Ты заштопала их, моя мама,
но они все равно мне видны,
эти грубые длинные шрамы —
беспощадные метки войны…
Скалка ловко ходила по ароматному мягкому тесту, раскатывая небольшие кусочки в толстые лепешечки, которым вскоре будет суждено превратиться в пирожки. Раиса Леонидовна наблюдала, как быстро двигаются руки дочери, как справно выходят из ее пальцев аккуратные «лодочки» с разными начинками, ложатся на противень. Вот последняя партия заняла свое место, чтобы быть отправленной в жерло разогретой до нужной температуры духовки газовой плиты, и дочь смахивает с рук остатки теста и муки. Потом так же быстро стала сгребать рассыпанную по поверхности стола муку в подставленную горсть, покосилась на мать тут же, вспоминая. Та только кивнула, мол, сижу я тут, все вижу, и дочь со вздохом достала одной рукой из кухонного ящичка небольшой полотняный мешочек, ссыпала муку из ладони в него. Сама она бы, конечно, предпочла бы эту горсть бросить в мусорное ведро под раковиной, а потом кликнуть со двора Мишку, семилетнего сына, чтобы тот снес мусор в контейнер за углом дома, пока бабушка не увидела совершенного «преступления». Но разве можно это сделать сейчас, когда мать сидела прямо за ее спиной под выключенным в это воскресное утро радиоприемником? Потому и завязала покорно мешочек, недовольная тем, что они хранят эту муку, по ее мнению, совсем непригодную для использования.
— К двум приедут тетя Мила и тетя Соня? — спросила у матери, пытаясь отвлечь ту от полотняного мешочка, за которым та следила глазами. — Надо же картошку заранее сварить.
— Успеем, — кивнула Раиса Леонидовна, пытаясь успокоить вдруг разбушевавшееся сердце в груди. Дочь успела заметить мимолетную тень боли, скользнувшую по лицу матери, достала из верхнего шкафчика дефицитного чешского кухонного гарнитура коробку с лекарствами. Нужное лежало сразу сверху, и она быстро вскрыла упаковку, протянула на ладони таблетку.
— Ну, что ты, мамуля? Чего растревожилась? — она обняла Раису Леонидовну, после того, как та положила таблетку под язык, прижала к себе. Каждый раз, когда у матери так влажнели глаза, а лоб странно морщился, когда пролегали по лицу неожиданные морщины, новые и такие тревожные, у нее самой сжималось сердце больно. — Я убрала муку. Ты же видела. И картошку ту, мягкую, мы все еще едим. Не выбросили… храним. Ну, что ты, мамуль?
А Раиса Ивановна только головой покачала в ответ, ласково гладя обнимающие ее руки. Все позади, думала она, ничего этого уже нет. Тревожиться не о чем. Прошел не один десяток лет. И ей не восемь, нет ей уже давно не восемь…
Но закрывая глаза, вдруг снова увидела горсть муки в женской ладони. Только мука эта была гораздо темнее, не пшеничная мука. И не только из-за зерна ржи, из которой та была смолота, а еще из-за примесей, которые в те мешали с осени при рецептуре в виду строжайшей экономии. Недавно снова уменьшили норму хлеба, выдаваемую по талонам, и теперь ее детский кусочек хлеба, который выпекался на одном из хлебных заводов осажденного Ленинграда, становился еще меньше.
Раечка сидит, закутанная в пуховый платок по самые брови, и напряженно смотрит в тонкий огонек, бьющийся в темноте железной печки, принесенной в квартиру с самого начала холодов соседом — старым белым как снег Митрофаном Ивановичем, служившим теперь управдомом в их пятиэтажном доме.
Эта печка с выведенной в форточку трубой была выменяна на большой буфет с резными ножками, который принадлежал еще бабушке Раи. Та, не позволившая продать его в середине 30-х годов, когда родилась Рая, и срочно понадобились деньги, ни слова не сказала, когда вынесли этого великана в сентябре. Сама разрубила топором Митрофана Ивановича два стула из этого же гарнитура, когда не стало дров, которыми можно было топить единственный источник тепла в их насквозь промерзшей квартире.
— Как хорошо горит, — улыбалась она сквозь слезы притихшей при виде этого Раечке. — Бук! Будет долго гореть, вот поглядишь…
Бабушка умерла две недели назад. Простудилась, когда ходила за водой к ближайшей колонке, которая еще работала. А вот в кранах их квартиры отчего-то вода пропала совсем, даже не капала тонкими каплями в подставленный ковшик, как раньше. А без воды… Прожить без воды было невозможно. Вот и пошла бабушка с переделанной из детской коляски тележкой к колонке, где ей приходилось выстаивать длинные очереди на пронизывающем ветру, набирать в большой бидон ледяную воду, от которой пальцы краснели меньше чем за минуту.
