Власть воображения

Речение Ипувера

Рассказ – попытка объяснить, как возник памятник древней письменности «Речение Ипувера» – пророчество о будущих бедствиях, некоторое время считавшееся свидетельством восстания угнетенных масс.

Каменная плита отодвинулась со скрежетом, и сноп солнечных лучей ворвался в подземелье, высветив шероховатые каменные стены, растрепанную соломенную подстилку и неподвижно распростертую на ней человеческую фигуру.

– Встань, Ипувер, – послышался властный окрик.

Человек послушно поднялся. Сверху спутанные космы грязно-серых волос казались шапкой из верблюжьей шерсти.

– Взгляни на меня!

Человек вскинул голову. Узкое лицо с высоким, изрезанным морщинами лбом. Широко раскрытые пустые глаза.

– Назови меня, Ипувер!

– Ведающий слова бога, прославляющий его имя, не знающий лжи, учащий справедливости, – скороговоркой произнес узник.

– Как ты здесь оказался?

– Не помню! – раздалось после долгой паузы.

– Что ты делал в Доме памяти?

– Не знаю!

– К тебе являлась Маат, дочь Ра? Она водила твоею рукой?

– Нет! Нет! Нет! – закричал узник.

Эхо прогудело и замерло под сводами храма.

– Тогда выходи!

Человек неуверенно ощупал босой ступней спущенную вниз лестницу. Кажется, он не понимал, что это такое, и не радовался свободе и свету.

И вот он уже стоит на краю ямы, заливаемый и обжигаемый лучами. Делает несколько шагов. Скользит взглядом по огромным колоннам, покрытым раскрашенными фигурами. Протягивает руку, обводя пальцами выпуклые изображения, как слепой.

– Иди прочь, Ипувер! – слышится тот же властный голос. – Пусть твои ноги забудут дорогу к Дому бога, как забыла твоя голова причиненное ему зло.

Человек обернулся и побежал, если только это можно назвать бегом. Он старался поднять ноги как можно выше, но они не слушались. Словно к ним были привязаны невидимые каменные ядра, тянувшие к земле.

Ипувер очнулся от прикосновения чьей-то руки. Но это была не рука, а стебель растения, колеблемый ветром. Схватившись за него, он долго думал, что это за растение, но вспомнить не мог.

– Эй! – раздался сдавленный, незнакомый ему голос.

Ипувер повернул голову. Шагах в десяти от берега был человек. Он лежал на животе. Ноги же его были на деревянном возвышении. Даже издали было видно, что ступни опухли и посинели.

– Что с твоими ногами? – спросил Ипувер, подходя ближе.

– Ха! Ха! Да ты с неба, что ли, свалился?

Смех незнакомца напоминал клокотание воды в котле под огнем.

– Нет! – отвечал Ипувер с такой серьезностью, словно ему нужно было убеждать в ином. – Я оттуда…

Он ткнул рукой в сторону храма.

– У меня что-то с головой, – пояснил он. – Ничего не могу вспомнить и понять.

– И ты не видел, как садятся на спину, загибают ноги и бьют, бьют? С тобой этого не делали?

– Нет! Да! – невпопад ответил Ипувер. – Что-то вспоминаю. Папирусный свиток. И запись: «Тридцать ударов». И снизу приписка Знающего слова бога: «Тридцать ударов. На третьем году правления Сенусерта».

– Объявили тридцать! – выдавил из себя лежащий. – Но стражник прибавил от себя еще пять. Ведь я ему ничего не обещал. На поле у меня ничего не выросло. За воду я не смог заплатить. А наш добрый бог теперь Аменемхет. Уже восемь лет, как Сенусерт уподобился Осирису.

– Восемь лет! Восемь лет! – испуганно шептал Ипувер. – Я думал, что это было вчера.

– Значит, тебя били по голове! – заключил наказанный.

– Восемь лет в камне! – шептал Ипувер, раскачиваясь. – Гладкие стены. Каменная гробница. Камень съел память.

– Теперь я понял, – вставил лежащий. – Ты похититель сокровищ. Это о тебе поется в песне: «То, что скрывалось в пирамиде, стоит теперь пустым».

– Откуда это?! – воскликнул Ипувер. В голосе его появились какие-то мучительные нотки. – Я припоминаю эти слова. Как они к тебе попали?

– Откуда? – протянул лежащий. – Их все поют, а я их услышал от гончара в моей деревне на краю пустыни. Отыщи его хижину. Он весь день крутит свое колесо и поет. Да куда же ты бежишь? Что с тобой? Конечно же, тебя били по голове.

Последних слов Ипувер не расслышал. Он бежал на этот раз по-настоящему. Земля, на которой он спал, дыхание Хапи[66] вернули ему силы.

Быстро вращался гончарный круг, и под его монотонное жужжание из серого, бесформенного комка глины рождался красавец кувшин. Помогая ему принять совершенную форму, гончар затянул полюбившуюся песню:

Взгляните: тот, кто не видел опахала,

Им обдувается,

Тот ясе, кто им владел,

Задыхается от жары.

Та, что видела себя в воде,

Смотрится в зеркало,

Тот, что проводил ночь в грязи,

Покоится на мягком ложе…

Сквозь шорохи круга, хлопки ладонью и звуки песни пробилось чье-то порывистое дыхание. Гончар оглянулся и остановил колесо. Перед ним стоял изможденный человек с горящими глазами и тянул к нему руки:

– Дальше! Дальше! – умолял он. – Продолжай…

– Кто ты? – спросил гончар. – У меня заказывают кувшины, а не песню. Я пою, когда мне хочется.

– Я Ипувер, утративший память, – отрывисто отвечал странный посетитель. – Восемь лет я провел в каменной яме у Дома бога, пока Знающий слова бога не сказал мне вчера: «Иди!» Но на что человеку жизнь без памяти? Он как мотылек, живущий одну ночь, как рыба из сети, выброшенная на берег. У реки побитый палками дал мне нить, и она привела к тебе, знающему песню. Скажи мне, откуда она у тебя?

Гончар развел руками.


Речение Ипувера. Папирус эпохи Среднего царства. Между 2040 и 1640 гг. до н. э.


– Ты хочешь знать, откуда песня? А тебе известно, откуда течет Нил? Откуда дуют ветры? Лучше спроси меня, где яма с глиной, где заводь, куда я хожу с кожаным ведром. Вот мои руки. Я ими леплю кувшины. А слова и звуки шелестят в воздухе. И я их беру, потому что с ними легко. И я не могу показать на кого-нибудь пальцем и сказать: «Это тот, кто вылепил песню».

Гончар отвернулся и сердито толкнул колесо. Кувшин заплясал, как эфиопская танцовщица перед Домом бога в день Озириса. Приглаживая края сосуда, мастер запел:

Воистину: благородные в печали, простолюдины в ликовании,

Воистину: земля перевернулась,

как гончарный круг.

– Вот оно! Вот! – закричал Ипувер с таким торжеством, будто встретил единственного друга, считавшегося мертвым.

Его память внезапно раскрылась, как цветок лотоса при первых лучах Ра. Он вспомнил, как это все случилось. По приказу Знающего слова бога Ипувер разбирал скопившиеся в Доме памяти долговые расписки, распоряжения, донесения писцов о недоимках и наказаниях. И душа его переполнилась страданиями. И он представил себе, что все эти жнецы, рыбаки, каменотесы и прачечники, работающие на Дом бога и на царский дворец, изгнав из сердец страх, стеклись отовсюду и, взяв то, что произведено их руками, добились справедливости. Они прогнали стражников, выломали двери амбаров и кладовых, растащив все их содержимое, облекли свои голые и грязные тела в одеяния из тонкого полотна, ворвались к царю и перевернули его трон, вытащили из усыпальниц мумии и разбросали их сокровища.

И потом он вспомнил, как его пальцы схватили тростник и он заскрипел по папирусу, заполняя его скорописью. Ему показалось, что за спиной появилась величественная женщина с пером в волосах, сама богиня истины, справедливости и закона, и, схватив его уставшую от напряжения руку, стала ею водить. Исписанный папирус занял весь стол. И тогда Маат исчезла, и появился один из младших жрецов и склонился над свитком. Лица читавшего Ипувер не запомнил, но произнесенная им фраза до сих пор звучит в ушах:

– У тебя, Ипувер, светлая голова!

Это было последнее, что он услышал в тот день. Ибо, вылив из себя все, чем его наполнила Маат, он погрузился в сон, подобный смерти.

Он очнулся от голоса Знающего слова бога утром следующего дня, если только он не был в беспамятстве более ночи.

– Я прочел написанное тобой! – проговорил Знающий слова бога, отчеканивая каждое слово. – Я выдвинул тебя, червя, ввел в Дом памяти, доверил письмена, сокрытые для непосвященных. Тебе было приказано отыскать путь к умножению имуществ, а не призывать к бунту. Откуда ты взял эти мерзкие и лживые слова?

– Это Маат, – отвечал Ипувер, глядя старшему жрецу в глаза. – Это она раскрыла папирус и водила по нему моей рукой. Раньше я не знал этих слов.

– Ты лжешь, Ипувер! – с яростью выкрикнул Знающий слова бога. – Это не Маат, соблюдающая неизменность вещей, а принесенный злым ветром пустыни дух мятежа. Это он вдунул в тебя слова «Земля перевернулась, подобно гончарному кругу». Знай, этого не будет никогда. Богатый сохранит свою власть и богатство, а бедный будет ему прислуживать и терпеть боль. Поэтому я приказал разорвать свиток с мерзкими словами, отнести его в пустыню, чтобы ветер унес твои злые слова к нашим врагам-кочевникам. Сам же ты будешь скрыт от всех, пока тебя не забудут, пока твоя память не очистится от зла.


