Фома Миронович лежал у себя в кабинете на диване и, расчёсывая пальцами сивую бороду, думал, хмуро сдвинув свои густые брови. Он только что пообедал, елось ему не в охоту, за столом он сидел темнее ночи и кричал на дочерей, довёл их до слёз, а когда за них мать вступилась, он зверем и на неё рявкнул. А потом молча бросил ложку, грохнул стулом, ушёл к себе, походил тяжёлыми шагами по комнате и вот лёг на диван с камнем на сердце. Лёг и задумался…
«Куда жизнь идёт? Чтой-то за новые порядки? Что за люди стали? Пред чем страх у них есть?»
И Фома Миронович представлял себе былое в образах и картинах, пережитых им самим. Бывало, в рождество придёт семья из церкви от обедни, разденется и в полном сборе идёт в горницу к отцу. Все степенные, благочестиво взирающие на корень семьи, придут и важно так встанут у порога, с почтением и страхом пред отцом. А тысячник Мирон Васильев Мосолов, как патриарх древний, весь строгий и седой, сидит за столом в праздничном кафтане, оглядит семью суровыми очами и бровью поведёт — подходи, значит, с поздравлением. И подходят по старшинству. Бывало, он, Фома, старшой в семье, всегда подходит первый — поклонится в пояс, до земли рукой достанет и скажет:
— С праздником Христовым поздравляю, тятенька!
— Спасибо! — гудит суровый бас отца. — И тебя также… Вот те шапка бобровая, — носи да береги, смотри, денег стоит. А это вот полуимпериал на гулянье… Да гляди у меня, Фомка! Гулять — гуляй, а ума-разума не забывай… Понял?
— Не малое дитё, тятенька, понимаю…
— То-то! Ну, поздравляй мать, да садись за стол, разговляйся.
И мать — важная, степенная, вся в шелках да в штофе, — тоже даёт полуимпериал и тоже напутствует.
Усядется за стол вся семья — сёстры, братья двоюродные, что воспитывались у отца, разные близкие люди к семье, старые слуги, — отцовы тогда приказчики и челядь всякая приходят. И опять идут по старшинству на поклон к отцу, и все отходят с подарками, а которые садятся тут же за стол — этим почётом отец особые заслуги награждал…
Стол ломился от разных яств — в старину и говядина-то простая вкуснее была. Часа три сидят за столом, разговляются — браги, и меды, и разные вина дорогие пьют…
Любил покойник-батюшка попить и поесть! Разговор идёт чинный, — всяк говорил, что хотел, все знали, что Мирон Васильев молчаливых людей не любит, — говори, что хошь, только не завирайся да другого не перебивай, дождись, когда человек своё слово до конца скажет, и тогда говори. И сам он никогда никого не перебивал, а дослушает до конца и — коли разумно говорил человек — похвалит.
— Не без ума сказано, да не до конца досказано… Кабы ты к твоей речи вот что ещё прибавил… так совсем бы впору было!.. Поторопился ты, брат, со словами-то. Вот то-то и оно, — осторожно надо говорить слова, чтобы всю думу-то в них вложить…
А коли кто заврётся — так со скамьи и срежет его отец, бывало:
— Э-эх, человече! Язык-то у тебя бойконько болтается, да, видно, с головой-то не знается!..
Встанут из-за стола — отец распоряженье даст:
— Ну, девки, получите от матери гостинцы и ступайте на горы. Катайтесь, играйте, а своё время знайте. И ты, Фомка, пошёл гуляй… Да чтобы у всенощной всем вовремя быть! Слышали?
Распорядится и пойдёт отдыхать — в ту пору визитов-то этих, дурацких, не было. А молодёжь разоденется, расфуфырится, и на улицу — обновками хвастаться. А то тройку в пошевни заложат — да по городу-то ветром и полетят. А то игры разные затеют…
Просто всё было — и одежда, и пища, и речи, и сами люди простые и понятные были. Был, конечно, и грех, и непослушание было, но был страх, великий был страх пред родителем в семье! Чтили родителя, воздавали ему честь, бога знали, душу люди имели и шли сквозь жизнь простыми путями, а не мудрствуя лукаво, как сказано в писании.
