Моему прадедушке А. посвящается
Будет сумрак розоветь слегка,
Будут спать еще цветы и дети,
И лишь я однажды на рассвете
Растворюсь, как тают облака…
Легкий ветерок пробежался по слипшимся от пота волосам, неприятно холодея кожу. Сейчас все было неприятно, даже твердыня земли под спиной, которую ощущал каждым позвонком, несмотря на мягкость примятой под его телом травы.
Сколько он пролежал так в бессознательном состоянии — час, два или больше? Больше, скорее всего, судя по тому, как потемнело небо над ним. Он лежал и наблюдал, как медленно загораются в прозрачной вышине неба тусклые точки. Звезды всегда казались ему тусклыми в летнюю пору. Может быть, от того, что небо было светлее, чем зимой, или сам воздух не искрился тем волшебным светом, как это бывает при морозах?
Отчего-то вспомнилось, как искрились снежинки на белизне пухового платка Нюры, и как сверкали голубые глаза, когда она лукаво, посматривала на него, явно забавляясь его восторгу от очередной книги, которую он недавно прочитал. Она не понимала, наивная, как это прекрасно открывать для себя новый, совсем неизведанный мир со страницами книги, еще пахнущей типографской краской. Или пахнущей тем самым ароматом, который приобретают все те книги, что хранились долго в темноте библиотечных полок…
Он поздно по нынешним меркам научился читать и писать, в 12 лет. Отец, зажиточный по меркам села крестьянин, держащий единственную в округе мельницу, считал по старинке, что образование совсем не нужно тем, кто должен от зари до зари трудиться на земле. Потому и не сразу отпустил сыновей в школу, куда пригласил всех сельских детей и подростков председатель колхоза, обходя лично все дома, стучась в каждую дверь крестьянских хозяйств. Однако молодая учительница, приехавшая из города на село, давала лишь самые основы арифметики и чтения, и вскоре их показалось совсем мало тому, чей ум страстно жаждал большего. Удивительно, но он сумел выпросить тогда у отца разрешение посещать восьмилетку в городе, куда ходил пешком и дождь, и в снег, и по слякоти за пятнадцать верст. А там и рабфак следом…
Он с трудом вдохнул аромат летней ночи, наполненной запахами цветов и трав, и вспомнил, как прятался, бывало, с книгами в сарае среди убранного и просушенного сена, читая при свете тусклого света керосинки. Бывал, конечно, нещадно порот, когда за этим занятием его заставал отец (шутка ли с огнем да на сене?), но тяги к чтению та порка совсем не отбила. Так и осталась при нем на долгие годы.
И ему казалось всегда, что именно книги помогли ему добиться благосклонности первой красавицы на селе Нюрки Чернобровой. Он рассказывал ей о том, что узнал сам за прошедшие годы, а та только слушала внимательно, подперев ладонью щеку. Остальные парубки и девки целовались да жались по темным углам, а они только разговаривали. Вернее, говорил он, а она только смотрела на него странно светящимися глазами и молчала. Так и договорись до шумной свадьбы, которую закатили спустя год после того лета. Все село тогда гуляло и славило семьи, что объединялись отныне этим браком, заключенным по новым веяниям сперва в сельсовете росписью в книге у председателя, а после под куполом старого храма, как настояли отцы.
Только спустя время всплывет горькая правда — кто-то из гостей, пьющих за счет мельника, донес «куда надо», что мол «непорядок в селе», кулак в селе появился среди честного крестьянского люда, дерущий втридорога за молотьбу зерна, не дающий житья честному крестьянству. И донос этот попал в самое время — эра НЭПа, позволившая снова встать на ноги после конфискаций в 20-е годы, подошла к концу.
— Куда нас, милай? — тронула мать за рукав одного из людей в форме, заполонивших двор.
— Переселение, мать, — коротко ответил тот. — Переселение…
— Ироды! — ругался отец, пока суетящиеся по дому и двору снохи спешно паковали скарб — семье позволили взять до тридцати килограмм клади с собой в дорогу. — Мельницу им подавай! Шиш им, а не мельница! Я своим горбом ее поднял, эту мельницу. Сам расчищал запруду, сам жернова точил, вот этими руками… а теперь отдай им!
