Когда Шура, придя из гимназии, разделась и прошла в столовую, она заметила, что мама, уже сидевшая за накрытым столом, улыбнулась ей как-то особенно. Это обстоятельство тотчас же задело любопытство Шуры, но она была уже большая и сочла ниже своего достоинства выдавать себя вопросами. Она молча поцеловала маму в лоб и, мельком взглянув на себя в зеркало, села на своё место. Тут ей опять бросилось в глаза нечто особенное — стол был сервирован «по-парадному» и на пять персон. Значит, кто-то приглашён обедать, только и всего. Шура разочарованно вздохнула. Она хорошо знала всех знакомых папы с мамой и тёти Зины — среди них положительно нет ни одного интересного человека. Господи! Какие все они скучные, и как вообще скучно на свете…
— Это кто? — кивнув головой на прибор, равнодушно спросила Шура.
Прежде, чем ответить ей, мама посмотрела на свои часы, потом на стенные, потом, наклонив голову в сторону окна, к чему-то прислушалась и, наконец, улыбнувшись, сказала:
— Угадай…
— Неинтересно… — сказала Шура, чувствуя, что любопытство вновь вспыхивает в ней. Она вспомнила, что горничная Люба, отворяя ей дверь, тоже как-то особенно сказала:
— Пож-жалуйте!
Люба вообще очень редко говорила «пожалуйте» и никогда ещё не говорила именно так, с жужжанием. Шура очень хорошо помнит это, ибо малейшая новая чёрточка в скучной, установившейся в тесные рамки домашней жизни семьи производит очень заметную рябь на её спокойной поверхности и хорошо запоминается жаждущей впечатлений головкой Шуры.
— А может быть, и интересно… попробуй, угадай, — снова предложила мама.
Вспомнив интонацию Любы, Шура уже была уверена, что интересно, очень интересно, но спросить прямо ей было почему-то неловко.
— Кто-нибудь приехал… — якобы равнодушно сказала она.
— Несомненно, — кивнула головой мама… — Но кто?
— Дядя Женя, — предположила Шура, чувствуя, что у неё на щеках выступала краска.
— Нет, это не родня… Это однако кто-то, кого ты — любишь…
Шура сделала круглые глаза… но потом вдруг сорвалась с места и бросилась на шею мамы:
— Мамочка! Неужели?
— Постой, постой, — смеясь, мама отталкивала её от себя, — не нужно быть сумасшедшей! Ну… вот я ему всё это скажу!
— Мамочка! Крымский? а? Приехал? Папа его встречает? Да? И тётя Зина? Ведь они сейчас, сейчас будут… Мамочка, я надену серое платье! Ах, едут! Приехали!
Вся красная и взволнованная — она прыгала около стула матери, потом бросилась к зеркалу, побежала было к себе переодеваться, но, услыхав, как внизу щёлкнул замок двери, снова воротилась к зеркалу, поправила причёску и степенно, подавляя своё волнение, села на своё место и закрыла глаза. Когда она откроет их, в этой комнате, так близко, всего только через один стул от неё, будет сидеть Крымский… Тот поэт, стихами которого она зачитывалась и который в гимназии считался самым лучшим поэтом из всех современных. У него такие нежные, ласкающие стихи, такие звучные… грустные… Господи! И вот он, живой, будет так близко к ней, будет говорить, читать свои новые произведения, которых в гимназии её подруги еще не могут знать! «Ах, какую вещь написал Крымский!» — скажет она им завтра, они спросят её — какую; она прочитает им; тогда они спросят, где это напечатано, и она скромно, непременно скромно! — скажет: «Ах, это ещё не напечатано. Это он вчера читал мне у нас за обедом!..»