Древнеегипетский писец эпохи Среднего царства


Потом было подземелье. Ночь без просвета длиною в восемь лет. Кто же тогда пустил по земле его слова? Тот, кто сказал: «У тебя светлая голова, Ипувер»? Или тот, кому было поручено отнести свиток в пустыню? Свиток уничтожен, но слова, угодные Маат, не улетели прочь. Ветер не разметал их, не унес к кочевникам. Они живут в стране Великого Хапи и передаются из уст в уста. Ипувер теперь помнил все, что он тогда написал, и всю свою жизнь с того дня, как отец отвел его в Дом бога, чтобы он мог постигнуть все премудрости, какие оберегают от непосвященных. И как он гордился, когда ему обрили голову и дали льняные одежды. С какой радостью он узнавал тайны богов и бытия, пока его не посетила сама Маат.

Ипувер запустил ладонь в свои волосы и расправил грудь. Будто только теперь он вырвался из бездонного колодца с гладкими каменными стенами и оказался в саду с переплетением камней, путаницей трав, разноголосицей птиц, в гуще самой жизни.

Гончар, остановив круг, с удивлением смотрел на незнакомца. Он весь как-то выпрямился. Лоб очистился от морщин. Лицо просветлело. В глазах заиграли отблески той мятежной песни.

– Слушай меня, гончар, – сказал незнакомец, протягивая ладонь. – Я знаю, как отрывают от печени комок, как его замешивают на крови, как лепят из него песню, не прилагая рук, как ее обжигают на огне вечности. Запомни, что я тебе скажу. Это будет речение об Ипувере, нашедшем память.

Слушатели Гомера

Действие рассказа относится к самому концу IX или началу VIII в. до н. э., когда Гомером была уже создана «Одиссея».

Аристарх вошел во двор и остановился. Сидонянин, опираясь на палку, улыбаясь, шел ему навстречу.

– Видишь, мой спаситель, я на ногах, пока на трех. Конечно, одна из них ноет, и вряд ли я смогу выходить в море. Но разве я не найду в Сидоне другого занятия?

– Конечно, найдешь, – сказал Аристарх. – Главное, что ты жив и должен всю оставшуюся жизнь за это благодарить богов. Ведь уцелел ты один.

– И не только своих, но и твоих. Ведь в ту ночь меня мог подобрать не ты, а кто-нибудь другой, который позарился бы на мою одежду, приколол бы меня, а труп столкнул в море. Или еще хуже – оставил бы мне жизнь, но продал в рабство. И не только это. Столько времени ты находился со мною, и уже теперь я понимаю твою речь и могу изъясняться сам. Вернувшись в Сидон, я смогу быть толмачом при царе, и, если кто-либо из милетян окажется у нас, он поймет, что сидоняне, которых вы называете коварными, умеют быть и благодарными.

– Я вижу, ты сегодня в духе, – сказал Аристарх. – Чувствуешь себя родившимся заново. Поэтому я могу тебя вывести и за пределы моего дома. Сегодня к басилею приведут Гомера. Он будет петь о плаваниях по тем морям, где вам, сидонянам, известен каждый мыс, каждый подводный камень.

– А кто этот Гомер? Корабельщик?

Аристарх улыбнулся. В первый месяц знакомства с сидонянином его раздражало каждое суждение этого человека, которому он спас жизнь. Теперь же он начал понимать, что нельзя злиться на тех, у кого другие представления о жизни, чем у него. Сидоняне – люди практичные, и поэтому Иттобаал поверит с трудом, что о странствиях по морям может петь человек, не только не бывавший в море, но и не видевший его никогда.

– Нет, он певец. Песни его кормят и поят. Разве у вас в Сидоне нет таких певцов?

– Есть, – ответил Иттобаал. – Я сам в детстве их слышал. Но ни один из них не пел о плаваниях, а только о богах и героях, о муже исполинском Даниилу, о войнах, которые они вели.

– И наш Гомер раньше пел о войнах из-за города, развалины которого и теперь можно увидеть в пяти днях плавания к северу от Милета. Это Троя. Ты о ней, конечно, слышал?

– Нет. Но, наверное, о ней говорится в наших летописях. Я же, хоть и мог их прочесть, не имел для этого времени.

– А у нас летописей нет, и песни Гомера их заменяют. Да и писать мы, как тебе известно, еще не научились. Впрочем, я слышал, что в те времена, когда стояла Троя, наши предки пользовались каким-то письмом, но я не знаю каким. Так вот, Гомер, ранее певший о войнах, решил петь о плаваниях по морям. И мне самому интересно, как у него это получается. Если же сможешь дойти до дома басилея и захочешь это сделать, услышишь и ты.

– Конечно же, смогу. И мне это очень интересно. Но как басилей отнесется к тому, что ты приведешь чужестранца?

– Он как раз и просил привести тебя – ему интересно познакомиться с человеком, своими глазами видевшим земли, о которых поют аэды.

Едва Иттобаал и Аристарх прошли квартал, как нога сидонца дала о себе знать. Пришлось замедлить шаг, и к началу чтения они опоздали.

Из-за открытых дверей разносился мерный торжественный гекзаметр.

Иттобаал оглянулся, ища глазами стражников, но Аристарх, не останавливаясь, подтолкнул его ко входу.

С удивлением рассматривал Иттобаал жилище того, кого Аристарх назвал басилеем. Какой же это царь, если дом его никто не охраняет, да и сам-то дом ненамного просторнее, чем у Аристарха, и так же, как у Аристарха, посреди мегарона очаг, а гости развалились на скамьях, окружающих огромный стол, с такой непринужденностью, словно их пригласил сосед, а не царь. Впрочем, Иттобаал тут же вспомнил, что, судя по старинным песням о Даниилу, муже исполинском, и у сидонян в древности к царю мог войти любой, даже не показав страже, что при нем нет оружия, и пиры, пожалуй, мало чем отличались своей обстановкой.

У пылающего очага сидел певец. Его седые волосы резко выделялись на фоне почерневшего от копоти деревянного столба. Неподвижные глаза были устремлены куда-то вдаль, песня лилась, укачивая, словно волны морского прибоя.

Первым в потоке слов он уловил знакомое «тáласса» – море. Скоро он стал различать и другие слова. Привыкнув к ритму речи, он начал понимать и целые фразы, и вот уже он охвачен миром моря, разворачиваемым поэтом, подобно свитку.

Остров из наших очей

в отдаленье пропал, и исчезла

Всюду земля, и лишь небо,

слиянное с водами, зрилось.

Зевс-громовержец Кронион

тяжелую темную тучу

Прямо над нашим сгустил кораблем,

и море под ним потемнело.

Вдруг заблистав, он с небес на корабль

Бросил стрелу. Закружилось

пронзенное судно, и дымом

Серным его охватило…

– Как великолепно и точно сказано, – прошептал сидонец на ухо Аристарху. – Словно о моем корабле, когда Баал, владыка неба, скачущий по облакам, не хуже вашего Зевса Громовержца метнул в него свою палицу…

Аристарх не ответил. Он, словно завороженный божественными звуками, не отрывал глаз от иссеченного морщинами лица аэда.

«Как же удивительно передана борьба человека с морской стихией! – думал Иттобаал. – Хотя они и не знают грамоты, их певец не уступает нашим. А море… То ласковое, с поднимающейся из него лазурнокудрой головой их бога, то покрытое тяжкими, гороогромными волнами… И всегда многошумное… Сколько лет бороздил я его просторы, а ведь не смог же сказать так хорошо! Или о потерявшем управление судне…»

Иттобаал закрыл глаза и повторил на родном языке понравившиеся строки, неожиданно для себя самого сохранив их ритм:

Словно как шумный Борей

по широкой равнине

Носит повсюду иссохший,

скатавшийся густо репейник,

По морю так беззащитное судно

ветры носили…

Но вот певец перешел к той части своего неспешного повествования, где герой приближается к берегу покрытого зеленью острова.

«Интересно, где он его высадит?» – с волнением подумал Иттобаал. В памяти его встали знакомые бухты, куда столько лет заходил его «Мелькарт» за продовольствием и водой, где можно было выгодно обменять товар, а то и обзавестись захваченными пленниками.


Гомер. Римская копия греческого оригинала III в. до н. э.


«Не увидеть мне уже больше этих берегов… – защемило сердце. – Хоть услышу о них, перед тем как расстаться навсегда…»

Иттобаал напряженно вслушивался в мерные звуки стиха: «Какая-то Фринакия… Судя по тучным быкам и баранам, наверное, это остров нашей Астарты, ниспосылающей любовь… Интересно, как он обрисует огнедышащую гору, которую местные жители называют Этной?

Нет! Здесь что-то не так! Где хоть один из знакомых берегов, который не обойти мореходу в западных морях? – с нарастающим раздражением думал Иттобаал. – Можно, в конце концов, не попасть в храм владычицы Астарты, но как не заметить покрытой снегом вершины, изрыгающей столб дыма и огня?! Это уж слишком! Словно не только певец, но и его Одиссей был слеп! Хоть бы одну бухту описал правильно! Какие же это странствия в западные моря, если не где-нибудь за столпами Мелькарта или на подземных полях Муту обитают бесконечные чудовища и великаны?! Словно не предки этого Одиссея были нашими соперниками на морях? Да любой новичок, впервые взошедший на палубу, растолкует его Одиссею, как ему плыть, чтобы добраться до своей Итаки!»

Певец закончил. И едва он отстранил от себя кифару, как мегарон заполнился восторженным гулом. Но старец, двигаясь за своим поводырем к выходу, кажется, ничего не замечал. Более двух часов пения, пролетевших для слушателей незаметно, явно утомили его, и он поспешил покинуть дом басилея, даже не притронувшись к поставленному перед ним кубку вина.

Гости, шумно обменивавшиеся впечатлениями об услышанном, умолкли, когда поднялся басилей.

– Среди нас находится человек, – торжественно произнес он, взглянув на Иттобаала, – который побывал во всех местах, о которых пел нам любимец богов Гомер. Что скажет он?