— Зря от денег отказался, — вздыхала хозяйка, испуганно косясь на мужа, надеясь, что при посторонних в хате тот пропустит мимо ушей ее непозволительное замечание, ее дерзость. — Взял бы, хоть что-то взамен получили бы…
— Денег?! А пошто мне деньга их клятая? Мне что, ею кормить вас? Деньга — бумага. Фьюить, и нет ее! А добро… добро завсегда тебя прокормит. И мельница, и коровы, и птица. Попробуй — прокормись бумажками! Тем паче, по нонешним временам, — ворчал хозяин, дергая себя в волнении за бороду. А потом резко бросил сыну, молча укладывающему свое богатство — несколько книг в толстых картонных обложках, купленных в городе на последней ярмарке. — Такие же ученые, как и ты! Вот к чему ученость — честных людей да вон из дома! Все шибко грамотные нонче стали… так и до погибели недалече! Сгинет, сгинет земля рассейская!
Оттого и разъехались по прибытии к месту переселения — бывшие земли казахских аулов. Родители уехали подальше от города и поселков, желая снова работать на земле, а он сам вместе с младшим братом уехал в небольшое поселение треста Шахтстроя, только-только поднимающееся среди широкого пространства степей близ разработок. Места были богаты медной рудой и другими ископаемыми, используемыми в строительстве, а страна, ступившая на путь индустриализации, остро нуждалась в добыче этих земных богатств. И в руках тех, кто мог ей в этом помочь.
Ах, как же было тогда хорошо, подумал он, сглатывая слюну, снова наполнившуюся соленым привкусом крови. Как же было хорошо! Пусть и медленно налаживали жизнь, строили быт, но ведь были счастливы! Пусть и в деревянном бараке на восемь комнат с продуваемыми рамами зимой и без удобств, пусть и в комнатке в шесть квадратных метров, где и повернуться было трудно, не то что разместиться с комфортом.
Но как же хорошо было уехать в единственный выходной в степь к узкой речке с холодными и быстрыми водами, струящимися по камням с тихим плеском. Он сидел с удочкой на берегу той речки, закатав штанины до колен, подставляя лицо горячим лучам солнца. Нюрочка же сервировала нехитрый их «стол», выкладывая на одеяло бутыль молока, ароматный хлеб, который умудрялась выпекать в их небольшой глиняной печке, вареную в мундире картошку и жесткое, но такое вкусное вяленое мясо. Пусть и скудно, но вкуснее того обеда на природе и быть не могло, как он понимал сейчас. Он до сих пор помнил запах волос жены, когда та лежала у него на груди, разморенная полуденным солнцем, а он читал вслух одну из книг, взятых по абонементу в маленькой библиотеке при поселковой школе.
И именно книги подсказали ему имя для долгожданной дочери, появившейся на свет в 1938 году. Тамара! Его дочь будет носить именно это имя грузинской царицы, воспетой народным поэтом Грузинской ССР под другим именем в «Витязе в тигровой шкуре», некоторые строки которого он даже наизусть заучил, пораженный красотой слога и сюжета.
— Тамара? — удивилась тогда Анюта. Брови взлетели под самый край косынки, которой она покрывала голову, давая дочери грудь. — Это что за имя-то такое? Как жить-то с ним? А в святцах есть ли? — но к вечеру смирилась, позволила записать новорожденную Тамарой. Это же все же не Электрификация, как назвал муж ее соседки по родильной палате свою третью дочь.
— Тамара, — прошептал он пересохшими губами, и перед взглядом тут же возник образ его крохи с легкими кудряшками у пухленьких щечек. Все, что останется после него на этой земле, под этим небом, полных тусклых точек. Его маленькая Томочка, как называл он ее. Его кровиночка.
В груди снова сдавило приступом боли, а рот наполнился противной на вкус влагой. Он знал, что этот рассвет будет последним в его жизни. Уже видел такие раны за недолгий месяц, что пытаются советские войска удержаться на этих землях, о которых он тоже когда-то читал в книгах. Разве ж думал, что ему доведется побывать здесь, где само море дарит дивный камень янтарь, а места так не похожи на те, к которым привык глаз, и с которыми сроднилась уже душа? Разве думал, что ему здесь суждено остаться?