Какое изумление, какая зависть! Эта злючка Кикина — что с ней будет? Узнает она, что лучше: иметь сестру певицу или знакомого поэта? А все остальные!.. Будут просить: «Шура, покажи нам его!..» А… а вдруг он влюбится в неё? О! Это возможно… потому что он поэт… Поэты всегда влюбляются сразу… Господи! Какие у него усы? Глаза… большие и грустные, с тёмными кругами под ними… Нос орлиный… а усы чёрные. «Шура! — скажет он, ломая руки и падая пред ней на колени, — Шура! Я увидал вас, «и заря новой жизни предо мной запылала, и проник в моё сердце трепет чудных надежд… Это вы! Я клянусь — вас душа моя знала…» Ах, он написал уже эти стихи! Значит…»
— Духота, пыль, какие-то изумительно едкие запахи… Всю ночь я не мог уснуть…
Голос, вернувший Шуру в мир действительный из мира поэзии и грёз, был очень мягок и симпатичен, хотя в нём и звучали хриплые, брюзгливые нотки избалованного человека. Шура открыла глаза и поднялась со стула навстречу подходившему к ней высокому худому человеку, в чёрной бархатной тужурке и широких серых брюках.
— Здравствуйте, барышня… Вы забыли меня, да? Ну, конечно…
— Я… — смутилась Шура, — я всегда читаю ваши стихи… но я была маленькая, когда вы были у нас…
— Но… теперь вы большая, — окидывая её взглядом, улыбнулся поэт, хотел ещё что-то сказать, но только пожевал губами, как это делают старики, и опустился на стул, говоря папе Шуры:
— А славно, уютно у тебя, Михаил…
Шура, опустив головку, смотрела в свою тарелку и на её гладкой поверхности восстановляла образ поэта. Ей не нравились его серые брюки, стриженая голова и жидкие рыжие усы — о, всё это было крайне прозаично.
Потом эта манера жевать губами, синеватые бритые щёки, и подбородок… глаза очень светлые, пожалуй, бесцветные, мешки под ними, широкий лоб в морщинах… Он совсем как один чиновник на почте, и с внешней стороны в нём ничего, ничего нет поэтического… А какие у него руки? Шура искоса посмотрела на них… Они были пухлые, с короткими толстыми пальцами. На одном пальце перстень с агатом. Шура вздохнула, чувствуя, что ей грустно.
— Так вы читаете мои стихи?
Это он ей говорит… Она кивнула головой, покраснев.
— Ну, и что же… могу спросить — нравятся они вам?
— О, да они тут с ума сходят от ваших стихов, — сказала мама.
— А! Это мне лестно…
— Вовсе нет, это неправда, — быстро возразила Шура на слова мамы, но её возражение раздалось уже после слов поэта…
Девочка смутилась — это вышло глупо… А папа, мама, тётя и он смеются… Он даже брови поднял зачем-то, и лицо у него стало клоунское… Зачем он поднял брови? И зачем смеётся вместе со всеми? Он — поэт и должен быть чуток, деликатен… Разве ему может казаться смешным румянец её смущения, как это кажется другим, разве он такой же, как все? Он, наверное, притворяется, чтоб не показаться папе и маме нелюбезным… Потом он будет самим собой…
— А вы, Шура, в котором классе?
— В шестом…
Зачем ему знать это? И почему он называет её Шурой?
— А кого из учителей вы обожаете? Учителя рисования, конечно?
— Слов…
— Ах да, учителя словесности… — Раздался оглушительный хохот…
Шуре казалось, что её рвут на части, щиплют, вонзают ей в тело тысячи булавок. Она хотела выскочить из-за стола и убежать куда-нибудь. Ей стало холодно, и она боялась, что не сдержит слёз… Как это она проговорилась?.. Дрожа от охватившего её негодования, она взглянула в лицо поэта глазами, в которых вспыхнул злой и нервозный огонёк, и скороговоркой, боясь, что у неё не хватит сил сказать всё, что она хочет, начала, ломая под столом пальцы:
— Это смешно вам? Но это не может быть смешно — он лучший из всех учителей, и мы его все очень любим… Он интересно говорит… и читает нам… разные книги… указывает, что есть нового в литературе, и вообще… он очень хороший человек… Спросите, кого хотите, и в нашем классе и в седьмом. Зачем же смеяться? Конечно, я…
— Шурка! Что это ты? — воскликнул папа.
