме него было еще девять ребят. Дмитрий — самый старший. Жили они очень бедно, а ему на заводе было и совсем несладко — приходилось жить впроголодь и выкраивать из своего мизерного заработка хоть какую-то сумму для отправки матери и своим малолетним братишкам и сестренкам.
В тот же день после работы я зашел за Дмитрием и привел его к моей матушке в столовую.
— Это Митя Паранич, — сказал я. — У него здесь нет ни родных, ни знакомых. Давайте примем его к нам.
Матушка моя не подала и виду, что это прибавление будет для нее еще одной дополнительной тяготой. Так Дмитрий Паранич стал близким мне человеком, и в дальнейшем он, как и большинство моих друзей, стал активным участником рабочего движения и вынес на своих плечах много тяжких испытаний.
Работая на одном заводе и питаясь за общим столом, мы часто обменивались мнениями о заводских делах, общих знакомых, различных событиях, происходящих в Алчевске и за его пределами. При этом всегда получалось так, что инициатива в беседе принадлежала наиболее старшему и опытному из нас — Ивану Алексеевичу Галушке. Он был ростовчанином. На непосильной работе (он был литейщиком) подорвал здоровье. На завод его из-за болезни взяли не сразу, а когда взяли — увидели, какой это замечательный специалист. В дальнейшем — уже не здесь, а в других местах — Иван Алексеевич изобрел специальный формовочно-модельный станок, значительно упрощающий и ускоряющий отливку различных металлических изделий.
И. А. Галушка часто заводил с нами разговор не только о заводских делах, но и о положении рабочих в России и в европейских странах, об источниках обогащения помещиков и капиталистов, о политическом бесправии трудящихся. При этом у него всегда находились примеры и факты, которые действовали очень убедительно. И хотя он не делал никаких выводов, нам становилось ясно, что мы своим трудом создаем богатства для хозяев и что вообще все богатеи и сам царь сидят на шее народа и, как пауки, сосут кровь из людей труда и превращают ее в золото. Вести такие беседы в общем бараке было небезопасно, и поскольку мы, молодые ребята, были тесно связаны с заводской школой, я посоветовал собираться там.
— Там можно будет оставаться после репетиций, — заметил я. — И места там больше, да и другим наши беседы будет интересно послушать.
— Так-то оно так, — ответил Иван Алексеевич, — да не каждому мы свой разговор можем доверить. Это во-первых, Клим, а во-вторых, мы не знаем еще, как отнесутся к этому учителя школы.
Я заверил, что среди преподавателей школы есть очень надежные люди — учительницы Уварова и Шустова, сестры Крюковы.
Иван Алексеевич решил познакомиться с ними и вскоре с моей помощью убедился, что учителя искренне сочувствуют рабочим, знают их нужды и готовы помогать нам в нашей работе. После этого наши встречи стали проводиться в школе, и знал о них лишь строго определенный круг лиц. Так возникла наша дюмовская нелегальная группа рабочих — зародыш социал-демократического кружка. Вскоре к нам присоединились мой новый друг Дмитрий Константинович Паранич, рабочие Иван Придорожко, Антон Тимофеевич Сложеникин, конторщик Николай Федорович Иванов и фельдшер заводской больницы Василий Мануйлович Соколов. За бортом остался Никита Ануфриев, к которому мы не питали никаких симпатий, а тем более доверия.
Мы не были связаны ни с какой социал-демократической организацией, но по существу это был, конечно, социал-демократический кружок, дружная, сплоченная и хорошо законспирированная группа рабочих-единомышленников. Руководителем группы был Иван Алексеевич Галушка. По нездоровью он часто выезжал в Ростов, к семье, и на время своих отлучек поручал мне побеседовать с товарищами по тем или иным вопросам, давал мне читать политическую литературу. Так незаметно для меня самого я стал помощником своего старшего товарища.
Способствовали этому два обстоятельства.
Меня перевели из электромеханического цеха в чугунолитейный и поставили на очень ответственный участок — машинистом электрического крана. Не знаю, чем это было вызвано: моим ли прилежанием в работе или тем, что я постоянно расширял свои знания в области электричества, много читал и часто расспрашивал мастеров и начальника цеха об устройстве различных электрических машин, — но мне, несмотря на молодость, доверили весьма сложный производственный процесс разливки жидкого чугуна в литники заформованных опок. Обычно на эту должность определяли взрослых рабочих, и лишь после того, как они год-два походят в помощниках крановщика. Мне, видимо, повезло.
Безаварийная работа на кране и точность разливки расплавленного металла подняли меня в глазах моих товарищей, и они стали сами обращаться ко мне за тем или иным советом, выясняли у меня различные политические вопросы. Чтобы оправдать это доверие, я старался все больше и больше читать, быть образцом в работе, постоянно обдумывать свои действия и слова, строго соблюдать конспиративную дисциплину.
К этому же периоду относится и еще одно важное событие в моей жизни — приобщение к политическим знаниям, к марксистской революционной теории. Как-то раз вместе с Семеном Мартыновичем Рыжковым я встретился в деревне Орловка с двумя его коллегами — учителями местной земской школы братьями Седашевыми, Павлом Максимовичем и Дмитрием Максимовичем. У них я увидел журналы «Русское богатство» и «Русская мысль». Полистав журналы, я наткнулся на статью об учении Карла Маркса, и хотя в ней, как я сейчас представляю, не раскрывалось основное и главное в сущности этого учения, я глубоко заинтересовался личностью Карла Маркса и его политическими воззрениями. С тех пор я стремился узнать о Марксе и марксизме как можно больше.
По моей просьбе Иван Алексеевич Галушка привез из очередной поездки в Ростов «Манифест Коммунистической партии» К. Маркса и Ф. Энгельса. Я прочитал его не переводя дыхания. Многое в этой книге мне было непонятно, но главное я понял: сила рабочих — в их организованности и что рано или поздно рабочий класс совершит революцию, свергнет власть буржуазии, лишит капиталистов всех орудий производства и использует их в своих собственных интересах. Первым шагом в рабочей революции, указывалось в «Манифесте», является «превращение пролетариата в господствующий класс, завоевание демократии».
Я постарался как мог пересказать это своим друзьям, и они, как и я, увлеклись марксистским учением. Мы решили сообща прочитать «Манифест Коммунистической партии». В ходе чтения я старался пояснять слушателям трудные места, иллюстрировал их примерами из нашей заводской жизни.
Особенно понравилось нам, как Маркс и Энгельс писали о рабочем классе.
Умение хоть в какой-то мере понять и разъяснить сущность марксистской революционной теории и связать ее с нашей жизнью и борьбой также поднимало меня в глазах моих товарищей и способствовало укреплению нашего рабочего братства, пусть даже и в очень незначительных масштабах. Каждый из нас уже осознавал, что он является участником великой армии труда и готов отдать все силы за общее дело, за улучшение жизни рабочего класса и всего народа.
Сознание своей правоты и силы окрыляло нас, и мы старались очень осторожно разъяснять рабочим все то, что узнавали сами на занятиях кружка. Мы старались внушить нашим товарищам по работе, что мы должны быть смелыми и настойчивыми в отстаивании своих справедливых требований к заводской администрации, действовать организованно, и тогда хозяева завода будут вынуждены считаться с нами. Вскоре это подтвердилось на деле.
Чугунолитейный цех завода ДЮМО, где я работал, был по тем временам довольно крупным производством: чугунное литье шло на строительные нужды завода, направлялось в другие города и его требовалось все больше и больше. Цех рос вместе с заводом, а на заводе к тому времени работало уже более двух с половиной тысяч человек, не считая строителей. При мне в цехе поставили вторую вагранку, так как одна, первая, перестала справляться с повышенной потребностью в различных чугунных отливках.
Работа на кране была тяжелой и требовала высокой точности. Нужно было следить за движением крана с грузом, особенно когда на подъеме или при спуске был ковш, наполненный расплавленным чугуном. При малейшей неосторожности или оплошности жидкий металл мог испепелить все живое.
Место машиниста-крановщика находилось в особой кабине, почти у перекрытия цеха, на самом верху. При заливке чугуна в формы вверх поднимались испарения и газы, идущие из формовок. Было жарко и душно. Все это осложняло работу, и я постоянно боялся: ведь если возвратятся головные боли, которые долго мучили меня, то я могу потерять сознание, и это неизбежно приведет к катастрофе, к гибели многих людей.
Это, пожалуй, и толкнуло меня на резкий протест против невыносимых условий труда крановщиков. Сговорившись с другими машинистами-крановщиками, я заявил начальнику цеха, что мы задыхаемся от скапливающихся газов и так работать дальше не можем. Вначале он попросту огрызнулся:
— Всегда так работали. Подумаешь, какие нежные!
Но мы не отступили и почти каждый день в той или иной форме напоминали о своем. Однако это ни к чему не приводило, и тогда мы решились на смелый шаг. С общего согласия крановщиков однажды я в свою смену самовольно остановил кран и спустился вниз. Все работы в цехе застопорились. Откуда-то вдруг появился начальник цеха.
— В чем дело? Почему не на месте? — налетел он на меня.
— Сами туда полезайте, может быть, тогда поймете, как сладко дышать отравленными газами, — спокойно заявил я. — Сколько раз вам говорили, что надо поставить вентиляторы.
— Молчать! — закричал начальник. — Не хочешь работать — других вызовем.
— Можете вызывать, — ответил я, — только и они вам то же самое скажут.
— Посмотрите, что выдумали, — обратился начальник цеха к окружившим нас формовщикам и литейщикам. — Работу срывают!
Но его никто не поддержал. Рабочие настороженно молчали, и лишь один из них хмуро сказал:
— Вентиляция не только им — всему цеху нужна.
Рабочие сочувственно зашумели, и это сыграло решающую роль.
— Ладно, будет вам вентиляция, — заявил, помолчав, начальник и, обращаясь ко мне, добавил: — Полезай в кабину, нечего зря время терять.
Я вернулся на свое место. Хотелось поскорее узнать, будет ли выполнено обещание. Но ждать долго не пришлось: к концу этой же смены в нескольких местах корпуса цеха уже были пробиты отверстия, и в них устремились скопившиеся у перекрытия газы. Сразу стало легче дышать. Несколько позднее были установлены и вентиляторы.
Так благополучно окончилась наша «крановщичья забастовка», как ее назвали литейщики. Случай этот стал вскоре известен всему заводу. Инициативу в выступлении крановщиков стали связывать с моим именем, но я в то время еще не имел никакого опыта работы в массах и, скорее всего, выразил общий протест против тяжелых условий труда лишь потому, что боялся не выдержать и тем самым подвести товарищей, допустить аварию. Однако то, что произошло, оставило глубокий след в сознании рабочих нашего цеха и даже всего завода: мы поняли, что если будем твердо и настойчиво поддерживать друг друга, то заводская администрация не может с этим не считаться.
Должен сказать, что это событие не прошло бесследно и лично для меня. Видимо, оно еще раз напомнило обо мне полиции. Вскоре у меня снова был произведен обыск, после которого меня арестовали. И хотя я через несколько дней был освобожден и снова приступил к работе, я почувствовал, что слежка за мной усилилась.
Конечно, и после нашей забастовки, а вернее, удачно разрешенного конфликта с администрацией цеха условия работы продолжали оставаться очень тяжелыми, но я, как и прежде, был доволен своей профессией крановщика. Было приятно сознавать, что мне поручено большое и важное дело, что вместе со всеми рабочими цеха я участвую в «огневом ремесле», помогаю большим мастерам-литейщикам. Их опасный и тяжелый труд оплачивался выше всех: хорошие мастера чугунного литья зарабатывали ежемесячно до 100—120 рублей, а иногда и больше. Такие деньги мой отец — пастух не смог бы заработать и за год…
Как-то, возвратясь из Ростова, Иван Алексеевич Галушка показал нам листовку, подписанную Ростовским (Донским) комитетом Российской социал-демократической рабочей партии (РСДРП). Она призывала трудящихся к организованной борьбе против их классового врага — буржуазии. Так я узнал о существовании в России социал-демократической партии. Вскоре после этого появилась листовка Екатеринославского комитета РСДРП. В ней также говорилось о тяжелом положении рабочих и необходимости решительной борьбы против эксплуататоров-капиталистов. Нам стало ясно, что где-то совсем близко от нас действует какая-то новая, большая сила. Нам очень хотелось связаться с комитетами, но преследования полиции и наша неопытность мешали этому.
Серьезно подорвал работу нашего кружка неожиданный отъезд из Алчевска нашего горячо любимого и всеми уважаемого Ивана Алексеевича Галушки. За ним началась открытая слежка полиции, и он вынужден был внезапно скрыться, чтобы не угодить под арест[11].
Как я уже отмечал, на заводе ДЮМО в то время не было никаких рабочих организаций, если не считать нашего нелегального рабочего кружка, который не имел еще широких и прочных связей с рабочей массой. Однако именно некоторые члены нашего кружка, поддержанные передовыми рабочими, проявили инициативу в создании своего рабочего торгового кооператива для продажи рабочим семьям продуктов питания и предметов первой необходимости. Началось все как бы со случайных разговоров, но потом как-то незаметно перешли к делу, к сбору паевых взносов, и вот через год-полтора у нас уже появились своя рабочая хлебопекарня и своя мелочная лавка. Через некоторое время была открыта при заводе и своя рабочая начальная школа.
Так постепенно наиболее сознательные рабочие, встающие на революционный путь, убеждались в том, что сообща можно многое сделать, хотя и были еще очень далеки от понимания насущных задач соединения марксизма с рабочим движением. Но все же мысль уже была разбужена, и наши рабочие все чаще стали разговаривать между собой о тех или иных событиях, которые не только касались семейных и заводских дел, но и затрагивали внутреннюю и внешнюю политику царского самодержавия. У рабочих появился интерес к чтению газет, книг, к тому, что делается в других городах. На заводе появилось много рабочих, которых безработица конца XIX и начала XX века уже погоняла по земле. Они приезжали к нам из Луганска, Ростова, Таганрога. Бывали здесь и петербуржцы, и москвичи, и рижане, и варшавяне, и нижегородцы, а также рабочие из многих других районов. Их рассказы дополняли наши представления о жизни страны.
Вскоре и мы почувствовали влияние наступавшего общероссийского экономического кризиса. У ворот нашего завода с каждым днем скапливалось все больше различных лиц, которые были согласны на любую работу. Но проходящее мимо них заводское начальство безжалостно бросало в голодную толпу одни и те же резкие слова: «Работы нет и не будет».
Мы, работающие, хорошо понимали тяжелое положение всех тех, кто скапливался у заводских ворот, и нередко приглашали к себе то того, то другого, чтобы накормить хоть чем-нибудь, а заодно и расспросить, откуда он, почему остался без работы, что делается в других местах.
Эти случайные встречи имели большое значение для укрепления пролетарской солидарности.
Правда, до конца мы тогда всего не понимали. Нередко пришлые безработные да и рабочие нашего завода все свои беды и несчастья объясняли тем, что плох начальник, что очень жаден и зловреден хозяин предприятия. Иногда же нужда и личные горести объяснялись и совсем наивно: «Ничего не поделаешь — не повезло».
Однако все чаще и чаще, хотя и несмело, высказывались мысли, осуждающие социальный строй.
Конечно, это были рискованные разговоры, и их заводили не со всяким: мало ли было случаев, когда под личиной рабочего скрывался полицейский соглядатай, доносчик.
Сама мрачная действительность наталкивала нас на политические вопросы. Трудности и невзгоды, обрушивавшиеся на нас, выбивали из колеи слабых и отчаявшихся, а иногда и сводили их в могилу, но остальных это закаляло, и они становились еще более стойкими.
Как уже говорилось, у меня к тому времени имелось много искренних друзей. Особенно близок я был с Виногреевым Иудой Сергеевичем. Несмотря на такое мрачное имя, был он честнейшим и вернейшим человеком, хорошим семьянином, мастером на все руки. Он уже побывал в Одессе, Николаеве и других городах, многое повидал, был любознательным и начитанным. Я часто заходил к нему на квартиру в старой колонии ДЮМО, и мы вели с ним откровенные разговоры о своей рабочей жизни.