Пальцы вцепились в траву, процарапали землю, когда навалился очередной приступ злости. Нет, не хочу! Хочу жить, слышишь, Господи?! Я хочу жить, слышишь! Хочу вернуться в ставшую уже родной сторону бескрайних степей и быстрых речушек, хочу обнять своих Нюрочку и Томочку, которых оставил, уходя по призыву в этом июне, один день из которого так внезапно все переменил.
Война… страшное слово, о которых раньше только читал в книгах, так жестоко вторглась в его размеренную жизнь, разделила дни на до и после, все разворошила, раскурочила, разбила…
В двадцать семь лет останется вдовой его Нюрочка. С малым дитем на руках да в чужой стороне. Приняли бы родители, коли поедет к тем. Да возможно ли, ведь не обменивались вестями уже более пяти лет, словно ломоть отрезал от семьи его и брата за ослушание отец. Главное, чтобы его завет не забыла. Пусть вынесет из дома все, даже его книги, даже ту, с золоченными буквами на переплете, пусть продаст все, говорил он, держа ее белое от тревоги и страха лицо в своих широких ладонях. Пусть продаст все, только не Зорьку, которую купили в конце весны, чтобы маленькая Томочка ела свежий творог на завтрак — он где-то прочитал, что в молоке и продуктах есть специальное вещество, помогающее детскому росту. Корову продавать нельзя, шепнула кровь отца, и он озвучил тогда эти слова жене. Только корова прокормит, когда дела будут худо…
Он вспомнил лицо жены в своих ладонях и тихий капризный плач Томочки, испуганной толпой, громким женским плачем, несущимся со всех сторон над небольшой площадью поселка и ревом моторов полуторок, готовых увезти всех призывников их района в неизвестное и такое страшное будущее.
Доведется ли Нюре узнать, как сгинул в прибалтийском лесу ее муж, посланный разузнать, далеко ли от края обороны немецкие войска, и какое направление возьмут — на Псков ли пойдут или повернут? Его напарник, его товарищ, с которым призвался из одного военкомата, с которым делился последним, что было у самого в вещмешке, как с земляком, сбежал, едва застучали очереди, посланные в их сторону. Раненого тащить — только самому под пулю попасться, надо ли? А он удачно упал, если можно так сказать, в канавку под кусты какие-то, немцы и пробежали мимо, пытаясь нагнать беглеца, петляющего между стволов, как заяц…
Он, наверное, снова потерял сознание, потому что когда открыл глаза, небо над ним уже стало светлеть, символизируя начало нового дня. Дышать стало еще тяжелее, будто камень на грудь положили тяжелый, с каждым вздохом приходила боль. Руки онемели. Он хотел шевельнуть пальцами и не смог. Конец… кончено, со мной кончено, с какой-то странной тоской и смирением подумал он, наблюдая, как розовеет небо.
Будет солнце, отчего-то пришла в голову мысль, когда смотрел на такие красивые оттенки, которыми наполнялось небо. Он уйдет в ясный погожий день июня, так похожий на те, что проводили они с Нюрой на природе. Нюрочка, милая Нюрочка… надеюсь, тебе хватит воли и сил пережить то, что ты узнаешь со временем. Надеюсь, ты сумеешь вырастить Томочку истинной Тамарой, раз мне не позволено сделать это. И пусть запомнит она меня по твоим словам, раз не сумеет сохранить в своей памяти мой реальный облик — куда ей запомнить в три года?
Расскажи ей обо мне, как я жил, как я взрослел, как любил тебя, моя Анечка. Расскажи, как любил читать книги, и почему ее назвали именно этим необычным именем, моим подарком для нее. И как я ушел, расскажи, пусть даже это будут только короткие и скупые строчки «Пропал без вести при невыясненных обстоятельствах». Ведь за этими строками так многое может скрываться…
Скажи, что я умер за нее, мою Томочку, и за тех, кому она подарит жизнь… и за тех, кто подарит ей внуков… О, только бы были у нее, у Томочки, эти дети и внуки! Лишь бы она жила…и помнила. Меня помнила, раз никогда сможет навестить мою могилку — под одной из сосен на краю прибалтийского леса… Лишь бы она жила и помнила…
Скупые строки в донесении о потерях и на листе казенной бумаги, посланной родным — «пропал без вести». Как много судеб они часто скрывают за собой, как много горя несут при себе. И тихий безмолвный крик — лишь бы помнили, раз не могут поклониться могилам. Лишь бы помнили…