III

_______________
ПРОИЗВЕДЕНИЯ, НЕ ПУБЛИКОВАВШИЕСЯ АВТОРОМ.
НЕЗАКОНЧЕННОЕ. НАБРОСКИ

«Только я было избавился от бед…»

* * *

Только я было избавился от бед,

Как от церкви отлучили на семь лет!

Отлучение, положим, не беда,

Ну, а все-таки обидно, господа!

В лоне церкви много всякого зверья,

Почему же оказался лишним я?

«Не везет тебе, Алеша!..»

* * *

Не везет тебе, Алеша!

Не везет, хоть тресни!

Не споешь ты, брат, хорошей

Разудалой песни!

[Неудача]

«Постыдно ныть в мои года…»

* * *

[Постыдно ныть в мои года,

Я знаю это, да, я знаю!

Веселой юности года

Не велики.

Мне двадцать лет. Мои года,

Мои года я

Мне двадцать лет]

«Не браните вы музу мою…»

* * *

Не браните вы музу мою,

Я другой и не знал и не знаю,

Не минувшему песнь я слагаю,

А грядущему гимны пою.

В незатейливой песне моей

Я пою о стремлении к свету,

Отнеситесь по-дружески к ней

И ко мне, самоучке-поэту.

Пусть порой моя песнь прозвучит

Тихой грустью, тоскою глубокой;

Может быть, вашу душу смягчит

Стон и ропот души одинокой.

Не встречайте же музу мою

Невнимательно и безучастно;

В этой жизни, больной и несчастной,

Я грядущему гимны пою.

«Я плыву, за мною следом…»

* * *

Я плыву, за мною следом

Грозно пенятся валы.

Путь морской душе неведом,

Даль — закрыта тогой мглы.

Но плыву с глубокой верой,

Что победно из-за туч

Заблестит над далью серой

Солнца радостного луч.

Пусть волна грозит бедою,

Море — гнев свой усмири!

Я отважною душою

Чую проблески зари!

«Звук ее, ласкающий и милый…»

* * *

Звук ее, ласкающий и милый,

Тихих струн души моей коснулся,

И в душе, подавленной, унылой,

Светлый рой надежд моих проснулся.

И мои — не ясные мне — грезы

Под напев той песни сладкозвонной

Расцвели, как царственные розы,

Расцвели, как ландыш благовонный.

«Тому на свете тяжело…»

* * *

Тому на свете тяжело,

Кто сердце чуткое имеет,

Кто всюду видит ложь и зло,

Но правды высказать не смеет;

Кто в омут бедствий погружен

И неразумною толпою

Невежд лукавых окружен —

Невежд, с их совестью слепою;

Кто в мире одинок живет

И видит — правду презирают

И крику правды не внимают,

Когда он песню запоет.

«Нет! Там бессильна голова…»

М. И. Метлиной

Нет! Там бессильна голова,

Где сердце хочет говорить,

Святую речь его в слова

И мудрецу не перелить.

Где сердце хочет говорить,

Молчать там должен робко ум,

Чтоб звуками не исказить

Святых и чистых сердца дум.

Тот, кто бы захотел излить

Словами смысл его идей,

Не человеком должен быть,

А выше, чище и святей.

ЮЗГЛЯР

(РАССКАЗ КИРГИЗЦА)

Ты хочешь знать, кто был Юзгляр?

То батырь был, бедняк.

Безбрежной степи зной и жар

Его учил и согревал,

А пить и есть ему давал

В ночевках наших всяк.

Он летом пас овечий гурт,

А зиму пропадал.

Никто его из наших юрт,

Хотя бы был большой мороз

Иль ветер тучи снега нес,

Зимою не видал.

Являясь раннею весной —

Весь рваный, худ и хил,—

Мычал он что-то нам с тоской

И грустно в лица нам смотрел,

Как будто что сказать хотел,

Но нем он сроду был.

Порою лаской взгляд сиял,

Порой как бы жалел,

Порой же злобою сверкал,

Юзгляр руками потрясал

И так зубами скрежетал,

Как будто сгрызть хотел.

Указывал он в небо нам,—

Смотрели мы туда.

Но всё, что видели мы там —

Одетый голубой кошмой,

Цвет неба с круглою луной

Да ярких звезд стада…

Сердился он, когда все мы

Садились пить кумыс

И средь пахучей в юрте тьмы,

Хваля богов за старину,

Певали песенку одну —

Про счастье-жизнь киргиз.

Никто из них не понимал,

Чего хотел немой,

И часто вон из юрты гнал.

И уходил, рыдая, он,

И снежной вьюгой занесен…

. . . . . . . . . . . . .

«Живу я на Вере без веры…»

* * *

1

Живу я на Вере* без веры —

И в го́ре живу на горе!

Тифлис. Август 92.

2

Сентябрь 1892 г.

Живя ощущеньями новыми,

Исполненный новыми силами,

Сие знаменую — лиловыми

Отныне пишу я чернилами!

3

Октябрь т. г.

Мечты оказалися вздорными,

А силы — увы! — [очень] хилыми,

И снова поэтому черными —

Как раньше — пишу [я] чернилами.

РАССВЕТ

Н. А. Патаркалашвили.

Любительнице экипажей.

…Яркий луч златой денницы

Мне улыбку бросил в очи,

И умчались колесницы

Молчаливо-мрачной ночи.

Или: Нежно лазурь неба

Встречу утру трепетала,

И из туч коляска Феба,

Ослепляя, вылетала.

Иль: Пролетка Аполлона

Тихо в небо выезжала,

И старуха ночь, смущенно

Удаляясь, задрожала.

Или: Утро. В сонной неге

Ночь устало удалялась.

В небе солнце на телеге

Серой тучи показалось.

Но — готов поклясться даже! —

Шея ближнего — издревле

Всех возможных экипажей

И удобней и дешевле!

Вы сказали: «О рассвете

Что ни то мне сочините!»

Вот извольте! Только эти

Рифмы — тоненькие нити.

Ах, они лишь шалость музы —

Музы, мысли коей хмуры,

И… из них не свяжет узы

Для моей Амур фигуры.

«Как странники по большой дороге…»

* * *

Как странники по большой дороге,

Сквозь сердце мое прошли

В печали, сомненьях, тревоге

Тысячи детей земли.

Не многих с грустью милой

Я в памяти сердца храню

За то, что они дали силу

Сердца моего огню.

А тех, что его топтали,

Желая, чтоб он погас,

Забыл я — как их звали? —

И так же забуду вас.

«Это дивная рамка была!..»

* * *

Это дивная рамка была!

В небе белая тучка плыла,

Тень ее упадала в ручей,

В нем вились, точно медные змейки,

Ленты тонкие лунных лучей,

И акаций листва круг скамейки

Сеть душистую нежно сплела,—

Это дивная рамка была!

Это острая шутка была!

Он сказал: «О, зачем ты зажгла

Мое сердце огнем этой страсти?

Грезы, силу — ты всё погубила!

[Помоги! Ведь в твоей это власти!»

И сказала она: «Я шутила,

Но тебе не желала я зла —

Это острая шутка была!»]

«На страницы вашего альбома…»

* * *

На страницы вашего альбома

Я смотрел в смущении немом

И затем сказал, что лучше дома

Напишу я вам стихи в альбом.

Вы в глаза мне томно посмотрели,

Но попал мне в сердце этот взор.

И — увы! Вот с лишком две недели

Я не сплю, сударыня, с тех пор.

Чтоб ослабить эту силу взора,

Драхму брома я себе куплю,

Но боюсь, что я издохну скоро

Оттого, что по ночам не сплю.

Ах! Когда в объятья хладной смерти

Я со стоном тихим упаду,

В тот же миг меня подхватят черти

И навеки поместят в аду.

Буду вечно сдавлен я обузой

Совершенных на земле грехов,

Но зато — никто уже нас с музой

Не попросит написать стихов.

«…отважно лжет…»

* * *

…отважно лжет.

…устроен мир

…не может быть

…<дл>ился этот бой

… хотим мы жить

… это мы с тобой!

Мы — все! Подруга! Вот я пью

За эту жизнь вина стакан

И криком сердца ей пою

Хвалу, — и смел, и горд, и пьян.

Я пьян, но пьян не от вина

Нет, это ей я опьянен

…<п>ьянит она.

…я углублен

…<ду>маю о ней

…вне меня

…<д>уше моей.

…огня.

Бей! Здесь объявлена богам

За право первенства война.

Кто робко к чьим падет но<гам>,

На то ответят времена!

Пусть ад горит в моей крови

И сердце злобно плачет ей —

Пустое! Все-таки живи

И, если руки могут, — бей!

Бей мрак, сковавший всё кругом,

Гром разбиваемых оков

Рокочет в сумраке ночном

И насмерть бьет трусливых сов!

По…

Тве…

Впер<ед>…

Ст…

Д…

<«И ПРОЧЕЕ ТАКОЕ…»>

О, нынче я как стелька пьян,

А завтра буду вдвое!

Кому от этого изъян

И прочее такое?

Один я! Всё, что есть кругом,

Чужое мне, чужое!

Душа ж моя полна вином

И прочее такое…

Душа моя! Искали мы

Друзей, любви, покоя

Средь этой лжи и этой тьмы

И прочее такое.

И не нашли… И ныне пьем!

И впредь пить горько будем

И всё в груди зальем вином,

Что дать хотели людям!

Ха, ха, ха, ха! Душа моя,

Как глупо и курьезно

Всё то, чем раньше думал я

Людей ударить грозно.

Ха, ха! Я им хотел сказать,

Что в нашем мудром веке

Пора учиться понимать

Мир чувства в человеке.

Ха, ха, ха, ха! Прощать пора

И всех любить бесплатно,

Пора познать весь вкус добра.

Ха, ха! Не правда ль, знатно!?

В то время я и позабыл,

Что раньше — в «оно время»

Сам царь небес уже учил

Тому же наше племя,

И что его святой завет

Уж учат в школах дети,

И что прекрасно знает свет

Слова святые эти!

Я посмотрел тогда кругом

И вижу — море злобы,

Повсюду грязь, мы нагло лжем…

Я запил!.. Ну еще бы!

Ха, ха! Еще бы не запить:

Я так был слаб душою

И так желал весь мир любить,

Что, право… трепки стою!