— Мы обидели барышню, — ласково сказал Крымский. — Я извиняюсь…
Шуре было неприятно слушать его извинения, — ей казалось, что они неискренны и что ему совсем неинтересно знать, как она отнесётся к его словам… И вообще она почувствовала себя чужой и ненужной всем им… Ей стало жалко себя, и до конца обеда она просидела точно в тумане, прислушиваясь, как нарастает грусть в её сердце, тихая, щемящая грусть.
«Так вот он какой, поэт! Такой же, как все», — думала она после обеда, сидя у окна в своей комнате и пристально, как что-то новое, рассматривая свои любимые кусты сирени в саду под её окном.
«Как все… Но… почему же тогда папа не пишет стихов? Разве он хуже этого?» — И она вспоминала ласкающие сердце, задумчивые строфы поэта, рифмованные фразы, в которых так много грустной нежности. Он ни словом не упомянул о них за обедом. Должно быть, он привык писать их, как Соня Сазикова привыкла делать свои чудные цветы из папиросной бумаги. Все ей завидуют, а она смеётся и изумляется — ведь это же так просто!..
В саду раздались голоса: это папа с Крымским. Если они сядут на скамью за сиренью, она услышит весь их разговор до слова. И, вытянув шейку, Шура с горячим любопытством посмотрела — куда они идут.
— Ну, а как покупают твой последний сборник? — спрашивал папа.
— Ничего, идёт. Думаю о втором издании. Но покупают больше из любопытства, а не из действительной потребности в поэзии. Эта… наша убогая критика, при выходе сборника, прокричала — декадентство! Публике интересно знать, что такое, наконец, это декадентство, о котором так много говорят и никто ничего ясного не может сказать. Ну, и я выигрываю… покупают, желая полюбопытствовать о декадентстве…
Голос Крымского был грустно-насмешлив, в его речи звучала обида, и эта нотка нашла родственный отзвук в маленьком сердечке девочки, подслушивающей у окна.
— Да-а, — сказал папа, — критика сурово относится к вашему брату.
— Все требуют гражданских звуков мести и скорби… Сидя в своих старых гнёздах, они полагают, что на месть и скорбь в жизни есть спрос… Совсем напрасно… никаких граждан в жизни нет, есть в ней люди глупые и самодовольные и люди измученные и не довольные ничем… А больше ничего нет… Господам критикам это печальное обстоятельство неизвестно… Они имеют дело с книгами, а не с жизнью, со старыми традициями, а не с новыми веяниями… Молодёжь? «Молодёжь, друг мой, ныне родится стариками», неопровержимо сказал кто-то… Ей очень мало дела до поэзии и до всего того, что могло бы очистить душу. А впрочем, бросим эту скучную тему… Какая хорошенькая дочь у тебя…
— А, поэт! ты уже заметил?
— Милый! — сконфуженная и вся красная от радостного волнения прошептала Шура. Из его слов она заключила, что он не понят и жалуется на это. Он снова стал поэтом в её глазах. А потом эта неожиданная похвала ей…
— Кстати, извини за нескромный вопрос…
— О жене? Ну, брат, я не знаю, где она… Года два тому назад слышал, что она где-то на Кавказе учительницей… Уф! не могу без ужаса вспомнить о ней… Есть женщины, способные чистотой своей добродетели и наивностью своего мозга внушать только ужас, искренний ужас мне, праху от праха. Моя супруга принадлежит именно к этому сорту женщин… Мне никогда не было жалко себя так сильно, как в то время, когда я раскусил её сердце… сердце христианки, которая хочет во что бы то ни стало страдать, — скучный персонаж… А что, нам скоро дадут чаю?
— Скоро… но ты не на тему говорил — я хотел спросить тебя, как ты теперь живёшь… семейно или же в одиночестве…
— С мая в одиночестве. Зимой жил с одним ангелом… Курьёзная история, дружище! Поклонница моего таланта, девочка с огоньком и не без образования, что, впрочем, не мешало ей быть классической дурёхой… Сошлись мы с ней совершенно случайно… по крайней мере, с моей стороны не было ничего преднамеренного. Выпил я малость: дело было на загородном пикнике… Чёрт знает, как она очутилась у меня на квартире… только утром я просыпаюсь, смотрю: женат! Поздравил себя, оделся и жду, что будет дальше…
Папа громко хохотал, и девочке казалось, что звуки его смеха раскалывают внутри её что-то. Это было очень больно ей.