Низко поклонившись басилею, Иттобаал проговорил:

– Я вижу, как все взволнованы пением и величественным обликом самого певца. Но я торговец, и, наверное, спрашивая мое мнение, ты и твои гости интересуетесь, насколько соответствует то, о чем пропел Гомер, местам, где проходило плавание вашего героя? Ведь вы оттуда получаете серебро, янтарь и другие товары.

Присутствующие дружно закивали, и, ободренный их вниманием, Иттобаал продолжал:

– Наверное, вы хотели бы отправить туда свои корабли? Будь на моем месте любой другой сидонянин из тех, что прибывают сюда с товарами и не намерены задерживаться, он бы сказал, что чистая правда все, о чем здесь пелось, – что действительно чудовища западных морей заглатывают корабли, а женщины с птичьими телами заманивают сладкогласным пением мореходов. Ведь это удержало бы вас от плаваний и не грозило бы нашим доходам. Мой же корабль разбился, да и если бы он был цел и невредим, я настолько обязан вам, как отечеству моего спасителя, что не могу поддерживать обман, сколь бы красив он ни был. И вот говорю я вам: ничего из услышанного вами в этих морях нет.

Наступила тишина. Конечно, басилей и его гости удивлены откровенностью и благородством Иттобаала и не могут опомниться от радости, что сейчас услышат от него то, чего не мог знать Гомер.

Иттобаал окинул взглядом мегарон и вдруг по нахмуренным лицам понял, что ошибся.

– Ты, чужеземец, назвал нашего Гомера лжецом, – начал муж, сидевший по правую руку от басилея. – Его нет, чтобы тебе ответить. Да если бы он и присутствовал, вряд ли бы захотел опровергать купчишку. Скажу тебе от имени всех, кто здесь сидит. Мы верим Гомеру, а не тебе. Твой корабль разбился. Но ты хочешь, чтобы и наши корабли поразбивались о скалы сирен, чтобы их всосала Харибда, забросали камнями циклопы. Гомер ушел, но из нашей памяти не выветрились его слова о сидонянах как лживых мужах, готовых на любую хитрость, на любой обман. Не будь ты гостем всеми нами уважаемого Аристарха, я бы сломал тебе и вторую ногу, чтобы ты на всю жизнь запомнил, как хулить великого Гомера.

При полном молчании Аристарх и Иттобаал покинули мегарон.

– Что я наделал! Что я наделал, – причитал Аристарх, хватаясь за голову. – Я же мог предвидеть, что басилей поинтересуется твоим мнением, и должен был предупредить тебя, что можно и чего нельзя говорить о том, кого считают чуть ли не живым богом. Но разве ты, прожив со мной столько времени, что успел изучить наш язык, не понял, что имеешь дело с людьми, в которых еще бурлит кровь воинов, осаждавших, как я тебе уже говорил, Трою. И если они верят тому, что Гомер пел о Трое, почему же будут сомневаться в существовании сирен, Сциллы и Харибды, лотофагов или циклопов? Да и Гомер поет не для корабельщиков, не для купцов – он поет для тех, кому все равно, есть ли на свете сирены или нет. Он передает чувства людей, гонимых судьбой. А ведь и ты, Иттобаал, также принадлежишь к ним.

Тиртей

Рассказ посвящен одному из первых греческих поэтов – автору военных маршей, жившему в VII в. до н. э.

Гелиос, пройдя половину своего дневного пути, склонялся к скалам Киферона, но Пникс еще чернел сотнями голов. Утомленные жарой и голодные, афиняне уже не сидели, а полулежали. Кое-кто, достав захваченные из дому припасы, хрустел редькой или головкой лука, другие пускали слюни. Кто-то храпел. Сквозь хруст, шелест и храп с трудом продирался голос притана.

– Афиняне! Приступим к обсуждению последнего вопроса сегодняшней экклесии. Я вижу, что вы устали. Но мы обязаны дать ответ на просьбу Спарты оказать ей помощь в войне с мессенцами.

Слова эти были столь неожиданны, что мгновенно наступила тишина. Только полуглухой старец, проснувшись, вопрошал:

– Что случилось? Что он сказал? А?

Тысячи глаз были обращены к притану.

– Есть одно обстоятельство, которое заставляет отнестись к просьбе нашего исконного, наследственного врага с вниманием. Спартанцы обращаются к нам через Дельфы. А проявить неуважение к Аполлону значит навлечь на город бедствия. Итак, граждане, какие будут суждения?

Последних слов никто не услышал. Пникс огласился яростными криками: «Гнать! Отказать! Помочь мессенцам!» Многие повскакали с мест и, сложив три пальца, выражали свистом отношение к просьбе спартанцев.

Когда буря негодования стихла, притан поднял руку и вновь обратился к собранию:

– Граждане! Я понимаю ваши чувства. Но крик – это не ответ. Решение может быть принято лишь после выступлений. Итак, кто просит слова? Ты, Евтих?

С третьего ряда поднялся немолодой человек и, выйдя в проход, зашагал к беме. И вот он уже стоит рядом с пританом.

– Афиняне! Вы меня знаете! – начал Евтих. – Я владею кораблями и торгую зерном. Никто больше меня не терпит от спартанцев убытков. Но я считаю, что просьбу надо уважить…

Послышались выкрики.

– Я хочу сказать, – продолжал Евтих, – что помощь должна быть послана. Но какая? Есть в нашем угодном богам городе немало бездельников, мозолящих глаза и зря едящих хлеб. Вот, например, хромой учитель Тиртей, высмеивающий в стихах достойных граждан. Соберем небольшой отряд из косых, хромых, горбатых, поставим во главе их Тиртея и отправим на подмогу спартанцам.

Торжествующий рев потряс Пникс. Он был слышен в любом конце города. Многие женщины и рабы выскочили из домов и кинулись к Пниксу, чтобы разузнать, в чем дело.

Вслед за Евтихом на бему поднялся другой оратор, гончар Каллистрат.

– Опомнитесь, граждане! – начал он свою речь. – Я не буду поднимать вопроса, посылать или не посылать помощь Спарте. Но я решительно против посылки Тиртея. Конечно, я не знаток поэзии. Но когда я вращаю ногой гончарный круг, песня Тиртея мне помогает. Напевая ее, я не чувствую усталости. И вы хотите лишить город такого человека! А то, что он высмеивает в ямбах Евтиха, так тот этого заслуживает своей жадностью и жестокостью. Он торгует зерном, а в его доме рабы не едят досыта. Когда я приносил ему домой заказанный мне килик, жена Евтиха жевала сухую корку. Итак, я против.

– Твое мнение, Каллистрат, ясно. Садись! – сказал притан. – У нас два предложения. Проголосуем как положено. Кто за то, чтобы послать в Спарту отряд во главе с Тиртеем, поднимите руки.

Взметнулся лес рук.

– Кто против?

Против было человек сорок. Ученики Тиртея и отцы его учеников.

Эфоры[67] восседали в своих креслах. Послы, вернувшиеся из Афин, уже сообщили им решение афинян. На помощь отправлен какой-то калека, к тому же еще учитель, никогда не державший в руках копья. Это было явной насмешкой, издевательством. И как на него ответить?

Мнения эфоров разделились. Одни высказались за то, чтобы отослать калеку назад. Второй эфор, Эванор, предложил поступить с ним так, как поступали в Спарте со всеми уродами и слабосильными, – прикончить. Третьим выступил Гиппоном.

– Да, эфоры, – сказал он. – Афиняне отправили к нам то, что не надобно им самим. Они хотели нас оскорбить. В таких случаях умнее всего сделать вид, что мы не задеты: поблагодарить афинян за поддержку и, оставив у себя этого учителишку, соответственно относиться к нему как к союзнику.

– Да! Да! – подхватил четвертый эфор. – Гиппоном прав. Пусть учитель остается у нас и видит, как мы живем. Разрешим ему бывать, где он хочет. Ведь у доблести нет секретов.

Мнение Гиппонома победило тремя голосами против двух.


Тиртей. Художник Г. Моро. Вторая пол. XIX в.


Уже второй день ходил Тиртей по пыльным улицам Спарты. Конечно, здоровый человек, не слишком торопясь, сможет обойти Спарту за час. Но Тиртей хромал и к тому же часто останавливался, наблюдая за всем, что ему встречалось на пути.

В Спарте не было великолепных храмов и общественных зданий, украшавших его родной город. Эфоры, которым принадлежала огромная, ни с чем не сравнимая власть, распространявшаяся и на обоих царей, собирались в жалкой лачуге на немощеной агоре. Дома не отличались друг от друга ни величиной, ни внешними украшениями – последних попросту не было. Но более всего Тиртея поразило, что из домов не шел дым. «Неужели спартанцы не едят горячей пищи?» – думал афинянин. Эта мысль не только интересовала, но и волновала Тиртея. Все эти дни он питался всухомятку тем, что взял с собою в дорогу, и в воображении все чаще возникала дымящаяся миска с ухой или куриным бульоном. «Но ведь они не едят горячего, потому что приучают себя к походной жизни, – подумал он. – Спарта вечно в пути. У нее даже нет стен».

Войско спартанцев выступало из города. Сверкая вооружением, гоплиты[68] двигались, не нарушая строя, ряд за рядом.

Тиртей ковылял позади. Но никто из горожан, вышедших проводить воинов, не смеялся, как в первые дни, над его хромотой. Во взглядах людей можно было уловить уважение и даже восхищение, какое в родном городе к Тиртею проявляли лишь его немногочисленные ученики.

В такт движению грянула песня:

Доля прекрасная – пасть

в переднем ряду ополченья,

Родину-мать от врагов обороняя в бою.