Нигде я не нашел любви

В святом и чистом виде

И зла огонь в своей крови

Зажег в глухой обиде.

Но залил тот огонь вином

Тогда весьма легко я.

Ха, ха! Душа моя — мы пьем

И прочее такое!

Среди уродов обезьян

Мы всё же лучших двое,

Хоть я теперь как стелька пьян

И прочее такое…

В компаньи милой мне души

Я пью вино любое.

Пропью последние гроши

И прочее такое…

И в гроб сойду… А людям дам

Почтенье небольшое,

Сказав: проклятье, черви, вам,

И прочее такое.

Купаясь в лжи, живя в грязи,

Вы стадо есть свиное!

Чума вас, звери, порази

И прочее такое…

Ха, ха! Вновь злобой грудь полна,

Мучение какое!

Эй, дайте мне еще вина!

И прочее такое.

«Во мраке таинственной ночи…»

Во мраке таинственной ночи

Проносятся серые совы,

И блещут их круглые очи,

И злы и угрюмо-суровы.

Как гулко их крики несутся!

Смеются они и рыдают.

Проклятья в них дню раздаются,

И ночь они смехом встречают.

Тьме ночи они дико рады,

В ней им так спокойно живется,

Не надо им лучшей награды,

Пусть дольше лишь день не вернется.

О, если бы мрака оковы

С страны моей бедной упали,

Исчезли бы серые совы

И соколы только б летали

И били бы птицу ночную,

Что с радостью день провожает,—

Ту птицу, что землю родную

Во мраке держать продолжает.

Но соколы хилы и слабы,

Сидят они где-то в ущельях

И дремлют, как старые бабы,

Под звуки чужого веселья.

ИЗЛОЖЕНИЕ ФАКТОВ И ДУМ, ОТ ВЗАИМОДЕЙСТВИЯ КОТОРЫХ ОТСОХЛИ ЛУЧШИЕ КУСКИ МОЕГО СЕРДЦА

Адель!

Почему ты так дурно перетолковываешь всё, что я тебе ни скажу?

(Из немецкого романа)

Вкушая, вкусих мало меда, и се — аз умираю.

Бытие II.

5-е апреля 1893 г.

ИЗЛОЖЕНИЕ

1868 года, марта 14-го дня, в два часа ночи природа, по свойственной ей любви к злым шуткам и для пополнения общей суммы созданных ею в разное время нелепостей, сделала своей объективной кистью размашистый мазок — и на свет божий явился я.

Сам я этого обстоятельства, несмотря на его важность, не помню, но бабушка говорила мне, что, как только мне был придан надлежаще человеческий вид, — я закричал.

Я хочу думать, что это был крик негодования и протеста.

Первый оттиск в моей памяти.

По узкой, темной улице, между громадных грязно-красных домов, над которыми, вместо неба, растянут полог из старого серого коленкора и сквозь него просачивается вода, падая на землю мелкими холодными каплями, — двигается похоронная процессия. Хоронили моего отца. Я сижу на коленях бабушки, бабушка на пролетке, а пролетка по ступицы колес в грязи, и ее брызги из-под колес разлетаются во все стороны. Я слежу за ними и вспоминаю отца.

Это высокий человек с большими глубокими серыми глазами, звучным мягким голосом, и больше ничего. Впрочем, он меня звал Бутузом, я его папой, на что оба мы, очевидно, имели право, но что ничуть не оригинально и не вызывает во мне решительно никаких чувств.

Вот мы въехали в болото, оно же и кладбище. Гроб отца понесли на руках и поставили на край ямы, до половины наполненной водой, попы — их было два, один большой и так густо заросший волосами, что на лице его видны были только нос, острый и красный, и темные страшные глаза, другой маленький и громко визжавший, — они немного попели, и отца опустили в яму, откуда испуганно выскочило много лягушек. Это меня испугало, и я заплакал. Подошла мать, у нее было строгое, сердитое лицо, от этого я заплакал сильнее. Бабушка дала мне крендель, а мать махнула рукой и, ничего не сказав, ушла. Всё об отце. Мало.

Я бы, наверное, больше оставил моим детям и уж во всяком случае не забыл бы извиниться перед ними в том, что они обязаны существовать по моей вине (наполовину, по крайней мере).

Это обязанность каждого порядочного отца, прямая обязанность.


Второй. Пароход. Глухой шум. Комната. Мимо окон куда-то бежит и пенится очень много воды. Я сижу у окна, круглого, как блин, и смотрю: кроме меня в комнате маленький гробик на столе, среди ее моя мать и бабушка. Я знаю, что в гробе лежит мой брат Максим, родившийся в день смерти отца и умерший через восемь после ее. Этот поступок его указывает на то обстоятельство, что он обладал недюжинным и очень проницательным умом. Вот вода мимо окон начинает бежать и тише и спокойней, шум наверху удваивается, слышен тяжелый топот ног, и в комнату входит человек весь в синем, в руках его белая фуражка с лентами, а на лице, большом и страшном, красная полоса, перерезывающая ему наискось, слева направо, лоб и щеку.

— Прикажете тащить? — спрашивает он. Я плачу, ибо не хочу, чтоб кого ни то из нас утащил синий человек, а он подходит к столу и, взяв брата под мышку, уносит его, крестясь. У матери краснеет лицо, бабушка вынимает откуда-то красный платок и тычет его себе в глаза, что-то ревет громко и грозно, затем всё — и сам я — куда-то проваливается.


Маленькая комната на чердаке. Светло, тепло и скучно. Я сижу на стуле, передо мной толстая книга с крупными смешными буквами, против меня рыжее злое лицо деда, я спрашиваю его: что такое «блажен муж, иже не иде на совет нечестивых»? Это не дядя Яков?

— Дурак! — говорит дедушка. Но не объясняет, кто дурак — блажен муж или дядя Яков.

— Болван! — снова говорит дедушка, и у него трясется борода. Болван — это уж я, — значит, и дурак я. Такое умозаключение нисколько меня не обижает, и я, нараспев произнося — «и на пути грешных не ста», ковыряю ногтем капельки воска на страницах книги. Дверь отворяется, и в комнату входит бабушка.

— Отец! — говорит она. — Какой-то иностранный генерал приехал и спрашивает тебя.

— Что-о? — Дедушка медленно приподнимается, смешно уставив глаза на дверь, а в ней стоит высокий человек в треугольной шляпе с золотом, в коротком красном кафтане с красными ж громадными пуговицами, в чулках выше колен и в маленьких башмаках с красивыми пряжками. На его лице, грозном и суровом, длинный красный нос, загнутый книзу, с шишкой на самом конце.

— Здравству-уте, в<аше> п<ревосходитель>ство! С-садитесь п… поп… — весь бледный, дрожит дедушка и смешно бегает по комнате. Генерал смеется, бабушка тоже, дед таращит глаза, и я узнаю мою мать. Мне обидно и боязно.

— Мамаша! — кричу я. — Скиньте всё это.

Она еще громче смеется и вдруг угрожающе говорит:

— Теперь, если ты не перестанешь озорничать и плохо учиться, — я отдам тебя в солдаты, и ты будешь заряжать пушки и садиться на них верхом, когда они станут стрелять!

Я их боюсь, этих проклятых пушек; когда они стреляют в лагерях, стекла в окнах дрожат от страха, и мне кажется, что вот выстрелят еще раз и земля треснет, а наш дом провалится. Но все-таки мне обидно, что моя мать, всегда такая строгая и красивая, — теперь так некрасива и смешна, в ней нет уже ничего, что бы пугало меня, и так много такого, что не нравится мне, а больше всего эти пуговицы — я никогда не видал таких гадких и огромных пуговиц.

— Скиньте, мамаша, это нехорошо, — прошу я.

— Дурачок! — смеется она. — Теперь святки, и я нарядилась, а завтра снова буду такая, как всегда.

Но я хочу, чтоб она была сейчас такая, как всегда, и снова, уже сердясь, кричу, чтоб она разделась. Она смеется. Тогда я вскакиваю со стула и, схватив одну пуговицу на ее красном кафтане, отрываю ее, крича, злясь и плача.

— Ах ты, щенок!

Первая затрещина не укрощает меня, но после нескольких я оказываюсь забитым в угол, где и остаюсь один, ибо все уходят, потушив огонь и заперев снаружи дверь. Темно, боязно. Я перестаю плакать и вслушиваюсь, как внизу шумят. Там танцы, музыка, смех. Перед моими глазами плавает что-то громадное, черное и по стенам прыгают золотые искорки, вспыхивая и угасая. Затем я сплю.


Здесь вспоминаю я сон, один из тех ласкающих душу, красивых снов, которые никогда не забываются. Может быть, я сделал бы лучше, если б написал его многоточиями, а не словами, но у меня есть цель — немного странная, немного фантастичная, может быть, недостижимая — проще говоря, сумасшедшим и больным человеком созданная цель. Но пусть это так, — всё дело в том, что эта цель исключает всякое умолчание.

Окошко открыто, и в него из сада непрерывной волной льется в комнату шелест и запах сирени и яблонь. Я лежу в своей постели и стараюсь пересчитать, сколько звезд на том клочке неба, который смотрит в окно. Он мал, но все-таки так густо расшит звездами, что я то и дело сбиваюсь.

— Ты что не спишь? — спрашивает мать. Она сидит около меня и, очень часто вставая, смотрит из окна вниз в сад.

— Я не хочу! — отвечаю я.

— Спи, спи, чего не хочу! — недовольно говорит она.

Но я хочу ее поцеловать, о чем громко и заявляю. Сегодня она мне нравится — и я ее люблю чисто и крепко, без этой боязни и смущения перед ней, двух чувств, всегда присутствующих в большей или меньшей степени среди всего остального, с чем я подхожу к моей матери. Она целует меня рассеянно и повторяет: «Спи! спи!»

Но мне не нравится этот поцелуй, и, помолчав немного, я начинаю петь.

— Спи! — кричит мать.

Я умолкаю. Мне грустно и хочется быть обиженным.

— Спи, говорят тебе!

Я все-таки пою — и добиваюсь своего, меня обижают. Это очень больно и сладко; всхлипывая, я начинаю дремать — чувствую маленький теплый поцелуй матери, улыбаюсь и вижу сон.

