II

_______________

О МАЛЕНЬКОЙ ФЕЕ И МОЛОДОМ ЧАБАНЕ

ВАЛАШСКАЯ СКАЗКА

У людей очень много грустных сказок; промолчим на вопрос, почему это так, и послушаем одну из них, новую сказку на старую тему, сказку, которую рассказывают на Дунае, голубой реке…

Над Дунаем есть лес, старый, мощный лес. Он начинается с берега и уходит далеко в глубь полей; ветви его деревьев нависли над синими звучными волнами реки, и корни их, узловатые и сморщенные, вода целует и моет, набегая на берег с тихим, ласковым звуком.

Жили в том лесу эльфы и феи, и старые, мудрые гномы построили в нем, под корнями деревьев, дворцы свои, сидя в которых они думали думы про жизнь и всё другое, про что нужно думать, чтобы быть мудрецом.

Ночами они выходили на тенистый берег реки и, сидя на камнях, поросших мягким темно-зеленым мохом, и на старых, поваленных бурею стволах деревьев, смотрели на волны и слушали то, что они шептали, тихо пробегая до моря из непонятной, туманной мглой занавешенной дали.

В том же лесу жила и старая царица фей и четыре ее дочери; а из них самая меньшая была самой веселой, красивой и смелой. Она была очень маленькая, и ее головка, вся в серебряных волнистых кудрях, походила на пышно расцветшую лилию.

Целые дни она бегала по лесу, а когда уставала, то садилась на ветви старого дуплистого бука; он стоял близко к тому краю леса, что выходил в степь. Это было ее любимое место, и с него, чрез пышный полог душистых зеленых ветвей, волновавшийся, как море, чуть над ним промчится ветер, — она видела бесконечную ширь степи, начинавшейся сейчас же за лесом и уходившей туда — в розовато-голубую даль, где ее край касался мягкой синевы неба.

Она сидела высоко на ветках, ветер тихо качал их под ней, и она пела, нежась на солнце, о том, как хорошо быть феей и жить в старом, тенистом лесу.

Птицы, бабочки и все, кто жил вместе с нею, очень любили ее, и ей жилось хорошо, очень хорошо.

И вот с нею-то и случилась эта грустная история, о которой рассказывали мне дунайские рыбаки.

Был май — славный, веселый май; свежая, ярко-зеленая листва, рожденная им, ликовала; шум ее лился широкой и звучной струей в лазурное, яркое небо, — а в нем тихо плавали белые пуховые облака и таяли в ярких лучах веселого солнца весны.

Фея качалась на ветках могучего бука и пела; старые ветви музыкально и тихо скрипели, и зелень их шумно шептала хвалу песне красавицы-феи:

Хорошо на ветках бука

В ясный майский день качаться

И волной душистой звука

Песни леса упиваться!

Эта была ее любимая и бесконечно длинная песня.

Хорошо веселой белкой

Прыгать с той на эту ветку,

Разрывая белой ножкой

Паука лесного сетку!..

И вдруг до ее слуха донеслась, как бы в ответ ей, другая звонкая и смелая песня:

Хорошо в степном просторе,

Напоенном мягким зноем,

Наблюдать, как в небе-море

Мчатся тучки легким строем!

Фея удивилась и испугалась немного; эта песня прилетела со степи, и тот, кто ее пел, умел петь; звонко и стройно звучал его голос и, точно поддразнивая ее, вызывал на состязание.

Ветра буйного порывы

Степью бешено летят,

Точно в небе крошки-звезды

Погасить они хотят!

Это пел не один из жаворонков и никто из соловьев: она знала все их песни! Кто же это пел? Ей захотелось узнать.

Как красива сеть ветвей

Дуба мощного и вяза!

Есть ли что-нибудь для глаза

Поля голого мертвей?!.

Как серебряные колокольчики, звенел ее голос, когда она пела эту песенку-вызов, и в ответ получила:

Сеть из сучьев черных сплел

Этот старый, хмурый лес,

И лазурный свод небес

Глаз мой в нем бы не нашел.

Это фею рассердило. Разве сквозь ветви деревьев не видно лазурного неба? Тот, кто пел эти песни, никогда не бывал в лесу. А вот что хорошего в бесконечно большом и голом поле, — это трудно сказать и мудрецу! Она громко закричала в степь:

Если по степи проносятся вьюги,

Дико и буйно в ней ветер поет,

Лес в это время в тоске и испуге

Страшно шумит и мне спать не дает!

Когда она прислушалась — в степи кто-то весело смеялся.

— Ах, как это невежливо! — вскричала фея и почувствовала в себе желание победить.

Лесу хвалу я пою!

— запела она звонко. Весь лес до последнего кустика ласково зашумел бархатной листвой, и ее голос жаворонком взвился в небо.

Слушайте, птицы, меня!..

И неугомонно певшие птички замолчали, чтоб послушать и поучиться славить лес.

Песнь моя! громко звеня,

Лейся ты в небо прекрасное!

Солнце! ты песнь мою

Златом лучей облеки

И преврати в огоньки,

Чистые, кроткие, ясные!..

Пусть они песнью без слов

Ночью по лесу летают

И светляками сияют

В зелени мощных дубов!..

И тут она встала на толстый сук бука, вдохновенно закинув голову назад, и, подняв маленькие белые ручки к небу, пела далее:

Мой старый, добрый, чудный лес!

Ты тайны мир, ты мир чудес!

Купаясь в запахе густом

Тобой взлелеянных цветов,

Веселых пташек дивный хор

Тебе хвалы поет!..

Под каждой веткой и листком

Живут букашки, мотыльки…

А меж корнями в мраке нор

Живет суровый крот;

И робкий кролик, и лиса,

И желтый уж, и острый еж,

И резвый эльф, и мудрый гном

В тебе нашли приют!

О лес!.. Всех птичек голоса,

Пускай хоть век они звенят —

За ночью ночь и день за днем —

Тебя не воспоют,

Мой старый, чудный, мощный лес!

Она замолчала, — и, так как она была женщина, она была тщеславна, а потому тотчас же и подумала, что со дня своего рождения лес не слыхал такой красивой и звучной песни, как вот эта, которую она только что спела. Но не успел еще лес шумом ветвей сказать ей спасибо, как со степи полилось:

Степь родная! От края до края

Ковылем поросла ты седым;

Вольный ветер, с ним нежно играя,

Над тобой мощной птицей летает

И веселые сны навевает…

И плывут, и клубятся, как дым,

Стаи туч с высоты голубой

Далеко, далеко над тобой!..

Маленькая фея белкой взобралась на самую вершину бука и смотрела в степь. В ней догорал день, и ее край, о котором пелось, был окрашен в яркий пурпур, точно там был развешан громадный бархатный занавес и в складках его горело золото. А на пышном фоне этого занавеса рисовалась такая красивая и странная фигура кого-то с длинной палкой в руках и в белой овечьей шкуре на плечах и поясе. Она стояла на одном из тех маленьких холмиков, под которыми живут суслики и кроты, и, простирая руки к лесу, пела. Больше ничего не было видно. А когда песня, звонкая и смелая, была пропета, фее так сильно захотелось посмотреть поближе на того, кто пел ее, что она готова была побежать туда, но, вспомнив рассказы матери о том, что по степи часто ходят люди и что с ними лучше не встречаться, коли не хочешь несчастья, — удержалась и молча, не отрываясь, всё смотрела на певца. А он, кончив свою песню, взмахнул над головой палкой, свистнул и, крикнув к лесу: «Эгой! Прощай!», легкими шагами пошел туда, в степь, откуда выплывали навстречу ему тонкие стаи мутно-голубой мглы, — пошел и снова стал петь:

Тихо ветер тучки гонит,

Тени их на степь упали…

И ковыль головки клонит,—

Это тени стебли смяли.

Тихий шорох ковыля

Плавно льется в небеса,

Точно чьи-то голоса

Шепчут сказки, веселя

Душу юную мою.

Хищный беркут плавно вьется

Там высоко точкой черной,

И оттуда клекот льется,

Клекот мощный и задорный.

Царство силы и свободы —

Степь могучая моя…

Потом слова песни сделались неслышными, в лес летели одни только звуки, и фее было сладко слушать их; а когда и они пропали, потерявшись в безграничной степной равнине, она вместе с ними потеряла и силуэт певца, утонувшего в мягком море мглы. Тогда она задумчиво спустилась на землю и тихо пошла в свой дворец; но то, что раньше интересовало ее, — игры эльфов с мотыльками, и сиянье светляков, и работа меж ветвями домовитых пауков, шорох листьев под ногою, тени мягкие на всем, и согнувшийся дугою погулять идущий гном, — всё это не останавливало на себе ее ясных глаз; она думала о том, кто так много и так славно пел там, в степи, и ей очень хотелось узнать, что это было. Вот она пришла к себе. Ее мать и сестры собирались на свадьбу к одному почтенному кроту и стали звать ее с собой, но ей не захотелось и этого; тогда мать спросила ее:

— Что ты такая грустная, Майя? Ты устала или тебя опять напугали эти старые разбойники — вороны?

— Нет, не это, мама, совсем не это!

И она рассказала всё, что с нею было, а потом спросила, что такое было это.

Сестры ее не удивились ее рассказу, они вскричали:

— Просто это чабан! а ты — дурочка! — и убежали куда-то, смеясь, бросая друг в друга цветами и крича: — Мы вас ждем!

— Да, это только чабан, моя дочка! — сказала фея-мать. — Он еще молод, должно быть, вот и распелся так; когда поживет, так разучится петь.

Она опытная была, эта царица фей.

— Что значит чабан, мама? — спросила Майя.

— Чабан — это тоже человек. Он пасет овец и потому называется чабан. Чабаны, впрочем, все-таки лучше других людей, не так злы и лживы, как те; должно быть, это потому, что они всё время живут с овцами.

— Он не может ничего дурного мне сделать, мама?

— Он-то? Нет, я думаю, что может, потому что ведь он все-таки человек. Но ведь он к тебе не пойдет, ты к нему — тоже? Не так ли? Тебе нечего бояться, девочка!

И опять скажу: царица фей была редкая женщина; она была умна и хорошо знала людей, но, видно, позабыла кой о чем на этот раз.

Майя замолчала, и они пошли на свадьбу крота. Там было весело, собрался чуть не весь лес; громадная толпа кузнечиков и стрекоз составила очень звучный оркестр и славно играла; эльфы, мотыльки и другие обитатели леса танцевали и пели, а царица фей с дочерьми сидела на пышном троне из тюльпанов, и майские жуки служили ей, поднося то росу с соком фиалок, то молоко из лесных орехов и разные другие кушанья и сласти; мудрые гномы толковали между собой о жизни и других тайнах; мудрейшие еще больше убеждались в том, что действительно всё суета сует и томление духа. Было очень весело!

Жених был приветлив и очень важен, потом — он был неглуп и очень зажиточен. Гости ни на что не могли пожаловаться и с любезными улыбками выслушивали его рассуждения о том, что главное в жизни общества — семья, он это понимает и вот женился, чем в некотором роде оказал обществу услугу, добавив к общей сумме его звеньев-семей еще одну.

Невеста была, должно быть, очень счастлива, потому что всё время молчала, и, когда ее спрашивали о чем-нибудь, она вместо ответа улыбалась такой мягкой и доброй улыбкой.

Майе было скучно. Улучив минутку, она спросила крота, что он думает о чабанах.

— Чабаны?! Скрр!.. брр!.. Я таки близко знаю их! О да, принцесса, я таки имел с ними дело! Они бедны всегда, и поэтому все негодяи и разбойники. О да, это уж верно! Это так! Чабаны?! Огэ! Они не имеют никакой собственности, кроме самих себя; а всякий, не имеющий собственности, — вор, ибо чем бы он жил, раз он не вор?! Но, впрочем, он может быть нищим, это еще хуже, потому что воровать — это все-таки труд. Один из чабанов раз бросил в меня своей длинной палкой и бежал за мной до той поры, покуда я не убрался в нору; да, это было так!

— Зачем он бросил? — спросила Майя.

— Зачем? Я думаю, просто затем, что я имел неосторожность пройти близко от него, вот и всё, отнюдь не больше. Ведь чабаны — люди, как хотите, и с них спрашивать много нельзя!

Майе стало еще скучней. Всё, что происходило перед ее глазами, было совсем не так интересно, как интересно оно было раньше. Она была очень рада, когда мама объявила, что пора идти домой. И вот они пошли. Светляки бежали перед ними, светя им; лес уже спал, и небо спало, а звезды смотрели с него на землю и улыбались ей задумчиво и тихо.

Потом пришли домой.

Майя легла спать на свою кроватку из ландышей, а когда заснула, то видела бесконечно широкую, сожженную солнцем степь, и там на холмах стояло много чабанов с длинными палками в руках, и ветер играл их черными кудрями; они пели громкую, страшную песнь о свободе и о степи и бегали за кротами, громко крича: «Эгой! гой!» Они были злы и страшны и очень пугали ее, но это не помешало все-таки ей, как только взошло солнце, побежать на свое любимое место и взобраться на ветви бука.

Он был там и пел:

В лесу над рекой жила фея,

В реке она ночью купалась

И раз, позабыв осторожность,

В рыбацкие сети попалась.

Смотрели рыбаки, дивились…

Любимый товарищ их, Марко,

Взял на руки нежную фею

И стал целовать ее жарко.

А фея, как гибкая ветка,

В могучих руках извивалась

Да в Марковы очи смотрела

И тихо над чем-то смеялась.

День целый они целовались,

А чуть только ночь наступила,—

Пропала красавица-фея,

А с нею и Маркова сила.

Дни Марко всё рыскал по лесу,

А ночи сидел над Дунаем

И спрашивал волны: «Где фея?»

А волны смеются: «Не знаем!»

Повесился Марко на горькой,

Трусливо дрожащей осине…

И други его схоронили

Над синим Дунаем в теснине.

Ночами к нему на могилу

Та фея сидеть приходила…

Сидит и над чем-то смеется…

Ведь вот как веселье любила!

Купается фея в Дунае,

Как раньше, до Марка, купалась…

А Марка уж нету! От Марка

Лишь песня вот эта осталась!

Это была очень веселая песня, в голосе чабана ясно звучал смех, беззаботный и вольный, как сам чабан.

«Вот странная песня! — думала фея. — У кого он научился петь ее? И фея в этой песне странная, и Марко тоже странный. Почему он повесился, и что это значит — повеситься?» Ей казалось, что это не веселая песня, а очень грустная. Чабан же поет ее так весело… Она смотрела на него через вершины дерев и хотела, чтоб он подошел ближе.

Но он не шел, а всё пел и в такт своей песне помахивал палкой в воздухе; кончая одну песнь, звонко вскрикивал: «Эгой!» и начинал другую:

А то еще есть песня

О старом казаке,

Что плыл куда-то ночью

На лодке по реке.

Будил он рыб и воду

Ударами весла…

А в сонном небе ночи

Над ним луна плыла.

И нежно там сияли

Красавиц-звезд огни,

И знали всё, что будет

Со стариком, они.

Майя слушала и думала о певце, что, пожалуй, никто другой не знает столько таких песен, сколько он! Какие хорошие грустные песни, и как это верно спето про звезды, которые знают всё, что может быть завтра и дальше вперед! Хорошо слушать такие новые песни… И Майя незаметно для себя по ветвям дерев добралась до самой опушки леса.

А было вот что: в лодку

Русалка села вдруг

И вырвала со смехом

Весло из старых рук…

— продолжал певец и тут остановился, задумчиво глядя вдаль и тихо насвистывая мелодию своей песни. «Эгой!»

Была она красива,

Нага и молода,

С волос ее струилась

Алмазами вода.

Смеясь, она играла

Казацкой бородой

И говорила: «Хочешь

Любить меня, седой?

Но, впрочем, где тебе уж!

Вот ты и дряхл, и стар,

Ты не погасишь лаской

Кипучей страсти жар!

Ты не обнимешь крепко,

Ты слишком слаб, казак…

А ну-ка, поцелуй-ка,

Как я!.. вот так!.. вот так!..»

Она его схватила

И стала целовать,

И стала в уши песни

Тихонько напевать.

Майя слушала и думала о том, как это красиво было: в лучах луны тело русалки казалось голубым и прозрачным, его осыпали тяжелыми прядями густые волосы, и оно сверкало между них ослепительно ярко. Она извивалась змеей на широкой груди казака, серебряные волосы его бороды мешались с зелеными волосами русалки, а она ласково и нежно пела, и ее песня, наверное, была мягка, как осенний шум волн в камышах, и глаза ее горели так ярко, ярко, как звезды, которые, сияя из густо-синего бархата неба, улыбались и обливали светом своих тонких лучей реку и лодку и тех, что, сидя в ней, целовали друг друга… Это было красиво!.. И еще была музыка… музыка шёпота волн и звука поцелуев, шелеста дерев на берегах, тонувших в мгле, мягкой и волнистой, и тихих песен русалки… Всё это сливалось и звучало тихим и кротким гимном, которому имя — счастье жить!

А певец продолжает:

Остатки силы юной

Проснулись в казаке…

«Могу!..» — пронесся шёпот

По дремлющей реке.

Он берегов уснувших

Во мгле не разбудил…

Как тучка в небе ясном,

Он, тихо тая, плыл

И замер где-то грустно…

Мир божий сладко спал,

И больше ничего уж

В ту ночь он не слыхал.

Как раньше, катит волны

Красавица-река…

Но средь живых уж нету

Бедняги казака!

Теперь русалки око

Не соблазнит его…

Зарыт бедняк глубоко

И… больше ничего!

Вот как кончилась песнь чабана! Майя не ожидала такого конца, и ей стало грустно. Это было так красиво и кончилось так страшно! И зачем это «больше ничего»? Было так много красивого!.. Она смотрела на певца — теперь он был близко от нее — и видела, что и ему грустно. Он низко наклонил голову и тихо покачивал ею, глядя в землю. Ей захотелось поговорить с ним и, не думая о том, что из этого выйдет, она крикнула:

— Здравствуй! А скажи мне, почему у твоих веселых песен такие грустные концы?

Чабан встал с земли, подошел к самой опушке леса и, найдя ее в ветвях своими карими глазами, улыбнулся, кивнул ей головой и отвечал:

— Почему? Да потому, что все песни имеют концы! А до сей поры, я слышал, ничто не кончено так, как начато. Это ты распеваешь в лесу? Вот ты какая! Я так и думал, что ты маленькая, гибкая и тонкая; у тебя и голос такой же, как сама ты.

Они замолчали и стали рассматривать друг друга. Он оперся о палку локтем одной руки и, положив на ее ладонь голову, смотрел вверх на ветви, из которых, улыбаясь, смотрело на него ее маленькое белое личико с ясными карими глазами. И хорошо же оно было в рамке майской зелени!

— Ты славно поешь! — сказала Майя, вдоволь насмотревшись в его черные, как омут, глаза и на смуглые, золотым пухом покрытые щеки.

— Пою, как умею, не лучше и не хуже этого, девушка! Сойди вниз, я посмотрю на тебя поближе. Ты ведь красавица, знаешь ли?

Ну, это-то она знала как нельзя более твердо. Когда по ночам засыпали ручьи, что текли по лесу, она частенько-таки любовалась в них своей рожицей и всем остальным. Все красавицы знают, что́ они такое, и почти всегда раньше времени знают это; можно думать, что коли бы этого не было, так и еще кое-чего не было бы!

Майя хотела сойти, но вспомнила о том, что говорили ей крот и мать.

— А ты злой? — спросила она.

— Я-то? Не знаю… Я — чабан…

— Это я знаю! — торопливо сказала Майя. — Значит, ты добрый?

— Не знаю! — весело тряхнул кудрями чабан.

— Ну, так я не приду к тебе, потому что ты, наверно, злой! Есть только злые и добрые, а больше никаких нет, и ты меня обманываешь.

— Э, да ты глупенькая какая! — крикнул чабан. — Как хочешь, не придешь — не приходи, а придешь — я тебя поцелую!

— Не хочу я, чтоб ты меня поцеловал!

— Ну, это ты врешь! Каждая девушка хочет, чтоб ее целовали; разве я не знаю, ты думаешь?

— А я не хочу!

— Теперь — может быть; а через час или завтра и ты тоже захочешь. Всю жизнь по деревьям лазить не станешь ведь? Ну, вот то-то же!

Майя задумалась. «Может быть, лучше — поцеловать его сейчас, если это так неизбежно? Это, должно быть, очень хорошо поцеловать его вон в эту ямочку на щеке, что сделалась от улыбки, и в ту — на другой щеке».

— Ну хорошо, я сойду! — засмеялась она и спрыгнула с веток прямо ему на руки.

— Какая ты легонькая! — глядя ей в очи, сказал он и поцеловал ее в губы.

Ох, как это хорошо!.. Сладкий, как сок ландыша, и горячий, как летний солнечный луч, поцелуй чудной новой кровью потек по жилам к сердцу, и оно затрепетало до боли сильно и сладко.

Она и сама поцеловала его, а он ей ответил, и еще, и еще, и бесконечно много целовались они.

Уж наступал вечер. Заходило солнце: лес темнел, и из дали по степи поползли тени, посланники ночи. Тогда Майя вспомнила, что нужно идти домой. Ей не хотелось этого — с чабаном было так хорошо!..

— Ты уж уходишь? — спросил ее чабан. — Скоро! Но ты приходи завтра; я тебе что-то скажу, как придешь.

— Я приду; мне с тобой так хорошо; но ты скажи то, что хочешь, сейчас, чтоб мне не думать об этом ночью, — сказала Майя.

— А ты разве не станешь думать, когда узнаешь что это?

— Что же думать о том, что знаешь?

— Нет уж, иди. До завтра!

— До завтра!

Они поцеловались, и Майя пошла в свой лес, а чабан пел ей вслед одну из своих песен, только на этот раз тихую и нежную, как летний вечер, а не одну из старых — сильных и смелых, как ветер степной.

Майя пришла домой и рассказала всё, что случилось с ней в этот день. Эге, за всю свою жизнь до этой поры она не видала своей матери и сестер такими испуганными и огорченными, как они были испуганы и огорчены, когда выслушали ее. Мать то сердилась, то плакала, и всё говорила: «Что ты сделала, глупая! Что?!.» Сестры молчали, и лес молчал, молчал задумчиво и неодобрительно. Майя чувствовала это, и ей было страшно чего-то.

— Дочка моя! — плакала мать. — Ты погубила себя!

Сестры убито молчали и тоже плакали.

— Почему же, мама? Ведь в том, что мы целовались, нет ничего страшного, это только приятно. И потом, он говорит, что целоваться всё равно нужно; не нынче — завтра, это неизбежно!

— Дочка моя! Ведь он человек!

Но Майя не понимала, как глубока та пропасть, которую скрывает это слово, и говорила свое, что целоваться приятно, что чабан так хорош и что то, что вышло, неизбежно должно было выйти. И та и другая были правы и, чем больше спорили, тем правее считали себя, и кончился спор, как всегда, — они почувствовали себя обиженными и рассердились друг на друга.

— Ты не уйдешь больше из дома дальше вот этого дуба! — сказала мать.

Этот дуб был в трех шагах от маленького теремка Майи; это ее еще сильнее обидело. Она пошла к нему и села под густой темно-зеленый навес его ветвей. И осталась одна, потому что мать и сестры ушли во дворец, взволнованно шепча о чем-то между собой. Всё это утомило ее, и она уснула крепко, — в сущности, ведь ее совесть была чиста, как только что павшая с неба росинка, — уснула и видела степь, всю залитую горячим солнцем, и чабана; он пел песни, улыбался и целовал ее; у него ярко искрились глаза и зубы блестели, как жемчуг, из-под пушистых и черных усов; ей было так славно! И когда она проснулась, ей — эх ты, как! — захотелось побежать туда, в степь; но она вспомнила, что это запретили маленькой девочке Майе, и ей стало обидно и грустно. Может быть, было бы лучше не говорить о чабане дома!.. Но она не умела не говорить о том, что в ней или с ней было… Вот идет мать. Ее старые, седые волосы чешет ветер, и мотыльки, летая венцом вкруг ее головы, следят, как бы не попала пылинка на доброе старое лицо, которое теперь так убито и строго.

— Я пойду в степь, мама! — не то попросила, не то решила Майя.

— Ты не пойдешь, девочка! Ты погибнешь, если пойдешь! — подойдя к ней, заговорила царица-мать, и долго говорила она о том, что лучше не знать того, что приносит минуты радости и годы страданий, и о том, что только тогда душа свободна, когда она ничего не любит; о том, что человек слишком любит себя, чтоб надолго полюбить другого, и еще о многом, что было и мудро и, может быть, верно, но что совсем не было так приятно, как поцелуи чабана, и что не могло даже быть похоже на них. Майя слушала и очень внимательно, и долго, вплоть до той поры, пока со степи не принеслось и не прокатилось по лесу звонкое «Эгой!» — и вслед за ним не поплыли славные и стройные звуки песни чабана:

Терять минуты не годится

Тому, кто хочет много жить,

Кто хочет жизнью насладиться!

Тому, кто хочет счастлив быть,

Терять минуты не годится.

О, иди! Я тебя страстно жду!

Поскорей!.. Для тебя я в груди

Много песен веселых найду…

О, иди! Поскорее иди!..

Майя слушала эту песню, и ее сердце повторяло ее. Голос матери звучал, как жужжанье пчелы, звуки песни — как клекот орла.

— Нет, я пойду! — сказала Майя, и лес зашумел в ответ на громкий крик горя царицы-матери:

— Дочка, не ходи!!.

— Ведь это жестоко, мама! Я хочу — ты не хочешь; почему же нужно, чтоб было так, как хочешь ты? Пойми, что хочу я! Я хочу!..

— Дочка моя!.. Я знаю, что будет из этого! Не ходи!..

— А я не знаю и пойду!

— Так тогда ты больше не будешь моей дочерью, — вскричала царица, и лес не раз повторил ее крик.

Бедные матери почему-то всегда забывают то время, когда они сами были только дочерьми, и отсюда выходит много лишнего крика; но это ничуть не мешает тому, чтоб всё шло своим чередом.

Майя испугалась, и когда увидала, что мать уходит от нее, испугалась еще больше. А со степи неслось:

О, иди!.. Счастьем жизнь так бедна!..

Торопись же! Она так кратка!

Нужно пить чашу жизни до дна

Поскорей — не остыла пока!..

Майя посмотрела кругом… Корявые сучья дубов и белые гибкие ветви берез переплелись между собой, тесно переплелись они, и никогда сквозь густую сеть их не проникало в лес так мало солнца, как сегодня! Воздух был влажен и душен; пахло не столько цветами и свежей майской зеленью, сколько перегнившим листом и еще чем-то, таким же тяжелым… А там, в степи, просторно и ярко! И оттуда неслась песнь:

О, иди!.. Хочешь жить, будь смелей!

Поскорей!.. Страх и жалость отбрось!

Только сердце свое ты жалей,

Только с ним не пытайся жить врозь!

Майе стало казаться, что лес еще гуще переплел свои ветви и хочет помешать ей уйти и вершины деревьев, кланяясь ей, шепчут: «Не уходи отсюда!.. Там ждет тебя горе и еще что-то!» Она чувствовала, что вот они повалятся ей на дорогу… но все-таки хотела и решила пойти. У нее прямо из сердца полилась песня вызова и желания:

Звук этих чарующих песен

Отраду мне в грудь тихо льет.

О лес! Почему ты стал тесен?

Мне страшно!.. Мне больше дает

Звук этих чарующих песен!..

Мой лес! В тебе солнца так мало,

В тебе не умеют так петь!..

Мне скучно! Я жить здесь устала!

Угрюма ветвей твоих сеть…

И солнца в ней мало, так мало!

Я воли хочу, хочу степи!

Мне грудь тяжко давит твой мрак!

Прочь эти зеленые цепи!..

Пусти!.. а не то ты — мой враг!

Я воли хочу, солнца, степи!..

— Майя!! — вскричали сестры и встали все рядом у нее на дороге.

— Дочка! Ты ведь разорвешь сердце мне!.. — простирая к ней руки, горько крикнула царица-мать.

Майя остановилась. Ей холодно и страшно стало, как никогда не бывало прежде. А со степи неслось:

Иди!.. Мое сердце устало

Тебя, моя девочка, ждать!

Хоть счастия в жизни и мало,

Но всё я могу его дать!..

Майя и не посмотрела на мать, и на сестер не посмотрела, бросилась вперед, толкнув их, и ушла, а когда они опомнились, ее уже не было. Глухо гудел лес, и у корней могучего дуба лежала старая царица в короне серебряно-седых волос, широко раскинув руки и не дыша.


— Вот я! — крикнула Майя, подбегая к чабану. — Вот я! Вырвали меня из леса твои песни, и из моего сердца вырвали они всё, что в нем было до той поры, пока я не услышала их, вырвали и породили там что-то новое и сильное, и вот я бросила и лес, и мать, и всё… и пришла к тебе!

— Ну что ж! Вот и славно!.. Теперь ты свободна, и смотри-ка: вот она, степь, нет у ней края, и вся она — твоя! И я твой, коли это нужно, а ты — моя! А то — так нет здесь ни тебя, ни меня, а есть мы, и ты — это я! Видишь, как славно! Только в степи и хорошо, потому что в ней свобода! Мы будем жить, как птицы; я буду петь тебе свои песни, а ты мне — свои, и обоим нам будет так хорошо, как никому никогда не бывало! И забудь ты то, что осталось там, сзади тебя, и будь моей милой!

— Да! — вздохнула Майя, — я буду твоей милой! Ты так хорошо поешь! А то, что в лесу, я уж забыла. Мне не жалко леса… и мать… и сестер… Только вот там осталась моя постелька из ландышей… ее жалко! Ведь здесь жестко так, — на чем спать стану я?!.

— Э, о чем она! На моих руках будешь спать ты и на грудь ко мне положишь свою головку. Разве это дурно? Вот так, а я буду петь тебе тихо, тихо и баюкать тебя своими песнями. Я много знаю песен.

Он взял ее на руки, и она положила головку к нему на смуглую сильную грудь… Он запел, и солнце смотрело на них с ярко-голубого неба; там не плавали маленькие пуховые облака, оно было чисто, как душа девочки-феи, и только невидимые глазом жаворонки вплетали звуки своих песен в солнечные лучи… и над степью, в безбрежной равнине небес, плавала дивная громкая музыка. Чабан сел в тень от одинокой березы, что, любя свободу, выдвинулась из леса далеко в степь и стояла в ней гордо и смело, тихо качая ветвями под ласками ветра, летевшего со стороны моря по степи… Он, глядя в глазки Майи, играл ее покрывалом из крыльев мотыльков, накинутым на ее плечики, и нежно пел ей:

О цветок мой! Бархат скинь

С утомленных зноем плеч…

Неба свод так чист и синь,

Так прохладна эта тень!

Славно в ней на отдых лечь

В этот жаркий день!

Тонкими серебряными колокольчиками звенел его голос:

Ветер нежен и душист,

Он несет со всех сторон

Тихий шелест, стрекот, свист…

О, как сладко мы уснем!

Сон наш будет тих и чист

Этим чудным днем!..

Майя засыпала под звуки этой песни, засыпала сладким сном счастья и сквозь дымку сна видела, что лучи из глаз чабана прямо в сердце льются ей. Он ее жег поцелуями, и она, не скупясь, отвечала ему. Это было так приятно! И потом она куда-то полетела быстрой птицей, и навстречу ей небо улыбнулось страстною, знойной улыбкой…

А когда она очнулась, уже ночь плыла над степью… Как прекрасны и могучи вы, свобода и любовь! И Майя спела одну старую соловьиную песню, в которой воспевалась любовь, — от себя вставив в нее хвалу свободе. Но вино не смешаешь с огнем, и огонь не заменишь вином!.. Это вышла плохая песня; хвала свободе звучала в ней смело и громко, но эти смелые и громкие звуки шли вразлад с тихой и нежной мелодией хвалы любви. Но чабан целовал ее, она отвечала ему, и никто, кроме птиц, не заметил того, что не ладится песня свободы с песней любви.

Так вот и зажили они. Пели и целовались, чуть только начинался день, и целовались и пели, когда ночь покрывала собою степь, и ходили по степи туда и сюда, свободные и веселые, как птицы. Так вот и жили они. Иногда вечером, когда солнце угасало и тонкой мглой окутывалась степь, эта мгла ложилась и на душу Майи, чуть туманя ясный блеск ее очей; но чабан целовал ее тогда чаще и крепче, и пока он ее целовал, из-за леса являлась луна, обливала всю степь голубым серебром, и мгла таяла и в степи и в душе маленькой феи. Хорошо им жилось!..

Но однажды гроза собралась там, вдали: незаметно она собралась и сначала явилась маленьким темно-сизым облачком; оно торопливо пробежало над степью, облитой горячим сиянием солнца, и, когда оно бежало, от него ложились тени, они казались степи темной, виноватой улыбкой, точно облако хотело сказать, что оно не по своей воле закрывает солнце и пугает птиц, а уж так ему повелел ветер. Пробежало это облако, и за ним медленно поплыли другие облака, побольше и поменьше его, — они плыли и хмуро смотрели на степь и на Майю с чабаном, что сидели там; а потом они стали собираться в темно-синие, мрачные стаи и закрыли собою всё небо.

Ветер странным порывом промчался над степью в сторону моря, он мчался и выл что-то грозно и дико и гнал пред собой стаю сухих листьев, ковыль робко клонился к земле. Майя испуганно кинулась на грудь чабана, а тот громко крикнул:

— Эгой! — и спросил ее, крепко целуя в щечки: — Чего ты боишься? Это просто гроза собралась. Ты посмотришь, как это будет весело! Ничего нет в свете сильней и красивей грозы. Эх, как она пролетит над степью, сколько золотых стрелок бросит в землю, сколько грозных песен прогудит ей!.. Знаешь ты, почему бывает гроза? Эх ты!.. не знаешь! Это потому, видишь ли, что небо смотрит, смотрит на землю и потом рассердится на нее за то, что она забывает о нем. Оно и жалеет ее и, может быть, любит немного… И вот, когда оно рассердится, то соберет все тучи, какие у него есть, и, вооружив их молниями, с громом пустит их лететь над землей: смотри, дескать, захочу — и вся ты в пыль разлетишься!.. Вот что такое гроза. Теперь ты знаешь?

— Я боюсь теперь! — вздохнула Майя. — Уйдем туда! — и она показала в сторону, где стоял лес.

— От грозы-то уйти! Вот уж сказала! Коли ты не хочешь ее, иди к ней навстречу, — так она скорее минует тебя, а избежать ее — всё равно не избежишь! Да и бояться ее не нужно. Гроза!!. Эго! Что ж такое? Будь тверда, вот и всё!

Но всё, что он говорил, нимало не утешало ее; она боязливо дрожала, обняв его крепко, и не хотела посмотреть туда — в даль, теперь уже матово-черную.

Вот на землю начали падать холодные крупные капли, и там, куда падала капля, вздымался маленький пыльный дымок. Потом прилетело из дали глухое ворчанье, и даль эта вспыхнула синим огнем. И вдруг тучи прянули в небе и с страшным громовым ударом порвались на клочья; в прорыве их, мрак освещая, блеснула раскаленная стрела молнии, ринулась на землю и, не долетев, погасла.

По степи пронесся ропот, широкой и мрачной волною он несся, и лес отвечал ему эхом. И хлынул дождь, — вот он!..

Стрелы молний рвали тучи, но они опять сливались и неслись над степью мрачной, наводящей ужас стаей. И порой, с ударом грома, что-то круглое, как солнце, ослепляя синим светом, с неба падало на землю; и блестели грозно тучи и казались взгляду ратью страшных, черных привидений, в бархат с золотом одетых, потрясающих мечами, что покованы из злата и калеными из горна были прямо в руки взяты. Привиденья рокотали и гремели, угрожая замолчавшей в страхе степи, и волною беспрерывной и громадной, с море ростом, их проклятья и угрозы неустанно вдаль летели и звучали так, как горы вдруг бы, вдребезги разбившись, пали с грохотом на землю и, во прах ее разрушив, вместе с нею полетели в бесконечное пространство, камень, камень раздробляя, — и звучали так, как небо зазвучало б, изломавшись на куски и с выси синей быстро падая на землю… Вот как тучи те звучали!..

Ужас сердце чует в этот краткий миг, который делит гул громовый на удары; а они гремят, и тучи разрываются, бросая золотые стрелы молний из рядов своих на землю. Гром гремит, пылают тучи, и огонь их синь и страшен, и дрожит пустыня неба, и земля трясется робко… И на свете нет явлений больше сильных, больше страшных, чем гроза в степи широкой и на море бури бой!..

Степь молчала робко, странно, и над нею всё катился дикий ропот. И, когда чернели тучи, в их огне сверкали сталью нитки тонкие дождя; он струился беспрерывно, и звучал он монотонно плачем горя за кого-то…

Твердо, как скала, чабан стоял в степи, подставив грудь дождю и порывам ветра; и молнии, прядая по небу, точно не смели пасть на него, точно боялись они разлететься огненной пылью, ударившись в смуглую грудь чабана… А он с улыбкой смотрел на тучи, любуясь их мрачной красотой и силой, и в его черных очах горел огонь зависти им, огонь такой же яркий, как сами молнии. Он забыл и о Майе, что лежала на земле, охватив своими тонкими ручками его ноги и крепко прижав к ним свою маленькую головку, — и о себе, и о степи… Ему самому хотелось летать с тучами и петь громкие песни с ними…

Гроза уж не гудела без отдыха, как раньше, а на минутку, и две, и три останавливалась и, точно присматриваясь к смелому человеку, одному пред нею, глухо ворчала, должно быть, немножко не понимая, зачем он тут стоит и чего дожидается в пустынной степи под дождем… А потом, помолчав немного, снова встряхивала тучами и играла молниями, градом сыпя их на землю, а тонкие нити дождя всё опускались из нее вниз и всё блестели в огне молний и казались сетью из тонких стальных проволок, которую гроза кидала на землю, чтоб та запуталась в ней, и тогда гроза унесла бы ее с собой в страну, где живет Ночь и она сама, где всегда темно и где у грозы уже много натаскано таких, как земля, шаров, которыми она играет, когда ей скучно и нельзя уйти из дому.

А в степи было холодно, темно и мрачно. Когда молнии летели над нею, то казалось, что она тяжело и утомленно вздохнула, и, поднятая вздохом, ее широкая грудь так и замерла в страхе; а когда молнии падали на нее, она со стоном опускалась, ее давила тьма, и над ней монотонно плакал дождь.

Чабан стоял и пел, и в груди его всё горело это могучее, смелое, что позволяло ему одиноко стоять грудью к грозе и не бояться; он всё пел, и раз, когда все тучи сразу вспыхнули ослепительным голубым огнем, он невольно опустил глаза к земле и увидел у ног своих Майю, о которой забыл. Она лежала вся мокрая на мокрой земле, и ее маленькое личико было синим и мертвым, глазки закрыты, и плотно сжатые розовые губки были бледны.

— Умерла! — вскричал он удивленно. — Отчего же?

И наклонился над ней и, взяв ее на руки, прижал к своей груди. Она была так жалка, и в углах глаз ее замерли две слезинки: маленькая, беспомощная, она откинула головку назад, и ручки ее повисли так жалко и слабо.

— Умерла ты, Майя? — тихо спросил он ее и почувствовал, как что-то режет ему сердце острой, невыносимой болью. Он никогда не испытывал такой боли, даже тогда, как, раз упав, сломал себе кость руки, — и эта боль была жалость.

Он даже застонал страшным, рыдающим стоном… и в ответ ему дико и насмешливо захохотал гром прямо над его головой.

Чабан вздрогнул и согнулся, — посмотрел кругом, куда бы спрятать маленькую девочку Майю от грозы, и в первый раз пожалел о том, что не имеет шалаша. И его жалость к девочке перешла в страх за нее. Вот он вскинул на руках Майю высоко над своей головой и с тоской, рвавшей ему сердце так, что он чувствовал, как из этого сердца брызжет внутри его груди горячая кровь, — с тоской и со страхом крикнул изо всей силы:

— Пощади!

Гром хохотал, тучи мчались, дождь всё падал и плакал, степь вздрагивала, а там, вдали, глухо и скорбно рыдал лес… Но в стороне, откуда мчались тучи, мрак становился бледней, и порой там сверкали ласковые голубые улыбки неба.

Чабан стоял и держал высоко над головой маленькую фею, а сам тоскливо смотрел ввысь, где мчались тучи, которым совсем никакого дела не было ни до чабана, ни до Майи. Они пришли потому, что пришли, и уходят потому, что настала пора уйти. Они убили бы его, если б убили, но этого не случилось, — и им нет ровно никакого дела до чабана и Майи; они, может быть, хотят чего-то, но уж не так мало, как чабан и его фея! Они проносятся над землей и веселятся по-своему.

Вот вдали блеснуло солнце с не покрытого тучами неба; там была уже широкая ясно-голубая лента.

А чабан стоял и всё держал Майю, подымая ее к небу и в тоске ожидая, скоро ли и над его головой блеснет солнце; он даже позабыл и о том, что можно бы пойти к нему навстречу.

Вот оно и блеснуло… и на побитых дождем стеблях ковыля засияли в его лучах алмазы и яхонты капель; и попадали эти лучи на личико Майи и ее грудь… А там, куда умчались тучи, еще гудел гром.

Тогда фея вздохнула и тихо простонала:

— О мама! мама!..

А чабан крепко прижал ее к груди, и ему стало так радостно!

— Так ты жива! Эх, как это хорошо! А я думал, что гром-то убил тебя!

— Я в лес хочу! Здесь мне страшно!.. — тихо сказала Майя.

— Да ведь она уж ушла, гроза-то! — вскричал чабан.

— Она опять воротится назад! Неси меня в лес!

— Но как же снесу тебя? Я не пойду туда! Чего там? Деревья, и всё!..

— Нет, скорей отнеси меня! — настаивала фея.

— А я останусь один здесь? — спросил ее чабан и задумался… Тут есть что-то нехорошее!.. Что же в том, что один? Он всегда был один. И степь так близка и родна ему. Но почему же ему не хочется отнести ее в лес?.. А отнести-то очень не хотелось!

— Знаешь, — сказал он, — мне кажется, что, коли я отнесу тебя туда, так это будет похоже на то, как бы я разрезал себя на две половинки и они разошлись в разные стороны, — одна в степь, другая — в лес, вот что! Пожалуй, лучше этого не делать. А? что ты скажешь?

— Но я боюсь здесь! Я хочу в лес! Мне тоже будет скучно без тебя… ты думаешь — не будет? Ах нет! очень будет… но я хочу в лес! Я боюсь здесь!.. какая гроза!!.

— Ну, так как же мы будем? Тебе будет нехорошо без меня, а мне — без тебя. Останься-ка со мной! Что тебе гроза? Как придет она, я запою песню и буду петь до той поры, пока она будет метаться по степи, — вот и всё!

— Ах, разве ты можешь с ней сладить? Она схватит тебя и со мной и может кинуть так далеко, что мы долетим до моря!

— До моря — это не далеко!.. — задумчиво говорил чабан. — Но как же я отнесу тебя, когда мне этого так не хочется!.. Э?!. И потом — здесь я дал тебе счастье, и ты мне, а в лесу… Ну-ка, скажи, что ты видела там?

Тут и Майя задумалась и, немножко помолчав, печально сказала:

— Это так, счастье здесь! но… ведь его так мало! Это я тебе тогда еще, в первый раз, хотела сказать. Оно, пожалуй, только ожидание; вот что твое счастье!..

Им стало грустно после этого; а над ними небо, освеженное грозой, тихо и ласково улыбалось. Чабан посмотрел на него и вдаль кругом себя и нигде не нашел ответа на свои думы.

— Ну, пойдем! Я отнесу тебя до опушки.

Он понес ее молча и смотрел не в глазки ее, как раньше, а в темную, смоченную дождем землю, и она, сидя у него на руках, молчала. В них обоих было что-то новое, чего они не понимали, но что мешало им так весело целоваться, как раньше они целовались.

— Прощай!.. Когда ты выйдешь из леса ко мне? — спросил он, опуская ее с рук на землю у опушки леса, под ветви, осыпанные, точно драгоценными каменьями, каплями дождя, горевшими на солнце и молчаливо отдыхавшими от бури.

— Приду? Не знаю, когда… Когда захочу, — не раньше! — ответила Майя.

— Ну, так поцелуй на прощанье.

Она крепко, крепко обняла его и поцеловала — горьким поцелуем сомнения, а потом пошла в лес, не оглянувшись на него. На нее падали с потревоженных веток холодные крупные капли, и от них ей было холодно. Лес молчал угрюмо и сосредоточенно, тропинка сделалась почему-то более густой, но менее красивой, чем прежде, и цветы были не так красивы, и меньше было их… и всё было странно, не так, как прежде, точно у Майи теперь были новые глаза.

А как просторно там, в степи, и как там ярко! Он, наверно, сидит под ветвями осокоря и думает, глядя вдаль, положив на руки голову. Часто он так сидит и много думает. Часто, когда она засыпала у него на руках, а он переставал баюкать ее песней, она сквозь дрему наблюдала за ним, и хотя ей казалось, что его сердце не с нею, все-таки хорошо было смотреть в его горячие очи!.. Она шла. Ветви деревьев осторожно дотрагивались до ее плеч и рук и точно хотели сказать ей шёпотом что-то; но она не чувствовала ничего, кроме того, что печаль наполняла ей сердце…

Вот на дороге у ней стала царственно пышная лилия, и отягченная дождем ее серебряно-бархатная пышная чашечка почему-то так грустно качается. И эта лилия так бела, чиста, свежа! И, кажется, так гордится всем этим.

Майя наступила на нее ножкой, стебель жалобно хрупнул… и вот она, эта чистая лилия, лежит в грязи, вся измятая.

Майя посмотрела на нее, и ей стало за что-то стыдно и чего-то жалко.

— Я сделала сейчас так же, как эта страшная Судьба, о которой рассказывал мне в степи он! А вот дворец матери!

Он стоял таким же красивым, как раньше, но в нем было что-то грустное.

— Мама!!. — рыдая, вскричала Майя и смотрела на ступени перед дверями дворца.

Как и раньше, они были обвиты темной зеленью плюща; ярко блестели белые душистые жасмины и желтые азалии на этой бархатной зелени и дышали густым ароматом в открытые окна дворца. В одном из них, из-за цветов, смотрели вниз на Майю ее сестры, и их лица были строги и печальны, хотя и казались тоже чашками белых тюльпанов.

— Мама?!. — спросила сквозь слезы Майя, не входя на ступени.

Лес повторил вслед за нею угрюмо: «Мама?!.» Сестры качнули печально и строго головками; деревья тоже качнули вершинами, и с их ветвей попадали частые крупные слезы.

— Ты убила ее! — сказала старшая сестра.

— Ты не сестра нам больше! — добавили две остальные.

Майя посмотрела на них с холодом в сердце… Мать умерла, значит?.. Умерла?!.

Маленькая фея наклонила головку на грудь, и ей показалось, что маленькая змейка ужалила ее в сердце… «Но ведь мать-то старушка уж была, и умерла ли она оттого, что я не послушалась ее, или оттого, что пришло время смерти, — едва ли знают это сестры!..» Зачем же они говорят так строго и теперь вот смеются над нею там, вверху, меж цветов? Или им оттого, что они сказали ей, стало легче? Что она им сделала дурное? Ничего! Ну, и пусть их остаются себе! Ей их не жалко, потому что они обидели ее, и лес ей больше не нравится.

Майя пошла по лесу к своему любимому буку и забралась в его густую пахучую листву, омытую дождем. Она смотрела в небо; там уже вспыхивали звезды, они были еще малы и тусклы, мигали так грустно; небо было печально; а лес, казалось ей, молчал укоризненно, сухо, сердито… Она была одна и заплакала:

Слезки из ее глаз падали на листок бука, с него — на другой, третий, потом на землю… и, когда она проснулась на другое утро, под буком из травы выглядывали анютины глазки, а со степи над лесом плыла песня:

Э! Э!.. Почему тебя нет?

Давно уже солнце блестит,

Но нынче я им не согрет,

И сердце в груди моей спит!

И что-то в нем петь не дает…

Эгой!.. Как тот жалок, кто ждет!

Э! Э!.. Кабы я да умел

По ясному небу летать,

Я много бы огненных стрел

У грома старался отнять

И той, что вчера целовал,

Из них бы корону сковал!..

«Вот он уже и поет! Как грустно звучит его голос сегодня! Отвечу ему…» — подумала она и запела:

Весь покоем и мглой

Лес угрюмый объят…

Лишь деревья листвой

Тихо, нежно шумят.

Вот в просвете меж туч

Пышных, темных ветвей

Солнце бросило луч

В скрытый тенью ручей.

Оживлен, освещен

Этим ярким лучом,

Загорелся весь он

Разноцветным огнем,—

Точно гном-чародей

Щедрой дланью своей

Бросил в этот ручей

Драгоценных камней!..

— Эгой!!. — радостно неслось со степи.

Лентами песни твоей

Сердце себе я украшу!

Солнце сияет светлей,

Слушая песенки наши!

Эх, как я жадно ловлю

Трель твоих маленьких песен!

Степи простор стал мне тесен,

Вот как тебя я люблю!!.

А она продолжала:

Я дыханьем цветов

Ароматным дышу,

И тебя я спешу

Целовать!

«Понеси ты ему

Сладкий наш аромат!» —

Мне цветы говорят,

Я иду!..

И в две минуты она была уже у опушки.

Он кинулся к ней навстречу, и ей показалось, что от его поцелуя всё небо вспыхнуло мягким ярко-розовым огнем. Сладко это было!..

И снова зажили они. День за днем жизнь бежала, и, когда они привыкли друг к другу, им стало скучно. Чабану хотелось всё ходить то туда, то сюда, а у Майи ножки болели от этой ходьбы.

И меж ними легла однажды тень, незаметно для них. Всякий знает, как бывает это; что ж говорить много!

Раз они сидели рядом друг с другом и молчали. День был такой яркий, молодой, сильный. Степной богатырь был этот день! Им было грустно. Майя посмотрела в очи чабана и увидала, что темны они, эти очи, и черные брови над ними сурово сдвинулись.

— Что ж ты не скажешь мне ничего? — спросила она тихо и тихо стала играть его кудрями.

— А что бы сказать тебе? — двинул он плечами. — Сказал бы я тебе, что меня вон туда тянет, где так мглисто и мягко, вон в ту даль, где видно, что лучи солнца прямо на землю упали такими широкими лентами… Вот это я сказал бы тебе, да ведь ты не пойдешь со мной далеко; ножки заболят твои! Ну, а без тебя как же?

Он замолчал, и Майя молчала, печально понурив головку… А вот степь так разговаривала тысячью голосов сразу.

— Ну, и еще мог бы я тебе два-три слова сказать, коли бы ты не обиделась на меня за них.

Она ласково посмотрела на него.

— Как не видал я тебя, так и тоски во мне не было. В ту пору свободен я был и не хотел ничего, и не жалко мне было никого; славно было! Жил, да пел, да из конца в конец рыскал по степи, а по ночам смотрел в небо и думал, кому и на что нужно, чтоб в нем столько звезд горело? или о том, что там, выше неба, есть? И хотелось мне тогда многого… И знать я хотел, и делать всё, — а теперь вот, как ты со мной, уж и нельзя жить мне так, как я хотел бы и как раньше жил, потому что уйти одному — обидеть тебя, а я тебя и люблю и жалею; вон ты какая красивая и молоденькая! А уж коли любишь и жалеешь или хочешь и боишься чего-нибудь, так ты и несвободен!.. Вот что я сказал тебе! И мне больно за то, что всё это правда…

И чабан замолчал, глядя вдаль и печально кивая головою чему-то.

В душе Майи стало холодно, когда она услыхала его речь, и из глаз ее тихо закапали слезы.

— Ты говоришь — это правда, и я скажу то же. Как жила я в лесу, плохо разве было в нем для меня? Вот уж нет!.. И это ведь ты, коли не забыл, выманил меня оттуда своими песнями! Я пошла, потому что думала — здесь с тобой лучше. Я пошла — и потеряла мать, сестер, мой дом, всё!.. За что отдала я их, скажи-ка? Не за те ли минутки, когда поцелуи становятся так жарки, что даже больно?!. Дорого заплачено, коли так!.. А всё, что я узнала от тебя, лучше бы и не знать, потому что обо всем этом думается!.. Ты говорил мне о Судьбе и о Смерти… ну, что в них хорошего? Кабы я не знала, что они есть, мне было бы веселее; оттого что, если умеешь думать, совсем не лучше жить!.. Вот и я сказала тебе кое-что и, может, больше бы сказала, кабы могла вынуть из груди сердце и поднести его на руке к твоим очам: посмотрел бы ты, что в нем есть! Умен ты, а вот скажи — зачем всё это у нас вышло?

Он сам думал о том же… А зачем, в самом деле? Столько ли они оба получили друг от друга, сколько отдали друг другу?

На первый вопрос ни сам чабан, ни степь, ни небо, которые он грустно осматривал, — не отвечали, а на второй уже было отвечено и им и Майей.

— Эх, как хороши, покойны и сильны эти две — бескрайная степь и бездонное небо! Нет, моя горлинка, мудреца, который сказал бы — зачем; нет такого, я думаю; а как посмотреть попристальнее, так, может, и еще многого чего нет!.. Виноваты ли мы друг перед другом? Нет, я думаю! Ляг же ко мне на грудь, а я обниму и поцелую тебя!

Майя посмотрела на него. Хорош он был раньше, сильный и смелый, с ясным челом и огненными глазами! хорош и теперь — исхудалый немного, задумчивый. И глубок, как небо, стал взгляд у него. Она обняла его и, положив ему головку на грудь, сказала:

— Спой мне одну твою прежнюю песенку! Давно уж не пел ты.

— Не поется теперь мне; не поется, голубка! Видно, уж спеты все мои песни!.. Знаешь что? песни-то ведь были не мои, чужие всё песни, — все их поют, слышал я, и вот сам запел… А они, может быть, только так… и, может быть, в них есть вредное для сердец.

Говорил он и грустно качал головой; а она плакала, потому что что же еще оставалось ей?..

Так и зажили они. Так зажили и, глядя один на другого, становились всё больше лишними, всё больше мешали друг другу и больше понимали и видели… И всё больше чабану хотелось идти куда-нибудь далеко, далеко, где бы не было ничего такого, что он знал или что мог себе представить, а Майя хирела и бледнела с каждым днем и всё думала: «Зачем?.. зачем?..»

А осень приближалась. Всё чаще грозы пролетали над степью, и всё чаще и мрачнее хмурилось небо, дни становились короче, чаще тени ночные… И порою в них Майя видела седую голову своей матери, мать печально качала головой, и страшной тоской светились ее старые очи… и лес золотился на солнце, надевая пурпурный осенний убор.

Чабан всё сидел рядом с Майей и жадно посматривал вдаль и молчал; а иногда вдруг обнимал маленькую фею и так целовал ее, что она чуть не задыхалась в его руках. И всё хирела, хирела Майя.

Раз как-то утром, — совсем уж осеннее то было утро, пасмурное, и тучи низко нависли над землей, тяжелые, хмурые — вот-вот упадут на степь и покроют ее толстым пуховым сизым покрывалом, — вот этим-то утром проснулась Майя и сказала чабану:

— Умираю я, милый! да, умираю!..

Горем и радостью вместе блеснули чабановы очи, и он поднял ее с земли.

— Полно, голубка! — сказал он в тревоге.

— Нет, умираю!.. Умерло лето, и я вслед за ним! Неси меня к лесу скорее!

Он взял ее и понес.

Темен и мрачен был лес; уж не шептал он, как прежде, бывало, так нежно и мощно в одно время, и когда-то ярко-зеленая листва его зарделась осеннею краской, и много этой листвы попадало к корням. Тихо в нем было, стояли деревья, молчали и думали думы про лето; и тучи повисли над их вершинами низко, низко и плакали о чем-то мелким и частым осенним дождем.

У опушки остановила Майя чабана и сказала тихо:

— Положи меня на землю!

Он положил ее, а сам сел рядом.

Порыв ветра прилетел со степи и много листьев сорвал с деревьев; они посыпались, крупные и красные, на головы Майи и чабана; деревья зашумели — монотонно они зашумели, — и был ли это их привет Майе или смеялись они над нею и укоряли ее, нельзя было разобрать.

— Прощай! — сказала она чабану. — И ты, лес, прощай! Прощай и солнце там, за тучами! И вы, тучи, прощайте! вы пугали меня раньше вашей буйной отвагой, но теперь я знаю, что вами правит ветер, а им — еще что-то, и над всем царицею — Судьба, и она, наверно, тоже у кого-нибудь в неволе, может быть, у Смерти, что хочет взять меня… Но, наверное, и Смерть не свободна! никогда она не складывает рук, всё работает и работает… Зачем?.. Ну, прощай же, еще раз, мой смелый! Теперь ты снова свободен, как орел; но зачем тебе это? спрашивал ли ты себя?.. Прощай! Буду ли я пеной в море, или голубою мглой на горах, или вечерней тенью степной, — я всегда буду помнить о тебе. Прощай! поцелуй еще раз!..

И, когда он ее целовал, она умерла.

Лежала она под деревьями, и они глухо роптали на что-то; и была она такая маленькая и спокойная, личико ее сделалось бледнее лилии… И тучи еще ниже опустились над степью и лесом и еще пуще заплакали… а у чабана пало сердце в груди и тоской, тоской переполнилось оно…

Он смотрел на нее, — она не была уж так хороша, как живая, но дороже была ему теперь, и больше любил он ее в эту-то грустную минуту. Да, больше он любил ее, потому что потерял… и ныло его сердце, и плакало… и злоба закипела в нем горячим ключом.

Он запел, в последний раз, может быть:

Пусть бы тот, кто первый влил

В чашу жизни страсти яд,

Сам бы чашу эту пил

Долго, долго, бесконечно!..

И, желая смерти, жил,

Жил бы вечно!

И по лесу зазвучало гулкое эхо: «Жил бы вечно!..»

Но это что же за песня?!. Чабан уж видел, что это не песня, и ему чего-то жалко и стыдно стало.

Взмахнув над головой своей длинной палкой, он свистнул тихо и жалобно, пошел вдаль, навстречу тучам — и пропал там.

А фея всё лежала на опушке леса, и мокрые листья всё падали, падали на нее… К вечеру солнечный луч проскользнул между тучами и не видал у опушки ничего, кроме высокой кучи красных и желтых листьев; а над нею, на черной и мокрой ветке дуба, сидел зимородок и посвистывал грустно и тихо. Тогда солнечный луч снова спрятался; стало темно, — и веселая маленькая фея Майя так и осталась под осенними листьями…

Вот и всё.

В тот вечер, над Дунаем, на сваленном бурею мшистом дубе сидели три мудрые гнома и говорили о смерти веселой Майи. Они уже знали, что она умерла, так как они знают всё, что где-либо случается, и знают даже немножко из того, что может случиться завтра; говорили они, — и один сказал так:

— Вот и вся жизнь маленькой Майи! Что ж! она получила, сколько могла; право, ей не на что жаловаться.

— Мне кажется, что любовь называют наслаждением потому только, что это уж очень сильная боль, и мне не жалко фею, как ничего не жалко, — потому что всё глупо! — сказал немного погодя второй, который был помудрее первого.

А третий, набрав в руку камешков, задумчиво бросал их в речные волны и смотрел, улыбаясь, как от камней расходятся по воде круги и пропадают, стертые течением; он ровно ничего, ни слова не сказал, хотя думал не меньше, чем товарищи, и еще больше морщин, чем у них, резало его чело. Он ничего не сказал.

Он-то и был мудрейший.

Ну, вот я и рассказал эту сказку. Не новая эта сказка, и, может быть, она самой жизнью давно уже написана в твоем сердце; да ведь говорят, что и нет ничего на свете такого, чего бы уж раньше не было!..

…А рассказать-то мне так хотелось!

НА СОЛИ

I

— Иди ты, брат, на соль! Там всегда найдешь работу. Всегда найдешь… Потому как дело это каторжное, отчаянное дело, долго на нем не настоишь. Бегут оттуда люди… не дюжат! Вот ты и повози денек. По семь копеек с тачки дадут, чай… На день-то ничего, хватит.

Рыбак, рекомендовавший мне это, сплюнул в сторону, посмотрел в голубую даль моря и меланхолически замурлыкал в бороду себе какую-то песню. Я сидел с ним в тени от стены куреня; он чинил холщовые шаровары, зевал и медленно цедил сквозь зубы разные печальные сентенции о недостатке на земле работы для людей и о том, как много надо человеку положить труда в поисках за возможностью найти труд.

— Коли не дюжишь… приходи сюда отдыхать… Расскажешь… Тут недалеко, верст пяток… Да… Вот поди-ка!

Я распрощался с ним, поблагодарил его за указание и отправился берегом «на соль». Было жаркое августовское утро, небо было чисто и ясно, море ласково и пустынно, и на прибрежный песок одна за другой с грустным плеском вбегали зеленоватые волны. Впереди меня, далеко в голубой знойной мгле на желтом берегу лежали белые пятна, — то Очаков; сзади — курень утопал за буграми ярко-желтого песка, сильно оттененного аквамариновой водой моря…

Я очень много наслушался в курене, где ночевал, разных глубокомысленно нелепых историй и суждений и был настроен минорно. Волны звучали в унисон настроению и усиливали его.

Скоро передо мной развернулась картина соляной добычи. Три квадрата земли, сажен по двести, окопанные низенькими валами и обведенные узкими канавками, представляли три фазиса добычи. В одном, полном морской воды, соль выпаривалась, оседая блестящим на солнце бледно-серым, с розоватым оттенком, пластом. В другом — она сгребалась в кучки. Сгребавшие ее женщины, с лопатами в руках, по колена топтались в блестящей черной грязи, и как-то очень мертво, без криков и говора, медленно и устало двигались их грязно-серые фигуры на черном, блестящем фоне жирной, соленой и едкой «рапы», как называют эту грязь. Из третьего квадрата соль вывозилась. В три погибели согнутые над тачками рабочие тупо и молчаливо двигались вперед. Колеса тачек ныли и взвизгивали, и этот звук казался раздражающе тоскливым протестом, адресованным небу и исходящим из длинной вереницы человеческих спин, обращенных к нему. А оно изливало нестерпимый, палящий зной, раскаливший серую потрескавшуюся землю, кое-где покрытую красно-бурой солончаковой травой и мелкими, ослепительно сверкавшими кристаллами соли. Из монотонного визга тачечных колес грубой и резкой нотой выделялся басистый голос кладчика, солоно ругавшего рабочих-возчиков, ссыпавших из тачек к его ногам соль, которую он, поливая водой из ведра, выкладывал в продолговатую пирамиду. Стоя на высокой куче соли и размахивая в воздухе лопатой, кладчик, — высокого роста, черный, как уголь, мужчина, в синей рубахе и белых широких шароварах, — во всё горло командовал ввозившим по доске вверх тачечникам:

— Сыпь налево! Налево сыпь, дьявол лохматый! Ах ты, пострели тобя в становую жилу! Кол тебе в глаз! Куда ты прешь?! куда?!. Ах ты, чёртов ноготь!..

Затем раздраженно вытирал потное лицо подолом рубахи, озлобленно ухал и принимался, ни на минуту не переставая сквернословить, выравнивать соль, изо всей мочи стукая по ней лопатой. Рабочие автоматично ввозили тачки кверху, так же автоматично опрокидывали их по команде «направо! налево!» и, с усилием расправляя спины, тяжелым, колеблющимся шагом, волоча сзади себя тачки, скрипевшие тише и более устало, шли по дрожавшим и вязнувшим в черном жирном иле доскам снова за солью.

— Возись проворней, черти! — покрикивал им взад кладчик.

Но они возились так же молчаливо-пришибленно, и только их хмурые, усталые и истомленные, покрытые грязью и потом лица, с плотно сжатыми губами, порой зло и раздраженно подергивались. Иногда колесо тачки съезжало с доски и вязло в грязи; передние тачки уезжали, задние вставали, и двигающая их сила, в лице отрепанных и грязных босяков, тупо и безучастно посматривала на товарища, старавшегося поднять и поставить колесо шестнадцатипудовой тачки снова на доску.

А с безоблачного, подернутого знойным туманом неба жаркое южное солнце всё с большим усердием раскаливало землю, точно ему непременно сегодня и во что бы то ни стало нужно было убедить ее в своем жарком внимании к ней.

Посмотрев, стоя в стороне, на всё это, я решил попытать счастья и, приняв возможно более независимый вид, подошел к доске, по которой рабочие шли с опорожненными тачками.

— Здравствуйте, братцы! Помогай бог!

В ответ получилось нечто совершенно для меня неожиданное. Первый — седой здоровый старик, с засученными по колена штанами и по плечи рукавами рубахи, обнажавшими бронзовое, жилистое тело, — ничего не слыхал и, не сделав ни движения в мою сторону, прошел мимо. Второй — русый молодой парень, с серыми злыми глазами, — зло посмотрел на меня и скорчил мне рожу, крепко ругнув вдобавок. Третий — очевидно, грек, черный, как жук, и кудрявый, — поравнявшись со мной, выразил сожаление о том, что у него заняты руки и что он не может поздороваться своим кулаком с моим носом. Это у него вышло как-то неподобающе желанию равнодушно. Четвертый насмешливо крикнул во всё горло: «Здравствуй, стеклянные зенки!» и сделал попытку лягнуть меня ногой.