А теперича какая жизнь? Э-эхма!
Многообразна она стала и не дай бог как! Понимать её старого закала человеку — сил нет.
Что творится? Неведомо! Пестрота и путаница, страху нет в людях, живут все по уму, а не по сердцу — и всяк норовит какую-то неведомую козульку согнуть из себя. Хилость одна. И в руках хилость, и в душе. А где почитание родителей, где страх пред корнем семей, где почёт отцу-матери?
«Сегодня, к примеру, — великий день рождества Исуса Христа. Марья с Софьей — обедню проспали, мать вовремя не разбудила. Они, говорит, слабые у нас. У заутрени-то настоялись, ну и… Слабые? Почему? Веры в бога нет. Небойсь, из фортопьяна начнут музыку выколачивать, так куда слабость девается — весь дом даже ходуном ходит. Или плясать на вечерах хватает силы, часа по четыре выплясывают… В гимназии учились, а чему выучились? Не надо бы их туда и отдавать… Однако нельзя, мода теперь такая, замуж ведь надо выходить им, так, дескать, зазорно, ежели без гимназии-то. Мяло того, что Фома Мосолов по миллиону приданого может за дочерью дать. Нужно ещё и гимназию. Вон они — за обедом на отца надулись, а часу времени не прошло — уж играют музыку. Вишь, как отцов-то гнев сильно действует! А мать так уж совсем в руки забрали, вроде как и не мать она им. «Ты, мамаша, не понимаешь!», «Это, теперь, папаша, не принято». Папаша, мамаша… И слова-то какие-то уродские, не русские. В старину не слыхано было этаких…
Ну, дочери — птицы лётные, явятся женихи, дал им, по скольку просят, и — кончено! И нет дочерей, вышли из-под власти отца-матери. А вот сын Яшка, всем миллионам наследник. Когда только он стал таким? В молодости — в страхе держан был. А теперь ему за тридцать… н-да. Сюртуки носит куцые, галстуки пёстрые, башмаки вместо сапог… это всё ничего! Пускай, теперь уж над такими никто не смеётся. Коляску на резиновых шинах завёл — и это ничего… А вот что речи у него этакие… свободные, это как? Это откуда взялось?
«Нам, папаша, при нашем агромадном состоянии, необходимо-с величать нашу жизнь в курсе современности. А то осрамиться можем-с».
«Вам, папаша, при таких больших миллионах никак невозможно оставаться в первобытности чувств. Теперь повсюду происходит развитие цивилизации-с, и потому человек, нам подобный, должен направлять себя к общей точке жизни-с, а древние привычки отрясти с себя, вроде как бы прах с ног…»
Что это за речи? Да ведь ежели бы этак-то сказать Мирону Мосолову — кости все Яшкины в дресву истолок бы дедушка Мирон! А Яшка отцу своему всё это говорит и жив остаётся. Слушает его отец и — молчит. Молчит, потому что Яшка парень деловой и капитал отцов приумножает ревностно. Хотя, ежели ещё ему, Яшке, вожжи опустить посвободнее, — хвост он задерёт и пойдёт качать через оглоблю. Завертится, запьёт, загуляет, пойдут шики да форсы, пойдёт бахвалиться капиталом, и всё, что дед да отец хребтами своими собрали, Яшка пригоршнями по ветру пустит.