В комнате много лунного света, и мне видно из-за полога моей кровати, как кто-то высокий с бледным лицом и большими черными усами и с длинными волосами, упавшими ему на лоб и щеки, целует и ласкает мою мать, одной рукой обняв ее талию, а другой прижав ее голову к своей груди и гладя ей волосы. Мать подняла свое лицо кверху и смотрит ему в глаза. Вся она такая красивая, добрая и нежная теперь, я вижу, что ей хорошо, и очень рад, как потому, что ее никто не любит дома, кроме бабушки, так и потому, что теперь она будет больше любить меня, ибо знает, как это хорошо, когда тебя ласкают.

— Я ждала, ждала тебя, — говорит она тихо, но звучно, — и как человек больше ждала, чем как женщина. Тяжко, невыносимо мне тут, — все ненавидят, кроме матери, и та боится открыто приласкать меня, и я какая-то оброшенная, одинокая, — но я не уступаю им ни на шаг, не хочу, не могу подчиняться… и…

— Полно об этом! Скоро уж конец, скоро. Потерпи еще — а теперь поцелуй меня! — говорит человек с черными усами. Он говорит невыразимо ласково, и глаза у него блестят как-то слишком уж хорошо.

Я тоже хочу, чтоб он приласкал меня, — а потому говорю:

— Мама! Пусть он и меня поцелует, один раз хоть только!

Они оба вздрагивают и делают движение ко мне.

— Ты всё не спишь? — говорит мать. — Как же ты это? Нужно спать, Леня. — И проводит дрожащей рукой по моей голове, улыбаясь мне.

— Я сплю уже давно и вижу сон, — успокаиваю я ее. — А этот человек очень хорош, мама! — уверенно говорю я, глядя на человека, с задумчивой улыбкой разглядывающего меня.

— Да? Я тебе нравлюсь, маленький мальчик? Ах, как я бы хотел познакомиться с тобой поближе! — говорит он и, взяв на руки, целует, раз, два и несет к окну.

— Вы приходите к нам каждую ночь, вот и всё. Ведь вы сон и живете только по ночам?

Они оба с матерью тихо смеются.

— Смотри, ты простудишь его! — говорит мать.

— Нет, ничего. Впрочем, дай мне одеяло! — Меня завертывают в мягкое, теплое одеяло, и я, лежа на руках человека с черными усами, слушаю, как он говорит мне о себе и других, таких же красивых, как он, снах, которые живут там далеко, где небо обнялось с землей.

Поглядываю на него и на мать и впиваю в себя теплые, ласковые звуки сказки вместе с запахом сада и засыпаю или тону в чем-то, или улетаю куда-то.

А поутру, проснувшись, вижу мать, она сидит у моей кровати и покойна, сурова, как всегда. Я лежу и думаю, глядя на нее и вспоминая сон.

— Ну что, проснулся? — спрашивает мать. Я утвердительно и печально киваю головой. — Расскажи мне, что ты видел во сне? — спрашивает она и внимательно, строго смотрит мне в глаза. Я рассказываю.

— Ну вот что, Леня, этот сон не нужно говорить никому другому — ни бабушке, никому! Потому что видеть такие сны грех.

Я спрашиваю, почему грех. Она объясняет длинно и скучно. Я же, ничего не понимая, одеваюсь…


Весь покрытый струпьями оспы, я лежу на кровати и смотрю на свое лицо в зеркало против его. Отвратительная, гнойная маска на нем наводит на меня уныние, и я точно оцепенел. Чтоб я не царапался, мне привязали руки и ноги к койке. Кроме бабушки, никто не ходит ко мне из боязни заразы, и я по целым дням одиноко лежу, подавленный мерзким видом моего лица. Мне было тогда семь лет, и, кажется, я еще не умел думать, но уже чувствовал.

Бабушка не идет, хотя давно пора уж зажечь огонь. Я рисую себе, где теперь бабушка и что она делает.

И вдруг мне кажется, что она лежит за дверью в сенях в одной рубашке с перерезанным горлом, так же, как у курицы, зарезанной однажды нашим дворником Романом. Исполненный ужаса, я вскакиваю, разрываю повязки, прикреплявшие меня к койке, бросаюсь в окно, выбиваю его, лечу вниз и падаю в мягкий сугроб снега.


Лежу хворый, — у меня отнялись ноги, оттого что я пролежал в снегу немножко долго. В комнату ко мне входит бабушка, на руках у нее сверток, и в нем что-то возится и пищит.

— Это что? — спрашиваю я.

— А это бог послал тебе братца, — говорит бабушка и показывает мне из свертка сизо-красного ребенка, сморщенного и смешного.

— Его родила мама?

— Ну, конечно, не дедушка!

Всё это не возбуждает во мне особенного любопытства, и я лежу молча.

Входит дед и, вздыхая, садится ко мне на кровать.

— Ну вот, слава богу, дождались! — говорит он и нехорошо смеется.

— Э, полно, отец, и не этакие сани подламываются! — ласково говорит бабка и, подходя к нему, развертывает ребенка.

— Прочь, старая шкура! Это ты виновата, ты! За дочерью не могла усмотреть! У, ведьма! — Дед рычит, его рыжая борода дрожит и прыгает, лицо делается страшным, и он бьет бабушку, сбивая с нее чепец.

— Отец! Что ты, опомнись! — испуганно отступает она.

— Убью! Вон с глаз моих!

Дед частыми взмахами рук колотит по голове и плечам бабку, она, отступая задом к дверям, беспомощно вертится и старается предохранить ребенка от кулаков деда, он визжит: «Вот тебе! вот тебе!» Я испуган и возмущен и тоже кричу во всё горло. Наконец бабушка вырывается за дверь, а дед, устало вздыхая, прислоняется к печи и отирает со лба трудовой пот.

— Ты чего орешь? Молчать!.. — говорит он мне, грозно замахиваясь рукой. Но я ощущаю прилив ужаса и храбрости вместе и не молчу.

— Молчать, говорят тебе! — скрипя зубами, склоняется надо мною дед.

— Дурак, дурак, рыжий дурак! — что есть сил ору я ему прямо в лицо.

— Ах ты, разбойник! Да ты весь в отца пошел! — И, стукнув меня кулаком в лоб, дед бежит вон, стоная: «Изверги! мучители!»

Я очень доволен тем, что весь в отца пошел, хотя лоб больно.

…Это была первая драка, уцелевшая в моей памяти, с нее начинается длинный ряд более или менее эффектных побоищ, неукоснительно происходивших по два-три раза в нашей семье. Приходили пьяные дядья, били стекла и физиономии деда и бабки, их тоже били, отправляли в полицию; что делили между собой мои родственники, я не знаю, но сражения, очень пугая меня сначала, — после зародили и во мне воинственные наклонности, побуждавшие меня вступать в бои и исчезавшие по мере наступления момента активного участия в сражении, заменяясь диким страхом.

Но однажды я не вытерпел.

Вспоминаю этот момент с удовольствием и с него веду историю развития моей самостоятельности и уважения к себе. Раз я гулял в саду и услыхал, как в комнате взвизгнула мать. В момент я был около ее, — она стояла, загородившись столом, с тяжелой пепельницей в руках и говорила стоявшему против ее дяде Михайлу:

— Уйди, Мишка! Ты подлец, уйди, разобью голову!

— Врешь, не уйду, пока не вздую! — шипит враг и, обходя стол, подвигается к ней. Она замахивается, но я в это время прыгаю и, охватив ногу дяди руками, с диким наслаждением и страхом крепко вонзаю зубы в его икру.

Происходит что-то отвратительно-страшное.

Вечером я прихожу в себя весь истолченный и поломанный. Мать, бабушка, дед — все так ласково смеются, и дядя Яков, целуя меня, говорит:

— Герой ты у меня, Бутуз!

Я горд, счастлив, обнимаюсь со всеми, плачу и порю какую-то чепуху, заставляющую всех еще сильнее смеяться, в чем они, конечно, не виноваты, ибо с давних пор люди хвалят и уважают друг друга за то, что достойно наказания. На другой день к вечеру я встал на ноги и уже предлагал двоюродному брату, старше меня, пойти со мной колотить кого ни то из уличных товарищей, и, когда он почему-то отказался от такого приятного предложения, я презрительно сказал ему:

— Ты — трус!


— Знаешь что? — говорит как-то раз мой двоюродный брат, сын дяди Якова, — знаешь что — в погребе много крашеных яиц, пойдем утащим их и продадим, и потом на деньги купим шоколаду и бабок.

Я немножко боюсь, но, подумав, соглашаюсь на операцию. Мы с братом лезем в погреб, набиваем карманы и пазухи яйцами и меняем их соседним мальчишкам на целый ящик бабок. Целый день мы наслаждаемся игрой в них на дворе — на улицу меня редко пускают из боязни вредных для моей нравственности знакомств, — а вечером дед призывает нас к себе и сурово спрашивает:

— А не знаете ли вы, ребятишки, кто это украл яйца из погреба?

— Не мы! — твердо отвечает брат и подтверждает этим ответом справедливость правила: «Поспешай медленно!»

— А я думал — вы, — говорит дедушка, — ан это не вы! — и с многообещающей миной смотрит на меня. Я молчу, мне неловко, стыдно, страшно. Дед, мать, бабушка — все смотрят так строго.

Отсюда я начинаю помнить себя думающим и лгущим.

— Ну что ж ты молчишь, Леня? — спрашивает дед и иронически усмехается.

— Это не я! — смело глядя всем в глаза, отвечаю я.

— Может быть, ты, говори прямо, не скрывай, хуже будет, — с угрожающим спокойствием сообщает дед. Я отрицательно качаю головой.

— Ну, так это твое дело, Александр, сознайся скорей, да и всё тут.

Тот смотрит на меня и, потупив глаза, говорит робко и приниженно:

— Простите!.. Это мы…

— Он врет! Я не трогал! — громко заявляю я и, полный гордости и спокойствия и озлобления на брата, в упор смотрю на него.

— Верно? Как дело было, Саша, говори! — спрашивает моя мать.

Он говорит всё, как было, и это мне кажется подлой изменой с его стороны.

— Он врет, врет, врет! — топаю я ногами. — Я ничего не знаю и не хочу знать!