Этот прием был как раз тем, что в культурном обществе, если не ошибаюсь, называется «нелюбезным приемом», и этого никогда не случалось со мной в такой резкой форме. Обескураженный, я невольно снял очки и, сунув их в карман, двинулся к кладке, намереваясь спросить у кладчика, нельзя ли поработать. До места кладки я еще не успел подойти, как он окрикнул меня:

— Эй, ты! Чего тебе? Работы, что ли?

Я сказал.

— А ты на тачках работаешь?

Я сказал, что, мол, возил землю.

— Землю? Не годится! Земля — совсем другое дело. Здесь соль возят, а не землю. Пшел к свиньям на хутор! Ну, ты, кикимора, вали прямо на ноги!

Кикимора — оборванный сивый геркулес, с длинными усами и сизым прыщеватым носом, — ухнул во всю грудь и опрокинул тачку. Соль посыпалась. Кикимора ругнулся, кладчик переругнул его. Оба довольно улыбнулись, и оба же сразу обратили на меня свое внимание.

— Ну, чего ж тебе? — спросил кладчик.

— А ты, кацапе, мабудь вареники истi до соли прiйшов? — подмигивая ему, говорил Кикимора.

Я стал просить кладчика принять меня на работу, уверяя его, что я привыкну и что стану возить не хуже других.

— Ну, здесь прежде, чем привыкнешь, хребет себе вывихнешь. Да ин бог с тобой, ступай! Первый день больше полтины не положу. Эй! дайте ему тачку!

Откуда-то вынырнул малый в одной рубахе, с голыми ногами, перевязанными до колен грязными тряпками, скептически посмотрел на меня и сквозь зубы проговорил:

— Ну, иди!

Я пошел за ним к груде тачек, наваленных друг на друга, и, подойдя, стал выбирать себе полегче. Малый чесал себе ноги и молча осматривал меня.

— Чего ты взял-то? Али не видишь, — у ней колесо кривое, — проговорил он, когда я, облюбовав себе тачку, взял было ее, — и, равнодушно отойдя в сторону, он лег на землю.

Я, выбрав другую тачку, стал в ряд и пошел за солью, чувствуя, как какое-то неопределенное, тяжелое чувство давит меня, не позволяя мне заговорить с товарищами по работе. На всех физиономиях, несмотря на усталость, искажавшую их, ясно выражалось глухое, пока еще скрываемое раздражение. Все были измучены и обозлены на солнце, беспощадно сжигавшее кожу, на доски, колебавшиеся под колесами тачек, на «рапу», этот скверный, жирный и соленый ил, перемешанный с острыми кристаллами, царапавшими ноги и потом разъедавшими царапины в большие мокнущие раны, — на всё окружавшее их. Эта злоба была видна по косым взглядам друг на друга, по забористым, ядовитым ругательствам, изредка вырывавшимся из воспаленных жаждою глоток. На меня никто не обращал внимания. Только входя в квадрат и расходясь с тачками по крестообразно разложенным доскам к кучкам соли, я почувствовал удар по ноге сзади и, обернувшись, получил прямо в лицо злое восклицание:

— Подбирай пятки, длинный чёрт!

Я поспешно подобрал пятки и, поставив тачку, стал лопатой насыпать в нее соль.

— Полней насыпай! — скомандовал мне геркулес-хохол, стоявший рядом со мной.

Я насыпал, как мог, полно. В это время задние скомандовали передним: «Вези!» Те поплевали на руки и, кряхтя, двинули тачки, снова сгибаясь чуть не под прямым углом, и, выдвинув корпуса вперед, как-то странно вытянули шеи, как будто бы это должно было облегчить труд.

Заметив все эти приемы, я точно так же елико возможно согнулся и вытянулся вперед; приподнял тачку, — колесо пронзительно завизжало, кости ключиц заныли, напряженные до последней возможности руки задрожали… я, шатаясь, сделал шаг, два, — меня мотнуло влево, потом вправо, дернуло вперед… колесо тачки съехало с доски, и я полетел в грязь прямо лицом. Тачка назидательно стукнула меня по затылку ручкой и потом лениво повернулась вверх дном. Оглушительный свист, крик, хохот, приветствовавшие мое падение, точно еще больше забивали меня в теплую жирную грязь, и, барахтаясь в ней, тщетно пытаясь поднять увязшую тачку, я чувствовал, как что-то холодное и острое режет мне грудь.

— Эй, друже, а ну — помоги! — обратился я к хохлу-соседу, хохотавшему во всё горло, взявшись за живот и покачиваясь из стороны в сторону.

— О, трясца твоей матери!.. Тю-тю-тю, дурню?.. Выдыбай на доску! Карету-то гни налево! Тю!.. А щоб тобi рапа засосала!.. — и он снова грохотал со слезами на глазах, хватаясь за бока и охая.

— Пошел, чёрт, по бревнам!.. — сокрушенно махнул рукой, глядя на меня, передний седой старик и, крякнув, повез тачку.

Передние тачечники уехали; те, что были сзади меня, стояли и довольно недоброжелательно смотрели на меня, вспотевшего от усилий вытащить тачку и покрытого толстым слоем грязи, стекавшей с меня. Помочь никто не хотел. А с кладки доносился голос кладчика:

— Что застряли, дьяволы? Собаки!.. свиньи!.. Аль дальше с глаз — дольше день?! Лешие!.. черти!.. Вези, анафемы!..

— Прочь с дороги! — гаркнул хохол сзади меня и двинул тачку, чуть-чуть не задев меня по голове ее крылом.

Я остался один, кое-как вытащил тачку и, так как соль из нее высыпалась и она была вся облеплена грязью, повез ее, пустую, вон из квадрата, намереваясь выбрать себе другую.

— Что, брат, упал? Ничего, спервоначалу это со всяким бывает!

Оглянувшись в сторону, я увидал за одной из кучек соли на положенной в грязь доске парня лет двадцати, присевшего на корточки и сосавшего себе ладонь. Он смотрел на меня из-за руки добрыми, улыбавшимися глазами и кивал мне головой.

— Ничего, брат! Это с непривычки бывает. Что у тебя с рукой-то? — спросил я.

— Да вон сцарапал, а рану-то разъедает; не высосешь, так бросай работу, болеть будет здорово! Вали, вали, поезжай, а то кладчик заругает!

Я поехал. Со второй тачкой у меня сошло благополучно; вывез и третью, и четвертую, и еще две. На меня никто не обращал внимания, и я был очень доволен этим вообще очень грустным для человека обстоятельством.

— Шабаш! Обедать! — прокричал кто-то.

Все, облегченно вздохнув, пошли обедать; но и тут никто не проявил ни оживления, ни радости отдыху. Всё делалось как-то подневольно, с худо скрытым отвращением и злобой. Казалось, никто не видел в отдыхе ничего приятного для своих наломанных работой костей и разморенных зноем мускулов. У меня сильно ныла спина, ноги и руки в плечах, но, стараясь не давать другим заметить этого, я бодро пошел к котлу.

— Погоди! — остановил меня старый угрюмый босяк-рабочий, в синей рваной блузе и с таким же, под цвет блузе, синим запойным лицом, украшенным хмуро сдвинутыми густыми бровями, из-под которых дико и насмешливо сверкали красные, воспаленные глаза. — Погоди! Тебя как зовут?

Я сказал.

— Так! Дурак был твой отец, коли дал тебе такое имя. У нас к котлу Максимов не пускают в первый день работы. Максимы первый день на своих харчах работают. Так-то! Вот кабы ты Иван был или еще как — другое дело. Меня вот Матвеем зовут, ну — я и пообедаю, а Максим пусть посмотрит. Пшел от котла!

Я удивленно посмотрел на него и, отойдя в сторону, сел на землю. Меня сбивало с толку такое отношение ко мне, отношение, мной не вызванное и до сих пор не испытанное. Раньше и позднее мне случалось не один десяток раз входить в артель, и всегда я сразу вставал на простую товарищескую ногу. На этот раз всё было как-то невероятно странно, и, несмотря на тяжесть и остроту моего положения, мое любопытство было затронуто очень глубоко. Я решил поискать ключа к этой высоко интересной для меня загадке и, решив, наружно спокойно посматривая на обедавших, стал ждать начала работы… Нужно узнать, почему ко мне так относятся.

II

Вот они пообедали, порыгали и стали закуривать, расходясь от котла. Геркулес-хохол и малый с перевязанными ногами подошли ко мне и сели так, что загородили собой от меня ряд тачек, оставленных на доске.

— Ну что, братику? — спросил хохол. — Покурить хочешь?

— Давай! — сказал я.

— А разве у тебя нет своего табака?

— А был бы, так я бы и не спросил.

— Ото верно! На, покури. — Он подал мне свою трубку. — Что ж ты, будешь возить?

— Да, буду, пока могу.

— Так! А ты откуда сам?

Я сказал.

— Эге! А что, это далеко?

— Тысячи три верст.

— Ого! Добре далеко. А чего ж ты сюда пришел?

— Да как и ты же, всё равно.

— Ага! Так тебя, значит, тоже за воровство из твоей деревни выгнали?

— Как так? — спросил я, чувствуя, что сел в лужу.

— Да я потому пришел сюда, что меня за воровство деревня вон выгнала, а ты говоришь, что пришел, как и я же… — И он захохотал, довольный своей ловкостью.

Его товарищ сидел молча и подмигивал ему глазом, хитро улыбаясь.

— Погоди… — начал я.

— Некогда годить-то, братику! — работать надо. Пойдем-ка, становись сзади меня на мою тачку; у меня хорошая, верная тачка. Пойдем!

Мы пошли. Я хотел было взять его тачку, но он торопливо сказал:

— Погоди, я сам отвезу. Давай твою, а мою в нее положим, она прокатится, отдохнет немного.

Эта любезность показалась мне подозрительной, и, идя рядом с ним, я пытливо рассматривал лежавшую кверху колесом его тачку, желая убедить себя, что мне не подстроено какой-нибудь каверзы, но не усмотрел ничего, кроме того, что я вдруг сделался предметом общего внимания, почему-то скрываемого, но неумело; я ясно замечал его в частых подмигиваниях в мою сторону, в кивках головой и в подозрительном перешептывании. Я понял, что нужно смотреть в оба, и насторожился в ожидании чего-то, что должно быть, судя по началу, очень оригинально.

— Приехали! — сказал хохол и, сняв свою тачку, поставил ее мне. — Насыпай, брат!

Я посмотрел кругом… Все усердно работали, и я стал насыпать. Ничего не было слышно, кроме шороха соли, сбрасываемой с лопат, и эта тишина тяжело давила грудь. Я подумал, что мне, пожалуй, лучше уйти отсюда.

— Ну, берись! Чего заснули?! Вези! — скомандовал синий Матвей.

Я взял за ручки тачку и, с усилием приподняв ее, двинул вперед… Острая боль в ладонях заставила меня дико вскрикнуть и, бросив тачку, рвануть руки к себе. Боль повторилась, но вдвое сильнее: я сорвал с ладоней обеих рук кожу, защемленную в ручках тачки. Скрипя зубами от злобы и боли, я осмотрел ручки и увидал, что они были с боков расколоты топором и расперты щепочками. Это было сделано очень незаметно и очень умно. Рассчитывалось, что когда я сильно сожму ручки, щепки выскочат из щели, и дерево, сомкнувшись, защемит мне кожу. И этот расчет оправдался. Я поднял голову и посмотрел кругом. Крики, хохот и свист летели мне в лицо со всех сторон, везде я видел злые, торжествующие рожи. С кладки доносилась циничная ругань кладчика, но никто не обращал на нее внимания, — все были заняты мной. Я смотрел кругом тупо и бессмысленно и чувствовал, как внутри меня все сильнее вскипает обида, желание мести и ненависти к этим людям. А они, собравшись толпой против меня, сыпали насмешки и ругательства. Мне страстно, до боли страстно захотелось оскорбить и унизить их.

— Мерзавцы! — вскричал я, протягивая к ним сжатые кулаки, и так же цинично, как ругали они меня, стал ругать их, идя к ним навстречу.

Они как будто дрогнули и, смутившись, подались назад. Только геркулес-хохол и синий Матвей, оставаясь на месте, хладнокровно стали засучивать рукава рубах.

— А ну, иди, иди!.. а ну, ну!.. — тихо и радостно бормотал хохол, не сводя с меня глаз.

— Дай ему тютю, Гаврила! — советовал ему Матвей.

— За что вы меня обидели?! — кричал я. — Что я вам сделал?!. За что?!. Разве я не такой же, как вы, человек?!. — Кричал еще какие-то жалкие, нелепые, злые, бессмысленные слова и весь дрожал дрожью бессмысленного бешенства, в то же время зорко следя, как бы не совершили надо мной еще какой-либо остроумной выходки.

Но глупые, бессмысленные физиономии смотрели на меня уже не так безучастно, и по некоторым из них скользнуло как бы сознание вины передо мной за эту злую шутку. Хохол и Матвей тоже подвинулись назад. Матвей стал одергивать блузу, хохол полез в карман.

— Ну, за что же? За что?!. — спрашивал я их.

Они тупо молчали. Хохол вертел сигарку и смотрел себе в ноги. Матвей вдруг очутился сзади всех; остальные пошли было к своим тачкам, угрюмо почесываясь и не говоря ни слова. К группе шел кладчик, громко крича и грозя кулаками. Всё это произошло так быстро, что бабы, огребавшие соль шагах в двадцати от нас и, как я заметил, бросившиеся на мой крик, подошли уже тогда, когда ребята стали расходиться к тачкам. Я оставался один, с горьким чувством незаслуженной и неоплаченной обиды. Это усиливало обиду и боль. Мне хотелось ответа на мои вопросы, хотелось возмездия. Я крикнул им:

— Стойте, братцы!

Они остановились, хмуро глядя на меня.

— Скажите же мне, за что вы меня мучили? Ведь должна же быть у вас совесть!

Они молчали, и это молчание как бы отвечало мне за них. Тогда, немного успокоившись, я начал говорить им. Я начал с того, что я такой же человек, как и они, что мне так же хочется есть, что для этого я так же должен работать, что я пришел к ним, как к своим, родным мне по положению людям, что я считал их не ниже и не хуже себя…

— Все мы равны, — говорил я им, — и должны понимать друг друга и, поскольку это каждый умеет, помогать друг другу.

Они внимательно слушали, толпясь вокруг меня, но избегая моих взглядов. Я замечал, что мои слова действуют на них, и это вдохновляло меня. Взглянув кругом, я еще более убедился в этом. Чувство радости, острой и яркой, охватило меня, и, бросившись на кучу соли, я заплакал. Заплачешь!..

Когда я поднял голову, кругом не было никого. Работать кончили, и возчики, разбившись на группы по пять-шесть человек, сидели там, около кладки, рисуясь на розоватом фоне соли, освещенной лучами заходившего солнца, большими, неуклюжими, грязными пятнами. Было тихо. С моря веяло прохладой. По небу плавно двигалось маленькое белое облачко; от него отрывались тонкие, прозрачные дымки и исчезали, расплываясь по голубому фону неба. Это было очень грустно…

Я встал и пошел туда, к кладке, с твердым намерением проститься и уйти в рыбацкий курень. Когда я подошел к группе из хохла, Матвея, кладчика и еще троих солидных пожилых босяков, они поднялись ко мне навстречу, и, прежде чем я успел заговорить с ними, Матвей протянул ко мне руку и сказал, не глядя на меня:

— Вот что, друг! Ты пойди от нас своей дорогой, куда тебе надо. Да! А на дорогу мы вот собрали тебе малость грошей. На-ка, возьми!

В его горсти лежали медяки, и рука его дрожала, когда он протягивал, ее мне. Я растерялся и, ничего не понимая, смотрел на них. Они стояли, понуро опустив головы и молча, ненужно и нелепо оправляли свои отрепья, одергивались, переминались с ноги на ногу, поглядывали по сторонам, всем, каждым движением и жестом, выражая крайнее смущение и желание кончить скорее со мной.

— Я не возьму! — сказал я, отталкивая руку Матвея.

— Нет, уж ты возьми, не обижай нас. Мы что ж? Мы ведь, коли по совести говорить, ничего такого… Мы, брат, понимаем, что обидели тебя; но только разве это верно, коли рассудить правильно? Совсем, брат, неверно. Потому главная причина — жизнь! Какая жизнь наша? Каторжная! Тачка — шестнадцать пуд, рапа ноги рвет, солнце палит тебя, как огнем, целый день, а день — полтина! Али этого мало, чтобы озвереть? Работаешь, работаешь, заработок пропьешь — опять работаешь! вот и всё. И как годов с пять проживешь этим манером, так и того… облик человеческий и утратишь, — зверюга, да и шабаш! Мы, брат, сами себя еще больней обижаем, чем тебя, а мы всё ж ведь друг друга знаем, ты же — чужой человек… Чего тебя жалеть-то? Так вот так-то! Говорил ты там… разное, ну-к что ж? Оно, конечно, это ты там ловко всё… правильно, надо быть… только не к разу… не в строй. Ты не обижайся… шутки ведь… Все-таки у нас сердце… Д-да! Ну, и иди себе, куда хочешь, с твоей правдой, а мы останемся здесь с своей. Возьми на, гроши-то! Прощай, брат! Мы пред тобой не виноваты, и ты пред нами — тоже. Плохо вышло у нас, это верно. Ну, да ладно! Хорошее-то не про нас. А оставаться тебе здесь не рука. Какая ты нам… пара? Мы, брат, друг к другу пристрочены вот как, а ты так себе привалился… слегка… Ничего у нас не может выйти… Ну, значит, и отчаливай! Вали своей дорогой!.. Прощай!

Я посмотрел кругом, убедился, что все согласны с Матвеем, и, вскинув на плечи котомку, хотел идти.

— Погоди, человече! Дай и я скажу слово! — остановил меня за плечо хохол. — Коли б кто другой, а не ты это был, так я бы проводил его кулаком в боки. Чуешь? А ты вот идешь себе свободно, да еще и гроши на дорогу мы тебе давали. Говори спасибо за то нам! — И он, плюнув в сторону, стал вертеть кисет вокруг пальца, победоносно поглядывая вокруг, точно хотел сказать: дивуйтесь-де, какой я умный!

Подавленный всем этим, я поторопился проститься с ними и пошел берегом моря назад к куреню, в котором ночевал. Небо было чисто и знойно, море пустынно и важно, к ногам моим, шумя, катились зеленые волны… И мне было невыносимо больно и стыдно за что-то. Медленно и убито шагал я по горячему песку берега. Море спокойно блестело на солнце, волны толковали о чем-то непонятном и грустном…

Когда я подошел к куреню, мне навстречу встал знакомый рыбак и торжествующим тоном человека, предположения которого оказались верны, произнес:

— Что, брат, али солоно пришлось?

Я промолчал, взглянув на него.

— Ишь ты! Пересолено малость! — уверенно произнес он, оглядев меня. — Есть хошь? Иди, ешь кашицу! Там ее до чёрта наварили… половина, поди-ка, осталась. Иди, дуй на ложку! Ха-арошая кашица… с камбалой, с севрюгой…

Минуты через две я сидел в тени за куренем, весь грязный, очень утомленный, очень голодный, и ел, с тоской и болью в сердце, кашицу с севрюгой и камбалой.

МЕСТЬ

ПАРАЛЛЕЛИ

I

Бом!.. Звук слетел с колокольни и поплыл ущельем, грустно тая в нем. Вслед за ним — другой, третий… и медная волна звона полилась туда, к угрюмым горным вершинам, спокойно и важно смотревшим в глубокое, синее, безоблачное небо.

На самой высокой из гор лежала пышная шапка снега, и теперь, озаренная прощальным лучом заката, она блестела ярко-красным золотом. Но он, этот последний луч, всё бледнел — и ущелье, с разбросанными по бокам его серыми саклями, становилось всё мрачнее и мрачнее. По дну его быстро бежала, высоко взбрасывая брызги, маленькая горная речка; холодной сталью блестела во мраке ее вода, и шум течения был не жив и весел, а безнадежно грустен, и порой в нем слышались шипящие, злые звуки. Они сливались с звоном колокола, звон заглушал их…

На вершине горы уже угас закат, и ущелье стало похоже на громадную пасть, раскрывшуюся, чтобы проглотить угасающий день. А маленькая грузинская деревенька, спрятанная в нем, еще не спала; порой из нее долетали голоса людей и блеяние овец… И когда старый Максим Буадзе, притаившийся высоко над нею за камнем, слышал их, он нетерпеливо щелкал пальцем по блестящему стволу своего ружья и кидал из-под густых седых бровей острый взгляд туда, вниз, на деревню, откуда лился медный звон и шипящий говор реки. Время казалось ему нестерпимо длинным, и он готов был думать, что этот день нарочно так медленно гаснет, — он хочет помешать ему, старику, уплатить старый долг, долг крови…

Но нет! ничто не помешает. Он решил и дождется своего, хотя бы ему нужно было для этого неделю пролежать тут, в камнях, над пропастью и узкой тропинкой, лентой окаймившей ее крутой край. Когда тот, проклятый, поедет по ней в горы, он, старик, крепко сожмет в руках свое доброе ружье и пустит ему в левый бок, прямо в сердце, одну пулю. Этого достаточно, чтобы тот упал с лошади в пропасть, и ни одной кости не останется целой от дьявола.

Романоз Гватуа! Старик Максим представил себе, как крикнет этот Гватуа, убийца его сына, как он закинет голову назад и полетит в пропасть… непременно полетит — тропинка так узка здесь! Он радостно улыбнулся и стал снова пристально смотреть вниз сквозь колыхавшуюся дымку вечерней мглы. Там из саклей выходили люди, такие маленькие, смешные, и один за одним шли к церкви, убедительно громко звавшей их.

А река всё шипела, и тьма, сгущаясь над ней, едва позволяла сквозь свои волны видеть ее серебряную ленту. Старый Максим последил за ней глазами, пока она не потерялась среди камней, и, сняв шапку, стал на колени.

— Господи! — сказал он вполголоса. — Ты знаешь, зачем я пришел сюда, и я это знаю. Не мешай мне, господи! Что должно быть, то будет, и помоги мне, коли милость твоя со мной! Ты ведь знаешь и то, как я любил своего сына, молодца Вано, и ты видел, как он лежал на земле весь в крови, а я плакал над ним, а разбойник Романоз убежал в горы с тем кинжалом, которым зарезал моего сына. Ты видел всё это и не мешал никому! Не мешай же и теперь мне, господи! Ты справедлив, и всегда будешь справедлив; и когда я, старик, приду к тебе — это уж скоро, — ты осудишь меня, как справедливый! Завтра праздник твой — и ты прости меня!

И он, постояв еще немного на коленях, надел папаху, взял в руки ружье и снова стал пристально смотреть вниз.

Над ущельем вспыхивали одна за другой звезды; небо опускалось ниже и принимало мягкий, бархатный колорит; из-за покрытых снегом горных гребней выплывала луна, и они блестели голубым серебром; крепкий кизиль тихо шептался ветками с ветром; звон умолк; последний удар колокола долго плавал по ущелью, ища места, где бы умереть; хмурые скалы отталкивали его, и он наконец пропал, потерявшись в изгибах и трещинах гор. Кто-то внизу заиграл на чангури; кто-то тоскливо и ласково запел… и в уши старого Максима вливались то нежные трели металлических струн, то тихие просьбы и жалобы певца. Он пел мягким и гибким голосом о чем-то, чего ему было так жалко, что́ он потерял, и плакал, и просил отдать ему. Он пел о своем молодом сердце, изъеденном скорбью и болью, — а струны дрожали и пели с ним вместе, то вторя ему еле слышно, то покрывая его громким, страстным звоном. Там, внизу, стало уж так темно, что не видно было ни ленты реки, ни бледно-серых пятен саклей на темно-коричневом фоне скал, — ничего, кроме двух желто-красных огней, испуганно дрожавших глубоко во мраке.

Старый Максим, выдвинувшись из-за камней, приподнялся на руках и, задерживая дыхание, стал слушать.

— Это он поет! Это его голос, лисий, хитрый голос; он мягчит души тех, кто слышит его переливы и выкрики, а потом становится сух и остр, как звук удара кинжала о кинжал. Это он, Гватуа, поет. Скоро ли ты пойдешь? скоро ли ты пойдешь, проклятый?! — шептал Максим и скрипел зубами, напрягая зрение и стараясь сквозь мглу различить извивы тропинки, по которой ходят из деревни туда — кверху.

Там — внизу — перестали петь и играть. Песня оборвалась на половине; последняя нота ее была высока и хотела быть еще выше, но у певца недостало желания или голоса, и она порвалась как-то сразу, без эха, точно упала в быстрые струи речки и они захлестнули ее своей пеной. Струны чангури задумчиво подрожали еще немного — и тоже умолкли.

Послышался смех, ржание коня, громкое сердитое «гей!», глухо повторенное несколько раз ущельем… По камням твердо застучали копыта лошади, слышалось ее дыхание и шорох маленьких камешков, скатывавшихся в пропасть. Вот он едет! Это он, он! Старик схватил ружье, лег, положил ствол на камень и замер, считая — вот он сейчас поворотит раз, потом еще, и поедет назад, и опять вперед, вверх, и еще, — эта тропинка то и дело кружится то туда, то сюда, и каждая ее линия до поворота не больше тридцати шагов коня. До той поры, как он поравняется с дулом ружья, можно еще прочитать две коротенькие молитвы… И старик, быстро сбросив с головы папаху, стал вполголоса читать, смотря в небо и соразмеряя слова молитвы с топотом ног коня…

— Вот он!.. — Молитва кончена… Руки старика крепко стиснули ружье, и он наклонился вперед, страстно желая скорее увидеть убийцу его сына. Вот он!..

— Нельзя любить человека без того, чтоб не болело его сердце… — пел всадник, вдруг вынырнувший из-за угловатого большого камня на повороте тропинки. Его конь медленно и ровно отбивал копытами и фыркал, тряся головой; густая грива взметывалась вверх и снова тяжело падала на красивую выгнутую шею. Всадник сидел в седле ловко и небрежно. Он закинул голову вверх, смотрел в небо, где много звезд сверкало ласково и ярко, и тихо пел, одной рукой держа повод, а другой отбивая такт по ножнам кинжала. — Что ты плачешь, сердце? Давай-ка полюбим другую…

Старик смотрел, стиснув зубы и постепенно наводя ружье на красивую, залитую лунным светом фигуру убийцы своего сына. Дикая радость давила ему сердце, хотелось закричать, броситься на него и кусать, рвать, мучить этого красавца, любимца женщин, такого смелого, гордого, сильного. Вано был такой же, как он.

— Э, вот ты как важно качаешься в седле! Погоди-ка еще немного. Ну, ближе, ближе!.. Проклятый!.. — шептал Максим.

А тот ехал и пел:

— А если и эта обманет, мы найдем себе третью…

Старик Максим кошкой выпрыгнул из-за камней на тропинку, прямо к голове лошади, и гаркнул, взбросив ружье к плечу:

— Гамарджоба, Романоз! Что, попал, проклятый!..

Как подстреленный пулей, взвился на дыбы оглушенный и испуганный конь; дико крикнул всадник; камни из-под ног коня шумно покатились в пропасть, а за ними, жалобно заржав, сам конь и прижавшийся к его шее, крепко обвив ее руками, Романоз.

Старик не успел спустить курка. Он отнял ружье от плеча, дотронулся рукой до лба с нависшими на него густыми прядями волос и пошел к краю тропинки. По крутому обрыву еще катились камни, и среди их шороха был слышен тихий, болезненный полустон, полуржание коня. Луна и звезды сияли всё так же покойно и ясно, хотя они всё это видели. На краю тропинки стоял старик Максим, опираясь на ружье, и смотрел туда, вниз. Там было страшно темно. Из склона обрыва выступали острые углы камней, кое-где между ними росли тощие кусты, и потом всё это сливалось в один глубокий, бездонный мрак, — а из него тихо, тихо всплывал кверху полустон, полуржание коня. Из деревни доносился ропот речки, но теперь он был глух, — это его сдавила ночь; и больше нигде ничего не было слышно — ни звука.

— Вот и всё! — тихо сказал старик и вздохнул, вскинув ружье на плечо. Потом он положил его на землю, встал на колени и громко проговорил:

— Благодарю тебя, боже, что ты не попустил меня замарать мои руки в поганой крови моего врага и сам наказал его, бросив туда — вниз! Он весь расшибся теперь. Благодарю тебя, боже, господин мой!

И затем уже он пошел вверх по тропинке в горы. Облитая мягким, серебряным светом луны, его высокая фигура была обаятельно красива, и гладкий ствол ружья холодно блестел. Старик покойно и бодро шагал с камня на камень и скоро пропал среди них. Еще немного позвучали его шаги, а потом и они пропали… И всё стало мертвенно тихо, а глухое ворчанье речки еще более оттеняло эту тишину. Лучи луны упали на тропинку, пройдя сквозь ветви кизиля и цепкого держидерева, что росли меж камней, и от этого на камнях нарисовались кружевные тени; они ползали, точно живые, взад и вперед по тропинке, чуть только ветер качал ветками… И вот, еще раз, последний раз оттуда — из пропасти, до краев наполненной мраком, — наверх, где мрак был не так густ, всплыл тихий звук… полустон, полуржание разбитого об острые камни коня.

II

— В Алёшки! В Алёшки!

Это кричат лодочники, перевозящие из Херсона кладь и людей в Алёшки — двенадцать верст по Днепру и извилистому, поросшему камышом притоку его, Конке.

— В Алёшки! В Алёшки!

Последние лучи солнца на минуту окрасили в пурпур вершины тополей на том берегу — против города, скользнули по быстрым волнам реки — и исчезли. Небо стало мутным. Мягкий, тонкий мрак вечера плыл из дали и нежно ложился на город, реку, деревья за ней, — а на городском берегу спешно убирали свой товар торговцы овощами. Большие корзины ярко-красных помидоров вперемешку с темно-лиловыми бадаржанами, зеленью петрушки, моркови быстро сносились торговцами в кучи; под ними обнажались грустные черные пятна земли; берег пустел; лодочники зазывали пассажиров; от берега то и дело отплывали лодки, полные людей и корзин; в воздухе носился говор, шум ударов веслами по воде; одна за другой лодки терялись за поворотом реки, — и вместе с мраком на всё ложилась печать утомления.

В городе начинали зажигать огни, они вдруг и весело вспыхивали то там, то тут, — и в небе одна за другой разгорались звезды.

На берегу почти убрались; еще несколько темных фигур торопливо бегали взад и вперед, но вот и они исчезли, точно проглоченные мраком.

Четверо лодочников остались без работы. Трое из них сидели в лодке — один на корме, двое других посреди лодки, на скамейке, лицом к реке. Они пели что-то задумчиво и нехотя… Один пел, другой в это время молчал, а когда первый умолкал, иногда обрывая песню на полуноте, второй подхватывал звук и продолжал петь, тихо и меланхолично, и так же странно и устало переставал; тогда пел снова первый, и песня вилась мягкой, непрерывной лентой над холодно блестевшими матовой сталью волнами реки, и волны, плескаясь о берег, сонно вторили ей.

Третий, тот, что сидел на корме, закурил папиросу. Ее огонек то вспыхивал, то угасал, и когда он вспыхивал, то освещал толстый красный нос, угреватые щеки и густые рыжие усы курившего.

Четвертый стоял на берегу в стороне от них, опираясь на весло, и смотрел на город. Фонарщик вынырнул из тьмы и быстро зажег фонарь; полоса света упала прямо на фигуру лодочника. Это был низенький коренастый человек лет сорока пяти, с толстыми руками, голыми по локоть, в красной рубахе с расстегнутым воротом, открывавшим волосатое сильное тело; на голове у него была надета старая соломенная шляпа, и из-под ее оборванных полей он зорко смотрел в улицу, уходившую далеко в город и бедно освещенную. По ней, направляясь к берегу, шел легкой торопливой походкой какой-то человек и на ходу весело посвистывал. Вот он спускается по лестнице к берегу — и лодочник двинулся к нему навстречу.

— Со мной пожалуйте, ваше степенство! По знакомству!

— Изволь! Мое степенство по знакомству поедет с тобой; только поскорее.

— Будьте довольны; не раз езжал с вами!

— Да? Ну хорошо.

Пассажир легко впрыгнул в лодку. Лодочник оттолкнул ее от берега, неуклюже ввалился на нос и сел в весла, поплевав на руки. Лодка скользнула вперед, пассажир качнулся; весла мерно ударяли по воде, и она тихо журчала под носом лодки. На реку от деревьев пали длинные задумчивые тени, и лунный свет, чередуясь с ними, лежал мягкими, серебряными бликами. Лодка вплыла в узкий приток, окаймленный по берегам длинными стеблями тихо шуршавшего камыша, и почти что бесшумно скользила по сонной воде. Гребец далеко назад закидывал весла, с них в реку падали капли воды с тихим, славным звуком. Небо смотрело на землю миллиардами веселых звезд, а их отражения на гладкой, зеркальной воде впереди лодки сияли так грустно и слабо. Но всё кругом было так ласково, тихо и мягко. Пассажир снял шляпу и, раскинувшись на корме, полугрезил, полудумал. Эта река и камыш по ее берегам, а за ним темные, пышные деревья так хороши, облитые чудным, приветливым светом луны! Новорожденная ночь так свежа и ясна; тени, брошенные ею на всё кругом, тихо колышутся; вольно и легко дышит грудь, и не хочется думать ни о чем, кроме того, что хорошо. Жизнь… вот она, жизнь! Тихо скользит лодка по сонной волне, нежно баюкает душу шелест камыша — и всего одна доска отделяет пловца от дна реки. Это так просто, и из этого следует, что нужно как можно больше жить, и совсем не следует заботиться о том, чтобы дольше прожить. Лучше выпить одну бутылку шампанского, чем пять — красного вина…

А гребец смотрел на красивое, белое и тонкое лицо мечтавшего барина и усердно греб, то и дело поворачивая лодку то вправо, то влево. Этот приток разделялся на несколько излучин, образовав островки, сплошь заросшие кустарником, а из чащи подымались к небу громадные факелы тополей, и печальные осокори грустно опускали к земле свои гибкие ветки.

Пассажир думал о том, что он молод и любим, что он едет на свидание с той, которая его любит и нетерпеливо ждет в маленьком, утонувшем в зелени сирени и акаций домике, где всё так уютно и красиво, где в открытое окно льется запах цветов из сада и смотрит бархатное, темно-синее небо! Она сядет к нему на колени и, обвив его шею своими пышными, белыми руками, будет любовно смотреть ему в глаза и задумчиво в тьму сада и в небо… а потом она вздрогнет под наплывом чего-то так сладко грустного и крепко сожмет его в своих объятиях, а он будет ее целовать, целовать…

Есть люди, которым всё это смешно. Да, есть такие люди… они несчастны, они жалки. И, может быть, они смеются только потому, что слишком сильно желали испытать всё это и им не удалось. Ах, тогда они дважды жалки!..

— Ну вот, приехали! — громко сказал лодочник и, перестав грести, снял одно весло с уключины и взял его в руки.

— Вот это скоро! Спасибо! — ответил пассажир и, достав из кармана деньги, оглянулся кругом.

— Это что?! — удивленно спросил он.

Лодка неподвижно стояла среди широкого озерца; спокойная вода, матово-черная, холодно блестела; кругом по берегам сплошной стеной стояли деревья, и, где на воду падали от них тени, там она казалась бездонно глубокой. Было тихо. Не шелестел камыш, не журчала вода под лодкой; откуда-то несся звон; удары колокола были слабы, чуть слышны, они вздохом пролетали над водой и умирали в темной массе неподвижно стоявших деревьев; было страшно тихо. Пассажир вздрогнул.

— А город? город?! — спросил он неестественно громко.

Берега повторили «город?!»

Лодочник встал, держа в руках весло.

— Город еще далеко, барин. Нам туда незачем. А ты вот что: молись-ка богу, готовься… Вот я тебя ахну по башке-то и шабаш. Ну!

Он поднял весло на плечо. Звук его голоса был глух, но решителен и тверд.

Барин слабо опустился на скамью и, тихо ахнув, схватил голову руками.

— Ну, ну! Скорее, коли хочешь помереть по-христиански! Греха-то на тебе сколько? Помнишь? Молись! Живо!

Барин вздрогнул и приподнял голову. Всё кругом было страшно тихо, неподвижно, всё умерло; звуки колокола еще вздыхали и плыли над водой один за одним — и вот умер последний.

С весла капала вода… раз… два… и точно отсчитывала последние минуты человеческой жизни.

Лодочник стоял в суровой, выжидающей позе и, одной рукой держа весло, другой равнодушно чесал свою бороду. Он так и смотрел палачом и судьей вместе.

И кругом — ни звука!

Барин застонал, простирая руки к черной и мрачной фигуре с веслом на плече, стоявшей перед ним.

— Послушай, за что?.. Возьми у меня деньги, всё… не убивай!.. возьми…

Стон тихо пронесся над водой и пропал бесследно во мгле и молчании.

Лодка закачалась с боку на бок. Это лодочник переступил с ноги на ногу. И вот он заговорил так же глухо и спокойно:

— Али сказать зачем, проклятая ты душа? Катюшку-то помнишь? горничная у твоей матери была? помнишь, пакостник? Кто ей ребенка-то сделал? Ты! А Катька-то дочь мне. Понял? Ага, анафема, догадался! Готовься, говорю, скорей, а то вот бацну, да и всё тут. Не пикнешь!

Барин в ужасе смотрел прямо в лицо говорившего, спокойное, холодное лицо с оскаленными зубами. Оно было бы не так страшно, если б на нем отпечаталось то, что было в словах, — злоба и насмешка.

Барин задрожал и заплакал, свалившись в ноги лодочника. Лодка заколыхалась, и от нее по воде пошли круги… казалось, вода улыбается широкой, темной и страшной улыбкой. Лодочник сел и, положив на колена весло, смотрел на червем извивавшегося в ногах его человека и слушал его жалкие мольбы и рыдания.

— Оставь меня жить! Ведь коли убьешь — узнают, и сам пропадешь. Оставь!.. Я отдам тебе всё, что у меня есть… И потом приди… еще дам… сколько хочешь!.. Ты знаешь, я богат… оставь меня!.. Не убивай, голубчик!..

— А дочку мою как же теперь? Она теперь с господами офицерами по ночам гуляет. Вчера ей морду в кровь разбили. Это как? Кто ее в такое место загнал, где всякий ей может морду бить?! А? Собака ты паршивая!..

Затем всё умолкло.

Молчал барин, лежа на дне лодки; молчал лодочник, с усмешкой глядя на него.

Барин лежал неподвижно; лодочник повертывался из стороны в сторону, и лодка колыхалась, а по воде плыли к берегам эти темные, холодные улыбки… и на берегах зашумели деревья, а вода вдруг покрылась рябью, и эта рябь казалась гримасой, которую сделала вода, чтоб не разразиться громким смехом.

— Эй, ты! Будет нюнить! Сколько с тобой денег-то?

Барин быстро встал на колени и, рванув у себя из кармана белый бумажный сверток, стал, лихорадочно дрожа и задыхаясь, совать его в руки лодочника.

— Вот! Возьми!.. Тут всё… покуда… семьдесят три рубля… Вот еще кольцо… часы… вот это — серьги… я в подарок вез… возьми, голубчик!.. Но, ради бога, оставь меня!.. Мне так хочется жить!.. Родной мой!.. а?.. оставишь?

— Молчи! Деньги я возьму, а это — на вот! Дрянь всё!.. Куда их денешь? Али я вор? Воровскими делами не занимаюсь, сбытчиков не знаю, сунулся продать — и пропал. Так-то…

— А деньги?.. Деньги берешь?!. Значит, я останусь… не убьешь… А? Хороший мой, скажи скорей!.. Не мучь!..

— А Катька? — спросил лодочник.

«Катька?..» — вопросительно повторили деревья с берегов.

Вода улыбалась и гримасничала… Вопрос о Катьке остался без ответа.

Барин снова грузно опустился и лег на дно лодки, схватив руками голову.

Лодочник взял весло, посмотрел на него и поплевал на руки… Затем он посмотрел на барина и широко улыбнулся… Ловкое, сильное движение — и оба весла в уключинах; взмах — и лодка тронулась. Вода судорожно всколыхнулась; раз, два, три… весла снова мерно забили воду, и лодка стрелой помчалась по водной глади… а вода журчала тихо и весело.

Барин не шевелился.

— Ну, вот что, друг! Ты вставай-ка! пора уж, ладно! Не бойсь, ничего не будет — это я шутил всё. Али ты думаешь, человека так вот и можно убить! Нет, брат, — это дело большое; не наших рук дело. А что я напугал тебя, — прости! Беднота всё наша да житьишко поганое, дуй его горой! А ты, одначе, здорово напугался, а? Ха, ха, ха!..

Смех — добродушный, громкий смех веселого человека.

Барин вскочил и сел на скамью, изумленно глядя на лодочника. Тот бросил весла и хохотал, упираясь в бока руками и закинув голову назад.

— Слушай!.. — тихо сказал барин. — Так ты это…

— Ну чего? Известно — шутил. Разве человек человека может изничтожить? Ни в каком разе! А сорвать мне с тебя следовало. И ежели бы я к тебе пришел, дал бы мне пятерку — и прощай! А я вот догадался, семьдесят три рублика получил! Их, семьдесят-то три рублика, в десять месяцев не заработаешь, по нынешнему времени. А что Катька, так разве беда, что она с офицерами? Вот уж! есть чего тоже! Еще мне же лучше: придешь к ней — «Катька, мол, — ах ты, шкура барабанная!» Сейчас она мне: «Извольте, тятенька, красненькую». А?!. А что ты ей попользовался, так разве кому от этого горе? Вот уж! Я, брат, сам их сестре спуску не давал…

Барин смотрел, — и едкое чувство обиды и желание возмездия наполняло его. Он пожалел, что с ним нет ничего — ни палки, ни револьвера. Он бы уничтожил этого мерзавца.

А этот мерзавец торжествовал, и каждое его слово и движение ярко рисовало его торжество.

— Вот он, город-то. Приехали! Ну, куда пристать?

— Куда-нибудь! скорее! — коротко и громко скомандовал барин.

— Сейчас готово будет!.. Пожалуйте с богом, господин!..

Лодка толкнулась о берег. Барин встал и спрыгнул на землю. Лодочник приподнял шляпу и серьезно и покойно пожелал ему счастливого пути. Барин смотрел на него и злобно шептал: «Уезжает!.. уезжает!..»

— Мерзавец! — вдруг крикнул он лодочнику, отскочив подальше от берега. — Подлец! Дочь свою, дочь продал за семьдесят три рубля. Жулик!..

Лодка медленно отплывала, и из нее раздался равнодушный голос:

— А ты бы пораньше, друг милый, начал ругаться-то. Это бы еще туда-сюда, а теперь-то что ж тут мудреного и какие смыслы?

Барин зло и громко кричал:

— Найду тебя, найду, убийца! Всю полицию на ноги подыму!

С реки донеслось:

— Ладно, ладно! Вали, посмотрим! Старайся, брат! А пока прощай!

«Прощай!», выкрикнутое громко, долго носилось в воздухе.

Барин постоял и, нахлобучив нервным движением шляпу на лоб, быстро зашагал в город, весь утонувший в темной зелени садов.

На реке всё было тихо; в городе, далеко где-то, жалобно выла собака; темные длинные тени лежали на земле, и яркий свет луны облил серебром острые вершины тополей.

Подул легкий ветерок… река покрылась тонкой, частой рябью, и мягкий шум деревьев широкой волной пролился в воздухе — влажном и свежем.

III

ОТРЫВОК ИЗ ОДНОГО ПИСЬМА

Да, ты спрашиваешь, в каких отношениях я нахожусь в данное время с Варварой Васильевной. С удовольствием сообщаю: я с нею всё порвал.

Вышло это очень оригинально, и я думаю, что для тебя небезынтересно знать подробности. Я расскажу тебе всё, и расскажу не без наслаждения, потому что, как ты знаешь, самая великая победа — победа над самим собой.

Вот слушай!

Ты видел меня в то время, когда я играл перед нею роль объекта, на котором она изощряла свое остроумие, — и фона, на котором ее величественная, спокойная фигура рисовалась как нельзя более выгодно. Ты знаешь, что я увлекался ею. Я говорю — увлекался, и очень серьезно. Я ее просил, молил, убеждал, доказывал… Она слушала, холодно улыбалась и молча обтачивала холодные, острые иглы различных сентенций, которые потом прехладнокровно, «с милой улыбкой на бледном челе», втыкала мне в сердце.

Я страдал, насколько это принято среди порядочных людей, и показывал ей, что страдаю, опять-таки настолько же, отнюдь не больше.

Я страдал, терпел и в глубине души был уверен в победе. Эта уверенность поддерживалась во мне до боли раздраженным самолюбием. Оно развивалось с каждым свиданием и понемножку топило в себе то, что я тогда называл любовью к ней. Топило любовь, и из праха любви возрождался, сначала незаметно для меня, новый феникс — желание отплатить ей тою же монетой.

Вот он сформировался вполне, и всё уступило ему.

Я, конечно, не мешал. Скажу больше — я был очень рад, ибо нельзя не радоваться возможности сбросить с себя цепи, пусть даже это — цепи любви: они ведь только в стихах, да и то очень редко, именуются сладкими… Человек всегда хочет быть свободным, раз он действительно человек, а не временно исполняющее должность такового существо, знакомое с употреблением брюк и дара слова и, в силу этого знакомства, ловко умеющее скрывать истину.

Ну так вот, я был рад и употреблял все нити моего ума на сплетение сети, запутавшись в которой, царица моего сердца могла бы познать личным опытом, сколь сладко быть игрушкой в руках себе подобного.

Я думал, думал усердно, и ты увидишь, что далеко не безуспешно.

Я продолжал относиться к ней более внимательно и нежно, чем прежде, ловко и приятно щекотал ее самолюбие; постепенно делался ее всё более необходимою вещью и в то же время по отношению ко всем другим держался более гордо и независимо, чем всегда. Это не могло не заставить ее думать кое-что в высокой степени выгодное для меня и обеспечивающее мне успех. Я видел, что она становится со мной на более близкую ногу и начинает немного щадить меня. Раза два в разговорах с ней наедине я подметил, что ее взгляд, обращенный на меня, мягок, пожалуй, нежен, и в отношениях со мной проскальзывает эта женская, хитрая осторожность, вытекающая из некоторого беспокойства — неопределенного, туманного и своим появлением предупреждающего нас о скорой сдаче крепости. Я усердствовал. Она колебалась… Но всё имеет свой конец. И вот я перехожу к сути события.

Мы с ней сидели в саду у пруда, в беседке. Ночь только что наступила. Дело было в июне… Соловьи и луна, тени, запах цветов — всё это имелось налицо и в количестве гораздо большем, чем было нужно по ходу дел.

Я говорил, и говорил хорошо, страстно, много… Я вошел в роль, как говорят. Если не ошибаюсь, у меня на глазах сверкнули слезинки, что, конечно, не осталось не замеченным ею. Я говорил, говорил, говорил… и, предвкушая победу, говорил еще. Но я сидел в полуаршине от нее и длани к ней не простирал.

Наступило время встать на колени — и я встал.

А когда наступило время взять ее ручку и поцеловать почтительно и вместе с тем страстно, — то я взял ее ручку и поцеловал ее почтительно и вместе с тем страстно.

Я ни на шаг не отступил от установленного веками шаблона, ни на шаг — вплоть до конца, друг мой!

И, наконец, я замолчал, конечно, трепеща в ожидании, и из-под ресниц незаметно наблюдал за ней. Она была взволнована, прерывисто дышала, у ней вызывающе страстно сверкали глаза… Ура!..

И вот она протянула ко мне свои красивенькие ручки — они слегка дрожали — и шёпотом, таким, знаешь, страстным шёпотом заговорила:

— Иди ко мне, иди, мой милый, хороший, дорогой!.. Иди скорей!.. Иди же… я тебя люблю…

Тут я встал с колен. Она обняла меня, плотно прижалась к моей груди и всё шептала, задыхаясь от волнения:

— Иди… иди!..

Тогда я разжал ее руки, крепко обвитые вокруг моей шеи, поднял рукой за подбородок ее голову и прямо в лицо, громко засмеявшись, спокойно сказал:

— Не хочу!

И, повернувшись к ней спиной, ни разу не оглянувшись… ты понимаешь?.. ни разу не оглянувшись назад, громко насвистывая, медленно ушел по ярко освещенной луной дорожке сада.

Я слышал, как она упала с глухим стоном, полным ужаса.

Хорошо?

Ну, теперь я сообщил тебе всё интересное.

Да, еще!.. Моя Бетти ощенилась, и я теперь обладаю парой малюсеньких, милых, толстомордых бульдогов.

Прощай! Твой…

РАЗГОВОР ПО ДУШЕ

ИСТОРИЯ МАЛОВЕРОЯТНАЯ, НО ВПОЛНЕ ВОЗМОЖНАЯ

На одном берегу реки — реки Времени, милостивые государи и государыни, — стояла в величественной позе Добродетель, а по другому — нервно расхаживал Порок.

Добродетель, точно статуя из самого твердого мрамора, была холодна и солидна, а Порок — так низок и настолько пропитан ядом всяческой гнусности, что мухи, укусив его, тотчас же умирали, отравленные.

Добродетель стояла и погружалась в кисель самоуслаждения, а Порок ходил взад и вперед по берегу и размышлял о лучших способах учинения поступков, кои бы поддержали его реноме.

И в общем всё обстояло благополучно.

Перед ними протекала река Времени, и в мутных волнах ее барахтались и дрыгались объекты, на которые направлялись деятельность Порока и взоры Добродетели. На поверхности волн бесчинствовали поклонники Порока, под ними захлебывались любители Добродетели, а между ними иногда мелькали объекты, еще не успевшие приобрести себе каких-либо взглядов и убеждений и только широко таращившие глаза и разевавшие рты, оглушенные шумом и полные желания скорее к чему-нибудь приспособиться.

Порок действовал, а Добродетель созерцала и, вслух сочувствуя погибавшим в когтях Порока, втихомолку искренно и безжалостно презирала их:

«Ах, как они пошлы! Фу, как они слабы!.. Не могут противиться Пороку! Пороку, — фи!»

И она незаметно делала презрительную гримасу.

А Порок расхаживал и распевал:

Жизнь — мгновение…

Ощущение —

Суть и смысл жизни всей.

Всего менее

Преступление

Порицать нужно в ней!

К чёрту проповедь любви!

Разве нам она понятна?..

Жизнь — минута — и живи

Тем, что просто и приятно!..

Только начал жить, ан глядь —

Уж Плутон вблизи затопал…

Торопись цветы срывать!..

Кашку слопал — чашку об пол!

Право, проще сей морали

Ничего нельзя сказать;

< . . . . . . . . . . >[2]

Чтоб другие не орали!

Без сомнения,

Поучения

Можно слушать, друзья,

Тем не менее,

Ощущение —

Суть и цель бытия!..

Он пел, и его слушали. Добродетель негодовала и разражалась сразу двумя тысячами стихотворений всех размеров и родов, в коих воспевалась близость ее торжества и угрожалось Пороку окончательным поражением. Были стихи иронические, безграмотные, саркастические, этические, лирические, звучные, длинные, короткие… Но Порок хоть бы поперхнулся и мало того, что в свободное от непосредственных и специальных занятий время с удовольствием читал все эти стихи, но еще сам критику на них писал, в коей сообразно с настроением изрыгал хулу или расползался в похвалах и неизменно замечал, что чистой эстетики побольше бы надо подпускать, тогда бы, дескать, сильнее вышло.

Видя, что стихи не берут, Добродетель пускала в дело прозу и в толстущих книжищах снова доказывала, как дважды два четыре, несокрушимо верно близость и необходимость своей победы над ним, гнусным Пороком.

А он — ничего, и книги читал; конечно, те, которые менее скучно были написаны, и, читая, очень одобрял.

— Ничего, — говорит, — написано веско и убедительно, кое-что можно и мне к сведению принять! — И принимал, чёрт его возьми! Книга-то вся — все восемь тысяч страниц — против него написана, а он — глядь! — из нее новый план действий извлек и таким образом еще пополнил инвентарь ухищрений, направляемых им на пагубу человеческих душ.

Итак, вот как обстояли дела вплоть до того события, о котором я, — с искренним почтением ко всему, что такового достойно, — буду иметь честь ниже рассказать вам, милостивые государи и государыни!..

Однажды он, то есть Порок, занимаясь своим делом и напевая любимую свою песню, действовал в отведенном ему судьбою месте.

Одетый по последней парижской моде, с букетом камелий в руке, он был приличен, но, конечно, все-таки был гадок, а она, то есть Добродетель, была суха и величественна в своей римской тоге, немного уже ветхой.

Ей вообще невесело живется, но в этот день ей было скучно более, чем когда-либо. Ее адепты всюду терпели горестные поражения; те же, которые умели и успели избежать таковых, благородно ретировались с поля битвы, шалаберничали и ныли, не имея возможности сделать что-либо иное по причине отсутствия в них живой души.

И вот, обуреваемая грустными соображениями о тщете своей борьбы с Пороком, Добродетель вслушивалась в звуки гимна своему сопернику и грустно глядела на его изящно-пошлую и нагло-красивую фигуру.

Но вдруг она ощутила в себе зарождение некоторой новой мысли, мысли странной, несообразной с ее достоинством, не гармонировавшей с ее деятельностью, даже противной ее сущности и формулированной ею, наконец, так: «А не поговорить ли мне с ним по душе? Ведь, в сущности, я никогда не говорила с ним по душе-то. И может быть… кто скажет, что может быть?.. Я заговорю с ним… да, я заговорю!.. Скажут, что это постыдно для меня… Но боже мой!.. Разве впервые услышу я обвинение в неустойчивости и слабодушии?..»

— Милостивый государь! — крикнула она на тот берег. — Послушайте!..

Милостивый государь только что выпил бокал шампанского за свое здоровье и намеревался выпить еще бокал.

— Сударыня! — галантно раскланялся он. — Чем могу служить?..

— Я бы хотела… то есть нет!.. Вернее сказать, я хотела бы…

— Бокал шампанского, сударыня?..

— Милостивый государь!.. прошу вас не оскорблять меня такими подозрениями! — гордо подняв голову, заявила Добродетель.

— Сударыня!.. Извините!.. Ваше прославленное великодушие позволяет мне надеяться, что вы мне извините?.. Но, право, я предложил вам бокал с таким же уважением, с каковым имею честь предложить вам теперь целую бутылку.

— Я не пью, милостивый государь… Разве вы не знаете, что я не пью?.. — строго сказала Добродетель.

— Знаю, ах, знаю!.. И искренно сожалею об этом, сударыня, ибо вы лишаете себя одного из высоких наслаждений. И удивляюсь вам, ибо, имея дело с людьми, нельзя не напиваться вдребезги — так тошно и тяжко общение с ними!

— Позвольте! Я хочу говорить с вами серьезно, я хочу говорить с вами, как с силой, которая…

— Всегда к вашим услугам, сударыня! всегда к вашим услугам…

— Не перебивайте!.. Которая — имеет в жизни почти такое же значение, как и я, и которая борется со мной. Но почему?.. Вот этот вопрос я хотела бы беспристрастно и всесторонне обсудить с вами и, обсудив, может быть, прийти к какому-либо соглашению…

— Сударыня!.. Клянусь торжественно моим торжеством, которое, в скобках сказать, порядочно таки надоело мне, вам пришла в голову идеально добродетельная мысль. Ф-фу!.. Как бы это славно устроить маленькие каникулы! Века твердо стоим мы с вами на своих постах и никогда не воспользовались минутой отдыха… Всё борьба, борьба… да из-за чего же, смею спросить?!

— Позвольте, отнеситесь серьезно к тому, что я нашла нужным сказать вам! — строго заметила Добродетель.

Но Порок вдруг вскипел — с ним произошло что-то странное, и он очень гордо и веско заговорил:

— Нет-с, позвольте! я хочу высказаться, чёрт побери!..

— Милостивый государь! Вы ругаетесь… — укоризненно сказала Добродетель.

— Да, я ругаюсь! Я — будь я проклят, ругаюсь, я хочу и буду ругаться!.. И я хочу высказаться!.. Я имею право высказаться… Я возмущен, я оскорблен, я, наконец, требую внимания к себе! Предполагается, может быть, что я не чувствую оскорблений?.. О!.. я…

— Позвольте, милый мой Порок, — что вы хотите сказать всеми этими воплями и восклицаниями?.. Уверяю вас, — ничего нового для меня вы не скажете. Как и вы, я исполнена горечи, как и на вас, на меня клевещут, как и вас, меня оскорбляют и унижают…

— Э, сударыня!.. Вот оттого-то вас и не любят люди, что вы слишком пристрастны к длинным речам!..

— Позвольте! Будьте же благоразумны и хладнокровны!..

— Я… хладнокровен?!. Чёрт бы побрал все окружающие меня нелепости!.. Я исковеркан этой жизнью, вот что. И я устал… да!.. Я, говоря откровенно, давно уже усомнился в разумности нашей вражды, я давно уже хотел предложить вам перемирие для того, чтобы обсудить: зачем нам нужно топтать в грязь друг друга? Кому это доставляет удовольствие? — Но что-то мешало мне сделать это, и вот я от дум и тоски стал почти таким же рефлектиком, как и мои приверженцы — люди. Я глубоко несчастлив, сударыня… Сколько в моей жизни горечи и боли, о!..

— Но послушайте же, наконец! — прервала Добродетель минорные излияния своего врага. — К чему поведут ваши жалобы? Вы хотите сострадания? Но ведь будем откровенны до конца — вам должно быть известно, что я не умею сострадать иначе… как на словах… нужно ли вам такое сострадание!.. У меня есть основание думать, что я при создании моем была награждена всеми необходимыми для меня, как для Добродетели, свойствами, но очевидно, что с течением времени и в борьбе с вами — эти свойства измельчали, утратились, и в данное время я гораздо более фантом, чем нечто, действительно существующее… Где же искать причину такого грустного явления?.. В отношениях людей ко мне и нигде более! Эти отношения…

— Стойте, сударыня!.. Не говорите мне об этих отношениях! Я постиг их личным тяжелым и горьким опытом, я знаю их! — Лучшие качества мои влагал я в почитателей моих, и они изменяли мне, уходя к вам, как изменяют вам, уходя ко мне! Разве я теперь тот Порок, что был когда-то?!. Разве это пошлое, низкое, грязное, мелкое — я? Сударыня, где мой Нерон? Где Калигула? Где Борджиа?!! Где маркиз де Сад? — Где они, гении порока? — Их нет, сударыня!.. И их не будет больше! И я не могу больше создать их, как по неимению старых сил в самом себе, так и потому, что нет форм, в которые я мог бы отлиться, нет людей, способных быть великими в пороке и в добродетели. Я ограблен людьми, сударыня! Как и вы, я ограблен ими! Лучшие качества наши, лучшие деяния свои они испортили, лишив их художественной цельности и законченности своей проклятой склонностью к рефлексу. Они вертятся от вас ко мне и от меня к вам, и сам чёрт не разберет, кто из них порочен и кто добродетелен! Проклятые аналитики!.. — и, задыхаясь от гнева, Порок умолк.

Тогда заговорила Добродетель.



— Я, несмотря на мою узость и ограниченность, все-таки понимаю вас, милостивый государь, и согласна с вами. Как вы спрашиваете: где ваши лучшие люди? — так и я спрошу: где великий гражданин Брут? Где справедливый Аристид? Где блаженный Августин, человек, влагавший в каждое слово своей речи всё свое страстное сердце? Где великие люди добродетели? Где цельный человек? — Тени вокруг меня витают, холодные, бескровные тени, а не люди! Они каются и плачут, плачут и каются, и хотя делают это хорошо, но разве в этом заключается служение мне?.. Какие поступки теперь приобретают право на эпитет добродетельных?.. Если данный субъект не ворует, не убивает, не лжет, не клевещет и если, проходя мимо ревностно творящих всё это, он не вступает с ними в компанию, а молча отворачивается, — он добродетелен!?. Но, тупой и бесстрастный, почему он отворачивается? Потому ли, что чувствует отвращение к подобного рода деяниям и к людям, кои творят их, или же потому, что, втайне завидуя их умению, боится вступить в ряды их по отсутствию в нем сил на всё скверное, на преступление?.. Это вопрос, милостивый государь!.. И не ясно ли, что не мы правим людьми, а они нами? Не ясно ли, что мы для них не более как развлечение, не более как нечто, разнообразящее их расшатанную жизнь, нечто, в сущности им ненужное?.. Вы слышали те насмешки и издевательства, которые они посылают по моему адресу, а я оглохла от проклятий по вашему, но, милостивый государь, не делается ли ими всё это по традициям, унаследованным от предков, а не по искреннему и действительно имеющему место в их сердцах чувству любви и ненависти?.. Присутствуют ли в них вообще какие-либо чувства, кроме самоуслаждения во всех степенях и видах? И, наконец, — нужны ли мы с вами им, как две друг другу прямо противоположные сущности с резко очерченными индивидуальностями? И не должны ли мы с вами пойти навстречу имеющему совершиться факту…

— И не слиться ли нам с вами в одно целое?.. — радостно вскричал Порок. — Ура! какая великая идея!.. Какая идея!.. Сударыня, это идея!.. Это даже не идея, а откровение, а… нечто грандиозно глубокое, не имеющее себе определения на языке Порока и в устах Добродетели.

— Позвольте, милостивый государь!..

— Сударыня, будет!.. Мне ясно, что я должен сделать, да, я понимаю свою задачу! Сударыня, я прошу вашей руки и сердца, если у вас есть еще сколько-нибудь сердца!.. Сударыня… да?..

Пораженная Добродетель отшатнулась в сторону и в ужасе воздела руки к небу.

— Милостивый государь!.. — едва нашла она в себе сил прошептать в ответ Пороку.

— Решено, сударыня?.. Уф!.. Какая прекрасная перспектива открывается перед нами этим браком!.. Соединенные узами, мы почием на лаврах и с усмешкой будем взирать на человечество, уже окончательно освобожденное от представления о хорошем и дурном, о злом и добром, на человечество, блуждающее по лесу недоумения и свободно совершающее всё, что ему угодно. Сколько в первое время будет трагикомических курьезов! Сколько замкнутых сердец распахнется, и сколько извергнется низменных желаний, скрывавшихся до сей поры за заслонкой совести! Добрый и злой дружно поедут в паре к заветной цели — к покою ума и души. Весь земной шар обратится в один грандиозный свинятник и наконец успокоится! Успокоимся и мы с вами в объятиях друг друга и пребудем до века покойны и счастливы! А с другой стороны, пожалеем же и человеческое сердце, расколотое надвое и утомленное борьбой белого с черным. Пожалеем его, сударыня!.. Слишком долго оно воюет само с собой, слишком мало смысла и толку в этой войне, — пожалеем его, сольемся во единое, нераздельное существо и, уничтожив долгим, страстным поцелуем черное и белое, создадим одно необъятное, всепроникающее серое!.. Сударыня, да?..

Добродетель безмолвствовала. Оскорбленная сначала предложением Порока, она постепенно утопила это чувство в море утилитарных соображений и к концу речи Порока уже не чувствовала ничего, кроме желания — как можно прочнее гарантировать себя от возможных в таком важном вопросе ошибок.

— Милостивый государь! прежде чем принять ваше предложение, я считаю нужным всесторонне осветить его себе и вам.

— Вы просите неделю на размышление? Гм, — простите, но у меня слишком много данных сомневаться в том, чтобы из ваших размышлений вышло что-либо пригодное. Добродетельные размышления!?. Э!?. — и Порок скептически улыбнулся…

— Нет, милостивый государь, все-таки!.. Вы, конечно, уже знаете, что на иной брак, кроме законного, я не могу согласиться…

— Гм… чёрт меня возьми! Однако это выходит у вас классически глупо и шаблонно… Падите хоть на сей раз в объятия Порока без излишних церемоний!.. Ведь вы падете, и я паду, и не будет ни вас, ни меня, — будет один общий кавардак представлений — и только! Мы как бы выходим из жизни, предоставляя людям ведаться самим с собой, как им будет угодно. Вы справляетесь о вещах, положительно не стоящих внимания. Еще справку о материальной обеспеченности я допускаю, но взгляд… Гм… гм… — Тут Пороку пришла на ум блестяще порочная мысль, и он вдруг заключил Добродетель в свои грязные или, вернее, пошлые объятия.

— Милостивый государь! — в ужасе вскричала Добродетель, испуганная неожиданным оборотом дела.

— Сударыня, вы, кажется, хотите остаться добродетельной? — убедительно ворковал Порок и, ошибкой поцеловав ее в нос, отплюнулся.

— Гнусный!.. Пошел прочь!.. — рявкнула Добродетель и вырвалась из объятий Порока.

— Итак?.. — хладнокровно спросил Порок, мало смущенный этой сценой.

Добродетель, сверкая глазами, гордо молчала.

— Значит?!. — усмехнулся Порок…

— На ваш пост, милостивый государь!.. — властно сказала Добродетель.

— Так на кой же чёрт вы завели эту идиотскую беседу, сударыня?.. — злобно крикнул Порок…

— Вы забываетесь!.. — грозя ему пальцем, отвечала Добродетель.

