На призовое траление должна прибывать комиссия. И комиссия прибыла: целая свора вместе с адмиралом. И на полном серьёзе: одни мину ставят, другие её тралят, а комиссия отслеживает.
К комиссии в день приезда приставили человека для обеспечения, и она тут же обпилась шила и обожралась тут же, конечно, консервов. Закусили и перестали соображать. А на другой день боевое траление. На приз.
Только где ж её в океане найдёшь, мину-то! Командир тральщика, который должен тралить, говорит тому, кто должен для него мины ставить:
— Ты, слышь, хлебчик-то там привяжи, ладно?
— Ладно.
Хлебчик — это такая штука, её из пенопласта можно сделать, её привязывают за шкертик к поставленной мине, и он плавает по поверхности океана и обозначает минную связку так, что его в волнах не видно, а в тромбон наблюдается. Тромбон — он что твой перископ с пятнадцатикратным увеличением: мышь не проскочит.
Посмотрел командир дивизиона тральщиков в тромбон и вспотел: дверь посреди океана плавает. Хлебчика у них, у сук, не нашлось, так они дверь где-то оторвали и к мине присобачили. Вот… гондоны! И шкертика ещё у них не хватило, и встала у них дверь в море раком, и волна об неё хлопает, и на всю округу разносится — бум! бум! Вот… гондоны, а?!
Комдив оторвался от тромбона и повернулся к тому, кого к комиссии приставили:
— Где эта вонючая комиссия?
— В кают-компапии.
— Жрут?
— Жрут.
— Пока они ползают ещё, ты им шильца-то добавь, плесни им, родной, шила и закусочки, закусочки непременно сообрази,— говорит комдив и подзывает к себе корунд — рейдовый тралец.
На тральце командиром лейтенант.
— Эй, убоище, ну-ка давай, дуй сюда!
Корунд подскочил.
— Так, лейтенант, дверь видишь?
Лейтенант кивнул.
— Давай, тихо сыпь до двери и выдернешь её, понял?
Корунд «посыпал» до двери. У него не винты, а такие лопухи, что сыпать нечего — мигом был. Он тебе дёрнет.
Лейтенант заарканил дверь и к а к д ё р н у л!.. И мина, с трудом поставленная, всплыла. Мины у нас старые, 1908 тире 1936 года рождения, вот минреп-то и оторвался.
Комдив посмотрел в тромбон, увидел всё это безобразие и говорит с оттяжкой:
— Ну-у, лей-те-нан-т… ну-у, лей-те-нан-т… ну, га-дю-ка… ну, козёл… ну, туши лампу… ублюдок… ну… ну-у (Матильда-Бартоломео-Медичи…) ну, фейсом об косяк… ну, сделал…
— Эй,— обернулся он к тому херу, что к комиссии приставлен,— комиссия ещё не обтрескалась там?
— Да нет ещё…
— Ну, ты им графинчик-то ещё добавь. Организуй им ещё графинчик. И закусочки ещё сообрази. Пусть жрут, пока не обписаются.
— Сделаем…
— Лейтенант! — заорал комдив, когда лейтенант на корунде подскочил поближе.— Ты чего, собака, творишь? Ты чего творишь, ухлёбок! Думать надо, лейтенант! Соображать! Вот этой самой елдой, что у тебя вместо головы! Ты чего там оторвал? Ты чего оторвал, вентиль тебе в грызло! Чего у тебя там вместе с дверью всплыло! ЖИ-ВА!!! Немедленно взять её на борт! Понял?
Лейтенант кивнул.
— Ну, смотри, лейтенант, и смотри внимательно. Когда мы те две оставшиеся подрежем, ты зайдёшь сбоку и эту тоже бросишь. Понял? Нужно, чтоб три мины всплыло. Три. Ясно? Для комиссии. Понял?
Лейтенант ещё раз кивнул. Ему стало всё ясно. Что может быть проще? Он заарканил всплывшую мину и втащил её к себе на борт.