— А ну, побожись! — предлагает дед. Я никогда не боялся бога, это я хорошо помню. Всё, что мне говорили о нем до этой поры, не вызывало у меня никаких чувств к нему. Мне говорили — на небе живет бог. Не мог я себе представить, чтоб кто-то не боялся жить так высоко и один. Мне говорили — он управляет жизнью и всеми людьми. Но всеми людьми в нашем доме управлял дедушка, а не бог, а то, что было где-то за пределами нашего дома, не интересовало меня, потому что я и не соприкасался с ним. Мне говорили, что бог родит людей, но я чаще слышал, что это делают женщины. Нужно молиться богу. Я молился. Нужно слушаться его. Я очень боялся деда, но и его мало слушался, а бог? Он может дать всё. Но мне ничего не надо было.

По всем вышесказанным причинам я встал на колени и торжественно отрекся от участия в воровстве яиц.

— Ну, Сашка, и вспорю же я тебя теперь! — сказал дед. — А ты, Леня, иди и поучись.

Я пошел поучиться.

Брат приниженно раздевался, а я смотрел на него, и не то презрение, не то жалость наполняли меня. Мне было холодно от той сосредоточенности и важности, с которыми старшие готовились к экзекуции.

Но все-таки я молчал.

Брата пороли, и он кричал:

— Не буду! не буду!

Кричал он громко, плаксиво, подло, а я дрожал отчего-то и молчал.

— Не будешь? Ага! а зачем ты сразу не сказал, что это ты сделал? — зло и тихо говорит дед, жестоко нахлестывая брата. — А Алексея зачем оговорил? Шельма лживая! Он не был с тобой, сознавайся, не был?

— Ой, не был, не был, не был! — всё громче и жалобней кричал брат.

— Он врет! — стараясь говорить покойней, но весь содрогаясь от волнения, громко сказал я.

— Что? — удивился дед, останавливаясь сечь.

— Он врет — я был с ним вместе и воровал!

Все засмеялись. Они полагали, что я лгу на себя из благородного побуждения спасти брата. Но я очень спокойно доказал им, что я был, и брат злобно подтвердил это. Я был рад, доказав мою вину, и мне было теперь неизмеримо приятно быть виноватым.

— Зачем же ты клялся? — удивленно спросили меня. — Ты лгал? Зачем?

Ну, этого я не мог объяснить им!

— Так! — ответил я. Я, впрочем, мог бы им объяснить, у кого я учился лгать, но об этом меня не спросили они.

— Так? Хорошо! — Тут меня стали пороть за неуместную ложь. Я кричал:

— Буду лгать! Буду! Буду! Буду!

Вспороли очень солидно.

Это маленькое событие имело своим последствием то, что очень оттолкнуло меня ото всех и всех — кроме бабушки — от меня. С этого времени на меня стали обращать внимание с исключительной целью наблюсти, не совершаю ли я какой ни то пакостной штуки. Я жил самой шаблонной жизнью ребенка зажиточно-мещанского круга и семи лет: гулял на дворе и в саду, учился читать по часослову и псалтирю и писать на грифельной доске и т. д. Очень не любил ходить в церковь с дедом — он, заставляя меня кланяться, всегда и очень больно толкал в шею.

Часто я чувствовал что-то скучное, холодное и обидное и тогда уходил в сад. Там, за баней, была яма, поросшая бурьяном, я забирался на дно ее, лежал и смотрел в небо. Оно — чем пристальней смотреть в него — становится всё глубже, и это всегда наводило на меня тоскливо-меланхоличное настроение. Жизнь в то время была где-то далеко от меня — звуки ее чуть приносились ко мне на дно ямы, и когда по саду пробегал ветер, то бурьян по краям ямы и на дне ее шумел сухим, унылым звуком. Я лежал и иногда плакал о чем-то, а иногда стискивал зубы и, задерживая дыхание, вслушивался в шелест деревьев сада. Мне нравилась эта отчужденность — в ней есть нечто льстящее самолюбию и подымающее человека выше его собратии. И всегда после двух-трех часов такого уединения мои родные казались мне похуже меня, а нужно сказать, что только редкие, истинно благородные натуры, может быть, неспособны, созерцая ниже их стоящих, ощущать при этом чувства самодовольства. Очень наивно было бы думать, что для души ребенка такое чувство было бы сложно.

Однажды, возвращаясь с прогулки по полю с дядей, я встретил мою мать под руку с высоким молодым человеком. Острая бородка, большие серые глаза, стройная фигура, мягкий, ласковый голос — и все-таки он мне не понравился. Мать строго взглянула на меня и сказала, что давно бы пора идти домой. Ее спутник тоже оглядел меня и что-то спросил у матери. Она засмеялась и покраснела, гневно сверкнув глазами в мое лицо. Придя домой, я встретил какую-то незнакомую даму.

— Он у вас большой! — сказала она. — Здравствуй, милый! — Она говорила, скрипя, как ржавая петля, и так ласково скалила зубы — острые, длинные, белые — точно хотела укусить меня. У нее было зеленое лицо, зеленые глаза, зеленые ленты на шляпе, она была одета в черное платье, это делало ее еще более зеленой, и поэтому я убежал от нее.

Затем я встретил бабушку, и она сказала мне, что скоро у меня будет новый отец. Я не ощущал ни малейшей потребности в отцах, ни новых, ни старых, и поэтому на ее заявление не обратил было внимания, но вечером собралось много гостей, меня представили господину, которого я встретил с матерью, и сказали мне, что это мой новый папа. Новый папа ткнул меня усами в щеку и сказал, что купит мне ящик красок. Это хорошо. Затем подвели меня к зеленой даме и сказали, что это моя новая бабушка. Новая бабушка была не очень нова и имела невероятно длинные и тонкие пальцы на руках. Она запустила мне их <в> волосы и начала спрашивать о чем-то, но мне не хотелось с ней говорить, и я искал глазами мать. Вот она. Она сегодня более красива, чем всегда, и, должно быть, очень добра — у нее так хорошо сверкают глаза. Я подхожу к ней и прошу ее позволить мне завтра идти в лагери с дворником и сложить с меня обязанность выучить длинное стихотворение о пыльной дороге.

Но она толкнула меня в плечо и сказала: «Пошел!» — Это меня удивило: я уже знал, что когда кому ни то хорошо, то он делается добрым, и потому начал просить снова.

— Отстань, говорят тебе! — крикнула она и щелкнула меня в лоб. Мне стало больно.

На другой день было венчание матери с новым папой. Мне было грустно, я это прекрасно помню, и вообще с того дня в моей памяти уже почти нет пробелов. Помню, все родные шли из церкви, и я, видя их из окна, почему-то счел нужным спрятаться под диван. Теперь я готов объяснить этот поступок желанием узнать, вспомнят ли обо мне, не видя меня, но едва ли этим я руководствовался, залезая под диван. Обо мне не вспоминали долго, долго! На диване сидели новый отец и мать, комната была полна гостей, всем было весело, и все смеялись, мне тоже стало весело — и я уж хотел выползть оттуда, но как это сделать?

Но покуда я раздумывал, как бы это незаметно появиться среди гостей, мне стало обидно и грустно, и желание вылезть утонуло в этих чувствах. Наконец обо мне вспомнили.

— А где у нас Алексей? — спросила бабушка.

— Набегался и спит где ни то в углу, — хладнокровно отвечала мать.

Я помню, что она сказала это именно хладнокровно, я так жадно ждал, что́ именно она скажет, и не могу не помнить.

— Его пора отдать в училище, — сказал дед. — Скоро уж семь годов минет.

— Да, пора! — согласилась мать. — А то он становится таким сорванцом, что не справишься.

— Несуразный парень, — добавил еще дед. — То озорничает так, что хоть десять раз в час пори, то точно сонный ходит целый день.

И затем обо мне забыли, и этого я никогда не забуду, хотя и хотел бы забыть…

Вскоре мать и вотчим уехали в Москву, и я остался с дедом и бабкой. Теперь за мной следила только одна пара глаз, глаза бабушки ничему не мешали, потому что она любила меня и еще потому, что была часто пьяна. Пила она сильно и однажды чуть не умерла от этого. Помню, как ее отливали водой, а она лежала в постели с синим лицом и бессмысленно раскрытыми, страшными, тусклыми глазами. Я тоже очень любил ее, она была всегда так добра и смешна и так хорошо рассказывала мне славные пугавшие меня сказки, начиная их всегда словами: «И вот, сударь ты мой!..» У нее был большущий, изрытый морщинами нос, красный, когда она была выпивши, и всегда оттягивавший ее голову с густыми черными волосами книзу. И еще у нее были глаза, черные, большие, всегда — даже когда она сердилась на меня — ласковые.

Раз ее, пьяную, стал бить дед, а она упала на пол и лежа ругала его: «Бей, рыжий чёрт, бей! Что ж — бей? Старый демон!» Я спал, но, разбуженный их возней, вскочил с кровати и, всмотревшись, бросил в деда зажженной лампой. Чуть не случился пожар, дед обжег ноги и побил меня. Таких случаев было много, и я всегда играл в них активную роль, вследствие чего бабушка полюбила меня еще более, а дед еще более невзлюбил. О матери за всё время ее отсутствия я, кажется, и не вспоминал. В то время меня постепенно засасывала уличная жизнь и очень много времени отнимало ученье. Теперь мы с дедом читали уже Иоанна Златоуста, кончив псалтирь и часослов. Сколько помню, всё это чтение не оставляло никаких следов ни в душе, ни в голове у меня.


Раз как-то дед хмуро и зло сказал мне:

— Завтра мать приедет. Они погорели там, всё имущество сгорело. Скажи, чтоб она отодрала тебя хорошенько.

Кажется, что я при этом сообщении ощутил в себе только любопытство и боязнь, чем и ограничилось во мне всё сыновнее. Раньше, до ее второго замужества, я слышал от нее кое-что, убившее во мне всякие положительные чувства к ней. Я лежал в саду в своей яме, а она гуляла по дорожке невдалеке от меня с своей подругой, женой одного офицера.

— Мой грех перед богом, — говорила она, — но Алексея я не могу любить. Разве не от него заразился холерой Максим (мой отец) и не он связал меня теперь по рукам и по ногам? Не будь его — я бы жила! А с такой колодкой на ноге недалеко упрыгаешь!..