— Ну… и что же теперь?.. Будем снова канителиться?.. Хорошо, — будем канителиться… Пусть будет так, — но это глупо и ненужно. Люди, если мы сами им не поможем прийти к одному знаменателю, не дадут нам покоя, — они будут истязать и насиловать нас. Нам нужно слиться, нам нужно слиться в едино, — это мое мнение. Но — до свиданья!.. Я иду!..

И он ушел на свой пост, а она осталась стоять на своем. И когда он шел, то напевал про себя вполголоса:

Жизнь — мгновение…

Ощущение —

Суть и смысл жизни всей.

Всего менее

Преступление

Порицать нужно в ней!..

Кругом всё было тихо… Изумленно мигали звезды в небе, и порой мимо их во все лопатки пробегали куда-то тучи. И когда они пробегали, то звезды стыдливо скрывались за ними, и луна, широко раскрыв рот, смотрела на землю, и ее физиономия была гораздо глупее, чем когда-либо. А в морщинах неба появились крупные капли пота, выступившего от напряженного ожидания конца этой грустной сцены, и, холодные, тяжелые, падали на землю и на мое чело. А я сидел в кустах моей фантазии, и сердце мое сочувственно сотрясалось по адресу жалкого Порока и бедной Добродетели. И вот я решил сообщить вам, милостивые государи и государыни, о их печальном положении и, в свою очередь, в ваших сердцах вызвать сочувственное сотрясение по их адресу и тем напомнить вам о необходимости для жизни поступков цельных, крупных и дело жизни оживляющих.

НИЩЕНКА

— Теперь я пойду прогуляться! — вслух произнес Павел Андреевич, бросил перо, зевнул, вытянулся в кресле и меланхолично засвистал.

Ему хорошо поработалось, он чувствовал себя бодрым и довольным. Завтра он скажет в суде две пустяковые речи, затем выступит еще два раза — и сессия кончена. Можно будет взять маленький отпуск и поехать в Крым посмотреть на ласковое море и знойное южное небо… У него есть уже репутация талантливого оратора и хорошего законоведа; он вправе ожидать в близком будущем назначения в прокуроры, и жизнь ему не кажется ни утомительной, ни дурной; она скучна, если смотреть на нее слишком пристально, но зачем же нужно именно так смотреть? Едва ли что-нибудь, кроме миллиона терзаний, даст такое отношение к ней, к этой жизни, которую так много раз пытались разгадать и не разгадали; и едва ли разгадают когда-либо…

«Наша жизнь вся сполна нам судьбой суждена!» — незаметно для себя сбился Павел Андреевич на философию Ламбертучио и, просвистав опереточный куплет в неподходяще минорном тоне, улыбнулся, снова зевнул и, встав с кресла, крикнул:

— Ефим!

Затем умеренно самодовольно оглянулся вокруг себя.

Его рабочая комната, обставленная комфортабельной мебелью без бьющего на эффект шика, а с солидной красотой и удобством, теперь богато залитая молодым ярким солнцем последних дней апреля, смотрела на него своими стенами и украшениями так ласково и светло, что еще более усиливала в нем хорошее, теплое ощущение сладости бытия.

— Ефим! — снова позвал он.

— Я здесь!

Из-за тяжелой коричневой портьеры, пышными складками закрывавшей дверь, высунулась пушистая седая голова, и на Павла Андреевича выразительно уставилась пара добрых старческих глаз, тонувших в кудрявой серебряной бахроме бороды и бровей.

— Иду гулять, братец; часам к семи приготовь самовар. Больше ничего.

— А ежели кто спрашивать вас будет?

— Скоро приду. Но некому.

— А может, гости придут?

— Ну, какие же к нам с тобой ходят гости, Ефим?

— Точно, что не ходят!

— Так что же ты спрашиваешь?

— А для порядку. Это уж так всегда в хороших домах лакей спрашивает у бар, коли они изволят куда отлучаться.

— Ага, вот что! — И, добродушно-скептически улыбнувшись, Павел Андреевич надел пальто и вышел на улицу.

Чисто выметенная и еще сырая от недавно стаявшего снега улица была пустынна, но красива выдержанной и немного тяжелой красотой. Большие белые дома с лепными украшениями по карнизам и в простенках между окнами, окрашенные в тонко розоватый оттенок весенними лучами заходящего солнца, смотрели на свет божий философски сосредоточенно и важно. Стаявший снег смыл с них пыль, и они стояли почти вплоть друг к другу такими чистыми, свежими, сытыми. И небо сияло над ними так же солидно, светло и довольно.

Павел Андреевич шел и, чувствуя себя в полной гармонии с окружающим, лениво думал о том, как хорошо можно жить, если не требовать от жизни многого, и как самонадеянны и глупы те люди, которые, обладая грошами, требуют себе от жизни на рубли. Странное племя! Жизнь учит их и учит так жестоко, а они все-таки продолжают бесноваться, не умея найти себе надлежащей точки опоры, не умея привести свои способности в гармонию с своими желаниями…

Думая так, механически и безмятежно, он не заметил, как вышел на набережную улицу.

Перед ним внизу стояло целое море воды, холодно блестевшей в лучах солнца, далеко на горизонте медленно опускавшегося в нее. Река, как и отраженное в ней небо, была торжественно покойна. Ни волн, ни частой сети ряби не видно было на ее полированно-холодной поверхности. Широко размахнувшись, она, точно утомленная этим размахом, покойно уснула. А на ней томно таяла пурпурно-золотая бархатная полоса лучей заката. Далеко, уже окутанная сизой дымкой вечера, виднелась узкая лента земли, отделяя воду от неба, безоблачного и пустынного, как и накрытая им река… Хорошо бы плыть свободной птицей между ними, мощно рассекая крылом синий свежий воздух!..

— Голубчик, барин! Хри-ста ради, копеечку на хлеб пожалуйте! Работы нет, целый день не евши… Истомились… Ваше благородие, будь милостив бога для!..

Павел Андреевич вздрогнул и обернулся.

Ноющие голоса — надтреснутый тенор и хриплый безнадежный баритон — без пауз рвали воздух и резали уши Павла Андреевича.

Перед ним стояли двое — парень лет под двадцать, с топором в руке и с рваной шапкой в другой, в женской кацавейке с торчащей из многочисленных дыр грязной ватой, и мужик лет пятидесяти, в полушубке, в лаптях, с коричневым грязным картузом, засунутым за пояс. На лице парня, землистом, голодном и сухом, застыла жалобно-жадная мина, он ухитрился выразить вместе ожидание подачки и просительное подобострастие. Мужик, всё лицо которого было завешано упавшими на лоб жесткими волосами и свалянной в жгут бородой, упорно смотрел в землю и безнадежно гудел, как-то лениво вытягивая из себя звуки. Парень же пел свою просьбу быстрым речитативом, точно боясь, что не дослушают его и не успеет он достаточно высказать все причины, которые заставили его нищенствовать.

— Будет! — громко и недовольно сказал Павел Андреевич и быстро опустил руку в карман.

Но тут случилось нечто странное, ошеломившее его чуть не до потери сознания.

— Барин, миленький! Не давай им!.. не давай!.. Они уж тридцать пять копеек набрали… Ишь, жадеры!.. Баринушка, мне!!. Голубчик, подай маленькой девочке на хлеб, Христа ради!..

Павел Андреевич почувствовал, что кто-то крепко вцепился в его руку, опущенную в карман, вцепился, тормошит ее и звонким дискантом воет жалкие и в то же время страстно просительные слова.

Это был какой-то маленький грязный живой комок, голова его глубоко воткнулась в складки шинели Павла Андреевича, и этот комок так быстро, точно вьюн, кружился и извивался на одном месте, что положительно не было возможности подробно рассмотреть, что это такое… Три голоса наперебой ныли и оглушали его, вызывая в нем острое раздражение.

— Молчать! Пошли прочь! — крикнул он.

Но его властный окрик мало подействовал.

— Эх, барин! — глубоким вздохом возгласил баритон, извлекая этот возглас из самых недр своего нутра.

— Кормилец ты наш! — подхватил высоко и колоратурно тенор.

— Врут они, баринушка, не верь! Они уж тридцать пять копеек собрали!.. А вот как ко всенощной ударят, на паперть пойдут, там еще с эстолько награбастают… Жадеры окаянные!..

— Прочь, говорю!.. — еще раз зычно гаркнул Павел Андреевич, крепко выругался и тотчас же смущенно оглянулся.

Но набережная была пуста, и никто не мог видеть его раздражения. Тогда сильным движением он оторвал от своей шинели впившийся в нее цепкий комок и поднял его рукой до своего лица… Но тут же, пораженный, быстро опустил руку, отчего существо, бившееся в ней, покатилось на тротуар, все-таки не переставая просить звенящим, тонким дискантом.

Павел Андреевич закрыл на секунду глаза, глубоко вздохнул, сунул в одну из простертых к нему рук какую-то мелочь и, замахав рукой в ответ на благодарные пожелания, звучавшие как-то странно-тоскливо и вымученно, — наклонился над запутавшимся в лохмотьях существом как раз в то время, когда оно, точно резиновый мяч, отскочило от мостовой, причем груда навешанной на нем грязной рвани, встряхнутая быстрым движением, сделала ее похожей на уродливую большую ночную бабочку.

— Голубчик, баринушка, и мне копеечку!.. Дай Христа ради… — снова волчком завертелось у него в ногах крохотное создание.

— Погоди, погоди!.. — немного растерянно бормотал Павел Андреевич, пристально рассматривая ее.

Это была маленькая светлолицая девочка лет шести-семи, подвижная, как ртуть, и невероятно оборванная. Лохмотья, подпоясанные рваной красной тряпкой, совершенно скрывали под собой ее фигурку, только маленькая головка, высовываясь из них, давала возможность отнести ее к классу людей. Именно эта головка и поразила Павла Андреевича, знатока красоты и поклонника всего изящного. Детски маленькая, она, несмотря на грязную тряпку, покрывавшую ее, а может быть, благодаря именно этой тряпке, резко оттенявшей цвет и изящество личика, была разительно красива. Тонкие и мелкие кольца кудрей, выбиваясь из повязки, падали на лоб и щеки и трепетали на них, позволяя просвечивать сквозь себя живому ярко-розовому румянцу. Маленький, точно резцом выточенный носик, с нервно раздутыми от возбуждения ноздрями, розовыми и прозрачными, нервно вздрагивавшие пунцовые губки, маленькие и пышные, круглый с мягкой, милой ямкой подбородок и большие синие бархатные глаза — всё это в целом и ее лохмотья — делало ее странно похожей на маленькую кучку мусора с расцветшим в центре ее обаятельно и капризно красивым цветком. Но она, не переставая, звенела своим тонким дискантом, звенела жалкие и гадко-льстивые слова — и этим нарушала иллюзию.

— Погоди же, погоди!.. — уже раздражаясь, говорил Павел Андреевич.

Ему хотелось, чтобы она замолчала, не суетилась так и дала бы возможность подробно рассмотреть ее. Он медленно шел вдоль тротуара и, не сводя с нее глаз, думал о том, чем бы это заставить ее замолчать… Подать ей? Она будет благодарить. Повести ее к себе? Вот нелепость!.. И, думая так, он в восхищении повторял про себя: «Но как она красива! Ангельски, именно ангельски красива!»

— Барин! Голубчик, подай!.. Мать дома больная, братишка грудной еще, по-дай Хри-ста…

— Стой же, погоди. Я тебе дам, понимаешь? Дам! Много дам. Помолчи. Погоди. Скажи мне прежде — ты откуда? Чья ты? Кто твой отец, мать? Давно ли ты это… то есть просишь?

С ее поднятого кверху личика детски доверчиво смотрели ему в лицо синие глазки и как-то невольно вызывали у Павла Андреевича некоторые смутные, незнакомые ему чувства и располагали его к исключительным поступкам. Он оглянулся вокруг… Улица была пуста, и вечер понемногу окутывал ее своей мягкой тенью. Тогда он взял девочку за руку и пошел, стараясь соразмерять свои шаги с ее торопливой, вертлявой походкой. Это ему плохо удавалось, и он сам как-то прыгал, то опережая ее, то отставая; а она семенила около него, дергая его руку и громко, на всю улицу рассказывала:

— Я ведь здешняя. Мы там живем, внизу, в слободе. Отец-то помер. От водки это. А мамка тоже померла, оттого что он ее бил уж очень. Я с теткой Нисой теперь и живу. Она говорит мне: «Коли ты, говорит, постреленок, мало насбираешь, я те за вихры отвожу». Тетка-то Ниса говорит… Сердитая тоже. Барин хороший…

— Погоди же, я сказал — дам! Но ведь ты говорила, что дома мать у тебя и брат больные…

— Это тетка Ниса велит, чтобы жалобней было. А как не жалобно, не будут подавать, говорит. «Ты, говорит, дьяволенок, смотри у меня, мало не приноси. Ври, говорит, во всю мочь… И чтобы жалобнее… а то и не станут подавать…»

Тонкий, звенящий дискант ребенка всё сильнее возбуждал в нем странные, непривычные мысли. Он шагал медленно, задумчиво, плотно закутавшись шинелью, и, вслушиваясь в музыку ее речи, подумал, что ей, должно быть, очень холодно в этот свежий весенний вечер, и, машинально взглянув на ее ноги, почувствовал, что его неприятно укололо где-то. Грязные, стоптанные башмачишки на ее быстро и гулко топавших о мостовую ножках широко улыбались всякий раз, когда она высоко подымала ногу, улыбались, и эта улыбка открывала маленькие голые и мокрые пальцы, покрасневшие от холода. И как она грязна и оборвана!.. Он поднял голову и посмотрел вдоль улицы.

Два ряда домов, больших и холодных, неприветливо смотрели темными пятнами окон на него и его спутницу. В их взглядах было что-то ироническое и строго определенное. И казалось, они были недовольны им, Павлом Андреевичем, за то, что он позволял так громко звенеть этой маленькой нищей.

Павел Андреевич, приведенный в состояние какого-то тоскливого гипноза ее говором, чувствуя себя утомленным и разбитым, вдруг почему-то подумал, что если бы кто-нибудь из знакомых встретил его в этой компании, то… было бы очень нелепо. Его и так незаслуженно считают мизантропом только за то, что он не хочет близких знакомств, тогда как он не хочет их совершенно не из человеконенавистничества. Просто потому не следует ставить себя с людьми в так называемые близкие, дружеские отношения, что такие отношения ведут за собой нелепую обязанность выслушивать от них массу рассказов о разных пошлостях, об интригах, о здоровье и характере их жен и других мелких житейских событиях, до расстройства желудка включительно. На что нужны эти пустые и пошлые разговоры? Всё это неважно и ненужно. Покой, созерцание, иногда любопытство, но любопытство без страсти, без самозабвения, — вот нормальная жизнь. Внутренний мир современного человека настолько сложен и разнообразен, что, изучая его, можно совершенно и полно удовлетворить тщеславную жажду ума больше знать. А мир внешних явлений — он слишком нервозен и слишком скоро утомляет человека, который хочет жить просто и спокойно. Чем больше изолирован человек от других людей, тем он счастливее, ибо счастие — это покой, не больше. Зачем же нужна эта ангельски красивая девочка в лохмотьях ему, Павлу Андреевичу, товарищу прокурора и человеку с установившимися взглядами на жизнь? Она — пролог к тяжелой и глупой драме, которую он не хочет видеть.

Они уже знакомы ему, эти простые драмы, и даже надоели. Ее жалко; но что же дальше? Чем он мог бы помочь ей? Уж, конечно, не деньгами, которые проглотила бы тетя Ниса. Другого же выхода он не видит… Чего ж она звенит ему в уши свою унылую комариную песню? Зачем всё это надо? Фу, как всё это ненормально и глупо!..

Выпустив руку девочки из своей, Павел Андреевич вынул портмоне и задумался. Сколько ей дать? Рубль мог бы временно облегчить ее положение, но он может развить аппетит тети Нисы и через три дня ухудшить это положение.

— Те, двое-то, жадные… тридцать пять копеек уж есть, а они еще всё просят. Кабы я насбирала тридцать-то пять копеек, так домой бы пошла! — говорила девочка укоризненно и серьезно.

Павел Андреевич заметил, что глаза ее блестят не по-детски сухо. Ее маленькая фигурка, сжатая холодом, стала еще меньше, а лохмотья как-то странно заершились. Она стала похожа из избитого совенка с выщипанными перьями. Он представил себе ее ночью одну, идущую по холодной молчаливой улице, среди подавляюще больших домов. Это была очень печальная картина… Что же ему с ней сделать? А он вновь почувствовал себя обязанным что-то сделать. Человек филантропического темперамента живо бы нашел выход из этого затруднительного положения; просто человек — не заметил бы ее, а он вот потерялся.

Его стало разбирать зло на себя; но в это время он увидал, что стоит у крыльца своей квартиры, и подумал, что самое лучшее — оставить ее ночевать в комнате Ефима, а наутро, может быть, что-нибудь и придумается.

— Ты пойдешь ко мне! — сказал он зябко прижавшейся к двери девочке, дергая ручку звонка.

Она не удивилась, ничего не сказала и даже вперед его юркнула в дверь, под ноги Ефима.

Павел Андреевич усмехнулся на молчаливый вопрос своего слуги, разделся, скомандовал своей гостье: «Разденься!», Ефиму: «Умой ее!» — и, крепко потирая немного озябшие руки, вошел к себе в комнату и сел за стол в глубокое мягкое кресло.

Перед ним урчал и фыркал самовар, из отверстия в крышке с легким свистом вылетала струйка пара. В этом свисте Павлу Андреевичу послышалось что-то насмешливое, а в глухом урчании воды — нечто недовольное.

Он облокотился на стол руками и, закрыв глаза, — любимая привычка, — представил себе свою гостью одетой в чистое платье, причесанной и умытой… Это было идеально красиво.

— А куда же прикажете ее деть? — спросил Ефим, просовывая голову в дверь.

Павел Андреевич обернулся к нему:

— А как ты думал, Ефим, куда ее?

— Да ведь как же иначе?.. Напоить чаем и домой отправить. Я отведу, — решил тот.

— Гм! — снова задумался Павел Андреевич. — Хорошо, пусть будет так.

И он стал наливать себе чай. Он любил вечерний чай. Под меланхолические песни самовара, в этой залитой розовым светом лампы комнатке так славно думается и дышится. Всё так тепло, мягко, родственно… И так тихо, сладко-тихо… Но сегодня вот в его квартире новые звуки: это тонкий голос гостьи в комнате Ефима. Она всё что-то рассказывает там без устали, и изредка глухой бас Ефима коротко перебивает ее. Что ждет завтра эту девочку? Что ждет ее через десять лет?..

«Однако в какое добродетельно-минорное настроение погружаюсь я! О чем, собственно, можно тут думать? О помощи ей? Близоруко и неумно. Их тысячи, этих уличных детей, и чье-либо единичное усилие не улучшит их положения. Это обязанность общества, если ему угодно. И потом, в ней, наверное, есть уже инстинкты, которых не победишь воспитанием и которые со временем могут развиться. Бог с ней, с этой девочкой!.. В лучшем случае она будет кокоткой, если она умна, конечно…»

Но Павел Андреевич чувствовал, что как бы он ни думал, — ему сегодня почему-то плохо думалось, такими всё избитыми, общими местами, ни одной своей, оригинальной мысли… Почему бы это? Как бы он ни думал, ему не исчерпать этого вопроса о девочке, что-то остается, уклоняясь от определения словами, что-то такое смутное, неприятное… Не зарождается ли это сознание обязанности по отношению к ней, все-таки же человеку? Едва ли, едва ли… Едва ли и существует такая обязанность. Законы общежития, нравственности и вообще всевозможные законы — это скорее всего искусственные логические построения, прекрасно доказывающие хорошие чувства и намерения их авторов — не больше.

— Ефим! — позвал Павел Андреевич. — Ну, как она?

— Уснула, Павел Андреевич! — умиленно сообщил Ефим.

— Уснула?! Гм!.. Как же теперь?

— До утра уж, что буде. Утром я ее и справлю. Что ж она? Спит, не мешает. Всё щебетала. Тридцать пять копеек, говорит… Видно, тридцать пять копеек для нее сто рублей. Умильная девочка! Тридцать пять копеек кто-то, вишь, набрал.

— Да, да, я это знаю. Ну, пусть ее спит там! — рассеянно заметил Павел Андреевич.

— Вот, вот! Пускай ее с богом! А мне бы, Павел Андреевич, уйти надо, позвольте! — сказал Ефим.

— Ну, а девочка как же?

— Что ж она? Спит. Я ведь ненадолго.

— Ага, иди, иди. Можешь. Скорее только, а то она проснется, и я не буду знать, что делать.

— Что ж еще делать? Ничего не надо делать. Я кухарке скажу, коли что… — немного удивленно произнес Ефим и скрылся.

Павел Андреевич закурил папиросу и лег на диван. Самовар затих. Теперь вся комната была наполнена стуком маятника столовых часов.

«Нужно переменить эти часы, у них слишком стучит маятник…» Но здесь Павел Андреевич поймал себя на очень странном ощущении. Это была какая-то боязнь думать; нечто совершенно новое. Где-то в нем шевелилось смутное, незнакомое чувство, назойливо требовавшее формулировки.

«Пустяки это! Всё пустяки!» — мысленно отмахнулся он. Но, полежав немного, он почувствовал, что ему необходимо встать и пойти посмотреть, как она, эта девочка, спит там.

Он встал, пошел и, проходя мимо зеркала, увидал на своем лице сконфуженную и растерянную улыбку. Ему стало больно от этого.

«Как я сегодня глуп!» — попробовал он урезонить себя, но не достиг цели.

Вот перед ним кровать Ефима, завешанная ситцевым пологом. За этим пологом слышится ровное, глубокое дыхание. Павел Андреевич снял со стены лампу и, раздвинув полог, стал смотреть.

Гостья спала вверх лицом, широко и свободно раскинувшись. Ее кудри осыпали своими кольцами всё личико, и полуоткрытые губки, улыбаясь, показывали маленькие белые зубы. Крохотная грудь подымалась и опускалась так ровно, и вся она, хорошенькая и миниатюрная, была так одинока, жалка…

Павел Андреевич нахмурил брови и быстро отошел. А когда он лег на диван, то почувствовал, что его настроение надолго испорчено и, кажется, это еще не всё… «Может быть, это приведет меня к тому, что я покаюсь в эгоизме, к великому удовольствию господ идеалистов и прочих любителей сентиментальности?» — холодно и едко спросил он сам себя. «Покаюсь и смиренно займусь добродетельными волнениями о ближнем и судьбах его?» Он чувствовал, как думы оставляют тоскливый и злой осадок. И, как ни старался, не мог забыть о том, что в его квартире, кроме его уравновешенной, покойной жизни, есть еще жизнь — в зародыше, маленькая пока жизнь; в будущем она будет грязной и тяжелой историей, может быть, очень длинной… Хорошо, коли тупой, растительной, но если проснется сознание?.. Будет бесконечная, мучительная борьба, и кончится она падением. «И, может быть, я же, тогда уже прокурор, как дважды два четыре, докажу господам присяжным необходимость засадить эту девочку в тюрьму. Какая ирония!»

Он закрыл глаза и, убавив огонь в лампе, неподвижно вытянулся на диване.

Одна за другой мысли рождались и роились в его голове, и, когда он с усилием оттаскивал их от себя на минуту, он казался себе бессильным, жалким, порабощаемым чем-то, виноватым в чем-то. И вся эта путаница ощущений была так туманна и смутна для него. «Зачем я привел эту девочку? — тоскливо спрашивал он себя. — Ведь десять человек подали и прошли мимо нее, и, наверное, это были люди менее установившиеся и более чувствительные, чем я. О, наверное! Зачем же именно я должен болеть за нее?» Но тут ему стало смешно над собой… «Спрашивать так — это спрашивать, зачем кусок карниза упал на голову именно этого человека? Эта девочка — тоже случайная шутка судьбы…»

У него выступил на лбу холодный пот, и что-то давило на легкие, мешая дышать. Он сбросил пиджак и жакет, расстегнул ворот рубахи и снова закрыл глаза.

Когда он раздевался, то заметил, что портьера на двери странно колыхнулась, но не обратил на это внимания. Поглощенный своими думами и меланхолическим полумраком комнаты, он лежал с закрытыми глазами, и время, казалось ему, тянется невыносимо медленно, несмотря на торопливое тиканье часов…

Вдруг ему почудился какой-то шорох… Он полуоткрыл глаза и вздрогнул, увидав, что спущенная с петель и совершенно закрывавшая дверь портьера тихо колеблется, отводимая в сторону маленькой детской рукой. Не шевелясь, Павел Андреевич наблюдал полузакрытыми глазами, удерживая дыхание, стараясь ни звуком не выдать свое присутствие в комнате. На темном фоне портьеры показалась золотистая головка его гостьи, осторожно повертывавшаяся, осматривая комнату. Синие детские глазки были широко раскрыты, серьезны и не по-детски решительны. Розоватого света лампы было достаточно много для того, чтобы ясно видеть каждую черточку лица. Напряженное внимание сделало его менее красивым, но как-то более фантастичным и приковывавшим к себе. Несколько кудрей капризно поднялись надо лбом и образовали из себя ажурную корону. Чисто умытое личико было бледно, несмотря на розоватый свет лампы, мягко и ласково освещавший его, и глаза казались Павлу Андреевичу гораздо более красивыми, чем раньше.

Вот она осторожно подняла правую ножку, босую и грязную, но тонкую и красивую, подняла и сделала шаг к столу, где стояла лампа и масса безделушек. Потом сделала еще шаг и повернула головку в сторону Павла Андреевича… Тут она вздрогнула и сделала быстрое движение к двери, взмахнув руками и простерев их перед собой, точно собираясь бежать. Павел Андреевич постарался дышать ровно и так громко, чтоб она слышала его дыхание.

Она неподвижно стояла с полураскрытыми губками и с выражением детского испуга на своем ангельском личике смотрела в его сторону и вслушивалась.

Грязное платье было ей и узко и коротко, ноги по колена были видны из-под него, и руки далеко высовывались из рукавов; застегнута была только одна пуговица, у талии, и белая тонкая шейка с частью груди была открыта.

Павел Андреевич пожелал тихонько исчезнуть, оставив на сцене только свои глаза.

Но она, очевидно, убедилась в его крепком сне и в три быстрых и гибких, как у котенка, движения очутилась у стола. Здесь она положила локотки на его край и, подперев ладонями головку, улыбнулась такой большой и светлой улыбкой — и зачем-то высоко поджала под платье левую ножку. Затем выразила на своем лице удивление и удовольствие, закачала из стороны в сторону головкой и, осторожно взяв в ручку пресс-папье, изображавшее медведицу с двумя медвежатами, подвинула его к себе, наклонила над ним головку и, точно не решаясь более дотрагиваться до него руками, вертела головкой из стороны в сторону, осматривая его с выражением восхищения на лице, улыбаясь и что-то тихо, тихо шепча своими пунцовыми маленькими губками, а ее кудри дрожали и падали на стол. Потом она благоговейно и осторожно отодвинула от себя пресс и взяла пепельницу; повторив над нею так же тщательно процедуру осмотра, она отодвинула и ее, и так перебрала на столе все вещи и, вздохнув, снова поставив локти на стол, стала смотреть… Потом вдруг о чем-то вспомнила, — отшатнулась от стола и, оборотясь к Павлу Андреевичу, пошла к нему своей неслышной, эластичной походкой котенка.

Павел Андреевич изумился и как-то застыл. Но его изумление чуть не выразилось криком, когда она подошла к стулу, на который он сложил свое платье, начала рыться в нем и наконец, бросив его, села на пол почти в ногах у Павла Андреевича.

Он ничего не понимал. Ему теперь нельзя было видеть, что именно она делает, и он едва удержался от желания повернуться и принять такое положение, которое бы позволяло ему наблюдать за ней. Его как-то жгло любопытство.

Послышался звон монет, падавших откуда-то на ковер.

Павел Андреевич вздрогнул и понял…

Первым его желанием было встать и помешать ей; но что-то помешало ему самому сделать это. Он лежал и слушал, как монеты терлись в ее руках одна о другую.

«Ворует!.. воровка!!.» — произнес про себя Павел Андреевич и почувствовал, что эти два слова неприложимы к девочке с золотыми кудрями, маленькой уличной нищей красавице. Он слушал, и мысли одна за другой кололи ему мозг, как иглы…

Он услыхал тихий шёпот:

— Это гривенник… и это гривенник. И это… и это; только это большой. Тут уж есть и тридцать пять, и больше есть! О-о-о!.. Вот теперь ну-ка!.. Еще, может, мало тебе?!. жадера ты старая!..

Павел Андреевич почувствовал, что ему невыносимо тяжело и что эта сцена должна быть кончена. Но как, как? Проснуться ему? Это испугает ее до сумасшествия…

Вдруг в комнате Ефима послышался шорох и шаги. Павел Андреевич вздохнул свободно и легко.

— Ну и штучка! — послышался изумленный возглас Ефима.

Девочка не слыхала ни шагов, ни шороха, но она услыхала восклицание.

Вскочив на ноги, она бросилась к двери, и вслед за ней, предательски звеня, покатились серебряные и медные монеты. В дверях стоял Ефим с испуганным лицом. Она попала прямо в его простертые к ней навстречу руки.

— Дяденька!.. — вскрикнула она умоляюще тоскливо.

— Ах ты, дрянь!.. — густо зашептал Ефим. — Воровка ты!.. А?!. Я те!..

Павел Андреевич решил, что пора выступить на сцену и ему.

— Ефим!.. — крикнул он, встав с дивана, и, подходя к двери, строго спросил: — Это что за возня?

— А… ворует, Павел Андреевич!.. — растерянно забормотал Ефим, крепко держа девочку в своих руках и как-то странно и недоумевающе переводя глаза с нее на Павла Андреевича. — Ворует… А…

Девочка вся дрожала в испуге и волнении и крепко жалась к нему, стараясь не видеть барина.

— Ее пригрели, можно сказать, а она… на-ко вот!.. — говорил Ефим. — Обокрасть хотела! Такая-то малюсенькая! А?!. Ребенок, а тоже поди-ка!.. человек вполне. Ах ты… ты… ты… девчонка скверная! Ух ты… ты… ты!.. Ах, ах!.. Да разве можно в таком малом возрасте воровать?!.

Павлу Андреевичу страстно захотелось, чтоб это скорее кончилось… И тоном полного равнодушия, с странной торопливостью, удивившей Ефима еще более, чем самый тон, он заговорил:

— Вот возьми рубль, найми извозчика и отвези ее домой. Скорее!.. Слышишь? Живо собирайся и — марш! Отвези и отдай! И не говори ничего там дома у нее… Или нет, скажи всё; да, лучше скажи, всё как есть и скажи! Ну, ступай же, ступай!

Ефим замолчал и, как-то особенно внимательно посмотрев на барина, надел свою шубу и стал торопливо кутать молчавшую и всё пугливо жавшуюся к нему девочку — в ее лохмотья.

— Ну, идем! — сказал он, кончив одевать ее, и быстро вышел из комнаты, тихонько толкая девочку вперед себя.

Павел Андреевич всё еще стоял в дверях.

— Извозчик!.. — донеслось до его слуха с улицы. Прогремела пролетка и остановилась у крыльца. Потом опять загремела, глухо, протестующе…

Тогда Павел Андреевич вошел в комнату, прибавил света в лампе и сел к столу, где за пять минут перед тем маленькая девочка рассматривала его вещи. Павлу Андреевичу казалось, что они приняли для него какой-то новый, чуждый ему отпечаток. Он сидел и сосредоточенно-мрачно смотрел на них.

— Это долго не забудешь, чёрт возьми! — вполголоса проговорил он. — О да, очень долго!

Он встал с кресла и взволнованно подошел к окну.

Ночь была темна и тиха. Дома напротив окна, одетые тьмой, были мрачно-холодны.

— Как это странно!.. Как это гадко! — угрюмо прошептал Павел Андреевич и прислонился лбом к холодному и влажному стеклу окна. Он чувствовал себя разбитым… Он давно уклонялся от жизни, и ему казалось, что он достиг этого, что жизнь никогда не сумеет задеть его, нарушить его безучастное отношение к ней, что он гарантирован от тех тяжелых дум, волнений, которые остались там, далеко назади, и которые некогда волновали его… И вот они снова врываются… уже ворвались в его душу!..

— Да неужели же нельзя быть свободным? Не чувствовать себя обязанным что-то делать, чем-то волноваться — нельзя? Хорошо. Но если так — это рабство! — Он вытер рукой влажный лоб и прошелся по комнате. — Может быть, это у меня нервы? Только нервы? И… скоро пройдет?..

Часы тикали быстро и резко — тик-так, тик-так! В комнате было пусто, холодно и как-то особенно тихо. Так тихо никогда не было в этой комнате.

ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫЙ ФАКТ

Николай Петрович Дудочка считал себя философом, и это обстоятельство было одной из причин его воскресных прогулок по кладбищу. Он знал троих философов, выработавших себе некоторые особенности: Бенедикт Спиноза любил наблюдать жизнь и нравы пауков и весело смеялся, когда они пожирали друг друга; аккуратность Иммануила Канта служила лучшим средством для проверки часов кенигсбергских обывателей; а товарищ Николая Петровича — Акакий Двоеточие, землемер по профессии, но по призванию тоже философ, всякий раз, когда говорил о чем-нибудь мудром и высоком, задумчиво дергал себя за левое ухо и во время пауз глубокомысленно высовывал кончик языка, чем как бы дразнил и слушателя и те вопросы, о которых говорил.

Николай Петрович тоже приобрел себе особенность — прогулки по кладбищу в воскресенья от двенадцати часов утра до трех дня.

Случилось это так:

Однажды он, не зная, на что бы убить свободное время, пошел гулять по городу и незаметно для себя, увлеченный своими думами, очутился на ниве мертвых.

Это было весной. Кустарники и деревья, густо покрывавшие старое, тесно засеянное могилами кладбище, только что оделись в пышные свежие одежды; их гибкие ветви ласково осеняли камни памятников и поросшие шёлковой зеленью холмы; солнце сияло так молодо и ясно… а когда над могилами проносился легкий и душистый весенний ветер, трава и листья меланхолично вздыхали, точно сожалея о тех, что лежат в земле и никогда уж больше, никогда не увидят весны и не послушают ее музыки. Тяжелые памятники, теряясь в зелени, смотрели из нее так хмуро и сосредоточенно и, казалось, были недовольны тем, что эта веселая весна не оставляет в покое и кладбище, отнимая у них ту солидную важность и тоскливую красоту, которая так полна осенью гармонии с голыми сучьями дерев, желтым листом, опавшим на землю, и с серым, печальным небом. Теперь все они лишились цельности, и это весеннее, яркое небо, и веселая зелень, и рой бабочек, порхающих повсюду, всё, что принесла с собой весна, — отталкивает их на задний план, тушует собой и как-то обворовывает их.

Николай Петрович ходил по кладбищу и думал о равнодушии природы, о жалкой участи людей, о вечном покое смерти и обо всем, что вызывает в уме вид массы могил, облитых живыми лучами весеннего солнца. Ему понравилось это печальное место; оно так сильно волновало мысли и заставляло так грустно и глубоко задумываться; понравился ему и самый характер дум, и, наконец, он сам себе понравился, как человек, умеющий подумать о жизни и притом думающий совершенно в духе времени.

Он не любил читать, но пессимизм, тот, что встречается в обыденной жизни, по большей части надутый или рисующийся, редко умный и искренний и никогда философский, — был знаком ему и нравился своим фрондерством.

Покойный Акакий Двоеточие говорил ему, что пессимизм — это единственная умная теория в свете и что всяк, кто не пессимист, — трус и идиот: «Ты, братец мой, вникни только: всю жизнь насмарку! понимаешь? Всю жизнь! Вот что такое пессимизм! Самый, братец ты мой, высокий скачок человеческого ума, ибо дальше отрицания жизни никуда не пойдешь. А коли там разные эти говорят, что, дескать, все должны жить для жизни, плюнь им в рожу! Никакого, братец мой, толку из этой жизни не может быть; я, Акакий Двоеточие, в том тебе порука! Выпьем-ка еще!..» Они выпивали, — и бедняга Акакий допился наконец до белой горячки, чем закончил свою жизненную карьеру и дал лишний предлог своему товарищу чаще посещать кладбище.

Потом он уже настолько привык, что то воскресенье, в которое почему-либо ему не удавалось совершить своей прогулки, казалось ему потерянным. Ему было болезненно приятно сидеть где-нибудь в тенистом уголке на могиле, думать о том, кто лежит в ней, и день за днем восстановлять пред собой его жизнь. Выходили грустные истории, и чем более логично они были построены, тем более Николай Петрович нравился себе и тем дальше уходил от здоровой жизни в мир болезненно тоскливой фантазии, в мрачно красивый мир, заслонявший собой ту простенькую жизнь, что проходила перед его глазами в течение недели, от одного воскресенья до другого. Служба, товарищи, женщины, всё понемногу теряло в глазах Николая Петровича свою цену, рисуясь ему мелким и смешным…

Над ним стали смеяться, заметив, что он избегает общества, о нем заговорили, что он хочет пойти по стопам пьяницы Двоеточия, зашибленного жизнью, безвольного, жалкого человека, смеялись, клеветали, но, как всегда это бывает, никто не догадался серьезно заглянуть в его внутренний мир; он обозлился, и скоро вышло как-то так, что он остался совершенно одинок и еще более полюбил свои экскурсии в область пессимистических предположений и картин. И, всё более влюбляясь в себя, гордясь своим исключительным положением, он потерял наконец интерес ко всему, что выходило из рамок его меланхоличных фантазий. В этой жизни, среди людей, не связанных друг с другом ни солидарностью целей, ни взаимным уважением и верой друг в друга, так легко и быстро можно погибнуть и потеряться, раз сам недостаточно стоек и не имеешь никого, для кого бы твое существование было ценно и важно.

День, в который Николай Петрович был очевидцем исключительного факта — факта, чуть было не выбившего его из пессимистической колеи и о котором он после рассказывал, скрывая свое смущение за скептическим тоном и улыбкой, этот августовский день был сух и жарок.

Сняв шляпу и обмахиваясь ею, Николай Петрович ходил по извилистым дорожкам кладбища и, в сотый раз прочитывая надписи на крестах и памятниках, грустно улыбался им, как старым знакомым. Бывшие люди, лежавшие мирно и покойно под этими крестами и памятниками, были наделены Николаем Петровичем сочиненными им биографиями, и он расхаживал, ничуть не убавляя мрачных красок и тоски, а еще более увеличивая их. У него прогрессировала страсть к творчеству несчастий и бед, коими он уснащал и без того, наверное, не очень светлую жизнь своих упокоенных объектов.

На кладбище было тихо и пусто. Деревья и кусты замерли в знойном воздухе и, не шевеля листвой, стояли и, казалось, так же как и Николай Петрович, — думали о смерти, несчастиях, горе и о прочих неприятных вещах. Трава на могилах, покрытая пылью, тоже грустно склонила стебли…

Николай Петрович проходил мимо богатого мавзолея, обнесенного вычурной решеткой, с клумбами цветов, разбитыми в ней. Цветы заставили Николая Петровича улыбнуться.

«Цветы на могиле! — думал он… — Тот, кто посадил их тут, посадил, несомненно, с добрыми намерениями; но их присутствие от этого не стало более уместным. И мне кажется, что они как бы говорят тому, кто лежит там, в земле, дающей им сок жизни: „Смотри, ты умер, но это нам ничуть не мешает цвести!“ И ничему не мешает твоя смерть. Ты, может быть, что-то думал о себе, чем-то считал себя? Напрасно. Был ты — была жизнь, и нет тебя — есть жизнь. И твое присутствие или отсутствие в жизни не дает ей никакого особого колорита. Может быть, ты предполагал, что ты был нужен кому-то и что кто-то будет сокрушаться о тебе? Я часто хожу мимо твоего места и никогда не видал, чтоб трава вокруг решетки твоего памятника была смята. Очевидно, никто не бывает у тебя, дружище!.. Может быть, ты куда-то порывался, когда жил, — и это сделало твою жизнь мучительной и беспокойной?.. Э, лучше бы ты помнил всегда о том, что все порывы ввысь только ускоряют тот день, в который мы отправляемся вниз, в землю, где так сыро и холодно и куда не следует торопиться, раз ты появился на свете, ибо все равно не избежишь того, что неизбежно…»

Николай Петрович вздохнул и оглянулся.

Кладбище в этот знойный день было настроено в унисон с его миросозерцанием. Безмолвное, пустынное, подавленное зноем, оно смотрело каждой деталью своей в жаркое небо так сосредоточенно-мрачно и неподвижно, точно говорило ему: «Всё созданное и одушевленное тобою принадлежит мне. Ты все-таки хочешь создавать? Спасибо за хлопоты; но, право, не знаю, нужны ли они тебе и мне».

«Старая игра в создание и разрушение — жестокая игра!» — думал Николай Петрович; но мирился с ней, — она необходима. Мы так легко миримся со всем и так быстро привыкаем ко всему, что давно бы уже привыкли к мысли о бесцельности бытия, если б подобная мысль не оскорбляла наше тщеславие.

«А! вот она, могила известности! Ну что, старый идеалист? Каково тебе там? — остановился Николай Петрович перед свежей могилой, покрытой венками. — Отдыхай от своей трудовой жизни, за которую тебе заплатили этими пошлыми венками и — только! Твои похороны помпой и пышностью, которой они были обставлены, доставили много развлечения обществу, и твоя смерть дала готовую тему для разговоров и газетных статей на три дня. Это всё. Немного мало за сорок лет работы, немного мало!.. И до сей поры никто не позаботится привести в порядок твое последнее место на земле…»

Николай Петрович пошел дальше, кивнув могиле головой. Он помнил человека, что лежит в ней. Больной, иссохший старик с лихорадочно возбужденной речью и не по-старчески энергично сверкавшими глазами, вечно о чем-то хлопотавший, что-то отстаивавший, кого-то проклинавший, — был ему совершенно непонятен. «Какие пружины им двигают?» — спрашивал себя Николай Петрович, когда видел, как тот злился, радовался, тосковал и всячески сокращал свои дни. И ему казалось, что этот старик, несмотря на всю красоту и цельность его внутреннего мира, недалек. Неужели он не понимает, что все его хлопоты — жалкий пуф? Разве он считает себя способным перестроить жизнь? Перестроить жизнь — это значит, по крайней мере, создать нового человека… И он про себя улыбался скептически, когда слышал об удачах или неудачах этого старого чудака.

Месяца полтора тому назад этот чудак отошел в царство теней. Над его могилой поговорили об его заслугах и — покончили с ним. И из всего, что говорилось о нем, самой красивой и искренней речью была речь какого-то пьяного молодого человека.

— Прощай, брат! — сказал он. — Прощай, старый вояка! Ты оставил после себя гораздо больше торжествующих врагов, чем опечаленных друзей. Эт-то хорошо! Эт-то очень похвально!..

Николай Петрович вспомнил эту маленькую, но верную характеристику покойного и печально улыбнулся. В ней всё, до последней буквы, было верно… Врагов осталось больше, друзей — меньше… Много врагов имеет только хороший и честный боец.

Дорожка, по которой шел Николай Петрович, повернула за большой мраморный памятник, и из-за него прямо на Николая Петровича вышли два мужика. Они смущенно посторонились, прижимаясь к решетке памятника и, молча, вопросительно посмотрев в лицо встретившегося барина, пропустили его мимо себя.

— Спросить бы у него… — услыхал Николай Петрович возглас вполголоса.

— Ну, чего? Говорю, знаю где! Видал я, как хоронили-то.

«О ком бы это они?» — подумал Николай Петрович и пошел вперед. Но через минуту он ощутил в себе желание узнать, кого они ищут, воротился и тихо пошел по дорожке вслед за ними. Впереди его, шагах в десяти, сквозь ветви кустов и меж памятников, тихо плыли две серые, отрепанные фигуры, то и дело оглядываясь вокруг себя и останавливаясь.

— Вот она! — донеслось до ушей Николая Петровича довольное восклицание.

«А, это плотники, очевидно! — подумал Николай Петрович и тотчас же вспомнил, что сегодня воскресенье. — Так они пришли просто смерить ограду…» Но это заключение не убило в нем интереса к двум мужикам. Он прибавил шагу и, подойдя ближе, увидал, что две серые фигуры стали на колени на сухие комья глины у могилы старого чудака, стали и истово крестятся, то и дело склоняя головы к земле.

— Ба!.. Вот как! — воскликнул Николай Петрович. Он почувствовал, что что-то острое, приятное кольнуло ему сердце, подошел ближе и стал в двух шагах, за кустами, позади молившихся мужиков. Они молились усердно и долго.

— Го-осподи! — вздыхал один, постарше, в дырявом расстегнутом полушубке, седой, грязный и лохматый, — вздыхал и, подымая голову к небу, долго смотрел туда.

Другой, молодой парень с сухим и хмурым лицом, молился молча, и всякий раз, когда он склонялся в землю, русые подстриженные в кружок волосы встряхивались и падали ему на лоб и виски. Он отводил их левой рукой, не переставая креститься правой.

Осеняя их тенью, клен простирал над их головами свою вычурную листву и стоял неподвижно, замерев в зное летнего дня. Кругом всё молчало и было как-то особенно строго, пустынно…

Николаю Петровичу захотелось увидать их лица, и он было сделал движение, чтоб обойти могилу и стать против них, но в это время старший вздохнул и, проговорив вслух: «Упокой, господи, душу его с угодниками твоими!» — кончил молиться и сел на землю, боком к могиле и в профиль к Николаю Петровичу. Младший тоже сел рядом, положив свой картуз на могилу, рядом с поблекшим венком живых цветов. По левой щеке старшего, обращенной к Николаю Петровичу, медленно стекала мутная слеза; она не отражала в себе лучей солнца, бивших прямо в старое, морщинистое лицо. Лицо младшего было сосредоточенно и сухо, лоб разрезан глубокой, вдумчивой морщиной; он вытащил из кармана своего серого суконного пиджака засаленный кисет и медленно свертывал папиросу. Старый, обняв руками колена, молча сидел и покачивался взад и вперед.

— Вот, значит, на этом самом месте и того… — заговорил он, вздыхая.

— Как бишь ему фамилия-то была? — спросил младший, не подымая головы.

— Фамилия? — Старший поднял голову кверху, зачем-то плотно сжал губы и стал расчесывать пальцами свою лохматую бороду. — Позабыл я фамилию. Мудрена была. Нам что фамилия?! Радетель был покойник, и-их какой! Как раз он земского агента за страховку расчесал! бра-ат ты мой!.. беды! «Вы, говорит, что? Трутень вы, значит, вот что! Крестьянство, говорит, своих денег не должно ждать!..» Ах ты, господи, сколько в нем души к крестьянству было!..

Старик умиленно замолчал и провел заскорузлой ладонью по лицу.

— Один раз и я его тоже видал… — закуривая папиросу, заговорил молодой.

— Видал? — оживился старый.

— Как же, возил его из волости на станцию. Седой, строгий. «Как, говорит, живете?» — «Эх, мол, барин, даже отвечать трудно на это. И самим непонятно, как живем. То есть коли мы, мол, в этот год с голоду не околеем все как есть, запишите — великое чудо случилось! Хлеб у нас, мол, такой, мыши и тараканы не кушают, вот как!» И расписываю ему, значит. А он молчал, молчал да и говорит: «Ну, ты, говорит, не очень куксись; оставь жалобы-то для баб. Хоть оно, говорит, и так, однако, говорит, и вы сами тоже не без греха. Гляди, говорит, в оба, а зри в три. Учись, разум тебе для того отпущен». И пошел, и пошел!.. И так это всё у него просто, складно, понятно. Ах ты, думаю! Остановил лошадей, слушаю: «Ты чево, говорит, не едешь?» — «Да вот, мол, не слышно вас от колес-то, потому гремят». Засмеялся. «Ах вы, говорит, младенцы!» Потом хлопнул меня в спину и говорит: «Приходи ко мне, в городе будешь. Я тебе расскажу, коли слушать хочешь…»

— Ну, и был ты? — спросил старик.

— Нет, не был. А к дому подходил раз, это точно. Подошел, вижу, карета стоит у крыльца; постоял, посмотрел. Боязно. Чего я ему? Потом еще кто-то приехал, тоже как бы очень важный господин. Еще, еще… Я и ушел.

Он кончил разговор; докурив папиросу, бросил ее на землю и сумрачно посмотрел на могилу.

— Н-да, был старатель для крестьянства. Теперь, брат, не попрыгаешь далеко-то, потому лишились! — проговорил старик и снова закачался.

Оба замолчали. В их позах много было такого грустного, потерянного, и по лицам, задумчивым и сиротски печальным, то и дело пробегали тени дум. Серые фигуры стали как-то еще больше серы, неуклюжи, и их молчание казалось Николаю Петровичу невероятно красноречивым. И, несмотря на то, что их губы не разжимались, ему казалось, что двое сирот всё еще говорят о своем «радетеле», говорят теми же уродливо скомпонованными фразами и тем же маловыразительным тоном, которым говорили две-три минуты тому назад.

А кладбище сосредоточенно и бесстрастно молчало, всё облитое зноем и пустынное, несмотря на то, что было густо заселено. Кресты, памятники и зелень деревьев — всё кладбище было давно знакомо Николаю Петровичу; но теперь оно, казалось ему, приобрело какую-то новую холодную и жестокую черту, резко изменившую его общую физиономию. Ему казалось, что каждый кусок креста и угол памятника, выглядывавшие из зелени, и сама эта зелень, мертво неподвижная, — всё дышало в жаркое ясное небо холодом смерти и ироническим отрицанием всего живого, чувствующего и жаждущего жизни.

Николай Петрович глубоко вздохнул и потер себе лоб ладонью. Ему захотелось поговорить с сиротами, но в это время старший из них повернул лицо к товарищу и снова заговорил:

— Тоже вот на земском однажды телешевского барина разнес он, ах ты, б-боже мой, как… Тот, значит, говорит: «Не родится хлеб, ну, так пусть овес сеют!» Это про нас-то. А он встал и давай его шпынять. «Вы, говорит, я, говорит, крестьянство, говорит, — все люди! Одинаковые люди, вот как!» Да еще и это не так, а «мужик, говорит, наш кормилец, и мы, говорит, его неоплатные должники. Потому, говорит, кабы не он, так вы бы, говорит, первый живот-то себе туго-натуго подпоясали; потому корму вам нет, коли мужика нет!» Чудесно он его расколол. Тот так и загорелся со зла-то. Н-да! Человечек был, царствие ему небесное!..

И, крестясь, старик любовно посмотрел на могилу.

— Евстратова Николку в люди вывел, какой парень-то стал, башка! Приезжал прошлым годом к отцу-то, студент совсем как есть. «Через два, говорит, лета доктором буду», — сообщил младший и снова стал вертеть папиросу.

— Школа тоже… — снова начал было старый, но, махнув рукой, замолк.

Николай Петрович чувствовал, что у него устали ноги, ему захотелось сесть. Сделав движение, он задел рукавом пальто за сучок. Раздался жалобный треск. Сироты дрогнули и, повернув в его сторону головы, подозрительно и пристально посмотрели на него, отвернулись; младший задымил папиросой, громко сплевывая слюну и равнодушно посматривая по сторонам, старший ткнулся подбородком в свои колени и, похожий на ком темно-серой высохшей грязи, сделался неподвижен.

Николай Петрович закрыл глаза и попытался восстановить тот взгляд, которым они оба с минуту смотрели на него. Холодное любопытство и жесткое недоверие светились в глазах младшего, а старший смотрел своими красными маленькими слезящимися глазами равнодушно и как-то снисходительно. Николай Петрович решил, что пора ему уйти отсюда.

— Тоже венков наложили ему. Ишь!.. Пойдем, Ефим!.. — сказал старик, подымаясь на ноги.

— Айда! — коротко ответил тот и тоже встал с земли.

Затем, обнажив головы, они снова начали молиться. Младший молился молча, старший, захлебываясь, шептал что-то.

— Ну, прощай! — встал на колени молодой и поклонился в землю.

— До будущего разу! — прошептал старый.

Николай Петрович молчал и смотрел им вслед. Они шли качающейся, медленной походкой по извилистой дорожке и, ни разу не обернувшись назад к могиле, пропали.

Николай Петрович подошел к месту, где они сидели, посмотрел на могилу и на покрывавшие ее венки и улыбнулся. Венки были смяты, сухи, пыльны, жалки и как-то пошло смешны. Николай Петрович чувствовал себя скверно, недовольный их видом и еще чем-то. Но ему не хотелось разбираться в себе.

— Ба! Что ж такое? Ну, это исключительный факт. Исключительный факт, и только!.. — и, пожав плечами, он быстро пошел к ограде кладбища.

После, рассказывая обо всем этом, он начинал так:

— Однажды я наблюдал очень красивый, исключительный факт…

СОН КОЛИ

I

Сначала Коля лежал в своей постельке смирно, но потом, почувствовав, что ему не хочется спать, сбросил с себя одеяло и, облокотившись одной рукой на подушку, другой раздвинул кисейный полог над собой и внимательно осмотрел комнату. В ней было много лунного света, вливавшегося через открытое окно; оно выходило в сад, и прямо перед ним стояли стройные клены; тени от их узорчатых листьев ползали по подоконнику, по полу и мягко колебались на пышных складках белой кисеи полога.

— Мама! — тонким, звенящим голоском тихо крикнул Коля и посмотрел в окно.

Тихо покачивая ветви кленов, теплый и мягкий ветер вносил в комнату запах только что расцветших яблонь, вишен и жасминов, а сквозь узор кленовых ветвей просвечивали темно-голубые кусочки неба с золотыми блестками звезд на них.

— Ма-а-мочка! — убедительно протянул Коля, сел в постельке и попытался стряхнуть с полога тени. Это ему не удавалось: они прыгали и снова ложились на старое место. Коле стало скучно дергать полог и ждать маму.

— Ня-ня!.. ня-ня!.. — капризно затянул он.

В соседней комнате послышалось мягкое шуршанье ковра, и в открытой двери показалась мама. Лицо у ней было скучное и недовольное.

— Ну, чего тебе? Спи! — вполголоса сказала она, подходя к кроватке Коли.

— Я не хочу спать, мамочка! — просительно заявил Коля. — Лучше бы я сел к окну и стал смотреть в сад!..

— Пожалуйста, оставь эти выдумки! Спи знай. Уже скоро одиннадцать часов.

— Но если мне не хочется?! — спорил Коля.

— Считай до ста, захочешь. Ложись-ка, я тебя одену.

Она свалила его на бок в постельку, окутала плотно и крепко мягким одеялом и, задернув полог, неслышно отошла прочь.

Всё это Коле не понравилось. Визит мамы был как-то странно тороплив; она забыла поцеловать своего Колю, и он не уловил ласкового взгляда, который всегда сопровождал поцелуй. Это было грустно. Отвернувшись лицом к стене, Коля свернулся калачиком и, натянув себе на голову одеяло, стал усиленно дышать. От этого ему стало жарко и как-то еще более скучно… Тогда он сбросил одеяло и прислушался.

Клены под окном шептали, и где-то далеко звучала трещотка ночного сторожа… Вот и все звуки.

«Легла мама или нет?» — подумал Коля и, тихонько отдернув полог, посмотрел в смежную комнату.

Постель мамы, широкая и вся в кружевах, была приготовлена, но мама еще не легла.

«Она молится!» — решил Коля. Снова свалился на подушку и, напрягая слух, попробовал разобрать в шелесте ветра с листьями кленов тихие звуки молитв мамы… Ничего не было слышно.

— Ма-ма! ты что делаешь? — тихо спросил он, не подымая головы от подушки.

Ему не ответили.

— Мамочка… мне страшно! — крикнул Коля, на самом деле ощущая страх и чуть не выскочив из-за полога на пол.

— О, боже! вот несносный мальчишка! — громко прошептала мама, быстро подошла к нему и строго, вполголоса, заговорила:

— Ты что, хочешь рассердить меня? Это гадко! Спи! и молчи! А то я завтра…

Но тут Коля почувствовал себя обиженным ее тоном, быстро ткнулся в подушку и беззвучно заплакал.

Сквозь слезы он слышал, как мама всё еще строго говорила ему что-то о папе, о капризах, дурных мальчиках, семи годах и наконец ушла, поцеловав его в шейку, но таким холодным, торопливым поцелуем, который еще более обидел его.

Тихонько всхлипывая, Коля лежал и думал, что последнее время все в доме — и папа, и мама, и няня — такие скучные, буки, и не любят его больше. Никто ничего не говорит, и никто не хочет приласкать его. А что же он сделал дурного? Только разбил папин бокал, отломил уши у зайчика на его столе в кабинете и пролил чернила на диване в гостиной…

И няня стала тоже сердитая и скучная, не говорит сказок и всё переспрашивает: «а? а?»…

Почувствовав, что подушка мокра от слез и щеке от этого холодно, Коля тихонько поворотил подушку на другую сторону и решил, что и сам он, проснувшись завтра, не будет ни с кем говорить… Пусть его спрашивают, как он спал, что видел во сне… он будет молчать. Пусть!

В комнате мамы что-то зашуршало. Коля вздрогнул, плотнее завернулся в одеяло и закрыл глаза.

Прошло несколько минут, в течение которых он почувствовал, что скоро заснет, и, снова свернувшись в калачик, повернулся на бок лицом к двери в комнату мамы.

Было так странно тихо… Мама, должно быть, закрыла окно в сад.

«Господи благослови!» — мысленно произнес Коля и, сквозь сон подумав, какое завтра за обедом будет пирожное, тихонько зевнул.

— Милый… Наконец-то!.. Я ждала, ждала!..

Коля вздрогнул и открыл глаза.

Ему показалось, что тишина комнаты вылетела в окно, а шелест деревьев из сада превратился в шёпот многих людей и наполнил собою всё кругом, его и мамину спальню. Голоса, разнообразные по тембру, но все одинаково нежные по тону, сливались в славную, звучную музыку и рассказывали какую-то непонятную, но ласковую сказку, перебивая один другого и утопая один в другом.

— Вот и начинается сон! — подумал Коля и немного раздвинул кисею, чтобы посмотреть, что делается в комнате.

В ней, как и раньше, было много голубого лунного света, и мягкие пятна теней от листьев всё так же беззвучно и медленно ползали по полу, по стене и по ковру около кровати мамы. Казалось, что эти мягкие красивые тени и породили музыкальный шёпот, убаюкивающий так нежно и ласково маленького мальчика, обиженного мамой…

Коля сквозь сон улыбнулся и, сделав отверстие в пологе шире, приник лицом к переплетенной крестами тесьме своей кровати.

— Скоро ли кончится это мучение?! — тоскливо и страстно раздалось в маминой комнате восклицание вполголоса.

Коля снова улыбнулся… Точно, это сама же мама и говорит.

— Э, подожди, еще немного! Всему придет конец. Ведь можно ждать, когда мы знаем, что впереди нас счастье!..

— Это говорит тоже как кто-то знакомый, — подумал Коля, — как Степан Никитич, вот кто! — И по пути Коля вспомнил этого славного Степана Никитича, который однажды подарил ему, Коле, резинового паяца, смешно пищавшего и лазившего по ниточке.

— Ну что, как он? Всё так же сладок?

Коля откинулся в глубь кроватки и стал усиленно тереть кулачками слипшиеся глаза.

В комнате мамы стояла сама она, красивая больше чем когда-либо, вся в белом, пышными складками облекавшем ее; распущенные черные, шелковисто блестевшие волосы живыми вьющимися локонами падали ей на спину и плечи и, мешаясь с одеждой, смотрели из складок, как змеи, такие же гибкие и тонкие; ее голые руки, голубоватые и прозрачные от лунного света, были так красиво вскинуты кверху и положены на плечи большого человека с громадными усами и длинными, откинутыми назад и спускавшимися до его широких плеч, пышными прядями волос на его склоненной к маме голове. Оба они стояли боком к Коле: мама, положив руки на плечи большого человека, который был бы совсем такой, как Степан Никитич, если б Степан Никитич не уехал из города давно уже, а он, этот человек, одной рукой обнял маму за талию, а другой — гладил ее по голове и играл ее волосами.

Они оба были так красивы, с ног до головы утопавшие в лунном свете и в пятнах теней, и оба говорили о чем-то так быстро, тихо и хорошо!.. Он наклонялся иногда и целовал маму в лицо, причем его усы мешались с ее локонами, а длинные волосы падали маме на руки… Он был похож на разбойника, о котором говорила однажды мама, — и страшен, и хорош, и огромный так же, как тот разбойник…

— Дорогой мой! — говорит ему мама. — Я без тебя так исстрадалась!..

А он прижимает ее к себе и берет на руки, и целует ее, целует так крепко и шепчет ей что-то…

Теперь Коле видны их лица.

Он, должно быть, очень добрый. У него большие глаза, и они так ласково и ярко светятся из-под густых приподнятых бровей… Мама у него на руках такая маленькая, как девочка… Она положила свою голову ему на плечо, их волосы смешались, и глаза мамы, большие и черные, смотрят ему в лицо, точно рассыпая из себя искры.

Ветер шепчет за окном, и кругом всё так хорошо, как хорошо бывает только в сказках и во сне…

Жадно наблюдая, с застывшей улыбкой на личике, Коля вдруг ощущает желание принять участие в этом сне…

— Мама!.. — громко воскликнул он, сильным движением вставая в кроватке на ноги и простирая к ним руки. — Мама! Скажи ему, чтоб он так же поцеловал и меня!.. Я очень хочу!

Происходит что-то странное… Мама змеей соскальзывает с его рук на пол… Он одним движением исчезает куда-то. Коля чувствует на своем лице дыхание мамы, ее дрожащие руки у себя на плечах и слышит, как она прерывисто и испуганно говорит ему:

— Что ты? Что?.. Тебе приснилось что-то?.. да? Это тебе приснилось! Это сон, мой мальчик!.. Милый мой мальчик!..

Она целует его горячими как огонь губами и укладывает его, в то время как он бормочет ей:

— Да, я знаю, это сон… Но он такой ласковый… Я бы очень хотел, чтоб он поцеловал меня, мама!

— Он ушел, милочка! Его уж нет! Здесь никого не было… Это сон только! Спи, господь с тобой! Спи!..

Но в это время Коля слышит в соседней комнате стук и глухой сдерживаемый кашель. Он радостно улыбается и кричит:

— Вот он!.. Он!.. Это вы?.. Это он, мамочка! Покажи мне его… я очень хочу! Вы сон? да? Пойдите ко мне! Пожалуйста! Я очень люблю вас!.. Мама, скажи ему!..

— Голубчик мой, тебе приснилось!.. — растерянно говорит мама и вся дрожит, оборачиваясь назад…

А в дверях стоит он и красивой улыбкой улыбается ей и Коле.

— Да? Я тебе нравлюсь, милый маленький мальчик?..

Он говорит это так звучно, тихо и, говоря, кивает своей большой головой. Его густые, пышные и длинные волосы встряхиваются и еще красивей рассыпаются по плечам.

— О! какой вы!.. Совсем как Степан Никитич!.. А кто вы? Вы давно пришли?.. Откуда пришли вы? Из сада? Вы ведь сон?

Стоя в кроватке с рукой, простертой в воздухе по направлению к окну, Коля очень хорош в своей длинной тонкой рубашке, открывавшей его грудь, с русой курчавой головкой и с выражением восхищения и любопытства на румяном детском личике, с широко раскрытыми голубыми глазами!

— Да, я сон, мой маленький красавец! я сон, и пришел издалека через вот это окно! — говорит большой человек, уже подошедший вплоть к кроватке Коли и положивший свою руку на его кудрявую головку. — Я тебе нравлюсь? Да?

— О!.. — хочет сказать что-то Коля и, не найдя слов, протягивает ему свои губки, смешно сложив их в поцелуй.

— Милый мой мальчик!.. — в один голос говорят они оба, сон и мама, стоявшая всё время, пока Коля говорил с новым знакомым, молча и смотревшая то с восторгом и боязнью на Колю, то с боязнью же, но вместе с тем с какой-то просьбой в лицо этого сна…

Сон крепко обнял Колю, поднял его из кроватки на свои руки и так ласково и крепко поцеловал его, что Коле стало даже больно.

— Что вы хотите со мной делать? — любопытно спросил Коля, доверчиво глядя в его глаза и тихонько щупая руками большие рыжие усы, щекотавшие ему грудь.

— Я сяду рядом с тобой под окно и расскажу тебе славную сказку, вот и всё!

— Ах! Как хорошо! — вскричал Коля.

— Тише, милый! Тише!.. — вздрогнула мама, делая движение к нему, и, обращаясь к человеку, взявшему Колю на руки, заговорила:

— Ты простудишь его у окна… возьми хоть одеяло и закутай его. Ах, господи!.. — воскликнула она тоскливо. — Как странно всё это! Что будет дальше?.. И потом — ему нужно спать. Но вдруг он завтра всё расскажет?! Что это… — и, заканчивая свои восклицания вопросительным взглядом в лицо большого человека с рыжими усами, она положила свою руку на его плечо.

— Э, не смущайся! Это сон — и только!

Сопровождая свои слова улыбкой, он сел в кресло к окну, и, быстро окутав молчавшего в очаровании Колю в теплое, мягкое одеяло, сказал, обращаясь к нему:

— Ты хочешь, я расскажу о себе? Да?

— Да! — тихо сказал Коля, глядя ему в глаза и уклоняясь от усов, теперь щекотавших ему шею и щеку.