Тиртей выбросил руки вперед с такой силой, словно бы он пытался удержать песню. Да, это была его песня. Он сочинил ее год назад, на лугу за Эвротом, наблюдая, как спартанские юнцы обучаются строевому шагу. Они были тогда безоружны, но в их движении по мокрой от утренней росы траве была грозная сила и неведомая Тиртею красота единения. Тиртей сочинял песню о себе, о своем горьком уделе чужака, но против его воли пришедшие к нему слова сами встали в строй. И на привале ему захотелось сделать что-нибудь приятное этим мальчикам, лишенным радости общения со словом. Ведь их никто не научит ценить красоту поэзии, глубину мысли философов. Они умрут невеждами!

И вот эти юнцы возмужали. Они идут в поход не на мессенцев, а на Аттику. С этой песней быстрее они дойдут до Афин. Его слова придадут их мечам большую силу, а дротикам – меткость. Он, Тиртей, станет убийцей своих учеников!

С каждым мгновением росло расстояние между спартанским строем и Тиртеем, между ним и его песней, которая уже принадлежала не ему, а стала оружием в руках врагов его родины. Не так ли растет полоса воды между берегом и отчалившей триерой.

Поняв, что ему никогда не догнать спартанцев, Тиртей закричал:

– Я не знал… Я не хотел. Отдайте мою песню!

Но, кажется, его не услышали. Увлеченные пением воины слышали только самих себя:

Горе тому, кто бродить обречен

по дорогам чужбины

С милой женою, детьми

и престарелым отцом,

Край же покинуть родной,

тебя вскормивший, и хлеба

У незнакомых просить —

наигорчайший удел.

Госпожа библиотека

Столица птолемеевского Египта Александрия славилась многими замечательными сооружениями, в том числе знаменитым Фаросским маяком, причисленным к семи чудесам света. Фаросский маяк освещал путь кораблям. Светочем культуры была Александрийская библиотека.

Грузный бородатый эллин и худенький смуглый мальчик шли по улицам Ракотиды, предместья Александрии, называемого также Старым городом. Это было нагромождение запутанных улочек, стиснутых покосившимися, неопрятными домами. В одном из них Ликин – так звали мальчика – служил владельцу оружейной мастерской бритоголовому египтянину Петосиру, пока тот не решил его продать, чтобы купить сильного эфиопа.

– Господин! – обратился мальчик к своему новому хозяину.

Эллин шагал, не обращая внимания на ребенка. Кажется, он вообще ничего не видел и не слышал, ибо был всецело занят своими мыслями. Иногда он останавливался и чертил пальцем в воздухе какую-то фигуру, потом снова продолжал путь, чудом не натыкаясь на встречных. Это был самый странный человек, которого когда-либо видел Ликин на своем коротком веку.

– Господин! – повторил мальчик и при этом дернул эллина за край плаща.

Эллин остановился и взглянул на мальчика так внимательно, словно видел его впервые.

– Никогда не называй меня господином! – произнес он после паузы. – Я не люблю этого слова.

– А как тебя зовут твои рабы? – спросил мальчик.

– У меня нет рабов, – ответил эллин и с хитрой усмешкой добавил: – Я сам раб. Да, раб Библиотеки.

Он произнес это незнакомое Ликину слово с такой гордостью, что мальчик решил: «Эта Библиотека, наверное, очень знатная госпожа и, может быть, даже супруга царя Птолемея». Правда, он слышал, что жену Птолемея звали Береникой. Но у египтянина, которому он служил, было две жены, старшая и младшая. А у царя может быть и сто жен. И Библиотека, наверное, самая молодая и любимая.

– И что же ты хотел у меня спросить?

– Я хотел спросить, далеко ли твой дом? Но если ты сам раб, скажи, где живет твоя госпожа?

– Она живет во дворце, – коротко ответил эллин и, словно бы забыв о существовании мальчика, что-то забубнил себе под нос.

«Значит, я был прав, – думал Ликин, радуясь своей догадливости. – Она – царица. А ведь царским рабам живется лучше, чем другим. Их не обременяют работой, не бьют чем попало. Вот ведь этот эллин – раб, а держится как свободный. И плащ на нем крепкий, сандалии не сношены».

Тем временем они вступили в Новый город, как называли обитатели Ракотиды район Александрии, примыкавший к морю и заселенный эллинами. Улица была такой широкой, что на ней могли разъехаться две пароконные повозки и еще оставалось место для пешеходов, которые шествовали по обе стороны улицы. Слышалась разноязыкая речь – греческая, еврейская, египетская. А какое разнообразие лиц и одежд! Не выезжая из Александрии, можно было увидеть все народы земли.

Площадь перед дворцом была вымощена гладко отесанными камнями. По ней можно было бегать босиком, не опасаясь поранить ступни. Но босым был один Ликин. Остальные люди были в сандалиях с красивыми застежками или в сапогах из тонкой кожи. Они не бежали, а шли, как казалось мальчику, медленно и почтительно, словно опасались нарушить покой тех, кто живет в этом огромном и прекрасном доме. Его можно было бы назвать не дворцом, а храмом, ибо люди, которые в нем жили, считали себя не просто властителями Египта, но и богами, подобными тем, которые когда-то правили этой страной.

Стражник, охранявший дворцовые ворота, был в золоченых доспехах. Но эллин вошел в ворота так, словно они не охранялись, а стражник кивнул ему дружелюбно.

И вот они за стеной, огибавшей со всех сторон Царский мыс, так называлось это место. Справа было большое здание, слева – поменьше. К нему-то и направил свои стопы эллин. Он толкнул дверь, и они оказались в огромном, обрамленном колоннами зале.

Ликин насчитал девять высоких колонн из блестящего белого камня, который, как он слышал, называют мрамором. Перед каждой колонной находилась металлическая статуя. Мальчик почему-то решил, что это изображение госпожи, и поклонился ему в пояс. Между колоннами были высокие двери, всего восемь дверей, кроме той, в которую они вошли.

Посреди зала стоял круглый стол, окруженный стульями. Их спинки были так высоки, что сидевшие на них люди были почти не видны. Однако можно было разглядеть длинные листы наподобие тех, какие старый господин Ликина использовал для ведения расчетов.

Один из сидевших высунул голову из-за спинки стула и спросил:

– Кого ты нам привел, Эратосфен?[69]

Ликин понял, что его спутника зовут Эратосфеном.

– Тебе все надо знать, Зоил[70]! – ответил эллин незнакомцу. – Мальчика зовут Ликином. Он будет бороться с пылью.

– Пойдем, Ликин, – сказал Эратосфен, положив руку на плечо мальчика. – Я объясню тебе твою службу.

Они прошли к двери между двумя колоннами и, пройдя через нее, оказались в вытянутом помещении, одна из стен которого была сплошь заставлена шкафами. У старого господина тоже был шкаф, всегда закрытый. Ликину не разрешалось даже близко к нему подходить, и за три года службы он так и не узнал, что в нем хранится. А эти шкафы были без дверок и напоминали огромные пчелиные соты. Из каждой ячейки торчал какой-то предмет наподобие колчана для стрел, украшенный эллинскими письменами.

– Тебе не приходилось лазить по деревьям? – неожиданно спросил эллин.


Библиотека Александрийского Мусейона. Реконструкция


Мальчик застыл в недоумении. Выросший в Ракотиде, он никогда не видел деревьев, по которым можно было лазить, и никто ему о них не рассказывал.

– Ах да, – проговорил Эратосфен сконфуженно. – Откуда бы в Египте взяться большим деревьям. В общем, не трудно было бы тебе залезть на этот шкаф?

Ликин окинул шкаф взглядом. Отверстия для «колчанов» располагались подобно ступенькам лестницы.

– Нетрудно, – ответил мальчик.

– Вот и прекрасно, – отозвался Эратосфен. – Твой долг протирать шкаф, полки и футляры влажной тряпкой. Библиотека не любит пыли. Начнешь со шкафов Альфы. Потом перейдешь к шкафам Беты, Гаммы. Потом примешься за Дельту и Эпсилон, Дзету и Эту.

И помни, – добавил он после паузы, – футляры надо держать закрытыми и не переставлять с места на место. Библиотека требует аккуратности.

И снова он произнес имя госпожи с таким почтением, что Ликин решил делать все так, как ему сказано. Наверное, Библиотека – строгая женщина и очень дорожит этими «колчанами».

Оставшись один, мальчик бросил взгляд на доверенные ему шкафы и вслух повторил странные имена Альфа, Бета, Гамма, Дельта, Эпсилон, Дзета, Эта. Только одно из них было ему знакомо – Дельта. Так и в Ракотиде называют низовья Нила, имеющие форму треугольника. Но почему Дельтой называют квадратный шкаф, Ликин понять не мог.

Намочив шерстяную тряпку в воде, Ликин тщательно выжал ее и принялся за уборку, или за борьбу с пылью, как выразился Эратосфен. Пыли было удивительно много, видимо, потому, что у рабов Библиотеки, занятых другими делами, не оставалось времени для уборки или им было трудно залезать на шкафы. В некоторых местах пыль лежала сплошным слоем, в других были отпечатки пальцев и ладоней.

Нередко за спиной мальчика появлялись рабы Библиотеки. Он слышал их шаги, пыхтение. Кое-кто из них напевал. Рабы подходили к тому или иному шкафу и удалялись. Приходил и тот, которого Эратосфен назвал Зоилом. Он шипел, как змея. Однажды он больно ущипнул мальчика и сказал:

– Расселся на дороге!

Мальчик поспешно уступил дорогу злому рабу и, когда тот прошел, увидел, что у него на спине горб. Горбун подошел к шкафу Омикрон[71] и вытащил из него «колчан». В течение дня он приходил еще много раз, и все к этому шкафу.

Да, это был странный дом, населенный странными людьми. Они занимались непонятным Ликину делом. Поэтому мальчик решил, что и госпожа тоже необычная женщина. «Наверное, она очень богата, если ей принадлежит весь этот дом с множеством рабов», – думал Ликин, засыпая.