Сначала надсадно кашляла за занавеской, постанывая ночами от жара, терзающего ее тело, пугая Раечку, особенно когда та лежала на диване одна — мать уходила на смену на завод. А в одну ночь затихла и пролежала тогда в полной тишине до самого утра, пока вернувшаяся невестка не обнаружила, что осталась с Раей одна. А Раечка в ту ночь, помнится, даже по-детски непонимающе обрадовалась, что впервые поспит без просыпу, о чем все последующие годы не могла не думать без горького сожаления и обжигающего стыда.
Раньше кусок хлеба бабушки делился на три части. Матери Раи — «Бери-бери, тебе еще смены стоять! В конце концов, ты же этот хлеб делаешь, без тебя никак городу!» (хотя мать потом запихивала этот кусочек Рае в рот украдкой, присоединив к тому и часть своей нормы). Раечке — «Мое солнышко, совсем исхудала, моя ласточка!». А что осталось — бабушке. Теперь Раиса Леонидовна понимает, как мало оставалось пожилой женщине от того небольшого куска иждивенца. Бабушка, милая бабушка спасала тогда, как могла, тех, кого сохранить обещала сыну, уходящему на фронт…
Со смертью бабушки хлеба в доме стало меньше. Пусть и небольшой кусочек, но он все ж был, а теперь остались только две нормы — 300 грамм матери и маленькие, почти невесомые 150 грамм Раи[3]. А потом в квартире появился еще один человек — подружка и одноклассница Раи, у которой при бомбежке города погибла мать и старшая сестра. Интересно, думала позднее Раиса Леонидовна, долго ли раздумывала мать брать к себе сироту? Милочка должна была попасть в детдом, куда собирали всех осиротевших детей города, но она так вцепилась тогда в перила лестницы, когда ее уводили, так выла в голос на весь подъезд, что мать Раи не смогла пройти мимо, попросила оставить Милочку в ее семье.
— К чему вам, товарищ Суханкина, ребенок? — строго спросил усталый участковый их района, а потом покраснел под взглядом матери Раи стыдливо. — Да я не к тому… я же вас знаю… вы не такая, как… Просто… лишний рот нынче…подумайте сами.
— Все лучше будет Миле с нами, чем на казенщине. Да и Раечке не будет страшно оставаться одной, когда я на смене, — ответила коротко мать, прижимая к себе одной рукой родную дочь и принимая под другую метнувшуюся к ней Милочку. — Сами понимаете, ходить за Раей теперь некому. Варвара Николаевна…
И участковый только кивнул в ответ. Уж ему-то, как никому другому, известно, как опустел его район с началом осады Ленинграда. Но ничего! Вот станет лед… и быть может, тогда…
Теперь Рае даже веселее стало в пустой и холодной квартире. Теперь, когда можно было играть у печки в тряпичные куклы с Милой или читать по очереди уже наизусть изученные за это время сказки, когда мать уходила на завод. И тогда, хотя бы на время, забывалось о том, что в животе так пусто, и так тихо стонет желудок, требуя еды, а в доме только картофельный крахмал и яичный порошок, полученный в паек. И даже темнота, которую не нарушали в целях маскировки, не была так страшна, как раньше, и страшный гул, что порой слышался над городом.
А потом к ним стала спускаться с пятого этажа Сонечка, присоединяясь к их игре. Они хоть и жили в одном дворе, но никогда не играли вместе — Сонечка, худенькая девочка в круглых очках, была старше их на два года. Да еще постоянно занята — как говорила она сама с гордостью, подавала надежды на будущее в музыке, до игр ли тогда? Она иногда приносила скрипку и играла, что успела выучить до войны, едва двигая смычок худенькими уже слабыми пальцами. И Рая с Милой затихали, слушая волшебную музыку, которая уносила их на своих крыльях далеко-далеко от темного и холодного города, окруженного неприятелем.
Только спустя время Рая с подружками узнает, что Соню отправляла к девочкам мать, чтобы та не видела, как медленно угасают ее младшие брат и сестра, чтобы не столкнулась со смертью, уже караулившей за дверями квартиры, готовая ступить за очередной своей добычей. А тогда они по-детски радовались общению друг с другом, спорили о каких-то пустяках, даже ругались на несколько минут, мечтали, что будет стоять на праздничном столе, посвященном окончанию этой войны, так жестоко отнявшей у них конфеты, мороженое и пирожное-корзинка. И булку. Толстую пышную ароматную булку, от которой так сладко пахнет сдобой.
Медленно сыпется маленькая, едва заметная глазу горсть ржаной муки в мешочек из кулька, наспех сделанного из носового платка. Суетятся красные с мороза руки поскорее спрятать, укрыть от чужих глаз эту горсть, что добавлялась к другим, принесенным ранее. Но Рая, проснувшаяся первой из трех задремавших у печки на матрасе девочек, видит эту муку, эти руки и глаза матери, полные слез, ее закушенную губу и хмурый лоб.
— Что ты не спишь? Спи, еще ж не утро, — улыбается как-то криво мать, отводя глаза в сторону. А потом в два шага пересекает расстояние из маленькой кухоньки в комнату, опускается на колени перед ней и крепко прижимает ее к себе. — Родная моя… моя родная… душу выверну для тебя… сердце вырву из груди!