Мама подвинула к креслу маленькую табуретку и села на нее, положив свою голову к ножкам Коли и глядя в лицо человека, хотевшего что-то рассказать и пока удобней усаживавшегося в глубокое кресло.

— Вот слушай! — начал он, гладя Колю по голове. — Я сон — и пришел к тебе оттуда, из вон той дали, что виднеется сквозь ветви деревьев… Ночью, когда в синем небе зажгутся веселые звезды, мы тихо слетаем к детишкам на землю из выси лазурной… Свиваясь в гирлянды, летим мы над садом и смотрим в окошки — не спят ли где добрые дети. И если головку ребенка мы видим, парим мы над нею, и в этой головке родятся такие картины, которых ни в жизни, ни в сказках создать невозможно!..

— Мой милый поэт! — тихо прошептала мама.

Коля вздрогнул. Убаюканный тихим покачиванием и музыкой рассказа, он полудремал, полудумал образами, мысленно рисуя себе, как в бездонном небе в лучах голубой луны легкие и чистые, как иногда бывают облака летом, хороводами кружатся чудные сны и тихо, тихо поют, посматривая на землю, где спят большие люди и маленькие дети…

Шёпот мамы разбудил его и прогнал все образы, нарисованные им в небе, просвечивавшем сквозь ветви деревьев сада… Он посмотрел на нее сонно мигавшими глазами и, улыбнувшись, крепко прижался головой к широкой, сильной груди рассказчика.

Тот, не переставая, говорил ему сказку, покачивая его и поглаживая рукой по голове. Коля снова стал слушать и рисовать себе свои картины…

Луна сквозь ветви деревьев щедро обливала их группу своим мягким светом, и пышные тени фантастично осыпали их своими узорами… Большой человек сидел в кресле, вытянув ноги и склонив свою голову над золотистой головкой ребенка, прижавшегося к его груди. Он тихо и внятно говорил, и его большие, висевшие вниз концами усы от этого дрожали. Иногда Коля открывал свои глазки и, бессознательно счастливо улыбаясь, взглядывал в склоненное над ним лицо.

Каждый раз, как он это делал, мама, сидевшая у них в ногах и прижавшаяся щекой к руке рассказчика, лежавшей на его колене, тихо целовала эту руку.

Коля засыпал… И видел, будто бы он вмешался в хоровод снов, чудно кружившихся в воздухе… вмешался и летает вместе с ними высоко в небе среди разноцветных ярких звезд, которые улыбаются ему и осыпают его своими лучами, грея его каким-то особенно приятным теплом…

II

Папа Коли, маленький, бледный и сутулый, сидел за столом и, медленно прихлебывая из стакана свой утренний чай, меланхолично смотрел перед собой странно сосредоточенным взглядом, который точно проникал сквозь стену комнаты и там, за ней, впереди, видел нечто такое, что сделало еще резче морщины на его лбу и, опустив углы губ, придало лицу выражение тяжелое и больное.

Глубоко впавшие в орбиты глаза были красны и сухи. Волосы на голове, светло-русые и жидкие, причесаны небрежно. Пиджак смят и плохо вычищен… И весь Колин папа производил впечатление человека только что чем-то измятого и больного.

Иногда он как-то смешно поводил носом, то опуская его на жидкие усы, то подымая верхнюю губу и зачем-то проводя по ней кончиком языка.

На столе, задом к нему, стоял самовар, и из-за него ему не было видно лица своей жены, низко склоненного над книгой.

Она вся была в белом утреннем костюме, широком и свободном, облекавшем ее волнами складок и эффектно оттенявшем золотисто-смуглую кожу ее рук и шеи и блестящие локоны, рассыпанные по плечам.

Самовар потухал, и его прерывистая песенка походила на песнь комара… В комнате, — большой, светлой, со столом посредине, за которым сидели они двое, с большой стеклянной дверью на террасу и в сад, — было скучно и тихо. Чинно стоявшая по стенам мебель смотрела как-то холодно, и от темных гравюр по стенам веяло тоже чем-то холодным и скучным.

— А Коля всё еще спит? — спросил папа и, немного перегнувшись на стуле, посмотрел на склоненную голову жены.

— Должно быть! — коротко ответила она, не взглянув на него.

Он принял прежнюю позу, хлебнул из стакана, пошумел ложкой и застучал пальцами по столу.

— Долго он сегодня спит! — снова заметил он. — Мне бы хотелось посмотреть и поцеловать его перед уходом на службу. Ты что читаешь, Соня?

— Лоти.

— А… Это хорошо?

— Очень.

— Не люблю я французов. Они расплываются в описаниях внешнего и не умеют быть психологами. А этот — таков же, конечно?

— Это Лоти.

Она отвечала ему всё так же, не подымая головы и не глядя на него. Последний ее ответ заставил его как-то убито тряхнуть головой и завозиться на стуле.

— Ты, кажется, скоро совсем не будешь говорить со мной? Да? — тихо и покорно спросил он.

— Не знаю.

Ее короткий и сухой ответ остался без возражения. У него передернулось лицо и еще ниже опустилась голова.

Прошло несколько минут. Самовар тоскливо запищал раз-два и умолк. За дверью послышались шаги, и в комнату вбежал румяный и свежий Коля, оставив на пороге согнутую темную фигуру няни.

— Папа! Здравствуй!..

И прежде, чем просиявший папа успел приподняться на стуле навстречу ему, Коля уже был у него на коленях и целовал его в щеку.

— Ну, ну-ну, как ты спал, Колечка? Скажи-ка.

— О! папа!.. — вдруг сделался серьезным Коля и, подняв торжественно и важно кверху правую руку с вытянутым пальчиком, заговорил быстро и сбиваясь:

— Превосходно!.. И какой я видел сон!.. Ах, это в первый раз еще!.. Сам сон приходил ко мне и говорил о себе! Ты понимаешь?! И тебя, мама, видел… Здравствуй! Я позабыл поздороваться с тобой… Это ничего? Прости! Ты рассердилась?.. Ты смотришь так строго… да ты уже рассердилась! Ну, ма-а-мочка!.. Не надо сердиться! а?..

Он соскочил с колен отца и подбежал к ней.

— Поцелуй меня!

Она наклонилась к нему и поцеловала его в лоб, оттолкнув одной рукой книгу, а другой оправляя на нем рубашку. Лицо у нее было утомлено, под глазами темные пятна, и взгляд сверкал сухо и решительно.

— Другой раз ты не забудешь поцеловать меня, — попомни! А теперь пей чай и брось свои глупые сны. Пей скорей и пойдешь гулять со мной. Садись!

— Нет, я расскажу, мамочка!.. Это и тебе понравится… Такой сон!..

Коля возбужденно хлопнул ручкой по коленке и приготовился говорить.

— Не нужно, я говорю тебе! Не нужно. Я не хочу слушать! — строго сказала она, блеснув на него глазами и нервно стуча крышкой чайника.

— Ну, как это можно запрещать ребенку рассказывать о снах? — заметил протестующе папа и, обращаясь к Коле, боязливо склонившемуся над столом, добавил:

— Говори, дружок, я тебя слушаю! Говори, это наверное будет интересно и маме. У нее болит голова, и она немножко сердится. Говори!

Мама сделала резкое движение стулом и громко и твердо произнесла по адресу мужа:

— Вы, Павел Егорович, хотите, чтоб он рассказал? Да?

Павел Егорович изумленно поднял кверху брови и дернул себя за ус.

— Ты сегодня, Соня, невероятно нервна; тебе бы лучше лечь в постель. Чем может волновать тебя желание ребенка рассказывать? Фу, боже мой, ведь это же абсурд!

Она гордо подняла голову и насмешливо улыбнулась в лицо мужу.

— Вы собственно скажите одно: хотите ли вы, чтоб он рассказал вам этот сон?

— Ну да, я хочу этого! Но не понимаю, почему тебя это так злит; не понимаю!.. Нужно бы сдерживать себя при ребенке. Дети ведь право же не виноваты в том, что боль от укола булавки или боль головы…

— Оставьте вы ваши нотации для себя, для лакея, няни или кого-нибудь там!.. а сами уж слушайте. Расскажи свой сон, Коля!

Она едко засмеялась и, откинувшись на спинку стула, уставила глаза в лицо мужа с мстительным выражением и с нервно сжатыми губами.

— Ну да, конечно, говори, Коля, и мы с тобой успокоим маму. Говори, мой мальчик! — стараясь не встречаться с взглядом жены и для этого нагибаясь к Коле, кротко сказал Павел Егорович, вытирая платком потный лоб.

Коля смущенно посмотрел на маму и, боязливо улыбаясь отцу, начал:

— Видишь ли что, папа… Видишь ли, как это было… Я сначала долго не спал и рассердил маму немного… А потом стал засыпать… засыпать… и вдруг слышу, что в спальне мамы шепчут… так тихо, тихо… и много. Я тогда взял и посмотрел из-за полога… И увидел сон, который был совсем как Степан Никитич… Помнишь, который бывал у нас когда-то давно? Вот совсем, как он! И усы, и одет так же… И большой. И он обнимал маму и целовал, и она его… А потом я сказал, что тоже хочу…

— Хорошо, Коля, будет. Я знаю этот сон. Я его видел много раз. Да… Ты пойди к себе… Возьмите чай для Коли, няня! Иди к себе… да…

Медленно потирая лоб и растерянно улыбаясь, Павел Егорович смотрел, как няня, нахмуренная и мрачная, подошла к столу, взяла в одну руку чашку с чаем и сдобной булкой на блюдечке, другой рукой взяла Колю, который сжался в маленький комок и боязливо, из-под бровей взглядывал на мать, тихо смеявшуюся металлически звеневшим смехом, покачиваясь на стуле, — смотрел, как они вышли, и, когда затворилась дверь, перевел свой растерянный взгляд на жену, отвечавшую ему вызывающе звучавшим смехом и холодным блеском презрительно прищуренных черных глаз. Она покачивалась на стуле и ритмично отбивала такт пальцами по краю стола. Павел Егорович молчал, и постепенно его лицо выразило горький упрек.

— Вы мне скажете что-нибудь? — спросила его жена, перестав смеяться и еще более щуря глаза.

Павел Егорович оперся рукой о стол и странно закачался.

— Скорее, пожалуйста! Я иду гулять, — спокойно добавила она и, поправив рукой платье, заложила одну ногу на другую. Теперь ее спокойная и холодная поза была еще более вызывающа, и вся она сама сделалась так красива, горда и сильна своей красотой, что, казалось, вся комната изменилась вместе с нею и стала просторней, светлей и живей.

Павел Егорович коротко вздохнул и начал говорить тоже спокойно, но нервно теребя рукой лацкан пиджака и часто дотрагиваясь до ворота рубашки, точно желая расстегнуть его.

— Послушай, Софья Петровна! Зачем эта поза, этот вызов? Ведь всё это только бравада! Только бравада, ненужная, но тяжелая. Ты думаешь, я верю в твое спокойствие и в нем могу видеть сознание тобою твоей правоты? Это смешно! Ты права, пока ты только не любишь меня; но никто из людей и сам бог не оправдает тебя за твою ненависть ко мне и за то оскорбление, которое ты нанесла мне! За что?! Разве я вызвал, заслужил его?.. Я не вызывал и не заслужил. Я сказал тебе: ищи исхода, но сделай это честней и чище. Уходи и оставь мне сына. Ты не ушла… И, приведя в свою комнату любовника, стала целоваться с ним на глазах ребенка — сына… Зачем же ты это делаешь? Зачем? Зачем ты не хочешь сделать всё это просто, честно, а делаешь так вот грубо, грязно и холодно? Какое право имеешь ты оскорблять человека?! Слишком много животного влагаешь ты в свои отношения ко мне и ничего, ни капли духовного!.. Смотри: мне больно, я истерзан, измучен, убит!.. Всё, что хочешь дурного и страшного, ты сделала со мной… Тебе надо знать это? Изволь! Я говорю!.. Ты довольна?.. Да?..

Он, бледный и дрожащий, но всё еще сдерживающий себя, хотя говорил уже тоном горечи и иронии, посмотрел ей пристально в глаза, а она в ответ ему только тихо, утвердительно кивнула головой и, не сказав ни слова, поправила платье, всё продолжая смотреть в его лицо с тонкой саркастической улыбкой.

— Ты довольна?.. а!.. Ну, хорошо! Теперь я кончил. Другой бы на моем месте кричал, бесновался, ругал и даже избил бы тебя!.. но я знаю, что твое самолюбие не тронешь этим. Оно выше… я это знаю! Но я не хочу, кажется, даже не могу ненавидеть тебя и потому прошу уйти от меня скорее, или я уйду. Прощаясь же с тобой, я скажу тебе одно только… Я не хочу обидеть тебя этим, я только предупреждаю тебя: ты слишком женщина! Это может погубить тебя. Это качество грубо и животно. Ступай куда-нибудь… Нет, я сам уйду!..

Он быстро сорвался с места и пошел к дверям, хрустя пальцами, с мертвенно-бледным лицом и трясущимися губами.

— Постойте! Я тоже хочу и буду говорить! — остановила она его, быстрым движением оборачиваясь на стуле. — Постойте! Сядьте!

Она говорила так властно и с такими гордыми, торжествующими глазами, что он почти против своей воли остановился и сел, шепча тихо и измученно: «Скорее!.. Скорее!..»

— Да, я очень скоро кончу с вами! — вздохнула она глубоко и свободно. — Вы спрашиваете: «За что?» — За мою юность. Это всё — только моя маленькая месть за мою загубленную вами юность, — не больше. Я вас ненавижу и готова разорвать, замучить за то, что имела терпение прожить с вами восемь лет и теперь, подарив вам лучшие силы моего духа и тела, я люблю другого… а он, хотя и отвечает мне тем же, но допускает в отношениях ко мне снисходительные ноты, которые злят меня! Это он делает потому, что я старше его. Я не хочу этого и не могу уничтожить это!.. Я хочу взять столько, сколько даю… а даю я всю себя! Вам я никогда не давала всю себя, никогда! Слышите! Да. Я тоже страдаю. Причина моего страдания — вы, и я мщу вам! В вас нет поэзии, силы, размаха, вы патетичны и смешны!.. Вы жалкий, жалкий! А когда вы ухаживали за мной, вы были интересны и новы. О, тогда вы были совсем не то, что теперь!.. Где это старое? Вы тогда лгали. Вы обманули меня, сумели заинтересовать вашей ложью и съели мою юность. Восемь лет, что я жила с вами, я не жила. Не было поэзии, не было жизни, были только речи пустые и потому звучные. И еще были попытки навязать мне ваши воззрения, ваши думы, ваше пошлое я! Всё было дуто, ложно. Вы ограбили, обманули меня! Разве этот жалкий, маленький вы — тот человек, что обещал мне жизнь? Что дали вы мне? Где поэзия жизни в сожительстве с вами?.. Нет ее. О, как я вас ненавижу и как мне мучительно горько бывает в те моменты, когда человек, которого я люблю, не замечая того, показывает мне, что я старше его и что во мне меньше энергии и жизни, чем в нем!.. Я рада, что сделала вам больно; наконец таки! рада! рада!.. Я все-таки сумела пробить броню христианской морали, в которую вы облеклись. Ну, будет! Идите! Я не всё сказала… но будет! Я, впрочем, не лишу себя удовольствия еще раз поговорить с вами на эту тему. Идите… Идите!..

Он пошел к двери, качаясь из стороны в сторону, как пьяный. Она смеялась вслед ему тихим злым смехом, и, когда звуки его неровных шагов замерли где-то в комнатах, она встала, взяла свою книгу и вышла на террасу.

Там, вдохнув глубоко свежий, душистый воздух, она посмотрела на сад, облитый яркими лучами весеннего солнца.

Клены, вперемежку с липами, дышали густым и свежим ароматом весны и тихо покачивались от легкого, еле заметного ветра. Их молодая, ярко-зеленая листва и синее глубокое небо над нею, куртины цветов перед террасой — весь сад ярко и внятно говорил о весне, этой чудной весне, воспеваемой всеми и никем не воспетой… Она сама всегда так чарующе красива, что совсем не нужно и смешно говорить об этом кому-либо, кроме нее самой…

Софья Петровна села в плетеное кресло, пододвинула себе под ноги скамейку и, положив на колени книгу, стала читать.

Из глубины сада до ее слуха долетел звонкий голос Коли. Он спрашивал няню:

— А разве птички не могут заплутаться в небе? Оно ведь такое большое!..

УБЕЖАЛ

Прошлявшись весь день по городу, голодный и озябший, Рыжик к ночи зашел на какой-то двор, загроможденный грудами старого леса, и, найдя между бревен и досок уголок, показавшийся ему достаточно незаметным для ночных сторожей и полицейских обходов, сунул в него свое отощавшее от голода и расшатанное четырехмесячною болезнью тело, загородился от ветра досками и, пытаясь забыть о голоде, резавшем его внутренности, сжался в плотный маленький ком и задумался.

За четыре месяца, проведенные им в тошнотворных желтых стенах больницы, в борьбе с тифом и культурой в лице доктора и условиями больничного лечения, он привык думать подолгу и помногу, и эти думы, оставляя в его груди скверный и горький осадок, создали ему острое и злое настроение и какой-то вызывающий, воинственный тон по отношению ко всему существующему.

Этот тон и настроение прежде всего привели Рыжика к ссоре с больничной прислугой, затем вчера, по выходе из больницы, к более важной для него ссоре с нужным человеком Мишкой Ефрейтором, одним из пособников по сбыту краденого. Рыжик пришел из больницы прямо к нему с целью взять маленький аванс в счет будущих операций с чужой движимой собственностью, но Мишка, посмотрев на худую, иссушенную тифом фигуру старого клиента, отнесся к нему скептически, заявив, что едва ли можно будет скоро получить с него сумму, которую он просит, потому что, на его, Мишкин, взгляд — Рыжиково дело плохо, здоровье-то всё вышло да, надо думать, и уменье с собой унесло.

Это оскорбило Рыжика, хотя в другое время он не оскорбился бы гораздо бо́льшим.

— Ну, и что ж ты полагаешь? Не гожусь я, что ли, больше? — задорно и зло блестя глазами, спросил он Мишку.

— Не то, чтобы… а все-таки… — неопределенно ответил тот, уставив свои маленькие глазки в закопченный потолок принадлежащего ему кабака.

— Нет, ты скажи мне, по-твоему, мне теперь на печку, и всё уж? — допрашивал Рыжик, чувствуя, что в его груди что-то клокочет и просится из нее на волю потоком злых ругательств.

Мишка открыл ящик с «выручкой» и молча зазвенел медяками. Рыжик крепился и ждал… Но, глядя на сытую, крепкую фигуру Мишки, тепло и чисто одетого, на его красное, здоровое лицо, до глаз заросшее черной кудрявой бородой, и на эти глаза, маленькие, острые, сверкавшие спокойно и довольно из-под красиво нахмуренных черных бровей, — Рыжик ощутил в себе настоятельную потребность сказать этому сытому человеку что-нибудь злое и обидное.

— Поди ж ты вот! — начал он, глядя в угол и как будто думая вслух. — Одному человеку воровство впрок, а другому кости сушит только.

— Это ты про кого? — спросил Мишка, пытливо оглядывая клиента.

— Говорю-то про кого? Про одного знакомого… А ты думал, про тебя? Похоже, значит!

И, произнеся это, Рыжик зло усмехнулся в лицо Мишки. Мишка спокойно смерил взглядом стоявшего против него длинного и худого человека в рваных лохмотьях, с зеленым иссохшим лицом и невольно вздрогнул. Тот смотрел на него упорно, и его глаза сверкали так ярко, точно хотели что-то сжечь, а стиснутые зубы, резко обрисовав худобу щек и острые скулы, придали лицу какое-то непримиримое и хищное выражение.

— Гм! — буркнул Мишка и, побуждаемый желанием отделаться от посетителя, протянул ему руку с медяками и заговорил: — Возьми вот! А из больницы ты рано вышел. Плох.

— Это тут сколько? — нервно отрывая от своей рвани лохмот, спросил Рыжик.

— Тут-то?.. Полтина…

Тогда Рыжик, не протягивая руки к деньгам, громко засмеялся и, весь трясясь от смеха и обуревавшей его злобы, стал выкрикивать звонкими, высокими нотами:

— Спасибо! Оставь себе на саван!.. Жидомор ты!.. Хапуга!.. Грабитель!..

С каждым резким словом его как-то встряхивало, и, выкрикивая одно и то же слово по нескольку раз, наконец крича что-то совсем уже несообразное и непонятное, он стал перегибаться через отделявший его от Мишки прилавок с очевидным намерением вцепиться Мишке в бороду…

Если б в тот момент Мишка догадался спросить Рыжика, что обидного видит он в предложении полтины, Рыжик не сумел бы ответить на этот вопрос и, смущенный им, наверное бы успокоился. Но Мишке, брезгливо смотревшему на своего разбитого болезнью клиента, не пришло в голову такого вопроса, и, не ощущая в себе ничего, кроме настоятельной потребности поскорее отделаться от Рыжика, он отвечал на его ругань суровым и холодным тоном сытого человека:

— Ну, ты, брат, вот что, — сказал он Рыжику, когда тот перестал уже кричать и, задыхаясь, кашляя и скрипя зубами, упал на прилавок, — ты уходи прочь. Слышишь?! Пшел!.. Орать тут нечего. Думать — думай, что хочешь, но про себя, а орать ты не можешь. А ежели ты не уйдешь, можно вытолкать в шею… а то — так полицейского пригласить…

— Полицейского?!. — прошептал Рыжик, пораженный. Мишка Ефрейтор, старый, известный полиции покупщик краденого, человек, судившийся у всех мировых города, — позовет полицейского для того, чтоб отправить в часть его, Рыжика, делавшего с ним, этим Мишкой, большие дела!.. Полицейского, их общего врага!!.

Мишка спокойно задвинул «выручку», повторил Рыжику еще раз: «Пошел вон, ну!» — и, скрестив руки на груди, оперся спиной на полку с бутылками, сурово поглядывая на Рыжика.

Рыжик был ошеломлен его спокойствием. Он растерянно оглянулся вокруг себя.

Кабак был пуст и еще холоднее и спокойнее своего хозяина смотрел на Рыжика закуренными и закопченными стенами.

— Уйду! Давай мне полтину! — глухо сказал он Мишке.

— Ну, я, брат, тебе не должен, — зевнув, ответил тот.

— Как это? — спросил Рыжик и, поняв ответ в угрожающем движении, сделанном Мишкой к нему, махнул рукой и, шатаясь, пошел к двери.

— Подлец ты, Михаил! — обернувшись в дверях, простился он с старым товарищем и, хлопнув во всю мочь дверью, ушел.

Эта сцена на несколько времени подавила его злобное настроение. Он долго ходил по городу, разыскивая товарищей, никого не нашел и наконец, снова разозлившись, усталый, голодный и иззябший, забился в штабель леса, намереваясь переночевать в нем.

Сквозь щели между досками ему было видно матовое зарево от городских фонарей; лохматые, тяжелые тучи, слабо освещенные им, быстро бежали куда-то, гонимые сырым и холодным осенним ветром. От ударов ветра в доски штабеля по пустырю носились гулкие звуки…

Стараясь как можно плотнее закутаться в свои лохмотья, Рыжик вертелся с боку на бок и, чувствуя, что голод с каждым часом всё сильнее режет ему внутренности, прислушивался к боли и думал. Никто из товарищей за четыре месяца его болезни не пришел к нему справиться о его положении, никто, точно их и не было на свете!.. А они были. И с поразительной ясностью перед ним вставали их отрепанные волчьи фигуры, одна за другой, со всеми особенностями физиономии, речи и специальности каждого. Каждый из них почему-то представлялся ему «за своим делом».

Вот Курдик — специалист по просушке белья. Тонкая фигура на пораженных ревматизмом длинных дрожащих ногах, хищно согнувшись, тихо крадется вдоль забора к веревкам с развешанными на них простынями, рубахами и платками…

Курдик пропадает в какой-то странной мгле, и на смену ему выступает мрачный конокрад Алешка. Он стоит около чьей-то лошади и, нахлопывая ее рукой по крупу, глухо сипит: «Тпру, голубушка, тпру!.. Хо-хо-хо, милая!..» И вдруг его мощное тело вваливается на лошадь, он бьет ее и исчезает с ней, оставляя за собой хриплый рев и гул от ударов лошадиных копыт… Рыжику кажется, что эти звуки раздаются где-то в его голове, ему делалось больно, и он вздрагивал от холода и страха, что с ним снова начинается бред, долго возился в своей норе, и, когда, усталый, снова укладывался, — пред ним вставала другая фигура старого товарища… Все они были так или иначе обязаны ему, и, казалось ему, гораздо больше, чем он им. Пьяный солдат Савелий, с разбитой в драке с полицейским физиономией, глухо бормочет: «Никогда я тебя, Рыжик, не забуду, что ты меня выручил, — никогда!..» Рыжику даже кажется, что он чувствует удар руки Савелия по его плечу…

«Эх вы, люди!..» — думает он, вспоминая, сколько ему стоило выручить Савелия из рук знакомого полицейского, заставшего неосторожного и неповоротливого солдата за исследованием прочности замка у одной лавки. Сколько он тогда заплатил хожалому!.. Теперь бы эти деньги!..

Ветер поет свои скучные осенние песни, и Рыжику кажется, что и ветру обидно и горько за людей, которые не умеют платить старые долги…

Затем мысль его прерывается, и вот он в больнице… Скучные желтые стены и утомленные, серые лица сиделок и прислужников сливаются перед ним в один тоскливый фон, и на нем разительно резко рисуется некоторый обидный и горький эпизод…

Это было, когда он уже выздоравливал. Он лежал с закрытыми глазами и услышал, что к койке его подошли двое:

— Ба! Эта подозрительная личность, кажется, хочет ожить! — сказал один из подошедших.

— Совершенно верно-с! Температура понижается, уже тридцать восемь и три. Они живучи-с! Настоящие волки… — почтительно ответил другой…

И, пошуршав какой-то бумагой над головой Рыжика, они отошли от его койки.

Рыжик почувствовал, что каждое слово падало куда-то внутрь его маленьким и острым куском льда. Как они говорят о нем?.. Как о собаке…

И ему вспомнилась его собака… Это была славная большая черная собака, Гуляй, не подпускавшая к себе никого, кроме своего хозяина. Хорошо иметь собаку… и привыкает скоро и не требует с тебя почти ничего; не то, что человек. Где-то теперь эта собака?..

Ветер выл, носясь по пустырю, и, налетая на груды старого леса, громко стучал досками.

Рыжик высунул голову из своего убежища и, посмотрев вокруг себя, тяжело вздохнул.

Было так темно, страшно и холодно… И до утра, должно быть, еще долго…

Где-то очень близко раздался рокот трещотки ночного сторожа. Рыжик дрогнул и снова забился в доски.

«Чего он прет сюда? чего? пустырь ведь… что тут есть, опричь дерева?.. А лезет, чёрт!.. Эх, люди, люди!..»

Рыжику показалось, что сторож уже пронюхал его и идет затем, чтоб прогнать… будет кричать и ругаться, может, засвистит даже…

«А что ж такое пустырь? Если у меня своей квартиры нет, я имею полное право ночевать на пустыре».

Трещотка нахально звучала, всё приближаясь.

«Ежели собаки при нем нет, то он не учует меня. Не учует ни в каком разе. А вот ежели собака… Экая робкая мысль у меня пошла после болезни-то!.. Что ж такое сторож? Стучит — ну и стучи! Разве это может помешать мне? Пожалуйста, стучи! Вот он прет, дьявол!.. Ишь ты!.. ну, повалил!.. И собака…»

Сторож был близко. Слышались тяжелые шаги и ласковое повизгиванье собаки…

Рыжик ощутил тревогу и вместе с ней прилив горячей злобы. Ему захотелось даже вылезть и стать прямо нос к носу со сторожем… Трусы они, эти сторожа!.. Но его тело, изломанное холодом, голодом и болезнью, отказывалось повиноваться воле, к тому же послышалось рычанье собаки, и уже на этот раз где-то совсем рядом.

Сторож постукал палкой по доскам и крякнул внушительно, глубоким басом.

«Должно быть, здоровый, дьявол!» — тоскливо подумал Рыжик и осторожно завозился, стараясь глубже забраться в свою нору; но, сделав неловкое движение, толкнул одну из досок, загораживавших впадину, где он лежал; раздался шум, грозное рычанье, и прямо перед собой Рыжик увидал темную морду большой собаки. Он видел только круглый лохматый кусок, но ему казалось, что на нем он различает оскаленные зубы и злые, горячие глаза.

— Пшла прочь!!. — заорал он благим матом и, попытавшись вскочить на ноги, больно ударился плечом и головой.

Собака отскочила, испуганная его криком.

Рыжик сел на корточки и без дум, одеревенев от тучи смутных чувств, над которыми преобладал страх, застыл в своей позе, точно ожидая, что будет дальше.

Несколько секунд длилось невероятно долгое молчание, нарушаемое подозрительным рычанием собаки.

— Ну, вылазь! — раздался глухой, сиплый голос, и вслед за ним собака снова сунула свою морду.

Услыхав голос человека, Рыжик как-то сразу встряхнулся и пришел в себя.

— Вылазь, говорю! — нетерпеливо и грозно командовали ему.

Но теперь его не смущал этот тон. Всё равно вылезть придется.

— Вылазь, ч-чёрт, а то свистну! — крикнул в третий раз сторож.

— Сви-и-стнешь?! — переспросил Рыжик. — Ну, это, брат, ты погоди! Не имеешь права. Я и сам могу тем же ответить! — заговорил наконец Рыжик уверенным тоном, даже с оттенком некоторого задора.

— Полицию свистну! Лезь, чёрт!..

— A-а, полицию!.. — протянул Рыжик. — На что? Чтобы больного человека в часть забрала? Изволь. Если на тебе нет креста, то изволь! Но собаку убери, в пасть ей я не полезу.

— Гуляй, прочь! — гукнул сторож.

Собака отскочила, громко рыча; но Рыжик не вылезал.

— Ну, что ж ты, проклятая харя, не лезешь?!. а?!. — торопил сторож.

— Лезу, лезу! погоди. А где это ты, мил человек, собаку взял? э? Чья это собака? — спросил Рыжик, высовывая голову и пристально рассматривая собаку, сидевшую у ног сторожа.

— Да ты полезешь?!. али тебя огреть палкой?!.

— Погоди, не зевай! — пренебрежительно ответил Рыжик. — Чего разорался? Али не узнал я тебя, думаешь? У меня, солдат, память-то подлиннее твоей. И я тебя сразу по голосу узнал. И хоть рыло твое не вижу, но знаю, что это ты.

С этими словами Рыжик, согретый вдруг вспыхнувшим в нем чувством надежды на помощь со стороны старого товарища, неуклюже вывалился из своей норы.

— Гуляй! — стал он манить собаку, щелкая пальцами и причмокивая губами. — Али не узнал хозяина? Гуляй! по-оди сюда, собака!

Гуляй лениво поднялся и, замахав хвостом, посмотрел на сторожа, точно желая спросить его о чем-то.

— Что за человек? Кто таков? — тоном некоторого беспокойства заговорил сторож и, ткнув собаку ногой, стал поправлять громадный овчинный воротник тяжелой серой шубы, делавшей его похожим на неуклюжий громадный пень.

— Сс-кажите, как мы стали богаты и важны! уж и не можем узнать старых товарищей!.. Гуляй, подь сюда! Ах ты, проклятая собака!..

Но собака не шла к Рыжику. Отойдя в сторону, она села на землю и, не обращая внимания на своих хозяев, стала усердно чесаться.

Это возмутило Рыжика. Он поднял с земли сухой ком грязи и с ругательством бросил в нее. Рыча, собака отбежала дальше.

— Да это ты, что ли, Григорий? — угрюмо спросил сторож, высунув голову из воротника.

— Признал, значит? Покорно благодарю! — сыронизировал Рыжик. — Как, братец мой, в сытом-то виде мы слабы на память! а?

— А говорили, что ты умер! — тоном почти сожаления заявил сторож. — В больнице, дескать, от тифу…

— Ан я вот не умер. Н-да. А ты как это в чин попал? а?

Рыжик стоял, глубоко сунув руки в рукава своей рвани и, весь сжавшись под ветром, плотно прижимался к бревнам, точно боясь, что ветер собьет его с ног. Громадная фигура товарища, закутанная в теплую тяжелую шубу, производила на него странное впечатление. Что-то горькое и злое ныло в голодном нутре Рыжика и рождало в нем желание поколотить эту тушу. Это желание было так сильно, что на некоторое время скрыло за собой и чувство голода и зародившуюся надежду на помощь. Молча Рыжик смотрел на неподвижного и пораженного встречей старого товарища и, чувствуя, как ему с каждой секундой всё сильнее хочется чего-то острого и потрясающего, не знал — что бы ему сказать.

— А говорили — умер, дескать… — начал сторож, смущенный странным молчанием и чувствуя, что надо что-нибудь говорить. — Как же ты это, брат, теперь? а?

Расстроенные болезнью и наточенные злобой нервы Рыжика стали чутки, как туго натянутые струны. Его еще пуще злил какой-то странный, виноватый тон товарища, и, не видя в нем ничего, что бы говорило, что ему приятна встреча с ним, Рыжиком, — он сразу возненавидел его. Ему еще сильнее хотелось сделать что-нибудь такое вредное для Савелья, собаки, всего мира…

— Ну, как же ты — рад, что видишь меня? — спросил он, едко усмехаясь.

Савелий как-то глупо завозился на месте.

— Я-то? Я рад. А что ж ты теперь?.. как?

Дальше он не мог сказать ничего, почувствовав себя в опасном положении, и вдруг, вдохновленный этой опасностью, заговорил быстро и придвинувшись к Рыжику:

— Вот что, браток! Ты лезь опять туда… а я пойду. Потому мне нельзя, обход скоро пойдет. А к утру я за тобой зайду… И мы, значит, поговорим обо всем… а то я, видишь ты, сторож… и, значит, обязан, коли что, сейчас забрать и представить в часть. Служба, браток; ничего не попишешь!.. — И, тяжело вздохнув, Савелий замолчал.

Рыжик не откликнулся ни звуком.

Наступила скверная, тяжелая минута, усиленная еще тем, что ветер, завывавший на пустыре, вдруг замолчал, точно желая яснее расслушать всё то, что будет сказано дальше. Тучи, тяжело двигавшиеся по небу, на минуту разорвались. Молочные и холодные лучи луны любопытно глянули на пустырь и, осветив мутным светом двух людей, молча стоявших друг против друга, собаку в стороне от них и тяжелые, громадные кучи дерева, — снова скучно спрятались за тучами.

— Гуляй! поди сюда! Гуляйка! — крикнул Рыжик сардонически звенящим голоском. Ему было приятно молчать; он понимал, что это молчание очень мучает Савелия. — Гуляй!..

Собака двинулась к нему, виляя хвостом и в то же время посматривая на нового хозяина. Ее новый хозяин нетерпеливо мялся на месте и боязливо оглядывался вокруг себя.

— Видишь ли ты, — заговорил он тоскливым тоном и как-то глухо, нехотя, — в сторожа я попал. Такое тут дело вышло, и попал я, значит… Так вот теперь и наблюдаю. Служба, брат!.. Тру-удно! Потому — чуть что, и слетишь… И то насилу, насилу приняли. Кто таков? Солдат — Савел! А, известен! Невозможно! Ну, а Антип Митрич говорит: «Иди, говорит, сторожи мои штабеля, три рубля в месяц, и помогать дворнику. И харч хозяйский». Пошел, потому — надоело это мне, цыганить-то. И караулю, значит.

— Гуляйка!.. У, чёрт лохматый! Узнал хозяина!.. а-а, шельма!.. Узнал!..

Рыжик ласкал подошедшую к нему собаку и, вскользь бросая взгляды на смущенную и убитую его поведением красную усатую рожу Савелия, наслаждался. От холода его трясла дрожь, но он точно не замечал этого, согреваемый своей маленькой местью и не пытаясь даже плотнее завернуться в свои лохмотья.

— Мил-лая собака!.. — чмокал он губами, гладя Гуляя, довольно равнодушно относившегося к его ласкам.

— Ах ты, господи! — вздохнул Савелий и, передвинув рукой шапку на голове, снова начал вяло и скучно говорить: — «Будешь, говорит, исправен, похлопочу, чтоб тебе участок дали. Рублей, говорит, двенадцать наберешь. Но, говорит, смотри! Помни, кто ты». Ну, я и того… Ты бы, брат, улез в дыру-то до утра. Как я кончу дежурство, так и того… а теперь опасно мне. Обход должен сейчас поехать. Лишусь я через тебя места и прочее такое! Плюнь, брат! Улезь!

Рыжик, слыша его просительный и боязливый шёпот, ликовал.

— Гуляйка! Милая собака! Небось, ты вот меня за три целковых не продашь? а? У, ты!..

Савелий понурил голову и стал тыкать палкой в землю.

Рыжик продолжал:

— Друг ты мой, Гуляй! Собака ты, но супротив тебя человеку не устоять. Душа у тебя есть. Жалеешь ты меня? Вижу, жалеешь! потому — и я ведь собака…

— Собака и есть! — вдруг вскинул головой Савелий.

— Ну?

— Собака, мол, и есть! Тебя честью просят, не подводи человека, а ты — свое. Чёрт паршивый! Лезь, коли хошь!

Рыжик не ожидал такого взрыва, не приготовился к нему и был поражен им.

— А как не хочу?! — нашел он вопрос.

— А, так я тебя силком засуну али в полицию сведу. Понял? Ты что думаешь? Мне, брат, всё равно. Я Мишку Косого прошлый раз отправил. И очень были мной довольны. Что я могу делать, коли с вашим братом сладу никакого нет!

Савелий воодушевился. Он почувствовал на своей стороне силу и еще что-то, поддерживавшее его.

— Дурак, говорил тебе — лезь! Вон обход едет! слышь? Лезь, чёрт! заберут! А то сам сейчас засвищу! Ну!..

Но Рыжик не полез. Он почувствовал, как что-то горячее и удушливое хлынуло ему из груди к горлу, крякнул, заскрипел зубами и вдруг истерично закричал:

— Не хочу! Не лезу! Гуляй! Пшел сюда! Я — твой хозяин! Гуляй! давай воровать! Смотри, солдат, тащу! Хочу доску спереть у тебя, солдат! Что ж ты меня не хватаешь?! а? Ну, свисти! Свисти, подлец! Мерзавец ты! Узы его, Гуляй! Рви его!! рви его, Иуду!!.

Рыжик пришел в исступление. Он начал дико кричать и, вцепившись в шею собаке, пытался бросить ее на Савелья.

Собака громко завыла, вертясь в его руках, и вдруг вцепилась ему в ногу.

Дико вскрикнув, Рыжик, как сломанный, свалился на землю и, воя, как волк в капкане, стал кататься по ней.

Разозленный Гуляй метался вокруг него, пытаясь вцепиться ему в горло, а солдат растерянно стоял и, нелепо размахивая палкой по воздуху, резко свистел, закинув голову в небо.

Послышался топот лошадей, и на пустырь выехали две серые конные фигуры.

— Что такое? — торопливо спросила одна из них, спрыгивая на землю и обращаясь к Савелию, еще не успевшему перестать свистеть.

Савелий тупо оглянулся на Рыжика, откатившегося к стороне. Над ним уже склонился другой полицейский и поднимал его с земли.

— Что за шум? Ну! — повторил свой вопрос полицейский, встряхивая Савелия за шиворот.

— Человек пришел… — забормотал Савелий. — Пришел и прет доску. Я, значит, и засвистел… Господи!.. — вздохнул он убито.

— Человек пришел!.. — передразнили его и, сунув кулаком в лицо подведенного Рыжика, слабо всхлипывавшего, добавили: — Разве это человек? У ты, м-морда! Веди его!

Савелий неопределенно махнул рукой и не тронулся с места.

— Веди его, говорят! — крикнули ему.

Тогда он подошел к Рыжику и, взяв его за рукав, глухо сказал:

— Пойдем!

— Смотри, чтобы не убежал! — напутствовали его полицейские и, сев на лошадей, скрылись в ночной тьме.

Рыжик шел и молча всхлипывал, то и дело наклоняясь, чтоб дотронуться до ноги.

Шли какой-то пустынной улицей, среди заборов, из-за которых на улицу простирали свои голые ветви уродливые деревья. Улица была узка, и ветви висели над ней частой сетью. Казалось, что много длинных и тонких рук протянулись друг к другу и пытались сцепиться в крепком рукопожатии, но ветер, качая их, не позволял им сделать это, и деревья тихо и жалобно скрипели. Сквозь узоры ветвей видны были фатально плывшие в небе тучи, и их медленное, тяжелое движение было так тоскливо и бесцельно.

Вдали виднелись темные силуэты каких-то построек, и жалкие огоньки фонарей, мерцая кое-где средь них, делали ночь еще тоскливей и мрачней.

— Вот тебе, проклятый! — радостно взвизгнул Рыжик, взмахнув рукой в воздухе… И вслед за его визгом раздался жалобный визг Гуляя.

Савелий остановился.

— Что это ты собаку-то?.. — угрюмо спросил он, посматривая искоса на Рыжика.

— К-камнем тррахнул! Попал хорошо. Что, дьявол, воешь? Вой, вой! Я выл. И еще бы завыл, но больше голосу нет.

Рыжик захохотал дробным, металлическим смехом и грузно опустился на землю.

— Дальше я не пойду. Устал я и иззяб. Здесь я издохну. Дальше ни-ни! будет.

Он вытянулся на земле и замолчал, скорчившись в странный, лохматый ком.

Савелий тоже стал, молча оперся на палку и уставился на него глазами, переминаясь с ноги на ногу и желая сказать что-то.

Где-то неподалеку приютился Гуляй и тихо взвизгивал.

Минута за минутой, медленные и тяжелые, проходили в молчании и точно камнями ложились на Савелия. Он, стоя над Рыжиком, сопел и, сгибаясь над ним, наконец осторожно дотронулся до его плеча.

— Пойдем, брат! — сказал он, точно выдавив из себя эти два слова.

— Куда? — не поднимая головы, спросил Рыжик.

— В участок, — тихо прошептал Савелий.

— Н-не хочу! — двинулся Рыжик. — Не могу. Бывал уж я там… А ты пошел прочь. Пошел прочь! — звонко выкрикнул он, садясь на земле и показывая рукой куда-то вдаль. — Пошел! — настойчиво повторил он, видя, что Савелий не двигается с места.

— Не могу я уйти, — заговорил Савелий, вздыхая. — Невозможно это. Нужно тебя представить. Ты не сердись на меня, брат! Что ж такое? Там тепло, и сыт будешь. А то вон ты какой больной. Помрешь еще на улице где. Разве долго?

— Э-эх ты, Иуда!.. Иуда ты предатель! Товарища продал! Как собаку бы тебя камнем хватил, но сил нет. Оз-зяб я… и хвор, это верно. А хватил бы… ох, как бы хватил, кабы сила! Но ты… подлец! — И Рыжик снова вытянулся на земле.

— Эх, брат! — заговорил Савелий. — Непонимающий ты. Какая наша жизнь? Волчья жизнь! Хорошо это? Ну скажи! Вот то-то! — уверенно кончил он, видя, что Рыжик молчит. — Рад я, что могу по-человечески пить, есть, а ты всю жизнь мог мне нарушить… Ну, вот оно и вышло так… — И он снова замолчал, не умея сказать, как это вышло.

— Ну, а я? — ехидно спросил Рыжик, посмотрев на него, и закашлялся. Он кашлял долго, извиваясь змеею на холодной земле. — Ну, а я? — еще задыхаясь от кашля, повторил он.

Его вопрос, резко прозвучав в холодном осеннем воздухе, замер, покрытый тоскливым скрипом деревьев.

Савелий молчал и думал.

— А ты!.. судьба уж такая у тебя! — произнес наконец он, смущенно тыкая палкой землю.

— Су-удьба!.. Нет, не судьба, а потому, что ты мерзавец. Нет никакой судьбы, мерзавцы только есть! Понял?! — вдруг крикнул он.

Снова наступило молчание. Гуляй, перестав выть, подошел к Рыжику, лежавшему среди улицы, и глухо заворчал.

— Пшел! — крикнул на него Савелий и замахнулся палкой. — Слушай, Гриш, пойдем!

— В участок-то? — спросил Рыжик.

— В участок!

— Больше ничего мне и невозможно уж? а?.. Эх ты, подлец!.. — почти простонал Рыжик.

Савелий молчал.

— Хошь, я уйду? Навсегда уйду, чтоб уж с тобой и не встречаться нигде, окромя Страшного суда? Хошь?! — вдруг вскочил он с земли и стал против Савелия.

— Нельзя этого сделать, браток! Никак это невозможно! Должен я представить тебя. Уж ты не спорь, пожалуйста. Что поделаешь? Жизнь у тебя такая. И никуда от нее не уйти тебе! — философски убедительно говорил Савелий и даже легонько хлопнул по плечу собеседника.

— Не уйду? никуда не уйду? Ой врешь, уйду! От всех вас уйду, и ничего вы с меня не возьмете. Да!

— Нет, брат, такого места, Гриша, куда так совсем уйти можно. И не ищи! — вздохнул Савелий.

— А в реку ежели? — стуча зубами, еле выговорил Рыжик.

Савелий вздрогнул.

— Это что же? Это уж совсем швах дело! — быстро заговорил он. — Разве можно это говорить? Пустяки это, браток!

Говоря так, он ощущал безотчетный страх, усиливавшийся по мере того, как он присматривался к лицу Рыжика, синему, с оскаленными и стучащими зубами, острому и почему-то решительному до ужаса.

— Идем! — вдруг дернул его за рукав Рыжик и бросился бегом вперед.

— Ну вот, давно бы! — радостно крикнул Савелий и, путаясь в длинных полах своей шубы, поспешил за ним.

Рыжик, длинный и худой, бежал и над чем-то смеялся. Громадный и тяжелый Савелий, громко стуча сапогами по мостовой, пыхтел, как паровик, и еле поспевал за ним.

Смех Рыжика звучал неприятно, как смех сумасшедшего, и производил на Савелия угнетающее впечатление. Но довольный, что все обошлось хорошо, он пытался не отставать от товарища, частыми, но мелкими шагами летевшего вперед.

— Стой, Гриш! Не туда! Налево надо! Налево!.. чудак ты, налево!

— Врешь ты всё! — снова захохотал Рыжик, прибавляя шагу.

— Гриш, голубчик, али ты бежишь? Эй, брось! Невозможно это!.. Как же я-то? Пожалей, чай! — жалобно взывал Савелий вдогонку товарищу.

Пустынная улица была совершенно спокойна. Длинный ряд заборов, деревья за ними и тьма. Две людские фигуры и собака, бежавшие посредине ее, не могли возбудить ни в ком интереса к себе.

Савелий кричал, и сердце его замирало от страха, что Рыжик убежит от него.

И вдруг он вспомнил, что сейчас они выбегут на берег реки к яру и что Рыжик может прыгнуть в нее. Это придало ему быстроты, испугав его до онемения.

Но Рыжик был уже далеко от него. Его длинная фигура, согнутая, точно переломленная посредине, всё более и более глубоко ныряла в тьму, и вот она пропала.

Савелий задыхался.

— Убежал!.. — звонко раздалось в воздухе последнее Рыжиково слово.

Послышался злой, резкий смех и через секунду звучный всплеск воды.

…Расставив руки и задыхаясь от усталости, Савелий стоял на краю обрыва и тупо смотрел вниз. Там было темно и страшно тихо. Черная, холодная вода текла медленно и бесшумно, так медленно и бесшумно, что казалось — она неподвижна; а когда редели тучи, видно было, как ветер покрывал воду мелкой рябью… но тучи снова наползали друг на друга, и вода снова казалась неподвижной, черной, страшной.

Савелий долго смотрел на нее. Наконец он вспомнил, что надо сделать, — крикнул, запрокинув голову к небу, «Караул!» и тотчас же, не давая замереть отзвукам своего крика, быстро сорвал с шеи свисток и разорвал тишину тоскливой осенней ночи отчаянным свистом…

— Человек… в реку прыгнул!.. — заорал он, видя, что из тьмы уже появляются бегущие люди, и, схватив рукой первого, кто подбежал к нему, растерянно забормотал:

— Рази я виноват?.. а?..

ПРОБУЖДЕНИЕ

Сквозь белый тонкий полог, закрывавший широкую кровать с мягкой периной, нежившей члены, он нетерпеливо наблюдал, как по маленькой, уютно убранной комнатке с одним окном, закрытым коричневой гардиной, и освещенной стоявшей на столе лампой с розовым абажуром, — двигалась стройная фигура, медленно раздевавшаяся и аккуратно раскладывавшая платье по стульям.

Сверху лился глухой гул, еще больше раздражавший чувство своим определенным вызовом и призывом. И в подмывающих звуках, лившихся сверху, и в запахе постели, и в розовом полумраке, нежно окрашивавшем белый полог кровати, можно было бы утопить тысячи благородных доводов рассудка. Он очень последовательно вспомнил о сутолоке ощущений, порабощавших его там, наверху, и насмешливо отодвинул их далеко, далеко назад, всё более стараясь проникнуться забвением и негой, оковывавшими его.

Вот на мгновение весь гул наверху покрылся густым, бархатным звуком контральтовой ноты, загудел еще бешеней и смолк, точно рядом прыжков опустившись куда-то глубоко, глубоко. Полилась мощной страстной волной песня, вся из тоскующих удалых звуков… Ноты то, пополняя одна другую, просили чего-то, то рыдали отчаянно и громко, вдруг рвались куда-то вверх и тихо спадали оттуда и ползали по коридору, точно ища место, где бы можно скрыться и умереть…

И вдруг целой толпой грянули по зале и коридору, запрыгав в маленькой комнатке трескучей, задорной песней ничем не сдерживаемого чувства, животного и животно-красивого, и вызовом смелым всему, что могло бы сдержать его.

Взвизги и выкрики, аккомпанемент гитары и бубна и снова протяжно-жгучие, зовущие и насмешливые ноты — всё это прыгало, кружилось и разжигало страсть.

— Спаси, господи, раба Ивана и Марфу и младенца Костю! Господи, спаси и помилуй меня, подлую и скверную рабу твою, и не дай умереть без покаяния в грехах моих!..

Этот звучный, глубоко скорбный и приниженный молитвенный шёпот, больно резнувший ухо томившегося в ожидании человека, заставил его вскочить и, отдернув полог, замереть, точно оглушенного чем-то тяжелым, сразу упавшим на него откуда-то сверху.

Лампа обливала мягким розовым светом коленопреклоненную среди пола фигуру женщины с накинутым на голову и рассыпавшим по плечам свою бахрому черным платком. Рабский страх и глубокая, горячая вера освещали лицо, страдальчески вздрагивавшее, на щеках сверкали маленькие слезинки, тихо катившиеся по ним, и вся поза была ярким, до ужаса правдивым выражением мучительного сознания своей греховности, своей гнусности и покорности всему, чему будет угодно свершиться. Она не крестилась, ее руки беспомощно висели по бокам туловища, и она обеими ими перебирала и щипала рубашку, может быть, понимая, что такая рука, как ее, недостойна слагать знамение креста. Склоненная голова подымалась изредка, и глаза взглядывали туда — в угол, где еле виднелся маленький образок, и, взглянув, тотчас же угнетенно опускались вниз.

Это сознание своего падения и беспомощности заставило его вскочить с постели в диком ужасе пред внезапно вставшим лицом к лицу с ним и сразу осмысленным человеческим страданием, так оскорбительно скрывавшимся под всеми этими гнусными атрибутами торговли человеческим телом, — вскочить и, подняв ее за плечи, смотреть в ее глаза с целым роем болезненно ярких мыслей в голове, щемящей душу тоской и огнем бесконечно горького стыда на лице и молчать, не находя в себе силы выразить что-либо из всего, переполнявшего сердце и голову.

— Это нехорошо, послушайте, мешать, — сказала она ему, недовольно хмурясь. — Ну, да на вас грех, идите! — и она толкнула его. — Ну что же вы?

— Слушай, — вдруг сорвалось у него. — Ведь ты сознаешь? Понимаешь? Ведь это тебе больно, грязно, оскорбляет тебя? Так зачем же, зачем ты здесь? Ну, зачем? А? Ведь это — помойная яма, мрак, грязь, отвратительная, ужасная грязь, и ты видишь, ведь вот видишь же ты всё это! Ты молишься, называешь себя подлой, скверной, но ты не такая, как все, ты лучше, ты сознаешь, ты веруешь в бога… зачем же всё это? зачем?.. О, как это стыдно!..

Он упал перед ней на колени и ткнул свое лицо в ее ноги.

— Прости!.. Прости!.. Я не думал… я не мог… чтобы здесь понимали, молились, верили… — глухо бормотал он. — Я думал и был уверен, что уже всё умерло, а что еще живо, то изломано, утоплено в вине, спит и никогда не проснется!.. О, да нет, я не думал и этого, ничего, ничего я не думал!.. Слушай, прости меня! Я не виноват! Все так… о, какая мука и боль!..

— Голубчик! Чего ты?! — до слез изумленная и испуганная, говорила она ему, дрожа всем телом. — Ну, перестань, милый, и успокойся! — И она целовала ему лицо, поднимая его с пола за голову и плечо. — Это припадок у тебя. Ничего, это бывает, это пройдет! Ах, дура я! вот довела!.. Ну, ляг скорей; выпей и ляг!

Он лег, оглушенный и уничтоженный ее словами, так просто и ясно показавшими ему пропасть между ними. Он пил и думал, что надо успокоиться, а затем уже… Что затем?.. А она, сидя на краю кровати, задумчиво и молча гладила своей маленькой пухлой рукой его голову и, играя волосами, по временам взглядывала ему в лицо, добродушно и просто улыбаясь.

— Слушай! — беря ее за руку, начал он. — Вспоминаешь ли ты иногда о твоем отце, матери, деревне, детстве твоем и другом хорошем в твоей жизни?

Она вдумчиво улыбнулась и тряхнула головой, но вдруг нахмурилась и неприязненно строго произнесла:

— Ну будет лясы-то точить! замолчи!

Он замолчал, чувствуя, что ему невыносимо стыдно.

— Уйду! Нет, вон, вон отсюда! Как?! Уйти?! — упрекнул он себя и, сев на постели, вдруг заговорил задушевным, теплым тоном, глядя ей прямо в глаза и полный сознания необходимости уяснить ей ее положение. Он говорил о семье и ее радостях, о муже, добром молодом малом, любящем ее так хорошо, крепко, о маленькой комнатке, где всё так уютно, чисто и заработано честным трудом и где пара маленьких ребятишек ползают и кричат ей «мама! мама!» и бормочут свои славные, ребячьи слова, рисовал ей ее самоё, озабоченную и честную работницу, окруженную подругами, такими же, как и она, женами и матерями… рисовал, беспощадно ярко сгущая краски, и, увлекаясь нарисованной им картиной, еще более жестоко начинал дополнять, входя в самые мизерные детали семейной жизни и умея везде открыть ей крупицы хорошего, человеческого, в лучшем смысле этого слова, обливая всё это искренним чувством сознания совершаемого им добра и уважения к себе за победу над собой и за эту проповедь при таких исключительных и странных условиях, в этой цинически приспособленной обстановке, полной грязи, смрада и отвратительной насмешки над любовью к женщине…

Он сам увлекся нарисованной им картиной, и вот он видит ее здоровой, серьезной женщиной, с засученными по локоть рукавами у печки, а около нее ребята прыгают и радостно орут во всю силу своих легких, такие красивые, чумазые, живые… Дверь отворяется, это муж; вот он любовно хлопает ее по плечу, и она улыбается ему, так чисто и женственно улыбается!.. Вот он ласкает ребят, и они прыгают у него на руках… «Ну-ка, женка, обедаем, что ли?» Она торопливо…

Невыносимо острая боль в боку, в который медленно впилось что-то острое и холодное, заставила его резко крикнуть и прыгнуть с постели. Он подбежал к столу, отвернул винт лампы и быстро оглянул бок.

В одном месте рубашка плотно пристала к телу; он дернул ее и, снова заскрипев зубами от боли, увидел большую медную булавку, воткнутую в нее. Ничего не понимая, он вытащил эту булавку, оставив на рубашке маленькое пятно крови, и вопросительно смотрел на нее.

— Что, больно? — хрипло спросили его из-за полога кровати, теперь плотно задернутого. — Ничего! Съешь на здоровье!

Он понял, кое-как оделся и пошел. А вслед ему, из маленькой комнатки, понеслись удушливые рыдания, тонувшие в удалом шуме, наполнявшем сплошной волной коридор.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Она перестала плакать, потому что больше не было слез и ее рыдания точно скипелись и отвердели в ее груди, давя ее невыносимой тяжестью. Она встала с постели, машинально оделась и вышла в коридор, а затем на балкон, закрытый стеклянными рамами, пыльный и грязный, и села на кучу дров в углу его. Она чувствовала себя разбитой и умирающей.

До этой ночи она шла своей дорогой, грязной и трудной, шла без всяких желаний чего-либо и только иногда, скуки ради, вспоминала, что где-то, в стороне от ее пути, есть нечто другое; но каково оно там, это как в тумане рисовалось ей. Да и некогда было, в сущности, думать ей о таких ненужных и не идущих к делу вещах. И зачем думать существу, которое продается и покупается? Незачем думать.

И вдруг несколько солнечных лучей показали ей своенравно и капризно далеко назади такое хорошее, светлое, теплое, к чему, однако, воротиться ей было бы уже поздно… а впрочем, ее и не пустили бы. Люди не охотники понимать и прощать, хотя тут всё так ясно и едва ли есть нечто такое, что бы нуждалось в прощении.

Дуньке надоело сидеть в углу и стало холодно без движения. Она подошла к раме, за которой ветер завывал свои убийственно грустные песни, и надавила пальцем одно стекло. Оно зазвенело и упало. Ветер бросил в отверстие кучу снега и полетел по коридору. Она выдавила еще стекло. Ей положительно нравилось выдавливать их; это как будто бы облегчало ее тупую и неподвижную тоску. Но она иззябла и, закутавшись в шубенку, пошла. Ей представился зал, где теперь должны быть все так пьяны и безобразны…

— Анафемы! — прошептала она и толкнула дверь в каморку, где был сложен всякий хлам. Она вошла и задела ногой что-то, издавшее такой скверный металлический звук. А, это жестяная бутыль с керосином. Сев в угол на кучу матрацев, она схватилась за голову руками и стала качаться из стороны в сторону. Так тошно, больно и обидно было ей, а перед глазами носилась маленькая светлая комнатка, здоровый, добрый муж, пара ребятишек и сама она — жена и мать…

Плакать бы еще… Но слез не было. А чувство щемящей тоски всё усиливалось, и к нему подмешивались маленькие злые нотки.

— Эх вы, черти, распелись там!.. — проговорила она вслух и больше не нашла у себя никаких слов для выражения своей тоски и своего зла. Всё качаясь из стороны в сторону, она затянула вполголоса тоскливую песню, слышанную ею как-то раз, затянула так, без слов, одну мелодию и, пропев начало, бросила.

Ветер всё выл жалобно и странно, а осколки стекол, оставшиеся в рамах, тонко звенели и дребезжали от его ударов. Ей становилось холодней и хуже, тяжелей, — одной в этой каморке, полной старого хлама, негодного к употреблению.

«Умереть бы… — подумалось ей. — Но это так страшно!..» Она вспомнила безобразное зеленое, с оскаленными зубами, лицо одной подруги, отравившейся назад тому с месяц… Вспомнила и, вздрогнув, встала.

Тут ее нога опять задела за жестяную бутыль, жесть как-то вызывающе зазвенела.

Тогда в голове Дуньки родилась блестящая мысль…

«Я вам отплачу!..» — радостно улыбнулась она и стала торопливо шарить в кармане платья.

Чиркнула спичка и осветила старые стулья, столы, перемешанные с уродливыми растрепанными матрацами.

Дунька взяла в руки бутыль с керосином и, всё еще радостно улыбаясь, начала плескать из нее вокруг себя… Затем осторожно поставила ее на пол и, торопливо одну за другою зажигая спички, бросала их на мочала…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь к диким песням ветра присоединился звон колокольчиков и бубенцов в упряжке пожарных лошадей, крики пожарных солдат и каких-то усердных людей, разрушавших тяжелыми баграми старый хмурый дом, ласково объятый пламенем, окрасившим в ярко-розовый цвет снег и физиономии публики, жадно смотревшей на пожар.

— Бргись!.. — ухарски вскрикивали, немного рисуясь своим молодечеством, бравые усатые солдаты, подвозившие воду.

Старый дом кряхтел и разрушался, огонь весело потрескивал и лизал своими языками его видавшие виды ребра, — и все были очень довольны: публика — красивой картиной, пожарные — случаем поразмять кости, огонь — возможностью заявить о своей силе, старый дом — концом своей жизни, порядком таки надоевшей ему. Впрочем, его хозяин, старый добряк, Исай Петрович Царский, был недоволен.

— Злой человек, ваше благородие, тут есть, его поганых рук дело, ваше благородие! — жаловался он частному приставу, и от огорчения у него смешно прыгали губы.

ГОРЕМЫКА ПАВЕЛ

ПОВЕСТЬ

Родители моего героя были очень скромные люди и потому, пожелав остаться неизвестными обществу, положили своего сына под забор одной из самых глухих улиц города и благоразумно скрылись во тьме ночной, очевидно, не ощущая в своих сердцах ни гордости своим произведением, ни столько сил, сколько нужно для того, чтоб создать из своего сына существо, на родителей его не похожее.

Последнее соображение, — если только они им руководствовались в ту ночь, когда решили передать свое дитя на попечение общества, а что они решили именно так, на это указывало пришпиленное булавкой к тряпкам, в которые они его окутали, лаконическое сообщение на клочке почтовой бумаги: «Крещен, зовут Павлом», — последнее соображение, говорю я, рисует родителей младенца Павла людьми и не глупыми, ибо прямая обязанность громадного большинства отцов и матерей заключается именно в том, чтоб всячески предохранить своих детей от тех привычек, предрассудков, дум и поступков, на которые они, родители, затратили весь свой ум и всё сердце.

Младенец Павел, когда его ткнули под забор, некоторое время относился к этому факту как истый фаталист, лежал неподвижно и хладнокровно сосал сунутую ему в рот жвачку из хлеба, завернутого в кисейную тряпочку, а когда это ему надоело, то он вытолкнул ее изо рта языком и издал некоторый звук, почти что не поколебавший тишины ночи.

Ночь была августовская — темная и довольно свежая, — чувствовалась близость осени, и над младенцем Павлом через забор, под который его ткнули, свешивались гибкие сучья березы; на них уже было много желтых листьев, и немало таких листьев лежало на земле вокруг младенца Павла, а порой — очень часто — они беззвучно отрывались и медленно падали на землю, раздумчиво кружась в воздухе, влажном и полном густых испарений, — днем шел дождь, а к вечеру взошло солнце и успело сильно согреть землю.

Иногда листья падали и на красную рожицу младенца Павла, еле видную в густой бахроме лохмотьев, в которые его плотно завернула заботливая рука матери; младенец Павел от этого морщился, моргал глазами и возился до той поры, пока лохмотья не развернулись и не открыли его маленькое тельце влиянию ночной сырости. Тогда он, почувствовав себя свободным от пут костюма, поднял ногу, потащил ее в рот и стал сосать, всё еще молча, но с очевидным удовольствием.

Маленькая оговорка, если позволите! О поведении младенца Павла во время жития его под забором я говорю a priori, сам я сему свидетелем не был; это видело только небо, темное августовское небо, прекрасное, глубокое, щедро усыпанное золотыми звездами и, как всегда, холодно равнодушное к делам земли, несмотря на то, что она так много льстит ему устами своих поэтов и так горячо молится сердцами верующих людей.

Если бы я видел его, младенца Павла, там, под забором, то я, конечно, преисполнился бы горячим негодованием к его родителям, глубоким состраданием лично к нему и, немедленно позвав полицию, отправился бы домой с чувством искреннего уважения к себе; всё это, несомненно, сделал бы и всякий другой на моем месте, сделал бы, я твердо верю в это. Но в то время там никого не было, и, таким образом, жители того города, в котором происходило описываемое мною, упустили очень удобный случай проявить свои лучшие чувства, каковое проявление, как известно, составляло бы преобладающее и любимое занятие людей, если бы с ним не конкурировало так успешно нечто, прямо противоположное ему.

Но в то время там никого не было, и младенец Павел наконец иззяб. Он выпустил изо рта ногу и стал нарушать тишину ночи сначала тихими всхлипываниями, потом громким плачем.

Ему не пришлось заниматься этим особенно долго: через полчаса к нему подошел человек, плотно закутанный во что-то, делавшее его похожим на большой двигающийся пень, — подошел, наклонился и густо прогудел над ним «ах, подлые», ожесточенно плюнул в сторону и, подняв его с земли, стал закутывать в тряпки и осторожно, поскольку мог, водворять себе за пазуху, одновременно с этим оглашая воздух пронзительным рокочущим свистом, который совершенно поглощал плач младенца Павла.

— Ище, ваше благородие, одного подшвырнули, дьяволы! Теперича третий будет за лето-то. И анафемы только! Блудят, блудят и… опять блудят. Тьфу вам!

Это был ночной сторож Клим Вислов, человек строгой нравственности, что, впрочем, не мешало ему быть горчайшим пьяницей и горячим приверженцем трехэтажной эрудиции.

— Тащи его в часть!