Был у меня и еще один хороший друг, рабочий-модельщик Григорий Гаплевский. Он был холост, красив и умен, обладал чудесным баритоном, любил и умел хорошо петь. Многие девушки в заводском поселке заглядывались на него. Но он все время находился в каком-то угнетенном состоянии и однажды откровенно рассказал мне, что жизнь у него тяжелая, неудачная и что брат с женой, с которыми он живет одной семьей, не понимают его, относятся к нему плохо. Было неудобно выяснять подробности этих семейных дел, но они, видно, доводили его до отчаяния.
Я не понимал его пессимизма и рисовал ему счастливое будущее, когда он встретит такую же, как и он, красивую девушку и заживет с ней счастливо и дружно. Но мои уговоры мало помогали: он становился все мрачнее. Таким же он был и в нашей рабочей компании в ночь под новый, 1900 год. Здесь встретились старые друзья: Виногреев, Гаплевский, Сараев, Пузанов, Паранич, Побегайло, — большинство из них в дальнейшем стали активными участниками первой русской революции 1905—1907 годов, прошли каторги и ссылки, стали активными борцами за Советскую власть. Не случилось этого только с одним Гаплевским.
Вскоре после этого он пришел ко мне и застал у меня еще одного моего товарища, Степана Минаева.
— Забежал проститься, — заявил он. — Уезжаю в Луганск. Вот подыщу там другую работу, потом вернусь сюда и оформлю расчет.
— Ну, а если не найдешь, — спросил я, — как же дальше жить будешь? Смотри, безработных сколько!
— Поищу работу в другом месте, — с какой-то напускной беспечностью ответил он и стал собираться. — Ну, будьте здоровы! Надоело все, кончать надо с такой жизнью.
Мы пытались задержать его, приглашали попить с нами чаю, но он ушел. Я почувствовал, что с Григорием творится что-то неладное, и предложил Степану Минаеву пойти на станцию, так как до отхода поезда оставалось еще минут сорок — сорок пять. Он согласился.
На вокзале мы нашли Григория у буфетной стойки. Перед ним стоял графинчик с водкой и наполненная рюмка. Он удивленно посмотрел на нас и спросил, зачем мы пришли.
— Товарища одного решили встретить, — неуклюже соврал Степан.
— Ну, ладно, шут с вами, — сказал он добродушно, почувствовав обман. — Давайте лучше выпьем на прощание.
Я отказался, а Минаев стал просить у буфетчика еще одну рюмку. Тем временем я узнал у дежурного, что поезд по каким-то причинам опаздывает более чем на час, и потихоньку сказал об этом Степану. Мы незаметно покинули вокзал и поспешили к брату Гаплевского, чтобы тот уговорил Григория вернуться домой.
У Гаплевских мы застали гулянку — отмечался день рождения малолетнего сына. Мы сообщили хозяину о своих подозрениях, но он лишь отмахнулся от нас и пьяным голосом пригласил нас к столу.
— Ничего с ним не случится, — сказал он. — Не маленький. Лучше выпейте по рюмочке, такой у нас сегодня день…
Мы остались. Но из головы не выходила мысль о Григории.
Я все порывался убедить хозяина пойти на вокзал, он же не хотел ничего слышать. И вот случилось страшное: через некоторое время прибежал фельдшер и с дрожью в голосе сообщил, что Григорий бросился под поезд и сейчас находится в больнице в безнадежном состоянии.
— Он все время спрашивает господина Ворошилова, — добавил фельдшер.
Мы со Степаном поспешили в больницу. Григорий, весь в бинтах, что-то говорил, но мы ничего не сумели разобрать. Вскоре он скончался. Это была ужасная смерть. Я был растерян и подавлен. Всю жизнь я жалел, что мы оставили Григория одного. Кто знает, может быть, нам и удалось бы уберечь его от этого рокового шага…
Извилистыми были тропы, по которым шли мы, молодые. Одних они заводили в безнадежные тупики, других выводили на широкую и прямую дорогу. Среди первых оказывались те, кто отбивался от общей массы, пытался бороться с трудностями в одиночку. Закалялись те, кто примыкал к нерушимому рабочему братству и шел с ним в едином строю.
Меня, как и многих других, подхватила общая волна рабочего движения, и в этом — мое счастье.
Это случилось в самом конце прошлого столетия, накануне вступления России в новый, XX век. В то время на нашу страну надвигался острый экономический кризис, который в полной мере проявился несколько позднее — в 1900—1903 годы. Я и мои товарищи — рабочие, естественно, ничего не знали об этом, но и до нас доходили сведения о закрытии некоторых заводов и шахт в прилегающей округе. Толпы безработных у ворот нашего завода росли.
И вот та же участь постигла и меня. Пристав Греков не забыл своего обещания расправиться со мной. После инцидента с требованием вентиляции, когда меня объявили зачинщиком «крановщичьей забастовки», ему представился удобный случай. И он его не упустил.
Меня уволили и внесли в «черный список». Начались скитания в поисках работы. Мне довелось испытать всю горечь нищенского существования. При этом нередко было так тяжело, что терялась всякая надежда на лучшее, а порой не хотелось видеть и белый свет.
Следует сказать, что завод ДЮМО был в то время как бы островком в бушующем океане экономического кризиса. Здесь продолжали плавить чугун и сталь, выпускать разносортный прокат, хотя повсюду производство свертывалось. Правда, в отличие от предыдущих лет продукция не находила сбыта. Росли груды чугунных отливок и металлических изделий — рельсов, балок, швеллеров, углового и круглого проката. Но рабочих не увольняли, и именно поэтому здесь не чувствовались в полной мере те бедствия, которые уже катились по всей России.
Это странное в условиях экономического спада явление было связано с именем А. К. Алчевского. Но его бесплодные попытки противостоять стихии кризиса и, видимо, в какой-то мере облегчить положение рабочих кончились для него трагически.
Ходили слухи, что Алчевский решил обратиться к самому царю, Николаю II, и с этой целью выехал в Петербург. Рассказывали, что там он имел беседу с министром финансов Витте. Этот царедворец докладывал его величеству о просьбе Алчевского — выделить ему кредит на крупную сумму в несколько миллионов рублей. Николай II якобы разрешил ассигнование лишь трети этой суммы, но это не устраивало Алчевского. Он попросил Витте еще раз обратиться к царю, с более вескими обоснованиями его просьбы, но царь ответил решительным отказом.
Это было крушением надежд, и Алчевский, выехав в мае 1901 года из Петербурга, в пути бросился под колеса поезда. В память об этом человеке железнодорожную станцию Юрьевка и раскинувшийся вокруг нее город долго называли Алчевском.
Крах банка Алчевского до основания потряс Донецко-Юрьевское металлургическое общество: его акции при номинальной цене 250 рублей упали до 50 рублей. Напуганное этим, «Общее собрание кредиторов» в Петербурге учредило специальную администрацию по делам завода и поручило ей вывести предприятие из тяжелого положения и поправить его финансовые дела. Но, как и следовало ожидать, новое руководство постаралось восстановить финансовые потери прежде всего за счет рабочих: с завода ДЮМО была уволена значительная часть рабочих, почти наполовину снижена заработная плата, оставшимся увеличены штрафы; были ликвидированы и те жалкие пособия, которые выплачивались рабочим в случае их увечья.
О крахе Алчевского В. И. Ленин писал как о факте, подтверждающем централизацию и концентрацию капитализма в России, поглощение крупными монополиями более мелких предприятий, непримиримость общественного характера производства и частной формы присвоения продуктов общественного труда.
«Уроки кризиса, разоблачающего всю нелепость подчинения общественного производства частной собственности, так назидательны, что теперь и буржуазная печать требует усиления надзора — напр., над банками, — отмечал В. И. Ленин в газете «Искра» в августе 1901 года. — Но никакой надзор не помешает капиталистам основать во время оживления такие предприятия, которые неминуемо потом банкротятся. Алчевский, бывший основателем обанкротившихся земельного и торгового банков в Харькове, доставал себе правдами и неправдами миллионы рублей для основания и поддержки горнопромышленных предприятий, суливших золотые горы. И заминка в промышленности погубила эти банки и горные предприятия (Донецко-Юрьевское общество). Но что означает эта «гибель» предприятий в капиталистическом обществе? Это означает, что слабые капиталисты, капиталисты «второй величины», вытесняются более солидными миллионерами»[12].
Обо всем этом я узнал, разумеется, значительно позднее. Тогда же я был еще очень далек от понимания глубинных процессов развития капитализма и всех раздирающих его противоречий.
Передо мной, как и перед многими, оказавшимися без работы, вставал вопрос: что делать, как быть? Ведь у нас не только отняли возможность трудиться для пропитания самих себя и своих близких, но и лишили нас возможности быть в кругу семьи: надо было подаваться в другие места в поисках хотя бы случайной и временной работы. Мне было очень тяжело, но я успокаивал себя тем, что у других условия складывались еще хуже.
К тому времени вышла замуж и вторая моя сестра. На моем иждивении находилась одна лишь матушка. Она привыкла к трудной, полуголодной жизни, бралась за любую работу и могла еще прокормить себя. Кроме того, была еще надежда, что скоро вернется и отец (он искал где-то лучшей доли). В крайнем случае мама могла по очереди жить у своих дочерей. Однако все это мало утешало: надо было как-то выжить, чтобы не умереть с голоду.
Сознательно избегаю слова «нищенствовать». Побираться тогда было совершенно бессмысленно; попрошайничество как-то само по себе исчезло: ведь в положении нищих оказался весь трудовой народ и помощи ждать было неоткуда. И только в семье Семена Мартыновича Рыжкова со мной делились подлинно по-братски. Семен Мартынович получал мизерную зарплату и жил со своей многочисленной семьей, что называется, перебиваясь с хлеба на воду. Но он никогда не жаловался на свое полуголодное существование. Зная положение его семьи, я старался заглядывать к нему лишь когда мне было особенно невмоготу. Мой учитель и друг поддерживал во мне бодрость, убеждал, что вскоре станет лучше, угощал чем мог. Все это действительно помогало мне. Однако я понимал, что придется мне покинуть насиженные места и податься в дальние поиски.
Вначале я попытался поискать счастья в соседнем Луганске, где у меня были знакомые и друзья. Но бывшие дюмовцы, по разным причинам перебравшиеся на луганские предприятия, при самом искреннем расположении ко мне, не могли ничем мне помочь: везде сокращалось производство, шли увольнения.
Пробродив с неделю по Луганску, я отправился скитаться по разным городам Украины. Денег у меня, конечно, не было, и я жил только благодаря поддержке друзей. Не чрезмерно обременять их не позволяла мне моя совесть, и потому в городах я не задерживался.
Побывал в Екатеринославе, Александровске (ныне Запорожье), Харькове, Ростове-на-Дону и многих других городах и поселках. Пробирался «зайцем» в товарняках, на тормозных площадках, на крышах вагонов. Если же это не удавалось, шагал по шпалам или пыльному проселку, ночевал под какой-нибудь раскидистой вербой или тополем, а зимой — в сараях, на сеновалах, в любом случайном жилье, куда пускали сердобольные хозяева.
Однажды — это было в Донбассе, недалеко от станции Дружковка, — я забрел на окраину поселка и вышел к развалинам кирпичного завода. На ровном месте высоко возвышалась заводская труба, и я подумал, что, должно быть, с нее видно далеко вокруг. Потом, незаметно оказавшись у трубы, я по наземному вскрытому дымоходу дошел до ее основания и попал внутрь; отсюда вверху виднелось небольшое отверстие и кусочек такого синего неба, какого мне не приходилось видеть никогда. Здесь же заметил скобы, по которым можно было подняться вверх и спуститься обратно. И как-то вдруг в моей молодой и отчаянной голове возникла дерзкая мысль — подняться на трубу и оглядеть оттуда всю окрестность: наверное, подумалось, хорошо там!
И вот, перехватывая руками скобки, я стал подниматься все выше и выше, пока не добрался до верхнего обреза трубы. Отсюда действительно открывалось прекрасное зрелище: бескрайняя степь, поля и холмы простирались до горизонта. В темно-зеленой лощинке, словно оброненная кем-то голубая лента, извивалась небольшая речушка. Недалеко от нее в тени садочков белели хаты неизвестного мне села, а чуть подальше паслось стадо коров. И я вспомнил свои мальчишеские, пастушеские годы. Стало немного грустно от этих воспоминаний. Потом я вновь оживился, когда увидел вдалеке пыльную дорогу и повозку на ней, за которой резво бежал совсем еще маленький жеребенок. Не хотелось отрывать глаз от этих милых и родных картин, но надо было спускаться.
Еще и еще раз окинув взором бескрайний простор, я заглянул и во внутрь трубы, но там чернел лишь непроглядный мрак. Мне стало страшновато. Нащупывая ногами скобы, я начал осторожно спускаться. Вдруг сердце мое словно оборвалось: нога не ощутила опоры, а рука соскользнула со скобы, и я полетел в пропасть. Но тут же вновь каким-то чудом я успел зацепиться за скобу и повис на ней. Руки мои судорожно сжимали железный прут, голова болела, а ноги никак не могли ни во что упереться. «Ну, пропал, пропал», — стучало в голове. Не знаю, сколько времени пробыл я в таком буквально подвешенном положении: секунды показались вечностью. Наконец я нащупал скобы и мало-помалу спустился вниз.
Ноги дрожали, во рту пересохло, сердце билось тяжело, учащенно. Я побрел к селу, которое видел со злополучной трубы. Там оказались приветливые, добрые люди. Они напоили меня молоком, не пожалели горбушки хлеба. Через некоторое время я уже беспечно спал на соломе в сенях, чтобы назавтра вновь продолжать свои странствования.
Вспоминается и еще один случай, едва не стоивший мне жизни. Это произошло в Екатеринославе. Здесь также было много безработных. Я встретил знакомого рабочего, с которым вместе когда-то работал на заводе ДЮМО. Он пригласил меня к себе домой, накормил и обещал помочь. Вскоре он сообщил, что нашел одно место.
Однако на второй день мой знакомый с огорчением передал мне ответ администрации: принять на работу меня не могут, так как место было обещано другому лицу. Но, как мы вскоре выяснили, дело было куда хуже: мое имя числилось в «черном списке» и в этом городе. Искать работу здесь было бесполезно.
В расстроенных чувствах бродил я по Екатеринославу, красивому и большому городу, расположенному вдоль берега величественного Днепра. Я все еще надеялся, что, может быть, устроюсь в какой-нибудь крохотной мастерской, куда мог не попасть «черный список», пусть даже на самую черную работу, хоть на день-два. Но мест нигде не было. И вот у большого парка я наткнулся на вывеску «Потемкинский сад». Имя фаворита Екатерины II Потемкина я слышал, захотелось узнать, что же делается в этом парке. Прохожий сказал мне, что в парке находится прекрасный дворец, построенный царицей для Потемкина.
— Теперь во дворце музей, — добавил он. — Но сегодня он, кажется, закрыт.
Не зная, куда себя деть, я побрел по безлюдному парку. До меня доносился какой-то шум — это ревел могучий Днепр, пробивший себе здесь путь сквозь крепкие каменные преграды. Меня потянуло к воде.
Еле заметная стежка подвела меня к скале, нависшей над самой рекой. Внизу бурлил пенный поток. У верхнего края скалы были еле заметные выступы, а за ними виднелась небольшая площадка, своеобразная терраска, на которой валялись какие-то бумажки и окурки. Значит, там кто-то бывал, подумал я, и мне захотелось во что бы то ни стало пробраться на эту терраску. Словно какой-то чертик, скрывшийся во мне, подзадоривал меня на этот шаг: иди, иди, там были люди, а ты чем хуже! Но были и другие мысли: я один, как перст, а вдруг сорвусь? Ну и пусть, думалось мне. Зато здесь нет ни хозяев, ни «черных списков», ни городовых. Только один бушующий Днепр…
Прильнув к отвесной скале, я стал пробираться. Наконец добрался до цели и с облегчением вздохнул, на терраске можно было не только повернуться, но и немного размяться, сделать два-три шага. Однако все равно было страшно: под узкой полоской, на которой я стоял, ревел Днепр.
Слушая его, я был, что называется, на седьмом небе. Мне казалось, что на мою долю выпало редкое счастье — увидеть и услышать то, чего, может быть, никогда не увидит и не услышит никто.
Но надо было возвращаться в город, и только тогда я опомнился. Помню, я не ударился в панику, а рассуждал спокойно и уверенно: раз добрался сюда, значит, смогу вернуться и обратно — ведь камни-то остались на месте!