Сначала я не понял, потом мне стало грустно и больно, а когда на другой день, проснувшись, я пошел поздравлять мать с добрым утром, то долго простоял перед ее дверью, прежде чем войти. Идти к ней не хотелось. Войдя же, я не мог посмотреть ей прямо в глаза, ибо чувствовал себя виноватым во лжи перед ней — я не хотел целовать ее руку и целовал, этот поцелуй должен был выражать мое уважение и любовь к ней как к матери, а я хорошо знаю, что тогда — уже не любил ее. Впрочем, едва ли когда я любил ее, а уважал, наверное, потому, что боялся.

Женщинам, имеющим намерение наслаждаться жизнью, ничем не связывая себя, следует травить своих детей еще во чреве, в первые моменты их существования, а то даже для женщины нечестно, сорвав с жизни цветы удовольствия, — отплатить ей за это [одним или двумя существами, подобными мне].

Приехала мать. Она уж не та красавица, что год назад тому уехала в Москву. У нее бледное лицо и в глазах что-то изумленное и жалкое. Я рад ей почему-то. И она ласково улыбается мне, говоря, что я поздоровел и вырос. Дед говорит, что я упрямый разбойник. Но это неправда, и мы с бабушкой протестуем. Мать снова молча улыбается мне. Вотчим сердит на что-то, он одиноко уселся в углу и не обращает ни на кого внимания. Я некоторое время надеюсь, что для меня что-то привезли, и мои надежды постигает горькая участь большинства людских надежд.

Затем мне рекомендуют убраться вон, я ухожу и слышу из сада сердитый говор, густой, грудной голос матери доминирует над всеми, и шум, такой живой и злой, раздается и на другой день, и на третий и т. д.

А спустя некоторое краткое время вотчим и мать уезжают в Сормово, и я снова остаюсь у деда. Мне хорошо, дед хворает, бабушка пьет, и я целые дни делаю что хочу. У меня не было тогда товарищей — я слишком в то время был неровен и раздражителен, чтоб пользоваться симпатиями. И потом меня почему-то боялись сверстники.

Стоп!


Адель! Ты, которая всегда так дурно перетолковываешь всё, что я тебе ни скажу! Твой длинный нос, вытянутый тебе авторитетами и предубеждениями, привычками и предрассудками, — твой несчастный нос, рабски нюхающий суждения великих умов — твой жалкий нос, за который тебя так часто водят разные шарлатаны, — этот феноменально тупой нос всегда при суждениях о ближнем чихает громко и резко и почти никогда не чихнет справедливо!

О Адель, Адель! Когда-то в моей чистой любви к тебе не было ни жалости, ни презрения, когда-то я, дурачок, полагал, что ты есть нечто самостоятельное не только в гадком и мелком, но и в прекрасном и великом — и ах, Адель, Адель! как мне было горько, когда я убедился, что ты не делаешь чести прекрасному и великому своим участием в нем.

Но, впрочем, это к делу не относится, Адель, — да, не относится, — я расправлюсь с тобой в другом месте!

Я отступил вот для чего, Адель: тебя, добродетельная моя, наверное, коробит та откровенность, с которой я пишу и которую ты, наверное, уже нарекла не чем иным, как цинизмом, — чем я, в скобках, не огорчаюсь, зная, что ты, моя туподушная, смотря по настроению, называешь наглость — смелостью души и наоборот, искренность — рисовкой и наоборот, храбрость — безрассудством и наоборот и т. д. У тебя, моя милая, терминов нет, и ты бедна умом, — ты, моя дорогая, несамостоятельна, несамостоятельна ты, моя Адель, и пусть святой дух жизни и здравый смысл простят тебе твои грешки, грехи и прегрешения, как я простил тебе их!

Так я говорю, ты, наверно, возмущена моим неуважением к святой тени моей матери, — но, Адель, откровенно и раз навсегда говорю тебе: я поклоняюсь уму, — для него же нет ничего святого, ибо он сам есть святая святых и сам бог!

И важны, Адель, не отцы и матери, важны люди, все люди, то есть ты, моя несчастная рабыня веяний.

БИОГРАФ<ИЯ>

Она была одета в черное платье, черную бархатную кофточку с белыми меховыми оторочками и на голове имела широкую черную шляпу с множеством лент и белым большим пером. — Вы видите, моя дорогая, что я не игнорирую прекрасное, павшее на мою долю, и что я помню его со всеми мельчайшими подробностями. — Эта маленькая женщина была вашей предтечей, что так очевидно! Она еще тем была хороша, что сейчас же ушла, и таким образом, то, что она дала мне, навсегда осталось чистым и целым. Вы, может быть, усмотрите в этом нечто намекающее и намеренное с моей стороны. Вы ошибетесь. Я вас люблю, и вы это знаете. Но как бы было хорошо, если б люди сеяли из желания оплодотворить почву, а не с целью собрать жатву! — Вот что я хотел сказать и знаю, что это глупо. Разве можно подозревать человека в бескорыстии и надеяться на него?


Следует возвращение в недра семейства моих хозяев.

— Выздоровел? — Вопрос. Гуманно-хозяйственный. — Книжек читать не станешь, небойсь? — Вопрос насмешливо предостерегающий. Этим заканчивается встреча, и снова начинается ряд однообразнейших безобразий, именуемых воспитанием сироты, дальнего родственника.

Я снова читаю книжки, ворую деньги на свечи и, наконец, пойман как раз на месте преступления, с пятиалтынным, только что вытащенным из кармана и крепко сжатым в руке. Следует допрос, строгий и всесторонне уясняющий. Побуждаемый желанием подзадорить судей еще больше, я откровенно сознаюсь во всех грехах, неведомых им доселе, чувствую себя героем и до мельчайших деталей разъясняю, как я ревизовал карманы, умалчивая только о том, что уделял малу толику из наворованного и бабушке. — Получаю предварительную порку и обещание генеральной с двумя пожарными солдатами, как только прибудет дедушка.

Наступает ночь. Это была славная, манящая на волю весенняя ночь; из окна кухни я смотрел на небо, там всё было прекрасно, чисто и грустно, как всегда весенними ночами, впрочем, но та ночь была первой такой величественно ласковой и много обещавшей. Поэтому я отворил окно, вылез на крышу и, оставив его открытым, слез с крыши на соседний двор, где, я знал, по ночам не запирались ворота, вышел на улицу и направился в поле. Ибо нигде так легко и хорошо не думается, как в поле. Но я не нашел в ту ночь предметов, достойных дум, а просто лег и стал смотреть, как горели и искрились звезды, пока не уснул.

Проснулся оттого, что солнце жгло мне лицо. Подумал, что надо идти к деду, — но вспомнил, что́ он говорил, и, зная его за человека, который не любит словами шутить, раздумал. Ворочаться туда, откуда убежал, даже и не подумал. Встал и пошел. Почему<-то> на набережную зашел и остановился там смотреть, как пароход собирается отплывать. Есть хочется. Идет человек в белой куртке и колпаке — повар, — в руках у него корзина с кучей французских булок. «Дяденька, дайте мне одну!» — «Пошел ты!» — кричит тот. «Стой, погоди, идем со мной!» Этот неожиданный переход пугает меня тем более, что повар идет на пароход, который сейчас уходит. Я вырываю руку. «Иди, дурашка, не бойся — я тебя так накормлю, что весь век сыт будешь». Это он говорит так ласково и ободряюще, что у меня пропадает страх, и я вприпрыжку следую за ним. Мы приходим в кухню, всю из железа. Плита раскалена, как уголь, приятно и вкусно пахнет, и жарко, как в печи. «Ешь и слушай». — Мне дают хлеба и холодных котлет. Я ем и слушаю. «Хочешь быть поваренком?» Так как рот у меня полон, то я говорю головой — да! Через час я весь в поту старательно мою посуду, шмыгаю носом, утираю его рукавом рубахи, направо и налево плещу водой и всячески развожу вокруг себя грязь — что, взятое всё вместе, значит «быть поваренком»!

Мне понравилась эта бойкая, разнообразная впечатлениями жизнь с постоянной сменой лиц и картин природы. Повара и лакеи, конечно, были грязны и грубы и пошлы, но они любили меня за что-то, и за это, должно быть, я тоже любил их. Рабочий день начинался с шести часов утра и кипел безостановочно до десяти-одиннадцати вечера, а потом я уже был свободен от работы, и тут начиналось нечто непередаваемо хорошее и возвышавшее душу. Убрав кухню, я, иногда один, но большей частью в компании тех же поваров и лакеев, выходил на отвод парохода. Мы приготовляли чай, ставили стол и долго сидели, разговаривая. Говорилось о разных житейских делах и о странных человеческих поступках, вызывавших мины и возгласы недоумения у собеседников. Рассказывались странные, необъяснимые истории и случаи, иногда сказки, и чем позднее становилось, тем более разговор утрачивал грубый, скотский характер и принимал более чистый и человеческий. Это объяснялось тем, что луна всегда так ласково и нежно обливала реку, река задумчиво и увлекающе гудела под колесами парохода и мягким, примиряющим звуком плескалась о берега, а они, эти берега, представляли из себя бесконечный ряд поэм, красивых, не поддающихся описаниям и заставлявших и думать и чувствовать глубже, чище, добрее.

— Грешники все мы! — вздыхал старый гренадер Потап Андреев, старший повар, вглядываясь в плывшие мимо картины, покрытые чистым и ясным небом и залитые голубым серебром луны. Все вздыхали и иллюстрировали это неоспоримое положение, иногда рассказывая что ни то из своей жизни, подтверждавшее его, иногда вспоминая слышанное. И в этих рассказах и в тоне их было столько теплоты, задушевности, хорошего и доброго, учившего меня понимать и любить человека. Эти публичные покаяния с полным отсутствием самолюбия в передаче хода совершения того или другого недоброго поступка давали понять ясно и просто — как не дадут пятьсот томов книг, — что человек все-таки хорош, и если он грязен и пошл, то это как будто бы не его вина, а так уж требуется кем-то или чем-то, и давали почувствовать, что он гораздо более глуп, чем зол.



Иногда и я рассказывал что ни то из прочитанного, и тогда Потап сажал меня на колени, пристально смотрел в лицо и говорил, когда я кончал рассказывать:

— Чудашноватый ты парень будешь, Ленька, уж это верно! Ступай-ка спи, пока что! Кончим рейс, скажу хозяину, чтоб он тебя совсем на кухню взял.