И теперь у него есть к этому аппетит. В Москву ездил, купил мебели на полторы тысячи рублей…
А дед-то на скамье дубовой сидел… Картину купил, — три тысячи заплатил. Да, много дурит парень, много. На чьи деньги? За женой-то только всего сто тысяч взял… Н-да… значит, не безгрешно отцовым-то делом управляет. Ушёл он… Но никакой прочной закваски нет в парне, больно уж он предан этой современности проклятой… Отца боится, но не уважает. Раньше-то не боялись, раньше страх был пред родителем, но в страхе этом уважение было, почёт родительскому сану…
И ждёт, чай, Яшка отцовой смерти, чтоб на свободе его мошной тряхнуть… Скоро дождётся, поди-ка, — шестьдесят третий год отцу. Ссунет отца в могилу и учнёт пускать городу пыль в глаза… Золотую пыль. Многих ослепит он ею и дорого заплатит за дешёвый почёт. Почёт у него и теперь уже есть — пожертвовал, с отцова благословенья, пять тысяч на какое-то училище и получил за это от города благодарность… Публично, в думе. Это хорошо… Но и то не совсем — приехал из думы и колет глаза отцу: «Вот, папаша, каков должен быть современный образ действий. Изволите видеть — пять тысяч я фукнул и получил за сие публичное одобрение. Но это ещё одни пустые звуки-с, а вот что я получу ещё поставку муки в интендантство, — так уж это теперь моя полная уверенность. Получу-с и вышеозначенные пять тысячей в удесятерённом размере возвращу обратно. Чувствуете? Это и есть цивилизация-с! А в ваше время-с этаких ходов в играх не было!» Врёшь! Были. В старину без мудрёных слов деньгу ковали, и старая деньга — чище нынешней. Проще добывалась, без бесовских ухищрений… А нынче всё делается с бесом, потому простой русской голове и непонятно. Мудрят все… А чего мудрят? Не всё ли равно, не того ли же ищут, что и прежде искали? Все за деньгой охотятся, только лжи больше в теперешнем деле. Ладно, мудрите! Фома Миронов Мосолов, как жил, так и помрёт.
— Ну зачем же? Можно и исправить жизнь… Не поздно ещё…
Фома Миронов вздрогнул и открыл глаза. На стуле перед ним сидел какой-то маленький, худой и бледный человек, с большими ласковыми глазами. Он был не молод и не стар. Безобидный такой, хилый, он очень подкупал своими глазами, — смотрели они у него так прямо, просто, сразу было видно, что это — душа-человек. Только очень уж он какой-то раздавленный был, словно он тяжести большие всю жизнь носил на плечах своих.
— Вы кто такой будете? — спросил Фома Миронович, поднимая голову и доверчиво улыбаясь человеку.
— А так я… блуждающее существо… Вы, Фома Миронович, не беспокойтесь обо мне, вы собой-то займитесь, — ласково говорил человек тихим и добрым голосом. — Впрочем, ежели вам очень уж интересно знать про меня, так я вам скажу вот что: видите ли, у каждого человека в жизни этакий роковой час бывает, — час, в который колебание испытывает душа человеческая… Мысли сердца есть у человека, этакие особенные мысли, самые настоящие, человеческие… Так они, обыкновенно, подавлены бывают до времени, и вдруг все вместе соберутся да и отряхнут грязь-то жизни с души. Душа тут и восколебается. Вроде как бы назад она начинает оглядываться на пройденный путь жизни.
— Верно! Это, брат, бывает! — воскликнул Фома Миронович и сел на диван.
— Так вот, в такой час оглядки назад я и являюсь к человеку для того, чтобы помочь ему в мыслях-то разобраться, — тихо объяснял человечек.
— Это ты, брат, хорошо! Занятие у тебя — божеское! Ну, и дорого ты берёшь за это? Али кто что даст?
Человек тихо засмеялся.
— Не приемлю я, Фома, мзды за помощь мою!
— Обет, видно?
— И не обет, Фома… Бросим это, не тут узел дела…
— Мне, видишь ты, больно любопытно, почему ты узнал, что я в тебе нуждаюсь?
А человек опять засмеялся.
— А так уж… Чутьё у меня есть этакое, чуть только душу человека мгла дум, несвычных ей, обымет — сейчас я и иду к нему на помощь.
— Та-ак! Ну, и что же ты мне скажешь? — осведомился Фома Миронов.