Однако все было значительно сложнее, чем думалось. Не знаю почему, но я решил вначале пробираться по выступам не как прежде, а по-иному: лицом к Днепру и спиной к скале. Это показалось мне более удобным, и я сделал первый шаг, который мог оказаться и самым последним в моей жизни. Очутившись над обрывом и опираясь одной ногой на едва ощутимый выступ, я стал искать опору для другой ноги, но никак не мог ее найти. Я еле-еле держался и мог в любую секунду сорваться в гудящую бездну.
На какой-то момент я буквально оцепенел от пережитой опасности, но жажда жизни поборола страх, и я снова обрел себя, твердо поверил, что со мной не может случиться ничего плохого, если я буду действовать спокойно и уверенно.
Пришлось повторить все сначала. Повернувшись лицом к скале, я стал медленно пробираться туда, откуда пришел на этот обрыв. Не знаю, сколько времени довелось потратить мне, чтобы оказаться в безопасности, но я выдержал это испытание и лишь потом почувствовал невероятную усталость и какую-то расслабленность во всем теле. Виски, помню, были влажны от пота, и в них тяжелыми толчками пульсировала кровь, и в такт этим толчкам, казалось, ликовало сердце: жив, жив, жив!
Опасность была позади, и невольно думалось: «Днипро пожалел меня, и пусть я безработный, но все-таки живой». И от этого стало вновь весело и радостно.
Из Потемкинского сада я отправился к моему знакомому и рассказал ему обо всем, что со мной случилось. Но меня поразило его равнодушие. Он никак не выразил своих чувств, и оказалось, что даже и не знал ничего о Потемкинском парке. Его ничто не интересовало…
Из Екатеринослава я перебрался в Ростов. Там меня радушно встретил Иван Алексеевич Галушка. Мы проговорили с ним чуть ли не до рассвета. Иван Алексеевич сказал мне, что в Ростове живет еще один наш общий знакомый, рабочий-поляк Зенкевич, и что они вместе с ним поищут для меня какую-нибудь работу. Однако «черный список», в котором я числился, как неблагонадежный, действовал и здесь. Приходилось довольствоваться случайными заработками на пристани, на вокзале.
Мои друзья помогали мне чем могли. В семьях Зенкевича и Галушки ко мне относились как к родному, делили со мной последний кусок хлеба. Особенно запомнилось мне теплое участие пани Зенкевич, которая по-матерински заботилась обо мне, беспокоилась, чтобы я не попадался на глаза подозрительным, по ее понятиям, людям и не навлек на себя каких-либо неприятностей (видимо, от мужа она знала о том, что за мной еще в Алчевске была установлена слежка полицейских агентов). Ее опасения были не напрасны: очень скоро около домов, где жили Галушка и Зенкевич, стали появляться какие-то типы.
Ясно, что полицейские нащупали мое пребывание в Ростове. Пришлось перейти на полулегальное существование, ночевать в разных местах и чаще всего у знакомых моих друзей в пригородах Ростова. Но жить так становилось невыносимо, надо было уходить отсюда.
Так я оказался в Таганроге. Был разгар лета, земля зеленела и благоухала, но для нашего брата безработного все складывалось отвратительно: нечего было есть и нечем было дышать. Однако этот город запомнился тем, что здесь мне улыбнулось счастье: один из знакомых помог устроиться на работу на их предприятие.
Это был небольшой котельный завод «Нельфиль и К°», который принадлежал не то французской, не то бельгийской компании. Мастер-бельгиец, по фамилии Стог, довольно благосклонно отнесся ко мне; узнав о моих скитаниях, даже посочувствовал. Работа в ремонтно-механической мастерской в качестве слесаря была не очень сложной. Было приятно вновь ощутить в своих руках инструмент, почувствовать свою сноровку. Появилась какая-то маленькая уверенность в завтрашнем дне.
К сожалению, радость моя была недолгой. Через несколько дней меня вызвали в контору завода, и тот же мастер-бельгиец, который принял меня на работу, с грустной улыбкой объявил мне об увольнении. Мы были с ним одни в помещении, и он сказал, ломая русский язык:
— Русский полицай нет корошо, нет корошо. Вам работай нет. — И он показал мне крест, сложенный из указательных пальцев: что поделаешь, не моя воля. Потом, видимо уловив мое недоумение, пояснил:
— Полицай сказаль: нет.
Мне оставалось только пожать плечами. Я не стал ему ничего объяснять и лишь спросил:
— А рассчитаются со мной за проработанные дни?
— О да, — ответил он, — я будет говориль контора, и ви получайт деньги.
На следующий день мне выдали полностью все, что причиталось, и даже с небольшой прибавкой. Видимо, постарался мастер-бельгиец.
Хотелось зайти поблагодарить его, но мне сказали, что он куда-то отлучился.
Как ни странно, покинул Таганрог я с легким сердцем: все-таки свет не без добрых людей. А кроме того, в кармане были хоть какие-то деньги. Разумеется, они быстро рассосались, и я вновь был, что называется, гол, как сокол.
Да, не раз вспомнил я пристава Грекова…
Более двух лет скитался я в поисках работы. Очень истосковался по дому, родным, товарищам. Безудержно потянуло на станцию Юрьевка, на завод ДЮМО.
Сколько дней я добирался до дому и что это была за дорога, не буду рассказывать. Приходилось менять поезда и убежища, мерзнуть и голодать, терпеть унижения и оскорбления, но я добрался до цели и был безмерно рад этому. И даже задымленный и пыльный воздух с привкусом заводской гари казался мне каким-то особенно приятным, и я вдыхал его полной грудью.
С волнением душевным глядел я на родные места — на пески и перелески, безоблачное небо, заводские трубы, поля, окружающие завод. Хотелось обойти здесь каждый уголок, повстречаться с друзьями. Но я помнил, что надо было быть осторожным, не попадаться на глаза не только полиции, но и ее агентам. Первое время приходилось ночевать то у одного, то у другого из друзей.
Однако никакая конспирация не помогла. Всевидящее око полицейских агентов зафиксировало мое появление на родной земле.
Я решил навестить семью моей младшей сестры Анны Ефремовны. Там в то время жила и моя матушка. Вечером незаметно пробрался в их дом. Мама, Анна и ее муж Николай Андреевич Щербаков, заранее оповещенные о моем приходе, подготовили скромное угощение. Встреча с родными была радостно-печальной, особенно тяжело переживала эту встречу моя любящая и горячо любимая мама.
Квартира, занимаемая моими родственниками, располагалась над цокольным этажом, наполовину уходившим в грунт, окнами во двор.
Сидя за столом напротив окна, я вдруг заметил за занавеской какую-то тень. Присмотревшись, я узнал знакомую фигуру: да это был он, мой старый знакомый, полицейский агент «Москва», числившийся на заводе ДЮМО рабочим-вальцовщиком. Видимо, ему трудно было стоять на узеньком карнизе цокольного этажа, куда он забрался, и он, ухватившись за наличник и прижавшись к стеклу, выдал себя. Все это продолжалось минуту, две, не больше.
Не подав и виду, что я обнаружил слежку, я как бы нехотя поднялся со стула, чтобы незаметно предупредить Николая Андреевича о незваном госте. Однако и «Москва» почувствовал неладное. Когда я снова глянул в окно, его там уже не было.
Одевшись, я стал быстро прощаться с родными. Сказав им, что мне надо уходить, так как может нагрянуть полиция, я вышел во двор.
Все это произошло с такой быстротой, что «Москва» даже не успел выскочить за ограду и оказался в нескольких шагах от меня. Он быстро прошмыгнул за калитку. Мне не оставалось ничего другого, как последовать за ним.
Дома в новой колонии (так назывался тогда этот поселок) стояли в ряд, и вдоль их ограды во всю длину улицы тянулся деревянный тротуар. Он был отделен от дороги довольно глубоким, вымощенным камнем кюветом. Агент с видом прогуливающегося шел спокойно, помахивая толстой суковатой палкой. Мне захотелось посмотреть на этого негодяя, оскверняющего высокое, благородное звание рабочего человека.
Когда я поравнялся с ним, он быстро отвернулся в сторону, как бы рассматривая что-то. Я, ничего не подозревая, двинулся дальше, но не успел сделать и шага, как ощутил сильный удар по голове и руке, которой я, услышав движение воздуха от размаха палки, прикрыл голову. Это и спасло меня.
Не помню, как очутился в глубоком кювете. Разъяренная полицейская ищейка стал нещадно избивать меня. Его палочные удары приходились по чему попало, но я всячески старался увертываться, прикрывал голову руками. Поэтому больше всего досталось спине и рукам.
Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы в этот момент из переулка не появилась группа рабочих. Это были молодые парни, они шли с гармошкой и пели песни. Увидев их, шпик кинулся бежать. Рабочие доставили меня в полубессознательном состоянии на квартиру к старшей сестре Екатерине, которая жила в том же поселке.
Очнулся я на диванчике. Помню испуганные лица Кати и ее мужа Ивана Ивановича. Они пытались снять с меня рубаху, но она вся была в крови, а правая рука ниже локтя так распухла от ударов, что пришлось разрезать рукав. Наконец меня умыли, переодели и уложили в постель. Тут я и пролежал более двух недель пластом, не только преодолевая физические муки, но главным образом терзаясь душевно, нравственно. Мой мозг горел гневом и ненавистью к человеческой подлости и низости. Я никак не мог понять, как этот выродок, которого я совсем не знал и никогда не сделал ему ничего плохого, как он мог поступить со мной так бесчеловечно.
За это время полицейские ни разу не дали о себе знать, хотя им, конечно, было известно не только о месте моего пребывания, но и о моем тяжелом состоянии. Очевидно, дикое нападение на меня в какой-то степени встревожило и полицию, так как они могли опасаться протеста рабочих. А может, они надеялись, что вследствие усердия их агента я совсем перестану напоминать им о себе.
Так или иначе, но полиция не побеспокоила меня. Ко мне приходили товарищи, рассказывали о заводских новостях. Чаще всего это бывало поздним вечером или ночью, и опять-таки никто из них не был потревожен полицией: видимо, меня считали уже конченым человеком. Но, вопреки их ожиданиям, я выжил. Постепенно молодой организм стал набирать силы, я чувствовал себя все лучше и лучше. Правда, боль в ноге и особенно в правом плече долго не давала мне покоя. Но через полтора-два месяца я начал понемногу ходить по квартире, а затем, вечерами, выходить во двор.
Моя матушка глубоко переживала все случившееся со мной. Сколько слез пролила она тогда! Она не отходила от меня ни на минуту, коротала у моей постели целые ночи, молила бога, чтобы он помог ей и мне в такой беде. Часто она, вся в слезах, обращалась к иконам, жаловалась: разве бог не видит, сколько несчастья кругом, несправедливости. На мое ироническое замечание, когда я уже стал поправляться, что богу не до нас, она замахала руками и скорбно попросила:
— Не говори так, сынок, не гневи бога, он все видит, все знает.
Частые несчастья, обрушивавшиеся на нас, ее детей, вызывали у нее болезненные чувства и в какой-то мере подрывали ее глубокую религиозность. Она никак не могла понять, почему же всевышний допускает, что люди, которые так беспредельно верят ему, трудятся, свято соблюдают все заповеди господни, терпят такие муки и бедствия. Однако это еще не был разрыв с религией. Он произошел у моей матушки позднее, когда я и некоторые мои товарищи безвинно были брошены в тюрьму и нам грозили тогда каторга и ссылка.
Когда я почувствовал себя уже относительно окрепшим, передо мной вновь встал вопрос: что же делать дальше, куда направиться в поисках заработка?
Еще будучи прикованным к постели, я думал: почему так жестоко и неутомимо преследует меня полиция? И связывал все это с ненавистными мне именами полицейского пристава Грекова и гнусного агента полиции «Москва». Иначе я, разумеется, в то время и не мог думать и, может быть, остался бы с этим мнением до конца своих дней. Однако, уже после Октябрьской революции, я получил возможность познакомиться с документами царской охранки, относящимися к тому периоду, и они пролили истинный свет на те давние дела. Оказывается, уже тогда моя скромная персона попала на учет ряда жандармских управлений. О ней стало известно даже в Петербурге. Причиной этому было предательство, совершенное моим знакомым Никитой Ануфриевым.
Мы вместе работали на заводе ДЮМО, и он одно время столовался у моей матери. Как и водится между рабочими, мы часто встречались, делились новостями, иногда в одной компании проводили свободное время. Однако я не был дружен с Ануфриевым. Он всегда был как-то в стороне. И мы не посвящали его в откровенные разговоры на политические темы. К тому же был он нечистоплотен в быту, общался с женщинами легкого поведения; однажды в местном пруду был найден труп младенца, и это тоже связывали с его грязными похождениями. Все это вызывало у нас антипатию к этому человеку. Жил он постоянно в рабочем поселке завода ДЮМО и, помню, только один раз отпросился в отпуск и уехал в Курскую губернию. Не питая к нему привязанности, мы, однако, не подозревали его в предательстве. Никакого интереса к политике он, безграмотный, не проявлял. Но мы заблуждались. Он знал многое о нас. И, будучи в отпуске, выдал другому человеку, своему знакомому, а затем и жандармам нашу рабочую тайну.
Вот что говорится на сей счет в секретном сообщении начальника Курского губернского жандармского управления начальнику Екатеринославского губернского жандармского управления от 23 октября 1902 года:
«22 сего октября ко мне явились крестьяне: деревни Бохтинки, Ивницкой волости, Льговского уезда, Курской губ., Никита Ильин Ануфриев из села Кухтиц, Игуменского уезда, Минской губернии, Павел Михайлов Остроухов, проживающий в селе Киреевке, Льговского уезда, Курской губернии, причем первый из них заявил следующее: с 1897 по 1900 год он, Ануфриев, служил в Юрьевском заводе, близ города Луганска, в Славяносербском уезде, Екатеринославской губернии, где познакомился с рабочим Климом Ефремовым Ворошиловым, затем 30 мая сего 1902 года, проездом через Юрьевский завод, он, по просьбе Ворошилова, остановился у него переночевать. На другой день, то есть 31 мая, Ворошилов рано утром ушел на работу, а Ануфриев, рассматривая лежавший на столе журнал «Родина», заметил между листами какие-то 3 книжки, напечатанные фиолетовой краской. Когда вернулся Ворошилов, то Ануфриев спросил его: что это за книжки? Ворошилов долго не хотел объяснить, но затем рассказал, что в этих книжках пишут о бунтах, что призывают народ дружно соединиться против насилия правительства, причем прочел в одной из этих книжек стихи, в которых говорилось о соединении всех рабочих для борьбы с правительством.
Книжки эти Ворошилов получает от сельского учителя села Васильевки (в 1,5 версты от Юрьевского завода) Семена Мартыновича, неизвестного Ануфриеву по фамилии, и от заводских учительниц (имена и фамилии коих также неизвестны заявителю). При этом Ворошилов добавил, что он скоро будет записан в члены какого-то тайного общества и сам лично будет получать книги от какого-то комитета. В тот же день, то есть 31 мая, Ануфриев выехал из Юрьевского завода и на прощанье получил фотографическую карточку Ворошилова. 1 сего октября Ануфриев прибыл на родину и, по совету своего соседа Павла Михайлова Остроухова, решил заявить обо всем жандармскому начальнику»[13].
В донесении допущены грубые искажения. Никогда никаких разговоров на политические темы я с Ануфриевым не вел и не мог вести, потому что он не входил в круг моих близких знакомых, которым я доверял.