Но я не хотел спать, а оставался на отводе и смотрел на фантастичные узоры, падавшие от берегов, поросших деревьями и кустарниками, на ласковые и сильные волны Волги, сливавшиеся в одно широкое, гладкое зеркало, радушно отражавшее в себе и бесконечно глубокое небо с огненными пятнышками звезд и всё, чему хотелось посмотреть на нее. Я наполнял пространство картинами своей будущей жизни, она всегда была скромна и вся из поучительно добрых поступков. Вот я брожу с места на место и всем помогаю, уча грамоте и еще чему-то. Меня все любят и ласкаю<т>, везде я всем родной, и все мне родны и дороги, и чёрт знает до чего глупо и хорошо жилось под сладкую музыку из поэм природы с шёпотом волны, из звучных, детски чистых грез и многого другого, чего теперь уже не помнишь и чего никогда больше не почувствуешь. Было и горе, но его можно на этот раз оставить, не вспоминая. Из этого не будет ущерба ничему.


По окончании первого рейса известил я тихонько бабушку о себе и передал ей три рубля — первые заработанные мной деньги, и затем ездил вплоть до глубокой осени. Наконец последний рейс — и я слезаю на берег с чувством грусти, недоумения, куда направить стопы мои и 27 рублей в кармане. Иду к деду. «Ага, явился, бродяга! Здравствуй, здравствуй!» У него было злое лицо, и он, я чувствовал, намерен был побить меня. Но пять или шесть месяцев, проведенные вне его ферулы, сгладили во мне страх пред ним и развили самостоятельность, а 27 рублей дополняли ко всему этому чувство независимости. Решив держаться твердо и не позволять над собой насилия, я хладнокровно бросил узелок с вещами в угол на пол, храбро сказал: «Здравствуйте!» — и не менее храбро, вынув из кармана папиросу, стал раскуривать ее.

Это его поразило, и он сел на стул против меня, вытаращив глаза и раскрыв рот. Ура! Я решил продолжать в том же духе и между двумя затяжками спросил его, сколько в месяц он возьмет с меня за хлебы? Я рассчитал верно — его жадность взяла верх над горьким сознанием утраты своего авторитета и власти.

Когда пришла бабушка, мы с ним уже сидели и толково, ласково разговаривали.

Через две недели я поступаю в иконописную мастерскую Салабанова без жалованья — в качестве мальчика. Двадцать три человека горьких пьяниц и славных ребят, писавших лики бога и его святых, размашистых и с полным отсутствием во всех действиях чувства меры, пришлись мне по душе, и я им — тоже. Кончая работу, мы уходили в трактир петь песни и пить вино и до поздней ночи пели и пили.

Через два месяца я взят в лавку, опять как мальчик. Мой начальник, низенький во всех отношениях человек — приказчик С. Ш. — сначала очень внимательно и гуманно относился ко мне, даже записался по моей просьбе и совету членом в библиотеку и вместе со мной читал романы Салиаса, Мордовцева, <Генри> де Трайля — и восхищался моим <пони>манием толка в книгах, но, ко<гда> однажды я заметил ему, что обворовывать хозяйку — слабую, пьяную старуху, — которая так любит его, нехорошо, он, должно быть, испугался, что я передам ей о его деяниях, и изменил отношения на более официальные и уместные между приказчиком, с одной стороны, и мальчиком, с другой. В сущности, я заметил это не потому, что был убежден в преступности воровства, а потому, что такие деяния не имели ничего общего с благородными поступками господ Атоса, Портоса, Арамиса, короля Генриха IV и иными героями романов, к подражанию которым, по обоюдному нашему соглашению, и должна целиком сводиться всякая человеческая жизнь. После, кажется, пяти месяцев пребывания в лавке я поссорился с ним и получил от него очень подлую пощечину, данную мне очень трусливо и нерешительно. За это я разбил ему лицо — а за это был изгнан с места.

Очень дружно и тепло расстался с мастерской, где пользовался любовью, и снова поступил на пароход. Снова пять или шесть месяцев вольной, хорошей жизни, хотя и обильной работой, грязной и утомительной. Но я здоров, и работа мне была нипочем, а в конце ее всегда стояло нечто восхитительно хорошее — именно чтение и беседы с матросами и служащими буфета и созерцание красот Волги. Для чтения книги покупались мной на базаре — это были всё славные романы, рисовавшие хорошую любовь и добрые, человеческие подвиги, всегда идеально бескорыстные и самоотверженные. О жизни они не давали ни малейшего представления, но этого от них и не требовалось, потому что все слушатели уже знали ее и без книг прекрасно. И я знал ее больше, чем всякий другой в мои лета. Порой у меня так больно сжималось сердце и мне становилось так тошно и грустно, что эта боль долго ничем не гасилась и по целым дням и ночам посасывала меня. Еще бы, на каждом шагу встречались люди, и в книгах таких не рисовалось, там даже злодеи были чисты и злодейски честны и человечны, а тут и «хорошие люди» были гораздо грубее, пошлее, грязнее и всячески у́же их. Разговаривая о поступке какого ни то героя, человека с душой, чистой, как утренняя росинка, — мои дорогие слушатели весьма нередко обрывали на средине разговор, увлекаясь какой ни то пикантной и сальной подробностью, сыпя иглы остроумия и расплываясь в смачных улыбках по поводу ее или переходя к игре в карты по первому предложению. Пикантные подробности были мне тогда противны почему-то и страшно мучили меня, являясь главной темой разговора, карт я не любил, потому что за ними всегда злятся. И ух как рано бы я потерял веру в хорошее и чистое, если б не надеялся, что за этим миром есть мир Атосов, Портосов, Д’Артаньянов и иже с ними! Да прибавьте к этому природу, бескорыстно теплую и ласковую, заставлявшую идти ближе к людям, но еще не успевшую научить меня глубже смотреть в их души и потому всегда возвышавшуюся в моих глазах в ущерб человеку. Были, помню, моменты, когда я весь наполнялся странным чувством — хотелось спокойно и холодно обидеть всех, кто перед глазами, обидеть до слез! За что? Я бы не формулировал, наверно. Но это — скоро пропадало, уступая место горячо любопытному настроению, полному желания узнать: почему? зачем? как? «Дошлый мальчишка Ленька этот!» — говорили матросы, когда я одолевал их вопросами. «А на кой тебе ляд знать это? Пшел!» — осаживали меня, когда я слишком далеко высовывался из своего положения. На что мне это, я не знал, конечно, — но что было нужно, это я чувствовал. Меня похваливали и удивлялись мне часто, может быть, чаще, чем я заслуживал этого. Как известно, у людей слабо развито чувство меры, и они, несмотря на свою ограниченность, всегда переступают границы. Я не могу смолчать о том, что похвалы эти не пролетали мимо моих ушей и чтоб сердце мое не обливалось маслом самообожания, — но моменты, когда я нравился себе, были очень кратки, они тотчас же поглощались поступавшими ко мне запросами со стороны и нарождавшимися во мне самом. Я пытался вникать, уяснять, разлагать и чувствовал себя маленьким, бессильным мальчиком, который вскорости имеет быть раздавлен жизнью, если только не поспешит чему ни то научиться и приобрести себе точки опоры. Оглядываясь кругом и заглядывая вперед, я видел, что мне неоткуда ждать помощи, и чувствовал нечто очень горькое и обидное. Сколько есть на свете гимназистов и других ученых, думалось мне, которым совсем не хочется быть такими, а вот <я> и хотел бы, да некогда, не зн<аком> и пр. Дни летели, ночи тихо про<ходили>, я — работал, вечно потный и грязный, и думал, думал, думал. Но это было совершенно бесполезно. Это доводило меня до слез, которые я тщательно скрывал, и рождало унылое, нелюдимое настроение, заставлявшее меня избегать людей. Но я не избегал их и моей репутации веселого и живого парня не портил — смутно чувствуя, что я делаю недурно, переламывая себя. Приходилось очень много лгать и притворяться, очень много. Я смотрел во все глаза и ждал помощи. А перед ними вместо этой помощи вскакивали мутные пузыри человеческих отношений, назойливо предлагавшие мне разгадать их до тонкости. Количество их всё увеличивалось и поражало меня своей двуличностью, пошлостью и хитрой простотой или простой хитростью. Я констатировал удивительные явления. Вот он, человек № 1, час тому назад дружески распивши бутылку водки с № 2, говорит № 3, что № 2 мерзавец; № 2 дружелюбно докладывает № 4, что № 1 дурак и не худо бы его облапошить во славу божию и ради науки впредь. № 4 сообщает с предупредительностью № 1 и, получив должное вознаграждение, уговаривается с № 3 относительно общей атаки на тот же № 1. №№ 5, 6, 10, 101 — все только и помышляют, как бы это поблагочестивее объегорить друг друга. Лгут и притворяются и по необходимости, то есть ради успеха в делах, и бескорыстно, науки и техники ради, и в видах бескорыстного служения чистому искусству лганья и притворства, и, наконец, без всякой видимой причины. Конечно, были факты и бескорыстной дружбы, и самопожертвования, и взаимопомощи. Я видел их много, и некоторые из них до сей поры цельны и чисты. Но большинство хорошего оказывалось, по некотором изучении, еще хуже дурного. Им или прямо хвалились, или, совершая его, отправлялись из желания похвалы публики. Хвалясь, смотрели на публику сверху вниз, а публика вслух одобряла, а втихомолку посмеивалась, злилась и всячески показывала свою независимость от благотворного влияния хорошего поступка. Конечно, я всё это скорее понимал, чем чувствовал. И, разумеется, всё это угнетало меня, наводило тоску, иногда я зверел, иногда думал о самоубийстве и, в глубине души надеясь на уяснение, жадно посматривал по сторонам, не идет ли, мол, тот, кто даст мне точки, необходимые для жизни точки опоры.

Навигация кончилась. Я рассчитался и с неделю жил уже у деда, ища работы. В это время мне было особенно скверно. Денег я привез мало, и дед торопил меня слезть с его шеи. Раз, рассердившись на что-то, он прямо посоветовал мне убраться, хотя бы, например, к чёрту. Я задумался и вышел в сени, разделявшие <Не закончено.>

<МУДРАЯ РЕДЬКА>

<…> скромная догадка верна — потому что ей отвечало молчание.