— А это ты, Фома, послушай серьёзно… Про сына Якова думал ты тут… Ждёт, дескать, сын смерти моей и хочет огромные капиталы мои в руки себе забрать. Не ошибся ты, думает это Яков…
— Думает, зверь? — крикнул гневно купец Мосолов.
— Думает, — печально качнул головой старик. — Плохой он человек у тебя. На готовый он хлеб родился, и сам по себе не большой делец. Работает он, пока ты жив, помрёшь — другие будут за него работать, наёмники, а он, Яков, только жить будет. Жить и ту деньгу, которую ты всю жизнь денно и нощно ковал без устали, сорить будет по земле, без толку, без пользы. Деньга должна быть со смыслом посеяна, тогда она может не только богатый — святой урожай дать.
— Ой ли? Святой — говоришь? Это, значит, ежели её на церкви отдать? — спросил Фома Миронович.
— Погоди, не перебивай речи. Сообрази ты теперь, как ты, Фома, жизнь прожил? Почёту у тебя в городе нет, а ежели иные и кланяются тебе издали, это от страха пред тобой, потому ты за неуважение разорить человека можешь. Никто тебя, Фома, не любит…
— Я, брат, всё это знаю. Я сам никого не люблю… — угрюмо сказал Фома Миронов, — что мне люди? Бог мой судья, а не они… Они сами все подсудимые… да и судить им меня недоступно…
— А судят ведь, Фома, — печально качнул головой человечек.
— Ну и пусть их… Они судят, а господь бог рассудит…
— Судят, говорю. Строго. Фома Мосолов, говорят, неправедным путём миллионы нажил. Через слёзы, говорят, человеческий и трудовой пот деньги в его сундуки текли. Пахнут-де они грехом…
— Ишь ты, мудрые какие! — засмеялся Фома Миронов с горечью… — Пахнут! Откуда они знают, чем мои деньги пахнут? Я никому их не давал нюхать… Грехом, слышь, пахнут. А чьи пахнут иначе-то?
— Накопил, говорят, Фома, неправедных-то денег да и не знает, по темноте ума своего, что с ними делать. Дрожит, дескать, над ними денно и нощно и даже сосчитать их не может, и на это ума у него нет. Совсем, дескать, Фома-то Мосолов, при всех его миллионах, жалости достойный человек, жизнь у него от большого богатства беспокойная, тесная, жизнь, прожил он её в темноте, ничего не зная, ничего не видя, людям он не помогал много, люди его не любят. И говорят ещё, что Фома-де Мосолов скоро помрёт, а сын-то деньги по ветру развеет, и пропадут ни за грош все труды Фомы и отца его, великие труды пропадут безо всякой пользы, никакого, дескать, памятника в жизни по Фоме не останется. И жалеют они тебя презрительно — экий он, дескать, несчастный и жалкий человек!
— Вр-рёшь! Вр-рут! — гаркнул Фома Мосолов во всю грудь и вскочил с дивана, весь дрожащий и бледный от гнева. Вскочил, наклонился над печальным человеком и грозно, как зверь разъярённый, зарычал ему: — Иди, скажи им — врут! Я не несчастный, не жалкий… Я их… купить всех могу!..
— А ещё-то что, Фома? — перебил его спокойно печальный человек.
— А ещё?.. А ещё?.. Отомщу!
— А как же ты, Фома, отомстишь?..
— Как? Сумею!.. Возьму да и сожгу публично все свои деньги — пусть завидуют!
— Тогда скажут про тебя — с ума-де сошёл миллионщик Мосолов. И опять презрительно пожалеют.
Фома Миронович грузно сел на диван и в упор уставился на своего собеседника. А тот тоже не сводил с него своих грустных и ласковых глаз. Долго они молчали, сидя так, и чувствовал Фома Мосолов, что оставляет его гордость его и что в самом деле, пожалуй, он, миллионщик, несчастный и жалкий человек.