Вокруг этого донесения завертелась карусель, и в департамент полиции, как видно, по его запросу стали стекаться все новые и новые подробности о моей в то время еще во многом бессознательной противозаконной деятельности. На основании данных жандармского ротмистра Леуса из Луганска начальник Екатеринославского губернского жандармского управления полковник Волков сообщал в Петербург:
«…Между прочим из его донесения видно, что на Юрьевском заводе учительницами состояли сестры Анна, Ольга и Мария Крюковы, а учителем Семен Маркович (отчество искажено. — К. В.) Рыжков, из которых Рыжков и Анна Крюкова в сентябре месяце переехали в гор. Луганск, где состоят учителями на Гартманском машиностроительном заводе. Вместо Рыжкова прибыла на Юрьевский завод из Харькова учительница Анна Романова Шустова и, поселившись с Ольгой и Марией Крюковыми, вошла в сношения, как и ранее Рыжков с машинистом Ворошиловым, слесарем Антоном Сложеникиным, фельдшером Василием Соколовым, конторщиком Николаем Ивановым и рабочим Иудой Виногреевым, который в заявлении Ануфриева называется «кумом Иудой». Из числа лиц Соколов подчинен негласным наблюдениям согласно отношения департамента полиции от 23 октября 1898 года за № 3165, а Рыжков замечен в сношениях с учительницей Варварой Васильевой Угаровой, недавно подвергнутой здесь обыску по требованию начальника Тамбовского губернского жандармского управления. Все эти лица постоянно находятся в общении друг с другом и собираются преимущественно в совместной квартире сестер Крюковых и Шустовой, и сближение их между собой усилилось после возвращения из-за границы летом сего года Марии Крюковой. Изложенное, в связи с заявлением Ануфриева, дает основание полагать существование на Юрьевском заводе преступного революционного кружка, и я полагаю необходимым произвести у лиц, как указанных в заявлении Ануфриева, так и у других вышепоименованных, обыски, по получении от ротмистра Леуса дополнительных сведений»[14].
К этому и другим сообщениям прикладывалась моя фотокарточка, а в самих донесениях указывалось, что я читаю «преступные книжки» и прячу их «в подъемных электрических кранах», что я рассказывал Ануфриеву содержание этих книг.
Здесь была только доля правды. Но жандармам, видимо, очень хотелось выслужиться, и они выдумывали всякие небылицы.
Правда же заключалась в том, что жандармерия и полиция оказались тогда неспособными раскрыть наш заводской революционный кружок, хотя они и догадывались о его существовании: слышали звон, да не знали, где он. Несмотря на молодость и неопытность, мы сумели все же так проводить свои нелегальные встречи и занятия, что блюстители порядка ни разу не застали нас врасплох и ни один из членов нашего подпольного кружка не был уличен в то время в причастности к революционному движению и не был привлечен за это к судебной ответственности.
Больше того, выезд из Алчевска организатора нашей революционной группы Ивана Алексеевича Галушки хотя и ослабил нашу подпольную работу, но не привел к ее полному затуханию. В дальнейшем в работе кружка хорошо проявили себя передовые рабочие И. Н. Берещанский, Е. Л. Губарев (Семен), И. А. Кротько, Д. К. Паранич, Ф. Р. Якубовский, Иван Мирошниченко. Они наладили прочные связи с соседними рудниками, и особенно с Жиловским, где у них были свои, надежные люди: А. М. Кожанчиков, М. И. Комаров, И. И. Пилькевич. При активном участии всех этих товарищей наш кружок позднее оформился в крепкую партийную организацию, и она, возглавив рабочих завода ДЮМО, смело повела их на борьбу против самодержавия, помещиков и буржуазии.
А в те дни, о которых шла речь в донесениях, жандармы не только были уверены, что они нащупали подпольную организацию рабочих, но и делали все для того, чтобы немедленно разгромить ее. Они лишь выжидали время, чтобы провести эту операцию как можно основательнее и подготовить для своих жертв надежные каменные мешки.
Любопытно отметить, что в одном из сообщений жандармского ротмистра Леуса указывалось, что производство обысков у меня и моих знакомых — Крюковой, Шустовой, Рыжкова, Виногреева и Сложеникина задерживается, в частности, «полным отсутствием одиночных камер в Луганской тюрьме». Утешая начальство, Леус сообщал, что «на Донецко-Юрьевском заводе может возникнуть крупное дознание, потребующее нескольких арестов», и что ввиду этого обстоятельства он ждет «принятия в казну вновь построенного здания Луганской тюрьмы, имеющего быть в этом месяце».
«К изложенному считаю необходимым доложить Вашему Высокоблагородию, — писал сей каратель, изощряясь в угодничестве, — что по получении сколько-нибудь удовлетворительных результатов я безотлагательно приступлю к производству обысков, в порядке охраны, у названных выше лиц»[15].
Но мы не оправдали надежд полиции: обыски ничего не дали, полиция не сумела найти чего-либо подозрительного ни у меня, ни у моих друзей. У Семена Мартыновича Рыжкова и других учителей ничего не было, так как никакая запрещенная литература в то время до них не доходила, во всяком случае я эту литературу у них никогда не видел. Они просто придерживались более или менее прогрессивных взглядов, но никогда не поднимались до осуждения существовавшего в то время общественного строя. Мы же, рабочие, а вернее, довольно узкий слой наиболее сознательных пролетариев, хотя и передавали из рук в руки некоторые нелегальные издания, умели их прятать так, что ни одной полицейской ищейке не удавалось докопаться до мест их хранения.
Что сталось с предателем Никитой Ануфриевым, куда он делся, я не знал. Однако после Октябрьской революции, в конце 20-х годов, когда я уже был наркомом обороны, он сам напомнил о себе. Явившись в наркомат, он попросил дежурного сотрудника доложить мне его просьбу о личном приеме и при этом сказал, что он мой друг.
Выслушав дежурного, я сказал ему:
— Передайте Ануфриеву, что я знаю все о его подлом доносе в полицию на меня и моих товарищей, и его счастье, что мы не повстречались с ним раньше. А сейчас пусть он исчезнет и никогда больше не попадается мне на глаза.
Выслушав все это, рассказывал дежурный, Ануфриев изменился в лице, бросился вон из приемной, хотя до этого ссылался на свою болезнь и недомогание.
Бесславно кончил и агент «Москва»: с проломанной головой его нашли где-то в Юрьевке под забором. Кто это сделал, осталось неизвестным. Но было ясно одно: полицейская ищейка получила по заслугам…
Я выздоравливал. Оставаться в районе завода ДЮМО дальше мне было нельзя. И не только из-за опасности снова оказаться в лапах полицейских. Здесь по-прежнему невозможно было устроиться на работу. Товарищи посоветовали мне поехать в Луганск. Это, пожалуй, было разумно: в Луганске у меня были знакомые по совместной работе в Алчевске. С некоторыми я переписывался.
Друзья купили мне билет, мы еще раз подробно договорились, как вести дальнейшую работу нашего подпольного кружка.
Распрощавшись с родными и друзьями, я сел в поезд. До Луганска было рукой подать.
Раньше я был в Луганске проездом и не смог как следует познакомиться с этим довольно крупным уже в то время промышленным центром. В городе насчитывалось несколько десятков предприятий. Наиболее крупными из них были паровозостроительный завод Гартмана (ныне тепловозостроительный завод имени Октябрьской революции), патронный завод, железнодорожные мастерские, костыльный завод (сейчас завод имени 20-летия Октября), фабрика «Товарищество суконной мануфактуры» (теперь тонкосуконный комбинат), трубопрокатный завод Попова и К° (завод имени Якубовского), Гвоздильный завод (завод имени Рудя). Были здесь также эмалировочный, спиртоочистительный, кожевенный, пивоваренный и другие заводы, широкая сеть ремонтных мастерских и торговых заведений.
Развитие Луганска, как и всего Донецкого бассейна, было связано с наличием в этих местах богатых месторождений угля и железной руды. Именно это обстоятельство послужило основанием для сооружения на берегу реки Лугань (приток Северного Донца) еще в конце XVIII века казенного металлургического завода для производства орудий и снарядов, так необходимых в то время молодому русскому Черноморскому флоту. В царском указе по этому поводу, изданном в 1795 году, говорилось: в Донецком (Славяносербском) уезде учредить литейный завод, определить на это важное дело 715 733 тысячи рублей, оставшихся от вооружения Черноморского гребного флота. Определить заводу до 3000 мастеровых и поселян и поручить его главному управлению статского советника Гаскойна[16]. Гаскойн был крупным специалистом и администратором той поры и возглавлял до этого Олонецкий металлургический завод.
Строительство завода началось в 1796 году на правом берегу Лугани у селения Каменный Брод, и уже в 1800 году первая заводская домна дала луганский чугун. Это был первый и единственный в ту пору металлургический завод на всей Украине, и вполне естественно, что он стал тогда важной базой для развития в этих местах других предприятий. Для обеспечения заводов и мастерских углем были открыты тогда первые в Донецком бассейне угольные шахты.
Луганский литейно-пушечный завод играл огромную роль в снабжении артиллерийскими орудиями и снарядами Черноморского флота и южнорусских военных крепостей. Завод был одним из главных поставщиков пушек и снарядов для армии Кутузова в период Отечественной войны 1812 года. И хотя после поражения царизма в Крымской войне, когда Россия лишилась права иметь на Черном море военный флот и береговые крепости, Луганский литейный завод потерял свое былое значение и в дальнейшем был закрыт, он явился важной вехой в развитии отечественной металлургии. И даже само закрытие завода в 1886 году не прошло бесследно: тысячи его опытных и закаленных в труде рабочих перешли на другие предприятия и явились костяком формирующегося рабочего класса в Донецком бассейне.
Луганский литейный завод явился центром, вокруг которого возникали другие предприятия и расселялись прибывавшие сюда пришельцы из других мест, в том числе и с Урала. В 1870 году здесь были построены винокуренный и пивоваренный заводы, а спустя шесть лет возникли железнодорожные мастерские по ремонту паровозов и вагонов. Весь этот населенный пункт назывался в то время Луганским заводом, и лишь в 1882 году заводской поселок получил современное название — город Луганск. В том же году доменный мастер Бохряков и инженер Модейский перестроили старые доменные печи и построили новые, собственной конструкции, работавшие на коксе, которые по своим техническим данным превосходили английские домны. Тем самым русские металлурги превзошли английских мастеров, чей опыт считался тогда последним словом в практике металлургии.
Я уже упоминал о том, что железнодорожное строительство способствовало сооружению металлургического завода Донецко-Юрьевского металлургического общества, но это строительство имело особенно важное значение для развития промышленного Луганска, как, впрочем, и для развития Донбасса и всего юга России. Екатерининская железная дорога (ныне Донецкая), построенная в 1880—1884 годах, соединила донецкий уголь с криворожской железной рудой, открыла широкие возможности для увеличения вывоза угля, металла и металлических изделий из Донбасса во все концы страны. Завершение строительства второй Екатерининской (1899—1904) и Луганско-Миллеровской (1897) железных дорог еще более расширило связи Луганска с промышленными центрами России.
Особо важное значение для Луганска имело начало строительства в городе в 1896 году огромного паровозостроительного завода. Разрешение на сооружение этого завода получил немецкий капиталист Гартман, создавший «Русское общество машиностроительных заводов Гартмана». Этот ловкий делец прежде всего постарался перевезти в Луганск значительную часть уже подержанных и технически устаревших машин со своего однотипного завода в Хеймнице и в результате получил от царского правительства около 600 тысяч рублей. На эти деньги и иные доходы, полученные в России, он полностью реконструировал свой хеймницкий завод.
Строительство паровозостроительного завода и пуск его (28 мая 1900 года отсюда вышел первый паровоз) привлекли в Луганск новые массы рабочих. За семь лет — с 1897 по 1904 год — число жителей здесь увеличилось почти на 14 тысяч и составило 34 222. Многие из них работали на заводе Гартмана и на других заводах и фабриках по 12—13 часов в день, создавая несметные богатства иностранным и русским капиталистам. Достаточно сказать, что за один лишь 1898 год владельцы гартмановского завода, еще не введя предприятие в полную эксплуатацию, получили чистой прибыли 49 760 рублей![17]
Некоторое время по приезде в Луганск я жил на нелегальном положении в семье портного-еврея, фамилию которого я, к сожалению, забыл. Это была большая и удивительно дружная семья. Портной и его неунывающая супруга вместе со своим многочисленным потомством (их было девять человек) жили в каком-то закутке. Они постоянно о чем-то переговаривались между собой, часто шутили, смеялись, а малыши порой устраивали веселые игры в заваленном всяким хламьем углу. Я искренне полюбил эту жизнерадостную семью, и особенно ребят — мальчиков и девочек, которые никогда не плакали, хотя были постоянно голодны и ходили полураздетыми. Иногда мне хотелось самому повозиться с ними, и они, словно угадав мое желание, бросались ко мне, залезали на плечи, висли на руках и, когда я нарочно валился на их убогую лежанку, усаживались на мне, как заправские ездоки на каком-нибудь резвом рысаке.
Хозяева бережно охраняли меня от посторонних глаз, кормили чем могли.
Трудно было представить семью беднее этой, но они умудрялись все же сводить концы с концами и еще находили слова утешения для тех, кто обращался к ним со своим горем и заботами. Скрываясь у них, я многое передумал, и особенно часто обращался к мысли о том, кому же выгодно натравливать русских рабочих на рабочих-евреев, устраивать еврейские погромы, разжигать антисемитские страсти.
Разве он враг мне, этот портной, думал я, что плохого сделала мне его семья — трудолюбивая и неугомонная, эти милые, резвые, так полюбившиеся мне дети? И сам собой приходил ответ: это выгодно лишь заводчикам и фабрикантам, царской полиции, которые больше всего боятся объединения рабочих разных национальностей.
Постепенно я стал не только вечерами, но и днем покидать приютившую меня семью портного, а затем и совсем затерялся в большом городе, стал совершенно открыто бывать почти повсюду. Конечно, я внимательно присматривался к людям, старался выяснить, не следят ли за мной шпики, но все было нормально: видимо, полиция потеряла меня тогда из виду.
В Луганске я встретился с моим старым другом Сергеем Петровичем Сараевым. Когда-то мы вместе с ним работали на заводе ДЮМО, откровенно делились обуревавшими нас чувствами и мыслями, помогали друг другу в самообразовании. Он пригласил меня к себе, и мы долго и тепло беседовали с ним о нашем совместном участии в дюмовском подпольном кружке, о друзьях-товарищах, оставшихся в Алчевске, о трудностях жизни, о моих мытарствах и о том, что довелось мне увидеть в разных местах. Сергей Петрович пообещал сделать все возможное для того, чтобы я смог получить работу на гартмановском заводе, где он работал уже больше года, и подробно рассказал о положении рабочих в Луганске и их политических настроениях.
— Рабочих здесь около десяти тысяч, — сообщил Сергей Петрович, — и более трети из них работает на заводе Гартмана. Остальные — на патронном, костыльном, эмалировочном, в железнодорожных мастерских, на разных мелких ремесленных предприятиях. Город большой, но и здесь несладко — с нашего брата три шкуры дерут.
От него я узнал, что на паровозостроительном заводе работают не только днем и вечером, но и ночью, и очень часто в воскресные и праздничные дни. В результате в месяц вырабатывают по 30—40 рабочих дней. На заводах процветают штрафы, часты несчастные случаи. Но это мало кого трогает, администрация предприятий не обращает на это внимания.
— На содержание заводской полиции расходуется в несколько раз больше средств, чем на выплату рабочим за увечья и на заводскую больницу, — грустно улыбнувшись, сказал Сергей Петрович.
Вскоре я встретился и с другими товарищами, которых знал по заводу ДЮМО. Особенно обрадовался Дмитрию Константиновичу Параничу и Павлу Ивановичу Пузанову. Они, как и Сергей Петрович, были членами нашего алчевского революционного кружка. Друзья отнеслись ко мне с большой сердечностью, искренне предлагали свою поддержку и помощь.
Паранич, Пузанов и Сараев свели меня с местными социал-демократами. От них я узнал, что здесь, в Луганске, еще в 1889 году под влиянием социал-демократической пропаганды и агитации произошло несколько забастовок, подавленных с привлечением вооруженных солдат. Поводом для одной из них было зверское убийство полицией кузнеца Николая Соколова. Паровозостроители ответили на это мощным выступлением, в котором приняли участие рабочие ряда других предприятий (я помнил этот случай, потому что мы, дюмовцы, в то время провели митинг протеста и выразили свою солидарность с рабочими-луганчанами). Забастовка рабочих завода Гартмана продолжалась три дня. Для наведения порядка власти были вынуждены привлечь местный воинский гарнизон и вызвать казаков из Юзовки. В те дни было арестовано и брошено в тюрьму 60 человек[18].
Встречи с товарищами-единомышленниками скрашивали мою полуголодную и однообразную жизнь. Ночевать и питаться мне приходилось поочередно у своих друзей, но чаще всего я бывал у Сергея Петровича Сараева.
Вечера проходили незаметно. Как-то мы вспомнили памятный для нас эпизод, связанный с женитьбой Сергея.