Прошло несколько дней, и Ликин сам смеялся над своей наивностью. Он понял, что Библиотека не госпожа, а помещение для хранения книг, ибо в «колчанах» заключены свитки с произведениями авторов. Он узнал, что статуи перед мраморными колоннами изображают покровительниц наук и искусств, которых эллины называют музами. Отсюда и название этого дворца – Музейон[72]. Кроме зала для занятий и библиотеки в нем были помещения для отдыха и столовая. Люди, которых Ликин поначалу считал рабами Библиотеки, оказались учеными мужами, приглашенными в Александрию из разных частей эллинского мира. Все они находились на содержании у царя Птолемея, считавшего себя покровителем наук.

Одним словом, Эратосфен тогда пошутил. Ведь серьезные люди тоже понимают толк в шутке! А может быть, это была вовсе и не шутка, потому что эллин отдавал Библиотеке всю свою жизнь и работал на нее не покладая рук, как самый прилежный из рабов. А слово «господин» он и вправду не любил и сам рабов не имел.

Что касается имен шкафов, то они оказались эллинскими буквами. В шкафах Альфы были сочинения тех писателей и ученых, чьи имена начинались с нее, да и само слово, обозначающее собрание букв, – алфавит, произошло от соединения букв альфы и беты.

В отдельном доме за Библиотекой была мастерская для изготовления папирусов и помещение для переписки книг. Ликин в свободное время посещал этот дом, наблюдая, как одни из рабочих подготавливают уже переписанные книги для хранения, подклеивая к обоим краям свитка обструганные палочки, подбирая футляр по толщине свитка, а другие линуют свинцовым колесиком строчки и пишут имя автора и заглавие сочинения на футляре.

В помещение для переписки Ликина никогда не пускали. Но он слышал доносящийся оттуда шелест папируса и скрип перьев. Иногда туда вбегал царский гонец, и мальчик догадывался, что в гавань прибыл какой-нибудь корабль и, выполняя приказ царя, оттуда брали бывшие там свитки. Пока судно разгружалось или грузилось, переписчики копировали свиток и в срок возвращали его владельцу.

Мальчик вскоре научился различать буквы алфавита, а с помощью Эратосфена и читать. В свободное от работы время Ликин доставал свитки тех писателей, которых Эратосфен называл наилучшими. Его собеседниками стали Эзоп, Геродот, Эсхил и десятки других насмешливых и серьезных эллинов. Удивительно, что все они обладали своими голосами. Эти голоса звучали в нем, и их нельзя было спутать.

Ликин просмотрел книги самого Эратосфена. Оказалось, что господин, не выезжая из Александрии, измерил размеры Земли и составил доску с чертежом всех материков, островов, морей и рек, что он занимался астрономией, геометрией, историей и многими другими науками.

Как-то мальчик услышал, что ученые-эллины за глаза называют господина «Бетой». Это его удивило, ибо сочинения Эратосфена находились в шкафу Эпсилон. Поэтому, улучив момент, он спросил господина, откуда у него прозвище Бета.

Эратосфен рассмеялся:

– Мои друзья посмеиваются надо мной, полагая, что ни в одной из наук я не достиг первенства. Но, поверь мне, Ликин, быть вторым в науке – это не то же самое что оказаться вторым на беговой дорожке.

Однажды мальчик отправился в Ракотиду, чтобы повидать старых друзей. Они засыпали его вопросами, как ему живется, не обижают ли его эллины.

Он коротко рассказал им о своей жизни. Но, кажется, они не поняли его, и он добавил:

– Меня не бьют. Только один раз на меня подняли руку.

– Вот видишь, – сказал старый египтянин, – эллины остаются эллинами! Давно пора поджечь их дворец и выкурить их всех огнем.

Мальчик отступил на шаг. Глаза его загорелись гневом, и он сказал, выделяя каждое слово:

– Не смей так говорить! Там Библиотека.

Лукреций

Биография великого римского поэта Лукреция Кара, автора философской поэмы «О природе вещей», – сплошная загадка. Мы ничего не знаем о родине поэта, его родителях, общественной деятельности, личных привязанностях. Единственный достоверный факт биографии – то, что после ранней смерти поэта издателем его поэмы был великий оратор Марк Туллий Цицерон. Рассказ является попыткой связать поэта-эпикурейца с главным центром эпикуреизма в Италии, находившимся в Геркулануме, на раскопанной в середине XVIII в. вилле, известной как «Вилла папирусов».

Весть, что отец слег, настигла Лукреция в Неаполе в первый же день прибытия из длительного странствия. И хотя он отправился в Геркуланум немедленно, увидел стены старого дома в свежих ветвях кипариса, а родителя вытянувшимся на смертном одре. Нундины были отданы печальному обряду похорон, и лишь после этого он смог обойти отцовский дом, с которым было связано столько щемящих сердце воспоминаний.

Таблин его юности в пристройке к дому оказался на запоре. По словам единственного отцовского раба-грека Диона, отец запретил туда входить, распорядившись: «Пусть все будет таким, каким оставил мальчик». Двери пришлось вскрывать ломом: замок проржавел, да и ключ потерялся. Пахнуло затхлостью. Вещи, книги, бюсты юношеских кумиров Лукреция оставались нетронутыми семь лет. Об этом говорили толстый слой белой пыли, паутина на углах, обвалившаяся во время частых в этой местности землетрясений штукатурка на мозаичном полу.

Подойдя к полке, Лукреций брезгливо снял бюст Цезаря и с размаху швырнул на пол. На шум прибежал Дион и с удивлением остановился на пороге.

– Будь добр, – распорядился Лукреций. – Принеси теплой воды.

Тщательно смывая с рук пыль и, кажется, вместе с нею и юношеские иллюзии, Лукреций попутно разглядывал полку со свитками. Его взгляд коснулся футляра с надписью «Квинт Туллий Цицерон», и Лукреций едва удержался, чтобы не броситься к свитку и его не растоптать. Это было сочинение времени, когда власти домогались Луций Сергий Катилина и брат Квинта Марк Цицерон. Двумя годами позже, во время консульства Цезаря и Бибула, Лукреций попытался воспользоваться советами Квинта для занятия должности эдила, открывавшей дорогу к политической деятельности. Кое-какие деньги для подкупа избирателей прислал отец, но их не хватило. Самое же главное – политическая деятельность во время триумвирата Цезаря, Помпея и Красса потеряла смысл.

Разочарование ищет себе пару. Оно для Лукреция совпало с выходом Ноннии, дочери соседа, замуж за богатого откупщика налогов. А ведь сколько было слез, клятв и взаимных обещаний! Сколько стихов Лукреций посвятил обманщице! Швырнув стихи в печь, Лукреций покинул Геркуланум, а затем и Италию. Начались странствия. Афины, Родос, Пер-гам, Александрия. Менялись города и попутчики. Но друзей не было. Не было и привязанностей. Не было стихов. А ведь когда-то они лились, и их ценил сам Катулл.


Геркуланум. Вилла папирусов


Под свитком Квинта Цицерона в другом ряду оказался футляр с цифрами и надписью на корешке «Из библиотеки Филодема»[73]. Лукреций вспомнил этого забавного старика со вздернутой бородкой и насмешливыми глазами. За год до бегства Лукреция из Геркуланума он туда прибыл то ли из Афин, то ли из какого-то греческого городка в Палестине с огромной библиотекой и с еще большими претензиями на роль властителя умов и был принят Пизоном, отдававшим свободное от спекуляций землями время философии. «Свиток надо отнести, хотя прочитать его я так и не успел, – подумал Лукреций. – Но ведь вилла могла сгореть, а неуживчивый Филодем рассориться с Пизоном или умереть».

– Скажи, Дион, – обратился Лукреций к слуге, собиравшему на полу осколки, – вилла Пизона на месте?

– А куда она денется, – ответил грек. – Теперь ее не узнать. Пизон прикупил две соседние виллы, навез плодородной земли, устроил сад и оградил его высоченным забором. Теперь там собираются философы.

В том, как было произнесено последнее слово, чувствовалась неприязнь не одного Диона, а всей округи к гостям Пизона, которых считали бездельниками.

– Пойду прогуляюсь, – сказал Лукреций, доставая с полки футляр.

Через несколько мгновений, размахивая им, Лукреций спускался узкой тенистой улочкой к морю. За эти годы Геркуланум разросся и украсился, став едва ли не вторыми Байями[74]. Дух бессовестной наживы, охвативший Италию после возвращения с Востока Гнея Помпея, проник и сюда. Торговцы рабами, откупщики и иные денежные воротилы, снеся дедовские обветшалые дома, понастроили вилл и оборудовали их с показной царской роскошью.

Но вот и забор, о котором говорил раб. Гладкие белые квадры в три человеческих роста. Конечно же, такая ограда не могла не вызвать у окружающих раздражения. «Раз глухой забор, значит, что-то хочет скрыть от глаз».

Обходя забор, тянувшийся вдоль моря более чем на стадий[75], Лукреций вспомнил рассказ отца о Ливии Друзе Младшем, устроившем свой дом так, чтобы его жизнь была видна соседям. «Как с тех пор изменилась Италия!» – подумал он.

На воротах не было обычного изображения пса, свирепо оскалившего зубы. На цепочке свисал деревянный молоток. Лукреций трижды ударил им в железную скобу, и вскоре калитка отворилась. Это был не привратник, а сам Филодем.

– Лукреций! – воскликнул старец, бросаясь к гостю. – Тебя не узнать! Возмужал! Окреп! Почему не писал? Наверное, женился? Есть ли дети?

– Не женился, – ответил Лукреций. – Решил последовать твоему примеру. А ты совсем не изменился… А ведь сколько воды утекло!

Они вошли в калитку и оказались в саду.

– Пусть ораторы измеряют время протекшей водой или песком, – продолжил разговор Филодем. – Людям нашего призвания уместнее отмерять его длиной папирусных свитков, которые нам удалось прочитать или исписать. Это истинное мерило нашего труда, если, конечно, мы его выполняем не по принуждению, как рабы.