— Ах, дьявольщина… н-ну?
— Ну, проснулась. Последовали слёзы… миллион поцелуев и столько же клятв. С неделю мы отчаянно бесились, и я порядочно измучился с ней…
— А родители?
— Скрыто. Потом жизнь понемногу начала вступать в свои права, и началось… чёрт знает что! Прежде всего она начала доказывать мне, что мои нежные, чудные, чарующие душу стихи совершенно не гармонируют с моим халатом, — вещь, за которую я заплатил шестьдесят пять рублей… Я протестую, она плачет. Скандал! В конце концов оказывается, по её представлению, поэт — существо до такой степени неземное, что в квартире его даже не должно существовать то помещение, в которое, по силе физиологических законов, необходимо иногда ходить и поэту. О, чёрт возьми это идиотское воспитание, которое так квасит мозги женщин! Начались споры, слёзы, истерики, ссылки на материнство… требование уступок на всех пунктах. Я сбежал и написал ей прозой, что поэту прежде всего необходима свобода.
— Ну и что же? — медленно спросил папа.
— Плачу ей по двадцать пять рублей в месяц…
Шуре было холодно, и она вся дрожала мелкой нервной дрожью, продолжая смотреть в сад широко открытыми глазами…
— То-то последнее время твой пессимизм зазвучал так громко…
— Ты читал «Воспоминаний пёстрая толпа во тьме ночной передо мною вьётся»?
— Ну?
— Вот там изложено всё впечатление… весь осадок этой глупой истории.
— Хорошо изложено… — вздохнул папа. — Вообще, брат, ты великий мастер ясно изображать «волнений сердца смутные узоры».
— Ба, а ты, однако, и в самом деле меня почитываешь?
— И даже очень. Без лести говоря, у тебя прелестный стих…
— Спасибо! Это не часто приходится слышать, хотя я — буду откровенен знаю, что заслужил такой отзыв…
— Бесспорно, брат! Идём чай пить…
— Ты посмотри, кто нынче пишет и как пишет? Живодёры, а не поэты, насилуют язык, истязуют его… Я ценю это сокровище, стараюсь…
Шура видела, как они шли по саду рядом и папа обнимал поэта за талию… Вот их голоса стали неясны, пропали.
Шура выпрямилась на стуле медленно, так, как бы на ней лежало что-то тяжёлое и ей ужасно трудно было шевелиться…
— Шура, иди чай пить! — донесся до неё голос мамы. Она встала, пошла и, проходя мимо зеркала, видела, что лицо у неё бледное, осунувшееся, точно испуганное. И в глазах её было так туманно, что, когда она вышла к столовую, знакомые лица являлись пред ней какими-то бесформенными белыми пятнами.
— Надеюсь, что барышня уже перестала сердиться на меня? — донёсся до неё голос поэта.
Она молчала, глядя на его гладко стриженую голову и стараясь вспомнить, каким он, этот человек, казался ей, когда она читала его стихи и не знала его?
— Шурка, что же ты молчишь? Как вежливо! — воскликнул папа.
— Ах! — вскричала она, вскакивая со стула, — что нам надо? Отстаньте от меня… Обманщики…
И, с рыданием бросившись вон из столовой, она ещё раз истерически крикнула:
— Обманщики!..
…Несколько секунд четверо людей за столом сидели молча, изумлённо поглядывая друг на друга. Потом мама и тётя ушли.
— Уж… не слышала ли она наш разговор? — спросил папа поэта.
— Чёрт возьми! — смущённо воскликнул тот, заёрзав на стуле.
Вошла мама и на обращённые к ней вопросительные взгляды ответила, недоумевая, пожав плечами:
— Плачет…