Это случилось несколько лет назад, еще в Алчевске. К Сергею приехал его старший брат. Это был внешне очень странный человек. Ему было около сорока лет, но выглядел он мальчиком 13—14 лет: на лице не было никакой растительности, хотя его тронули уже морщины, голос у него был тоненький, ребячий. Во всем его облике и в движениях было что-то детское. Работал он портным и как будто неплохо зарабатывал.
Сараев-старший рассказал, что знает одну очень хорошую девушку, которой, как он заявил, «самая пора замуж». Затем добавил, что приехал к брату не случайно, а специально за тем, чтобы посоветовать ему жениться на этой девушке. К великому моему удивлению, Сергей отнесся к этому вполне серьезно. Он стал подробно расспрашивать брата об этой девушке, а тот всячески нахваливал невесту. Кончилось тем, что Сергей Петрович и я поехали смотреть девушку.
— Давай посмотрим ее, — сказал ему я. — А там видно будет, что делать и как поступить, может быть, и сосватаем.
— Ну что ты, — возразил он, — так сразу… А вдруг она и ее родители с нами и разговаривать не захотят.
Родители невесты оказались приветливыми людьми. Отец ее, тяжело больной человек, старался выглядеть бодрым. Он понравился нам тем, что сочувственно отозвался о тяжелом положении рабочих. Дочь хозяев появилась несколько позже, и она очень приглянулась Сергею — он незаметно дал мне это понять. Тогда я стал поворачивать наш разговор на семейную жизнь, а потом и прямо заявил:
— Дорогие наши хозяева, а ведь мы пришли неспроста. Моему товарищу, — слукавил я немного, — давно приглянулась ваша дочь, и он просит у вас ее руки. — Я воздал должное Сергею, сказал, какой он честный и трудолюбивый человек, замечательный специалист-литейщик.
— Такие люди, — сказал я, — всем нравятся. Мне кажется, и ваша дочь, хотя, может быть, и впервые видит его, тоже это заметила.
Эта шутка вызвала улыбку у всех. Девушка тоже улыбнулась. Она покраснела, потупилась.
Родители стали говорить, что надо подумать, что сразу такие дела не делаются.
— Да и неизвестно еще, как сама Маша к этому отнесется, — добавил отец.
Тут я, набравшись смелости, решил рискнуть и полушутя-полусерьезно заявил:
— Конечно, это самое главное. Давайте вот сейчас и спросим Машеньку, нравится ли ей мой друг, пойдет ли она за него замуж.
Девушка зарделась пуще прежнего и вдруг неожиданно для нас всех тихо сказала:
— Я согласна.
Это и решило все. Вскоре состоялась скромная свадьба. Маша Бойко стала Марией Сергеевной Сараевой.
Сейчас мы вместе вспоминали наше сватовство.
— Ты, Сережа, — сказала Мария Сергеевна, — лучше помог бы Клименту Ефремовичу поскорее на работу устроиться. Ему на хлеб зарабатывать надо[19].
Мое вынужденное безделье все более Затягивалось. Я бродил по городу в поисках хотя бы поденной или даже почасовой работы.
За это время я успел хорошо узнать Луганск. Город разрастался все шире и с правого берега Лугани, где расположен завод Гартмана, перешагнул на левый — левобережное село Каменный Брод постепенно слилось с городом.
На правом берегу Лугани находился также как бы особый район города, населенный ремесленным людом, — Гусиновка.
Между жителями этих трех районов существовала постоянная неприязнь и даже открытая вражда. Об этом не очень хочется говорить из уважения к славному прошлому и к тем революционным и трудовым традициям, которым следуют и которыми гордятся мои замечательные земляки — луганчане. Но правда есть правда, и от нее никуда не уйти.
Довольно часто жители этих районов, не только молодые, но иногда и весьма почтенного возраста, сходились в кулачных боях, стенка на стенку. Начиналось все с перебранок подростков, взаимных поддразниваний и оскорблений, метания камней друг в друга. Потом страсти разгорались, в ругань включались взрослые, стенки подступали одна к другой и разгорались такие побоища, что нередко кончались жертвами с той и другой стороны.
Вражда доходила до того, что жителям одного района опасно было заходить в другой. Гусиновцы ловили и избивали у себя луганчан, луганчане — гусиновцев, а каменнобродцы — тех и других. К этой войне, разумеется, не было никаких причин, и городские власти могли бы довольно быстро утихомирить враждующие стороны, но полиция смотрела сквозь пальцы на эти сборища и драки. Буржуазии и полиции была выгодна такая разобщенность простых людей. Но стоило только где-нибудь собраться даже небольшой группе рабочих, полицейские ищейки появлялись немедленно и разгоняли сходки, старались выявить их зачинщиков. Но в те годы, о которых сейчас идет речь, рабочие были еще весьма далеки от сознательной борьбы за пролетарскую солидарность и зачастую растрачивали свои силы вот в таких кулачных междоусобицах.
Луганск в результате промышленного развития фактически стал уездным городом. Но центром уезда все еще продолжал числиться Славяносербск, превратившийся в захудалый, заштатный городок.
Паровозостроительный завод Гартмана в то время насчитывал свыше 3000 рабочих и выпускал в год более двухсот паровозов, а также значительное количество паровозных и вагонных осей и рессор, котлов, цистерн, различных конструкций для железнодорожных мостов и другие изделия, а также сортовое, листовое, кровельное и оцинкованное железо, огнеупорный кирпич и большое количество медного, чугунного и стального фасонного литья.
Завод был выгодно расположен: на берегу Лугани, где речка делает большую петлю. На территории петли как раз и расположились заводские корпуса, здесь было удобно наладить и водоснабжение, и охрану завода. Одни заводские ворота находились у моста, соединяющего завод с Гусиновкой, а вторые выходили в противоположную от Лугани сторону. (Сейчас русло реки искусственно изменено.)
Меня очень интересовал именно этот завод — один из самых крупных на Украине, да, пожалуй, и во всей России. Мне очень хотелось побывать в его цехах, и однажды с помощью парня, с которым меня познакомил Сараев, я проник на заводскую территорию. Мы подробно осмотрели одну из мастерских, где работал мой новый товарищ, а потом незаметно обошли с ним почти все уголки завода.
Завод Гартмана был по тому времени весьма современным и благоустроенным предприятием. Помимо механических цехов он имел также крупные металлургические цехи — мартеновский, сталелитейный, чугунолитейный, листопрокатный и другие. Работа на заводе была весьма напряженной: люди находились на производстве по 12—13 часов; учитывая перерывы на завтрак и обед, фактический рабочий день составлял 11 с лишним часов, как и на всех других предприятиях города.
Наконец с помощью друзей мне удалось поступить на работу в мастерскую по ремонту заводского оборудования. Здесь же изготовлялись рефлекторы-отражатели для паровозных фонарей.
Вначале мне поручали различные мелкие работы, а потом определили на более или менее постоянное место — на специальный станок. Нечего и говорить, что работал я с большим прилежанием, трудился изо всех сил, не чувствуя никакой усталости. И как-то совсем не думалось о заработке — просто изголодался по работе, хотелось показать свою сноровку и умение.
За мое прилежание, а может быть и за мастерство, ко мне очень хорошо относились не только окружающие меня товарищи по работе, но и администрация мастерской. Таким образом, обстоятельства складывались пока что как нельзя лучше. Появились средства к жизни, новые знакомые. Стало веселее жить.
Однако я внимательно присматривался к заводским порядкам, и кое-что выбивало меня из колеи, заставляло задумываться.
Так, в проходных завода рабочих, уходивших домой, тщательно обыскивали. Причем делалось это в оскорбительной форме. Меня поразило, что рабочие относились к этому весьма равнодушно. Вполне понятно, что подобная процедура была применена и ко мне. На первый раз я стерпел, но потом, что называется, взорвался.
— На каком основании и для чего вы так грубо обыскиваете меня? — спросил я у заводских охранников-сторожей. — Я никогда и ничего не крал. Воров ненавижу так же, как и все честные люди. Почему же вы оскорбляете мое человеческое достоинство?
У тех глаза полезли на лоб, и они даже опешили от неожиданности. Наконец один из сторожей пришел в себя и ответил:
— Вы, наверное, новенький? Приказано так поступать со всеми рабочими. Не вас одного обыскивают.
— Но ведь это же произвол! — вновь возмутился я. — Нигде этого не делают.
Старший сторож объяснил мне:
— На заводе часто пропадают ценные цветные металлы — олово, медь, алюминий. Их куски некоторые рабочие уносят с завода и перепродают.
— Воруют единицы, а вы оскорбляете тысячи, — продолжал я.
На этом мой протест и окончился. Но заводские доносчики быстро сообщили о дерзком разговоре кому следует, и я сразу же почувствовал это в особенно внимательном присмотре за мной заводского начальства. Правда, меня, как и всех других, продолжали обыскивать, но все чаще и чаще это стало походить скорее на простое исполнение ненужной формальности. Сторожа наспех и нередко с улыбкой проводили ладонями по моим карманам и махали рукой:
— Проходи!
Этот мой разговор с заводскими сторожами стал известен многим рабочим завода, заинтересовались им и в нашей мастерской. Рабочие и даже мастер хвалили меня.
— У нас в мастерской, — сказал мастер, — никогда воровства не было и нет. Зачем же из-за каких-то прохвостов всех рабочих срамить?
Некоторое время все в моей жизни шло спокойно. Один из рабочих, очень хороший товарищ, по фамилии, если не ошибаюсь, Серебряков, предложил мне поселиться у него на квартире. У них была свободна небольшая комната, и они уступили ее мне. У них же я и столовался за скромную плату.
Все шло как будто бы неплохо. Но однажды, в конце апреля 1903 года, меня неожиданно вызвал к себе начальник мастерской. Войдя к нему в конторку, я с первого взгляда понял, что меня ждет что-то недоброе. Начальник поздоровался как обычно и даже улыбнулся. После этого, несколько смутившись, сказал:
— Мы обязаны вас уволить с работы.
— Нельзя ли узнать, за что и по какой причине? Разве я плохо работаю? — удивился я.
— Причины я не знаю, — ответил он, — и работаете вы не хуже других. Но мы получили указание свыше.
Мои попытки выяснить какие-либо подробности ни к чему не привели. На второй день я был за воротами завода.
Таким образом, через каких-нибудь неполных три месяца я вновь оказался безработным, никому не нужным человеком. Голову переполняли всякого рода безрадостные мысли, душу бередили сложные чувства.
Теперь, когда пишу эти строки, я невольно вспоминаю рассказы некоторых лиц о старом Луганске и обо мне. Кое-кто из них утверждал, что после увольнения с завода Гартмана я будто бы вновь вернулся в Юрьевку и опять поступил работать на завод ДЮМО. Но это заблуждение: видимо, у рассказчиков многое стерлось из памяти. Меня слишком хорошо знали юрьевская полиция, пристав Греков, и там бы меня никогда не приняли на работу. Не мог я показаться в Юрьевку и по другой причине: там жили моя матушка и обе мои сестры, обремененные большими семьями. Мужья сестер работали на заводе ДЮМО, и мое появление в Юрьевке могло привести к тому, что их обоих за одно только родство со мной могли выбросить с завода, без какого-либо иного повода.
Начались мои новые скитания. Побывал я на близлежащих от Луганска шахтах и рудниках, а потом двинулся и в другие города Донбасса. Но мои поиски были бесплодными: работы для меня, как, впрочем, и для многих других, таких же, как я, нигде не находилось. Сотни и тысячи людей слонялись по рудникам, шахтам, заводам, и все они, так же как и я, страдали от голода и нужды, от тяжести безысходных переживаний.
Безработица довольно долго гоняла меня по Донбассу, пока я не вспомнил о своем хорошем друге Акиме Николаевиче, по фамилии Токарь. Он был значительно старше меня, но всегда относился ко мне, как к равному. Это был горный мастер, младший брат одного из разорившихся шахтовладельцев. Мы познакомились с ним еще в Васильевке, когда я учился там в местной земской школе. Он часто приезжал в это село, чтобы проведать своего племянника Костю Токаря, учившегося вместе со мной в одном классе.
Бывая в Васильевской школе, Аким Николаевич угощал нас леденцами, а затем заходил к нашему учителю Семену Мартыновичу и подолгу беседовал с ним. Вот там, в семье Рыжковых, мы и сошлись с этим замечательным человеком и, несмотря на разницу в годах, стали большими друзьями.
Я узнал, что он работает на руднике Буроза, недалеко от Юзовского завода. Эти места были мне хорошо знакомы, и я отправился туда.
Аким Николаевич встретил меня радушно и обещал сделать все возможное, чтобы определить меня на какую-нибудь работу. Из его рассказов о руднике я понял, что это предприятие, как и другие, работает не на полную мощность и что у самого Акима Николаевича в последнее время установились неважные отношения с управляющим рудника и его помощником — инженером. Но он не унывал.
Приказав мне располагаться в его небольшой холостяцкой каморке как у себя дома, Аким Николаевич, уходя на шахту, похлопал меня по плечу и сказал:
— Живи, надейся, ешь и спи. Ни о чем плохом не думай.
Так начал я коротать день за днем на новом месте — руднике Буроза. Поиски работы ни к чему не приводили.
Аким Николаевич пытался развеселить меня, ходил со мной по рудничному поселку, показывал окрестности. Иногда мы дома, в его небольшой каморке, читали вслух Пушкина, Лермонтова, Некрасова или Никитина и восхищались их умением описывать жизнь, глубоко и ярко отображать переживания своих героев. Но чаще всего по вечерам, чтобы экономить керосин, мы подолгу разговаривали в темноте на самые различные темы, пока Аким Николаевич не засыпал, сморенный усталостью. Я же и после этого долго еще лежал на топчане с открытыми глазами, все думал и думал о своем: как жить дальше, чем занять себя на следующий день и куда податься, если усилия моего друга так и не увенчаются успехом.
Как-то в воскресенье Аким Николаевич предложил отправиться на одну бездействующую шахту (он давно уже обещал ознакомить меня с подземным хозяйством).
Спустившись в шахту, мы долго ходили по выработанным проходкам и штрекам. Аким Николаевич подробно объяснял мне, что к чему, показывал, как рубают угольный пласт, крепят кровлю, откатывают уголь и пустую породу. Мне было все интересно, хотелось представлять себе всю сложность горняцкого труда, как идет нарезка участков, как участки сообщаются друг с другом внутри одного угольного пласта и между разными горизонтами.
Удовлетворив мое любопытство, Аким Николаевич решил показать мне еще одно, как он сказал, совершенно исключительное геологическое напластование. Для этого он свернул в сторону и повел меня по заброшенному штреку с особенно ветхим креплением. Было жутко идти меж покосившихся, а иногда и надломившихся, заплесневелых деревянных стоек.
Не успели мы пролезть через одно узкое место и свернуть за угол, где было чуть-чуть просторнее, как сзади послышался треск ломающейся крепи и гул падающей земли. Мы сжались в комок и пришли в себя лишь через какое-то время. Обоим нам было ясно, что сзади нас произошел обвал и мы заживо похоронены, замурованы в этой темной дыре. Но мой друг оказался настоящим горняком, человеком с поистине героическим характером.
— Ничего, Клим, — как можно спокойнее сказал он, — нам с тобой еще жить да жить. Попробуем выбраться. Я эти выработки немного знаю.
Он стал медленно, ощупью пробираться вперед, куда-то сворачивал, натыкался на тупики, возвращался обратно и снова сворачивал на какие-то боковые ответвления. Идти было трудно, кое-где приходилось пробираться на коленях, а в отдельных местах и совсем лежа. Но постепенно ходок расширился, и мы наконец вышли на одну из основных линий проходок.
Выбравшись на поверхность, мы еле держались на ногах и с огромным наслаждением вдыхали чистый воздух. Домой шли молча: каждый по-своему переживал случившееся.
Аким Николаевич был и прежде вспыльчивым человеком. Но к тому времени стал еще более раздражительным. Вскоре он по какому-то поводу рассорился со своим начальником и, будучи оскорблен им, в припадке гнева съездил его по физиономии. Это сделало его пребывание на руднике Буроза невозможным.
Следует сказать, что положение Акима Николаевича было не из легких. И без того частые придирки к нему начальства участились. Мне казалось, что одной из причин был я: по всей вероятности, администрация, рудничные чины догадывались о моей неблагонадежности, а может быть, и знали о том, что я преследуюсь полицией, как политический.