Это приказание было дано околоточным надзирателем Карпенко, первым донжуаном в третьей части города, имевшим рыжие усы в стрелку и неотразимые серые глаза, которыми он в кратчайший срок мог испепелить сердце любой барышни, — и это приказание относилось к будочнику Арефию Гиблому, человеку мрачному, сутулому, любителю одиночества, книжек и певчих птиц и страшному ненавистнику многословия, извозчиков и женщин.

Он взял младенца Павла на руки и понес было его, но вдруг остановился, развернул тряпки, закрывавшие ему лицо, несколько мгновений посмотрел на него, ткнул своим пальцем в пухлую щечку ребенка и, наклонившись к нему, скорчил страшную рожу и щелкнул языком.

Младенец Павел, снова молчаливо сосавший сунутую ему в рот жвачку, не поинтересовался разобрать, какие именно чувства желал выразить Арефий Гиблый своими странными манипуляциями, и ответил на них только тем, что поднял брови, чем не выразил ясно и понятно ничего определенного.

Тогда Арефий Гиблый улыбнулся так, что у него усы вскочили на нос, а громадная и густая черная борода тряхнулась и отодвинулась к ушам, — и громко на всю улицу спросил младенца Павла: «Штука ты? У?!.», на что тот утвердительно кивнул головой и нечто промычал.

— Тча-а! Уффы!.. Крю-крю-крю! Гур-бур!.. — как слон, заворковал Арефий Гиблый и, присев на тумбочку рядом с фонарем, чего-то ожидая, уставился в лицо младенца Павла.

Тот недоумевал, не понимая жаргона Арефия, и несколько раз отрицательно качнул головой, не выпуская изо рта соски и равнодушно поводя бровями.

Тогда Арефий густо расхохотался.

— Не хочешь, значит? Ах ты… комар!

Но тут «комар», очевидно, убежденный, что ему ничего не предлагали, разинул рот и широко раскрыл глаза — от недоумения или оттого, что он стал давиться соской.

Арефий торопливо дернул соску вон и затем озабоченно и пристально всмотрелся в лицо ребенка, как бы желая убедить себя в том, что не разорвал ему рот.

Младенец Павел кашлял.

— Чши-и… чши и-и… — зашипел Арефий Гиблый, как локомотив, выпускающий пары, и стал размахивать ребенком по воздуху в глубоком убеждении, что этот маневр остановит кашель. Но ребенок кашлял всё громче.

— Эх ты, братец ты мой! — сокрушенно вздохнул Арефий и беспомощно оглянулся вокруг.

Улица спала. По обеим сторонам ее мерцали редкие фонари; вдали они, казалось, стоят плотнее друг к другу, почти рядом, но улица там была темней и точно упиралась в какую-то черную стену, возвышавшуюся чуть не до небес, распростертых над ней и улыбавшихся ей живыми, трепещущими лучами своих ярких звезд.

Арефий посмотрел в противоположную сторону.

Там был город, масса темных, надвинутых одно на другое зданий и тоже бедные, но более частые огоньки фонарей, редкий, чуть слышный шум, который рождался и умирал лениво-равнодушно.



После этого осмотра Арефию сделалось как-то особенно тошно; он плотней прижал к своей грубой суконной груди младенца Павла, который теперь прокашлялся и собирался реветь, — прижал и глубоко вздохнул, посмотрев в отдаленные небеса.

— Пакость!..

Резюмировав столь красноречиво всё происшедшее, он встал с тумбочки и пошел по улице к городу, потряхивая ребенка на руках и стараясь делать это возможно более ровно и осторожно. Шел он, поворачивая из улицы в улицу, долго и, очевидно, весь путь был отягчаем какими-то особыми, необыденными думами, потому что не заметил, как улицы то суживались, то расширялись, перерезывали одна другую, извивались — и вдруг вывели его на площадь. Но он и площадь заметил только тогда, когда очутился перед фонтаном с двумя фонарями по бокам его. Этот фонтан стоял среди площади, и Арефий уже прошел часть.

Выругавшись про себя, он поворотил назад. Луч от фонаря через его плечо упал на личико младенца Павла, плотно прижатое к серому сукну его шинели.

— Спит! — прошептал Арефий и, не отрывая глаз от лица ребенка, почувствовал у себя в горле неприятное щекотание. Чтоб избавиться от этого ощущения, он высморкался негромко и задумался о том, что, пожалуй, было бы лучше, кабы дети с первых дней жизни могли вникать в безалаберную премудрость ее. Будь это так, будущий человек на его руках не спал бы так крепко, а, наверно, кричал бы во всю мочь.

Арефий Гиблый, как полицейский и пожилой человек, жизнь знал и знал, что коли не заявить о себе хотя бы криком, так на тебя даже полиция внимания не обратит. А если ты не сумел обратить на себя чьего-либо внимания, то погиб, ибо одному в жизни долго не устоять. Этот легкомысленный и покойный ребенок погибнет, ибо он спит.

— Эх ты, братец! — укоризненно произнес Арефий, входя под своды части.

— Ты откуда? — спросил его серый собрат, вдруг появляясь перед ним.

— С поста.

— Это чего? — ткнул тот пальцем в бок младенца Павла и сладко зевнул.

— Тише ты, чёрт! ище ребенок.

— Ишь их, дьяволиц, порет!

— Дежурный кто?

— Гоголев.

— Спит?

— Дрыхнет!

— А тетка Марья тоже дрыхнет?

— И она спит. Чего же ей не спать?

— У-гу! Это верно!.. — протянул Арефий Гиблый и задумался, не двигаясь с места.

— Скоро сменюсь я и тоже спать! — заметил собрат и хотел уйти.

— Погоди-ка, Михайло! — дернул его за рукав Арефий свободной рукой и вдруг почему-то конфиденциально зашептал: — Ежели его теперь к тетке Марье, ты как?

— Больно ей нужно! — скептически усмехнулся Михайло, заглянув в лицо спокойно спавшего младенца Павла. — Свои, брат, хуже горькой редьки надоели.

— Да ведь только на одну ночь! — убедительно заявил Арефий.

— Да мне что ж? только она, уж верно, пошлет к чёрту. Давай ин понесу.

Арефий осторожно перевалил младенца Павла с рук на руки Михайлу и на цыпочках пошел за ним по коридору, внимательно заглядывая в лицо спящего младенца через плечо товарища и удерживая дыхание, между тем как тот во всю мочь громыхал своими тяжелыми сапогами по каменному полу коридора. Они подошли к двери.

— Ну, я подожду! — шёпотом заявил Арефий.

Его товарищ отворил дверь и скрылся за ней.

Арефий стоял и чувствовал некоторое томительное беспокойство, от которого его не избавляло ни вырывание ниток из обшлага шинели, ни усиленное разглаживание бороды, ни тем паче ковыряние стенной штукатурки пальцем.

За дверью слышалось глухое ворчанье.

— Обругалась, а взяла! — отворяя дверь, произнес Михайло и почему-то изобразил на своем бритом лице торжество победителя.

— Ну вот! — свободно вздохнул Арефий Гиблый и направился с товарищем к выходу.

— Прощай, брат! иду на пост.

— Валяй! — равнодушно ответил Михайло и ткнулся в угол, шурша каким-то сеном, очевидно, приготовляя себе ложе.

Арефий медленно шагнул с первой ступеньки на вторую, а когда опустил ногу на третью, то почувствовал, что ноги у него как бы прилипли к каменным плитам. Так простоял он несколько минут, и наконец в коридоре, скудно освещенном керосиновой лампой, произошел следующий диалог:

— Михайло?!

— Ну, еще что?

— Ты его завтра сдашь?

— Ребенка, что ли? Ну, конечно, сдам.

— В родильный?

— Нет, в кузницу.

Наступила пауза. Михайло в глубине коридора шуршал сеном и ерзал по полу сапогами. Арефий смотрел на сонный город, развернувшийся перед его глазами. Ночная тьма спаяла все дома один с другим в серую плотную стену, и темные линии улиц казались глубокими брешами в ней. Вон там, в том конце города, налево, находится родильный дом. Это очень большое каменное здание, холодно белое, строгой физиономии, с большими равнодушными и пустыми окнами без цветов, без гардин…

— Умрет он там! — буркнул Арефий.

— Ребенок-то? Наверно, умрет. Они там редко не умирают, потому — чистота, порядок…

Но тут Михайло, врасплох захваченный сном, звучно всхрапнул и оставил свое мнение о гибельности чистоты и порядка для чистых младенческих душ без подтверждения и объяснения.

Арефий Гиблый постоял еще немного и отправился на свой пост.

Он пришел туда, когда уже ночь побледнела и воздух посвежел от близости утра. Его будка помещалась почти в поле и теперь показалась ему более одинокой и отдаленной от всего, чем казалась ему раньше. Но раньше это не рождало в нем никаких особенных дум и ощущений, а сегодня — родило. Он сел на скамейку перед дверью в будку. Вокруг скамейки разрослись уродливые кусты бузины, и его серая, сутулая фигура слилась с их темным фоном.

Он думал. Это были тяжелые, неповоротливые думы, и много нужно было времени, чтоб они наконец оттиснулись в голове Арефия в форму вопроса: имеют ли люди право родить детей, коли не могут вывести их в люди?

Арефий Гиблый чуть не свихнул себе мозгов, когда наконец разрешил этот вопрос суровым и тяжелым: «Нет, не имеют!» Тогда ему стало легче, он глубоко вздохнул и, погрозив в пространство кулаком, сквозь зубы произнес:

— Анафемы подлые!

Всходило солнце, и его первые лучи, ударяя в окна будки, отражались на их стеклах огненным золотом, отчего эти два окна казались громадными смеющимися глазами странного чудовища с острой зеленой головой, вылезавшего из земли посмотреть на свет божий, причем кусты бузины, всползавшие на крышу, можно было принять за растрепанные кудри, а щели над дверью будки — за морщины на веселом, улыбавшемся челе чудовища.

* * *

В 12 часов дня он сидел у тетки Марьи, женщины с резкими чертами лица, с зелеными глазами, в грязном платье с высоко подоткнутым подолом и с засученными рукавами. Каждое ее движение было целой поэмой боевой жизненной энергии.

Арефий Гиблый имел много сказать ей, очень много и, с непривычки к этому, чувствовал себя весьма нелепо. Движения тетки Марьи, ровные и спокойные, подавляли его своей самоуверенностью и силой, но его женоненавистничество пробивалось все-таки наружу, отражаясь в угрюмых взглядах на широкое Марьино лицо и в солидных плевках на пол.

Младенец Павел валялся на лавке в куче тряпья, заставленный соломенным стулом, и был углублен в гимнастические упражнения, улавливая свою ногу руками и потом стараясь втащить ее в рот. Красная, пухлая нога не слушалась, и младенец Павел, очевидно, не претендуя на нее, испускал одобрительные звуки.

— Ну, ты, антихрист! чего же думаешь делать теперь с ним? — заговорила Марья, садясь на стул против Арефия и отирая лицо фартуком. — Я не могу, не возьму. Отдай старухе Китаевой, она тебе за два рубля воспитает. Ребенок здоровый, ему боле месяца уж. Покойный. Ей и отдай.

— А ежели уморит?

— Уморит! Чучело огородное! Чего она его будет морить-то? — дразнилась Марья.

— Чего?.. Баба, ну и…

— И фараон ты бессловесный! Снесу я его к ней, и всё. Вот, мол, тайный сын номера 71-го. Ха! ха! ха!.. Глупый ты пень. Уморит! Али ребят-то не бабы нянчат, а вот такие шайтаны, как ты? Баба!.. В бабе-то вся сила и есть! Кто вас, чертогонов, на ноги-то ставит? У… гарниза тупоголовая!.. говорит еще про чего-то!

— Ну, а ты все-таки не того… не лай! — резонно заметил Арефий, стараясь не встречаться с глазами тетки Марьи, смотревшими на него сегодня как-то особенно внимательно и зорко.

— Еще чего? Карахтер не переменить ли мне для тебя ради? Ска-ажите! Фря какая! Ежели у меня такой строгий разговор, то и быть ему таким до смерти моей. Али с вами иначе как можно? Еще дуть вас нужно бы ежечасно!

— Да ладно… Толкуй о деле.

Арефий ощущал непреодолимую потребность обругать елико возможно крепче задорную бабу и, борясь с этой потребностью, чувствовал себя всё более тяжко.

— Толкуй скорей, что мне сделать, да и уйду я. Мочи нет слушать тебя.

— Ах, какие мы нежные! Балда ты, балда!

И наконец — после долгой речи, которой она, должно быть, исчерпала весь свой боевой задор и лексикон нелестных эпитетов, не переставая суетиться по тесной комнате, одновременно стряпая, что-то ушивая, кормя то того, то другого из ребят, рассованных ею на печку, за печку, за полог постели, покрикивая в окно на кур и снова возвращаясь к ребятам, то и дело высовывавшим головы и подававшим голоса из разных углов, — Марья встала, уперев руки в бока, перед Арефием и отчитала ему:

— Теперь иди ты прежде всего к частному и скажи: так и так, мол; ребенка беру себе. Потом принеси мне два рубля, за месяц вперед отдам Китаевой старухе, да с рубль кое на что, на рубашонки, на свивальники… ну, и другое. А потом — пошел в болото! надоел, как кикимора!

Арефий поднялся, глубоко вздохнул и молча вышел.

Вечером к тетке Марье пришла старуха Китаева. Она была крива на левый глаз, имела лицо, весьма похожее и цветом и формой на дряблую редьку, ее подбородок украшался маленькой седой эспаньолкой, она говорила скрипучим тонким голосом и через два слова в третье беспокоила того или другого из угодников божьих, кстати и некстати призывая его то в свидетели правдивости своих слов, то прямо так, без всякой видимой причины.

Тетка Марья сурово и сухо изложила ей обстоятельства дела, дала несколько инструкций и заключила всё это внушительной фразой:

— Да смотри же у меня!.. Знай край, да не падай! — и при этом погрозила старухе Китаевой пальцем.

А старуха Китаева сжалась в маленький комок, низко кланяясь тетке Марье, и, рабски осклабясь, тихонько так, чуть не шёпотом и с некоторым восторгом от сознания собственного унижения, заявила:

— Тимофевна, мать родная! Али вы меня не знаете? Для кого как, а уж для вас… — и тут она покрутила головой, как бы не имея сил выразить всё то, на что она способна.

— То-то, что знаю я тебя, старушка божия! Н-да!..

Это было сказано многозначительно и далеко не лестным тоном для божьей старушки.

Младенец Павел всё молчал, лежа на лавке. Он только тогда неодобрительно промычал что-то, когда старуха Китаева взяла его на руки, предварительно прошептав благоговейно «Господи, благослови!» — а потом снова умолк, полный непонятного равнодушия к своей судьбе, и молчал уже всё время, пока не был вынесен на улицу. Здесь прямо в глаза ему ударило солнце, он зажмурился; но и это мало помогло. Тогда он замотал головой; но и это не помогло; солнце било в глаза и жгло тонкую кожицу щек. Он заревел.

— Ишь, пострелёнок! Там молчал, смирным притворялся, а чуть вынесла, так и заныл. Ну, лежи!

Старуха Китаева перекинула его с руки на руку и пошла дальше, думая про себя, что вот и еще одного взяла; теперь стало пятеро. Маеты с ними много, а польза только та, что хоть досыта и не наешься, но и с голода не умрешь.

Последние дни и ночи ее жизни все сплошь истекают под аккомпанемент пяти вечно орущих от голода глоток, и нет ей ни минутки покоя и отдыха… О господи!..

Сквозь тусклые, позеленевшие от старости, побитые и узорчато заклеенные замазкой стекла окон в апартаменты старухи Китаевой падают косые лучи солнца, и кажется, что они сморщились и побледнели от густого запаха аммониака, наполнявшего две низенькие комнаты с закопченными потолками, ободранными обоями и грязным, скрипучим и украшенным большими щелями полом.

Убранство первой комнаты, именуемой детской, — по-спартански просто: три длинные и широкие скамьи, застланные какой-то рванью, и больше ничего, а грязно так, что даже мухи, очевидно, не в силах обитать среди такой грязи, ибо, покружившись немного в пахучей атмосфере детской, они, обескураженные, быстро и с протестующим жужжанием вылетают в другую комнату или в сени через отворенную дверь, обитую чем-то, имеющим отдаленное сходство с темно-зеленой клеенкой.

Другая комната отделялась от детской глухой дощатой переборкой с маленькой криво прорезанной дверью; прямо против двери стоял стол и на нем самовар, всегда ипохондрически шипевший и ворчавший, зеленый, пораненный во многих местах, инвалидно искривленный набок и, как нельзя больше, гармонировавший с общим убожеством помещения старухи Китаевой.

В обеих комнатах никого нет и ничего, кроме разочарованного жужжания мух да воркотни самовара, не слышно. Но впечатление необитаемости пропадает, если взглянуть в темный угол к двери: там на лавке в куче грязных тряпок копошится нечто живое. Видна нога, искривленная в дугу и поднятая на воздух, и, внимательно прислушавшись, можно разобрать еле слышное монотонное бормотанье.

Собственник этой ноги и еще одной, такой же кривой, сухой и зеленой, — полуторагодовалый ребенок, рахитик Хрен, названный так старухой Китаевой в момент раздражения против него. Она всех своих питомцев снабжала более или менее остроумными и меткими прозвищами. Прозвище Хрен как нельзя более шло к маленькому рахитику, старчески сморщенному, дряблому, фантастично искривленному болезнью, с маленьким сморщенным лицом, на котором застыло неизменное выражение горького недоумения, точно он пытался догадаться, кто и зачем это над ним подшутил так зло и жестоко, создав его на свет божий калекой, пытался догадаться об этом и, убеждаясь в тщете таких попыток, вечно болел душой.

Он целые дни лежал тут в углу и, поднимая вверх то ту, то другую из своих кривых ног, пристально и долго рассматривал их глубокими глазами с тем поразительно сосредоточенным и грустно-серьезным выражением в них, которое так часто сияет во взгляде больных детей, — рассматривал их и тихо-тихо бормотал что-то бледными, бескровными губами, открывавшими беззубые десны и покрытый желтым налетом маленький язык. Руки у него были сведены в кольца, и кисти их упирались под мышки, он совершенно не двигал ими; ноги по колена были здоровы, а от колен дугообразно изгибались внутрь, перекрещиваясь у щиколоток. Иногда изучение своих ног, очевидно, надоедало ему, и он всё с тем же неизменным выражением горького недоумения подымал свои глаза на потолок, где дрожало солнечное пятно от одного из смотревших в окно лучей, отраженного ушатом с водой, стоявшим у порога. Но, очевидно, предчувствуя, что близкое знакомство с солнечными лучами ему не нужно и что всё, что есть на земле, скоро исчезнет для него вместе с его способностью видеть и думать, вместе со всем им, бедным, дряблым Хреном, которому в близком будущем предстоит переселиться с земли в землю, — он отводил свои серьезные глаза от потолка и снова устремлял их на ноги, которые, очевидно, интересовали его больше, чем всё остальное.

Он жил у старухи Китаевой вот уже девятнадцатый месяц, а она получила деньги за его воспитание только за два месяца и с большим нетерпением ждала, когда он «опростает квартиру», как иносказательно она выражалась.

Она ходила однажды на квартиру его матери, маленькой, анемичной и сутулой девушки-швейки, и нашла ее еле живой, лежащей на койке.

— Что же, матушка, — сказала старуха Китаева, садясь на койку, на которой та лежала, почти не двигаясь, — родить-то родила, а кормить сила не взяла? Непорядок! Не обязалась ведь я ваши-то грехи на своем горбу носить. Денежки пожалуй, а то ребенка бери, я ведь не благодетельница какая-нибудь.

Мать широко открыла свои голубые тусклые глаза, и в них выразилось много скорби и ужаса.

— Бабушка! — сдавленным шёпотом заговорила она, — заплачу! Всё до копейки, до гроша заплачу! С живой сдеру с себя шкуру, продам и заплачу! В проститутки пойду!.. Потерпи!.. Потерпи, милая! По-ожалей меня и его, бедного мальчика… а… а… а… пожалей!..

Старуха Китаева слушала ее стоны, смотрела, как по впалым, иссохшим щекам катились крупные слезы и как нервно, часто подымается впалая грудь матери горького Хрена.

— Ах вы, девки, девки! Блудни девки! Драть бы вас надо крепко, да! — внушительно проговорила она.

— Бабушка, эх!.. Любил ведь, жениться хотел!..

— Ну, это, матушка моя, песня старая. Слыхала я ее раз тыщу.

Но старуха Китаева, видно, не только слыхала, а и сама певала эту песню, ибо невероятно сморщилась, согнулась, закашлялась, подумала и, поцеловав больную, ушла, строго наказав ей выздоравливать. Но та не послушалась ее и вскоре умерла, а Хрен остался на попечении старухи Китаевой и вскоре надоел ей. Тогда она отвела ему в пожизненное пользование угол и, утешаясь тем, что долго он всё равно не протянет, успокоилась, поскольку могла.

Кроме Хрена, было еще четверо ребят. За троих платили аккуратно, четвертый собирал милостыню и сам с избытком оплачивал расходы на свое содержание. Это был шестилетний круглый, пухлый и розовый мальчуган Гурька Мяч, отчаянный озорник и большой фаворит Китаевой.

— Вор ты будешь первостепенный, Гурька! — похваливала она его вечерами, когда он, возвращаясь «с мира», выкладывал из котомки, вместе с кусками хлеба, конфорки от самоваров, дверные ручки, гири, детские игрушки, подсвечники, маленькие сковородки и прочую мелочь.

Гурька весело взглядывал на нее бойкими серыми глазенками и подтверждал с полной уверенностью:

— Ух какой!.. Всё буду воровать — и лошадей!

— А как тебя усибирят будочники? а? — ласково спрашивала Китаева.

— А я убегу! — не затруднялся Гурька.

Тогда старуха Китаева давала ему на лакомства семишник и отпускала гулять.

Остальные трое, в числе которых был и Панька, ничем особенно не отличались друг от друга и пока еще не успели нажить себе каких-либо определенных индивидуальных черт. Все они трое очень громко кричали, если их не кормили долго; то же они делали, если их окармливали; они кричали и тогда, когда их забывали напоить, и тогда, когда им в глотку насильно вливали воду. Кричали они и еще по многим причинам, но никогда эти причины, и все вместе, и тем более каждая порознь, не казались старухе Китаевой достаточно уважительными, и она кричала на ребят гораздо усерднее, чем все они. В общем, это были очень беспокойные ребята, требовавшие каждый день пищи, питья, сухих пеленок, воздуха и прочих вещей, на которые они едва ли еще могли иметь право, ибо ведь еще не жили, а только собирались жить. Придерживаясь такой утилитарной точки зрения, старуха Китаева не очень ублажала их, очевидно, желая, чтоб они были более самостоятельны и умели сами себе добывать всё нужное для покоя тела и души.

День у старухи Китаевой начинался так:

Первым из пятерых просыпался Гурька Мяч, спавший в комнате старухи Китаевой, отдельно от четырех его совоспитанников. Просыпаясь, он тотчас же соскакивал с своей кроватки, сделанной из ящиков, и, порывшись у себя под подушкой, вытаскивал оттуда длинное петушиное перо.

С ним он на цыпочках пробирался в детскую, осторожно, без скрипа отворял дверь и, также осторожно ступая по полу, — который летом, высыхая, издавал ноющие звуки, а зимой глухо стукал половицей о половицу, — прокрадывался к одному из ребят, обыкновенно еще спавших. Склонясь над ним, он начинал щекотать ему пером в носу. Ребенок вертел головой из стороны в сторону, потом смешно морщился и тер нос кулачками, а Гурька, еле удерживаясь от смеха, надутый как пузырь и красный, продолжал свое веселое дело. Наконец ребенок просыпался и начинал орать благим матом, вскоре другой и третий ему дружно вторили и подтягивали, а Гурька кричал во всю мочь «бабушка» и, бегая от одного к другому, шипел над ними по-змеиному, строил им рожи, дул им в ноздри холодным воздухом и вообще забавлялся как бог на душу положит.

Подымался диковинный по силе и отсутствию гармонии концерт. Ребята кашляли, чихали, выли, захлебывались и кричали, кричали так, точно их жарили на сковороде.

К серьезному Хрену, уже принявшемуся за исследование своих уродливых ног, Гурька никогда не подходил, он боялся его сосредоточенно вдумчивых глаз. Раз как-то, когда Гурька подошел к нему с намерением включить и его в круг своих операций, эти глаза остановились на лице Гурьки с таким выражением, точно это смотрел не ребенок, а один из полицейских, которых Гурька по многим причинам не мог любить и всегда, при встрече с ними, почтительно сторонился. Гурька убежал и больше не подступался к рахитику.

— Ох-хо-хо!.. Завыли!.. заканючили!.. заскрипели!.. Дуй вас горой! — И проснувшаяся старуха Китаева припоминала некий нецензурный эпитет, произнося его во множественном числе и множество раз.

Гурька с серьезной миной на роже входил и, надувшись пузырем, тащил со стола самовар в сени, где и начинал тотчас оглушительно греметь. Вообще этот веселый малый любил производить шум, и чем грандиознее были размеры шума, тем счастливее он себя чувствовал.

Старуха Китаева нежно выбирала из-под ребят мокрые пеленки.

— Ну, кикимора! Ори!.. Зевай!.. Гнуси!.. У, лягва болотная!..

Дома она не произносила имен святых отцов и мучеников, считая самоё себя мученицей и потому не призывая никого себе в помощь.

Ребята верещали, Гурька гремел и стучал, старуха Китаева ругалась, а другие жильцы дома и соседи просыпались, ибо из всего этого шума безошибочно выводили, что уже шесть часов утра.

Шум и рев продолжался часа два, пока старуха не успевала переменить пеленки, обмыть и накормить ребят. Затем она пила чай. Гурька уже давно попил, схватил котомку, сочинил из нее себе колпак, вздел на голову и убежал «по миру».

Попив чаю, старуха брала ребят и тащила их на двор, где сажала в ящики, доверху насыпанные сухим и мелким песком. Там ребята пеклись на солнце часа три-четыре до обеда, а старуха Китаева в это время стирала пеленки, шила, чинила, ругалась, кормила ребят и всячески «разрывалась на тыщу кусков», как она говаривала.

Иногда к ней заходила приятельница, две и три. Это были женщины разных возрастов и двух профессий: за одну сажали в тюрьму, а другая, рано или поздно, непременно приводила в больницу.

С приятельницами появлялась бутылочка, две и три; через некоторое время воздух и уши обитателей улицы резала жестокая песня об «изменщике-мерзавце» или о другой ерунде в этом роде. Еще через некоторое время раздавалась отборнейшая ругань, затем «Караул!», а потом всякий, кто хотел, мог видеть, как старуху Китаеву приятельницы возят по земле за косы, или как старуха Китаева и одна из ее приятельниц бьют вторую и третью, или вторая и третья усердно лупят их, — всё равно, результат драк всегда был сначала крепкий сон, а потом дружное примирение.

Ребята оставались бы во время всего этого одни и могли бы вполне свободно умереть с голода, предварительно разорвав себе криками легкие, но в момент, когда утомленные боем воинствующие приятельницы и их подруга засыпали, в темном углу двора открывалась низенькая дверь вросшей в землю хибарки, и на свет божий являлась дородная рябая женщина.

Она зевала, крестила рот, смотрела в небеса оловянными, ничего не выражавшими глазами и, подходя к одному из ящиков с песком, вытаскивала из него ребенка. Затем грузно садилась в тот же песок и, медленно расстегивая ворот платья, совала голову ребенка себе за пазуху. Раздавалось жадное чмоканье.

На лице дородной женщины не отражалось ничего, что позволило бы наблюдателю вывести заключение о том, из каких побуждений она старается. Ее лицо было рябо, очень рябо и очень тупо, вот всё, что было в ее лице в этот момент.

Покормив одного, она переходила к другому, к третьему и, наконец, шла в комнату к рахитику Хрену. Тут происходило нечто весьма интересное. Она брала его на руки и несла сначала к окну. Ребенок щурил глаза от падавшего в них солнечного света и повертывал голову. Дородная женщина шла вон из комнаты на двор и, сев там на ящик с песком, предлагала ребенку молока. Он брал грудь и немного сосал, лениво чмокая губами, а она гладила его по зеленоватой головке и щекам. Потом, когда он кончал пить, она сажала его в песок и глубоко закапывала в него изломанное тельце рахитика, так что наверху оставалась одна его голова.

Это, очевидно, доставляло удовольствие Хрену; его глаза блестели чем-то новым, свежим, и сосредоточенное их выражение точно исчезало на время. Тогда дородная женщина улыбалась, но улыбка ничуть не красила ее рябого лица, а только делала его шире. Она долго возилась с ребенком и, когда замечала, что, согретый песком и солнцем, он дремлет, брала его на руки и молча качала. Это ему нравилось, он улыбался сквозь дрему, а она целовала его и несла туда, в комнату. Потом выходила вон, всё с тем же деревянным лицом смотрела на ребят в песке, иногда, если они не спали, играла с ними, снова кормила их и исчезала в маленькую дверь хибарки в углу двора. Оттуда она часто выглядывала, чуть-чуть приотворяя дверь, и если видела, что упоенная Китаева еще спит, а на дворе уже вечер, то снова выходила, брала ребят и укладывала их спать.

Не подумайте, что я рисую добрую фею, о нет! Она ведь была ряба, у нее были громадные, отвислые груди, и еще она была нема. Это просто жена одного пьяницы-слесаря. Однажды он стукнул ее по голове кулаком и так неудачно, что она откусила себе пол-языка. Сначала он был очень опечален этим, а потом стал звать ее немым уродом. Вот и всё.

Так вот как жили воспитанники старухи Китаевой — летом, а зимой они жили только потому немного иначе, что сидели в песке не на дворе, а на печи. Песок старуха Китаева считала главным фактором в деле физического воспитания и строила всё его исключительно на песке.

Воспитание младенца Павла не отличалось ничем от воспитания его собратий. Впрочем, иногда над ящиком с песком, в котором он сидел, склонялась большая черная голова, и черные глубокие глаза смотрели на него внимательно и долго.

Сначала Панька пугался этого явления, но постепенно привык к нему и даже настолько освоился с ним, что стал запускать свои ручонки в лохматую бороду, щекотавшую его, нимало не пугаясь, когда из этой бороды прямо перед его носом сверкали крупные белые зубы и раздавалось глухое урчание. Иногда его вытаскивали из песка две могучие руки и качали в воздухе, высоко подбрасывая его маленькое тельце. Младенец Павел жмурился и молчал от страха, а когда его переставали качать, он ревел во всё горло, а громадный черный человек, стоя перед ним, кричал:

— Эй, старуха! Али не слышишь?!

— Слышу, батюшка, слышу! — недовольно отзывалась Китаева и ползла откуда-нибудь к ним.

— Нишкни, о… о… о!.. Нишкни, миленький! У… у… у!.. а… а… а!..

— Ревут они у тебя… — гудел на дворе бас.

— Ревут, батюшка, ревут. Все ревут, все как есть! — звенел иронически дребезжащий фальцет.

— Это оттого, что грязно.

— Грязно, батюшка, грязно. Очень грязно.

Бас недоумевающе урчал, а фальцет с торжеством покашливал.

— Лучше-то как нельзя? — возрождался бас.

— Можно, можно. Лучше, много лучше можно! — убедительно и насмешливо вновь звенел фальцет.

— Так ты что же?! — как бы угрожая, гудел бас.

— А ничего, родной, как есть ничего. Старуха я старая, немощная, бедная, вот что. И всё тут. И ничего больше! — покорялся фальцет.

Наступала пауза.

— Пш… чш… пши… и… и… и!.. Спи… и… и!.. Спи… и… и!.. — шипело в воздухе.

— Ну, прощай. Смотри же! — спускался бас до октавы.

— Смотрю, батюшка, поглядываю, — тихо отзывался фальцет, и на этом разговор заменялся шумом удалявшихся тяжелых шагов.

* * *

Спустя после описанного четыре года в будке Арефия Гиблого появился ребенок Панька. Это было коротконогое и большеголовое существо, с исковерканным оспой лицом и темными, глубоко ушедшими в орбиты глазами.

Молчаливый и вечно разглядывавший что-то никому не видимое, ребенок Панька не нарушал своим присутствием в будке одинокой, установившейся жизни будочника, успевшего за эти четыре года нажить себе серебряные жилки седин в бороде и на голове да еще более угрюмости и любви к книжкам о жизни святых угодников.

Дни Паньки текли равномерно и покойно. Рано поутру его будили птицы, начинавшие свой громкий разговор с первым лучом солнца. Панька открывал глаза и подолгу смотрел из своей постельки за печкой, как они прыгали в клетках с жердочки на жердочку, плескались в воде, клевали семя и пели, кто как умел, пели опьяняюще, задорно, но далеко не красиво. Веселое треньканье чижей, спутываясь с однообразным свистом щеглят и дополненное смешным скрипом важных снегирей, сливалось в странную, журчащую струю звуков, капризно бившуюся в маленькой, закопченной и тесной комнатке. Был еще скворец, хромой и молчаливый. Он один висел в большой проволочной клетке над окном и, уцепившись одной ногой за жердь, медленно покачивался из стороны в сторону, поворачивая голову то туда, то сюда, и вдруг испускал из горла тонкий длинный свист, чем всегда приводил остальных птиц в молчаливое недоумение, продолжавшееся с минуту. Птицы вдруг прерывали свой нескладный концерт и оглядывались кругом, как бы желая вникнуть в смысл этого странного свиста, а сосед скворца по клетке, генеральски солидный снегирь, вдруг приходил в какой-то злой раж и, надувшись, как мяч, с заершившимися красными перьями на груди, вытягивал голову по направлению к скворцу и как-то не по-птичьи начинал хрипеть, шипеть и биться в клетке, раскрывая тупой клюв и высовывая толстый язык. Но скворец уже снова не обращал ни на что внимания, покачивался на жерди и философски поводил головой из стороны в сторону. Его неподвижная черная, монашеская фигура оживлялась только тогда, когда в клетку заползал таракан; но и тогда это оживление продолжалось не более двух-трех секунд. Во всем поведении скворца и, главное, в его свисте было что-то скептическое, глубокое, отрезвлявшее других; этот свист раздавался среди голосов остальных птиц, точно веское слово умудренного опытом старика в хору пылких речей еще не жившей и оптимистически настроенной молодежи. Иногда он вдруг начинал прыгать в клетке, встряхивал крыльями, раскрывал клюв, ощипывался, принимал важную, устойчивую позу, но… не свистел, а снова погружался в философское молчание, как бы находя, что не пришло еще время сделать то, что он хотел сделать, или как бы убедившись в том, что задуманное им деяние не может изменить существующего порядка вещей.

Паньке скворец нравился больше всех других птиц, потому что он находил в нем много сходства с тятей Арефой. Тятя Арефа тоже любил скворца; он всегда у него первого чистил клетку и ему первому давал свежее семя и воду.

Панька лежал утром в постели до той поры, пока с улицы не являлся тятя Арефа. Почему-то тятя Арефа не любил свою будку и большее время дня и ночи проводил вне ее. Тятя Арефа осторожно приотворял дверь, просовывал в нее свою черную голову и спрашивал:

— Проснулся?

— Проснулся! — отвечал Панька.

Тогда тятя входил в будку и начинал ставить самовар. Самовар был очень стар, весь обляпан грубыми, тусклыми заплатами из олова и вместо одной ручки имел кусок лошадиной подковы, прикрепленный к его боку проволокой. Поставив самовар, Арефий принимался чистить клетки, мести пол, а когда самовар начинал тонко пищать, то командовал Паньке густым басом, более густым, чем он говорил обыкновенно, что происходило, очевидно, от желания сделать его мягче:

— Вставай, умывайся, молись богу!

Панька вставал, умывался, молился богу и делал всё это ровно, спокойно, как взрослый и как глубоко убежденный в важности и необходимости всего этого, молча, с строго нахмуренной рожицей, и эта мина, вместе с встрепанными волосами и серьезно блиставшими глазами, делала его похожим на маленького крота, крепко озабоченного предстоящим трудовым днем. Потом, когда он, умытый, причесанный и под диктовку тяти Арефы прочитавший искусственно глухим голосом утреннюю молитву, садился за стол перед уморительно курлыкавшим самоваром, — он терял уже много дикой прелести и становился немного смешным в своей молчаливой важности.

Чай пили молча, и молча же проводилась большая часть дня. После чая Арефа стряпал, то есть зимой топил печь, наливал в горшок воды, сыпал туда овощи, клал кусок мяса и совал горшок в огонь прямо рукой, несмотря на то, что имел ухват, а летом разводил на дворике за будкой маленький костерик, пек в нем картофель или тоже варил что-нибудь, причем всё делал так, чтоб не заподозрить себя в заимствованиях от баб, с опасностью для своего здоровья отрицая необходимость употребления ухватов, скалок, мутовок и других благородных атрибутов женского труда.

Панька солидно похаживал около него, одетый в ситцевые клетчатые штанишки и красную кумачную рубашонку, пристально наблюдал за всем, что делает тятя Арефа, и изредка о чем-нибудь спрашивал его. Односложные, хмурые ответы не вызывали Паньку на продолжение разговора; он смотрел еще некоторое время на возившегося в будке Арефия и потом уходил на улицу, сопровождаемый советом не ходить далеко.

Будка стояла на выезде из города и смотрела окнами в поле, недалеко от нее разрезанное стальной полосой реки, за которой тянулось снова поле, зеленое и приветливое летом и холодно скучное зимой. Затем горизонт запирала стена леса, днем неподвижная, темная, молчаливая, а по вечерам, когда за нее опускалось солнце, разукрашенная его лучами в пурпур и золото.

Панька сходил к реке и, примостясь на камнях между кустов ивняка, бросал в воду щепки, смотрел, как они уплывают куда-то далеко, как на воде играет солнечный луч и ветер покрывает ее веселой рябью, и часто, убаюканный немолчным шорохом волн о берег, засыпал.

Арефий, если был дома, приходил за ним и звал домой обедать. Обедали, а потом Панька снова уходил к реке и до вечера играл там один или с нищенкой Тулькой, косоглазой и вороватой девочкой лет восьми, грязной, крикливой и очень не любимой Арефой, который всегда гонял ее из будки, если она заходила туда.

Наступал вечер, и Панька, посмотрев, как садится солнце и лес, живой и красивый, мертвеет, окутываясь вечерними тенями, — шел в будку и ложился спать, при Арефе — предварительно помолясь богу, а без него — не молясь и даже не раздеваясь.

Так текли дни один за другим, однообразные, молчаливые, и, как всегда это бывает с днями, они, цепляясь один за другой, создавали недели, месяцы, годы… Панька рос, его дни становились полнее, он задумывался над тем, куда течет река, и над тем, что скрыто там за лесом, почему облака, такие большие, свободно плавают в небе, а маленький камень, брошенный вверх, падает обратно на землю, что делается там в городе, где крыши столпились так плотно друг к другу, и за городом, и вообще на земле, такой шумной днем и так грустно спокойной ночью. Но с такими вопросами он не обращался к Арефе, может быть, полагая, что человек, который так много молчит, ничего не знает, и немного стесняемый как этим молчанием, так и постоянно хмурой миной на лице Арефия.

Зато, когда приходил Михайло — это случалось редко, — Панька забивался в угол и из него всласть наслаждался человеческой речью. Михайло говорил много и всегда начинал с вопроса Арефию:

— Ну что, монах, — жив? Жениться не думаешь? — и хохотал, тогда как Арефий оставался глубоко равнодушен.

Но Михайла ничуть не обижало это равнодушие; он вытирал платком свое чисто выбритое лицо и, поудобнее усевшись на лавке, «заводил волынку», как в минуты раздражения выражался его угрюмый товарищ..

— Сегодня, братец ты мой, пообедал я здорово. Кашу мне Марья состряпала из полбы, ох, какая каша! на молоке и с изюмом. Э? Хорошо! Золотые у ней, у Марьи, руки насчет стряпни. И насчет всего иного. Пошить ли что или что другое, всё может! Ах, хорошая баба моя жена! Вот бы тебе такую, Арефа, а? Такую бы?

— Лает, как собака! — коротко отзывался Арефий, возясь около самовара или уже сидя за столом и макая усы в блюдечко с чаем.

Михайло удивленно приподнимал брови.

— Лает, говоришь? Так что же? Ну, лает, это, положим, верно. Но ведь без этого у мужчины с бабой невозможно, ни-ни! Потому каждый хочет себя господином чувствовать, а уступать никто не мастер. Я, к примеру, али я уступлю? Ни в жисть! Сейчас что, — Ма-арья! А коли не берет в резон — раз в зубы…

— А она тебя два раз… — хладнокровно вставлял Арефий Гиблый.

— Два раз? Ну поло-ожим!.. А хошь бы и два раз? Али она мне не жена? Имеет право и два раз. Но только я не уступлю и тут. Я ей могу за это прописать такую таску…

— А она тебя отваляет скалкой, как запрошлый раз… — не уступал Арефий.

— Ска-алкой!.. Фу ты! Что она меня скалкой-то каждый день, что ли, дует? Один раз всего и было это. Скалкой! Скажет уж тоже, как чёрт в бочку!..

Наступало молчание. Товарищи пили чай и поглядывали друг на друга.

— Ну, а как у тебя птицы? Живут?

— Смотри!..

— Вижу. Хорошо. Птицы — это великолепно. Вот и я себе заведу птиц…

— Жена-то зажарит их, — иронизировал Арефий.

— Никогда! Она сама любит птицу. Прошлый раз еще гуся купила одного. И как купила!.. — вдруг оживляется Михайло. — Умная, шельма! Мужик — пьяный, сейчас она на него кричать: «Ты, говорит, пьяный, а я жена унтер-офицера, хочешь, говорит, мужа позову, полицейского — мужа. Он тебя в часть! Ага! Хочешь?» Мужик спьяну испугался да за три гривенника такого ей гуся продал, ух ты! Жулик такой, хитрый, важный, тяжелый, ровно как наш частный! Нет, братец ты мой, жена у меня — клад. И кабы тебе такую найти — святое дело! Она бы тебя взяла в руки, ух ты как! И не пикнул бы ты!

— Ну, а хорошего-то тут что? — осведомился Арефий.

— Хорошего тут-то что? Баба! Дух в доме иной, когда баба есть. Дети сейчас пойдут — это раз, чистота — это два, есть с кем поругаться и помириться — это три…

И начиналось бесконечное исчисление прекрасных бабьих качеств. У Михайла был какой-то особенный угол зрения, освещавший и недостатки баб как достоинства. Бабы — это был его излюбленный конек, впрочем, сильно конкурировавший с другим — едой. Бабы — это была для него альфа и омега бытия, цемент, связующий все явления жизни в одно стройное целое, сила, дающая всему тон, цвет и суть. Он готов был говорить о бабах часа по три кряду в приподнятом, эпическом тоне, то и дело впадая в лиризм, наводивший на Арефия тоску. Арефий молчал и всё сгибался, точно пробуя залезть под стол от речей товарища, и когда, наконец, его терпение иссякало, он вставал и угрюмо рычал на Михайла:

— Отстань! Будет. Всю душу вытянул.

Этот окрик сокращал оратора, но не смущал его настолько, чтоб уж он совершенно замолчал. Нет, он некоторое время осматривался вокруг и «заводил волынку» снова:

— Печь надо выбелить. Какая же это печь? Фу-фу! мерзость одна. Вот кабы баба-то была…

Но Арефий угрюмо кашлял и внушительно двигал ногой или рукой.

— Не сердись, братец мой! Погоди, сам захочешь. Нестаточное дело, чтоб человек, такой, как ты, жил без употребления…

— Мишка! брось! — стучал кулаком по столу Арефий.

— Ну-ну, не буду, чёрт с тобой!

Несколько минут молчания.

— А пойду я домой! Скоро на дежурство мне. Чай, поди, ждет Марья-то. Ужин у нас сегодня, их ты какой! Сычуг с гречной кашей и свиным салом… Сок один. Куснешь, так и брызнет! Ух!.. Вот и ешь ты погано. Какая это еда? А кабы была у тебя… ну, не буду, не буду, молчу… Иду уж я, иду. Прощай, пошел уж я. Приходи как ни то ко мне. А где ж Панька? Панька, чертенок, ты тут где? Нет, видно. Как он, Панька-то, здоров? Чай, всё на улице живет? Вот тоже и Панькина жизнь, — какая жизнь? А ежели бы баба-то была…

И наконец он уходил, сопровождаемый недовольным урчанием Арефия, который долго после его посещения чувствовал себя угнетенным и как бы обвеянным неприятной ему струей воздуха.

Разговоры Михайла очень редко варьировались, и скоро Панька почти научился предугадывать конец каждой его фразы, слыша ее первое слово. Ему не нравилось бритое, лоснившееся от жира лицо Михайла, с мутными глазами, похожими на две оловянные пуговицы, не нравился и голос, самодовольно басовитый, и вся топорная фигура Михайла с короткими ногами и руками и с четырехугольной, гладко остриженной головой. Наблюдая за ним и за отношением к нему Арефия, Панька дошел до прямой неприязни к эпикурейцу и стал избегать его, за что и получил прозвище «волчонка». Тятя Арефа, в сравнении с товарищем, был красавец, несмотря на то, что черная борода, мощная фигура и сосредоточенное молчание делали его страшным в глазах Паньки.

Из разговора двух друзей Панька не мог много вынести для себя, но всегда становился на сторону молчавшего Арефия и не доверял многоречивому Михайлу. Отношения Арефы к бабам он постепенно перенимал и даже пытался их демонстрировать над Тулькой, которую это сначала удивляло, потом рассердило, и в результате однажды Панька явился домой с расцарапанной рожицей и с тайным уважением к женщине.

Арефий спросил его коротко и очень густым басом:

— Это что?

— Упал… об щепки… — ответил Панька и покраснел.

— Ишь… — неопределенно заявил Арефий и посоветовал ему умыться.

А дни текли, и Панька рос.

Вот ему уже девятый год. Он невелик ростом, очень ряб, неуклюж, молчалив, и глаза его не по-детски холодны и разумны. Они с Арефием прекрасно понимают друг друга, и поэтому молчание каждого более или менее красноречиво говорит другому. Панька учится грамоте у Арефия. Была сделана попытка ходить в приходское училище, но она окончилась печально. Панька не вытерпел более десяти дней отношения к себе товарищей по школе и на одиннадцатый, разбуженный Арефием — словами «Вставай, пора в школу», поднял голову с подушки и, пристально посмотрев в лицо Арефия воспаленными от бессонной ночи глазами, проговорил первую со дня своего рождения длинную речь:

— Не пойду я больше туда, хоть утопи, хуже собаки паршивой я там. Только и зо́ву, что крапивник, подкидыш, рябой чёрт. Не пойду, как хошь. Дома я лучше буду. Не люблю их я, никого не люблю. Всегда буду биться с ними. Третьего дня нос расквасил учителеву сыну, а учитель-то меня на колени — на час целый. Еще расквашу, всем расквашу, ставь — на! А когда меня побьют, так ничего, я молчу и на колени никого не ставят. Не пойду я больше, как хошь!

Арефий смотрел на рябое детское лицо, теперь еще больше исковерканное злобой и негодованием, и молчал, а когда Панька кончил говорить и снова с упрямой и вызывающей миной ткнулся головой в подушку, он коротко, но так, что в окнах дрогнули стекла, бухнул: «Не ходи!..» И при этом так внушительно посмотрел в ту сторону, где было училище, что Панька дрогнул и закутал голову в одеяло.

Больше о школе не подымалось речи, и учение пошло с грехом пополам дома. Панька учиться не любил и садился за книжки, как за трудную и неприятную работу, а Арефий, преподавая ему грамоту, не мог, несмотря на свое желание, оживить мертвые буквы и слова.

Каждый день после чая Панька с хмурым лицом снимал с полки книжки, садился за стол, опершись локтями о колена, ущемлял свою голову в ладони и начинал качаться взад и вперед, вправо и влево, при этом бормоча что-то очень неясное и далеко не музыкальное.

Единственным результатом этих приемов было то, что птицы в клетках сначала умолкали и беспокойно переглядывались друг с другом, а потом вдруг, по сигналу одного задорного чижа, снова принимались свистеть и щебетать на разные лады, как бы обуреваемые злостным намерением выбить мальчика из тесной колеи научных занятий. Они в этом быстро успевали.

Панька отрывал голову от книг и начинал тихонько подсвистывать сначала одному чижу, хорошему певуну, потом некоторое время густым свистом дразнил снегирей, затем подзадоривал щеглят, скребя одним ножом по обуху другого, и наконец, когда в будке подымался невероятный гам, он вставал на лавку и занимался со скворцом.

Это делалось так: в клетку просовывалась лучинка, и оной лучинкой скворец получал несколько щелчков по носу, что его всегда приводило в большое беспокойство. Он очень нелепо прыгал на одной ноге по клетке, хлопая крыльями и стараясь поймать проклятую лучинку клювом. Редко он достигал этого и если достигал, то, потеребив ее, снова погружался в скептическое молчание, из которого его уже не могла вывести лучинка, а не достигая, — оглашал будку своим свистом, который от времени приобретал всё больше и больше демонстративный характер.

На этом успокаивался Панька и снова садился за книги, но уже не смотрел в них, а смотрел прямо перед собой сквозь стену, и чем больше он упражнялся в этом, тем шире, глубже и осмысленнее становился его взгляд. О чем он думал, едва ли было понятно и ему самому. Есть думы без физиономий и форм; это не мешает им быть тяжелыми и отравляющими сердце преждевременным знанием тех сторон жизни, не знать которые было бы большим счастьем, если б не было трусостью и не делало людей глупыми.

И так, под неугомонное щебетанье птиц, Панька сидел часа по два. Потом приходил Арефий и спрашивал урок. Панька покойно усаживался на скамье и, туго нажимая пальцем на строки в книжке, выдавливал из них такие сентенции:

— Пы-лой пы-лят…

— Погоди! — останавливал его Арефа. — Должно быть не так это. — И, придвигая к себе книжку, шевелил губами. — Не так! Ну-ка, еще читай.

— Пи-лой пы-лят, а иглой шьют.

— Ну… Пилой ведь написано… Что делают пилой?

— Пилой? — подымая глаза к потолку, соображал Панька. — Дрова пилят.

— Ну, вот видишь! а ты читаешь: пылят, чай, это иже, а не еры.

— Да тут не написано про дрова-то.

Арефий на некоторое время задумывался о том, куда девать дрова, мешающие уяснению научных сведений. Панька ежился и заявлял:

— Я ведь знаю всё это. Иглой — шьют, топором — рубят, а пером пишут, а вот читать это не умею. Маленькие больно слова-то. И всё разные.

Арефий молча соображал; глядя в книжку, прочитывал наивнейшие фразы и то сомневался в их развивающем и поучающем значении, то удивлялся премудрости составителя книжки, который, по его мнению, подозревал Паньку в предположении, что пилой шьют, а иглой пилят.

В таком порядке и характере проходил час урока. Арефий задавал Паньке повторить зады и еще «от этого места до этого», и затем оба, вспотевшие от научных трудов, садились обедать. После обеда Арефий ложился поспать, а Паньке наказывал поглядывать и «коли что», так сейчас же разбудить его.

Панька одевался и выходил на улицу. С улицей он жил далеко не дружно. Его молчаливый, угрюмый характер не привлекал к нему симпатии сверстников, а сам он, втайне завидуя их веселью и играм, не решался пойти им навстречу. Впрочем, было сделано несколько попыток завязать дружественные сношения, но все они кончались почему-то гомерическими драками и обоюдным озлоблением. Панька не умел увлекаться живой прелестью игр и ко всему относился слишком рассудочно и взросло, это производило на всех охлаждающее и неприятное впечатление. Его избегали наконец, он это чувствовал.

А однажды вышел такой случай: отправились в лес за грибами, и Панька, любивший лес, умягчавший его и навевавший своим меланхолическим шумом на его душу много теплых и мягких дум, незаметно отбился от товарищей в сторону. Бродя между деревьев и пристально оглядывая землю, он мурлыкал песню, наслаждался теплым и сочным запахом перегнивших листьев, шорохом травы под ногами и бойкой жизнью букашек, муравьев… Издали до него доносились голоса товарищей.

— А где ж подкидыш? — крикнул кто-то.

— Вот больно нужно! не потеряется, небойсь!

— Всегда надутый, как сыч или как будочник Арефий…

— А может, будочник и есть его отец?

И ребята звонко засмеялись.

Паньке стало холодно и темно от этих фраз. Он осторожно пошел вон из леса, чувствуя себя обиженным; но скоро эта обида перешла в злость. Ему захотелось отомстить, и он чувствовал себя вправе сделать это.

Тогда, выйдя на опушку, он крикнул во весь голос тоном радости и интереса:

— Эй, братцы, айда скорей! Что я нашел! — А когда к нему на голос выбежали двое, он бросился на них и, отколотив обоих, ушел, сопровождаемый руганью и оскорблениями. Всё время до самого города они шли в отдалении от него и ругались, смеялись над ним, боясь подойти ближе, ибо он был силен и вступать в открытый бой с ним было опасно, в чем им не раз приходилось убеждаться.

А Панька пришел домой и тоскливо задумался о чем-то. Арефия не было дома, наступал вечер, в будке было темно и тихо. Тишину нарушали только зяблик и чиж, недавно приобретенные и еще не успевшие обсидеться. Они привлекли внимание Паньки. Он долго смотрел, как они прыгают в клетке, просовывают головы сквозь прутья, и вдруг, быстро вскочив на стул, снял клетку и, отворив дверцу, высунул ее в открытое окно. Птицы быстро улетели. Панька даже не заметил, как это было; отвлеченный в сторону чем-то другим, он снова сел за стол и, положив голову на руки, снова задумался…

Пришел Арефий.

— Выпустил я птиц-то, — встретил его Панька. Он сказал это вызывающим тоном, и взгляд его сверкал вызывающе.

Арефий посмотрел на стены, потом в лицо Паньки и коротко спросил:

— Зачем?

— Так! — всё с тем же выражением в тоне и глазах ответил Панька.

— Ну… твое дело.

— А ты что ж не поругаешь меня? — задорно заявил Панька.

Арефий поднял брови и усы кверху и пристально посмотрел в лицо приемыша.

— Разве я когда тебя ругал? — грустно изрек он и стал гладить себя по колену ладонью.

— То-то что нет. А все ругают. Уж и ты бы, что ли, вальнул. Всё уж равно.

Арефий смущенно заерзал по лавке. Панька смотрел на него совсем взрослым и очень злым человеком.

Воцарилось тяжелое молчание. Даже птицы, казалось, присмирели и слушают, что будет дальше. Но дальше ничего не следовало, кроме того разве, что Панька подобрал под себя ноги и оперся спиной о стену.

Грязные, старые часы, с желтым, засиженным мухами циферблатом, отсчитывали секунды, однообразно капавшие в бездну вечности, и были, очевидно, страшно утомлены этой обязательной работой; лениво качавшийся маятник тихо и уныло взвизгивал, вызывая этим звуком у таракана, сидевшего на стене, насмешливые движения усами. Красный луч заходившего солнца пробился сквозь кусты бузины в окно будки и бросил на ее пол светлые колебавшиеся пятна.

— Выпустил птиц — это ничего. Ту птицу, которая бьется в клетке, нужно выпустить, а если она привыкла, так и пусть ее сидит, — это уж и не птица. Хорошую птицу всегда тянет на волю…

Панька поднял голову и посмотрел на Арефия.

— Это ты к чему? — спросил он.

— Так… ни к чему… Подумал да и сказал… — смущенно ответил Арефий, теребя бороду и чувствуя себя в чем-то виноватым перед Панькой. — Не сразу тоже скажешь так, как думаешь. Иной раз около своей-то мысли вертишься, вертишься, да и потеряешь ее, вся в куски разорвется… а что рассыпалось, того уж и нет.

— Ну? — внимательно вытягивая голову, вновь спросил Панька.

— Ну, и ничего. Уметь, мол, надо говорить-то. Давай-ка вот, Панок, почитаем житие Алексея божия человека.

— Давай!

Панька лег на лавке, немного разочарованный Арефием, в словах которого он чувствовал что-то новое; да и самых слов было сказано в этот раз много, что тоже было новостью. Арефий снял с полки кучку истрепанных книжек и, выбрав одну из них, положил ее на стол перед собой, и несколько минут спустя в будке плавал его густой бас, становившийся еще гуще по мере того, как возрастал интерес книги, и переходивший к концу ее в дрожащую густую октаву. Панька любил в это время лежать с закрытыми глазами и иллюстрировать книжку разными картинами. Так, он представлял себе всех святых такими маленькими и худыми, с громадными, сурово сверкающими глазами; их мучителей — здоровенными мужиками в красных рубахах, с засученными рукавами и в сапогах со скрипом; царей, гонителей христиан, — коротконогими, толстыми господами, которым всегда страшно жарко, отчего они так и злятся. В основе его представлений лежали реальные лица: священник из монастыря, мясники-приказчики, жившие неподалеку, и частный пристав Гоголев. Панька брал самые выпуклые черты их характеров и физиономий и развивал их до того, что они совершенно теряли человеческое подобие и становились какими-то чудовищами, пугавшими своим безобразием самого создателя. Иногда скомпонованные им картины наводили на него ужас. Он открывал глаза и испуганно оглядывал будку. Прямо перед ним торчала громадная лохматая голова Арефия, от нее на стену падала громадная, фантастическая тень, и вся будка была заполнена басистым гулом, из которого густыми, могучими вздохами иногда вырывались отдельные слова и фразы. Панька ловил их и не понимал, как могли из этих простых слов создаваться такие страшные картины мучений подвижничества и почему он, слушая эти слова, может видеть то, о чем они говорят. Он задумывался и снова терял нить истории… И, поглощенный своими думами, он так и засыпал тут на лавке, против Арефия, увлеченного книжкой до полного забвения всего происходящего вокруг. Арефий, когда дочитывал книгу, долго еще не подымал от нее головы, как бы читая что-то и на пустой странице обложки, а потом вздыхал полной грудью, оглядывался, вставал и, подходя к Паньке, с массой предосторожностей брал его на руки, относил в постельку за печкой и, перекрестив, выходил на лавочку к будке.

Там он долго и внимательно смотрел на реку, на темную стену леса и в небо, усеянное звездами; прислушивался к утихавшему шуму города и, подозрительно поглядывая на проходивших мимо женщин, окрикал извозчиков строгим «Тише, чёрт!», если извозчик ехал быстро, и еще более строгим «Ну ты, ползи!», коли извозчик ехал тихо. Ни в том, ни в другом оклике не было решительно никакой надобности, но без этого Арефий не пропускал мимо себя ни одного из извозчиков. Все они ему казались отчаянными дармоедами и лентяями, живущими на счет сил своих лошадей, которые уже по одному тому были намного лучше и разумнее своих хозяев, что не сквернословили.

Иногда мимо Арефия, громыхая бубенцами, мчалась тройка, гикал ямщик, визжали женщины, слышался сиплый и пьяный смех мужчин… Арефий вскакивал на ноги и, ощущая в себе горячее желание отправить всю эту компанию в часть, долго провожал их строгим взглядом.

С того времени, как Паньке минуло шесть лет и он стал бегать по улице, Арефий начал также очень строго и недоброжелательно относиться к уличным мальчишкам и быстро успел выработать в них враждебно задорное отношение к себе. Он никак не мог помириться с тем фактом, что все они смеют относиться к его Паньке так дурно и зло, и сначала не хотел верить в это, но случайно подсмотрел две-три сценки, подслушал два-три глупых ругательства по адресу своего приемного сына, убедился, что это так, что его Паньку никто не любит, кроме него, глубоко задумался и, незаметно для самого себя, объявил мальчишкам жестокую войну, не позволяя им шуметь и играть на улице, часто в своих придирках к ним доходя до смешного, и наконец убедил себя, что он имеет дело не с детьми, как это может показаться сначала, а с маленькими людьми, которым вполне доступны и понятны все дурные чувства и наклонности больших.

Это убеждение часто приводило Арефия к очень острым столкновениям с обывателями, а во время столкновений ему не раз приходилось выслушивать много нелестных эпитетов по адресу Паньки. Всегда после таких столкновений он становился еще мрачней и всё лицо его, стянутое глубокими морщинами, утопало в бороде, усах и бровях, из-под которых сурово сверкали глаза, делавшиеся от времени всё более беспокойными и нервно-подвижными.

Когда он читал свои излюбленные жития святых, голос его становился всё глуше день ото дня, а порой начинал дрожать и странно, металлически звенеть.

Но в отношениях к Паньке не происходило никаких перемен. Всё то же молчание. Редко — отрывистые и краткие разговоры, по тону нимало не отличавшиеся от всего, что говорил он с кем-либо, кроме извозчиков и женщин. Это был совершенно спокойный, почти равнодушный тон; им он рапортовал начальству, им отдавал приказы дворникам, им уговаривал пьяных идти домой и им же отвечал на вопросы прохожих. Последнее, впрочем, случалось редко, ибо его суровая большая фигура, с лицом, глухо спрятанным в черную бороду, не располагала к разговорам.

С течением времени он всё менее сидел в своей будке; даже ночью, когда дежурить на улице он не видел ни малейшей надобности, он все-таки выходил и садился на лавку под кусты бузины.

Неподвижно, как пень, он сидел всю ночь до рассвета и иногда, так сидя, тут и засыпал. Вообще же смотрел в поле за реку очень пристально и долго, не отрывая глаз от избранной точки. А иногда вставал и шел к реке, садился там на камни и сидел, точно к чему-то прислушиваясь… Река катилась в даль и тихо, тихо шептала о чем-то берегу…

А Панька, вырастая, всё более уходил в глубь себя, становился всё более скучен и молчалив для детей-сверстников и почти уже не делал попыток установить какие-либо сношения с ними, помня прежние попытки, которые принесли ему гораздо более огорчений, чем радостей.

После одной из таких попыток он вошел в будку взволнованный, со стиснутыми зубами, с синяком под глазом и рассеченной в кровь губой.

— Что, опять подрался? — спросил Арефий, довольно одобрительно поглядывая на него. — Экий ты, братец мой, воин, всё дерешься!

Панька молча сел на лавку и, пососав губу, плюнул.

Арефию очень нравилось в Паньке то, что он ни разу не прибегал к нему с жалобами и со слезами, а расправлялся с врагами, поскольку мог, своими средствами и никогда, какой бы урон ни потерпел, не плакал.

— С кем ты это похлестался теперь? с Огузковым, что ли, опять?

В другое время Арефий не говорил бы с Панькой больше, но теперь, чувствуя, что Панька чем-то крепко задет за живое, пытался доискаться истины. Ему не пришлось особенно хлопотать об этом, потому что Панька вдруг наклонил голову и глухо, весь дрогнув, спросил:

— Где у меня отец с матерью?

Арефий, возившийся перед печью, уронил из рук ухват и вытянулся перед Панькой, как будто Панька был частным приставом, вытянулся и, широко раскрыв глаза, с некоторым страхом стал смотреть на его согнутую фигуру. Панька не видал его позы и мины и долго ждал ответа, но не получил его.

— А что они были за люди такие? — поднял голову Панька и скверно, не по-детски улыбнулся в изумленное и испуганное лицо Арефия.

На этот раз Арефий нашелся.

— Мать твоя — шкура барабанная, а отец — мерзавец! — рыкнул он на всю будку и подкрепил свое определение отчаянным ругательством по адресу родителей Паньки, ругательством, какого Панька не слыхал от него ни прежде, ни после.

Панька снова согнулся и замолчал.

Арефий сел на лавку, не обращая внимания на то, что в печке кипел какой-то горшок с водой и заливал яростно шипевшие дрова. Молчали долго и внушительно.

— Знал ты их? — робко спросил наконец Панька.

— Знал… — загудел Арефий. — Как не знать! Уж коли своего ребенка под забор бросили, значит — подлецы.

— А живы они?

— Ну, уж не знаю… Нет, наверное, сдохли оба. Она, чай, от тоски по тебе, а он спился с кругу или что ни то в таком роде, тоже под забором, верно, и сдох… как собака.

— А ты… их видел?

— Никогда я во весь век свой такой дряни не видывал! Видел бы я их!..

Панька понял из заключительного возгласа, что если б Арефий видел его родителей, то им, наверное, от этого было бы очень нехорошо, — понял и никогда более не заводил с ним разговоров об этом темном вопросе. И только однажды как-то Арефий сам заговорил об этом, исходя от какой-то тайной мысли, кажется, несколько романтического характера:

— А видно, что ты не простых, черных людей сын. Ум у тебя не простой и всё прочее. Не чернь.

Из каких наблюдений вывел Арефий заключение о происхождении Паньки от таких сложных и светлых людей, коим был неизвестен инстинкт любви к детищу, это было его тайной, Панька же не давал ему большого материала для такого вывода. И кроме этого вопрос о происхождении Паньки не подымался ни разу.

Думал ли Панька о нем? Может быть. Он всегда так много думал и так подозрительно упорно молчал, что, наверное, не оставлял и этот вопрос без исследования.

Нет границ фантазии человека, фантазии же ребенка еще меньше границ, ибо душа ребенка еще более тайна, чем душа взрослого, — в ней нет тех маленьких дрянных черточек, которые так ясно видны в искушенной жизнью душе большого человека.