– Прекрасная мысль! – воскликнул Лукреций. – Но за эти годы я ничего не написал. Странствовал. Испытал много разочарований. В Геркуланум меня привела весть о болезни отца. Но я его не застал.

– Я немного слышал о твоих неудачах, – вставил Филодем. – Но забудь о них. За этим порогом не вспоминают ни о чем дурном. Зло остается везде. Таков закон виллы, который не дано нарушить никому.

– И Пизону?

– Он не исключение. На этих условиях я согласился здесь жить, а Пизон великодушно оплатил все расходы на переустройство виллы в духе великого учения. Ведь в том году, когда мы познакомились, здесь еще не было сада. Пойдем, я его тебе покажу.

Освещенный полуденным солнцем, сад был действительно великолепен. На всю его длину тянулся пруд в форме эллипса. Из позолоченных морд тритонов били фонтаны. Величаво проплывали лебеди. По берегам среди пышно разросшихся кустов и деревьев стояли в непринужденных позах бронзовые фигуры. Среди них не было ни одного из тех, кто ради своих жалких прихотей вверг республику в бездну братоубийственных войн.

– Что это за люди? – спросил Лукреций, не отыскав на базах статуй и бюстов надписей.

– Это его ученики и последователи. Царь. Поэт. Рыбак. Кормчий. Зачем тебе их имена?

Лукреций мысленно согласился с Филодемом. Ему действительно были безразличны имена этих людей, ставших такой же частью пейзажа, как деревья и дорожки, усаженные буксом, как заросшие виноградом беседки. Но о каком учении говорит Филодем? О каком учителе?


Лукреций Кар. Гравюра конца XVII в.


– Извини меня! – вдруг заторопился старец. – Твое посещение было приятной неожиданностью, но скоро соберутся друзья, я же не успел отдать распоряжений. Оставлю ненадолго тебя одного. Вот беседка. Отдохни. Когда вернусь, договорим.

Лукреций зашел в беседку и поудобнее устроился на плетеном сиденье. Свитка он так и не успел отдать и теперь прочтет, перед тем как вернуть. Ведь Филодем может спросить его мнение.

Там, где должно было стоять имя автора, значилось: «Главные мысли»[76]. Поразила уже первая фраза: «Мы рождаемся один раз, а дважды родиться нельзя, но мы должны целую вечность не быть. Ты же не властен над завтрашним днем, откладываешь радость, а жизнь гибнет в откладывании, и каждый из нас умирает, не имея досуга».

Лукреций отложил свиток. Теперь он понял, что сад, устроенный на средства Пизона, подчиняется законам радости, которые определил человек, написавший эти слова. Это он автор великого учения, а бронзовые фигуры в саду изображают его учеников. Поэтому здесь неуместно страдание.

Вторая фраза была совсем короткой: «Надо освободиться от уз обыденных дел и общественной деятельности». Это прямо относилось к нему. Все ему с детства внушали, что надо отдать себя служению обществу. Это постоянно проповедовал Цицерон, излагая учение стоика Зенона[77]. А что дает эта деятельность, кроме разочарования?! Служение обществу – обман, которым ловко пользуются такие прохвосты, как Цезарь, извлекая личную выгоду. Да и сам Цицерон при всем его таланте, разве он не такой же честолюбец? «Как жаль, что я не развернул этого свитка семь лет назад!» – подумал Лукреций.

«Дружба обходит с пляской вселенную, чтобы мы пробуждались к прославлению счастливой жизни».

«Как это прекрасно сказано! – думал Лукреций. – Не просто обходит, а с пляской, вовлекая все человечество, все народы в хоровод! Обходит, разрушая недоверие между народами и людьми. А как же этот забор, отделяющий друзей и дружбу от всего мира? Очевидно, он создан для того, чтобы первые, еще слабые семена дружбы укрепились в почве и окрепли. А потом, потом ветер добра разнесет их по всему миру. И в мире зла и безумия появится множество таких, как этот, цветущих островков, оазисов. И они со временем сольются в сплошной сад, открытый всем».

Одна мысль следовала за другой, и они отрывали от земли, унося в необозримое пространство к звездам. В нем не было и не могло быть богов, потому что человек, высказавший эти мысли, сам был богом. Как же ничтожно было все, что занимало его эти годы, перед открывшейся его взору картиной. Разве можно после всего того, что он узнал в эти мгновения, тратить папирус на жалобы уязвленного самолюбия.

Лукреций утратил ощущение времени. Он не заметил, что начало темнеть. Словно бы чья-то невидимая рука очистила струны его души от всего, что на них налипло, и настроила для звучания. Лукреций чувствовал себя под защитой могучего интеллекта и был уже уверен, что никто и ничто не отвратит его от радости и счастья. Огромная, неслыханная тема звала его к себе, и уже не он искал, а его искали, сначала беспорядочно теснясь, а затем расправляясь и оперяясь, складываясь в душе, слова его великой поэмы. Рождался его Эпикур, преображенный и обогащенный поэзией.

По отрешенному выражению лица Лукреция Филодем понял, что гость не готов к продолжению разговора, что он внимает чуду, рождающемуся в нем самом.

Блаженно улыбаясь, Филодем покинул беседку и, когда уже шел вдоль бассейна, услышал, как бешено застучал каламос[78] по папирусу, и его бледные старческие глаза наполнились слезами радости.

Вергилий

Герой рассказа – знаменитый поэт эпохи Августа мантуанец Вергилий (70–19 гг. до н. э.).

Человек в грубом гиматии шел обочиной мощеной дороги. Как и все другие дороги, сооруженные римлянами, она обязательно приведет к городу на семи холмах. Но цифра «семь» счастлива не для каждого. Да и не всем столица мира откроет свои ворота.

«Рома! Рома!» – Публий повторял это короткое рокочущее слово каждый раз на новый лад, то с надеждой, то с отчаянием, то со злобой и презрением. Его предки превратили эту крепостцу на Палатине в великий город. Они дали ей Форум, величайший цирк, величайшую клоаку, выводившую его нечистоты в Тибр. Они воздвигли Капитолий, научив почитать там своих богов, познакомили со своими праздниками и триумфом, одели в свою тогу. Но от тех, кто вспоен молоком волчицы, не дождешься благодарности. Разрушены сначала Вейи, а затем и священные Вольсинии. Теперь они добрались и до северного этрусского двенадцатиградья, до его столицы Мантуи. Из Рима пришел приказ отнять у него, Публия, надел, ибо Октавиану потребовалось ублажить своих воинов-разбойников. И теперь от того же Октавиана зависит, возвратят ли ему отцовский участок или нет.

Но как найти путь к окаменевшим сердцам властителей Рима? Красноречием? Публий не сумел окончить школу риторов. Речь его медлительна, как река, текущая по равнине. Связями? У покойного отца не было знатных родичей. Стихами? Поймут ли римляне, чей бог Война, бесхитростные сельские напевы?

Публий уже отослал свиток со стихами Меценату[79]. Как он к ним отнесется? Может быть, он выделит Публия среди десятков посетителей своего белоколонного дома? Бросится к нему сам? Скажет: «Я прочел твои стихи, мой Публий. Ты – римский Гомер. Нет, не римский, этрусский. Твоя родина – Мантуя. Моя – Клузий. Мои предки были царями. А твои, я уверен, жрецами. Ты кудесник, мой Публий».

Публий грустно улыбнулся, поняв, что зашел в своих мечтах слишком далеко. «Да, мои предки были жрецами, – мысленно ответил он Меценату. – Недаром я ношу то же имя Марон, что и воспетый Гомером жрец Аполлона. Но мой отец был земледельцем и разводил пчел. Теперь и ульи с пчелами, и земля, на которой они стоят, принадлежат ветерану Октавиана. И мне не нужна слава. Вернуться бы на свою землю…»

Публий сошел с дороги и присел на полусгнивший пень. Справа и слева высились остроконечные этрусские курганы, опоясанные у основания лентой из каменных плит. Курганы напоминали сосцы раскинувшейся на спине гигантской волчицы. Из таких же сосцов пили молоко мудрости Ромул и другие римские цари. Этруски научили их сооружать каналы для отвода сточных вод, строить мосты и храмы, обучили их искусству письма и театральным представлениям. Искусство, подобно солнцу, взошло над этой страной. Но вместе с удовлетворением желаний, вместе с богатством пришла сытость. Тогда и появились эти гробницы, саркофаги со статуями лежащих на них жирных, довольных всем и безразличных ко всему покойников.

Но что это? Косые вечерние лучи? Или паутина, сплетенная из невидимых нитей? Струны давно ушедшего мира? Публий невзначай прикоснулся к ним, и они заговорили голосами предков, запели лепестками цветов, звонкими и чистыми струями потока. Это чудо. Его называют вдохновением, милостью муз. Публий перешагнул невидимую грань, за которой начинается божественное. Теперь он может стать и деревом, и цветком, спуститься в подземное царство, чтобы встретиться там с возлюбленной, подняться на колеснице Гелиоса к звездам. Он может выбрать любого героя и заговорить его устами, повторить его жизнь.

«Я выберу Энея, – думал поэт. – Он был скитальцем и изгнанником, как я. У него отняли Трою, у меня – Мантую. Он ушел, унося на плечах не драгоценности, а престарелого отца. Я уношу отцовскую любовь к родной земле. Потомки Энея основали Рим. Но он мог бы остаться в Карфагене вместе с полюбившей его царицей Дидоной. Тогда бы на Форуме сейчас паслись овцы. По склонам Палатина вместо мраморных дворцов лепились бы камышовые хижины. Ганнибал не шел бы через Альпы на Рим. Римские легионы не стояли бы на Рейне и Дунае. Безбожные ветераны не сгоняли бы земледельцев с участков. И я писал бы стихи не на языке римлян, а на языке своих предков. Все, все было по-другому. Но даже Эней не был властен над своим прошлым. Он ничего не мог в нем изменить. Но будущее… Каждый шаг может для него что-нибудь значить».