«Да, я здесь одна достойна имени мыслящего существа! Это факт!» — Сударыня! — обратилась она к брюкве, которая росла на соседней грядке. Ваша зелень слишком близко наклонилась к моей — это мне не доставляет особенного удовольствия, и я бы покорно попросила вас подвинуться.

— Уф! — сказала брюква. — Куда это я подвинусь, желала бы знать? Тут тесно, как чёрт знает где, и потом двигаться куда бы то ни было совершенно бесполезно, это одно беспокойство, от которого потеешь, и только. Те же, которые говорят, что нужно плотнее прижаться друг к другу, чтобы…

— Провалиться вам сквозь землю! — рассердилась редька. — Торчите там, куда вас ткнула рука судьбы, и не отравляйте меня вашей болтовней. Нет, как они пошлы все здесь, как они мелки! Нечего сказать, в почтенную и приятную среду я попала! Кажется, действительно я отправлюсь путешествовать, как говорил этот старый хрен, хотя мысль о путешествии приходила мне в голову гораздо раньше, чем я услышала ее от него. И уж если я пойду путешествовать, то пойду не потому, что он видит в этом что-то дельное, а потому, что я хочу пойти. Это еще что такое?

Около плетня, отделявшего фруктовый сад от огорода, стояли козел и коза, и козел нежно блеял своей подруге:

Как персик, так и ананас,

Природой создан не про нас.

Мой друг! не пяль напрасно глаз

На персик и на ананас!

Вот брюква пышно разрослась,

Вот редька — рви ее сейчас,

И ешь, и знай: она про нас

Везде так пышно разрослась.

— Нет, как это вам нравится? — возмутилась редька. — Вот так сюрприз! Они — эта почтенная пара вонючих козлов — полагают, что я росла про них? Это чёрт знает что такое! Это даже и не возмутительно — это нечто такое, что выше самого гнуснейшего воображения. Это квинтэссенция пошлости и грубости! Решено — я ухожу отсюда! Я ухожу! Я существо, одаренное способностью мыслить, чувствующее, что всё существующее есть только дичь и чепуха. Я, которая постигла, что ценность существования под этим утомительно голубым небом равна нулю, — и это я достанусь в пищу козлам? Этим глупым животным, что почесывают друг друга рогами там у плетня? И что поют своими скверными голосами эти нежно каннибальские песни! Нет, — благодарю вас, мадам Судьба, — я не совсем и не всегда ваша покорная слуга. Я ухожу-с!

И она выдернула свой хвостик из земли, завернулась в свои листья, как в плащ, и покатила через отверстие в плетне — в поле, гордая своей решимостью.

«Вот я и свободна! — думала она дорогой. — Да, теперь я вырвалась из удушающего смрада, от дыхания хрена и брюквы и всех моих соседей, из узких рамок огорода, — и при первой возможности, я уверена, вырвусь из-под этой синей старой, туго натянутой простыни, что называется небом, вырвусь из<-под> нее и вознесусь в светлую сферу мысли — первой редькой вознесусь я туда. Вот я и свободна, если можно это сказать, чувствуя под собой землю и созерцая ее атрибуты.

«Однако как бесцеремонно жжет меня солнце! Боюсь, что я сделаюсь не толще спаржи, если оно не перестанет так усердствовать. Вот глупая старая сковорода! Давно уже прошла пора, когда тебе следовало бы лопнуть от стыда за всё, содеянное тобой, — а ты всё еще торчишь там и самодовольно ухмыляешься, созерцая установленные тобой порядки и рожденную благодаря тебе жизнь! Фу, какая бесстыжая рожа! Ну торчи, торчи там, — всё равно придет время, когда слетишь ты оттуда и расшибешь себе физиономию о горы нелепостей, устроенных тобой на земле.

«Но как жарко, а? Хотя, в сущности, это не должно меня касаться, ибо всё это я только ощущаю, критериума же истинности моих ощущений у меня нет, и возможно, что на самом деле мне ни жарко ни холодно, но в то же время, если мне жарко или холодно — я имею полное и законное право в первом случае уйти в тень, а во втором — выйти на солнце! Надеюсь, этого права никто не осмелится у меня оспаривать?»

Она солидно оглянулась, но по дороге навстречу ей бежала только собака, которая, судя по ее толщине, высунутому от жара языку и трубой поднятому хвосту, — не могла быть причастна философии.

Затем редька легла в тень куста бузины, росшего при дороге, и продолжала думать:

«Строго говоря, мое путешествие является такой же нелепостью и ненужностью для меня, как и весь бесконечный ряд действий и явлений на земле, но, с другой стороны, почему бы мне и не путешествовать? Общая сумма моих ощущений пополнится еще рядом ощущений, ожидающих меня впереди, и даст новый материал моей мысли. Бесспорно — мыслить для того, чтобы в конце концов быть протертой и съеденной с квасом… Все-таки она, эта собака, идет ко мне! Пусть она ослепнет, прежде чем дойдет до меня. Все-таки идет! Ну вот она меня и сожрет. И… и это с ее стороны будет глупо и пошло. Тут холодно, в этой тени — как в снегу, и я вся дрожу — от холода. Ох ты, глупая собака! Прощай всё, что я…»

— Ж-жарко! — бурчала собака, садясь рядом с редькой. — Вот так уж жарко! Воды нигде и ни капли! А это что? Редька! Какой чёрт посадил редьку здесь, под бузиной! Вот глупость! А если я откушу немного редьки — это, может быть, утолит жажду, а? Попробуем — редьку!

— Позвольте, сударыня! Минуточку! Прежде всего я считаю моим долгом заявить вам, что ваше почтенное намерение, очевидно, проистекает из полного незнакомства с моей сущностью. Как редька я — по существу моему горька, бью в нос, усиливаю сердцебиение и никоим образом не могу быть применяема как средство, утоляющее жажду. Засим позвольте вам заметить, что я существо мыслящее и чувствующее, как и вы, — беру на себя смелость думать это, — а раз вы и я, или иначе, мы — ох, да не щелкайте вы так страшно зубами и закройте рот! — а раз я и вы — всё равно, то, сколько мне известно правовое отношение, — то я вправе — жить, не будучи кусаема вами, или, иначе, я не хочу быть укушена, равно как и, позвольте! загрызена без уважительной на это…

Но собака скалила зубы не потому, что хотела грызть редьку, а потому, что она по профессии своей была журнальным критиком, и эта гримаса была такой же ее привычкой, как и крайняя резкость выражений или, иначе и вернее говоря, любовь к ругательствам.

— Вот глупая редька! Тьфу тебе, дура! — изумленно залаяла собака. — Никогда не видала более идиотской редьки! Я пить хочу, — ты понимаешь, я хочу пить! Ты горька и еще что-то там, ну, одним словом, ты никуда негодная штука, потому что у тебя вон корень гнилой и от тебя землей пахнет, — одним словом, ты не годна для меня. И пойди ко всем чертям! А ты пускаешься рассуждать: „Права, права!“ Да какое мне дело до чьих-то прав, когда я хочу пить или есть? Жизнь — это борьба за существование. Вот дура редька. Уж кабы не было так жарко, рассказала бы я тебе, как ты глупа, — ты в этом нуждаешься-таки, как я вижу. Ну уж и редька! Тьфу тебе.

И обозленная собака убежала, ворча и огрызаясь.

Редька горько засмеялась.

«Так всё идет на свете. Я ее, эту зверскую собаку, хотела просветить, уяснив ей область правовых отношений, я хотела ей определить ценность личности, а она меня облаяла и ушла. Ни капли понимания моего намерения, ни крошки благодарности мне за него! Конечно, благодарность — это в сущности для меня не более как ерунда, — я выше отношений ко мне со стороны всех этих собак, кошек и тому подобных ошибок природы, — но, с другой стороны, она меня не только не сгрызла, а и оплевала, что уже есть оскорбление! И это меня она считает недостойной своего рта и желудка? Ну что можно представить себе более нелепое? И потом она сказала, что у меня загнил хвостик, — положим, она права, но, во-первых, он загнил еще в ту пору, когда я была в земле, а во-вторых, — где в данное время совершенно нормальные редьки? И потому я оскорблена незаслуженно! Вот она жизнь — во всей ее прелести! О смерть, — твои прохладные объятия… но может быть, эта ворона тоже возымеет намерение поклевать меня ради своего удовольствия? О жизнь! Окруженная тысячами ежемгновенных угроз и опасностей со стороны судьбы, предвидеть удары которой не по силам и зоркому оку моего разума, — ты не жизнь, а мучение, страдание, ты сплошное и тягостное — или нет, ты жизнь за неимением более худшего определения, в которое я могла бы влить более презрения и негодования к тебе! А отсюда я уйду, во-первых, потому, что эта тень становится мне неприятна, а во-вторых, потому, что эта ворона совсем не из тех, что с первого взгляда внушают к себе доверие. Я ухожу. Может быть, наступит время, когда на месте моего отдыха будет поставлен столб с надписью: „Здесь, отправившись в путешествие, она отдыхала!“ — или что ни то в этом роде. Но всё это глупости и мелочи — а главный факт, подлежащий исследованию каждого разумного и мыслящего существа, это жизнь во всех ее проявлениях и со всеми неотвратимо присущими ей неудобствами и нелепостями. Ага! Сам Рок, очевидно, увлечен и заинтересован моими спекуляциями в области мысли — и вот еще материал».

Перед ней на дороге валялась дынная корка и около этой корки несколько объевшихся мух. Некоторые из них были еще живы, они ползали в пыли и делали попытки лететь, но крылья не поднимали их больше, и тогда они снова ели — всё равно умрешь же! — так уж лучше умереть с полным желудком. Другие тучей летали в воздухе и оживленно жужжали.

— Вот одна из милых шуток жизни! — рассуждала редька. — Она создала дынную корку и мух, причем последних наделила страстью ко всему сладкому. Затем она бросила эту корку на дорогу, и вот мухи ели ее и умерли. Спрашивается: какой смысл создавать в одно и то же время корку и мух, для которых существование первой гибельно?

— Зачем создавать одной рукой, для того чтоб разрушать другой? Какая цель? Относясь к данному факту вполне разумно и беспристрастно, я не могу не прийти к заключению, что как он, этот факт, так и бесконечный ряд ему подобных, — нелепы и отвратительны. А засим я считаю себя вправе вывести отсюда заключение: деятельность природы — бесцельна! Зачем создавать меня, редьку, раз я рано или поздно, но необходимо буду съедена с квасом? Ясно — творчество природы есть не более как шелопайничанье.