* * *

Как-то раз, возвратившись из части, Арефий обратил внимание на скворца, который за последнее время вел себя очень странно: сидит, сидит неподвижно на жердочке клетки и вдруг полетит с нее кувырком вниз. Часто он попадал в чашечку с водой и потом долго отряхивался, щелкая клювом и хлопая крыльями. Всегда после таких падений ему дорого стоило взобраться на жердь, куда прежде он взлетал сразу, а когда он взбирался, то садился не посредине ее, как прежде, а к краю, прижимаясь боком к стенке клетки. В этот день хромая птица то и дело встряхивала крыльями, стараясь удержаться своей ногой за жердь и, видимо, теряя силы.

— Умереть хочет хромой-то! — сообщил Арефий Паньке, критически осмотрев птицу.

— Ну? — немного тревожно произнес Панька, любивший этого скворца больше других птиц.

— Верно. Умрет. Он ведь старый уж…

— Не тронь его, пусть…

Панька поднял голову и печально уставился на птицу, всё сильнее качавшуюся на жерди.

— Может, вынести его на волю? — спросил он Арефия.

— Можно и вынести!

И вот они сняли клетку и вынесли ее под куст бузины перед будкой. Был веселый мартовский день, всюду на солнце сияли лужи, рыхлый снег сочился водой, и даль давно уж не была так широко открыта и заманчиво свободна от серых масс зимних облаков. За рекой вилась дорога черно-коричневой широкой полосой, и по обеим сторонам ее сверкали на солнце яркие пятна проталин. Небо было ярко, и весело сияло в нем молодое солнце весны. Но скворца уже не могло оживить всё это. Он спокойно оглянулся вокруг, качнул головой, протяжно и тихо свистнул, упал с жердочки и умер.

Это случилось как раз в ту секунду, когда Панька хотел отворить дверцу клетки и, вынув из нее скворца, положить его на проталинку.

Панька отшатнулся и жалобно смотрел, как в предсмертной судороге вытягивалась лапка птицы, и, когда она, наконец дрогнув, замерла, по его лицу одна за другой покатились слезы… Вынув птицу из клетки, он повертывал ее в руках, и слезы из его глаз капали на ее перья.

— Значит, коли я умру, так ты тоже заплачешь? — тихо спросил его Арефий, наклоняясь к его лицу.

Панька бросил птицу на землю и, схватив руками шею Арефия, ткнулся ему в грудь головой, что-то бормоча сквозь сотрясавшие его рыдания.

— Ну, ладно, ладно. Не плачь. Ничего… Не без добрых людей свет. Проживешь. Трудно тебе только, не умеешь ты кориться. Это горе. Ну, а без этого — вдвое, потому тогда все на тебе поедут. Но ничего. Пробьешься. Главное — учись!

Кое-как, рубя слова, как топором, Арефий успокоил Паньку, и они вместе устроили похороны скворца: вырыли у корней бузины ямку, выложили ее мелкими черепками и засыпали землей.

Панька, сильно удрученный этим событием, выпросил у Арефия позволение поставить над могилой крест и принялся строгать его из лучинок, а Арефий, погруженный в тяжелые думы, избороздившие ему весь лоб морщинами, сел в угол на лавку и исподлобья наблюдал за ним.

— Есть у меня такая дума, что я умру скоро. Тошно мне очень бывает порой… Ну, так вот…

Панька положил нож на стол и стал внимательно слушать.

— Перво-наперво, за Михайлом у меня в долгу 35 рублей с двугривенным, да вот в сундуке лежит семнадцать с половиной. Дать их тебе в руки нельзя, а вот я отнесу на почту в кассу, есть там такая касса, и возьму желтенькую книжку оттуда. Ты эту книжку храни. Ну, положим, я тебя хочу пристроить в мастерство. Ах, Панька, и скверно же тебе там будет! ух, как скверно! Народ — оголтелые собаки. Пьяницы, воры, матерщинники, развратники, — просто прелесть! Бить тебя будут. Поносить тебя будут… Э-хе-хе!..

Арефий встал, снял с полки шапку, резким жестом надел ее на голову и ушел из будки, оставив Паньку, подавленного предсказаниями, доделывать крест на могилу покойного скворца.

Воротился в будку Арефий поздно ночью, когда Панька уже спал, но к затронутой теме уже не возвращался.

Прошло еще месяца два. Не так давно Панька вдруг возымел охоту к ученью и теперь все дни проводил за книжками, но мудрые науки давались ему с трудом. Весьма часто эти книжки выводили его из терпения; в поте лица разбирая одно какое-нибудь слово, он вдруг открывал, что оно ему давным-давно знакомо. Это его бесило, и он ставил вопрос: зачем тут написаны такие слова?

Как-то раз, в раздражении на науку, он заявил Арефию, что все эти книжки написаны «нарочно» и ничего в них нужного ему, Паньке, нет.

— А тебе чего нужно? — спросил Арефий.

— Мне-то? — задумался Панька. — Вот тут написано: «Наши дети сели и съели ягоды» и еще: «Ель, мель, шмель, ел, мел, смел»… Это зачем мне нужно?

— Да, это действительно не тово… Ну, а ты читай дальше.

Панька читал дальше и все-таки был недоволен, не находя ничего такого, что отвечало бы на смутные запросы его души. В этот день он прочитал две сказки и, по обыкновению, возмущенно размышлял на тему — зачем они ему нужны?

С улицы издалека доносились крики и смех мальчишек, и в окно будки весело заглядывало солнце. Это еще более злило Паньку, не позволяя ему сосредоточиться на книжках. Птицы задорно щебетали, прыгая в клетках, и Панька, искоса поглядывая на них, вспоминал свое давнишнее желание выпустить всех птиц на волю. Где-то вдали глухо гремела пролетка. Панька посмотрел в окно. По улице шел булочник, и Панька почувствовал, что ему хочется есть… Арефий что-то долго не идет сегодня.

Дребезжание пролетки всё приближалось к будке, и вон она появилась из-за угла; на ней сидит полицейский, но не Арефий. Это Михайло… «А чего ему нужно?» — подумал Панька и, выйдя на улицу, встал у двери будки.

Михайло еще издали махал что-то руками, как бы подзывая Паньку к себе. Панька смотрел на него и, видя, что весь он как-то странно растрепан, фуражка сдвинута вбок и на затылок, шинель расстегнута, догадался, что произошло нечто важное.

— Садись скорей! — крикнул Михайло.

— Ну? — спросил Панька, прыгая в пролетку.

— Вези назад в больницу! — толкая извозчика в спину, скомандовал Михайло.

— Что… вышло?! — крикнул Панька, бледнея и дергая Михайла за обшлаг.

— Вышло плохо. Арефий-то с ума спер. Спятил с ума. Помешался. Понимаешь? Пришел к частному приставу и говорит: «Мучьте меня, я христианин. Мучьте, не хочу я с вами, говорит, больше никакого отношения иметь». Гоголев было его в зубы. Ну, он ничего, — «бей, говорит, Диоскор, но я пребуду христианином до века». Ишь ведь какая чепуха!.. Пока что он, Арефий-то, давай с полки хватать дела, да обземь их, да ногами по ним: «Сокрушу, говорит, ваших идолов в прах», — и прочее такое. Ну, конечно, его сейчас веревкой и в больницу, а он-то говорит, а он-то говорит!.. Н-да! вот они, книжки-то, и сказались. Эх ты, горе — эта грамота! Думается, от нее и всякое недоброе в голову идет. Сейчас это — как, да почему, да зачем, да — тьфу!.. и с ума спятишь. Жалко малого-то, страсть как! товарищ ведь, старый друг!

Панька сидел подавленный, угрюмый и бледный и молча слушал, припоминая Арефия, каким он видел его вчера, третьего дня и дальше, в глубь прошлого… Ничего не было заметно за старым полицейским солдатом, кроме того разве, что он сильно худел день ото дня, что у него всё глубже вваливались глаза и взгляд их, обыкновенно малоподвижный, мрачный, за последнее время был как-то особенно жив и странно поблескивал то будто радостью, то страхом перед чем-то.

Раз, впрочем, не так давно, он заговорил о жизни в Ташкенте, о жаре, песке, диких тамошних людях и о каких-то поступках, за которые этих людей нужно убивать, как крыс. Но, поговорив об этом, он снова замолчал и всё время, до сегодняшнего утра, был человеком как следует.

— А он что — выздоровеет от этого? — прервал Панька разглагольствования Михайла.

— Он-то? Ну… известно… конечно… выздоровеет. А что доктор — разве он может что знать вперед? Никогда! Доктор может лечить, и всё тут, и больше этого ему не дано. А ты будку запер? Извозчик, стой! А будку ты запер, а?!.

— Наплевать на будку! — махнув рукой, с раздражением крикнул Панька. — Разве что говорил доктор? Ты скажи, говорил? Эх, зачем ты остановил извозчика! Едем, дядя Михайло, скорей!

— Как едем, коли ты не запер будку! Ах ты, братец мой!.. едем, говорит! Ну ж дите!.. Растаскают ведь всю будку! Извозчик, назад! Поезжай, дурак, назад!

— Милый дядя Михайло! Не надо!.. Едем туда, к тяте Арефе!.. пес с ней, с будкой! — кричал Панька, волнуясь.

— Невозможно, чудак! Я один ворочусь ин. Один! Извозчик, вези его, вези в больницу! Ну, пошел! где сумасшедших сажают, вези! А ты спроси там, Панька…

Но пролетка загремела, и Панька не расслышал, что надо спросить. Он ерзал по сиденью пролетки и всё понукал извозчика: «Скорее поезжай!»

— Сейчас приедем! — убедительно отвечал извозчик, чмокал губами, махал кнутом в воздухе и корил лошадь, возглашая: — Ну, куда ты прешь, дура? Али ты тоже с ума сошла? — и, дергая вожжами, сворачивал ей голову то вправо, то влево, на что она отвечала ему негодующими взмахами жидкого хвоста и недовольным фырканьем.

Михайло своим печальным сообщением точно сорвал с мозга Паньки какую-то пелену, мешавшую ему до сего дня правильно понимать и воспринимать окружающее. Панька почувствовал себя одиноким, беззащитным и инстинктивно как-то насторожился, подозрительно и недоверчиво поглядывая вокруг и усиленно пытаясь заглушить неотвязно нывшую в его груди холодную тоску, позывавшую его расплакаться. Всё — извозчик, улица, люди, шедшие по ней во все стороны, теперь показались ему более чуждыми, чем вчера, например, и возбуждали в нем боязливое опасение чего-то обидного и нежелательного. И даже небо, ясное, горячее летнее небо, вчера теплое, ласковое, сегодня стало каким-то бездушным, сухим и не имеющим к нему, Паньке, никакого отношения.

— Ты как думаешь, выздоровеет он? — спросил Панька у извозчика, подъезжая к решетчатому забору, за которым стояло желтое холодное и скучное здание больницы.

— Он-то? Вы-ыздоровеет! Налево, чёртова кукла, налево! Экая непутевая планида!

Но раньше, чем «чёртова кукла» и «непутевая планида» успела поворотить налево, Панька спрыгнул с пролетки и стрелой помчался к желтой стене, на которой темное пятно отворенной двери смотрело глубоким зевом.

Этот зев поглотил Паньку, обдал скверным, прохладным веянием и остановил его, недоумевающего, куда теперь идти.

— Тебе что? — спросили его откуда-то.

Опустив низко голову и не пытаясь посмотреть, кто с ним говорит, Панька торопливо забормотал:

— Будочник один… сумасшедший… сегодня привезли… укажите, где это.

— А!.. иди прямо, прямо. Отец, что ли, будет тебе?

Панька поднял голову. Перед ним двигалась чья-то широкая спина в красной рубахе.

— Отец, мол, что ли? — говорила эта фигура тенором, не оборачиваясь лицом к Паньке, и вдруг стала так неожиданно и быстро, что Панька ткнулся в нее лицом.

— Вот, Николай Николаевич, сын к сегодняшнему полицейскому пришел.

К Паньке подошел господин в очках и взял его за подбородок.

— Ну, что же тебе, мальчик, нужно? — спросил он ласково и тихо.

Панька удивленно вскинул на него глазами. Лицо у господина было худое, бледное и такое маленькое.

— Что же ты хочешь? а?

— К нему бы…

— Да нельзя этого. Нельзя.

Панька сморщился и молча заплакал. У него кружилась голова.

— Как же теперь… я-то? — сквозь слезы спросил он.

Но господина около него уже не было, стоял один только человек в красной рубахе и белом фартуке. Он стоял перед Панькой, заложив руки назад, и, закусив губу, задумчиво поглядывал на него. Панька плотно прижался к стене и всхлипывал.

— Нишкни! Айда-ка со мной скорей, чтоб не видел доктор-то, ну! — и, схватив Паньку за руку, он помчал его в глубь коридора.

— Гляди!

Паньку сзади схватили руками, подняли на воздух и ткнули в круглое стекло, вставленное в дверном отверстии, а за дверью гудел могучий бас Арефия.

Он стоял среди комнаты в длинном белом халате, с руками, туго закрученными назад, в длинном колпаке, падавшем ему на спину, и говорил. Всё его лицо и голова были обриты, от этого большие уши казались оттопырившимися, щеки пожелтели и ввалились, скулы стали острыми, глаза, широко раскрытые, совсем ушли в глубокие, черные ямы, под одним из них образовался багровый подтек, а на левой скуле резко бросалась в глаза красная звездочка, из которой вытекали капельки крови и, тонкой лентой перерезывая щеку, спускались на шею и пропадали за воротом халата. Арефий стал страшно худ и высок.

— Вот вы ввергли меня в темницу! — гудел он, страшно сверкая глазами. — Терплю во имя бога моего и претерплю до века. Но разрушил я кумиры ваши и поверг во прах жертвенники! И поверг во прах жертвенники и, доколе не вырвали вы языка моего, обличаю вас, окаянные! Вы забыли бога истинного и во мраке, блуде, скверне коснеете, анафемы! Ан-нафемы!! Ан-наа-афемы!!. Вы скверните души младенцев!.. Нет вам спасения!.. Вы, язычники скверные, нет вам спасения! Нет вам спасения!! Обломки вы! Обломки! Вы мучили меня… За что вы мучили и били меня?! За истину, за бога в сердце моем!..

Его бас то гремел, то понижался до шёпота, тоскливого и тихого шёпота, заставлявшего Паньку дрожать, как в лихорадке, и боязливо отшатываться от оконца.

— Жду смерти моей, язычники! Жду славы моей! Где палачи и мучители? Ана-афемы! анафемы! анафемы!!.

Дикие, страшные крики потрясали дверь, и стекло, в которое смотрел Панька, тихо дребезжало.

— Ну, будет, довольно. Иди скорей домой! Иди, а то доктор увидит.

Сопровождаемый криками Арефия, Панька, ничего не понимая и не видя, вышел из коридора и пошел куда-то. Шел он долго, и в ушах его гремели проклятия Арефия и раздавался его страшный шёпот. Угловатое, желтое и бритое лицо то увеличивалось до необъятных размеров, глаза делались величиной с солнце и блестели так же ярко, но только черным, мрачным блеском, то вдруг оно раскалывалось на множество маленьких лиц, градом сыпавшихся откуда-то перед глазами Паньки, пронзая его сердце тысячами острых взглядов и наполняя его отчаянной, становившейся всё тяжелее тоской.

В памяти Паньки на миг вставали разные картины прошлого с Арефием, здоровым, бородатым, молчаливым… вставали, исчезали, заменялись другими, снова исчезали… Какой-то вихрь крутил мозги мальчика, заставляя его то сразу видеть чуть не всё свое прошлое, то вдруг погружая его в странную тьму без дум, без образов и снова открывая перед ним то один былой эпизод, то целую цепь их, связанных без всякого порядка во времени тоскливой и тупой болью воспоминания о них, жалости к Арефию, страха за себя, целым хаосом чувств, сменявших одно другое, перепутывавшихся между собой и камнем давивших на голову, плечи и грудь Паньки…

Перед ним была река. От нее веяло холодом. Темная, о чем-то тихо шептавшая, она лилась в даль, плотно закрытую ночью, и терялась в ней. Над нею небо, густо покрытое лохматыми, рваными облаками; в разрывы их блестели его голубые клочья с двумя-тремя звездочками в том и другом из них. Всё небо было такое рваное, ветхое, казалось, готовое вот-вот упасть на землю и в покойную, сонную реку, отражавшую в своих темных волнах не закрытые облаками его голубые бедные куски и жалкие, одинокие звезды на них. За рекой темнела даль и страшно молчала.

Панька быстро направился к своей будке. Но она была заперта на замок. Тогда, постояв немного, он лег под куст бузины и лежал кверху лицом, следя за медленно ползавшими по небу облаками до той поры, пока не уснул тяжелым сном, полным кошмаров.

* * *

Паньку разбудили чувствительные толчки в бок, он открыл глаза, мельком увидал, что над ним склонилось чье-то знакомое лицо, и снова зажмурился от солнечных лучей, ударявших прямо ему в голову.

Этого времени ему было достаточно, чтоб ярко вспомнить всё происшедшее вчера.

— Ну-ка, вставай! — раздался над ним женский голос.

Он быстро встал. Перед ним была тетка Марья, смотревшая на него с ласковым любопытством.

— Идем-ка ко мне. Ишь ведь, бедненький, где уснул! Ты что же не приходил ко мне ночевать-то?

Панька молчал. Он не любил тетку Марью. Ему не нравилось в ней и то, что она такая большая и сильная, и то, что она всегда так много ругается, и ее серые глаза, и голос, грудной и грубый, и вся она, энергичная, вечно настороже или вечно воевавшая с чем-нибудь.

Они пошли рядом друг с другом.

— Ну, уж ты не больно убивайся. Ничего, бог да добрые люди помогут, проживешь. Только и сам рта не разевай. Смотри, вникай, понимай, что к чему. Учись жить-то, дело это трудное. Зевать ни-ни, невозможно! А то в дураках и останешься. Может, это и к добру еще для тебя-то случилось. Потому, что́ ты от Арефья-то видел? Ни внимания настоящего, ни науки. Баловство одно. Точно с большим, он с тобой обращался! разве это идет? Ребенок ты есть, ну и нужно с тобой быть, как с ребенком. И сам-то он был, к слову сказать, дурак дураком. Нужно жить, а он в книжку — читает. Эка мудрость, книжку-то читать! А ты вот век проживи, в люди пролезь, силу себе прикопи, уваженье заслужи, это помудрее всякой книжки будет! Одиннадцать годов будочником пробыл, и ни-ни, ни синь-пороха нет!..

Панька слушал, сердился и неодобрительно мычал в ответ на боевую философию Марьи. А когда она обругала Арефия дураком, он даже смело дернул ее за платье, как бы желая остановить ее от дальнейшего поношения своего воспитателя, но она, в пылу своего ораторства, не заметила его попытки и с жаром продолжала далее:

— Людям не верь. Ласкают — врут, хвалят — врут, ругают — правда, да и то не совсем, пересаливают. Ко всякому человеку первоначально с опаской, подумай, — нельзя ли ему из тебя каких ни то соков выжать, а потом, коли видишь — нельзя, подходи вплоть, да и то остерегись — и себе-то не верь. И к самому себе нужно зачастую относиться, как к чужому. Потому человек и для себя добро-то плохо понимает; думает, вот оно где, ан нет, шалишь! в лужу сел!

Увлеченная собственной мудростью, тетка Марья забыла о том, с кем имеет дело и, входя всё в большие и большие тонкости, дошла до того, что вдруг заявила:

— А с нашей сестрой держи ухо востро!..

Но тут случайно взгляд ее упал на слушателя. Он семенил рядом с ней, еле успевая за ее крупными, мужскими шагами, и в своей красной рубашонке, босиком, с хмурой, рябой рожицей, еще смятой сном, и с растрепанными волосами был так по-детски мизерен и жалок по сравнению с ее могучей фигурой.

— Тьфу!..

Этим энергичным плевком она поставила точку своим поучениям и уже вплоть до части не сказала Паньке ни слова более.

Когда они вошли в коридор части, навстречу им вышел Михайло с каким-то горшком в руках.

— A-а, пришли! Важно! Обедать бы пора, Семеновна, а? Где ж ты был? Ночевал где?

— Там… у будки…

— Ишь ты!.. — вдумчиво протянул Михайло, входя в комнату сзади их.

Марья уже разделась и шарила ухватом в печке.

— Творог вот у меня… куда бы его? а?..

— Откуда творог? — оживленно осведомилась Марья, принимая из рук мужа горшок и засовывая в него нос. — Хороший, свежий творог!..

— А это мне мужичок один подарил… за услугу, — объяснил Михайло и, хитро подмигнув жене, щелкнул языком.

— Ах ты, чучело мое огородное! — ласково щелкнула его Марья по затылку.

— Ироиня! жена благоверная! Еще кое-что имею!.. Давай обедать только, покормишь хорошо — скажу.

— Ну-ну-ну!.. — наступала на него Марья с выражением крайнего любопытства на лице.

Михайло сунул руку в карман и позвенел мелочью, с торжеством на лоснящемся бритом лице.

— Сколько? — радостным шёпотом спросила Марья.

— Полтора с пятаком да огурцов ведерко!

— То-олько!.. — уже с некоторым разочарованием протянула жена. — В середу-то богаче было.

— Ну, так то в середу, а нынче — пятница. Базар базару рознь. И то сегодня новый-то частный, Карпенко, что-то уж косо поглядывал. Черти проклятые! Женился на двух-то каменных лавках да на таких деньгах — и стал чист, как яичко. Жени-ка меня!

— Я те вот, старого пса, ухватом женю!

Панька всё время разговора между супругами стоял у двери и, глядя на них, чувствовал себя тут лишним, забытым и для людей этих ни на что не нужным. Он несколько раз пытался представить себе, что будет с ним дальше, — и не мог.

— Дяденька!.. — прервал он обмен любезностей между супругами. — Скоро ли пойдем туда?

— Это куда — туда? — обернулся к нему Михайло.

— В больницу-то…

— А зачем ты туда пойдешь? Али и ты с ума сходишь? Садись-ка вот на лавку да сиди, обедать будем. Сейчас вот наши ребятишки из школы придут, гулять пойдете вместе, и всё такое…

Панька сел на лавку и погрузился в тоску, не слыша и не видя ничего, происходящего вокруг него. Спустя некоторое время его позвали обедать. Он сел за стол и, почувствовав, что есть ему не хочется, положил взятую ложку.

— Ну, чего ж ты? — спросила Марья довольно сурово.

— Не хочу… — тихо ответил Панька.

Тут оба супруга наперерыв стали ему читать длинную нотацию, которая, впрочем, ничуть не мешала им быстро и успешно опоражнивать большую глиняную миску какого-то варева, издававшего густой запах топленого жира и прелой капусты.

«Анафемы!..» — гудело в ушах Паньки глухими металлическими ударами.

— Анафемы!.. — шёпотом повторял он про себя и, представляя себе испитое, безумное лицо Арефия, вздрагивал и шевелил губами. У него то отливала кровь от лица, то вновь горячей волной била в него и, сообразно с этим, рябины то, бледнея, ярко вырисовывались на щеках и на лбу, то сливались в сплошные красные пятна.

— Ты чего шепчешь там? Эй ты, пестрый-вострый! волчонок! — крикнул ему Михайло, вылезая из-за стола.

— Я пойду… — решительно произнес Панька и встал с лавки.

— Куда? — строго спросила Марья.

— На будку пойду.

— Зачем на будку? Новый полицейский там. Не знает он тебя, прогонит вон… сиди-ка знай!

Панька сел и задумался. Михайло забрался за ситцевый полог на постель и заставил ее скорбно заскрипеть.

— А как же птицы? — подумав, произнес Панька и вопросительно взглянул на Марью.

— Выпустил я их, всех выпустил. И какое там было имущество, забрал сюда. Нечего, значит, тебе там делать! — ответил Михайло из-за полога и аппетитно зевнул.

— А укладка где? — немного спустя спросил Панька.

Михайло уже всхрапывал. Марья села к окну и что-то шила. Паньке никто не отвечал. Тогда он с ногами забрался в угол на лавку и замер там, сжавшись комком.

«Куда его теперь понесет?» — подумал он. Ему представилась река и те щепки, которые плывут по ней. Иная из них прибивается к берегу и останавливается. Панька помнит, что он всегда толкал такие щепки в воду. Ему не нравилось в них то, что они не хотят плыть дальше, туда, где пропадает река… «А куда пропадает река?» — «В другую, и с ней — в море», — говорил Арефа. Море — это очень много воды, так много, что, если отъехать от берега настолько далеко, что он пропадет из глаз, другого берега все-таки не увидишь, и не увидишь через день, и два, и три. «А может, Арефий говорил одну чушь? ведь он сумасшедший… Всегда он был сумасшедший?..»

Панька долго неподвижно сидел в своем углу и думал об Арефии, о море и всё возвращался к вопросу — куда же наконец его понесет? что будет с ним завтра?..

Его разбудил от дум внятный шёпот. Очевидно, предполагая, что он спит, супруги разговаривали за пологом кровати о нем.

— Об укладке спрашивал… — говорила Марья.

— Ну?!. — тревожно спросил Михайло.

— Где, говорит, укладка?

— Ах, дьяволенок!.. — удивленным шёпотом произнес Михайло. — Как нам быть-то с ним? Скорее бы к Савельичу-то его надо. Видно, он знает, что в укладке-то деньжата были. Ты бы, Марья, свела его завтра.

— Ну, заерзал!.. завтра!.. заторопился! испугался, индюк!.. Чего больно боязно?

— Все-таки, знаешь, вдруг он спросит «а деньги тут были?» а? Как тогда говорить?

— Ду-убина!.. — сардонически протянула тетка Марья, и затем их шёпот понизился, так что Панька не мог уже ничего разобрать в нем.

Этот разговор не создал в нем никаких новых чувств к супругам, хотя он понял, конечно, что они его собирались обворовать. Но к этому он отнесся вполне равнодушно, отчасти потому, что неясно представлял себе могущество денег, больше же потому, что не способен был думать о чем-либо ином, кроме печальной доли Арефия и того таинственного «завтра», которое скрывало от него дальнейшую жизнь.

К супругам он относился всегда очень неприязненно, а сегодняшний день усилил в нем эту неприязнь еще чем-то новым, тоже далеко не лестным для супругов. Он знал, что с ними ему долго иметь дело не придется, ибо не чувствовал себя способным вытерпеть их общество еще один день, да и понимал, что сам он им неприятен и не нужен.

Теперь, когда они храпели вперегонку друг с другом, они казались ему еще более неприятными, чем во время бодрствования. Он, сидя в своем углу, слушал их храп и, покачиваясь из стороны в сторону, думал свою неотвязную думу об завтра, не умея даже представить себе, каким оно может быть…

Но вот за пологом завозились, раздались зевки и кряхтенье, и Михайло, с всклокоченной головой и измятым лицом, грузно выкатился в комнату.

— Спишь? — обратился он к Паньке.

— Нет! — ответил тот.

— А ребята мои приходили?

— Нет, — односложно повторил Панька.

— Нет да нет — вот и весь ответ! Н-ну, должно, к тетке в слободу ушли. Поставить ин самовар, а то на дежурство скоро.

И он ушел в коридор ставить самовар.

За ним вылезла Марья. Молча посмотрев на Паньку, она стала чесать себе голову.

Панька смотрел на ее густые каштановые косы и думал — какая она молодая, ни одного седого волоса нет… А вот Арефий так был очень сед…

— Ну, что ж ты, Панька, думаешь? как теперь тебе жить на свете? — вдруг спросила Марья, повертываясь к Паньке в фас и строя гримасы, оттого что гребень, не расчесывая волос, рвал их.

— Не знаю! — мотнул головой Панька.

— Та-ак!.. — протянула Марья. — А кому об этом знать надо? Тебе, огарок, тебе!..

Она вздохнула и замолкла. Панька тоже молчал. Молчали до той поры, пока Михайло не внес кипящего самовара и не сел за стол. Пили некоторое время тоже молча.

— Ну, парень! — начала Марья, наливая себе третью чашку чая, уже успевшая вспотеть и расстегнуть себе две верхние пуговицы кофты. — Теперь ты слушай да помни! — и, проговорив это торжественным тоном, она внушительно помолчала еще немного. — Сведу я тебя завтра к знакомому сапожнику и отдам ему тебя в мальчики. Живи, не дури, работай, учись, слушайся хозяина и мастеров, — будешь человеком. Сначала покажется трудно, терпи; привыкнешь — будет легко. Дело твое такое, что один весь тут. В праздники к нам ходи. Как к родным, близким, приходи, пей, ешь. Всегда примем и рады будем. Понял?

Панька понял и кивнул головой в подтверждение этого.

— Не забывай, кто об тебе позаботился! Нас-то, то есть, не забывай! И мы тебя не забудем! — поучительно и многообещающе заявил Михайло и пристально уставился на Паньку, ожидая, как он на это отзовется.

Панька вопросительно поднял на него глаза, как бы желая спросить — зачем нужно не забывать? — и снова молча опустил их.

Михайло разочарованно вздохнул и ожесточенно стал дуть на блюдечко с горячим чаем.

Снова воцарилось молчание. Панька исподлобья поглядывал на супругов и ощущал себя в силе и вправе сделать им какую-нибудь неприятность. Сначала ему не удавалось придумать ничего эффектного, но потом он вспомнил.

— А где укладка, дяденька? — вдруг спросил он.

Супруги переглянулись.

— Укладка, брат, у меня. Об укладке ты и не думай, цела будет. Вырастешь большой, приди и скажи: «Дяденька, давай мне укладку мою!» Сейчас я тебе ее — раз! «Получите, Павел Арефьич, вашу укладку в целости!» Н-да!.. А что в ней есть такое, — твои штаны, рубашки, — это ты… с собой возьмешь, пожалуй. — И, закончив реплику, Михайло тяжело вздохнул и изобразил на своем бритом лице огорчение и обиду.

Марья помалкивала, пытливо озирая Паньку.

— Ну, а деньги в ней были… их куда? — медленно выговаривая слова, протянул Панька.

— Де-еньги?!. — вопросительно воскликнул Михайло и с большим удивлением в голосе и на лице обратился к Марье: — Жена! деньги там были? В укладке деньги были? а? Не видал я, брат, денег в укладке этой самой!.. Не скажу я, что видел в ней деньги, — убей меня бог!..

— Ну что ты божишься, дурак? Кто тебе не верит, что ли?! У, сморчок старый!.. Не видал, ну и не видал! Божится!..

— Я ведь это так… просто призвал имя божие… и всё! Разве это грех? Сказано ведь «не призывай всуе», — а я не всуе, а к слову…

Панька поглядывал на супругов и видел, что Михайло смущен его вопросом и теперь еще не может оправиться от смущения, а Марья — нимало. Это его прямо уж разозлило, и он пошел дальше:

— Денег там было семнадцать рублей, да еще за тобой тридцать пять рублей. Вот что! Это мне тятя Арефа сказал. Недавно сказал.

Тут, к великому удивлению Паньки, не ожидавшего ничего подобного, оба супруга залились веселым смехом. Марья закинула голову назад и, выгнув вперед грудь, вся вздрагивала, смеясь густыми, мужскими звуками, а Михайло дребезжал захлебывающимся тонким тенорком.

Панька, недоумевая, смотрел на них и тоже недоверчиво улыбался, как бы не решаясь — смеяться ему с ними или нет.

— Чу-удак, право, этот Арефа!.. тридцать пять рублей! а?!. Загнул цифру!.. — сквозь смех проговорил Михайло.

— Ах ты, дитятко!.. Он, Арефий-то, тебе сказал, а ты и поверил? правда, мол, это! Ды-ть он сумасшедший!.. ведь он спятил с ума-то, глупыш ты!.. — с ироническим сожалением к Паньке проговорила Марья, справившись с припадком смеха.

Панька знал теперь суть этого смеха, вздохнул, побледнел и, весь трясясь от злобы, кинул им в лицо сильно и громко:

— Врете вы! Оба врете! Вы думаете, не слыхал я, что вы давеча на постеле-то говорили?! Ан и слышал я всё! Эх вы!.. воры! оба вы воры! вот что!.. Воры вы!.. — и в подтверждение своих слов Панька толкнул ногой стол.

Михайло был поражен. Он испуганно вытаращил глаза на Марью и, упершись руками в стол, замер в этой позе. Но Марья была женщина не промах и еще раз подтвердила это на деле.

— Вот те и раз! — испуганно крикнула она, вскакивая со скамьи, когда Панька кончил кричать и, бледный от волнения, сел на свое место, зло сверкая глазами. — Ах ты, господи боже!.. Ах!.. Михайло, дурак, беги за доктором! беги скорей!.. ведь мальчишка-то тоже с ума сошел! Видишь, видишь, как зенки-то сверкают!.. Ах ты, царь небесный! Ну, пришла беда — отворяй ворота! Уж именно наказание!.. Бедняга сердечная, не перенес Арефьеву-то долю!.. Спятил… помешался!..

Панька, несмотря на свое волнение, понял, что его посадили в лужу. Понял и вдруг залился слезами — горькими, злыми слезами, от сознания своего бессилия в деле борьбы с жизнью и людьми, первыми слезами в первый день своего одиночества.

Настращав его, они, конечно, не звали никакого доктора и всё время до той поры, пока он не уснул, внимательно и заботливо ухаживали за ним. Они уложили его спать в том углу лавки, где он провел большую часть этого дня, и он, засыпая, слышал густой шёпот Марьи:

— А мальчишка не промах. Зубастый. Это хорошо, что зубастый, значит, сумеет, прогрызется к своему месту сквозь людей-то…

Во сне Панька видел много веселых чудовищ. Безобразные громадные и мерзкие маленькие, они кружились около него и смеялись, щелкая зубами. От их смеха всё кругом тряслось, трясся и сам Панька, и вместо неба над ним была большая, черная дыра, откуда они падали массами и поодиночке. Это было очень страшно, но и весело…

Поутру его разбудили, напоили чаем и повели в мастерскую сапожника. Панька шел равнодушно, но не чувствовал впереди себя ничего хорошего, в чем, конечно, и не ошибся.

Вот его привели в низенькую, мрачную комнату, где в клубах табачного дыма четыре человеческие фигуры пели песни и стучали молотками. Марья говорила, держа Паньку за плечо, с каким-то толстым и низеньким человеком, который качался и бормотал:

— У меня… ррай! Не житье, а ррай! И коррм… тоже ррайский! и всё к-как в рраю… Пр-рощай!

Марья ушла. Панька сел на пол и стал снимать с ноги сапог, в который что-то попало и кололо ногу. Пока он снимал, в спину ему что-то больно ударилось. Он оглянулся и увидал сзади себя на полу старый сапожный каблук, а в дверях чумазого мальчишку одних с ним лет, который показывал ему язык и внятно шептал:

— Ряба форма, шитый нос, чтобы чёрт тебя унес!

Панька отвернулся и, вздохнув, снова надел сапог.

— Поди-ка ты, друг, сюда! — крикнул ему один из людей, сидевший на низенькой кадке.

Панька смело пошел к нему.

— Держи! — и ему сунули в руки смоленую дратву. — Крути вот так! Ловко, молодца! Крепче крути!

Панька крутил с угрюмым ожесточением и исподлобья посматривал вокруг себя.

Итак, Панька вступил на благородное поприще труда. Мастерская, в которой он работал, принадлежала Мирону Савельевичу Топоркову, человеку толстому, круглому, с маленькими свиными глазками и с солидной лысиной.

Это был недурной, мягкий человек, относившийся к жизни с некоторым юмором, а к людям — снисходительно посмеиваясь над ними. Когда-то он, очевидно, много читал книг священного писания, и это отражалось на его речи, но теперь, кроме бутылочных этикеток, не читал уже ничего. К своим мастерам он относился в пьяном виде по-товарищески, в трезвом — немного строже и всегда — очень редко давал им возможность быть чем-либо недовольными. Впрочем, сам он мало занимался мастерской, по причине своего пристрастия к спиртным напиткам, и всё дело лежало на плечах дедушки Уткина, старого солдата с деревянной ногой, человека прямого и в речах и поступках и страшного приверженца субординации и порядка.

За дедушкой Уткиным следовали еще двое подмастерьев: Никандр Милов и Колька Шишкин. Первый был огненно-рыж, удал, любил петь, еще больше — пить и твердо знал, что, когда он скашивает в сторону свои веселые зеленоватые глаза и хмурит брови, его физиономия становится разбойнически красива.

Второй — был бесцветен и казался очень забитым и больным, но имел дурной и злой характер и, говоря ласковым шёпотом, умел сначала всех расположить в свою пользу, а потом сразу отталкивал какой-нибудь неожиданной и нелепо злой выходкой. От него Паньке стало тошно со второго же дня своей службы.

Затем следовал мальчик — Артюшка. Отчаянный озорник и задира, вечно выпачканный сажей, клеем, варом, он сразу вступил с Панькой в задирательно-боевые отношения, которые скоро разрешились дракой. Артюшка был побит и удивлен этим. Он с неделю сумрачно поглядывал на Паньку и всячески старался отомстить ему за свое поражение, но, видя, что Панька глубоко равнодушен ко всем его выходкам, пошел было с ним на сделку.

— Вот что, рябой! давай помиримся! — сказал он. — Наплевать, что ты меня поколотил. Это ты покуда еще здоров, а вот поживешь немного, усохнешь, я и сам тебя тогда вздую. Идет?

И он протянул Паньке руку. Панька молча дал свою.

— Ну, только ты все-таки меня младше. Это ты знай! И как ты меня младше, то и должон делать всю черную работу. Понял? Согласен?

Панька посмотрел в его чумазую рожу и сказал, что согласен.

— Ну?!. — немного удивился Артюшка. — Это хорошо. Люблю! Ну, так вот, ты, значит, будешь убирать мастерскую, ставить самовар, колоть дрова, топить печь, мести двор, и всё остальное.

— А ты? — спросил Панька.

— А я! чудак!.. чай, на мою долю хватит еще! Ище побольше твоего.

Установив с Панькой такое разделение труда, Артюшка оказался совершенно свободным от всяких занятий и дней пять блаженно улыбался, видя, как его товарищ обливается по́том под бременем обязанностей.

Но дедушка Уткин это заметил, подозвал Артюшку и, постукав его колодкой по голове, сказал, что он, Артюшка, хотя и умная шельма, но еще не совсем, а затем, установив правильно его обязанности, позвал Паньку, сказал ему, что он дурак, и тоже дал инструкции.

С этой поры между Панькой и Артюшкой резко определились границы взаимных обязанностей. Паньке поручены были все черные дела, не имевшие ничего общего с обучением сапожному ремеслу, а Артюшку посадили на обтянутую кожей квашонку и стали исподволь посвящать в тайны ремесла, что сразу дало ему право относиться к Паньке еще более свысока и даже покрикивать на него начальническим тоном.

Панька долго потом думал, чем именно дедушка Уткин изменил его положение, и не мог этого понять; всё оставалось так, как установил Артюшка, хотя дедушка и сказал, что он сделал по-своему.

Переход от спокойного, созерцательного существования в будке Арефия к этой жизни, полной ругани, песен, табачного дыма и запаха кожи, был для Паньки резок и давил его. Он, привыкший быть по целым дням один на один с собой или в компании с молчаливым Арефием, с большим трудом привыкал к постоянному обществу четырех субъектов, находивших возможность с утра до ночи петь, говорить о чем-то, чего он почти не понимал, смеяться друг над другом и, без всякой видимой причины, разряжаться таким громадным количеством убийственно выразительных ругательств, за каждое из которых Арефий отправил бы их в часть. И он посматривал на своих патронов очень хмуро и недоброжелательно, не понимая их и немного побаиваясь. А они, замечая его отношение, еще крепче посмеивались над ним и порой доводили его до того, что у него глаза вспыхивали неприятным зеленым огнем. Это еще больше веселило и интересовало их и всё дальше отталкивало от них Паньку.

Часто все они устраивали формальную травлю Паньке, обыкновенно начиная с рассказа о том, как однажды под забором нашли рябого младенца. Они знали от хозяина темную историю рождения Паньки и освещали ее порой так остроумно и с таким веселым усердием, что Панька чувствовал себя, как на раскаленной сковороде. Его коробили те цинические подробности жизни, которые здесь всегда резко выдвигались на первый план и о существовании которых он не знал и не слыхал до сей поры. Когда говорили об его отце и матери, юмористически описывая их наружности, род занятий и т. д., Панька чувствовал, что его сосет что-то, давит в груди и страшно щиплет в горле…

С каждой такой сценой в нем всё сильней и сильней горели различные чувства, и его рябое лицо раскаливалось до того, что становилось страшным. Потешившись вволю, ребята оставляли Паньку в покое и забывали о нем, но он, всё время, пока его язвили, упорно молчавший, не забывал ни о чем.

Он становился всё молчаливее, и у него перестали распрямляться нахмуренные брови, отчего над переносьем легла глубокая ломаная складка. Эта складка, его молчаливость, всегда склоненная голова и суровый взгляд исподлобья дали ему прозвище Старичок. Он не обратил на это внимания и откликался на это прозвище. Всем он казался неприятным, много думающим, себе на уме мальчиком. И все наконец стали относиться к нему подозрительно и как бы ожидая чего-то от него.

Никандр однажды заметил, что Старичок, должно быть, когда-то убил человека и мучается от желания убить еще одного или безнадежно влюблен в кухарку Семеновну. Колька Шишкин, не соглашаясь с ним, заявил, что, по его мнению, у Старичка слишком развита фанаберия и что правильно периодические трепки могли бы его от этого вылечить. Артюшка, считая и себя вправе высказаться по этому вопросу, предположил, что, если Старичку подрезать пятки и насыпать в раны рубленой щетины, он бы стал таким весельчаком, что так бы всё и танцевал с утра до вечера.

Дедушка Уткин, послушав всё это, сказал так:

— Экие вы псы! Работает мальчишка — и ладно. А коли он не козлит по-вашему, так что же? и хорошо это. Он серьезный. Характер это у него.

И кстати рассказал об одном ротном командире, который тоже имел молчаливый характер и умер оттого, что подавился рыбной костью.

К концу первой недели у всех в мастерской сложился на Паньку взгляд очень твердый и для него ничуть не лестный. Панька это чувствовал, но, конечно, не мог изменить и даже не представлял себе, что изменить такой взгляд возможно. Всё, что его заставляли делать, он делал толково, беспрекословно и молчаливо. Когда же в редкие минуты светлых и ровных настроений мастера пытались заговорить с ним без насмешки в тоне и с любопытством к нему, он отвечал им односложно-покойно, но всегда почему-то выходило так, что в конце концов они оставались им недовольны и снова переходили к задиранию и насмешкам. Его это удивляло, и он на всякое слово, сказанное ему ласково, стал смотреть как на некоторую ловушку, посредством которой его хотят вызвать на разговор и поставить в удобнейшее для насмешек положение. Это заставляло его относиться ко всем еще более угрюмо и подозрительно.

Так шли его дела с месяц, а потом он постепенно стал привыкать к мысли, что он, очевидно, не похож на других, раз к нему относятся иначе, и его подозрительное и выжидательное отношение притупилось почти до апатии ко всем людям и событиям мастерской. Мастерской тоже примелькалась его молчаливая фигура, и всё острое в отношениях сторон сгладилось, отчего эти отношения, конечно, не улучшились.

Панька работал, молчал, получал трепки, выволочки, таски, пинки, затрещины и много других знаков внимания к нему — и мирился с ними, ибо не мог себе представить, что в этой закоптелой дыре и от этих шумных людей можно добиться чего-либо другого.

В воскресный свободный день он уходил гулять, спрятав себе за пазуху краюшку черного хлеба; но, обойдя раза три весь город кругом, нашел, что в нем мало интересного, и ограничил свои прогулки запущенным садом, принадлежавшим Топоркову. В этом саду, за баней, была славная яма, дно которой поросло густым бурьяном. Панька забирался туда и, лежа на спине, смотрел по целым часам в небо. Кругом него от ветра шелестел репейник и кусты одичавшего крыжовника, жужжали пчелы, ползали какие-то красные букашки с черными узорами на спине… и Панька, глядя на них и на всё другое кругом его, понемногу учился думать.

Жизнь в мастерской почти совершенно не останавливала на себе его внимания. Она была для него какой-то мертвой загадкой, думать над которой там он не имел времени, да и не хотел, чувствуя себя не в силах вникнуть в нее, а здесь, в яме, она снова проходила перед ним в строгой последовательности, вся, с утра понедельника до вечера субботы. И раз как-то, когда, восстановив ее в памяти, он пропускал ее перед своими глазами, он был поражен вопросом: зачем всё это нужно? Зачем нужно шить сапоги для других и ходить босиком самому, пропивая деньги, как дедушка Уткин, или проигрывая их в карты, как Колька? Зачем нужно «возиться с девчонками» и потом смешно-горько жаловаться на них, как это делал Никандр, каждый понедельник рассказывавший какое-нибудь удивительное приключение с «ней», с дракой, с бегством от «него» или от полиции? Зачем нужно заставлять людей работать и, пропивая заработанные ими деньги, смеяться над собой за пристрастие к водке, как это делал хозяин?.. Всё вообще — зачем?..

И Панька думал, что коли бы Арефий был здоров, так он бы мог рассказать обо всем этом… Но Арефий всё хворал.

Панька был у него уже два раза. В первый — его просто не пустили, а во второй — сказали, что Арефий уже не выздоровеет и что ему, Паньке, не нужно и вредно его видеть. Панька отнесся к этому заявлению с большим изумлением и, выпучив глаза на доктора, никак не мог спросить его о том, что хотел спросить, а потом повернулся и ушел, чувствуя себя обиженным чем-то.

К Михайлу он решил не ходить, справедливо полагая, что там для него не может быть чего-либо приятного.

День за днем однообразно и монотонно проходили, не оставляя в Паньке сожаления о них и не зарождая в нем желания видеть их какими-либо иными, но наслаивая на его душу ряд за рядом скучные, серые думы. Со временем думы его стали принимать преимущественно характер метафизический, отвлеченный и почти не задевали реальной жизни…

Жизнь идет так, как идет, и люди живут так, как живут; очевидно, что иначе быть не может и, следовательно, всё это более или менее хорошо… Иногда ему, впрочем, приводилось слышать восклицания, вроде: «проклятая жизнь!» или «собачья жизнь!», но они не останавливали на себе его внимания, во-первых, потому, что в большинстве случаев раздавались в похмельный день — понедельник, а во-вторых — «собачья жизнь» с его точки зрения не была худой жизнью; собаки ничего не делают, свободны, веселы и часто пользуются вниманием, дружбой и лаской господ людей.

Сначала его интересовали мастера и хозяин; он пытался уяснить себе их поступки и намерения, но это было бы очень трудно и для самых объектов его наблюдений, не только для него. Их отношения к нему совершенно погасили этот интерес, и он стал еще более формален, равнодушен и автоматичен. У него выработался шаблон, по которому он проводил свой рабочий день, выработались особые движения и приемы, и он стал похож на маленькую машину, заведенную раз навсегда до поры, пока она не проржавеет и не сломается.

Его наконец стали считать идиотом и имели на это право. Действительно, было что-то идиотское в его неторопливых, неодушевленных движениях, в односложных ответах, в неумении оживиться и заинтересоваться тем, что было интересно для всех его окружающих.

А по воскресеньям, лежа в своей яме в саду, Панька размышлял и фантазировал на разные темы, вроде такой: почему солнце, шатаясь по голубой пустыне небес, не сбивается с своего пути и не соскучится расхаживать, как часовой, вечно по одному и тому же месту? Иногда Панька думал, что, кабы его воля, он перекрасил бы это солнце в другой цвет, или выпускал бы его на небо в одно время с месяцем, или что-нибудь другое в этом роде, не менее остроумное.

Через два года такой жизни он стал длинней и суше, отчего рябины на его лице выступили рельефнее.

За это время Артюшка вышел из разряда мальчиков в разряд подмастерьев и занял место рыжего Никандра, которому было предложено посидеть в тюрьме месяца три за какое-то удалое похождение. Колька Шишкин намеревался жениться и открыть свою мастерскую. Дедушка Уткин пил и жаловался на одышку и на то, что у него танцуют руки, мешая ему работать. Хозяин, присмотревшись к нему, стал напиваться дома и по трактирам ходил меньше, чувствуя, что деду уже не справиться с ведением мастерской.

Постепенно и Паньку стали посвящать в тайны чеботарного искусства, и он, под деспотическим руководством Артюшки, учился накладывать заплаты и набивать на каблуки кусочки кожи. Против ожидания мастерской и самого хозяина, он оказался довольно толковым и спорым работником. Это как будто подняло немного его реноме.

Еще через несколько времени ушел Шишкин, Артюшке прибавили жалованья, Паньку посадили на его место и взяли нового мальчика.

И вот Панька получает три рубля в месяц, шьет под неумолкающее пение веселого Артюшки и стариковское ворчание Уткина и, по своему обыкновению, молчит. Хозяин, находя, что работы теперь немного, не нанимает еще мастера и, когда заказы скопляются, работает сам, что доставляет ему очень много удовольствия и дает право еще усиленнее выпивать.

— Житьишко!.. — часто говорит он, с шипением протаскивая сквозь кожу дратву. — Работаешь да пьешь — и будто бы живешь!.. Штуковина, ребята! А между прочим, пора обедать. Мишка! скажи Семеновне, чтобы собирала на стол, а сам беги в кабак, на! тащи половинку бутылки! Дедушка, хватишь?

Дедушка довольно шевелит седыми усами, хозяин улыбается, а Мишка — плутоватый господин лет десяти, с курчавой черной головой и мышиными глазами — мчится за половинкой бутылки, выкидывая на бегу удивительные антраша и строя встречным прохожим веселые гримасы.

Через десять лет такой жизни Панька представлял из себя малого очень внушительного объема и вида. Он был высок ростом, немного сутул и очень мускулист; всегда засученные рукава его рубашки обнаруживали коричневую кожу рук, сплошь покрытых синеватыми узлами жил, а из-под длинных каштановых волос, когда он сидел, согнувшись над сапогом, сверкала здоровая, упругая шея, покрытая мягким пухом. На рябом лице густо пробивалась борода, и верхняя губа уже была украшена маленькими светлыми усами. Он не стал общественнее, оживленнее за это время, и его глаза смотрели из-под густых, всегда нахмуренных бровей еще более недоверчиво и хмуро, чем десять лет тому назад.

Он всё так же пользовался у товарищей по мастерской репутацией старичка и человека, которому, по крайней его глупости, нимало не соблазнительны прелести выпивок, посещения разных веселых местечек и тому подобные развлечения. К нему, впрочем, привыкли и уже более почти не задевали его насмешками, отчасти потому, что боялись его силы, а более потому, что всё равно его ничем не «прошибешь», как они говорили.

Никому не было известно, чем он живет, исключая из своей жизни всё то, чем жили они, и самому ему едва ли было известно это. Он казался тупым, неподвижным, не способным ни плакать, ни смеяться.

Хозяин, теперь совершенно седой, обрюзглый старик, однажды сказал про него, что он уже умер и оживет не ранее того времени, когда архангелы возвестят час конца мира и когда, хочешь не хочешь, а придется и ему встряхнуть костями; а до этого часа он преспокойно просидит тут в мастерской, буде она не разрушится и таким образом не заставит его выскочить вон.

Панька посмотрел на хозяина, желая, очевидно, что-то сказать ему, но ограничился тем, что бледно улыбнулся.

— И на этом благодарю покорно! — откланялся ему Мирон Савельич, ожидавший большего и исподлобья посматривавший на своего работника.

Как работником, он был очень доволен Панькой и, пожалуй, любил его, громко свидетельствуя об этом в пьяном виде и в трезвом даря его вниманием бо́льшим, чем всех остальных.

Остальных было двое: Мишка, вороватый парень девятнадцати лет, и Гусь, сорокалетний кривой человек, с неимоверно длинной шеей, которая, по его словам, вытянулась у него по той причине, что в молодости он обладал удивительным тенором и пел в архиерейском хоре. Теперь он был лишен всякого голоса, если не считать за голос тягучий скрип, посредством которого он выражал свои мысли и впечатления.

Артюшка давно исчез с поприща сапожного ремесла и занимался сначала мелочной торговлей, потом был половым в трактире, потом однажды снова явился к Мирону, был им принят, украл пару только что сшитых сапог и исчез; на этот раз уж и из города.

Старик Уткин тоже давно ушел в бессрочный отпуск. Как-то раз он сидел, шил и глубоко вздыхал. Последнее время он стал часто вздыхать, и с каждым днем всё тяжелее; на это не обращали внимания, так как это было с похмелья. Но в этот день он вздыхал, вздыхал и, наконец, положив молоток, которым разбивал кожу, посмотрел в потолок и спросил, ни к кому, собственно, не обращаясь:

— Позвать мне попа али не надо?

На это тоже не обратили внимания, потому что и это слыхали раньше; а однажды был такой случай: Уткин, очевидно, нашел, что одного попа мало, и настоятельно требовал, чтоб его отправили к архиерею, и непременно в закрытой карете. Но после обеда обратили внимание на то, что он долго не вылезает из-за печи, где у него была постель, и, когда пошли будить, оказалось, что он умер.

Паньку очень поразило это. Он долго смотрел на всех глубокими, спрашивающими о чем-то глазами, но, очевидно, не сумел справиться с формой вопроса и промолчал.

Когда Уткина похоронили, Панька стал ходить на его могилу в сырой и мглистый угол кладбища, густо поросший бурьяном и скрытый от солнца густыми кустами бузины. Там, сидя на земле, он смотрел сквозь отверстие в каменной ограде в даль, видел в ней будку Арефия, реку, поле и лес и вспоминал свое детство и своего молчаливого друга, который, через два года пребывания своего в больнице, умер от истощения.

На Паньку его смерть не произвела особенного впечатления, по крайней мере он не выразил ясно особенного горя или чего-либо иного.

Его воскресные прогулки охватили теперь очень широкий район. Он бросил яму в саду и, кроме кладбища, ходил на гору за город; с нее весь город был виден ему, как на ладони, и он подолгу смотрел на него и слушал, как он, большой и неподвижный, глухо шумит и как по его улицам смешно шныряют туда и сюда крошечные черные фигурки людей; ходил в лес и лежал там по целым часам, отыскав укромное местечко и прислушиваясь к мягкому шуму деревьев, а иногда уходил в одну из пригородных деревень и шлялся по ее улицам, присматриваясь ко всему внимательно и пытливо, или заходил в деревенский кабак и там, сидя по часу и по два за бутылкой меда или пива, слушал разговоры мужиков. Иногда к нему привязывался пьяный, но его молчаливая, суровая фигура странно действовала на других, менее пьяных, и они вступались:

— Брысь ты! Не трожь человека! Городской человек это! Пшол!.. — кричали они пьяному и при этом посматривали на Паньку подозрительно и враждебно.

Он расплачивался и молча уходил.

Однажды его догнал в дверях кабака тихий, предостерегающий шёпот: «Сыщик!» Больше в эту деревню он не являлся.

Одетый в приличную поддевку, шаровары и рубаху, подпоясанную шелковым поясом с кистями, в фуражке и высоких сапогах своей работы, высокий, сильный, с серьезным лицом, он мало походил на ремесленника, и вообще трудно было отнести его по внешнему виду к тому или другому классу людей.

Вот каким он был к тому времени, когда в его жизни произошло то, что его «приподняло, да и шлепнуло», как выразился его хозяин.

— Эй ты, арестант! — обратился Мирон Савельев к мальчику Сеньке, выходя однажды утром в мастерскую. — Почисти сегодня самовар-то, а то он у тебя грязнее твоей рожицы! А ты, Павел, сегодня поручиковы сапоги постарайся отделать, слышишь?

— Ладно! — сказал Панька, набирая каблук и не оглядываясь на подсевшего к нему хозяина.

Гусь, вздев на нос очки, тачал на машине голенище и наполнял комнату сухим и резким стуком.

В прокопченную табачным дымом и запахом кожи мастерскую через раскрытые окна смотрело майское солнце и врывался с улицы шум шагов и грохот пролеток.

Мирон Савельевич посмотрел в окно, мимо которого мелькали разнообразные человеческие ноги, взял в руки кусок кожи, рассматривая его, прищурил глаза и заговорил старческим баском:

— А к нам постоялки интересные переехали. Две. Из ночных бабочек. Держи ухо востро, ребятишки!

Ему никто не отвечал, но это ничуть не смутило его, и после маленькой паузы он продолжал:

— Вот бы ты, Павлуха, и познакомился! Авось, хоть говорить-то выучился бы. А то что за монах? Или ты в рай, может, собираешься? Не трудись, брат! сапожников туда не пускают. Надобности в них нет, все там босиком ходят, потому что и погода там райская. Н-да!..

— Ма-аррро!.. жно хароо-о! — раскатистым тенором пропели на улице.

— Так вот заведи-ка, Паша, деликатные отношения с постоялками-то! а? Они бы тебя живо раскалили, переплавили и в новую форму отлили. Хоть у Соломона и сказано: «Не отдавай женщине сил твоих, ни путей твоих губительницам царей», но это не про нас писано. Они, эти самые женщины, веселые штучки, право! Дать им ежели волю, сейчас бы они весь божий свет вверх тормашками переворотили. Ух ты, какой бал задали бы! Первым долгом все бы замужние — мужей по шапке, а девицы — марш-марш замуж! Превеселая канитель вышла бы из этого!

Сегодня Мирон Савельев был в ударе и, не умолкая, «завирался», как называл его фантазии благочестивый Гусь, кончивший стучать машиной и глубокомысленно рассматривавший голенище, стараясь изобразить фальцетом концертное «Царю небесный». Вместо фальцета получалось змеиное шипение, и Гусь, потирая свою длинную шею рукой, ожесточенно отхаркивался и плевался по сторонам.

— Ты чего, Павел, такой красный? — вдруг, взглянув на работника, спросил Мирон Савельев. — И лоб в поту!..

— Не знаю! — глухо ответил Павел, проводя рукой по лбу и пачкая его чем-то черным.

— Ты не натирайся сажей-то, не поможет! — резонно заметил ему хозяин. — И глаза у тебя тово, мутные! нездоров ты?

— Да… нездоров… Очень неможется…

— Так что же? — подумал хозяин. — Ну, брось работать-то. Вон он дошьет сапоги… Иди и ляг… отдохнешь.

Павел встал и, шатаясь, пошел к двери.

— На погребе я лягу, коли что… — сказал он.

Идя двором, он чувствовал, что у него трясутся ноги, голова точно налита чем-то и кружится, а перед глазами в воздухе плавают красные и зеленые круги…

Воздух на погребе, сырой и тяжелый, показался ему насыщенным густым паром. Он лег на мешок сена, положенный в углу на сырые половицы, и закинул руки за голову, предварительно расстегнув ворот рубашки и сбросив с себя тяжелый, сшитый из мучных мешков фартук.

На погребе было темно, а сквозь щели в двери пробивались лучи солнца и резали тьму тонкими лентами, почему-то дрожащими; они то пропадали, то снова являлись. На дворе глухо звучали чьи-то шаги, и в голове странно гудело, и било в виски что-то опьянявшее, и кровь быстрой и жгучей струей кипела в жилах, отчего дышалось так трудно и дыхание, казалось, пахло сырой и горячей кровью. А перед глазами прыгали эти красные и зеленые пятна, то маленькие и сверкавшие, как глаза кошки, то большие и темные, как куски сафьяна, падавшие откуда-то сверху и кружившиеся в воздухе легко, как иссохшие осенние листья.

Павел лежал, широко открыв глаза, и старался не двигаться, боясь, что если он сделает это, то может упасть куда-то глубоко и долго лететь в этой глубине, полной горячего, удушливого пара. Под ним и вокруг него всё колебалось, кружилось и издавало какой-то монотонный, тонко звенящий звук. Этот звук наполнял и голову Павла, надоедливо звеня в ушах.

Так прошло много странно медленных минут, когда вдруг в отворенную дверь хлынул солнечный свет и знакомый голос Сеньки звонко прозвучал:

— Обедать пойдете, Павел Арефьич?

— Не хочу! — ответил Павел, и ему показалось странным, что теперь еще только обед, и еще более странным звук своего собственного голоса. Казалось, что с той поры, как он ушел из мастерской, прошло так много времени, что голос его не должен бы звучать так же, как всегда, — глухо, твердо.

На погребе снова стало темно, свет странно выпрыгнул из него, и снова потянулись медленные минуты, наполненные этим надоедливым звоном в ушах. Павлу казалось, что что-то горячее и влажное засасывает его в себя, и он впал в забытье, сквозь которое чувствовал жажду и всё более усиливавшийся недостаток воздуха.

— Тут какое-то чучело лежит…

— Видно, сапожник из подвала… Пьяный.

— Ну, пускай его…

Павел открыл глаза и слабо повернул свою тяжелую голову к двери.

На погребе было светло, и около двери стояли две женские фигуры. Одна из них поднимала дверь в погреб, а другая стояла около нее с горшком молока в одной руке и кульком в другой. Она смотрела большими голубыми глазами в угол, где лежал Павел, и говорила подруге чистым и сочным грудным голосом:

— Ну, скорее возись, Катерина!..

— Поспеешь!.. попробуй-ка, подыми ее сама! — отвечала Катерина, силясь поднять сырую и тяжелую дверь. У нее голос был глуше и грубей.

— Смотри-ка, как сапожник вытаращил глаза-то на меня! У-у!.. — продолжала первая. — Точно съесть хочет…

— А ты ему плесни молоком-то в них.

— Чай, мне молока-то жалко…

Павел смотрел на них лихорадочно блестевшими глазами, и обе они казались ему плавающими в тумане далеко от него, так далеко, что когда он глухо прохрипел: «Дайте напиться», то совсем не надеялся, что они услышат его.

Но они услыхали, и та, с голубыми глазами и горшком молока в руках, бросив на пол кулек и подбирая свободной рукой свое платье, направилась к нему в угол, тогда как другая, на полтуловища опустившись по лестнице в погреб, с интересом следила за ней.

— Что, видно, похмелье — не веселье? Катюшка, кинь комок снега, не молока же ему дать!.. — услыхал Павел над своей головой и снова прохрипел:

— Поскорее… пить…

А затем увидел, что голубые глаза приблизились к нему и пристально смотрят в его лицо.

— Катюшка, рябой какой, у-у!.. Да он ведь не пьян!.. не пахнет вином-то… Катерина, больной это, ей-богу, больной! горячий весь и дышит, как паровик!.. Ах, черти окаянные, больного человека на погреб стащили!.. Ну свиньи!.. Пей вот, пей! Давно ли ты тут валяешься? а? Родных-то нет, что ли? А в больницу чего не пошел?

Присев около Павла на корточки и поддерживая у его рта кринку, в которую он вцепился дрожащими руками, жадно глотая молоко, — она осыпала его вопросами, очевидно, забыв, что ему нельзя говорить и пить в одно и то же время.

— Спасибо! — сказал он, наконец оттолкнув от себя кринку и снова уронив на мешок приподнятую голову.

— Кто это тебя сунул в такое прохладное место? Хозяин, что ли? Ну уж и собака, видно!.. — негодуя, говорила она ему и дотронулась рукой до его лба.

— Сам я… — ответил Павел, не сводя с нее глаз.

— Умен, очень умен!.. Давно ли это ты?

— Сегодня вот…

— Ишь!.. Видно, перемогался с неделю, да и слег наконец… Ай, ай, ай!.. как же мы теперь будем? Катюшка! Что мы сделаем с ним?

— А что? В погреб на лед его положить, что ли? Али к себе стащить? А то, может, еще что? Дура ты! Иди-ка, иди!

Павел с трудом повернул голову и посмотрел на другую женщину, всё еще стоявшую на лестнице в погреб и с холодным любопытством смотревшую в его угол. Ему сделалось тошнее от ее насмешливых слов, и он, вздохнув, перевел глаза на ту, что была около него.

Она, не отвечая подруге и строго нахмурив густые брови, что-то соображала.

— Ты лежи! — решительно заговорила она, склоняясь к самому лицу Павла. — Лежи, а я сейчас уксусу да водки с перцем принесу, слышишь?

И вдруг, быстро встав на ноги, она исчезла.

Они обе ушли, не затворив за собою двери и ненадолго оставив за собою звуки спора, вспыхнувшего меж ними.

Павел мог бы подумать, что всё происшедшее только бред, но мягкий вкус молока во рту, облитая им рубашка и ясное ощущение на своем лице мягкой руки, тихо гладившей щеки и лоб, не позволяли ему сделать это. И вот он стал ждать, когда она снова придет. Им овладело странное любопытство, покрывшее собой все болезненные ощущения; страшно хотелось знать: что же будет дальше? Он никогда раньше не замечал за собой такого сильного желания знать, что будет впереди. Поворотившись на бок, спиной к двери, он уставился на двор своими воспаленными болезнью глазами.

Она пришла скоро, неся в одной руке бутылку с надетой на ее горлышко рюмкой, а в другой какую-то мокрую тряпку.

— Ну-ка, пей, — сказала она и, когда Павел протянул к ней руку и открыл широко рот, сама вылила ему из рюмки чего-то, что сразу, как огнем, обожгло ему язык, нёбо, глотку и заставило закашляться.

— Ага! Славно? — торжествующе воскликнула она и моментально же приляпала ему на голову холодную и мокрую тряпицу, издававшую скверный, кислый запах.

Павел молча подчинялся всему этому и не сводил с нее глаз.

— Ну, а теперь поговорим! Хозяин-то сквалыга? Пес с ним! я сама тебя завтра свезу в больницу. Больно тебе? Ничего, потерпи! теперь, наверно, лучше будет. Трудно говорить-то? а?