Вергилий. Римская мозаика III в. н. э.


Публий шел дорогой, ведущей в Рим. У него было лицо с тяжелым подбородком, с деревенским румянцем, просвечивающим сквозь загар. Со стороны этого рослого, сутулого человека с длинными костистыми руками можно было принять за пастуха. Но тот, кто бы взглянул в его глаза, остановился, ослепленный их блеском. Он бы понял: для этого человека нет невозможного. Меценат откроет ему двери своего дома. Август будет до конца своей долгой жизни рассказывать о встречах с нищим мантуанцем. О его еще не законченной «Энеиде» напишут:

Прочь отойдите, писатели римские,

также и греки;

Нечто творится важней здесь

«Илиады» самой.

А он останется собой недоволен и перед смертью прикажет сжечь «Энеиду». Ее опубликование современники оценят как спасение возрожденной в его стихах Трои. До последнего дыхания Вергилий будет верить, что еще ничего не сделал, ничего не достиг, что лучшие строки еще не написаны.

Овидий

Император Август сослал великого римского поэта Овидия на северо-западный берег Понта Эвксинского (Черного моря), где он и умер, не добившись разрешения вернуться на родину.

Волны еще не смыли очертаний тела на песке, а черная голова пловца уже едва виднелась в открытом море. Издалека ее можно было принять за водяную птицу, плавающую у берега в осенние дни.

Несколько минут назад пловец лежал на животе, бездумно пропуская меж пальцами мокрый песок. Ветер трепал волосы, стянутые на лбу льняной тесьмой. Из камышей, обнявших колючим строем озерцо, доносилось ленивое мычание волов и хруст жвачки. Ненавязчивые звуки успокаивали. А прикосновение волн, зализывавших щиколотки, было приятно, как ласка ребенка.

И вдруг человек вскочил на ноги. Чуткий слух уловил чуждые берегу звуки. Римляне шли, оживленно болтая и смеясь.

Пастух стиснул кулак с такой силой, словно бы в ладони была не горсть песка, а горло недруга. Из кулака потекла желтая жижа. Человек бросился в море и поплыл к плоской, вытянутой косе.

Местные жители, геты, за рубцы и шрамы на теле прозвали его Меченым. Никто не знал его настоящего имени – он был продан в рабство ребенком. Рассказывали, что он провел много лет на римской триреме, поднимая и опуская тяжелое весло, и это его ожесточило. У него не было семьи. Дочери и жены рыбаков избегали его. Он не смотрел людям в глаза, изъяснялся на каком-то странном языке, смешивая греческие и латинские слова с наречием своего народа. Он умел читать не хуже тех, кто приходил из города в рыбачий поселок собирать подать. Но казалось странным, что он никогда не бывал в Томах[80] и при появлении римлян прятался, хотя ничто ему не угрожало.

Пастух вышел из воды, отряхнулся, с опущенной головой зашагал вглубь косы, туда, где из песчаных, надутых ветром холмов поднимались желтоствольные сосны.

И тут ему бросилась в глаза вытащенная на берег лодка. Как он ее не заметил с моря? «Здесь кто-то должен быть…» Едва успев это подумать, пастух увидел сгорбленную человеческую фигуру. Незнакомец сидел спиною к морю. Ветер раздувал его седые волосы. Внезапно он встал, и пастух разглядел белую римскую тогу. Римлянин! Наверное, один из тех, кто прибыл на корабле в Томы. От них и здесь не скроешься! Решение пришло сразу. Этот должен ответить за все. Только так можно покончить с прошлым, которое давило как камень. Рука сама вытащила из ножен на поясе кривое лезвие. Гениохи[81] научили им пользоваться. С десяти шагов оно поражает без промаха.

И вдруг пастух услышал всхлипыванье. Он оглянулся. Трудно поверить, что плачет этот старец в тоге. Но вокруг не было никого. Плачущий римлянин! А ему казалось, что римляне бесчувственны и заставляют плакать других. Кто мог обидеть этого римлянина? Кто причинил ему боль? Пастух прислушался. Удивительный римлянин уже пел. И песнь его была широка, как Данувий в месяц разлива. Откуда в квакающей римской речи появилось столько величавой мудрости, грустного раздумья и хватающей за сердце тоски? Этот римлянин – певец. А все певцы – любимцы богов. Даже дикие звери не трогают их. Дельфины высовывают головы из кипящих волн и внимают их пению.

Пастух засунул нож за пояс и медленно зашагал к поющему. Дождавшись, пока римлянин закончит свою песню, он спросил:

– О чем ты поешь, чужеземец?

Римлянин повернулся. Его лоб был в морщинах, но глаза сохранили юношеский блеск. И в них не было ни испуга, ни удивления.

– Я пою о родине, с которой меня разлучила судьба, – ответил римлянин. – Вот уже десять лет, как меня изгнали из Рима в этот пустынный и безотрадный край. Десять лет, как я взираю на это море размыто-синего цвета, словно бы Нептун пожалел для него лазури. Песни, которые я пою, никто здесь не понимает, и я, записав их на папирус, отсылаю в Рим.

– У тебя есть о чем вспомнить, – сказал пастух. – Ты был счастлив на своей родине.

– У меня есть одни воспоминания.

– Воспоминания бывают разными, – продолжал пастух. – Одни расширяют твое бытие. Ты живешь и минувшим, и настоящим. Другие как тяжелая железная цепь. Идешь, а они тянут тебя назад.

Римлянин удивленно вскинул голову. Он не ожидал услышать от варвара столь мудрые слова.

– Ты хорошо сказал о воспоминаниях. Но у человека должно быть будущее. Я же потерял все, кроме жизни, которая каждодневно дает мне чувствовать горечь бедствий. На мне больше нет места для ран. Римские друзья забыли обо мне. Моя Фабия больше не пишет. А как она рвалась за мною в прощальную ночь. Я не взял ее, надеясь, что в Риме она добьется для меня прощения. Шли годы. Прощения не было. Август не изменил своего решения. Мои жалобные песни не смягчили его сурового сердца. Новый правитель хуже прежнего. Я и мои песни ему ненавистны. Скорее Данувий направит свой бег к истокам! Скорее исчезнет созвездие, что в ночном небе стоит колесницей[82], чем мне разрешат вернуться в Рим.


Овидий среди скифов. Художник Э. Делакруа. 1862 г.


Пастух слушал, проникаясь все более и более сочувствием к этому удивительному человеку. Римлянин плакал от бессилия изменить свою судьбу. У него не было будущего.

Помолчав немного, певец приподнял исхудавшее лицо. Огромные горящие глаза смотрели с ожиданием, но в нем ощущалось беспокойство.

– Я не надеялся здесь никого встретить, – произнес он прерывающимся от волнения голосом. – Этот мыс всегда мне казался глухим и пустынным. Я приплыл сюда, чтобы свести счеты с жизнью. Но раз судьба столкнула меня с тобой, я решаюсь просить тебя об услуге. Руки мои не привыкли к мечу. Мне еще не приходилось вонзать мертвую сталь в живое тело. Удар может оказаться неверным, смерть – долгой и мучительной.

Римлянин наклонился и быстро поднял с земли меч. Его широкое лезвие блеснуло на солнце.

– Вот, возьми!

Пастух отпрянул. Во взгляде его сквозил ужас.

– Нет! Нет! Я не могу, я не хочу убивать. Я слишком много видел смерти и страданий. И разве ты виноват в том, что со мной было?

Сейчас пастух уже не помнил о своем намерении лишить римлянина жизни. Что же произошло за эти несколько минут? «Этот римлянин не такой, как другие, – думал пастух. – Он слишком хорош для Рима. Но почему он не может жить без своего города, принесшего ему горе? Почему ему мало этого простора, этих сосен, этих синеющих на горизонте лесов?»

– Остановись! – кричал римлянин. – Заклинаю тебя богами, остановись!

Пастух бежал по косе, увязая по щиколотки в песке. «У каждого свои счеты с жизнью, – думал он. – А я не могу быть убийцей».

– Уведи мой челн, – донесся голос издалека. – Утопи его в море. Я не хочу, чтобы они узнали, как умер Овидий.

Пастух направился к лодке. «Овидий… – думал он. – Римлянина зовут Овидием». Он никогда не слышал этого имени. Да, этот римлянин не такой, как другие.

Марциал

Герой рассказа – знаменитый римский поэт, автор нескольких книг эпиграмм. Попав в Рим в молодости, он стал клиентом.

– Тринг! Тринг! – пели ступени под ногами у Марциала. От чердака, где его каморка, донизу двести ступеней. Они сгнили и перекосились. Домовладельцу давно бы пора лестницу починить, но, поскольку протекала и кровля, он не знал, с чего начать ремонт. Или, может быть, он решил предоставить свою инсулу разрушительному действию времени, чтобы соорудить на ее месте новую?

Впрочем, у всего есть две стороны. И лестница имела свои преимущества. Не каждый рисковал подняться по ней на чердак. Кредиторы предпочитали оставаться на мостовой, даже рискуя, что на их головы выльется ведро помоев. Иногда же они, приложив ко рту ладони, тоскливо кричали: «Эй, Марк! Где ты?» Или: «Куда ты запропастился, Гай?» На это им кто-нибудь сверху отвечал не без злорадства: «Твой голубок улетел! Фью!»

И «голубятники» – так называли кредиторов в этих городских кварталах, населенных голытьбой, – удалялись, клянясь, что более никогда не будут отпускать товары в долг, и изрыгая проклятия.

– Тринг! Тринг! – пели ступени под ногами у Марциала. Песня лестницы подбадривала и навевала надежды. Ведь сегодня у богатого грека Кассиодора день рождения и можно будет наесться на несколько дней вперед.