— Слушай-ка ты… кто ты там? Чёрт ты не чёрт, а и не ангел, — глухо заговорил Мосолов. — Знаешь ты, что ли, чего надо делать-то мне перед смертью? Знаешь, так говори…
— Как не знать! Для совета я и пришёл к тебе, — ласково улыбнулся печальный человечек.
— Ну и советуй… Ну сразу, не мучь, не тяни души…
— Отомстить надо, Фома, это ты верно…
— Да как?!
— А просто. Сначала прошлому своему отомсти, бесполезной твоей трудовой жизни оправдание дай. Не оправдана ведь жизнь-то у тебя. Жил ты, а для чего? Смыслу-то и нету в жизни. Трудился много — а зачем? Али ради денег? Да их куда? В могилу их с покойниками не кладут.
— Не тяни, Христа ради! — глухо попросил Фома Миронов.
— Так вот, возьми ты твои миллионы и строй на них училища, гимназии, богадельни, для думы выстрой дом, ещё чего-нибудь сотвори из того, что городу нужно…
— Ишь ты как! А не жирно это будет? — криво усмехнулся Фома Миронов.
— …И останутся все эти дома на века, и будут они тебе, Фома, неразрушимыми памятниками. И всяк уж человек будет знать, Фома, для чего ты жил и деньги копил. Стоит каменный домище — кто строил? Покойник Фома Миронов Мосолов, царствие ему небесное! Всё, что есть в городе хорошего, — его памятники. Великодушный это был человек — целую жизнь трудился, а под конец её, по Христову завету, всё своё достояние людям отдал…
— Н-да… это, пожалуй, оправдает… — задумчиво сказал Фома Миронов.
— Это перед господом оправдает тебя, не токмо пред людьми. А людям ты тоже отомсти…
— Пёс с ними! — махнул рукой Мосолов и брезгливо поджал губы.
— Нет, ты потешь себя, а их поучи, — серьёзно сказал печальный человечек.
— А как ещё это?
— А вот как: как одаришь ты их, явятся они тебя за твои дела благодарить, тогда ты им и скажи: «Что надо вам от меня? Ничего вы от меня не ждали, и я от вас ничего не жду — идите прочь!..»
— Вот — так ты! — изумлённо воскликнул Фома Миронов, — как ты подвёл мину-то! То-онко! Да они что тогда? В кольца от злобы совьются! Это я, брат ты мой, устрою! Это вот миллионов стоит! Это…
— И ещё скажи им так: «Судили вы меня, поносили, — а сами вы суда и поношения не достойны, что ли? Кто вы? Люди. А я кто? Человек. Как же вы, прежде конца моей жизни, решились чинить суд надо мной? А вот я пред смертью махнул рукой и оправдал всю жизнь мою. И каждый из вас может сделать это. Поспешили вы с судом, а не надо бы, не надо бы, господа люди, спешить вам судить друг друга. Все ведь вы грешны, не забывайте. И вот пришли вы благодарить осуждённого… Но идите вон — не хочу я слышать от вас даже и слов благодарности!»
— Слушай, ты! Кто ты… эх! Я сделаю это! Я дворцы сострою… до гроша истрачусь, по милостыню пойду! Слушай — мы оба с тобой…
Печальный человечек печально смеялся, слушая возбуждённые крики Фомы Мироновича.
— Человек… как тебя звать? Я говорю — все миллионы мои посею… вавилонскую башню сгрохаю! И скажу им твои слова… Скажу! А-ах, как я им это скажу!
А человек вдруг стал умаляться, таять, исчезать… вот только одни печальные глаза его остались… вот они вспыхнули последний раз ласковой улыбкой и погасли…
— Стой! Куда ты? Кто ты? — крикнул Фома Миронович…
…И проснулся весь в поту. Стул стоял пред диваном, Фома Миронович дрожащей рукой пощупал его зачем-то. Потом снова вытянулся на диване и задумался, хмуря брови… А через долгое время он сказал вполголоса:
— А что, если… ахнуть этак-то? а? Тьфу, навождение!
И снова глубоко задумался…