Аким Николаевич осунулся, побледнел. Но не терял бодрости и находил еще для меня ласковые слова.
Подумав, мы решили расстаться с этими местами.
— Только куда же мы двинемся? — спросил я Акима Николаевича.
Он долго молчал, думая о чем-то, как мне казалось, далеком-далеком: таким отсутствующим был его взгляд. Мне казалось, что он в это время не видит ни меня, ни скудного убранства нашего жилья, ни даже тусклого света в одиноком оконце. Но он, оказывается, видел все. Как-то вдруг повеселев, он решительно встал с убогого топчана и сказал твердо и решительно:
— На улице пасмурно, но нас это не удержит. Двинем на «Левестам». У меня там есть знакомые, и они как-то даже приглашали меня к себе, обещали неплохую работу.
Об антрацитовых копях «Верхний Нагольчик» я слышал, знал, что они принадлежат шахтовладелице Елизавете Андреевне Левестам. Предложение отправиться туда было заманчиво, но я решил не обременять своего бескорыстного друга.
— Ну, вот и отлично, — ответил я бодрым голосом, хотя мне и нелегко было произносить эти слова, — поезжай сначала ты один. А я пошукаю счастья в других местах, а потом заеду к тебе.
Он не стал возражать, повеселел.
Мы разъехались в разные стороны, и я долго еще колесил на своих двоих по Донбассу в поисках работы. Всюду встречались безработные, жить становилось невмоготу. Скрепя сердце я все же решил поехать к Акиму Николаевичу. Успокаивал себя тем, что он сам просил не отрываться от него и обращаться к нему за помощью в любую минуту.
Левестамовские рудники находились в нынешнем Антрацитовском районе Луганской области. Аким Николаевич Токарь работал там горным мастером, и вскоре я предстал перед его зоркими, с лукавинкой, глазами. Аким Николаевич обнял меня, расцеловал и упрекнул, что я долго не показывался.
Положение Акима Николаевича здесь было более прочное. Он был связан с конторой, знал, что там не хватает работника, и вселил в меня надежду, что это место отдадут мне.
Пока он вел переговоры, я не только познакомился с шахтами и постройками, но и побывал в некоторых рабочих семьях. Жили и здесь нелегко: на шахте было всего два-три деревянных домишка (именно домишка, а не дома — настолько они были малыми и убогими), все же остальное жилье составляли землянки — большие и малые. В больших размещались рабочие артели, а в малых — десятники, конторские служащие и кое-кто из шахтной администрации.
Местность, на которой располагался рудник, была весьма живописной: равнина перемежалась холмами и оврагами, густо заросшими кустарником и бурьяном. По оврагам раскинулись небольшие рощицы. Все это, конечно, могло бы несколько скрасить жизнь людей, но условия их существования: тяжелый труд и вопиющая бедность — не оставляли времени для любования красотами природы. Мне же, свободному от всяких дел, все это бросилось в глаза, и я с наслаждением бродил по окрестностям рудничного поселка. Удивляло, что не было здесь привычных гор угля. Значит, антрацит вывозился полностью, и, как я узнал позднее, шахта, несмотря на интенсивную работу, даже не успевала выполнять заказы: антрацит здесь был отличный и пользовался спросом.
Наконец меня зачислили на работу конторщиком. Аким Николаевич, сообщив мне об этом, предупредил, чтобы я при представлении начальству не распространялся о своих скитаниях без работы.
Управляющего рудником инженера Фрезе, которому меня представили, я помню до сих пор. Это был среднего роста, живой и энергичный человек, сразу схватывавший суть дела, быстро принимавший решения. Встретил он меня очень любезно. Когда я высказал сомнение, что я еще не совсем хорошо знаю все тонкости конторского дела, успокоил, сказав, что работа мне понравится и я не только справлюсь с нею, но и вообще буду доволен своим положением. Он пояснил мне, что моим непосредственным начальником будет бухгалтер конторы.
— Ну, а если все же возникнут какие-либо затруднения, — добавил он в заключение, — обращайтесь прямо ко мне. Я всегда готов выслушать любого служащего и помочь ему.
Мои обязанности оказались несложными, но требовали внимания и усидчивости. Нужно было все записи и отчеты шахтной администрации о выработке угля обобщать в одной ведомости, вести ежедневный учет добычи угля каждой артелью шахтеров, заполнять табель выхода рабочих на участки. Готовые бланки я сдавал в бухгалтерию.
Через несколько дней я освоился с работой, почувствовал себя более уверенно. Никаких замечаний ни из бухгалтерии, ни от господина Фрезе не было. Разумеется, во всем этом огромную роль сыграл Аким Николаевич. Он помогал мне советами, подсказывал, что и как надо делать.
Жили мы в землянке, бывшей бане, переоборудованной под жилье, и провели здесь немало интересных вечеров. В свободное время читали по очереди вслух и беседовали.
Аким Николаевич избегал разговоров о политике. Он откровенно заявлял мне, что политика и общественные вопросы его раздражают, и я, разумеется, старался не навязывать ему то, к чему не лежала его аполитичная душа.
В нашей хоромине едва размещались два деревянных топчана и небольшой стол. В углах плесень, а на земляном полу под нашими топчанами водились лягушки. Как только мы начинали что-либо есть, они вылезали. Их было штук десять, мы уже начали различать, какая из них где обитает. Мы бросали им объедки, и некоторые из них даже подпрыгивали вверх, чтобы на лету схватить пищу.
Любящий шутку Аким Николаевич говорил:
— Смотри, Клим, мои жабы культурнее твоих, не наседают друг на друга. А все потому, что я умею ими руководить.
Это нас занимало и веселило. Но такие минуты были сравнительно редко. Мы дорожили свободным временем, особенно я, чувствуя недостаток знаний, стараясь восполнить его усиленным чтением.
Однажды Аким Николаевич, читая какую-то книгу Фонвизина, натолкнулся на строчки:
О Клим! дела твои велики!
Но кто хвалил тебя? Родня и два заики.
После этого он часто обращался ко мне с этими словами, и я был долго безоружен перед ним. Но потом припомнил одно церковное выражение «аки мы», означавшее буквально «как мы» или «так же, как и мы». Используя эту игру слов, я стал иногда в свою очередь потешаться над другом:
— Все Акимы — аки мы.
Это действительно было недалеко от правды. И мы, и все наши друзья рабочие во многом были одинаковы: всех нас давила нужда и все мы не теряли надежды и бодрости, чтобы побороть ее. От сознания своей силы и молодости становилось легче на душе, и мы звонко, заливисто смеялись, хотя в целом-то наше существование было неважнецким и мы порой не знали, что нам пошлет бог на завтрак или ужин. Если же удавалось заполучить что-либо на обед, то это было для нас настоящим праздником.
Аким Николаевич был старше меня, но в разговорах со мной, видимо, умышленно не хотел касаться социальных вопросов. Мытарства безработных он рассматривал как неизбежное явление, у которого нет ни конца, ни края.
Когда же я пытался доискиваться до истины, пытался выяснить, кто в этом виноват, он немного грустно улыбался и тут же строго останавливал меня:
— Ну, друг мой, это уже политика. А политика — не наше дело. Здесь не хуже, чем в других подобных местах, — заключал он. — Если рабочие сами об этом ничего не говорят, значит, они довольны. И нам с тобой нечего впутываться в это дело.
— А я и не собираюсь впутываться, — возражал я. Но он, как всегда, отмалчивался. После этого я уже не пытался приобщить его к обсуждению рудничных порядков. А порядки эти часто меня возмущали. Здесь существовала своеобразная система двойной эксплуатации рабочих — шахтовладельцами и подрядчиками.
За время своего вынужденного скитания по Донбассу в поисках работы я многое увидел и узнал о шахтах, а главное — о жизни и быте шахтеров.
Все рабочие шахт, рудников, копей делились обычно на артели. Во главе каждой из них стоял артельщик — доверенное лицо шахтовладельца. Артельщик являлся организатором артели, отвечал за ее выработку и материальное содержание, но сам в шахте не работал. Он вел все артельные дела с хозяевами шахты или рудника и от их имени снабжал рабочих артели всем необходимым: одеждой, обувью, питанием и уж конечно водкой.
За все это рабочие в день получки рассчитывались со своим «благодетелем»-артельщиком, который жил здесь же, рядом или вместе с ними, в одном большом помещении — землянке или бараке. При этом расчете почти весь заработок рабочих перемещался в карман артельщика.
Подобное положение существовало тогда на многих шахтах и стройках, но мне не приходилось близко соприкасаться с артелями. Поэтому, будучи конторщиком, я стал приглядываться ко всему этому, а иногда и беседовать с отдельными рабочими — членами той или иной артели. И, что было особенно характерно, рабочих ничуть не тревожило посредничество артельщиков, они считали это вполне естественным и нормальным. Постепенно мне стала ясна природа этих отношений. Они складывались еще до поступления этих бедняков на рудник или шахту, когда артельщики по договоренности с шахтовладельцами выступали в роли вербовщиков дешевой рабочей силы в деревнях соседних с Донбассом губерний. Именно тогда люди, ищущие работу, ехали на шахты и питались до первой получки за счет артельщиков, залезали в долги и попадали к ним в полную зависимость. Шахта «Левестам» не была в этом отношении каким-либо исключением. Особенно мне запомнились артельщики братья Просандеевы.
Братья Просандеевы были калужанами и в своей родной Калужской губернии вербовали из деревенской бедноты желающих работать на шахтах. Сформировав артель в 40—50 человек, они везли ее на шахту и там договаривались с администрацией о размещении людей в землянках и об условиях работы. Члены артели в обычном порядке, через контору, зачислялись на работу, и через шахтную бухгалтерию им начислялись деньги. Но братья-артельщики крепко держали в своих руках каждого привезенного ими на шахту, снабжали их всем необходимым и держали в день получки строгий и «справедливый» расчет за хлеб-соль, за обувку, за выпитое зелье — за все, что было и не было выдано рабочим.
Просандеевы не знали грамоты и весь учет вели весьма своеобразно: на каждого рабочего они имели специальную деревянную бирку — небольшую четырехгранную палочку в палец длиной — и на ней различными насечками отмечали, что и сколько было взято каждым членом артели. Точность учета была сомнительна, но слово артельщика являлось законом, а страх остаться без работы держал людей в покорности и повиновении.
Иногда в день получки можно было наблюдать такую картину. Бородатый или молодой член артели пытался усовестить одного из братьев Просандеевых:
— Иван Степанович, побойся бога, да разве мог я столько выпить?
Просандеев надувался, как индюк, и разыгрывал оскорбленную невинность:
— Так что ж, я тебя обманываю? Если так, то я счищу все и пусть мое пропадает. — Сказав это, он доставал нож, делая вид, что хочет заровнять на учетной палочке зарубки. Но все члены артели знали, что если бы случилось такое, то они в дальнейшем лишились бы всего: и работы, и возможности брать в долг, и вообще обрекали себя и семью, ожидавшую где-то в деревне кормильца, на нищенскую жизнь. Без Просандеевых им не устроиться. Поэтому каждый из них сразу же осекался и уже совсем другим голосом, заискивая, а иногда и плача, говорил:
— Что ты, что ты, Иван Степанович, оставь уж. Я ведь так, мне показалось.
И бедняга залезал в новый долг, а на бирке появлялась еще одна насечка.
Возможно, конечно, что обман был и не так велик, как мне думалось, — уж очень много водки пили все рабочие на шахте. Она была единственным их утешением в горе и развлечением в радости. Ничего иного, казалось, люди и не знали. Меня возмущало все это, и я не раз намеревался поговорить об этом с управляющим рудником Фрезе, но так и не решился: оказаться вновь безработным не хотелось.
Работал я усердно. Скоро мне поручили ежедневно к 8 часам утра доставлять управляющему для подписи прямо на квартиру ведомость о работе шахты за прошедший день. Обычно я проходил коридором к кабинету господина Фрезе, стучался, перед тем как войти, а если не было ответа, просто входил в кабинет и клал на стол бумаги; так распорядился он сам. Однако он редко отсутствовал и почти всегда в положенное время был на месте. Подписав ведомость, он молча кивал головой, давая понять, что других дел у него ко мне нет и я могу вернуть ведомость в бухгалтерию.
Но однажды, когда я, ничего не подозревая, открыл входную дверь и сделал лишь несколько шагов по коридору, на меня неожиданно набросилась огромная собака. Могучие собачьи лапы прижали меня к полу, перед глазами была оскаленная пасть и злые глазищи разъяренного волкодава. Я даже не понял, споткнулся ли я, отпрянув назад, или упал от толчка, и лишь почувствовал, что лежу на спине (до сих пор удивляюсь, как моментально все это произошло и как я не разбил голову о стену или об пол).
Я лишь начал приходить в себя, когда в глубине коридора послышался женский крик. Моя спасительница звала собаку и наконец, оказавшись вблизи нас, приказала псу убираться вон. Волкодав медленно снял с меня сначала одну, а затем другую лапу и нехотя отошел в сторону. Женщина участливо склонилась надо мной.
— Ах, какая неприятность, какая неприятность! — повторяла она. — Вы не ушиблись? Он не покусал вас?
Почувствовав себя в безопасности, я поднялся с пола и с упреком сказал ей:
— Что же вы делаете? Если я простой рабочий, то меня можно травить собаками?
— Простите, пожалуйста, — оправдывалась она. — Я жена управляющего и только сегодня ночью прибыла сюда, к мужу. Собаку я привезла с собой и совсем не предполагала, что кто-то придет сюда так неожиданно.
В это время к нам подошел господин Фрезе и, узнав, в чем дело, взял всю вину на себя.
— Это я во всем виноват, — сказал он. — Надо было бы предупредить прислугу. Но сейчас уже ничего не поправишь. Извините за доставленную неприятность, извините.
На этом и закончилось это надолго запомнившееся мне происшествие. Вечером я все рассказал Акиму Николаевичу. Он возмутился и стал отчаянно ругать хозяйку. Он так разошелся, что у него по лицу прошел нервный тик, и мне самому пришлось успокаивать моего друга.
Работа в конторе не давала мне удовлетворения, но хорошо, что у меня была крыша над головой, хоть раз в день горячая пища. И вот все это вновь оборвалось. Вскоре после происшествия с волкодавом меня пригласили к управляющему, и он заявил мне:
— Оказывается, вы, господин Ворошилов, неблагонадежный человек. Мы получили предписание полиции о вашем немедленном увольнении. Можете получить расчет.
Получив в конторе свой заработок — немногим более тридцати рублей, — я поспешил к Акиму Николаевичу. Мой друг был огорчен и лишь разводил руками. Сказав мне в утешение несколько слов, он пожал мне руку и молча на прощание обнял меня.
Так мы расстались с Акимом Николаевичем — моим милым другом и наставником юношеских лет. С тех пор мы больше не виделись, хотя и переписывались изредка. Потом я совсем потерял его из виду и только спустя значительное время, уже после Октябрьской революции, узнал, что он избирался председателем одного из сельсоветов в Харьковской губернии, работал горным десятником на многих шахтах и рудниках Донбасса. В 30-е годы доходили до меня отрывочные сведения о том, что его собираются удостоить звания Героя Труда (тогда еще не было официального присвоения титула Героя Социалистического Труда). Помнится, я поддержал это предложение, однако как сложились после этого дела Акима Николаевича Токаря, мне так и не довелось узнать: закружили всякого рода большие и малые дела.
Но в те далекие дни, в начале XX века, светлый образ друга долго кочевал вместе со мной, и я всегда мысленно советовался с ним при всяких критических моментах. А их было немало.
На этом, пожалуй, и можно было бы закончить рассказ о пребывании на руднике Буроза и угольных копях «Левестам» — временных моих пристанищах. Но остался в памяти еще один эпизод, относящийся к тому времени.
Рудник «Левестам» был расположен вблизи железнодорожной ветки, которая выходила на магистраль Харьков — Ростов. До ближайшей станции Щепово было километров семь-восемь. Поезда здесь ходили крайне редко, в основном грузовые, и поэтому я, получив расчет, решил пройти это расстояние пешком.
Было раннее утро, солнце еще не успело высушить росу, и все дышало свежестью. Я шагал вдоль железнодорожного полотна и прикидывал, где я еще не бывал и куда направиться вновь, чтобы найти хоть временный приют и работу. Не придумав ничего, решил побывать в Луганске, благо деньги на билет были. А там, подумал я беспечно, видно будет.