Было начало второго часа[83]. Марциал поеживался от холода. Черепицы и плиты мостовой за ночь потеряли тепло, а солнце нового дня еще не успело их согреть. В этот ранний час богиня Фебрис[84] пробирает до костей, а ее сводная сестра Либитина[85] уже выносит носилки для трупов и зажигает погребальные костры. Богачи еще нежатся на своих пуховых ложах. Дрыхнут и их рабы. И только клиенты чуть свет, дрожа от холода, несутся из одного конца города в другой в страхе опоздать к пробуждению патрона.


Марциал. Гравюра 1816 г.


Улица понемногу начинала оживать. Тускло мерцали светильники в руках педагогов[86], провожавших своих полусонных питомцев. Занятия в школах начинались рано, и опаздывавших ждали розги. Стуча деревянными подошвами, в сторону Овощного или Бычьего форума топали с корзинами рабы. Раздавались простуженные голоса зеленщиков и молочников. Телега трещала под тяжестью огромных каменных квадров. Возничий нахлестывал мулов, торопясь доставить груз к строительной площадке еще до того, как над Римом поднимется солнце.

Причудливо петлявшая улица, казалось, сплошь состояла из одних лавок, занимавших первые этажи. Лавочники, зевая, отодвигали скрипящие деревянные ставни, спускали с окон полотнища, дающие тень и одновременно зазывающие прохожих. На одном из них досужий малеватель изобразил в ярких красках кровяные колбасы, зайцев и кабанов в окружении изумрудных листьев салата. В животе у Марциала заныло. Он нащупал в кожаном мешочке одинокую монету. Последний денарий. Когда еще отец пришлет из Бильбила[87] новые деньги и надолго ли их хватит? Поборов соблазн, Марциал зашагал еще быстрее.

В начале Субуры, пристроившись к стене дома, сидела Сабелла, помахивая бритвой. Марциал улыбнулся, вспомнив, как год назад, когда он только приехал в Рим, соблазненный дешевизной платы, он сел на ее шаткий стул, но убежал еще до того, как бритва подошла к подбородку. «Сабелле не мешало бы запастись веревкой, чтобы привязывать новичков, – подумал Марциал. – Какая она цирюльница! Она палач. Но как ловко бреет носатый грек Киннам, переиначивший свое имя на римский лад и называющий себя Цинной. Да ведь я ему задолжал два денария».

Марциал ступил на Мульвийский мост. У обоих берегов реки тянулись бесконечные ряды плотов и барок. Волны священной Альбулы несли на себе богатства самых отдаленных народов, и всего этого было мало, чтобы насытить, одеть и увеселить необъятный город. «Нет, все-таки Рим прекрасен, – думал Марциал, охватывая взглядом великолепную панораму. – Что бы я делал в Бильбиле со своим образованием? Вел бы в судах дела каких-нибудь торговцев или лавочников? Следил бы за отцовскими рабами? На кого бы я там писал эпиграммы и кому бы я их читал?»

Сады Затибрья приняли путника в сень своих цветущих лип. За каменными заборами особняки выставляли напоказ изящество своих форм. Дорожки усыпаны желтым морским песком, и вдоль них – букс, превращенный ножницами садовника в причудливые крепости с башнями и воротами. «Как знать, – думал Марциал, – может быть, и я буду здесь когда-нибудь жить и отмечать дни своего рождения».

А вот и дом Кассиодора с массивной дверью, украшенной медными, вычищенными до блеска бляшками. Марциал взглянул на одну из них и поправил на себе тогу.

Атриум был уже полон. Посетители стояли, прислонившись к колоннам, или сидели на деревянных скамьях вдоль стен. У некоторых сгорблены плечи, наклонены головы. Привычка жить в каморках, где не выпрямишься во весь рост. Может быть, они презирают Кассиодора, начавшего свою карьеру вольноотпущенником в канцелярии императора Клавдия, а при Нероне ставшего одним из самых богатых людей Рима. Но они почтительно ждут его появления.

А вот и хозяин дома. Расплывшееся лицо. Надутые губы.

– Будь здоров, Кассиодор! – раздались голоса приглашенных. – Долгих лет тебе жизни!

Кассиодор, повернув голову, заметил Марциала.

– А, это ты, ибериец, – проговорил он, озирая его с ног до головы. – Тот самый, чьи остроты и шутки знает пол-Рима. Тога помята. Небрит.

– Я самый, – ответил Марциал, поклонившись. – Плохой я поэт, поэтому новой тоги мне никто не подарит и денег на бритье не даст.

Отведя глаза, Кассиодор оглядел клиентов и произнес, протянув вперед руку:

– Целую вас и всех и приглашаю почтить моего гения.

Вокруг столы на тридцать персон поставлены буквой «П», ложа. Наметанный глаз Марциала успел схватить главное: фиалы, по две тарелки на персону. Вино и горячее. Недурно! Но что на десерт?

Раб указал Марциалу его место. Он снял сандалии и, поставив их у стены, где была гора обуви, лег на ложе, облокотившись на жесткую подушку. Справа от него расположился пожилой клиент с желваками на лице, называемыми в просторечье фигами. За ним возлежал какой-то тучный субъект, все время вытиравший обросшую волосами шею платком. Хозяин дома занимал почетное место в другом конце зала.

Рабы разносили очищенные яйца, листья пышного салата, ломтики копченого козьего сыра. Разговор не клеился. Гости были слишком голодны, чтобы использовать свои языки не по главному назначению. Марциал проглотил половинку яйца и заел его ломтиком сыра. Пододвинув фиал, он отхлебнул глоток, и глаза у него чуть не выскочили из орбит. Кислятина из этрусской амфоры. «Скотина! – подумал Марциал, взглянув на Кассиодора. – Сам, наверное, тянет номентанское или фалернское, а гостям подает что подешевле».

Кассиодор поймал взгляд Марциала.

– Ибериец! – сказал он. – У Атректа продается твоя книга. Я слышал, что ее похвалил Сенека. Он прочит тебе славу Горация.

– Увы! Время Горациев миновало! – с ложным пафосом произнес Марциал. – Вывелись Меценаты.

Это был намек, понятный и грудному младенцу, но до Кассиодора он не дошел. Может быть, он не слышал о Меценате и его щедрости к поэтам?

– Меценат подарил Горацию небольшую виллу и избавил поэта до конца его лет от забот о пропитании, – пояснил на всякий случай Марциал.

– А я слышал, что он потом перестал писать, – сказал Кассиодор. – Да и Вергилий стал поэтом, когда божественный Август отнял у него поместье.

Марциал хотел было уличить Кассиодора в невежестве – ведь поместье у отца Вергилия отнял Октавиан, еще не ставший Августом, а потом вернул ему вдвое больше и в лучшем месте. Но вместо этого потянулся к блюду с маринованными оливами.

Тем временем показался раб с большим серебряным блюдом. На нем высилась огромная рыбина с выпученными глазами в застывшем соусе. Черными маслинами в нем было выложено место поимки рыбы – Меотида.

– Восьмое чудо света! – воскликнул кто-то из гостей.

– Принесите весы! – вторил ему другой. – В ней не менее двадцати фунтов.

– Нотариуса! Составить протокол! – кричал третий.

Но вот уже рыба взвешена, и вес ее удостоверен в особом пергаментном кодексе, куда заносятся памятные события из жизни дома, а почетные гости оставляют там свои подписи. Кассиодор дал знак, чтобы блюдо поставили на стол. Вот оно, чудовище! До него можно дотянуться рукой. Но негодный раб с ножом в руке не торопится. Он чего-то ждет.

– Спинку! – небрежно бросает Кассиодор.

Раб вырезает тонкий кусок и почтительно передает его хозяину. Тот берет лоснящийся желтым жиром кусок осетра, придирчиво крутит его перед носом, принюхивается и погружает в мясо зубы.

Внезапно лицо Кассиодора перекашивается.

– Пересолено! – вопит он. – Повар! Где повар?

В зал вбегает человек в кожаном переднике. Он бросается Кассиодору в ноги, умоляя о пощаде. Но Кассиодор неумолим.

– Палача! – кричит он. – Плетей! Плетей.

Пока кто-то мчится за палачом, раб разрезает рыбу. Марциалу достается кусок от хвоста. Мясо тает во рту. Мой Геркулес! И вовсе оно не соленое! Лишь немного переложено перцу.

– А где твой повар Сантра? – спрашивает сосед Марциала. – Я помню, Кассиодор, что ты им гордился.

– Здесь! – отвечает Кассиодор, показывая на блюдо. – Я продал Сантру, чтобы купить этого осетра. Рыбы из Меотиды нынче в цене. А Сантра стал стар. Этого же негодяя, – Кассиодор указал на валявшегося в ногах повара, – я выиграл на скачках. Поставил на голубых[88]. Голубые вышли вперед.

Явился палач, эфиоп в короткой тунике с плетью через плечо. Но, видимо, именинник уже успокоился и отказался от мысли устраивать публичную экзекуцию перед пиршественным столом. Повара увели.

Мысль, что рыба досталась такой ценой, не давала Марциалу покоя. «Значит, я ел не рыбу, а человека. Я людоед, как Полифем!»


Марциал не шел, а бежал. Капельки пота блестели на его юношеском загорелом лице. Край тоги волочился по камням мостовой. Было позднее время, и рабочий люд расходился по домам. Марциал обогнал группу мужчин в заплатанных грязных туниках, пахнущих рыбой и дегтем. Они шагали молча, понуро опустив головы.

Осталась позади Субура. Скорее! Теперь он никого не замечал. Скорее! Наверх! Еще не выросли у бычка рога, а он уже наклоняет голову и рвется в схватку. Тонконогий жеребенок радуется дорожной пыли, предчувствуя будущие скачки. Так и поэт предчувствует появление гневных муз. Завтра весь Рим будет повторять эпиграмму Марциала о Кассиодоре.

Загрузка...