— Нет… могу… — сказал Павел.

— Не надо, молчи! доктора не велят говорить больным-то. Лежи, знай лежи!

И, очевидно, не находя больше ничего, что бы можно было сказать ему, она оглянулась кругом с видом человека, которому вдруг стало очень тошно.

Павел всё смотрел на нее и думал про себя: зачем она всё это сделала с ним? Он ей чужой, как и она ему. Она, наверное, та постоялка, о которой давеча говорил хозяин. Как ее зовут?.. И он решил, что нужно спросить ее обо всем этом.

— Как… же… вас зовут? — тихо прошептал он.

— Нас? Наталья… Кривцова Наталья Ивановна. А что?

— Так…

— А!.. — неопределенно произнесла она и, осмотрев его с головы до ног, что-то тихо замурлыкала.

— А вас? — вдруг спросила она, прерывая свою песню.

— Павлом…

— А сколько вам лет?

— Двадцать.

— В солдаты, значит, скоро пойдете! — заключила она и помолчала снова.

— У вас родных-то нет?

— Нет… подкидыш я, — тихо сказал Павел, чувствуя, что у него снова страшно начинает ломить голову и пробуждается жажда.

— A-а!.. — протянула она и, придвинувшись к нему ближе, с удивлением смерила его своими голубыми глазами, точно она не понимала, каким образом он, такой большой и плотный, может быть подкидышем.

— Дайте мне пить еще! — спросил Павел.

— Вот, вот, сейчас! — заторопилась она и, достав кринку молока, живо подсунула под его голову руку, приподняла его и зашептала:

— На здоровье! Господи Иисусе!

Он пил и в упор смотрел в ее лицо, раньше немного беспечное, а теперь такое задумчивое и хмурое. Это выражение показалось ему более близким и понятным и развило в нем желание говорить с ней.

— Скажите, зачем вы это делаете? — вдруг громко спросил он ее, как только кончил пить.

— Что я делаю? — недоумевающе оглянулась она вокруг себя и вопросительно остановила на нем свои глаза.

— Вот со мною… всё это… Сколько дали мне… уксус… сидите… говорите… и всё… Зачем? — проговорил Павел и испугался, видя, что она отодвинулась от него и как бы обижена и тоже испугана чем-то.

— Какой вы!.. Не знаю зачем… так! чай, вы человек… Али нет? Смешно даже, право! — и она недоумевающе пожала плечами.

Панька неопределенно тряхнул головой и, отвернувшись от нее к стене, замолчал. В его больной голове бродили странные мысли… Первый раз в его жизни на него обратили внимание, и кто? одна из женщин, которых он, памятуя отношение к ним Арефия и наслушавшись о них в мастерской много далеко не лестных историй, — боялся, не любил и о которых давно уже тайно много думал, скрывая эти думы и от себя самого и негодуя на себя за них. Женщина — это вечный враг мужчины, враг, который только и выжидает удобного момента, как бы поработить и высосать кровь. Вот преобладающее мнение о женщине, которое ему приходилось слушать чаще других. Иногда, встречая красивую девушку, робко и поспешно бегущую по улице, Панька смотрел ей вслед и думал: «Какой же она враг, когда она такая птичка?» Его боязливое любопытство, которое он проявлял почти всегда, когда другие говорили о женщинах, служило предметом немалых насмешек со стороны мастерской и хозяина. Ему насмешливо удивлялись и делали цинические предположения, страшно обижавшие его, а иногда перед ним каялись в увлечениях и хвалили его за стойкость. В общем, он видел, что женщина играет в жизни громадную, всеохватывающую роль, и никак не мог связать с этим выводом из своих дум и наблюдений другой вывод, гласящий, что женщина — враг, — вывод, который тоже подтверждался, но не его наблюдением, а общим голосом всех, кого ни спроси.

Хозяин однажды поучал его: «Баб только берегись, Павел. Бабе не поддавайся, — пролезешь сквозь жизнь. Все, кого ни спроси, скажут тебе, что тяжелей цепи, чем баба, нет на свете. Животное жадное, жить любит хорошо, а работать — мало и на живую нитку. Уж поверь мне, пятьдесят два года на свете живу и был женат два раза».

И вот она, эта страшная и таинственная баба, первая принесла ему приятное сознание, что он, угрюмый и непохожий на людей Павел, достоин ее забот о нем, пришла к нему, сидит около него, одинокого и никому не нужного человека…

«Что она делает?» — подумал Павел и, тихонько повернувшись, посмотрел на нее.

Она сидела на полу и с задумчивым лицом смотрела в щель от непритворенной двери на двор… Лицо у нее очень доброе и красивое, мягкое, с хорошими голубыми глазами и сочными, пунцовыми губами.

— Спасибо вам за заботу! — тихо сказал Павел, невольным жестом протягивая к ней руку.

Она вздрогнула, взглянула на него, но руки не взяла.

— А я думала, вы заснули. Вот что, нужно ведь уйти отсюда. Непременно нужно уйти. Сырость. Нуте-ка, встаньте!

Павел не принял своей руки и снова настойчиво повторил:

— Спасибо вам за заботу обо мне!

— Ах, господи! Вот уж право!.. Ну чего? какая забота? Жарко везде, вот я и рада посидеть здесь. Вставайте-ка!

Она была чем-то недовольна и, помогая ему вставать, отвернула от него свое лицо, точно не желая встречаться с ним глазами.

От движения Павел почувствовал, как в голову ему бросилась кровь и глухо зашумела там.

— Трудно мне!.. — прошептал он, чувствуя, как дрожат его ноги и как все кости ломит боль.

— Ничего, как ни то потерпите уж! нельзя здесь.

Поддерживаемый ею, он поплыл в каком-то тумане по двору и сквозь этот туман видел перед собой ехидно улыбавшиеся рожи хозяина и Гуся, стоявших на пороге мастерской.

— Не могу я больше!.. — хрипло сказал он и почувствовал, что падает в какую-то бездонную яму.

* * *

Первый раз в жизни Павел знакомился с больницей. Тошнотворно желтые стены, скверный запах лекарств, измученные и злые лица служащих, бесстрастные физиономии доктора и фельдшера, стоны, бред, капризы больных, серые халаты, колпаки и унылый, раздражающий слух звук шлепанцев-туфель о каменный пол — всё это, дополняя одно другое, сливалось в серую гармонию уныния и беспомощности, безжизненности и тяжкой, неустанно сосущей сердце тоски…

Павел пролежал в бреду одиннадцать дней, и вот уже пятый день, как кризис миновал и он стал поправляться. За это время, по словам служащего, к нему приходил один раз хозяин, два раза Гусь и два раза сестра, однажды с подругой, а другой раз — одна. Там, в конторе, она оставила ему чаю, сахару, варенья и еще чего-то в узелке.

Павел, когда служитель, рассказывая ему всё это, дошел до сестры, удивленно разинул рот, но вспомнил, что это не кто иной, как Наталья Ивановна, — вспомнил и почему-то очень обрадовался.

— Ишь какая!.. — прошептал он и почувствовал, что ему будет еще более приятно, если он увидит ее.

Но к нему, как к тифозному, посетителей не велено было пускать, и служитель объяснил, что это будет до той поры, пока его не переведут в пятый барак.

— В пятый барак допускаются и люди, а сюда, кроме нашего брата да докторов, никому больше нельзя.

Служитель сказал это с какой-то печальной гордостью своим правом перед людьми, а у Павла его сообщение вызвало вопрос — скоро ли его переведут в пятый барак.

— А это как нос. Теперь у тебя нос желтый и сухой, а вот он скоро должен будет взбухнуть и покраснеть. Как это с ним случится, тут тебя отсюда и переведут. Тифовых людей всегда по носу переводят. Нам это очень известно. Седьмой год маемся тутотка… привыкли.

Этот служащий был большой охотник поговорить, и так как Павел из девяти больных был один способен понимать и слушать, все же остальные находились в состоянии, совершенно не располагавшем их к ведению бесед, то Павлу приходилось единолично нести бремя общения с этим господином. Маленький, костлявый и рыжий, с меланхолически неподвижными серыми глазами, он в свободное время садился на койку Павла и начинал:

— Поправляешься? Вижу, вижу, идет дело на лад. Скоро в пятый. Это хорошо, что ты похворал так. Тиф — болезнь великолепная, она очищает. До нее человек мюзгирькой мог быть и имел душу, наскрозь греховной пакостью пропитанную, а похворал ей — и чист! потому с бредом она. А во время бреду душа-то человечья исходит из тела и странствует по всем мытарствам… и поучается. Н-да… Положим, мрут с тифу многие, но это ничего. Это человеку необходимо. Предписано. Мрут-то и не от тифу, а оттого, что материя износилась… истерлась от жизни-то, и душа требует другой костюм. Квартиру, значит, новую, а человеческому телу одна квартира — земля. Н-да!.. У тебя родственники не умирали? Нет? ага! а у меня одиннадцать умерло. Одного даже живым земля взяла. Водопроводчик был. Кладет это он трубу, а земля-то его рраз! и тю-тю Николка. Взяла. Отрыли его, а он уж шабаш! Н-да!.. Она, земля-то, свое возьмет всегда, от нее не увернешься. Не убежишь. И в воду кинься — в землю попадешь, и в огонь сунься — земля будешь. Бережет она свое добро. Вот и меня скоро потребует. «Анисим, друг, пожалуй-ка в могилу!» И ляжешь. Ничего не попишешь, ляжешь да и всё тут. Так-то, человечек! Дрягнешь ногой, не хочу, мол, а она тебе на сердце дохнет, и готово. И нет уж тебя больше. И ничего нет. Потому что до той поры и мир жив, пока ты сам в нем ходишь…

Иногда ему удавалось говорить часа по два кряду. Он не интересовался вопросом, слушают ли его, а говорил свои мрачные речи, и его неподвижные глаза становились всё более неподвижны, пока не приобретали странный, тусклый оттенок, тонкой пеленой закрывавший его зрачки. Тогда его речь звучала глуше, отрывистей, фразы всё короче, и, наконец, он глубоко вздыхал и обрывался иногда на полслове, а в глазах его уже ясно светился холодный ужас.

На Павла его речи не производили особенного впечатления. Он почти никогда не слушал их, увлеченный своими думами, теперь освещенными надеждой на что-то, что, он чувствовал, ждет его впереди, но чего не мог себе ясно представить. Материала для построения воздушных замков у него было мало. Жизнь он знал со слов других и сам до сей поры от активного участия в ней сумел уклоняться. Но теперь он всем существом своим понимал, что близится что-то новое, большое, не изведанное им и что оно должно будет создать ему новую жизнь. Дум, в прямом смысле слова, у него почти не было; он не имел достаточно слов, чтобы уметь ясно думать, но с той поры, как он очнулся и вспомнил взгляд голубых глаз Натальи Ивановны, много новых ощущений родились в его темной душе, а сообщение служителя о том, что она была уже два раза, родило их еще больше.

До двадцати лет он не пользовался ничьим вниманием, но, как человек, не мог жить без него, а как человек, несколько исключительный, совершенно одинокий, ждал его с большей жаждой, чем всякий другой, хотя, может быть, совершенно инстинктивно, бессознательно и, конечно, не имея представления ни о том, каково оно есть, это внимание, ни о том, откуда и в какой форме оно придет. И вот оно пришло. Оно пришло, и он твердо надеялся, что это еще не всё и что впереди его ждет целый мир новых чувств. А чисто животное ощущение того, как с каждым днем восстановляются его пошатнувшиеся болезнью силы, делало его еще бодрей и еще более разжигало в нем желание скорейшего наступления будущего.

И вот раз, когда его уже перевели в пятый барак, к великому огорчению служителя Анисима, терявшего единственного слушателя и находившего, что переводят его преждевременно, — еще может и умереть, нос разбух недостаточно, — раз, когда Павел, лежа на своей койке и следя за мухами, путешествовавшими по потолку, был погружен в свои смутные полудумы, полуощущения, над его головой раздался тихий возглас:

— Павел Арефьич!

Он дрогнул и испугался — это было так неожиданно. Она была тоже смущена чем-то.

— Здравствуйте!.. слава богу, перевели вас!.. вот я принесла тут… — и она совала ему в руки какой-то узел, вся красная и испуганно оглядывавшая исподлобья палату.

У Павла страх уже успел исчезнуть перед горячей радостью, покрывшей его щеки слабым румянцем.

— Покорно вас благодарю! покорнейше вас благодарю! Покорное спасибо! Очень рад я вам. Очень!.. Садитесь вот сюда или вот сюда!.. вот тут очень удобно… Благодарствую! Хорошее вы делаете дело… Будьте уверены в этом… — говорил он ей, сверкая глазами и весь преображенный.

Она еще более растерялась от этого неожиданного ею приема и всё еще не переставала оглядываться по сторонам, посматривая то на того, то на другого больного и точно боясь среди них встретить кого-то, кто был бы ей очень неприятен.

— Ничего! я сяду. Не тревожьтесь. Вам вредно… — вполголоса говорила она, делая свои изыскания.

Охваченный энтузиазмом, Павел заметил это.

— Вы не беспокойтесь… Это всё хорошие больные люди… разговорчивые, вежливые. Они ничего… Весьма приятные господа. Ах, как я вам рад!.. — закончил он свою рекомендацию чуть не криком.

Она уже успела осмотреть всю палату и, вздохнув, улыбнулась Павлу широкой, доброй улыбкой.

— И я очень рада, что вы поправляетесь. Я ведь уже была здесь. Без памяти были вы. Вы не тревожьтесь, пожалуйста! Вот тут я принесла вам… доктор позволил. Покушайте! — и она принялась было развязывать узел.

Но Павел схватил его дрожащими от радости руками и заговорил, всё более вскипая радостью:

— Поверите ли, как ангел небесный вы мне, ей-богу!..

— Ох, что вы!.. — снова смутилась она.

— Нет, уж это так… Я не могу говорить. Не умею. Я всё молчу больше. Но ведь я понимаю же, позвольте!.. Вы кто такая мне? Чужой человек. И я тоже. Но вот вы первая пришли… И тогда на погребе… Из какой корысти? Я же один, весь тут, и никакой ласки не видал за всю жизнь… Вот в чем суть. Вы понимаете? Это очень, это очень хорошо, замечательно хорошо!.. — с жаром потряс он ее руки.

— Вы успокойтесь. Это ведь вредно… кипеть так; меня могут больше не пустить… — успокаивала она его, всё еще немного растерянная, не понимая его отрывистых, несвязных речей, но прекрасно понимая, что это она именно принесла с собой столько радости ему.

— Не пустят?!. — с испугом воскликнул он и, посмотрев ей в лицо, снова заговорил протестующим тоном: — Это нельзя. Вы сестра мне. Невозможно! Кто вам сказал? Вы — один мой человек. Д-да!.. Это пустяки! Я имею право!.. И даже жаловаться буду…

— Ах, какой вы чудак! На что жаловаться? Я только к слову, бунтовать вам нельзя… Смешной вы очень!..

Он теперь действительно казался ей немного смешным в своем экстазе, и она не могла объяснить себе, почему это он так уж расходился; но ей было всё более лестно и приятно сознавать, что причиной этому — она. Она становилась смелее и понемногу начала проявлять некоторый деспотизм, которому он беспрекословно подчинялся и который был ему приятен, так же как и ей, впрочем. Она заставила его жевать какую-то сдобную булку, поправляла подушки, расспрашивала его, как и что он чувствует, и даже, наконец, строго сдвинув брови, заговорила с ним сурово и внушительно. Ее забавляло это, а он совершенно таял от ее забот и внимания.

Он теперь умолк и только смотрел ей в лицо удивленными и радостными глазами, а она говорила ему о том, что вот он скоро выйдет и будет ходить к ней в гости, пить чай, гулять с ней в лесу, кататься в лодке, и много, много великолепных картин рисовала она ему…

Незаметно прошли приемные часы, и она ушла.

Павел на прощанье жалобно смотрел ей в глаза и просил ее тихим шёпотом приходить.

Оставшись один, он закрыл глаза и живо представил ее себе: маленькая, пухлая, светло-русая, с розовыми щеками, весело и задорно вздернутым носом и с большими, ласковыми голубыми глазами, она была просто красива и свежа. Темненькая кофточка и такая же юбка, гладко причесанные и заплетенные в косу волосы — делали ее еще более простенькой, милой и доброй. Когда она говорила, из-за сочных губ сверкали маленькие зубки, веселые, блестящие. От нее веяло добротой прежде всего.

Павел смотрел, смотрел на нее и, перерожденный, удивляющийся сам тому, что он так сразу и много говорил с ней, и тому, что она так хороша и так близка ему, — умилился и крепко заснул.

Его следующий день весь прошел в каком-то радужном тумане. Он всё представлял себе вчерашнюю сцену, и улыбался, и шептал про себя по сту раз: «Покорнейше благодарю!», выражая этой благодарностью длинный ряд самых разнообразных представлений.

Завтра опять приемный день, и она могла прийти. Он представлял себе, как это будет, и придумывал фразы, которые он скажет в похвалу ей… И вместе с тем представлял, что он уже выздоровел, катается с нею по реке на лодке и рассказывает ей про Арефия…

Наступило это «завтра», и он с лихорадочной дрожью во всем теле жадно смотрел с утра до вечера на двери, ожидая, что вот сейчас в них покажется она и, как в первый раз, начнет пытливо осматривать больных, и потом сядет к нему на койку, и они будут разговаривать… Но день прошел, и она не пришла.

Павел долго не мог уснуть ночью, пытаясь ясно представить себе то, что могло ее задержать; но не успел в этом и наутро проснулся с сильной головной болью, в тяжелом, апатичном состоянии.

Весь следующий день он пролежал молча, неподвижно, ни о чем не думая, ничего не представляя и не ожидая. Прошло еще много приемных дней, а ее всё не было.

Павел лежал и припоминал всё то, что он слышал дурного о женщинах, припоминал и, явно насилуя себя, старался навязать всё это своей знакомой. Но к ней не шло как-то ничто дурное. Он представлял ее себе грязной, пьяной, воровкой, ругающейся с ним, осыпающей его насмешками, но она, несмотря ни на что, все-таки, в конце концов, оставалась простенькой, красивой и доброй.

Дни текли. Он уже гулял по коридору, окна которого выходили на улицу, и подумывал о выписке, останавливаясь у окон и чувствуя непреодолимое желание ходить там по залитым солнцем улицам, среди всех этих здоровых, суетливых и озабоченных людей.

Каждая женщина, шедшая по направлению к больнице, вызывала в нем легкую дрожь надежды… С полчаса он напряженно смотрел в конец коридора, не появится ли там она; она всё не появлялась, и Павел, чувствуя себя обманутым, тосковал.

Но однажды раздался возглас служителя:

— Павел Гиблый! в контору!

Он быстро бросился туда.

— Вот, получите! принесли вам! — сказал длинный и худой помощник смотрителя, поводя своими черными усами и подавая Павлу бумажный пакет.

— А… кто это принес? — спросил Павел, дрожащей рукой принимая пакет.

— Старик, который сказал…

Павел угрюмо тряхнул головой и протянул руку, чтоб положить пакет на стол против фельдшера.

— …что он ваш хозяин, и женщина с подвязанной щекой. Молодая.

Павел вздрогнул и принял руку с пакетом обратно.

— Очень у ней подвязана щека-то? — спросил он.

Фельдшер высоко поднял брови и усы и переспросил:

— То есть как это — очень подвязана щека?

— Нет, я ничего!.. Покорно благодарю!.. Зубы болят у ней, видно!..

— Гм? — качнул головой фельдшер. — Возможно, что и зубы болят… Ну-с?

— Ничего она не говорила про меня? — с некоторым трепетом и тихо осведомился Павел.

— Говорила. «Он, говорит, дурковат у меня немного, так вы уж извините его». Можете идти. Я извиняю вас.

Павел повернулся и вышел, понимая, что над ним смеются. Ему показалось, что он знает, почему она не приходила всё это время: просто у нее болели зубы; но вот, как только стало немного легче, она и пришла. Добрая какая!..

Через неделю после этого он снова стоял в конторе перед помощником смотрителя, который рылся в какой-то книге и щелкал на счетах.

— Ваши вещи вы все получили? — спросил он Павла и, не дожидаясь его ответа, добавил: — Хорошо. Идите. До свидания!

Павел поклонился и вышел на улицу, а через полчаса, опьяненный солнечным светом и движением, с туманом в глазах и кружащейся головой, входил в мастерскую.

— Ба!.. Пришел! Молодчина! — встретил его хозяин. — Здравствуй! Усох ты здо́рово! Ну ничего, зато вон улыбаться выучился.

Павел действительно осматривался вокруг себя и улыбался. Его наполнило хорошее, мягкое чувство, когда он отворил дверь мастерской и стал на пороге. Всё тут было так хорошо знакомо и родственно. И эти старые, прокопченные стены тоже как будто улыбались ему белыми пятнами, неизвестно как уцелевшими от черного слоя копоти… Вон в углу его постель и над ней две картины — Страшный суд и Путь жизни…

Мальчик Мишка раскрыл рот и с выражением живейшего удовольствия на испачканном лице уставился ему в глаза живыми черными глазами. И хозяин, очевидно, рад тому, что он пришел.

А хозяин всё говорил:

— Ну-ну, проходи, садись, отдыхай! Устал, чай. А я тут вдвоем с Мишкой орудую. Гусь запил. Другого взять не хотелось: полагал, что вот-вот ты придешь. Ну, вот хорошо. Теперь мы застрочим, ой люли как! Я, брат, опять втянулся в работу-то. И не пью даже вот сколько уж время!.. То есть пью, конечно, но не так, чтобы уж вплоть до чёртиков.

Павел слушал и чувствовал себя всё более приятно и оттого, что хозяин так много и весело говорит, и оттого, что в его словах и тоне было что-то родное и хорошее, что падало ему, Павлу, на сердце так тепло и мягко.

— Теперь мы с вами, Мирон Савельич, начнем работать! — с уверенностью и одушевлением сказал он, когда хозяин кончил и стал примеривать кусок кожи к дыре на старом голенище. — Покорно вас благодарю, что вы приходили ко мне! Мне это очень дорого! — тепло сказал он и прибавил: — Как я совсем одинокий человек…

— Фью-ю!.. — свистнул хозяин, перебивая его. — Вон как говоришь ты теперь!.. Ах, братец ты мой! Вот уж именно нет худа без добра! До болезни-то ты бы скорее лопнул, чем сказал такие слова. Важно! Пора, пора! Еще, брат, вот что! Ты сходи к этой Натаньке. Сходи. Хоть она и такая, но, однако, ее надо тебе благодарить. Знаешь ты, как она о тебе заботилась? Беда! Чуть не каждый день шастала ко мне — «Были? ходили? видели?..» Да, брат, душу-то она еще не прогуляла. Душа у ней человеческая, не в обиду будь ей сказано! Поди ж ты вот! девка такого поведения — и вдруг! Прошедший раз мы с ней клюкнули малость за твое здоровье, какие она, братец мой, речи говорила!.. у-у-у!.. то есть, вот ей-богу, сроду не слыхивал! «Ведь на нашу сестру, говорит она мне, как смотрят! как на свинью и паршивую собаку. Верно?» — «Верно, мол». — «А он, говорит, — ты-то значит, — встретил меня, как родную, вот что! Понял, дедушка Мирон?» — «Понял, мол». — «Ну, так и должна я ему за это заплатить тем же». Скажите, как просто! а? Чудно́ это малость и как будто бы не по жизни совсем. Не похоже на настоящее… верное… на то, что мы все… ты и я…

Но дальше этого Мирон Савельич не мог пойти, споткнувшись обо что-то невидимое Павлу, который слушал всё это с выражением глубочайшего внимания и тихой радости на своем рябом лице. Он еще долго смотрел в рот хозяина, когда тот, уже окончательно убедившись в невозможности оформить свою мысль, широко махнул рукой и умолк…

Павел тоже молчал; но, чувствуя, что ему необходимо нужно так или иначе выразить хоть немножко из того, что так приятно наполняло его грудь и туманило голову, он, не найдя ничего лучшего, снова начал благодарить.

— Очень я вас благодарю, хозяин, за все ваши слова! Так благодарю!.. — и он развел руками, не имея возможности сказать, как именно он благодарит. — Хворость эта самая на пользу мне пошла. Это вы верно сказали. Волком я себя понимал до нее… а теперь вижу, что человек. И даже вот мне оказывают внимание… По-окорнейше благодарю!.. — и он как-то задыхался от наплыва желания говорить и высказываться.

— Ну, это, парень, пустяк! Положим, был ты до болезни очень не фарштейн! Неудобным, тяжеловесным человеком был, это твоя правда. Но надо тебе сказать, что неизвестно мне, как лучше жизнь проходить — сторонкой от людей или заодно с ними. Приятную компанию эти самые люди редко могут составить, и гулять ты с ними — гуляй, но ротик держи закрытым и пальчики сжимай в кулачок на всякий случай. Сердиться, ежели тебя они обтяпают, не следует, потому — каждый жить хочет, а жить-то куды как тесно и другого нельзя не задеть; но не следует и поддаваться. Ты лучше сам из кого ни то соки выжми, чем свой бок другому подставлять. А пуще всего берегись баб! Это — т-такие ехидны, что и не заметишь, как она тебя ужалит. Улыбнется тебе — раз, поцелует — два, похвалит — три; четыре — ты уж и работник на нее, пять — у тебя уж и душа ноет, воли просит, но дудочки, миленький! Не такие у них, у кошек, лапки, чтоб тебя выпустить! И умрешь ты раньше смерти раз пяток-другой!..

Мирон вдохновился и философствовал вплоть до вечера, не переставая работать.

Павел сидел против него и внимательно слушал, тоже что-то ковыряя шилом. Но внимание к речам хозяина не покрывало собой некоторой неотступной мысли, всё время копошившейся в его голове.

— Шабаш! — сказал Мирон, кончая вместе и философствовать и работать. — Ложись-ка ты, брат, отдыхай. А то — на улицу иди, дышать.

— Нет, я лучше к ней… — смиренно проговорил Павел, потупляя глаза.

— Это к Наталье, значит? Гм!.. Ну что ж, иди! — задумчиво сказал хозяин.

Но когда Павел выходил из мастерской, он еще крикнул ему вдогонку:

— Смотри же, поглядывай, как бы она тебя не женила!.. Хе-хе!.. И не заметишь, как это случится. Они — ловкие!..

На Павла этот крик подействовал неприятно. Знает он ее, и совсем она не похожа на всех других. Пробовал уж он ее очернить — и не пристало ничего. Она просто добрая — и больше ничего.

Занятый этими протестующими думами, он не заметил, как взошел по лестнице и очутился на чердаке у маленькой, неплотно притворенной двери. Он почувствовал себя неловко и не решился войти, не кашлянув прежде. Но его кашель, хотя и был громок, не вызвал никаких признаков жизни за дверью.

«Спит, видно!» — подумал он; но не ушел, а продолжал стоять, заложив руки за спину и тайно надеясь, что вот-вот она проснется.

С улицы доносился глухой шум. От раскаленной солнцем крыши на чердаке было душно и пахло нагретой землей и еще чем-то, щекотавшим ноздри.

Вдруг дверь тихо отворилась. Он отступил, почтительно сняв с головы фуражку, низко поклонился и, не поднимая головы, ожидал, что вот сейчас она скажет ему что-нибудь. Но она всё не говорила. Тогда он поднял голову и разинул рот от удивления. Перед ним никого не было, и в комнате тоже было пусто. Очевидно, дверь отворилась оттого, что в открытое окно пахнул ветер.

Он заглянул в комнату. Там всё было разбросано, не прибрано, постель, стоявшая у стены, смята, на столе перед ней стояли грязные тарелки с какими-то кусками и окурками папирос, две пивные бутылки, самовар, чашки; на полу валялась красная юбка, башмак и смятый букет бумажных цветов…

Павлу почему-то стало грустно при виде всего этого, и он хотел уйти, но вдруг, повинуясь какому-то внутреннему толчку, перешагнул через порог и вошел в комнату. Это была маленькая конурка, с потолком в виде крышки гроба, оклеенная дрянными голубыми обоями; местами они оборвались и отстали от стены; это, в связи с общим беспорядком комнаты, делало всю ее такой странной, как будто бы она была вывернута наизнанку.

Павел глубоко вздохнул, прошел к окну и сел на стул.

«Зачем же я не ухожу?» — подумал он и ощутил в себе совершенное отсутствие даже намека на то, что ему хотелось бы уйти. «Ведь как и уйдешь? Ее нет, квартира не заперта, и вот всё разбросано… Она, наверное, недалеко, тут где-нибудь…»

И он посмотрел в окно, как бы надеясь увидать ее.

Из окна открывался странный вид на город. Собственно, города не было, были только крыши и меж них тут и там — зеленые острова садов.

Зеленые, красные, бурые крыши, цепляясь одна за другую, казались беспорядочно брошенными кем-то. Иногда из них стрелой вздымался к небу острый шпиль церкви, увенчанный крестом, чуть-чуть освещенным последними лучами заходящего солнца. Там, на окраине города, уже родилась тонкая дымка вечерней мглы и тихо так плыла над крышами, делая их мягче и темней… Пятна зелени садов сливались с домами, и Павел, наблюдая, как родится и развивается вечер, кутая своими тенями землю, чувствовал, что ему грустно и сладко… А вдали, за городом, где небо было темнее, блестели две звезды; одна, большая красноватая, блестела так весело и смело, а другая, только что вспыхнувшая, боязливо вздрагивала, то скрываясь, то появляясь вновь.

Хорошо быть таким человеком, который мог бы понимать всё это — вечер, небо, звезды, засыпающий город и свои думы; который бы знал — зачем всё это нужно, какая во всем этом скрыта дума и душа, и который жил бы вровень с этим пониманием и знал бы, зачем и сам он нужен и какое тут его место. Может быть, тогда тот человек мог бы сделать всю жизнь такой же теплой и мягкой, как этот вечер, и сроднил бы людей до того, что каждый человек видел бы в другом самого себя и не боялся бы его…

Увлеченный своими думами, Павел сидел у окна, не замечая времени, хотя оно так заметно проходило перед его глазами. Он тогда понял, что сидит тут уж давно, когда на дворе раздался чей-то крик и он, взглянув из окна вниз, увидал, что уже совсем темно и что всё небо блестит звездами. Ему хотелось спать, и он, вздохнув, пошел к двери, но, выйдя из нее, услыхал на лестнице тяжелые, неровные шаги и остановился.

По лестнице грузно подымалась какая-то фигура. Она странно всхлипывала, как бы плача. Павел отодвинулся к стороне и стал за дверь.

— Черти… — пробормотал пьяным голосом тот, кто шел к Наталье.

Павел думал, что это идут к ней, и был очень поражен, когда узнал, что это она сама. Еще издали он услыхал запах водки, а когда она поравнялась с ним, то увидал, что вся она растрепана, измята и еле идет. Ему стало жалко ее, но он почему-то не решился выйти и помочь ей — и остался за дверью. Вот она толкнула дверь плечом, придавив ею Павла, и вошла в комнату, где сразу раздался звон стаканов и стук падавших бутылок.

— Пошло… всё… к чёрту… — услыхал Павел пьяный голос, в котором все-таки ясно слышались обида и зло.

Он стоял неподвижно и, притаив дыхание, слушал, хотя ему было тяжело и неприятно это.

Вдруг раздался плач и протестующие выкрики:

— Избил… подлец!.. за что избил?!. Я могла требовать… мои деньги!.. могла!.. Жулик! три рубля… мне ведь нужно!.. А, ты думаешь, такая она… и надо бить… можно бить!.. Нет, ты врешь!.. врешь!.. врешь!.. я тоже… чувствую! Ну, я не человек… ну да… не человек… а такая… но ведь я имею право… мое… полное право… требовать… три рубля!!.

Она выкрикнула эти «три рубля» так визгливо-звонко и с такой пьяной злобой и тоской, что Павел почувствовал как бы удар от этого крика и быстро пошел из-за двери вон к лестнице, сам полный горькой тоски и злобы против кого-то. Когда он сходил с последней ступеньки, наверху послышался стук от падения чего-то и звон разбитой посуды.

— Это она стол, значит, уронила… Совсем… — громко сказал он, стоя уже на дворе. Он не знал, что нужно ему делать, но чувствовал, что что-то нужно. Стоя среди двора с фуражкой в руке, он прислушивался, как сильно бьется его сердце и как тяжело и скверно душит что-то в груди… У него мутилось в голове и не было ни одной ясной мысли.

— Подлецы! — прошептал он и стал припоминать все когда-либо слышанные ругательства, повторяя их злым шёпотом. Потом, когда от этого ему стало немного легче, он вышел за ворота и сел на лавку, плотно прислонясь к стене.

Ему всё казалось, что по темной, пустынной улице ходят, шатаясь из стороны в сторону, пьяные женские фигуры и что-то зло бормочут… Тоска всё сильней сосала ему грудь. Он встал и ушел в мастерскую.

— Ну что, Павлуха, как дела? — спросил его утром хозяин и, тонко улыбаясь, пристально уставился на него глазами. — Был, благодарил? а?

— Не… было ее дома… — хмуро ответил Павел, стараясь не встречаться с глазами хозяина.

— Ой-ли? Ну, пусть так. Запишем, что не было, мол, дома! — И он сел за работу против Павла.

— Гуляет сильно девчонка… — снова заговорил он. — А жаль. Сердечная такая. Право же, жаль! Ну, только это и можно, что пожалеть. Больше ничего не станцуешь. Дело решенное.

Павел молчал, лихорадочно продергивая дратву сквозь кожу. Хозяин что-то запел себе под нос.

— Мирон Савельич! — обратился к нему Павел после продолжительного молчания.

— Ась? — вскинул головой хозяин.

— Никак уж ей не выбиться из такой колеи?

— Ей-то? Гм!.. н-да! надо полагать — нет, уж не выбиться. А впрочем, дело темное. Темно, как у трубочиста за пазухой, друг ты мой, н-да! Ежели бы нашелся парень этакой, знаешь, железный, да ее бы в ежовые рукавицы взял, ну, тогда еще можно бы спорить, кто выше прыгнет. Но только дураки теперь повывелись. Потому — невесты этой самой теперь везде, что мухи летом. И настоящей невесте хороших цен нет. Гусь, например, женился, взял двести рублей за ней, да сама она херувимская мордочка и грамотная. Конечно, она его надувать будет, потому — чего ж он? Ему уж около пятидесяти, а ей семнадцать. И это за Гуся пошла, да еще двести дали — только бери! У-ух, много теперь невесты! дешевая стала. А всё почему? Жить, душенька, тесно, народу прорва родится. Запретить бы жениться-то, годов на пяток-другой. Вот было бы ловко! Право, ей-богу! а?.. — и, увлеченный своей мыслью, старый Мирон начал развивать ее детально.

Панька молчал, и можно было думать, что он внимательно слушает. Но вдруг, в момент, когда Мирон с особенным успехом одолел какую-то трудность в своем проекте искусственного уменьшения народонаселения, Панька произнес:

— А ежели бы, Мирон Савельич, подарок сделать?

— То есть это ей-то? Наталье, значит?.. — после продолжительной паузы спросил хозяин, уставив глаза в потолок и немного обиженный тем, что Павел прервал его фантастические излияния. — Можно и подарок, что ж! Она ведь тратилась на тебя.

Он снова замолчал и, помолчав, замурлыкал.

После обеда оба они опять сидели друг против друга и усердно ковыряли кожу. День был жаркий, и в мастерской, несмотря на открытые окна и отворенную дверь, было душно. Хозяин то и дело вытирал пот со лба, ругал жару и вспоминал об аде, где, наверное, температура градусов на десять ниже и куда он охотно бы переселился, если бы не обещал сделать к сроку эти проклятые сапоги.

Павел сидел с наморщенным лбом и плотно сжатыми губами и, не разгибая спины, шил.

— Так ты говоришь, хорошая она девка-то все-таки? — вдруг спросил он хозяина.

— Эк тебе далось! Ну, хорошая. Так что же? — с любопытством сказал хозяин, внимательно взглядывая на склоненную голову Павла.

— Ничего! — ответил тот кротко.

— Ну, это мало ты сказал! — усмехнулся хозяин.

— А что ж я могу еще сказать? — В тоне Павла звучало печальное недоумение и еще что-то такое же унылое и тихое.

Они помолчали еще.

— Пропадет, значит, она!.. — Это походило на робкий вопрос, но Мирон не ответил ни звука.

Павел подождал еще немного и вдруг протестующе заявил:

— Ну, уж это непорядок! Хорошая, и вдруг должна, пропадать! Очень обидно!.. — и он толкнул ногой стол.

— Фью-ю! — свистнул сквозь зубы хозяин и саркастически засмеялся. — Зеленая ты, Павлуха, голова!.. Чувствую я, что уж быть бычку на веревочке. Э-хе-хе!..

Вечером, после работы, Павел вышел в сени мастерской и, став в двери на двор, стал смотреть в окно чердака. Там был уже зажжен огонь, но движения не было. И он долго стоял и ждал, не появится ли в окне ее фигура, но не дождался и, выйдя на улицу, сел у ворот на лавку, где сидел вчера ночью.

У него из ума не выходило всё то, что говорил за день хозяин о Наталье, и он весь был наполнен грустным чувством жалости к ней. Если бы он ближе знал жизнь и умел мечтать, он бы мог строить разные планы спасения этой девушки, но он почти ничего не знал и не умел, и все мысли его сводились к представлениям о ней — на погребе, о ней — в больнице и о ней — пьяной там, в ободранной комнатке чердака. Он переставлял ее с места на место, брал ее, пьяную, с чердака и вводил в больницу к своей койке; тогда у него выходила бессмысленная и нелепая картина, еще более увеличивавшая тяжесть его настроения; но когда, наоборот, он представлял себе ее на чердаке такой, как она была у него в больнице, ему становилось легче, и он с улыбкой оглядывался вокруг по темной улице и смотрел в небо, блиставшее золотом звезд.

В нем как бы билось две волны: одна — теплая и оживлявшая его, другая — холодная, тоскливая, окутывавшая его тяжелым мраком. Он так много думал в больнице о Наталье и так сроднился с ней в своих думах!.. Она была первым человеком, приласкавшим его, позаботившимся о нем, и его пустая, одинокая жизнь, жизнь без точки опоры, без друга, — сразу и вся сконцентрировалась около нее, этой девушки, которая была так добра к нему и должна была погибнуть.

Он вспомнил те чувства, которые волновали его, когда она сидела около его койки, и хотел бы, чтоб они, уже побледневшие от времени, возродились в его груди снова в той же силе, как тогда.

— Ах!.. Это вы?! Вышли? — услыхал он громкое восклицание и, быстро обернувшись, увидал, что та, о которой так много думал, стоит в воротах, почти рядом с ним. Голова и лицо у нее были плотно закутаны серой шалью, из которой, он видел, блестели голубые большие глаза.

— Вчера вышел. Здравствуйте! — ответил он и, не зная, что бы еще сказать, стал молча смотреть ей в лицо.

— Худо-ой какой вы стали, ай, ай, ай!.. — сожалея, протянула она и, поправив шаль рукой, еще больше закрыла лицо.

— И вы тут хворали, слышь? — спросил Павел.

— Я? Не-ет… то есть да, я и теперь вот не совсем здорова. Зубы болят очень… Давно уж.

Павел вспомнил, что там, на чердаке, когда она шла мимо него, у нее щека не была завязана…

— Теперь ничего? вы оправились? Работаете уж, чай? — проговорила она, помолчав.

— Работаю. Сразу вчера начал.

— Ну, прощайте! — И она протянула ему руку.

Павел взял руку, крепко сжал ее и, чувствуя, что вот сейчас она уж и уйдет от него, заговорил быстро:

— Погодите малость! Пожалуйста!.. Сядьте вот… Я хочу вас очень благодарить… Покорно благодарю, что вы так обо мне заботились!..

— Ну, что это вы, право! такие глупости!.. Приходили бы вы ко мне чай пить когда… Днем, в обед вот, а вечером-то не бываю я дома. Приходите, коли захочется! а?

— Я приду. Очень приду. С удовольствием! Благодарю вас!

— Ну, я побегу в лавочку. Прощайте! — И она побежала.

Павел дождался ее возвращения, в смутной надежде, что, может быть, она, возвратившись, снова и уж сейчас же пригласит его к себе; но она пробежала мимо, не взглянув на него, и ему показалось, что она несет под шалью бутылки.

Он вздохнул, посидел еще немного и ушел спать, полный дум о ней и полный грусти, долго не дававшей ему заснуть.

Дня через два он всходил по лестнице к ней на чердак, неся в руках сверток бумаги, в котором был завернут платок, купленный за полтора рубля. Дверь была отворена, и она, увидав его, сразу бросилась куда-то, схватила платок и живо закутала им голову.

— А!.. это вы! Вот хорошо! А я собираюсь чай пить. Здравствуйте, здравствуйте!

Он молча совал ей в руки свой подарок и тихо бормотал:

— Вот это вам… в благодарность…

— Что это? Зачем? Платок!.. О какой!.. Ах вы, ми-илый!.. — протянула она и сделала к нему движение, простирая руки и точно желая обнять его, но удержалась и снова стала любоваться платком.

Павел видел, что его подарок нравится, и сиял, глядя, как она, сверкая глазами из-под шали, окутывавшей ей, как и вчера, лицо, — переворачивает его перед собой то так, то эдак; и вдруг, повинуясь импульсу женского кокетства, она сбросила с головы шаль и, отвернувшись от Павла в сторону, к стене, на которой висело маленькое зеркало, взмахом обеих рук ловко накинула себе на голову подарок.

— Ой! — ахнул Павел.

У нее под обоими глазами сияли громадные багровые подтеки и нижняя губа, очевидно, сильно разбитая, вспухла.

Она спохватилась, но, видя, что уже поздно, грузно села на стул, закрыв лицо белыми полными руками, и как-то странно согнулась.

— Ну подлецы!.. Как били!.. — тяжелым вздохом вырвалось у Павла.

Наступило тяжелое молчание. Павел стоял и растерянно оглядывался, лишенный и языка и способности что-либо соображать и полный тяжелого чувства негодования и тоски, исковеркавшего его рябое, но вдумчивое и осмысленное лицо в какую-то пеструю, красную с желтым, маску, уродливо жалкую и больную.

На столе кипел самовар, вылетали тонкие, кудрявые струйки пара, бесследно тая в воздухе, и слышался странный, пискливый звук, точно это посвистывало какое-то маленькое и злое животное, насмешливо и холодно торжествуя над чем-то.

Комната была прибрана и не казалась уже вывороченной наизнанку, а была просто бедна, бедна до того, что никак уже не могла быть красивой, хотя ее обитательница и пыталась сделать ее такой, завешивая дыры на обоях дрянными яркими картинами и заставив грязный и сгнивший подоконник тремя горшками фуксии. Гробообразный потолок этой комнаты положительно давил и угнетал своей формой; всё казалось, что вот он сейчас опустится на голову и вместе с тем в комнате станет темно, как в могиле…

Павел смотрел на свою знакомую и видел, что у ней тихо вздрагивают плечи, а грудь колышется тяжело и бурно, но не понимал, отчего это…

— Уж я… пойду. Прощайте! — вздохнул он, но не двинулся с места.

Зато он поднял ее. Она вдруг отняла руки от лица, вскочила со стула и охватила его за шею.

— Нет, уж, пожалуйста, оставайтесь теперь!.. Ведь теперь уж всё равно… видели вы это… — Она провела рукой в воздухе перед лицом. — Ах, не хотела я вам показывать этот срам!.. Очень не хотела! Вы такой хороший, добрый, ласковый, не… не… пристаете… не шутите, как все!.. Вчера я, как увидала вас, то очень обрадовалась!.. Ах, думаю, выздоровел!.. И хотела вас позвать к себе, но подумала, как я ему покажу свою битую рожу!.. Ведь он уйдет, плюнет на меня, и всё тут! И не позвала. А вот ты… вы какой, только пожалели меня… Другой бы посмеялся, а вы нет… Милый вы!.. а?.. Почему вы такой милый?!.

Ошеломленный этим взрывом стыда, тоски и радости, Павел глухо забормотал, стоя против нее и глядя в пол:

— Нет, я, знаете, не очень… То есть я совсем даже плох. Дубовый какой-то. Ничего сказать настоящее не могу. Вот вас мне очень жалко… и как родная вы мне, но как это сказать вам, — не знаю! Не могу я даже и слов таких набрать. И ни от кого… никогда… таких слов, какие бы мне… нужно по настоящему времени… не слыхал за всю жизнь…

— Голубчик вы какой! Сам же говорит хорошие такие слова, а думает, что не умеет говорить их! Ну ладно, все-таки надо сесть. Идите вот сюда, рядом со мной. Давайте пить чай! Да! Погодите, дверь запру, а то вломится какой ни то осел. Ну их всех, к чёрту! Провались они в тартарары! Ах, кабы вы знали, какие из вашего брата поганцы есть!.. ба-атюшки!.. тошнит, как встретишь после! То есть такие сквернавцы, такие подлецы!..

Она воодушевилась и не щадила ни «своей сестры», ни «вашего брата». У ней оказался большой критико-публицистический талант, горячий, образный стиль, немного резкий, правда, — но это только усиливало впечатление. Она бросала свои посылки, как камни, складывала их в выводы, и, хотя эти выводы были немного парадоксальны, они были сногсшибательно тяжелы.

Пред Павлом в ярких красках вставала жизнь, о которой он не имел почти никакого представления, и это была такая проклятая, скверная, мучительно нелепая жизнь, что у него выступил на лбу холодный пот от ужаса пред ней и перед рассказчицей…

А рассказчица была действительно ужасна в своем вдохновении. Ее глаза, от синяков под ними, были страшно глубоки и сверкали дикой радостью и мстительной злобой. Ее лицо почти всё обратилось в глаза, и только распухшая нижняя губа, обнажая мелкие и острые зубы, мешала иллюзии. Она говорила с холодной тоской и насмешкой о себе, с мстительным восторгом о других, если они были из «вашего брата» и если с ними совершалось что-либо скверное, и с злобным сожалением, если им что-либо удавалось. Иногда она смеялась, иногда плакала, иногда сливала и смех и слезы в одну тоскливую ноту. И наконец, когда она, утомленная и охрипшая, перестала, то сама удивилась эффекту своей речи.

Павел совершенно потерял человеческий образ. Он смотрел на нее страшно вытаращенными глазами и свирепо оскалил зубы, стиснув их так крепко, что у него далеко выдались скулы и всё лицо стало похожим на морду голодного волка. Он вытянулся по направлению к ней и молчал; молчал и тогда, когда она, кончив свои обличения и жалобы, уже думала о том, как бы ей вывести его из этого оцепенения. Но он вышел сам.

— Хорошо! — глухо воскликнул он. — Очень хорошо! А я и не знал!

Это было сказано таким тоном, как будто бы теперь, когда он всё это узнал, оно перестанет уже существовать, уж он позаботится, чтобы перестало!..

— Порядки!.. ну!.. господи! разве так можно?!. — Он кинул свою голову на руки и, облокотившись о стол, опять оцепенел.

Тогда она заговорила в более мягком и примиряющем тоне. Находя возможным извинять и оправдывать людей и себя, она делала попытки свалить всю вину и тяжесть событий на водку — силу, которая всё ломит, — но, успев в этом, нашла, что водка слишком жидкая почва для того, чтобы поддерживать на себе всю скверну жизни, — и снова обрушилась на людей; обрушилась и, воздав им должное, перешла к жизни:

— Ведь уж очень тяжело жить. Всё везде ямы; одну минуешь — в другую шлепнешься. Ну вот, завяжет себе глаза человек и пошел!.. Куда кривая не вывезет! Где он, настоящий-то легкий путь?.. Кто ж его знает?.. Наша жизнь скверна и тяжка, ну, да и семьянкам не сладко! Одни дети смают, да муж, да горшки, да чёрт в ступе!.. Вся жизнь такая, неустроенная.

Павел слушал и представлял себе жизнь, которая вся из ям и меж ними узкая тропинка, по которой идет человек с завязанными глазами, а ямы насмешливо и темно зияют и, наполняя воздух гнилым, одуряющим зловонием, кружат ему, одинокому и слабому, голову, — и вот он падает…

А его лекторша уже совсем настроилась на минорно-философский лад и говорила о чем-то странном: о могилах, о полыни на них, о сырости земли, о тесноте…

Павел почувствовал, что он, пожалуй, сейчас заревет, и сразу решил, что пора ему уйти отсюда.

— Иду я. Прощайте! — коротко сказал он и ушел. Она не удерживала его, сказав на прощанье только одно ласковое: «Приходите поскорее!», на которое он утвердительно кивнул головой.

Он пошел на улицу и долго шлялся по городу, чувствуя себя странно выросшим в этот вечер, каким-то большим и тяжелым, что происходило, должно быть, оттого, что он нес в себе много новых дум, представлений и чувств. Всё окружающее — весь город казался ему новым и возбуждающим к себе подозрение, недоверие и какую-то презрительно-тоскливую жалость… и это, надо думать, истекало из того обстоятельства, что он, Павел, узнал сегодня много скверных тайн и делишек этого города.

Он возвратился домой с восходом солнца, прогуляв всю ночь и чувствуя себя снова немного больным.

* * *

Прошла неделя, в течение которой мой герой посетил мою героиню ровно семь раз.

Им обоим доставляли много удовольствия разговоры о жизни вообще и о жизни друг друга. Павел приводил в исполнение желание, зародившееся в нем еще в то время, когда он лежал в больнице, и рассказывал ей о молчаливом Арефии, о том, что́ он думал, когда еще мальчиком лежал в яме у бани и когда уже взрослым шлялся по кладбищу, городу и окрестным деревням… И все эти его думы носили странный отпечаток недоумения и недоверия к самому себе, но общий вывод из них был тот, что в жизни что-то такое идет не так, расшатано, поломано и требует солидной починки.

Она рассказала уже ему свою биографию, очень простую. Шестнадцати лет, когда она была горничной у купца, с ней совершенно неожиданно случился грех, за который ее прогнали от купца и из дома ее родных, мещан Кривцовых. Она, как всегда это случается, когда человека выгоняют и когда ему некуда деваться, очутилась на улице… Явилась благодетельница, потом — благодетель, еще один благодетель, еще один, еще — и повалились, чёрт знает откуда, целые десятки благодетелей!.. Они валились в течение восьми лет до сегодня, в чем она со вздохом откровенно призналась Павлу. Но он это знал и — кроме тоски — не ощутил при этом сообщении ничего особенного.

У них установились простые, дружеские отношения, и часто случалось, что она говорила с ним как с женщиной, а он спрашивал ее как мужчину. Ее синяки понемногу сходили с лица, и оно начинало приобретать свой естественный цвет, здоровый и сочный. Она была очень здорова, и тонкий, как бы свинцовый налет, характерный признак профессии, всё еще не касался ее щек. Она любила петь и часто пела Павлу очень нелепые, но еще более грустные песни, в которых шла речь непременно о любви. Но слово любовь не вызывало, очевидно, в ней никаких особенно приятных представлений и ощущений, и она произносила его так холодно и равнодушно, как не ухитрилась бы сделать это и семидесятилетняя старуха, у которой такое слово могло вызвать воспоминания и вздох о былом.

Павел ей просто очень нравился, что вполне естественно: это был первый человек, который не относился и не умел относиться к ней так, как относились все до него. Она понимала, что он чист перед ней как женщиной, — и это немного приподнимало ее, делало лучшей, не обязывало ни к нахальной развязности, ни к цинизму, еще не успевшим войти ей в плоть и кровь. С ним в то же время можно было говорить обо всем и совершенно просто; он хотя и мало говорил сам, но слушал всегда внимательно.

Впрочем, он теперь стал развязней и говорил больше, чем прежде, что опять-таки понятно, ибо она старалась понять и вникнуть в его душу и думы, — он ей был дорог и нужен. Он относился к ней с некоторым удивлением. Она казалась ему на редкость хорошей, доброй, мягкой и в то же время была из таких, о которых он не слышал ни одного слова хорошего…

Воспоминания об Арефии крепко сидели в нем, и теперь он часто про себя сравнивал, кто лучше, и не решался сам себе ответить, как бы боясь оскорбить память покойника ответом не в его пользу. Ему было невыразимо приятно вечером, кончив работу, приходить к ней так свободно, просто и сидеть, попивая чай и разговаривая тоже так просто, как бог на душу положит.

Она была грамотна и очень любила читать трогательные истории, напечатанные на плохой, серой бумаге и продаваемые пятачок пара. У ней была целая куча их в сундуке под кроватью, и иногда она довольно бойко прочитывала одну из них Павлу, а прочитав, начинала убеждать его полюбить чтение, что он ей всегда и обещал.

Павел чувствовал себя хорошо и даже выучился смеяться, что, впрочем, к нему очень не шло. Мирон Савельич посматривал на него добродушно и насмешливо и иногда довольно ехидно посмеивался, на что Павел ничуть не претендовал. Хозяин нравился ему всё больше, он относился к его делам всё внимательнее, и Павел платил ему за это тем, что работал, как вол.

Однажды хозяин сказал ему:

— А что, Павлуха, чай, возьми меня с собой ужо в гости-то!

Павел почему-то обрадовался его предложению, и вот они вечером втроем пили чай на чердаке Натальи. Старик зорко наблюдал за молодежью, предоставляя ей говорить и изредка только вставляя в их разговор два-три смешных словечка.

Вечер провели очень весело и мило. А идя домой с Павлом, Мирон Савельич, сначала всё что-то свиставший сквозь зубы, наконец заявил Павлу, тронув его за плечо:

— Смешнущий ты, братец мой, человечина! И она тоже… ну девица!.. Милые вы мои черти, не прищемите друг другу хвостов как ни то ненароком, а всё остальное в воле вашей.

Павел из этих слов ничего не понял, но, чувствуя, что это сказано из хорошего побуждения, поблагодарил хозяина. Он всегда в затруднительных случаях прибегал к благодарности.

Однажды мои герои сидели и, по обыкновению, попивая чай, до которого оба были большими охотниками, — разговаривали о том, кто что любит. Павел, перечислив свои страстишки, молчал и слушал перечень Натальи.

Она насчитала много: карусели, коньяк (с лимонадом и сельтерской любила больше, чем без оных), цирк, музыку, пение, книжки, осень, потому что она очень грустна, маленьких детей, пока они еще не научились злиться, пельмени и т. д. — и наконец остановилась на катанье в лодке.

— Больше всего люблю! — заговорила она, блестя глазами. — Едешь — и качает тебя, как ребенка в люльке… И так и становишься, как ребенок: ничего не понимаешь, ни о чем не думаешь, плывешь, плывешь… без конца бы плыла, вплоть до моря, и всю жизнь!.. Хорошо это!.. Ах, вот бы покататься!

И они решили ехать в воскресенье кататься. В воскресенье погода удалась хорошая, ясная, жаркая, — июльская погода. Они выбрали легкую устойчивую лодку, Павел сел в весла, и они поплыли против течения. С одной стороны берег был окаймлен коричневой широкой лентой крутых глинистых обвалов, а с другой — зеленой бахромой кустарника, из которого там и сям пробивались высоко к небу пышные березы, серебристые осины и дубы, уродливо растрепанные ветром, изогнувшим их сучья. За лодкой бежала, журча и извиваясь, пена, но она пропадала, не догнав лодки, и это ее, должно быть, очень обижало, — в звуке, с которым она таяла вдали, было что-то недовольное… Небо, ясное и глубокое, отражалось в воде, отражались в ней и те кусты, которые росли ближе к берегу; в воде они стояли вниз вершинами, и это, должно быть, было им очень приятно, — они покачивались в ней с такой ленивой красотой и грацией!.. Смелые, юркие стрижи носились над водой и хлопотливо трещали, а по берегу расхаживали, помахивая черными хвостами, веселые трясогузки, смешные, точно они были маленькими сороками. Над рекой носились полные, могучие и мягкие звуки… Шелестела листва, река плескалась о берег, где-то далеко плавала песня, сильная, грудная и красивая…

Павел, в красной рубахе и без фуражки, сильно и мерно греб приемом опытного гребца, не двигая корпусом и работая только мускулами рук. Иногда ему на лоб падала прядь волос, он откидывал ее назад спокойным движением головы. В его глазах сияло много удовольствия, и он вдыхал глубоко грудью сухой душистый воздух, поговаривая изредка: «Эх, славно!..»

Наталья сидела против него, положив руки на колени, с застывшей на губах блаженной улыбкой и покачивалась в такт с ударом весел по воде, — а с них падали в воду такие красивые, блестящие капли и звенели так тихо и ласково… Она посматривала вокруг себя и на гребца, такого сильного, большого, — и всё улыбалась, то глазами — голубыми и задумчиво-нежными, то губами — пухлыми и сочными.

Им обоим не хотелось говорить. Оба они чувствовали, что без слов лучше, и как нельзя больше походили на героев романа, пока еще только немножко влюбленных, не сознававших этого, но уже в достаточной степени заинтересованных друг другом и ускорявших события внимательным наблюдением друг за другом. Но они еще только походили на героев и пока не успели стать ими по причинам, известным их судьбе — и только ей.

— Пристанем к берегу? — спросил Павел, когда они доехали до лужайки на берегу, очевидно, специально устроенной природой для маленьких пикников. Вся она была покрыта тенью от берез, полукругом обступавших ее, и поросла мягкой низенькой травой, среди которой редко пестрели какие-то бедные и скромные цветы.

Они вышли, захватив с собой узелок с провизией, медный чайник и бутылку какой-то наливки. Через полчаса на лужайке дымил костер и над ним висел чайник с водой; иногда в костер с боков чайника падала капля воды и, шипя, испарялась. Дым извивался сизыми кудрявыми гирляндами, таял в воздухе и опьянял каких-то маленьких мушек, которые, уныло звеня, падали на землю.

А кругом всё было так тихо, точно прислушивалось к чему-то. Павел хлопотал, развязывая узел, а она с мечтательным лицом срывала цветы и травинки и, что-то тихонько напевая, делала из них букеты. Это было сентиментально, но это было так, — поверьте в правдивость моей музы!.. Поверьте и в то, что, собирая цветы и вдыхая их запах, она делала это ничем не хуже всякой другой девушки, Я прошу извинения у всех других девушек, если они заподозрят меня в том, что я ставлю мою героиню на одну доску с ними. Ей-богу, это не так! и пусть они успокоятся, я не решусь сравнивать их с моей героиней. Я не могу идеализировать, я только уверен, что все люди могут быть очень хорошими людьми, если они хотят этого и имеют на это свободное время.

Потом вскипел чайник, и они стали пить чай и закусывать, заботливо угощая друг друга и перекидываясь короткими замечаниями о том, как всё это хорошо. От трех рюмок наливки у Павла зашумело в голове, и он почувствовал потребность говорить.

— Хорошо, наверное, тем людям, которые понимают, что к чему принадлежит в жизни, — задумчиво начал он.

Наталья посмотрела на него и, помолчав, спросила:

— Что хорошего-то?

Павлу нужно было подумать, прежде чем ответить ей, и, воспользовавшись паузой, она заговорила, не дожидаясь его ответа:

— Не знаю как… по мне, так лучше ничего не понимать, — меньше спросится, и душе спокойней. Живи, как живется, да поменьше на людей смотри…

И они начали философствовать. Но это скоро им надоело, и тогда они стали просто болтать. Павел всё более пьянел. Наступал вечер, тихий и теплый. Наталья смотрела кругом, — становилось темно и грустно, и она захотела домой. Ей стоило большого труда убедить Павла, что уже пора ехать. Он весь как-то размяк и, соглашаясь с ней, не трогался с места, над чем-то смеясь и в то же время проявляя ясные признаки слабой борьбы с одолевавшим его сном.

Наконец она свела его в лодку, сама села в весла, а он сейчас же лег на дно и уснул. Лодка тронулась вниз по течению и тихо, без гребли, поплыла около берега. Угли от их костра раздувал тихий ветер, и в воду летели мелкие искры, падая на пятна теней от прибрежных кустов. Наталья направила лодку на средину реки и, плывя в молчании и мягком свете только что явившейся луны, смотрела на спавшего Павла и думала о чем-то, должно быть, очень грустном, потому что по ее щекам медленно текли одна за другой слезы.

С одного берега на нее смотрели темные группы кустов, с другого — суровый и резкий обрыв, а с неба — звезды, разгоравшиеся всё ярче и ярче. Тишина была такая, как бы всё живущее заснуло крепким сном, и даже вода под лодкой не звучала. Темная и спокойная, она казалась густой, как масло… Вот вдали замигали огни города, и оттуда понесся гул, сначала отрывисто, как вздохи какого-то большого спящего животного, а потом — сплошной, густой волной…

Они приехали. Лодка сильно толкнулась о берег, и Павел проснулся. Он оглянулся вокруг, и ему стало стыдно, что он спал.

— Простите меня, Наталья Ивановна, за такое… — сказал он, когда они уже далеко отошли от реки по глухой и узкой улице.

Она удивилась и спросила:

— За что?

Тогда он уверенно объяснил ей, что это не очень хорошо — спать при даме.

— Господи! — воскликнула она. — Откуда вы это?.. Взяли-то такую чепуху откуда?..

— Это не чепуха, — стоял он на своем, — это вы сами же мне в одной книжке прочитали… да. Помните? — И он напомнил ей. — Вот видите! — сказал он тогда, немного торжествуя свою правоту, и прибавил: — Уж в книжках не может быть чепухи! — из чего ясно видно, как плохо он был знаком с литературой.

Когда они пришли домой, он остановился у лестницы на чердак и, сказав ей «прощайте», протянул руку. Она поколебалась почему-то, но потом вдруг схватила его руку и, крепко сжав ее обеими своими, как-то странно громко зашептала ему:

— Голубчик мой!.. какой вы милый, милый!..

И быстро побежала наверх, оставив его, немного удивленного этой похвалой.

Потом они еще раз устроили такое же славное катанье…

Так вот как они жили! Но Судьбе идиллический жанр, очевидно, надоел так же, как он надоел и людям, и вот она превращает эту идиллию в роман.

Началось с того, что однажды вечером в дверь мастерской заглянула какая-то приличная усатая физиономия и очень вежливо спросила у Павла:

— Позвольте узнать, здесь живет девица Наталья… Наталья… гм?..

Лучше бы ей этого не спрашивать, потому что в глазах Павла она сразу после своего вопроса превратилась в одну из самых богопротивных рож.

— Не знаю! — ответил он глухо и не совсем ласково.

— Такая, знаете, русая… с голубыми глазами… невысокая?

— Не знаю! — сказал Павел уже совсем неласково.

— Ссс… а!.. а мне сказали, что здесь!.. — разочарованно протянул спрашивавший. — Извините! До свидания!

Павел промолчал и почувствовал, что с исчезновением этого господина у него, Павла, не исчезло желание пустить ему в лоб колодкой.

— Не знаете ли вы, здесь живет девица Наталья?.. — донесся со двора вежливый и сочный баритон.

Павел, с колодкой в руках, вскочил и бросился к двери. Но когда он подошел к ней, то на дворе прозвучал голос Натальи:

— Сюда, сюда, Яков Васильич!

Павел воротился на место, сел и, ткнув шилом не туда, куда следовало, бросил башмак на пол и снова пошел на двор. Он встал на пороге сеней и стал смотреть в окно флигеля, где жила Наталья. Ничего не было видно, но слышались голоса, ее — веселый и его — густой и предупредительный. Потом послышались шаги на лестнице, и вышли они оба. Павел быстро притворил дверь, оставив маленькую щелочку, и приложился к ней глазом.

Наталья шла рядом с высоким господином в сером котелке. Он крутил ус и заглядывал ей в лицо, а она бросала искоса взгляды на дверь, за которой стоял Павел. И они ушли.

Павел воротился в мастерскую, сел у окна и, для того чтоб видеть что-либо на улице, закинул голову назад, но и тогда видел только верхний этаж противоположного дома, его крышу и небо над ней… Тут в первый раз он почувствовал себя в земле — в сыром подвале, глубоком, закопченном. Он опустил голову и задумался. Пришел хозяин и заговорил с ним, но не получил ответа. Тогда он спросил тоном участия:

— Ты что это как избастрыжился?

— Так! — ответил Павел, посмотрев вокруг хмурым и пытливым взглядом.

— Как будто Наталька проехала сейчас на извозчике с каким-то брандахлыстом, — сообщил хозяин.

— Нет, это не она… — ответил Павел.

— Так ты чего к ней не идешь сегодня? — осведомился Мирон, поглядывая подозрительно и пытливо на работника.

— Я вот сейчас пойду.

И он действительно пошел на чердак. Но дверь в комнату Натальи была заперта замком. Тогда он сел на верхней ступеньке лестницы и стал смотреть вниз, в черную яму, зиявшую перед ним, молча и сурово.

Внизу кто-то о чем-то говорил, но Павлу всё это было непонятно. Он был увлечен соображениями на тему — как бы ей помешать? Как помешать ей гулять с этими господами в котелках?.. Прошлый раз — тоже был в котелке, только в черном, и имел рыжую клочкастую бороду вместо усов, но — всё равно — и он, как этот сегодняшний, походил на чёрта, обстригшего себе шерсть. Зачем такие люди родятся и живут? Почему их не ссылают на каторгу? Павел недоумевал, не умея ответить на эти два и на другие вопросы в таком же духе, и, недоумевая, чувствовал, что опять явилась тоска, давно уже не посещавшая его. Теперь он отвык немного от нее, и потому она была острей. К ней примешивалось еще какое-то обидное чувство, которое было ничуть не легче ее.