И плачет. Горько плачет, прижимая к себе Раю. От этого плача проснулись и Милочка с Соней, непонимающе смотрят на плачущую женщину, а она уже и их притягивает к себе, заспанных, таких теплых из-под толстого ватного одеяла. Таких изможденных, бледных, совсем без красок жизни и детства на лице. Целует их макушки, их «ежики», оставшиеся взамен длинных косичек, понимая, что сделает все, чтобы из этой квартиры никогда больше не вынесли умершего от голода, как вынесли маленькую «мумию», завернутую в простынь, из соседнего подъезда только что, когда она возвращалась с завода. Только не из ее квартиры!
Маленькие плоские лепешки из ржаной муки и воды, пожаренные на чуть прогорклом масле. Мишка сейчас бы не стал есть такие, подумала Раиса Ивановна о внуке, а тогда трем девочкам эти лепешки казались необыкновенно вкусными. И пусть они не наедались этими небольшими кругляшами, но, по крайней мере, теперь не болел так сильно от голода живот, обманутый на время.
А потом была эвакуация зимой 1942 года, когда всех трех девочек, ставших сестрами за эти такие длинные месяцы блокады, увезли по льду прочь из блокадного Ленинграда. Раиса Ивановна помнит, как было страшно и тревожно качаться на неровностях снежной дороги под брезентом грузовика, слушая плач детей и женщин.
Мать приедет к ним в деревню под Ленинградом только весной, когда заболеет туберкулезом и не сможет больше работать на заводе. Так и останутся они жить вчетвером до конца войны (мать Сони умрет от голода той же зимой 1942, за пару недель до эвакуации), деля не только небольшую комнату в пятистенке деревеньки, но и все тревоги по поводу пошатнувшегося здоровья матери, которой становилось все хуже с каждым месяцем.
Вчетвером вернутся в Ленинград в свою прежнюю квартиру, где от некогда бабушкиного обеденного гарнитура в восемь предметов, останется только стол на толстых ножках и три стула. Остальное было сожжено за месяцы холодов в промерзшей квартире.
Вчетвером встретят в июле 1945 года отца Раи и старшего брата Милы. И пусть они разъедутся после (Соню заберет в Киев тетка со стороны матери в 1946 году), но так и останутся одной семьей, что будет в дальнейшем делить все горести и радости, которые приготовит им судьба в будущем…
— Пахнет, — задумчиво проговорила Раиса Леонидовна, чувствуя самый приятный для нее аромат, любовь к которому так и не смогли перекрыть запахи даже самых дорогих духов, которые Софья Абрамовна привозила сестрам из своих поездок на зарубежные гастроли.
Аромат свежей выпечки. Именно его так любила вдыхать Раиса Леонидовна, подолгу задерживаясь порой у булочных.
— Ах, ты! — взмахнула руками дочь и подскочила к плите, опасаясь увидеть чересчур зарумянившуюся корочку пирогов. А Раиса Леонидовна снова вспомнила горсть муки, уже белой, пшеничной, в ладони дочери, когда та сметала муку с поверхности стола.
Сегодня шестое июля, день рождения матери, сгоревшей от болезни легких в уже далеком сейчас 1951 году. Сегодня спасенные ею девочки, уже ставшие бабушками, поедут на могилу той, что когда рискнула бессмертием своей души по церковным канонам ради них. У каждой из них долг перед этой женщиной, неимоверно мучающейся когда-то из-за чувства вины, терзающего каждую бессонную ночь. Раиса Леонидовна хорошо помнила это, как и плач матери в ту, первую ночь после возвращения отца, когда она случайно подслушала тихий шепот:
— …в чьей смерти я виновата, Леня? У кого отняла этой мукой несколько граммов хлеба, что спасли бы жизнь? А если это ребенок, Леня? О, если это ребенок!
— Три жизни, Танечка. Три жизни ты сумела спасти… этим… Постарайся забыть, моя хорошая. Прошу, забудь и не казни себя больше. Всякий раз смотри в их глаза и думай не о том, кто умер, а о тех, кто выжил… Кто знает? Быть может, ты спасла лауреата Сталинской премии? Да-да, Соня играет так, что я едва не разрыдался, а ведь здоровый мужик! И Мила… только вспомни ее кудряшки и вздернутый носик… кем-то станет она? А Раечка? Я ведь жил только ради Раечки и ради тебя. Сгинь вы в блокаде, и я… в первом же бою, ничуть не таясь от пуль! А так — знал ради кого должен дойти, выкарабкаться после ранений…. И горсть, Танечка… Что такое маленькая горсть, пусть и помноженная на несколько десятков раз? Самая малость…
Все верно. Так мало муки в горсти. Совсем мало. Но как оказалось, вполне достаточно и этих пронесенных тайком с завода маленьких горстей, чтобы спасти три детских жизни среди ада голода и морозов…