— Прощайте, бедные мухи, прощайте вы, бесчисленные игрушки в руках судьбы! Я бы могла посоветовать вам не есть эту корку, но разве не всё равно — эта или другая, подобная ей!? Смерть — удел всего живого. Прощайте! Я иду в путь! Я иду снова в мой трудный, грандиозный путь, к великой цели разрешения загадок жизни и всего… Пошла ты прочь, скотина!

Это одна из мух вдруг с чего-то полезла ей в глаза. Она жужжала, летая вокруг редьки, и билась о ее лицо — отлетала ненадолго и потом снова с налета ударялась то в нос, то в щеку редьки и ныла, ныла о чем-то умоляюще-громко и надоедливо-тоскливо.

Кто знает? Может быть, эта жалкая муха, страдая расстройством желудка, принимала редьку за персону, кое-что смыслящую в медицине, и хотела испросить у нее совета. Это весьма вероятно, потому что редька имела очень солидную наружность и выглядела так, что можно было думать: вот кому известны тайны жизни и смерти! Во всяком случае самомнения в этой редьке хватило бы и на двух докторов — не больше, впрочем.

— Пошла ты прочь! — начинала гневаться редька. — Ты — ничтожество! Я говорю — прочь, ты надоела мне. А, ты не хочешь? Хорошо, ты выводишь меня из терпения, и, если тебе это нравится, я тебя щелкну. Я тебя щелкну, мразь! А, ты увернулась, уверрр…

Тут редька, уж окончательно разгневанная, схватила палку, валявшуюся на дороге, и размахивая ей в воздухе, побежала за мухой, а та, отчаянно жужжа, летела и ловко увертывалась от ударов. Но она пала — конец палки ударил ее и отбросил далеко мертвую.

— Ага! — удовлетворилась редька и пошла далее.

— Вот еще одно доказательство, подтверждающее мою мысль о невозможности уклонения от ударов судьбы и о всеобщности зла. Что сделала я, мирно путешествующая редька, этой мухе, целый час отравлявшей мне существование своей надоедливой песнью о чем-то, до чего мне совершенно нет дела? Ровно ничего! И вот она нарушает равновесие и строй моей внутренней жизни, заставляя меня испытывать чувства, которые не должны быть присущи существу мыслящему. Зачем, по какому праву? Никто и она сама не ответит на этот вопрос! Остается факт: я не могу существовать без того, чтоб моя личность не подвергалась насилию со стороны другого, которому это полезно или просто приятно. Вот к каким выводам приходишь, мысля здраво и ревностно наблюдая жизнь! — О жизнь, жизнь! Да зачем же ты? И еще: раз ничтожная муха может нарушить стройность процесса мышления, несколько минут кряду пища над моим ухом, разумно ли поступила природа, ставя мои психические функции в зависимость от окружающих меня условий? — Ответ ясен. Однако моя логика всё более развивается и крепнет. Прекрасно!

Так она рассуждала и шла далее.

— Вот цветут розы! Прекрасный вид! Их пышные бутоны дышат ароматом, я впиваю его полной грудью, я наслаждалась бы, если б не знала, что их сорвут, они завянут, — они будут прахом, как и всё, что есть. О розы, розы! Когда бы вы обладали способностью мыслить, вы не расцвели бы так пышно. Но я имею право сорвать одну из вас, ибо разве не всё равно, я или другой? Да, я сорву один пышный цветок — будь вы прокляты вместе с вашей гнусной вонью! Вот так боль! О, чёрт побери все розы и дураков, которые подходят к ним близко!

Это ей в живот воткнулся шип, что случилось потому, что она слишком близко подошла к кусту и, желая сорвать цветок, навалилась на этот куст.

— Вот прекрасное! Вот то, что выше всего в жизни, что выше жизни. Вот оно! Я созерцала его, но и в нем нашла подтверждение тому, что жизнь — это ряд миражей, иллюзий и что самое прекрасное в ней есть только ширма, которой прикрыта непременно какая ни то гнусность. Что сделал мой живот этому пошлому кусту? Ничего — и вот в нем торчит проклятый шип, который причиняет мне боль. Собственно говоря, я, конечно, могу заставить эту боль замолчать путем отвлечения моей мысли от нее — но, с другой стороны, для усовершенствования моего интеллекта мне необходимо исследовать и боль, чтобы знать, что она такое в сущности.

— Иду дальше! Мне — насколько мои ощущения истинны — больно не только от проклятого шипа, но также и оттого, что у меня гниет хвост. Он загнил еще тогда, когда я сидела в земле, — значит, в том, что я родилась с гнилым хвостом, виноваты мои почтенные папаша и мамаша. Спрашивается: разве я ответственна за деяния моих родителей? Потом: зачем именно я, а не какая-нибудь другая редька, родилась с загнившим корнем? И еще: зачем нужно, чтоб какая-либо редька родилась с загнившим корнем? На эти вопросы нет ответов, как и на все вопросы, но нелепость тут очевидна для всякого мыслящего существа. И природа напоминает мне одного садовника, который был страшно рассеян и посыпал песком не дорожки — как это было нужно, — а грядки с только что проросшими овощами, поливал из лейки свои сапоги, а не грядки, и однажды посеял клубнику на одной из гряд с горохом: она так же ненормальна, как и он, и совершает такие же нелепости, но с более вредными последствиями, что я и подтверждаю фактом моего существования. Хвост у меня болит, и я дрябну — мне тяжело идти.

— Рассуждая строго, мое путешествие в данном моем состоянии является нелепостью в кубе, тем более, что стремление куда-то вдаль нелепо, ибо каждая точка на земле по отношению к другой будет далью, и поэтому, находясь на данной точке, я уже вдали от всех других.

— Принимая же во внимание, что много имен городов и земель начинаются с однородной буквы, как, например, Англия, Австралия, Париж, Пекин, Рим и Ромны, едва ли можно полагать, что каждый из них совершенно самобытен, ибо есть признаки, как, например, начальные буквы их имен, указывающие, что меж ними есть нечто общее. И, обращаясь затем к факту, что всё, что помещается на земле, именно на ней помещается и потому необходимо должно соприкасаться друг с другом вследствие тесноты помещения, а соприкасаясь, еще более необходимо перенимать друг у друга формы быта, способы выражений мысли и так далее, — можно смело вывести заключение: всё на земле пошло и глупо, что я предполагала и раньше и в чем меня окончательно убедило предпринятое мною путешествие.

— А засим я могу отправиться домой на грядку и начать писать сочинение, придумать заглавие для которого не будет большим трудом, а для содержания его произведенных мною наблюдений достаточно и даже с избытком.

— Итак, предприятие кончено, и слава — если только мой хвостик не сгниет раньше, чем нужно это мне, — слава близка ко мне. Я уж вижу…

Но, рассуждая, она шла посреди дороги и, прозирая будущее, позабыла оглянуться назад, а сзади ее едет тележка с мусором. Вот она наехала на редьку.

— Позвольте, — вскричала редька, — я мирная.

Но колеса телеги ничего не смыслили в философии и были жестки, они преспокойно раздавили ее и катились, равнодушно поскрипывая, дальше, поднимая за собой с дороги легкие дымки пыли.

Так погибла эта мудрая редька!

Как ты видишь, она была очень несчастна, и я должен тебе сказать, что она ведь все-таки полезна — и не только потому, что разнообразит наше меню, а и потому, что — протертая и приложенная к ногам — вытягивает из головы жар.

Во всяком случае эта редька была не последней в огороде. Вот обстоятельство, которое может в одно и то же время уменьшить и увеличить твое сожаление о ней.

О КОМАРАХ

Над болотом, окруженным могучей стеной старых уродливых деревьев, купавших свои узловатые корни в гнилой влаге его, поросшей причудливой сетью водорослей, мутной и густой влаге, рождавшей под знойными лучами солнца тяжелые испарения, — распевая песни, кружилась стая комаров. Эти песни были несколько странны и совсем не походили на старые комариные песни, знакомые всем. Комары пели:

Мы взлетим до самой высшей точки,

До которой предки не взлетали.

Да! Болота милые нам кочки

Уж теперь для нас тесненьки стали!

— По-о-смотрим! — скептически квакали лягушки:

От солнца родное болото

Закрыли дубы и березы,

И именно вот оттого-то

Смешны комариные грезы.

Все эти грезы — трын-трава,

Ква, ква, ква, ква!

И сети осоки все кочки

Давно уж собой оплели,

Ведь кочки есть высшие точки

Средь нашей почтенной земли!

Комарики! Нужно бы смету

Душевных ресурсов составить,

Пред тем как болото оставить,

Пускаясь к свободе и свету.

Да здравствует наше болото!

А прочее всё — ерунда!

Вот нам не придет уж охота

Лететь в небеса — никогда!

У нас здорова голова — ква, ква!

В этой песне было, по мнению лягушек, целое болото иронии, — комары полагали, что в ней как раз столько же, если не больше, — глупости.

— Дело началось из-за пустяков, собственно. Как-то раз, назад тому с неделю, сквозь чащу деревьев в болото упало несколько солнечных лучей; комары, будучи задеты их сияньем, вообразили, что изменилась их сущность, а лягушки, издревле отличавшиеся мудростью и умевшие проникать в глубь себя, прекрасно всё понимали и, находя, что никоим образом нельзя прыгнуть выше своей головы, — иронизировали — только и всего!

Комары никогда не жили дружно с лягушками, но между ними не было и открытой вражды, ибо для нее комары были слишком мелки, а лягушки склизки и низки.


Ароматы гниения мутно-желтым облаком нависли над ним <болотом> — в этом облаке кружились комары, распевая свои бесконечно унылые мелодии, и в минуты, свободные от непосредственных обязанностей — супругов и членов общества, — почтенные старые лягуны, слушая эти мелодии, храбро совершали поползновения в область эстетики — и были не прочь от потуг по части критики, основанием и исходным пунктом которой служил дух времени — то есть вышеупомянутый аромат гниения. Критика была очень проста: данная песнь в духе времени или нет? — и если оказывалось в духе, то данная песнь и считалась более или менее совершенным образцом поэзии, — а если большинство голосов признавало не в духе, то эта песнь никуда и не годилась. Впрочем <Не закончено.>

Загрузка...