В это время мое внимание привлекла небольшая группа людей, которая вела себя как-то очень странно. Четыре человека сначала оврагами, а потом и по ровному месту гнались за пятым. Мне показалось подозрительным, что преследуемый человек бежит не по ровной дороге, а по бездорожью, стараясь зайти наперерез мне. Почувствовав неладное, я побежал. Преследователи упорно меня настигали. Наконец мне удалось свернуть к железнодорожной ветке, подняться на насыпь, и я помчался по шпалам железнодорожного полотна.
Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не подоспел нагруженный антрацитом железнодорожный состав, идущий от рудника к станции. Дорога шла на подъем, и паровоз подходил ко мне довольно медленно. Я поднял руки и закричал машинисту, чтобы он взял меня к себе.
Машинист протянул мне руку и помог взобраться на подножку.
— Я давно заметил, как они намеревались взять тебя в клещи, — сказал он. — Твое счастье, что наш поезд оказался тут как тут. А то бы скверно тебе пришлось.
— А может быть, они все же гонятся за тем, пятым? — усомнился я.
— Нет, нет, — возразил мой спаситель. — Сразу видно, что это одна компания.
Вскоре и я убедился в этом. С изгиба дороги стало видно, что «преследуемый» остановился, вскоре к нему подбежали и остальные.
На станции, когда, распрощавшись с машинистом и горячо поблагодарив его, я бесцельно бродил по платформе в ожидании проходящего поезда, мне вновь попалась эта группа. Тот, что бежал мне наперерез, бросал в мою сторону особенно злобные взгляды. Но тут, среди людей, я был в полной безопасности.
Кем были они, эти парни, и что им было нужно от меня? Быть может, их интересовала моя последняя получка, а возможно, у них была и иная цель: рассчитаться со мной по заданию полиции. И в том, и в другом случае встреча с ними в глухом безлюдье не предвещала мне ничего хорошего. Но задумываться было некогда. Я направился к железнодорожной кассе.
Через некоторое время подошел пассажирский поезд. Я с особенной радостью сел в вагон, и состав тронулся в направлении Луганска. Но что ожидало меня впереди?
Какое-то время я слонялся здесь без работы и уже собирался ринуться куда-нибудь еще. Но однажды на улице встретил Семена Мартыновича Рыжкова. Оказалось, что он навсегда покинул Алчевск и теперь заведует школой при паровозостроительном заводе Гартмана. Нашей радости не было границ, но, узнав о моих мытарствах, Семен Мартынович расстроился. Он обещал подумать и помочь мне.
— Уволили тебя с завода явно несправедливо, — успокоил он меня, — и я постараюсь, чтобы ты вновь вернулся сюда.
Я сомневался, что это возможно, боялся, как бы хлопоты обо мне не повредили Рыжкову: ведь у него была семья, дети.
Как он охарактеризовал меня начальству, не знаю. Видимо, очень хвалил, заверял, что ни в каких политических делах я не замешан, что все неприятности начались из-за истории с приставом Грековым. Но так или иначе, а я вновь попал на завод Гартмана. Семен Мартынович писал об этом в 1935 году в статье «Военморнарком Ворошилов (личные воспоминания)»:
«Я устроил его у своего доброго знакомого, начальника мартеновского отдела, инженера Граана, машинистом на мостовом кране. Я не скрыл от Граана прошлого Ворошилова»[20].
С инженером Грааном мне тогда встретиться не довелось. Семен Мартынович свел меня с другим человеком, который, думается, получил соответствующее указание от Граана, — с мастером электроотдела завода Вендеровичем.
— Вот, Моисей Моисеевич, пополнение вам, — сказал ему Рыжков, представляя меня.
— А кто он такой? — последовал вопрос. Но Семен Мартынович не был склонен рассказывать обо мне подробно. И сразу дал понять это чересчур любопытному мастеру.
— Вы меня знаете? — спросил он его.
— Знаю.
— Ну, так он мой ученик и воспитанник.
Так я вновь оказался на гартмановском заводе. Ко мне присматривались, и я временно находился в роли подручного у опытного машиниста-крановщика. Но вскоре меня поставили на самостоятельную работу.
Я старался делать все точно и аккуратно. Ведь рядом были товарищи, разливавшие расплавленный металл. Одно неосторожное движение могло стать причиной их гибели. Много лет спустя мне было приятно прочитать строчки, написанные обо мне мастером Вендеровичем:
«Он был хорошим, квалифицированным, знающим машинистом. Надо сказать, что чугунное литье — это ажурная работа. А он справлялся с ней превосходно»[21].
Я близко сошелся с рабочими цеха и довольно быстро стал, что называется, своим человеком в большом заводском коллективе. Может быть, этому способствовало то, что кое-кто еще помнил меня и мой бунт в проходной, когда я протестовал против обысков и унижения рабочих. Возможно, что рабочие-дюмовцы, перебравшиеся из Алчевска в Луганск, рассказали о моей прежней жизни и моих скитаниях. Во всяком случае, меня не только приветливо встречали во всех цехах, мне доверяли, тянулись откровенно поговорить со мной. Так незаметно для себя самого я стал все более и более входить в круг заводских дел, проникаться общественными интересами.
Многие делились со мной новостями, рассказывали о встречах с интересными людьми, а иногда и о таком, что можно было доверить только надежным людям, — о прокламациях, тайных сходках рабочих-революционеров, о ленинской «Искре».
С каждым днем я лучше узнавал заводскую жизнь, видел в ней отражение жизни страны в целом, тяжелой и напряженной классовой борьбы рабочих с капиталистами — за жизнь, за хлеб, за само существование. И хотя в общениях рабочих-революционеров между собой существовала строгая конспирация, мне стали известны подробности революционного движения в Луганске и за его пределами. Более полно я узнал это позднее, по книгам и документам.
Зарождение социал-демократической организации в Луганске было связано с именем Владимира Ильича Ленина, с деятельностью созданного им в 1895 году петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» и возникших по его примеру в 1897 году «Союзов борьбы» в Киеве и Екатеринославе. В Екатеринославе, в частности, большую роль в объединении местных марксистских кружков в единую социал-демократическую организацию сыграл сосланный сюда из Петербурга рабочий Иван Васильевич Бабушкин — верный ученик В. И. Ленина. Значительный вклад в укрепление этой организации внес и другой член ленинского петербургского «Союза», рабочий Василий Андреевич Шелгунов. При их активном участии екатеринославская социал-демократическая организация тесно связалась с Петербургом, установила контакты с Москвой, Киевом, Харьковом, Уралом и рядом других мест. Все это не могло не сказаться и действительно сказалось на развитии революционного движения в Луганске, который экономически тяготел к Екатеринославу и входил тогда в состав Екатеринославской губернии.
Именно из Екатеринослава получили луганские пролетарии практическую помощь в создании первого социал-демократического кружка.
В 1900 году в Екатеринослав из архангельской ссылки прибыл член ленинского петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» Константин Максимович Норинский — друг И. В. Бабушкина и В. А. Шелгунова. Однако, обнаруженный полицией, он был вынужден в том же году переехать в другое место. Так он оказался в Луганске, на гартмановском заводе, где работал машинистом паровоза. Подлинный ленинец, Норинский сразу наладил связь с наиболее сознательными рабочими и приступил к пропаганде среди них марксистско-ленинских идей.
Квартира его помощника на паровозе И. Ф. Ткаченко стала местом сбора рабочих. Здесь он разъяснял им основы марксизма, рассказывал о петербургском «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса» и его организаторе Владимире Ильиче Ленине. Здесь же читали художественные произведения, проникнутые духом ненависти к угнетателям, борьбы за свободу, — «Овод», «Спартак», стихи Пушкина, Некрасова, Шевченко. В числе постоянных участников этих сборов были Иван Федорович Ткаченко, его брат Роман Федорович Ткаченко, Николай Николаевич Болдырев, Яков Израилевич Моргенштейн, его сестра Любовь Моргенштейн и другие.
Так постепенно оформлялся луганский социал-демократический кружок, сплотивший вокруг себя наиболее стойких и революционно настроенных рабочих. Приезд в Луганск Василия Андреевича Шелгунова еще более оживил работу. Вспоминая об этом, В. А. Шелгунов писал впоследствии:
«После ссылки я направился в Луганск, где жил мой товарищ Норинский Константин Максимович. Около Константина Максимовича тогда уже группировался небольшой кружок. Я сразу же принял участие в работе этого кружка»[22].
Руководство луганским социал-демократическим кружком таких опытных революционеров, как В. А. Шелгунов и К. М. Норинский, благотворно сказалось на его деятельности. Наиболее активные члены этого кружка стали чаще общаться с рабочими других заводов, проводили среди них агитационную работу, читали им прокламации, получаемые из Екатеринослава и Ростова. Все это сказывалось на политическом просвещении рабочих. Успешно прошла организованная членами кружка в мае 1901 года конспиративная рабочая маевка.
«Жизнь наша, — вспоминал позднее об этой поре своей деятельности К. М. Норинский, — сделалась весьма интересной. Горизонты наши час от часу расширялись. Молодежь наша рвалась в бой. Чувствовался недостаток литературы (брошюр, листовок). Пришлось подумать о получении транспорта с литературой. У нас установились связи через Ткаченко с его братом Романом Федоровым Ткаченко (разметчик завода Гартмана и паровозных мастерских). Болдырев расширил работу в железнодорожных мастерских, где он служил, Люба Моргенштейн через брата имела связь с городом»[23].
В. А. Шелгунов и К. М. Норинский прошли большую жизненную школу, были закалены в борьбе с самодержавием и буржуазией, являлись активными участниками первых марксистских кружков в Петербурге — П. В. Точисского (1885—1887) и М. И. Бруснева (1888—1889). Василий Андреевич Шелгунов с 1893 года был лично знаком с В. И. Лениным, по его просьбе подбирал передовых петербургских рабочих в марксистский кружок, в котором Владимир Ильич проводил занятия. Объединение этих кружков и положило начало ленинскому петербургскому «Союзу борьбы за освобождение рабочего класса».
Константин Максимович Норинский также был знаком с В. И. Лениным, являлся его верным соратником.
Заслуга В. А. Шелгунова и К. М. Норинского не только в организации марксистских кружков и развертывании массовой агитации на предприятиях Луганска, но и в направлении всей этой деятельности к определенной цели — созданию условий для объединения передовых рабочих в единую социал-демократическую организацию. Именно они подготовили здесь ту почву, на которой в дальнейшем укрепились всходы искровского, ленинского направления.
Как известно, ленинский план построения в нашей стране марксистской партии нового типа предусматривал в качестве исходного пункта и основного звена для осуществления этого плана создание общерусской политической газеты. Такой газетой стала созданная В. И. Лениным «Искра», первый номер которой вышел за границей 11(24) декабря 1900 года. Ленинская «Искра» развернула настойчивую принципиальную борьбу против «экономистов», эсеров, мелкобуржуазных националистов, либералов, ревизионистов всех мастей и оттенков и сосредоточила основное свое внимание на выработке программных, тактических и организационных принципов революционной партии пролетариата. Создание партии стало главной целью «Искры», и об этом говорилось в передовой статье первого номера газеты «Насущные задачи нашего движения», написанной В. И. Лениным.
«Перед нами, — писал Владимир Ильич в этой статье, — стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного»[24].
Да, к «Искре» действительно потянулось все честное, передовое. Агенты «Искры» не только доставляли и распределяли газету, но и были надежными связными искровского центра с местными организациями, способствовали быстрейшему преодолению разброда и шатаний в местных кружках и комитетах и сплочению их в масштабе всей страны на прочной идейной основе. В числе агентов «Искры» и активных работников искровских групп были И. В. Бабушкин, В. А. Шелгунов, Г. И. Петровский, Ф. А. Сергеев (Артем) и другие. Находясь в Луганске, В. А. Шелгунов неоднократно ездил в Полтаву, где был распределительный пункт нелегальной литературы, и привозил оттуда литературу революционно настроенным рабочим Луганска.
Внезапный отъезд из Луганска в 1901 году К. М. Норинского из-за создавшейся опасности провала, а затем и В. А. Шелгунова хотя и привел к некоторому ослаблению работы созданных ими социал-демократических кружков, но под воздействием искровских идей революционное движение рабочих сумело быстро оправиться и в дальнейшем приобрело еще более широкий размах.
Получая помощь и поддержку от Екатеринославского и Харьковского социал-демократических комитетов, луганские рабочие все более вовлекались в общепролетарское революционное движение. В конце 1901 — начале 1902 года в Луганске возник социал-демократический союз горнозаводских рабочих. В январе 1902 года он вошел в только что созданный «Социал-демократический союз горнозаводских рабочих юга России», объединивший организации Бахмута, Луганска, Мариуполя, Таганрога, Щербиновки, Юрьевки.
Определенное воздействие на усиление революционной работы в Луганске оказала деятельность Донского комитета, руководимого в то время стойкими искровцами С. И. Гусевым и И. И. Ставским. В своем обращении «Ко всем социал-демократическим организациям России» комитет убеждал их объединиться вокруг «Искры» как руководящего органа. В обращении указывалось, что повести рабочий класс на революцию сможет «только централизованная партия, могучая своим единством, несокрушимая своей теоретической устойчивостью, дисциплинированная и стройно организованная»[25].
В 1902 году луганские революционные кружки объединились в социал-демократическую организацию, и тогда же оформился Луганский комитет РСДРП. Во главе его стал Я. И. Моргенштейн (Павел).
Многое из всего сказанного я знал уже тогда от своих луганских товарищей. Внутренне я гордился тем, что являюсь частицей могучего рабочего класса России, который уже показал самодержавию и капиталистам свою великую силу в знаменитой Обуховской обороне (май 1901 года) и в большой Ростовской стачке (ноябрь 1902 года). Мне были известны слова В. И. Ленина:
«…дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию!»[26]
За создание такой организации, марксистской партии нового типа и боролась «Искра». И я уже тогда сознавал, что мое место там, в рядах ленинской партии.
Еще в пору своих скитаний по Донбассу и югу России я установил довольно прочные связи со многими своими единомышленниками — рабочими и с небольшими группами революционеров — на заводе ДЮМО, на рудниках Лозовой Павловки, Жиловки, в Луганске и некоторых других местах. Эти люди тогда еще не были связаны ни с каким центром, действовали разобщенно, но вместе с тем представляли собой вполне подготовленный материал для вовлечения их в активную революционную деятельность. Общение с ними не только расширяло мои представления о жизни, но и помогало моему политическому просвещению, а также вырабатывало во мне некоторые организационные навыки.
Во мне зрело классовое самосознание, росла ненависть к буржуазии и самодержавию; я рвался к борьбе за рабочее дело, против всех тех, кто эксплуатирует и угнетает трудящихся. Все это и привело меня в ряды ленинской партии. Именно ленинской, потому что я, после того как впервые услыхал имя В. И. Ленина и все более узнавал о его неутомимой борьбе за сплочение наиболее сознательной части рабочего класса в боевую революционную партию, глубоко поверил ленинской правде. Ленин занял в моем сознании какое-то особое, главное место.
Мой путь в партию не был извилистым, но он был в то же время весьма своеобразным. Фактическую свою принадлежность к рабочему социал-демократическому движению я мог бы отнести к 1898 году, когда я вместе со своими ближайшими товарищами — Иваном Алексеевичем Галушкой, Павлом Ивановичем Пузановым, Дмитрием Константиновичем Параничем и другими передовыми рабочими создал революционную группу на заводе ДЮМО, в Алчевске, но то были лишь первые робкие шаги моей революционной деятельности, и понадобилось известное время для того, чтобы в полном смысле созреть для вступления в партию, для сознательной революционной работы в массах. Такая пора наступила как раз в тот момент, когда я вторично поступил на работу на гартмановский завод и когда во всей стране стал чувствоваться революционный подъем, предшествовавший первой революционной буре в России — революции 1905—1907 годов.
Вступлению в партию предшествовало накопление определенных революционных убеждений, становление определенных качеств, без которых человек не может считать себя, вернее, являться сознательным и непреклонным борцом за революционное дело, — непримиримой идейной стойкости, беспредельной верности партии и народу, стремления отдать все силы революционной борьбе, готовности ради победы общего дела пойти на любые испытания.