Подавленный, он сидел час, два, до рассвета, до той поры, пока у ворот не послышалось дребезжание остановившейся пролетки, а на дворе чьи-то шаги.

Павел дрогнул и хотел уйти, но было уже поздно. По лестнице прямо на него шла Наталья, бледная, с измятым лицом и тупыми глазами. Она увидала его и остановилась на половине лестницы, немного смущенная его присутствием.

— Ах, это вы! Что это вы? — заговорила она, но, взглянув на него, замолчала.

Он осунулся от бессонной ночи и, расстроенный своими думами, был сух, резок и пугал своими глазами, смотревшими на нее так, как раньше они не смотрели.

Ей стало не столько стыдно перед ним, сколько боязно его, и она, опершись о перила лестницы, не решалась идти дальше, а он не двигался, упорно глядя на нее. Сцена была безмолвна и странна. Эту странность увеличивал свет, проходивший столбом через слуховое окно в крыше и ложившийся сначала на него, а потом, спускаясь вниз по лестнице, падавший ей в лицо, менявшее свое выражение каждую минуту.

Павел, наверное, сам был бы очень удивлен, если б мог видеть себя в этой позе. Он сидел, упершись локтями в колена, и, подперев ладонями подбородок, смотрел вниз взглядом судьи. Становилось тяжело, и всё тяжелее с каждой минутой. Оба они не двигались, и она бледнела всё больше, начиная уже дрожать под его упорным, осуждающим взглядом, и ей начинало казаться, что его резкое и острое рябое лицо делается всё резче и начинает разгораться гневом и злобой. Чем бы это кончилось, если б на помощь им не явилась кошка? Кошка вскочила, фыркая, в слуховое окно, перепрыгнув через Павла, бросилась по лестнице под ноги Натальи и исчезла.

Я тут не вывожу на сцену ни добрых, ни злых духов. Мной руководит один дух, — это дух правды, и я вывожу кошку, одну из тех маленьких случайностей, которые являются и исчезают, чем иногда создают крупные события, иногда очищают им путь и очень редко позволяют заметить себя. Я не могу сказать, какой величины и масти была эта почтенная кошка, которой я обязан тем, что теперь могу свободно вывести моих героев из затруднительного положения.

Вскрикнув, Наталья бросилась вверх по лестнице, Павел же вскочил еще раньше и освободил ей путь.

— Проклятая, как испугала! — задыхаясь, прошептала Наталья, гремя замком у двери.

Натянутые нервы Павла тоже были потрясены, но все-таки теперь оба они вышли из своего оцепенения, и Наталья, отворив дверь в комнату, развязно пригласила его войти.

Он вошел молча и с видом человека, что-то твердо решившего; прошел к окну, сел там на стул и стал смотреть, как она отцепляет старомодную кружевную накидку, задевшую за что-то на плече.

— Что же вы так рано сегодня встали? — спросила она, чувствуя, что молчание снова готовится стать тягостным.

Он хмуро посмотрел на нее и вдруг, повинуясь какому-то толчку изнутри, заговорил тяжело и неровно:

— Не ложился еще я. Вчера, как увидел эту м-морду с вами, и того… это невозможно! Вам бы бросить эту жизнь! разве хорошо? всякий может… надругаться… эх!.. Чай, не затем на свет-то вы родились. Непорядок! Непорядок! Али это вам приятно? Приятно это, придет человек, возьмет, уведет… и всё такое?.. Нет, вы это бросьте! бросьте, пожалуйста, Наталья Ивановна!..

Он проговорил последние слова тихим, просительным шёпотом, а она, очевидно, не ожидавшая ничего подобного, держа свою накидку в руках, неподвижно и с покрасневшим лицом стояла перед ним и шевелила губами беззвучно и смешно, очевидно, имея что-то сказать, но не умея или не решаясь.

Он, посмотрев на нее, опустил голову и, подождав ее слов, снова так же просительно, как и раньше, произнес:

— Наталья Ивановна?..

Тогда она подошла вплоть к нему и, положив на его плечо руку, заговорила сама, убедительно, тоскливо, тихо и горько:

— Вот что! уж коли на то пошло, не покривлю я душой перед вами и так всё расскажу, как на духу рассказала бы. Знаю ведь я, что вам неприятно это всё, то есть мое поведение. Ох, знаю я это! Но что же я буду делать? Ведь уж это моя жизнь. И ни к чему я больше не способна. Работать? Не умею и не люблю я работать. Разве это лучше — работать и голодать? Но и стыд у меня тоже есть — и вот перед вами мне стыдно. Очень стыдно, поверьте! Но — что же я буду делать? а? Ничего нельзя!.. И должна я жить этой жизнью, и буду… и… знаете, я съеду с этой квартиры и не скажу вам куда. Бросьте вы знакомство со мной. На что вам оно? А вы лучше женитесь на хорошей девушке и живите с нею. Есть ведь хорошие для вас девушки?!.

Ее последняя фраза гораздо больше походила на вопрос, чем на утверждение.

Павел резко махнул рукой.

— Э, это не то вы говорите всё! Не то совсем! Главная причина — вы, а не я. Я что? Мне очень хорошо. Но вы должны бросить эту жизнь. Погано ведь уж очень! Посмотрите — пришел, увел, — тьфу! Ну и мерзавцы же! Как это они ухитряются!.. Волос дыбом встает, как подумаешь!.. Гнусы!..

— Миленький, ведь это уж так нужно!.. — тоном утешения протянула она, гладя его плечо и немного пугаясь горького раздражения и в его словах и на его лице, искаженном гримасой отвращения и гнева.

— Н…ничего не нужно! Врете вы всё мне! Али я ребенок? Ничего не нужно! Думал я об этом. Гадость! Фу! бросить нужно, бросить!

— Голубчик мой, что ж я могу сделать? — спрашивала она тихим, умиротворяющим тоном, всё более пугаясь и всё более склоняясь над ним.

Теперь он сидел, откинувшись на спинку стула, и, ухватившись одной рукой за подоконник, другой делал резкие жесты и вытирал свое воспаленное гневом и почему-то вспотевшее лицо.

— Сделать! сделать!.. Бросить всё это! Гнать всех! вон!.. к чёрту!..

— Ты не кричи… услышат… не кричи. Давай поговорим ровненько. Ну, подумай…

— Не хочу. Я у ж думал.

— Да нет, ты погоди…

И, собрав всю свою храбрость, она поймала его руку, а так как сесть было ей не на что, то опустилась перед ним на колени.

— Ни в какую работу я не гожусь, и никто меня не возьмет, потому что у меня такой билет… — раздельно начала было она.

— Э!.. — и он, сделав нетерпеливое движение, вдруг пораженный какой-то мыслью, застыл, наклонился к ней и, молча, пристально взглянув ей в глаза, вдруг спокойно и твердо сказал:

— Вот что, пойдешь за меня замуж? Пойдешь? Пойдешь? Пойди!.. а? Пойди!.. Я тебе… я тебя… — Его голос спустился до робкого шёпота и оборвался.

Она откинулась назад, широко раскрыв глаза, и вдруг вскочила, обняла его и зашептала сквозь слезы:

— Милый… голубчик!.. Меня-то замуж… меня-то… за тебя!.. Ах ты!.. за тебя… я замуж!.. Смешной ты… ребеночек ты…

И она, странно смеясь и вместе с тем плача, стала его целовать, крепко охватив его шею руками.

Это для него было ново, и он сначала только прислушивался к тому, как кровь, кипящей струей пробегая по его жилам, сладко туманила его, а потом, конечно, увлекся и, жадно стиснув ее руками, прижал к себе, задыхаясь, пытаясь что-то выговорить и без числа целуя ее лицо своими жаркими и жадными губами…

В окно взглянули первые лучи солнца и наполнили комнату нежным розовым светом.

Павел проснулся первый. В комнате было душно, ослепительно светло и тихо, только издалека откуда-то доносился глухой, смутный шум. Солнце смотрело Наталье в лицо. От этого она плотно сжала веки и нахмурила брови, недовольно подняв верхнюю губу, что делало ее капризной и строгой, а раскрасневшиеся щеки заставляли его думать, что она не спит, а притворяется. Ее русые волосы растрепались во сне и легли вокруг всей головы легкими, красиво взбитыми прядями… Одно пухлое и белое плечо было обнажено, и тонкие розовые ноздри вздрагивали от дыхания… Вся она как-то просвечивала на солнце и блестела.

Павел, не вставая, стал тихо приглаживать ей волосы. Она открыла глаза, сонно, но все-таки так ласково улыбнулась ему и отвернулась от солнца.

Павел встал и оделся. Потом взял стул, осторожно, без звука подставил его к постели и, сев, снова стал смотреть на нее, прислушиваясь, как ровно она дышала. Она казалась ему такой близкой, родной, ценной, как никогда до сей поры. Он молча улыбался и, сидя, строил планы и рисовал картины будущего, как это и надлежало счастливому любовнику, еще не успевшему утомиться своей любовью.

Ему представлялась мастерская, которую он откроет, когда они обвенчаются. Это — маленькая комнатка, не такая темная и прокопченная, как у Мирона, а светлая, чистая, и рядом с ней будет другая, их комнатка, — тоже маленькая, только оклеенная голубыми обоями, тогда как первая — желтыми, с красными цветами, — это очень красиво. Окна квартиры — непременно в сад, где они по вечерам станут пить чай и откуда летом ветер вольет в комнату много сочного запаха зелени… Она будет стряпать, потом он научит ее шить сапоги, и у них будут дети… И будет еще много такого хорошего, тихого, любовного…

Павел встал с видом полного счастья, вздохнул, оглянулся кругом и, подойдя к столу, взял с него самовар, широко улыбнулся и пошел его ставить на чердак. Как это хорошо он выдумал! Она проснется, а на столе весело будет кипеть самовар, и он, сидя за ним, хозяйничать!.. Она, наверное, похвалит его…

Подождав, пока прогорела лучина, и положив углей, он, осторожно ступая, пошел в комнату с намерением всё прибрать в ней и почувствовал себя огорченным: она проснулась, и его предполагаемый сюрприз был расстроен. Она лежала в постели, закинув обнаженные до плеч руки за голову, и зевала самым прозаическим образом, не выразив на своем лице ничего, кроме того, что он ей знаком, близко знаком, — и всё тут.

— А я поставил самовар!.. — с некоторым сожалением произнес он.

— Ну? А сколько бы теперь времени? — спросила она.

— Больше полдён! — ответил Павел, и ему показалось очень странным то, что они говорят о таких вещах. По его чувству следовало говорить совсем о другом; но о чем и как, едва ли сказал бы он это ясно. Он снова сел около ее кровати на стул.

— Ну что, хорошо? — с улыбкой спросила она его.

— На душе? Эх, хорошо, Наташа! Вот хорошо!.. — восхитился он.

— Ну и ладно! — с усмешкой сказала Наталья.

Павлу хотелось ее поцеловать. Он взял ее за голову и склонился к ней.

— Ага! видно, понравилось!.. — снова усмехнулась она.

На Павла пахнуло холодом от ее слов и усмешки.

— Что это ты? — недоумевая, спросил он.

— Я-то? Я ничего. Так. Что, жениться-то еще не расхотелось тебе?

Павел слышал, что в ее тоне ясно звучит подозрение и насмешка, и задумался, — что бы это значило?

Она стала одеваться, сев на постели. Лицо у ней было грустное и точно немного злое.

— Что ты какая? — робко спросил Павел.

— Какая? — не посмотрев на него, переспросила она.

Но Павел не знал, какая именно. Он только чувствовал, что она не такая, как бы это было нужно по ходу дел. Но у нее были свои причины быть именно такой, какой она была. С ней, как только она проснулась, произошел резкий переворот. Она сразу припомнила всё, что произошло незадолго перед тем между ними, припомнила и почувствовала, что она потеряла дорогого ей человека, поддавшись тому порыву, который поставил ее отношения к нему в известные ей и надоевшие грязные рамки. Ей совсем не нужно было этого; ей нравилось то почтительное и дружеское отношение Павла к ней, которое было еще за несколько часов тому назад и которое теперь должно исчезнуть, казалось ей. Она твердо знала, чем кончаются те отношения, которые начинаются всегда одинаково, и хотя видела Павла счастливым и радостным, но не могла думать, что он долго будет таким… Она потеряла человека!.. И она сердилась на себя за это, на сердце ее было много горечи, и хотя пока еще Павел в ее глазах не пошатнулся, все-таки часть своих чувств она переносила и на него.

Он, глядя, как она одевается, чувствовал, что его всё сильней и сильней обуревает желание обнимать и ласкать ее, и, не имея сил да и не считая нужным сдерживаться, обнял ее. Она подчинилась ему с холодной, кривой усмешкой на губах и была холодна, но он, полный огня на двоих, не замечал этого…

Минут через десять они пили чай; она, уже умытая и причесанная, сидела на постели, а он против нее на стуле. Он молчал, полный тихого восторга и утомленный, а она была грустна и, посматривая на него через блюдечко с чаем, вздыхала.

Вдруг Павел заметил, что по ее щекам скатываются крупные слезы и капают в чай, который она не переставала пить. Едва ли кто-нибудь пил чай со слезами и ухитрялся в то же время иметь такое спокойно-равнодушное лицо, как она, эта, кстати сказать, очень нелепая девица!

— Что ты? а? что? о чем? — быстро заговорил Павел, вскочив со стула и бросаясь к ней.

Тогда она бросила блюдечко на стол, расплескала свой чай со слезами и, уже рыдая, заговорила:

— Дура я! обворовала я самоё себя!.. Эх, за всю жизнь один раз соловья слушала, и то сама спугнула! Теперь уж дудочки!.. Шабаш, Наташка!.. Теперь уж я тебе известна!.. О!.. О!.. Дура!.. дура!..

Павел не понимал, в чем дело, и ласкал ее, чем невольно подтверждал ее подозрения. А она всё плакала. Наконец он заговорил:

— Ну, полно, Наташа! Перестань. Вот женимся, заживем ах как! Мастерская своя у меня будет, и ты будешь хозяйкой, женой, как все иные бабы! а? Хорошо ведь?

Она отняла его руки, обнимавшие ей шею, и сардонически, но и с надеждой, маленькой, еле слышной надеждой, заговорила:

— Сколько времени — неделю, что ли, ты так-то говорить будешь? Знаем мы вас! Э, знаем, мальчик!.. Да не про то я, не про то, не бойся! Всерьез я этого не приму, женитьбы-то твоей. Не приму, нет! Ты думаешь, я бы согласилась и в самом деле замуж выйти? Даже и за тебя, даром, что ты хорош, не пойду. Не подолгу хорошие-то цветут! А укоров за жизнь мою я слушать не желаю. Не хочу! А ты думаешь, ты бы не стал мне напоминать, что я такая, коли б я женой-то твоей стала? Э, батюшка!.. не меньше кого другого стал бы, уж я знаю это! Нашей сестре во всем болоте ни одной твердой кочки нет. Не про то я… Не хочу я женитьбы твоей, а жалею я себя, дуру, за то, что вот ты мне теперь не друг-человек, — и это сама виновата. О! О!!. Дура!..

Павел усиленно старался вникнуть в смысл ее речей и не мог. Но ее слезы действовали на него, и вот они родили в нем тоскливое вдохновение и страх за что-то.

— Слышь, Наталья! Ты не терзай мне душу! — сурово сдвинув брови, начал он. — Не мучь меня словами твоими. Я их понимать не могу. Это не ко мне. Но всё дело и не в том совсем. Я вот что скажу, всё сердце перед тобой выверну — смотри! Первый ты для меня человек на всей земле. Первейший, я так чувствую! И на всё я для тебя пойду. Скажи мне: «Пашка, туши солнце!» Я влезу на крышу и буду дуть на солнце, пока не потушу или не лопну. Скажи мне: «Пашка, режь людей!..» Пойду и буду резать. Скажи: «Пашка, прыгай из окна!..» Прыгну! Всё, что хошь, сделаю! Скажи: «Пашка, ноги мои целуй!..» — хошь, теперь целовать буду? хошь? Давай!..

И он на самом деле ведь бросился к ее ногам, что, как известно, давно уже вышло из моды.

Наталья была поражена этим взрывом. Слушая его первые слова с недоверчивой улыбкой, она улыбнулась уже весело, когда он предложил ей потушить солнце, вздрогнула, когда он хотел в честь ее резать людей, — он был страшен, весь пылая и вздрагивая, — а когда он бросился целовать ее ноги, она почувствовала дикую гордость и, не сопротивляясь, позволила ему делать это.

Поработить человека всегда и для всех — большое наслаждение. Она видела человека, порабощенного ею… Но ничто человеческое не было чуждо ей, и она жалела его у своих ног. Она наклонилась, подняла его с пола за плечи, — подняла и ласкала так, как не ласкала еще никого, и так, что, когда они, наконец, успокоились, оба были изломаны и измяты…

Но в них еще не всё перекипело, и они решили пойти гулять за город, в поле. Павел забыл о мастерской, о хозяине, обо всем — и шел с ней глухими улицами, которые выбирала она нарочно, опасаясь встретить знакомых. Они вышли в поле, долго бродили там одни, ни в ком не нуждаясь и разговаривая друг с другом просто, без опасения показаться друг другу смешными или глупыми, без желания насильно навязать друг другу свои мысли и чувства, без взаимного желания заявить о всяческом превосходстве одного над другим, без всего, что необходимо присутствует в любви культурных людей и, делая ее более пикантной, делает менее цельной.

Простим же моим героям их некультурность «на основании вышеизложенного», как говорят юристы!..

Наконец они пришли к реке, сели на берег под кусты тальника, на песок, чисто вымытый волнами, и, посидев, заснули тут, крепко обняв друг друга.

Через несколько дней после происшедшего Павлу стало казаться, что все мужские ноги, мелькающие мимо окон мастерской, шагают не куда иначе, как на чердак к Наталье, и это заставляло его то и дело вскакивать с места и выбегать на двор. Хозяин смотрел на него и посмеивался себе в бороду. Он уже знал от Павла обо всем, и Павел даже привел его на некоторое время в состояние столбняка, почтительно заявив ему о своем желании иметь в его лице посаженого отца. Мирон Савельич, когда вышел из оцепенения, сказал ему целую речь, начав ее так:

— Миленький дурачок! Послушай меня, я два раза был женат. Первая жена всё мешала меня с мастерами, а вторая так крепко любила, что я не знаю, как и жив остался, — чем ни попадя и когда угодно дует себе да и ну!.. точно у ней и папаша и мамаша оба будочники были, до того она колотить людей любила.

Затем он нарисовал полную картину семейной жизни, с горшками, пеленками, ухватами, стиркой белья, мытьем полов и массой других удобств, заставлявших его, по его описанию, в правдивости которого он клялся, есть щи с мылом, ходить на руках, ощущать на своей голове мокрые пеленки и пробовать ею крепость разных горшков. Потом он пофилософствовал на тему, что такое женщина вообще, и, придя к очень печальному выводу, наконец сказал:

— Чудачина!.. Разве их нет? Чего ж тебе эта нужна? Ведь ты погубишь свою голову с ней, пойми ты! Положим, она вон как тебя перемастерила! совсем человеком стал, и весел, и смеешься, и разговоры говоришь… Но, душенька, ведь ты ж ей за это уже уплатил. Разве кто другой станет с ней так обращаться, как ты? Ну, и будет с нее этого, довольно будет. А ты, уж коли что, женись-ка по-христиански, я тебе т…такую ш…штучку икряную поддену, ах ты мне! Приданое дадут, мастерскую откроешь. А с этой вся жизнь тебе в один месяц осточертеет. И как вы будете жить? Нет ничего, ни чашки, ни ложки, делать она ничего не умеет… Э-хе-хе!.. Плюнь ты на нее, каблук моей души, плюнь!

На Павла эта речь подействовала так же, как и на стены мастерской. Он с Натальей за это время сблизился до такой степени, что не только не мог допустить мысли о плевке, но чувствовал, что ему, для того чтоб работать так же усердно и внимательно, как раньше, — необходимо ее присутствие в мастерской.

Раз он, кончив работу, пошел к ней и не застал ее дома. Он побледнел, затрясся и сел у двери, где и просидел до ее прихода. Она пришла уже после двенадцати, но трезвая и приличная, поскольку могла быть такой. Она сразу успокоила его, заявив, что была в гостях у подруги, которая обещала ей достать место горничной. Он был рад этому, поверил и забыл свои страхи. Но вскоре после этого он, думая о ней, натолкнулся на вопрос — откуда берет она деньги? Этот вопрос обдал его холодом, и он в тот же вечер спросил у нее.

— Да много ли мне надо-то? — отвечала она ему тоже вопросом.

Но он не отступался.

— Накопила… немного, по грошам. Ну и живу…

Что-то толкнуло его спросить — показать деньги.

Она задумалась и наконец сказала:

— Что же! можно показать. Изволь.

Но не нашла ключа от сундука, и вопрос остался неразрешенным.

Когда Павел фантазировал о будущей совместной жизни, она молчала, мечтательно закрыв глаза, а когда он, разгоряченный своими фантазиями, ласкал ее, она отвечала на его ласки холодно и раз даже заставила его задуматься и выдумать вопрос:

— Тебе, может, это не по душе?

Она поглядела на него, недоумевая, и не скоро ответила ему, тихо и как бы сама не доверяя своим словам:

— Нет… что ты! Очень даже.

Этого ему было достаточно, чтоб успокоиться.

Он приносил ей свои деньги и отдавал, как жене и хозяйке. Однажды купил ей на платье. Но она относилась к этому как-то формально-ласково. В этом отношении к его заботам о ней он почерпнул первые приступы тонкой и острой ревности. Он не понимал этого чувства ясно и умел не высказывать его пока. Но однажды случилось вот что:

Они сидели и пили чай, как вдруг на лестнице послышались шаги и веселое посвистывание, а потом пение тонким тенорком:

И я ид…ду к матане-душке,

И вот матанин уголо…ок.

Павел нахмурился и посинел от предвкушения чего-то скверного.

И вот матанин уголок.

Да…

— Ах, у вас гости!.. — разочарованно протянул певец, остановившись в дверях.

Он был франтоват, имел козлиную бородку, рыженькие, в стрелку усы и в общем — довольно мизерен. Присмотревшись к Павлу, он развязно вошел в комнату, еще более развязно повесил свою шляпу на гвоздь и направился к Наталье, улыбавшейся ему навстречу несколько растерянно и виновато.

— Здрассте, бож…жественная Наталья…

— Тебе чего нужно? — возгласил Павел, но не двинулся с места.

Франт посмотрел на него, шевельнул усами и хладнокровно кончил приветствие, галантно потрясая руку Наталье:

— …Ивановна! Угостите чаишком и просветите мой ум относительно этого чумазого господина с ремешком на голове.

— Пошел вон! — сказал чумазый господин и поднялся со стула.

— Как-с?.. Наталья Ивановна, это как понимать? — несколько обиженно справился господин у хозяйки.

— Пошел вон!! — Павел трясся.

— Извольте-с, я пойду! — поспешно согласился посетитель и ушел; но, спускаясь по лестнице, крикнул: — С законным браком, Наталья Ивановна! Оповещу…

Но кого он хотел оповестить, осталось неизвестным.

Оставшиеся в комнате долго сидели молча.

— А скоро они перестанут шнырить? — угрюмо спросил Павел.

— Когда всех разгонишь… — спокойно сказала Наталья.

— Много еще осталось?

— Не знаю. Не считала. Тебе чего больно не по душе они? — криво усмехнулась она, исподлобья посмотрев на Павла.

— Не могу я этого терпеть! пойми, не могу! Моя ты теперь…

— Вон как?!. Где купил? Что дал за такую? — иронизируя, спросила Наталья.

Павел замолчал и нахмурился.

— Смеешься ты… Лучше бы не надо этого. Чай, я не вру, коли говорю это. Моя ты, и дни и ночи, всегда теперь я про тебя только и думаю…

— Ну и ладно! На том и крест поставим! — сухо согласилась Наталья.

С некоторых пор Наталью смущало отношение Павла к ее посетителям. Она полагала, что с ними не следует прерывать знакомства; среди их есть хорошие, веселые люди. Иногда Павел ей казался не только букой, но и человеконенавистником. Она думала, что было бы очень трудно жить, если б он был постоянно рядом. У ней были вкусы, у него — другие, очень странные, чтоб не сказать — смешные. Но за всем этим — он был хороший, чистый, честный человек, любивший ее, чем она гордилась, признававший в ней равную, что ей очень льстило. Он говорил с ней обо всем, что было на душе, и она могла говорить с ним так же, а это имело большую цену. Последнее время она часто думала о том, как бы это устроить, чтоб, не теряя его, возможно долее жить так, как жилось до знакомства с ним. Для нее эта жизнь, хотя и грязненькая, но веселая, имела свою прелесть. Всё, что она получила бы от нее хорошего, она скушала бы сама, а всё дурное разделила бы пополам с ним. И она надеялась, что со временем ей удастся приручить его до такой степени. Его фантазии о женитьбе она очень любила слушать; слушая, мечтательно закрывала глаза, улыбалась и рисовала себе разные картины семейной жизни, картины веселые, живые, увлекавшие ее. Но она была настолько умна, чтоб понимать, что действительность не оправдала бы его фантазии. Она была твердо уверена в том, что у него скоро пройдет это бешенство любви, которое она понимала по-своему, не очень лестно для него, а когда оно пройдет, на нее посыплются укоры, побои и т. п. Да и жить до самой смерти всё с одним и тем же человеком в одной комнате, дни и ночи — всё с одним, — это, должно быть, невероятно скучно! А иногда ей казалось, что она могла бы жить с ним хорошо и долго, но что ему это не нужно, что она не стоит его и не согласится выйти за него замуж, как бы он ни просил ее об этом, из жалости к нему, такому хорошему и дорогому ей. Она желает ему счастья, и пусть ее жизнь пойдет так, как шла до этой поры.

Такие думы приносили ей с собой странное, сладкое чувство. Ей казалось, что она чище и умней, когда думает так, и вот она, бессознательно руководясь женской страстью к кокетству, начала искусственно настраивать себя на такой минорный лад и встречала Павла такой тихой, задумчивой и как бы подавленной чем-то. Его же это настраивало на нежности, от которых он всегда переходил к фантазиям. Так развлекалась она от начинавшей заявлять о себе скуки знакомства с Павлом. Но иногда она не выдерживала роли, чувствовала, что ей скучно с Павлом, срывалась — и показывала когти. Тогда как он, тяготея к ней с каждым днем всё более и более, всё чаще останавливался на желании поговорить с ней окончательно и, наконец, это желание осуществил.

Однажды вечером, гуляя по городу, они забрели в какой-то садик и, немного уставшие, сели на лавочку под густой навес акаций, уже кое-где сверкавших желтым листом.

— Ну, так как же, Наташа? — спросил Павел, с серьезным видом поглядывая на нее сбоку.

— Что? — осведомилась она, помахивая себе в лицо сломанной веткой и, в сущности, догадываясь, о чем он хочет вести речь.

— Когда же, мол, мы венчаться-то?

От лучей луны, проникавших сквозь листву акаций, на Павла и Наталью легла кружевная тень, она легла и на дорожку у их ног, тихо колеблясь на противоположной им скамье. В саду было тихо, а над ним, в небе, спокойном и ясном, задумчиво таяли прозрачные, перистые облака, не скрывая своей пуховой тканью ярких звезд, сверкавших за ними.

Всё это и утомление от прогулки настраивало Наталью на более мечтательный лад, и выдуманная ею оппозиция Павлу по вопросу о женитьбе теперь казалась ей как нельзя более правдивой и действительно чувствуемой.

— Венчаться? — покачивая головой, переспросила она. — Вот что я тебе скажу: брось ты это. Какая я тебе жена? Просто я гулящая девка, а ты — честный, рабочий человек — и не пара мы поэтому. Я уж ведь говорила, что не могу я, поганая, быть иной.

Ей доставляло удовольствие это самоуничижение, позволяя думать о себе как об одной из тех девушек и женщин, о которых она читала в книжках.

— А тебе, — всё более минорно продолжала она, — надо хорошую, честную жену. Мне же уж на роду написано погибать в мерзости. Одного хотела бы я, — это видеть жизнь твою, когда она пойдет своим порядком: жена у тебя будет… дети… мастерская… Тогда… — дрожащим от сдерживаемых слез голосом уже зашептала она, — я тихонько… приду… к твоему дому… и посмотрю… посмотрю, как… мой милый Паша…

И она разрыдалась. Ей на самом деле стало больно и грустно от всего сказанного. Ей вспомнилась одна сцена из книжки: любящая и пожертвовавшая своей любовью ради «его» счастья с другой, всеми презираемая Мери Дезире, в рубище, утомленная долгой дорогой, стоит под окном Шарля Лекомб и видит сквозь стекло, как он, сидя у ног своей жены Флоранс, читает ей книгу, а она мечтательно смотрит в пылающий камин и, одной рукой держа на коленях свое дитя, другой играет волосами Шарля. Бедная Мери пришла пешком издалека и принесла с собой доказательства своей невинности и любви, но увы! Поздно!.. И она замерзла под окном своего возлюбленного… дальнейшая судьба которого осталась Наталье неизвестной, ибо в книжке были вырваны последние страницы. Когда эта картина встала пред глазами Натальи, она разрыдалась еще горше и сильней.

Павел весь дрожал от сострадания и любви, от беспомощности и горя, — дрожал и, крепко прижимая ее к себе, сам со слезами, кипевшими в горле, глухо говорил:

— Наташа!.. Наташа!.. полно, перестань!.. люблю… не отдам… ведь… — и еще какие-то слова.

Когда наконец она немного успокоилась, то он, взволнованный и восторженный ее любовью и благородством, которое ему инстинктивно было понятно, заговорил торжественно и сильно:

— Слушай! ты — мой человек! мой человек ты потому, что я о тебе думаю и дни и ночи и что у меня, кроме тебя, нет ни души! И никого мне не надо. Никого. А тебя я возьму себе, хоть ты что хочешь говори! Пойми это, пойми! Никому я не могу тебя уступить, потому что без тебя мне не житье. Как я буду жить без тебя, коли я только о тебе и думаю! Мой ты человек! Я за тебя сердце отдам! Поняла? И не толкуй больше.

Но она толковала. Она унижалась перед ним и в то же время чувствовала себя всё выше. Громадное, сладкое чувство наполняло всю ее по мере того, как она обливала сама себя грязью своих признаний и, становясь всё откровенней, циничней, дошла до того, что сказала ему наконец:

— Ты думаешь, за это время я чиста была?.. Бедненький! Каждый день…

Но она не договорила. Павел выпрямился перед ней, положил ей руки на плечи и, тряся ее, глухо прошептал:

— Молчи!.. молчи!.. убью!

Затем раздался яростный скрип зубов.

Согнутая его руками, давившими ей плечи, Наталья почувствовала, что пересолила, и ее обуял страх. Павел видел, что она дрожит, и жалость к ней немного охладила пыл его ревности, хотя и не уменьшила нанесенное ему оскорбление. Он тяжело опустился рядом с ней. Наступило тяжелое молчание, продолжавшееся томительно долго. Наталья, всё еще испуганная, прервала его первая, тихо прошептав:

— Пойдем домой.

Он встал и молча пошел рядом с ней.

— Не любишь ты меня, коли можешь говорить мне такие слова. Жалости в них нет. Скрывать должна была это. Да!.. — сказал он ей, приведя свои мысли в порядок.

Она глубоко вздохнула, и на ее лице отразилось искреннее раскаяние.

— Ну да ладно. Вперед — помолчи. А разговор наш кончен. Деньги у меня есть — сорок два рубля, да за хозяином — девятнадцать. На свадьбу да на первое время жить хватит. Есть у тебя платье… такое, в котором можно бы в церковь войти… которое ты не надевала еще… ни разу?..

— Нет! — тихо сказала она.

— Ну… надо сшить. Завтра я тебе куплю.

Она промолчала. Когда они пришли домой, он оставил ее у лестницы, тихо сказав:

— Не пойду я сегодня к тебе.

— Хорошо! — кивнула она головой и взбежала по лестнице вверх.

Он послушал, как загремел замок там вверху, и пошел снова на улицу. Он чувствовал себя глубоко обиженным ее признанием, и ему казалось, что вся улица дышит на него странным холодом, возрождающим в его груди давно забытые чувства — одиночество, тоску — и его старые думы, которые теперь были почему-то тяжелей и непонятней ему, принося с собой что-то новое, чего прежде в них не было.

А она, войдя в свою комнатку, заперла за собой дверь на крючок, села, не раздеваясь, к открытому окну и облегченно вздохнула «ф…фу!..», а потом, подперши ладонью щеку, стала смотреть в окно.

Собирались тучи. Они вползали на небо, поднимаясь из густой тьмы, закрывавшей горизонт тяжелой бархатной завесой. Двигались они так медленно, точно делали это по обязанности, давно уже надоевшей им. Охватывая собой небо, они гасили звезды одну за другой и, точно жалея о том, что портят небо, стушевывая собой его украшения и скрывая от земли его мягкий, умиротворяющий блеск, — плакали частыми крупными каплями дождя. Дождь гулко стучал о железо крыши, и эти звуки казались предупреждающими о чем-то землю сигналами туч.

Наталья, как и Павел, тоже чувствовала себя обиженной и порабощенной, как никогда.

«А, вот ты какой! тоже, как и все, — сегодня люба, а завтра — в зубы. Ну, голубчик, шалишь!.. погодишь!..» — думала она.

Ей вспомнилось его искаженное злобой лицо, его шёпот и скрип зубов… «Молчи!.. убью!..» За что? За то, что она была с ним так откровенна и сказала ему всю правду? Благородно!.. а еще друг!.. а еще любит!.. До сей поры ей никто не обещал убить ее, а когда ее били, то били просто так, без всякого предупреждения и почти всегда под пьяную руку. Но те господа и он — это разница большая!.. И ей снова стали рисоваться картины жизни с Павлом, последовательно — день за днем, и полно — с утра до вечера, со всеми деталями. Вот они проснулись — рано утром. Ей еще хочется спать, но нужно ставить самовар, ему пора работать; нужно топить печь и стряпать, коли есть чего стряпать; нужно убрать комнату, потом — накрыть на стол… Обедать, мыть посуду, мести пол, что-нибудь шить себе или ему, снова ставить самовар… и вечер.

Ну, положим, пойдут они гулять вдвоем, коли есть свободное время. Гулять с ним очень скучно. К ним в гости едва ли кто будет ходить — он такой бука и чёрт!.. Придут с прогулки — ужинать и спать. Вот один день. А как работы у него не будет? А как он начнет ее сначала корить ее прошлой жизнью, а потом колотить?.. И, наверное, он будет ревновать ее ко всем, с двенадцатилетнего мальчишки до семидесятилетнего старика. А о чем она будет говорить с ним? Он ведь глупее ее и неграмотный; она любит читать книжки, где она тогда возьмет книжек?.. И чем дальше она думала, тем тошней и скучней представлялась ей жизнь с Павлом.

«За что же я ему продам себя?» — поставила она вопрос и быстро нашла, что ему нечем заплатить ей за нее. Тогда она стала вспоминать, что́ ее к нему привязывает и чем она ему обязана. Она с удовольствием открыла, что обязан он ей, а не она ему, и что вся ее привязанность к нему основана на том, что он жалкий, одинокий…

«Так что же теперь?!.» Тут она вздохнула, легко и свободно, и укоризненно и громко сказала:

— Ах ты, рябой чёрт! а?.. погоди, я тебе покажу! я тебе докажу, кто я такая!.. Ты не поскрипишь у меня больше!.. Ты думаешь, я твоя рабыня? Ну, это дудочки!.. Это, миленький мой, игрушечки!..

Вскочив с места, она накинула на себя платок, еще что-то и быстро вышла из комнаты, не заперев ее и несмотря на то, что дождь уже шумел на улице, монотонно колотя по железу крыш, по панелям и в стекла окон… Она торопилась доказать Павлу, кто она такая, и была полна злобной удали и сознания своей независимости.

Два дня ее не было. Павел, как только вошел поутру первого дня в ее комнату, так сразу почувствовал, что совершилось нечто новое и для него далеко не приятное. Он ждал ее весь день, а ночью ходил по городу, заглядывая во все портерные и трактиры; но ее нигде не было. Он стиснул зубы, нахмурился, сгорбился и молчал весь день. Тупая боль и предчувствие чего-то тяжелого, несчастного давили, и понемногу в нем нарастала злоба против Натальи. На третий день он похудел и осунулся, точно после болезни.

В этот день вечером мимо окон мастерской к воротам подкатили две пролетки. Павел услышал ее смех и, побледнев, бросился на двор.

Она шла под руку с выцветшим человеком в форме военного писаря; у него и усы, и лицо, и мундир — всё как-то слиняло, а она была навеселе, покачивалась, что-то пела и смеялась. За ними шла еще пара: тоненькая черная девица с пожилым человеком, похожим на повара.

Павел смотрел из сеней в щель между досками и чувствовал, что в нем всё кипит, что он сейчас задохнется от злобы; но, когда они скрылись на лестнице, он как-то сразу успокоился и впал в холодное, неподвижное отчаяние. Он сел в сенях на пол и, прижавшись головой к кадке с водой, оцепенел. Ему казалось, что он слышит смех и говор, доносящийся до него с чердака… и перед глазами его в разных позах мелькала Наталья, оживленная, громко и весело смеющаяся, какой она никогда не была с ним.

«Почему она не была такой со мной?» — вдруг родился у него вопрос. Он скоро и правдиво ответил себе на него: с ним, Павлом, нельзя ей быть такой; он неуклюж, глуп и скучен. Это сознание увеличило его тоску. Значит, он теряет ее по своей вине!.. Он теряет ее!.. теряет… и остается снова такой же, какой был прежде, до встречи с ней, — одинокий, молчаливый… никому не нужный, смешной подкидыш… И, как всегда это бывает, когда женщину любят и теряют, — Паньке ярко вспоминалось всё хорошее в Наталье, и, подавляя собой всё дурное в ней, воображение, наконец, нарисовало ему ее такой чистой, ласковой, доброй и необходимо нужной ему, что его тоска усилилась до какого-то удушья.

И вдруг он вскочил, улыбнулся и с видом крайней решимости бросился через двор к ней на чердак. Он шагал по лестнице, а навстречу ему лился клокочущий, веселый шум.

Он в дверях. Наталья, возбужденная, раскрасневшаяся, удало подбоченясь одной рукой и подняв другую, с платком в ней, кверху, очевидно, приготовилась танцевать… Всё остальное было в тумане, одна Наталья только была ярка, красива и жива…

— Здравствуйте, Наталья Ивановна! — дрожащим голосом, но весело крикнул Павел.

— Ах!.. Это… ты!.. — раздалось тихое восклицание, немного испуганное и дрожащее.

Потом всё стало мертво и тихо… и всё колыхалось и плыло куда-то… Только Наталья стояла неподвижно и смотрела своими большими голубыми глазами, такими хорошими и светлыми.

— Да… вот я пришел… к вам… повеселиться. Весело у вас тут… слышу — смеются… дай пойду!.. — растерянно говорил Павел и чувствовал в своей груди какие-то толчки, двигавшие его вперед. Один из этих толчков был так силен, что сбросил его с порога, где он стоял, прямо к ногам Натальи.

— Наташа! Наташа!.. Я пришел… выгони их всех вон! Прости меня!.. Не могу я жить без тебя, не могу!.. Не могу я! Как же это? Один… невозможно одному! Я же тебя люблю! ведь люблю!.. ведь уж я говорил, что люблю!.. Ведь ты мой человек… на что тебе они?.. Дни и ночи… дни и ночи всё о тебе об одной… все думы… я буду весел… буду веселый. Смеяться буду и много говорить тоже…

Он обнял ее, ткнул свою голову в ее колена и бормотал свои слова глухо, просительно и так потрясающе жалко, что сначала подавил всех своим появлением.

Наталья была испугана. Она прислонилась спиной к стене и с побледневшим, искаженным лицом схватила его за голову и пыталась оттолкнуть от себя коленями и руками, но он точно замер, вцепившись в нее, а она беспомощно шевелила синими губами и не могла ничего выговорить…

Но вот в комнате послышалось слабое хихиканье. Это засмеялась черненькая девица; ее смех подхватили писарь и человек, похожий на повара. Наталья недоумевающе обвела их глазами, взглянула на Павла — и расхохоталась сама. Вся комнатка на чердаке тряслась от громкого, здорового хохота четверых людей.

Изумленный, раздавленный этим хохотом, Павел сел на пол и смотрел куда-то в угол тупыми, безумными глазами. Он был действительно очень смешон. Его лицо, мокрое от слез, остановившихся в рябинах, было жалко, растерянно, и всклокоченные волосы, выбившись из-за сдерживавшего их ремня, образовали из себя какую-то фантастическую, клоунскую прическу; тупые глаза, глупо раскрытый рот, рубашка, выбившаяся из-за фартука, и, наконец, какая-то грязная, мокрая тряпка, прицепившаяся к опорку на его ноге, — всё это не могло сделать его трагичным и внушающим сострадание. Четыре разнообразно изогнутые от смеха фигуры и он, растерянно, молча и неподвижно сидевший на полу… Кто-то пролил пиво, и по полу потекла тонкая струйка, направляясь к Павлу… Черная девица, в припадке восторга, бросила чью-то женскую шляпу, и она, полетев через голову Павла, упала к нему на колени… Он взял ее в руки и растерянно стал рассматривать.

Это разожгло смех еще более. Смеющиеся охали, визжали, стонали… Павел встал на ноги… так он был еще смешнее. Он был смешон и тогда, когда, шатаясь, пошел к двери, а в двери обернулся и, вытянув по направлению к Наталье руку со шляпкой, бросил шляпку на пол и сквозь зубы сказал:

— П…помни же!.. — и ушел.

Его провожал неумолкавший хохот.

— Вот так герой!.. — кричал кто-то плачущим от смеха голосом. — Охо-хо!.. ха!.. ха!.. ха!.. Ах, чёрт его побери, ха!.. ха!.. ха!.. Нет, тряпка-то!.. ха!.. ха!.. ха!.. как хвост!.. ой, не могу-у!.. О, ха!.. ха!.. ха!.. волосы-то… ха!.. ха!.. ха!.. на голове… как венец, ха!.. ха!.. ха!.. Ой, чтоб ему… л…лопнуть!.. ха!.. ха!.. ха!..

А на дворе стучал дождь неумолкающей, скучной дробью… Была уже осень…

Целые три дня шел этот дождь, сбивая последние желтые листья с черных, намокших ветвей дерев. С унылой покорностью судьбе деревья качали своими вершинами под злыми ударами холодного ветра, который с гневом и тоской метался по земле, точно отыскивая что-то дорогое ему. Упорный, настойчивый дождь и неустанно завывавший ветер создавали вдвоем то прекрасный реквием умершему лету, то необычайно визгливую здравицу воскресающей зиме. Плотные, скучно серые тучи так крепко окутали небо, точно не хотели уже больше развернуться и показать его измокшей, иззябшей земле… В программу четвертого дня вошел снег, носившийся тяжелыми, мокрыми хлопьями над городом по ветру, всё еще искавшему чего-то и бешено метавшемуся всюду, налепляя снег на стены и крыши домов белыми пятнами.

Вечером этого дня Павел перешел двор походкой человека, свободного от занятий и дорожащего чистотой своих сапог, — перешел и, поднявшись на лестницу, задумчиво стал у двери в комнату Натальи. Одет он был по-праздничному — чисто, лицо у него было покойно; но оно страшно похудело и осунулось. Подумав немного, он постучал в дверь и, переступив с ноги на ногу, стал дожидаться, когда ему отворят, еле слышно насвистывая сквозь зубы.

— Кто это? — спросили из-за двери.

— Это я, Наталья Ивановна! — ровно и громко ответил Павел.

— А!.. — послышалось за дверью, и ему отворили.

— Здравствуйте! — сняв фуражку, поздоровался Павел.

— Здравствуй, чудачина! Ну что, прошло с тобой? Ах, насмешил же ты нас тогда! Ну и пришел!.. точно тобой полы мыли. Что бы вот так же одеться, как сейчас!

— Не догадался я об этом, простите! — усмехнулся Павел, не глядя в лицо собеседнице.

— Чай пить будешь? подогрею самовар.

— Нет, благодарствуйте! попил уж я.

Тут Наталья заметила, что Павел изменил местоимение, и спросила его:

— Что это за благородство такое новое? На «вы» стал говорить.

При этом она несколько презрительно усмехнулась. Теперь он в ее глазах уже не отличался ничем особенным от других людей. После того, как он валялся при людях у нее в ногах, цена ему очень пала. Бывало, ее били более или менее жестоко за измену, и она от него ждала того же; но он оказался несколько иным, и, по ее мнению, эта разница между ним и другими не клонилась в его пользу. Бьют — это значит любят, и когда истинно любят, то не только бьют, убивают, — идут на всё. А он свалился при людях в ноги и плакал, как баба!.. Это не по-мужски, не по-человечески… Нужно не вымаливать, не выплакивать, а добыть, завоевать женщину, тогда она будет твоей. Да и то не совсем…

Павел вздохнул и заговорил:

— Да ведь мы с вами не родня. Дружба между нами была, да она уж лопнула… Чего ж!..

Наталья изумилась, но не показала вида. «Значит, он прощаться, видно, пришел!..» Она села на кровать близко к нему и молча ждала, что он скажет еще.

— Темновато здесь, Наталья Ивановна. Лампочку бы зажечь…

— Можно! — И она зажгла лампу.

Он заговорил снова, задумчиво поглядывая на нее:

— В последний раз говорю я с вами, Наталья Ивановна. Да, уж больше нам не придется говорить!..

— Что так? — спросила она, опуская глаза.

Она не знала, как с ним держаться, и выжидала время, когда ей представится возможность взять верный тон. Она находила, что он очень похудел за это время, и ее немного удивляло его задумчивое спокойствие.

— Что так говорите вы?

— Да так уж, пришла пора. Подумал я, подумал и решил: надо всё это кончить. Чего же? ведь нечего мне от вас ждать!? — Он пытливо посмотрел в ее лицо.

Ей стало жалко сначала прошлого, а потом и его самого. Она видела, что, в сущности, он печален и убит, несмотря на свое спокойствие, а она была все-таки женщина и, как женщина, не могла не жалеть, раз видела перед собой несчастного.

— То есть, как это вы?.. — начала она, подымаясь к нему. — Я ведь всегда согласна…

— Э, не надо! — махнул он рукой. — Конец. Дело решенное. Да вы и правы: по совести сказать, ничего бы у нас с вами не вышло. Какой я муж? Какая вы жена? Вот в чем суть…

Он помолчал. Она никак не могла понять, куда он клонит… А в окна мягко стучал мокрый снег, точно хотел что-то предупредить и напомнить…

— Да… Это действительно… плохо бы было… — тихонько прошептала она и почувствовала, что ей становится всё более жалко и его и еще чего-то…

— Ну, так вот!.. Но оставить я вас так не могу. Невозможно это мне. Носил я вас в моей душе такое долгое время… и много для меня значило… Опять скажу, первым человеком вы мне были. Первейшим. С первой вами я жизнь понимать настояще стал. Очень много вы для меня значили, и не было вам цены. Прямо говорю, в душе вы моей жили!..

У него начал вздрагивать голос, а она чувствовала, что по ее щекам потекли слезы и, почему-то не желая, чтобы он видел это, повернулась к нему боком.

— В душе вы моей жили!.. — еще раз произнес он. — Так неужели я могу отдать вас опять на растерзание?!. на поругание?!. на скверну?!. Никогда! Невозможно мне это! Чтобы человека, которого я люблю всем сердцем… который мне дороже всего… такого чтобы человека да другие поносили?! Этого не будет! Не могу я так, Наталья Ивановна, не могу!..

Он говорил это, как-то весь согнувшись и стараясь не смотреть на нее, и в его тоне, кроме горячего убеждения, звучало еще что-то, просительное и извиняющееся… Левая его рука лежала на колене, а правую он держал в кармане поддевки.

— Так как же? — тихо спросила она, едва удерживаясь от рыданий и всё еще не глядя на него.

— А вот так!..

Павел вынул из кармана длинный нож и ткнул его ей в бок, ровно и твердо вытянув руку.

— Ой!.. — слабо крикнула она, повернулась к нему лицом и повалилась с кровати прямо на него.

Он принял ее на руки, положил на кровать, оправил на ней платье и посмотрел ей в лицо. На нем застыло удивление, брови были подняты, глаза, теперь уже тусклые, широко раскрылись, и рот был тоже полуоткрыт… щеки были мокры от слез…

Натянутые нервы Павла не выдержали больше. Он глухо застонал и стал целовать ее горячими, жадными поцелуями, рыдая и дрожа, как в лихорадке. А она уже была холодна. В стекла окна стучал снег, и в трубе выл ветер холодно и дико. Темно было и на дворе и в комнате… Лицо Натальи казалось просто белым пятном. Павел замер, склонясь над ней, и в этом положении его нашли к вечеру другого дня. Никто в продолжение почти суток не мешал им: одной — лежать на постели с ножом в левом боку, а другому — плакать, положив на ее грудь свою голову, в то время как за окном ему громко вторил осенний ветер, холодный и сырой…

* * *

Была уже весна, когда над Павлом Арефьевым Гиблым совершали великий акт человеческого правосудия.

В окна залы заседания весело смотрело молодое весеннее солнце, жестоко накаливая гладко отшлифованные лысины двух господ присяжных, отчего те чувствовали сильную склонность ко сну и, чтоб не дать заметить этого товарищам, публике и суду, принуждены были наклониться вперед и вытянуть шеи. Это придавало им вид людей, увлеченных процессом.

Один из членов путешествовал глазами по физиономиям публики и, очевидно, не находя среди них ни одной умной, печально помавал головой; другой крутил ус и внимательно смотрел, как секретарь чинит карандаш.

Председатель только что произнес:

— На основании… ввиду полного сознания подсудимого… полагаю допрос свидетелей… — и, обращаясь к прокурору, спросил: — Вы ничего не имеете?..

Добродушный господин с тараканьими усами любезно улыбнулся председателю и откровенно ответил:

— Ничего-с!

— Господин защитник! Вы ничего не имеете?..

Защитник был искренен не менее прокурора и тоже громко сознался в полном неимении чего-либо, что, впрочем, было ясно начертано на его физиономии.

— Подсудимый! Не имеете ли вы сказать что-либо в свое оправдание?

Подсудимый тоже ничего не имел… Он был туп и производил на всех очень неприятное впечатление своим рябым и неподвижным лицом.

Но все трое — и прокурор, и защитник, и подсудимый, — как оказалось, надули публику, единогласно заявив, что они ничего не имеют.

Прокурор имел удивительную способность придавать своему лицу свирепое выражение голодного бульдога и сильную склонность к аффектации и застращиванию присяжных тем, что если они отнесутся к подсудимому снисходительно, то он их перережет.

Защитник имел привычку во время речи протестующе сморкаться, патетически ерошить волосы и злоупотреблять жалкими словами. Он красноречиво, внушительно, протестующе и громко воскликнул:

— Господа присяжные заседатели!.. — и, вложив в это восклицание весь свой пафос и всё красноречие, бессовестно ограбил сам себя, ибо весь остаток речи вышел у него бледным, бездушным и ничего не сказавшим сердцам господ присяжных заседателей.

И подсудимый всё время имел тайную мысль, которую и объявил во всеуслышание после того, как ему сообщили, что его отправят на двенадцать лет в каторжные работы.

— Покорно благодарю! — поклонился он председателю и просительно проговорил с увлаженными глазами: — Ваше превосходительство! Нельзя ли мне к ней на могилу?

— Что-с?! — строго спросил председатель.

— К ней на могилу сходить!.. — робко повторил осужденный.

— Нельзя-с! — крикнул председатель и мелкими шажками умчался куда-то в угол коридора.

И двое солдат увели преступника тем же порядком, каким всегда уводят из суда преступников…

Вот и весь роман.

ОБ ОДНОМ ПОЭТЕ

Был поэт, который умер от голода, не написав ни одной строчки и поэтому не успев запятнать своей чистой души ни тайным, ни явным презрением к людям, ни поклонением самому себе, ни жадным желанием славы и ничем из того, что вытравляет из душ поэтов то божественное, которое дает им право на внимание людей.

Был такой поэт однажды, поверьте мне, он был, — и я хочу рассказать о том, что помешало ему жить и сделаться известным вам.

Он жил на чердаке в кривой и грязной улице, крайней улице большого города, и из его окна весь город был виден ему, неуклюжий, шероховатый, в ясные, солнечные дни казавшийся сверху разжиревшей черепахой, шумной и грязной, животно радующейся тому, что с неба так много падает на ее спину солнца.

Он не любил этого города, хотя и жалел его. У него была своя страна, где он настроил иных городов и заселил их людьми иными, чем в этом и во всех других городах земли… Это была беспредельная страна фантазии, где так легко можно заплутаться и где еще легче потерять силу сердца и ума.

Как большинство поэтов, в молодости мой поэт полагал, что этот город, развернувшийся у его ног, живет не той жизнью, которой нужно жить, чтоб быть достойным счастия, и, полагая так, он считал себя призванным указать истинные пути к счастью, осветив тьму жизни лучами своего вдохновения и смыв с сердец людей копоть низменных желаний соком нервов своих…

Тихими ночами он сидел у окна и, вслушиваясь в глухой шум борьбы за право жить, долетавший из города до его ушей и уплывавший в кроткое небо, задумчиво раскинувшее свой бархатный полог, расшитый золотыми узорами звезд, над землей, утомленной бешеной нервностью истекшего дня, — вслушиваясь, он грустно качал головой, потому что жесток и сух был этот шум и не слышно было в нем кротких нот, ласкающих сердце надеждой на лучшее будущее.

И тогда он брал перо и писал, изливая на бумагу свою любовь и свое негодование, свои укоры и свои похвалы, всё то, чем полно было его сердце… Но всякий раз, как иссякало вдохновение и он читал только что созданное, — глубокая скорбь проникала в его сердце, в то сердце, которое еще так недавно было полно страстного желания делать жизнь. То, что было написано тут, на бумаге, было очень мало похоже на то, что кипело в душе; вместо могучих мыслей явились холодные, всем знакомые слова, их уже не раз слыхали люди, и вместо новых идей — старые туманные фразы и намеки…

И тогда он плакал и негодовал, роптал и вновь принимался писать, тихо смеясь над тем, кто первый назвал муки творчества сладкими муками.

Так он жил, мой поэт, до поры, пока с ним не произошло то, о чем я хочу рассказать.

Однажды в лунную ночь, когда он, полный жажды новых слов, сидел у окна и смотрел на город, уснувший внизу, и в небо над ним, пышно горевшее живыми лучами трепетно сверкавших звезд, и веселых и задумчивых, — в эту ночь пред его утомленными созерцанием глазами мелькнуло нечто прозрачное, как тень, и неуловимое, как сон, мелькнуло, — и голос, который слышало только его сердце, сказал ему тихо, но звучно: «Слушай!»

Он не смутился, ибо и раньше с ним говорили тайные голоса, — он не смутился и слушал всем существом своим:

— Мы музы, здесь нас три, и с нами прилетели миллионы слов, нужных тебе… Я — первая из всех. Мои слова холодны и красивы, как куски мрамора; это из моих слов создаются вечные творения, которыми могут наслаждаться только избранные умы и сердца. Ты знаешь, только избранным и чистым сердцам доступно полное понимание прекрасного, того прекрасного, которое всегда так чарующе печально. Оно печально оттого, что одиноко и сознает свое бессилие смягчить и окрасить собою жизнь в цвета нежные, яркие, возбуждающие радость святого духа жизни и увеличивающие мощь и славу его.

Мои слова холодны, как солнечные лучи зимой; их редко брали у меня, но из них создавали только великие творения. Те, что создавали, уже умерли, и воздвигнутые им памятники скоро развалятся под ударами времени, но ты видишь жизнь и знаешь людей, ты знаешь и то, что всё осталось тем же, чем было, когда пел великий Вольфганг и раньше его. Я должна тебе напомнить это, ибо я правдива и для меня нет ни печали, ни радости, ни добра, ни зла, — я служу красоте, и она есть высшая правда, та, которую не разрушат ни века, ни тысячелетия. Хочешь ты взять мои прекрасные слова твоим сердцем и меня в подруги себе?

— Зачем? — с грустью ответил мой поэт. — Зачем, когда они и ты так мало влияли на жизнь? Я люблю людей и мои мечты, я хочу счастья всех, я хочу, чтоб жизнь была так же красива и жива, как прибой морских волн в ясный солнечный день, и чтоб она звучала так же легко и музыкально. Я хочу научить людей желать одного только счастья — счастья уважать себя за чистоту и величие своих дум и поступков. Можешь ты помочь мне в этом?

— Жизнь — как река, но источники ее мутны, ибо они вытекают из земли и по земле льются их воды. Ты хочешь очистить источники жизни? Перенеси их в небеса. Я же служу красоте и знаю, что часто зло бывает красивее добра. И я думаю, что, если бы доброе было так же сильно и так же распространенно, как злое, — последнее было бы предметом твоего желания. Пошло и скучно всё то, чего много. И то, что побеждает, всегда портится и гибнет от гордости, от утомления битвой и от пресыщения победой. Смотри на солнце, — оно вечно молодо и ярко светит всюду, куда проникают его лучи, и для него нет ни зла, ни добра… Это называется быть объективным, и в этом высшая справедливость, возможная на земле.

Но тут мой поэт сказал, негодуя:

— И в этом нет души. Довольно мыслить, нужно снова научиться чувствовать! Ибо в жизни нет цельных чувств, как нет ничего цельного. Всё разбито и расшатано могучими ударами ума, и слишком много яда подлила в чашу жизни острая, как игла, и, злая, как змея, мысль человека. Смотри, какие великие умы есть в жизни, но где — укажи мне — великие души? И жажда жизни исчезает. И нет святого подвига. Как коралловые рифы в море, возвышаются среди жизни иные люди, она же кипит вокруг них и разбивает о их твердость тех из пловцов, которые жаждут пристать к чему-либо. Как коралловые острова — бесчувственны и сильны эти люди, хотя моллюски создали их, те моллюски, о которых они позабыли в гордыне своей силой. Я хочу обновить жизнь. Я хочу указать зависимость всех от каждого и родство всех со всеми. Все люди хотят одного — счастия, но они ищут его в разных местах… И нужно открыть им глаза и показать путь к истинному счастью…

— Хорошо, я ухожу! — сказала первая муза, и раздался холодный и звучный, как звон золота, смех.

— Вот я, вторая, к твоим услугам, и ты, наверное, возьмешь меня. Мои слова просты, легки, ласковы и так же красивы, как и ее. Я сожалею. Я ободряю. Иногда мои слова остры, как иглы, и, вонзаясь в сердце, заставляют его болеть тоской. Я ими вызову слезы и счастливый смех, — ими я напоминаю о лучшем в жизни. Они звучат, как теплая музыка морских волн в тихую южную ночь, полную мягких теней, ласкающих глаз, полную грез, сладко волнующих душу… Тихий, мечтательный свет лунных лучей, шелест листвы, пение птиц — всё это нужно для жизни. И скорбь, и боль, и все желания твои ты перельешь в слова…

— Но люди забыли свое призвание быть великими; ты напомнишь о нем, ты разбудишь жажду подвига? — сказал мой поэт. — Смоет ли твой лиризм копоть взаимного недоверия с сердец людей? Смоет ли он ржавчину эгоизма с их душ, очерствелых в бою за право жить?

— Видишь ли, — сказала муза, — я смягчаю и заставляю мечтать о лучшем, чем то, что есть.

— Мечтать — это не значит жить. Нужны подвиги, подвиги! Нужны такие слова, которые бы звучали, как колокол набата, тревожили всё и, сотрясая, толкали вперед. Пусть будет буря чувств и жажда истинной жизни дойдет до бешенства. Пусть будет ясное сознание ошибок и стыд за прошлое. Пусть отвращение к настоящему будет беспокойной, острой болью и жажда будущего — страстным мучением.

— Ты не знаешь, чего хочешь. Буди любовь, вот всё, что нужно, — сказала муза.

— Ах, полюбить — еще не значит помочь! Мало любить и смягчать; нужно ненавидеть и быть твердым. Всё дело в том, чтобы, не забывая себя, помнить о других и, не унижаясь, возвышать.

— Я помогу тебе, я! — сказала третья муза. — Мои слова — как бичи и иглы терновника. Ничто так не двинет людей, как удары. Их нужно бить; от этого у них будет тоньше кожа, тверже мускулы. О поверь, оскорбления они скорее поймут, чем ласки, они так изощряются, оскорбляя самих себя и друг друга!.. Только страх погонит их вперед. Но они, эти люди, имеют проклятую способность привыкать ко всему, и тот, кто любит их, не должен забывать об этом. Да, они умеют привыкать, и если бы некто, имеющий власть, решил сечь их ежедневно, то они вскоре привыкли бы и к этому. И потому нужно быть утонченно и разнообразно злым, злым до возбуждения, до ужаса. Наказывая их сегодня жестоко, завтра уже нужно наказание заменить хотя бы менее жестоким, но непременно иным. Для того, чтоб двигать людьми, нужно превзойти их во всем. И нужно быть холодным, как снег, и равнодушным, как камень, чтоб не миловать их и не тронуться их стонами. А также не нужно позволять им заметить твою любовь к ним, ибо они сочтут ее за слабость и, уверенные в ней, не будут бояться тебя. Нет пощады тому, кто сам не знает пощады! Но можно простить его, когда он раскается.

— Это страшно! — сказал мой поэт.

У него было нежное сердце.

— Это так. Нужно бить рабов — может быть, они озлятся и будут гражданами. Ты знаешь, еще в детстве мир услыхал в первый раз проповедь добра; он слышит ее до сей поры и все-таки остался груб, грязен и глуп, как и в детстве. Он колеблется, он всё колеблется, — и не хуже ли он нынче, чем вчера? Попробуем же еще раз прогнать его сквозь строй огненных упреков и ядовитых уколов совести. Попробуем, — хотя трудно быть более сильным, чем Джонатан Свифт.

Тут муза замолчала, а мой поэт задумался. Он почти понял, чем нужно быть, чтоб решиться поучать людей, и ужаснулся той ответственности пред самим собой, которую налагает эта роль. Он вспомнил, что нет виноватых и нет правых, есть только люди, которым хочется жить… И он всё глубже опускался в бездну сомнений, думая о том, как много нужно иметь, чтоб быть живым и справедливым, и как много нужно дать жизни, чтоб, умирая, иметь право сказать: я был справедлив, несмотря на то, что действовал. И, пока он думал обо всем этом, ему вдруг послышался шёпот, и это шептали слова:

— Мы просим тебя, как честного и чистого, не насилуй нас! Не слагай из нас гимнов идолам и не искажай нами идеалов! Не делай нас двусмысленными, как делают многие из робости, другие из цинизма, третьи потому, что они низки душой. То, чему мы больше всего служим, отвратительно; чувства, которые чаще всего влагают в нас, низки и пошлы, и мы все здесь, утомленные и запачканные грязью жизни, забытые и надутые ложью, просим тебя, вложи в нас что-нибудь новое, чистое, живое, одушеви нас и зажги чем-либо таким, чего бы еще не слыхал мир! Мы стали тупы и холодны; из нас вытеснили смысл, пытаясь вместить в нас больше, чем мы можем принять в себя, и когда одни сделали это с нами — другие потеряли к нам уважение. Нас истязуют, заставляя нас провозглашать низкое — как новое, смешное — как великое, и гадкое — как красивое. Мы — страшное орудие. Нами можно убивать и воскрешать — и нами нужно пользоваться осторожно, даже и тогда, когда ты честен. Нужно знать душу каждого из нас, и тогда только мы будем во тьме как звезды и факелы. И не злоупотребляй нами, не злоупотребляй нами!..

Мой поэт слышал всё это, и ему казалось, что вот его сердце разорвется от тоски.

Когда же всё умолкло, он долго еще прислушивался к тишине. И ему стало ясно, что, чем бы он ни был, он не будет справедлив, что ответственность пред самим собой за ошибки по отношению к людям не по силам ему, что никакое деяние не пропадает бесследно в жизни, — люди же истомились от ошибок, и что ложное учение или совет рождают несчастие. А несчастий в жизни так много, что вся жизнь стала походить на одно сплошное несчастие.

И тогда он сломал свои перья и сжег бумагу. Я повторяю — он сломал свои перья и сжег бумагу. А потом умер от тоски и отчаяния, полный сознания своего бессилия, полный боли за людей и любви к ним. В сущности же он умер оттого, что был не по-человечески честен и — сын своего века — слаб сердцем.

* * *

Теперь, когда я рассказал всё это, я должен сознаться, что ничего подобного не было.

А если бы было это или что-либо подобное этому, то тогда в жизни было бы меньше необдуманных теорий, незаслуженных упреков, туманных рассуждений и всего того, чего так много теперь, когда каждый думает, что, умея говорить, он может учить и советовать, указывать и упрекать, и, думая так, засоряет жизнь. А жизнь засорена и без его помощи.

В жизни так много учителей, а учащихся мало, учений много, а истина?

Лучше, поборов торопливое и не всегда чистое желание быть учителем, молча умереть, чем увеличить ложь жизни и умножить ошибки людей.

Вот и всё…

Загрузка...