Все это приходило к нам, молодым рабочим той поры, не сразу и у каждого по-своему. Но постепенно, по крупицам, набирались знания, опыт, решительность и выдержка, и наступала пора, когда жажда революционной деятельности становилась содержанием и смыслом всей жизни. Так пополнялись в то время ряды профессиональных революционеров.
Именно в ту пору товарищи, достаточно присмотревшись ко мне, стали приглашать меня на нелегальные собрания, посвящать во все свои дела, давать мне отдельные поручения, а иногда и советовались со мной, считались с моим мнением, находя его, как видно, разумным, дельным.
В октябре 1903 года я навсегда связал свою судьбу с партией: стал членом РСДРП, большевиком.
Следует сказать, что в то время, в обстановке подполья и строжайшей конспирации, оформление приема в партию проходило особым образом. Человек проверялся в условиях острейшей классовой борьбы и полицейских преследований, за него ручались те, кто хорошо его знал и был твердо уверен, что не приведет в ряды партии какого-либо провокатора в рабочем обличье, а такие случаи тогда, к сожалению, бывали. За всякий промах приходилось платить дорогой ценой: потерей наиболее стойких революционеров, арестами, ссылками, каторгой. Никаких следов оформления в партию не оставалось, не было и партийных билетов. Члены партии были связаны друг с другом нерушимыми идейными связями и огромным доверием друг к другу, к вышестоящим партийным комитетам. Чаще всего посланцы комитетов, профессиональные революционеры, приезжая на места, являлись в подпольные партийные организации на известные центру явочные квартиры. Они никому не сообщали своих подлинных фамилий, имели конспиративные клички, и им безгранично верили, точно выполняли все их указания. Это была подлинно железная дисциплина, и я воспринял ее как суровую необходимость.
В марте, мае и июле 1903 года полиция арестовала наиболее активную часть работников Луганского комитета — Якова Моргенштейна, Яковлева, Крупицкую, Скопникову и других, при этом (в мае) был захвачен весь архив комитета, ликвидирован гектограф, на котором печатались прокламации — «летучие листки». Это создало в организации определенные трудности. Однако избежавшие ареста социал-демократы гартмановцы Агапов, Дайков, Перчихин, Ткаченко-Петренко, Уваров, Цукублина, Шушер и другие сумели сохранить организацию и помогли рабочим патронного завода наладить работу социал-демократического кружка.
В то время в Луганске было два революционных рабочих кружка: на заводе Гартмана и на патронном заводе, — в них занималось в общей сложности лишь 25 человек. В идеологическом отношении они были очень слабо подкованы и не определили еще четко своего отношения к той напряженной борьбе, которая проходила тогда в партии между большевиками и меньшевиками. Это объяснялось тем, что луганская социал-демократическая организация испытывала на себе влияние меньшевистского «Донецкого союза», в состав которого она входила в то время.
Еще во время первого пребывания на заводе Гартмана я знал о «летучих листовках». Они были популярны среди рабочих. В них печатались прокламации. В одной из них, «К рабочим механического отдела завода Гартмана», направленной против начальника паровозо-механического и сборочного отделов, верного холуя хозяев завода инженера Тауссона, указывалось, что он безвинно рассчитал 12 рабочих и с помощью полиции засадил их в тюрьму без всякого суда и следствия, что он намерен уменьшить расценки, ввести новую систему штрафов, перенести выдачу получек по субботам с дневного на вечернее время, составил список на увольнение 97 рабочих. Сообщалось также, что Тауссон направил в мастерские целые стаи полицейских, окружил рабочих шпионами и сыщиками — Асташовым, Бражевым и Зимониным.
«Сам он ходит под охраной полиции, — говорилось в прокламации, — возле квартиры его устроены посты для городовых. Зачем все это? Подумайте, товарищи, ведь если он прав и совесть его чиста, то чего бы ему так бояться? Вероятно, чувствует он, что, угнетая, притесняя рабочих, нельзя ожидать от них за это благодарности. Да и можно ли безнаказанно отнимать у рабочего последние крохи, рассчитывать их только за то, что они начинают понимать, что их грабят, уменьшать произвольно и без того уже невысокие расценки. Это грабеж, товарищи. Это наглое обирательство рабочего под прикрытием воровской полиции и заправил заводских. Это гнусное насилие над нами, переносить которое мы не можем.
…Где же нам искать защиты? Не у правительства же, которое потакает всем капиталистам и чиновникам, устраивает кровавые бойни, как это было недавно в Ростове. Понятно, что нам самим нужно бороться с врагами — капиталистами и правительством…»[27]
Мне нравился этот боевой тон обращения социал-демократов к рабочим, и я мысленно соглашался с каждым его словом. В дальнейшем, уже в пору новых скитаний в поисках работы, я в одном из номеров «Искры» прочитал, что Луганский комитет солидарен с Российской социал-демократической рабочей партией[28], и мне вновь тогда захотелось вернуться на Луганский паровозостроительный завод Гартмана, чтобы влиться в ряды партии и вместе с нею продолжать борьбу с самодержавием, помещиками и буржуазией.
И вот я снова здесь, принят в партию и должен сделать все возможное, чтобы каждый революционно настроенный рабочий четко определил свое отношение к большевикам и меньшевикам, твердо стал на ленинские позиции.
Поскольку мне уже было кое-что известно о работе II съезда РСДРП, став членом партии, я постарался разъяснить суть разногласий между большевиками и меньшевиками прежде всего своим близким товарищам, работающим на гартмановском заводе, — И. И. Алексееву, Т. Л. Бондареву, В. Е. Евтушенко, С. К. Крюкову, И. Д. Литвинову, И. Н. Нагих, А. Я. Пархоменко и другим. С их помощью удалось провести обсуждение этих вопросов в социал-демократических кружках, и я с радостью узнал, что многие рабочие поддерживают В. И. Ленина, большевиков. Так постепенно мы помогли основной массе луганской организации хорошо понять, что меньшевики представляют собой оппортунистическое крыло партии, являются сторонниками того, чтобы двери в партию были открыты для всех желающих, а не только для подлинных революционеров. Мы, рабочие, были против этого, и нашим интересам более всего соответствовала точка зрения В. И. Ленина:
«Лучше, чтобы десять работающих не называли себя членами партии (действительные работники за чинами не гонятся!), чем чтобы один болтающий имел право и возможность быть членом партии»[29].
Уяснив, таким образом, самим себе, что II съезд партии и принятый на нем Устав ознаменовали собой переход от кустарщины и кружковщины к единой всероссийской партийной организации, основанной на принципе демократического централизма, мы решили укрепить в наших рядах дисциплину и еще теснее связать луганскую социал-демократическую организацию с подлинно ленинским руководящим центром. Поэтому нам пришлось прежде всего точно уяснить позицию «Донецкого союза», с которым мы до этого были связаны. Анализ его деятельности убедительно показал нам, что там существует засилье меньшевиков, с которыми нам было явно не по пути.
В интересах справедливости необходимо отметить, что Донской комитет РСДРП и созданный по его инициативе социал-демократический «Союз горнозаводских рабочих» сыграли положительную роль в подъеме и расширении социал-демократической пропаганды и в оформлении социал-демократических организаций в Луганске и других промышленных центрах Донбасса. Во время работы в Ростове таких видных ленинцев, как С. И. Гусев, И. И. Ставский, А. В. Шестаков, луганская организация получала от них большую и действенную помощь. Являясь одним из руководителей «Союза горнозаводских рабочих», А. В. Шестаков побывал в 1902 году в Алчевске, Луганске, Мариуполе, Юзовке на ряде шахт и рудников и многое сделал для оживления работы на местах.
«Везде удалось, — писал он, — разыскать отдельных товарищей, даже группы их, оставить немного литературы и подготовить план массового распространения прокламаций»[30].
Однако в дальнейшем, в связи с выездом из Ростова наиболее стойких товарищей, в руководстве «Союза горнозаводских рабочих» оказались мелкобуржуазные, неустойчивые интеллигенты, которые допускали резкие колебания в политической линии и практической деятельности. Особенно наглядно это обнаружилось в его отношении к ленинской «Искре» и во всей деятельности, связанной с подготовкой ко II съезду РСДРП и с участием его представителя в работе этого съезда.
Видные работники «Союза горнозаводских рабочих» Машинский, Балабанов, Зборовский и другие, с одной стороны, признали Организационный комитет, созданный «Искрой», как центр по созыву II съезда РСДРП и как фактический Центральный Комитет, а с другой — продолжали поддерживать и укреплять свои связи с такими отъявленными «экономистами», как Мартынов, Кричевский, Акимов-Махновец, помещали свои корреспонденции в органе «экономистов» «Рабочее дело». Так и не порвав окончательно с «экономизмом», они намного позднее других, и то с оговоркой, признали «Искру» и «Зарю» руководящими органами партии и «Союза».
Будучи делегатом от «Союза горнозаводских рабочих» на II съезде РСДРП, И. Н. Машинский (Львов) по всем основным вопросам, обсуждавшимся на съезде, был в числе «средних оппортунистов» («болото») и вполне закономерно оказался в лагере меньшевиков. Вернувшись со съезда, он повел борьбу против Ленина и решений II съезда. Заслушав доклад Машинского об итогах II съезда РСДРП, комитет «Союза» принял меньшевистскую резолюцию и, даже не выслушав мнения местных организаций, входящих в состав «Союза», направил ее в редакцию «Искры» от имени всего «Союза горнозаводских рабочих». В. И. Ленин в связи с этим был вынужден в октябре 1903 года послать «Союзу горнозаводских рабочих» специальное письмо с просьбой ответить на ряд поставленных им вопросов, и в частности на такой: находит ли комитет нормальным принимать резолюцию с оценкой действий и решений съезда раньше, чем вышли протоколы, выслушан представитель большинства и выяснено, что комитету неясно? Ответ на это письмо был выдержан в меньшевистском духе.
Учитывая, что в то время Киевский, Харьковский, Донской комитеты и «Союз горнозаводских рабочих» поддержали меньшевиков[31], В. И. Ленин выражал тревогу по этому поводу и писал тогда в ЦК Г. М. Кржижановскому:
«Надо во что бы то ни стало занимать позиции везде и повсюду своими людьми. Хоть по одному совать своего человека, вполне своего, безусловно в каждый комитет»[32].
Мы в то время, разумеется, ничего не знали об этой переписке, но нам была видна меньшевистская линия «Союза горнозаводских рабочих», и мы, луганские социал-демократы большевики, твердо выступили против этой линии. Напуганный этим, комитет «Союза» прислал к нам в Луганск своих агитаторов, но они не смогли переубедить нас и уезжали посрамленными. Чтобы покончить с этим неповиновением, руководство «Донецкого союза» решило провести в Луганске партийную конференцию и навязать ей свою резолюцию. Но эта затея меньшевиков позорно провалилась.
На Луганской партийной конференции, состоявшейся 20 ноября 1903 года, присутствовало 30 делегаций от различных организаций. Меньшевики действительно пытались навязать нам свои взгляды и протащить угодную им резолюцию, но получили в ответ дружный, организованный отпор. Дав на этой конференции открытый бой меньшевикам, луганская социал-демократическая организация еще более идейно закалилась и еще тверже укрепила себя на ленинских, большевистских позициях.
Однако меньшевистское руководство «Донецкого союза» не смирилось с поражением и на состоявшемся вскоре III съезде «Союза горнозаводских рабочих» (ноябрь — декабрь 1903 года) все же протащило отвергнутую нами резолюцию, направленную против решений II съезда РСДРП. Пошедшие на поводу у меньшевиков делегаты III съезда «Союза горнозаводских рабочих», заслушав доклад меньшевика Машинского о II съезде РСДРП, поддержали большинством голосов его позицию и одобрили ответ комитета «Союза» на уже упомянутое письмо В. И. Ленина. Съезд принял постановление о переименовании «Союза» в «Донецкий социал-демократический рабочий союз» и принял план, перестройки местных организаций «Союза» по образцу меньшевистской автономии.
Все это свидетельствовало о полном отходе «Донецкого союза» от истинно пролетарской линии, от решений II съезда РСДРП, и мы, луганские большевики, порвали с ним всякие отношения. Развернув решительную борьбу против его руководства и разъясняя луганским рабочим и рабочим окрестных шахт и рудников всю ошибочность взглядов и действий «Донецкого союза», мы старались одновременно еще теснее сплотить их вокруг ленинской установки на создание партии нового типа.
Решительно порвав с меньшевистским «Донецким союзом», луганская организация РСДРП наладила и укрепила свои связи с Екатеринославским большевистским комитетом и с его помощью еще шире развернула борьбу с меньшевистским влиянием. По инициативе нашей луганской организации был создан новый руководящий центр революционного движения в Славяносербском уезде — Горный комитет. Он был призван объединить работу социал-демократических организаций Луганска и окружающих его шахт, рудников и других промышленных предприятий.
Являясь наиболее многочисленным и обладающим к тому же наибольшим опытом борьбы с меньшевиками, Луганский комитет большевиков вскоре стал центром притяжения для многих социал-демократических организаций Луганщины, хотя они формально и оставались в составе «Донецкого союза РСДРП». Связи видных активистов Луганского комитета с руководителями социал-демократических организаций Алчевска, Алмазной, Юзовки и ряда других городов способствовали объединению наших сил и проведению согласованных действий в борьбе против общего классового врага — царского правительства и буржуазии.
Конечно, все это далось не сразу. В луганской и других организациях уезда все еще продолжалась острая борьба между большевиками и меньшевиками. Еще многие наши товарищи, особенно из среды интеллигенции, продолжали колебаться и не имели ясных представлений о том, что внутри партии идет напряженная борьба по программным и организационным вопросам и что В. И. Ленин и его сторонники, разгромив «экономизм», отстаивают коренные положения о партии нового типа. Мы, партийные активисты, как могли, разъясняли, что речь идет, по существу, о будущем нашей партии и судьбе всей нашей революционной деятельности. Однако борьба мнений тогда не везде еще привела к четкому размежеванию между большевиками и меньшевиками, и влияние меньшевиков очень мешало нашей работе.
Только к лету 1904 года с приездом в Луганск профессиональных революционеров у нас развернулась особенно острая и принципиальная борьба со сторонниками меньшевистских взглядов, и в этой борьбе победа оказалась на стороне истинных ленинцев. С этого времени луганская партийная организация твердо пошла за Лениным и навсегда определилась как большевистская.
Борьба с меньшевизмом явилась большой школой идейной закалки не только для членов нашей социал-демократической организации, но и для всех сознательных рабочих. В эти дни в Луганске особенно хорошо проявили себя в отстаивании ленинских взглядов рабочие И. И. Алексеев (Кум), Т. Л. Бондарев, Г. К. Иванов, В. Е. Евтушенко, К. А. Кариков, С. К. Крюков, И. Д. Литвинов, Д. П. Осипенко, А. Я. Пархоменко, П. И. Пузанов, братья А. А. Рыжов и И. А. Рыжов (Иван Малый), А. В. Цытович, Я. А. Шефер, И. И. Шмыров, Ф. Р. Якубовский, лаборант-провизор местной больницы Перчихин и многие другие товарищи. Именно в этот период партийная организация удостоила меня высокого доверия: я был введен в состав Луганского комитета РСДРП (большевиков).
Вступление в партию, работа в Луганском комитете, приобщение к отважной семье сознательных и бесстрашных революционеров окрылили меня и наполнили каждый миг моей жизни глубоким смыслом и высокой ответственностью.
В Донбассе, как и во всей стране, шла напряженная борьба рабочих с предпринимателями, нарастало забастовочное движение. После Ростовской забастовки (ноябрь 1902 года) состоялись массовые стачки и многотысячные демонстрации в Петербурге, Москве, Баку, Тбилиси, Харькове и других крупнейших промышленных городах. В связи с политической стачкой, начавшейся летом 1903 года в Закавказье, возникли политические волнения на Украине — в Одессе, Киеве, Николаеве, Екатеринославе. В Одессе и некоторых других городах и промышленных центрах 17 июля 1903 года состоялись демонстрации, в которых участвовало около 50 тысяч рабочих. В Киеве, Екатеринославе и других местах дело дошло до вооруженного столкновения рабочих с полицией и царскими войсками. По всей стране начались крестьянские выступления против помещиков, кулаков и царской администрации.
Революционные выступления рабочих и крестьян сотрясали устои самодержавия. Сгущались тучи, близилась гроза, и она вскоре грянула — это была первая русская революция 1905—1907 годов.