Комиссию вывели наверх подышать, поддерживая за подтяжки: только они падать, их за подтяжки — раз! — и в вертикальную сторону. А в это время протралили, мины все подрезали, и они всплыли как положено. Две штуки. И тут ещё одна всплывает. Откуда она взялась — чёрт её знает. Район-то старый, может, старая какая всплыла.
Пока эту новую мину наблюдали, лейтенант думал, бросать ещё одну или не бросать. Потом решил всё же бросить, как велели. Зашёл и бросил. Ставили три мины, а выловили четыре.
— Убью лейтенанта,— сказал комдив,— убью гада безмозглого. Зарежу! Разнесу в мелкий винегрет. Порву в клочья…
Адмирал из комиссии: маленький, старенький, пьяненький, смотрит себе под ножки, бровки у него вверх ползут, а зрачки при этом не спеша стекают сами, направляясь к кончику носа, и ещё качает его — туда-сюда, туда-сюда.
Ему показывают на мины и говорят:
— Товарищ адмирал, ставили три мины, а всплыли четыре. Четвёртую ещё захватили. Район-то старый, товарищ адмирал, вот они и всплывают…
А адмирал как-то покорно так обмяк весь, уставясь в точку, и говорит:
— Ну… всплыла и… всплыла… ну, зах-ва-ти-ли… её… ну… а шило-то у тебя есть?.. ещё…
— Есть!!!
Лейтенанта потом доставили к комдиву, естественно, когда всё улеглось.
— Лейтенант,— сказал ему комдив устало,— ну, ты хоть сейчас понимаешь, что ты — ублюдок? Ты хоть отдаёшь себе отчёт в том, что ты — ублюдок? Ты хоть представляешь себе или до сих пор не представляешь? Что это такое? Чего ты сегодня творил? Обурел в корягу?
Лейтенант представил себе всё это ещё разочек и «обурел в корягу» — пошёл и назюзюкался до бесчувствия, просто штанцы спадали. Явился он на КПП, а там его не пускают. Новенький он был, лейтенант, только из училища, к нему на КПП ещё не привыкли.
— А я,— сказал лейтенант кэпэпэшпикам,— про-ве-ряю-щий… из… шта-ба… базы…
Кэпэпэшники как только это услышали, так столбняк на них и нашёл, и они пропустили лейтенанта в бригаду.
Ночью комдива подняли с постельных принадлежностей и сказали ему, что у него проверяющий из штаба базы два часа уже по пирсу шляется, и где только он уже не был, и чего только он там не обнаружил — во всех мусорных ящиках побывал. А теперь они отправились на корабль.
— Кто это «они»? — спросил комбриг спросонья.
— «Они» — это проверяющий,— сказали ему, издеваясь.
Комбриг надел подштанники и помчался.
— Где проверяющий? — налетел он на кэпэпэшников.
— А вон там, на корабль зашёл. Комдив влетел на корабль.
— Где он?! — спросил он у вахтенного.
— Он? — сказал вахтенный.— Вон…
Лейтенант лежал в каюте без чувств.
Не будем говорить о том, что орал комбриг, когда его обнаружил; он ещё бил по койке ногой. Лейтенанту было всё равно, он ничего не слышал, только тело его от этих ударов подпрыгивало. Лейтенант был без памяти, отравившись, зараз столько скушав, и вонючий храп его разносился по кораблю до самого обеда.
Командира звали «Мазандаранский тигр». Он принял нашу курсантскую роту как раз в тот день, когда в клубе шёл фильм с таким названием.
Угрюмое, дырявое от оспы лицо, серые колючие глаза. Освети такое лицо снизу в полной темноте фонариком, и с ним можно грабить в подъездах. Когда он начинал говорить, щёки и подбородок у него подёргивались, брови залезали наверх, оловянные глаза смотрели поверх голов, а верхняя губа, вздрагивая, обнажала крупные клыки. Мы обкакивались на каждом шагу.
Голос у него был низкий, глубинный, говорил он медленно, чеканно, по слогам, подвывая. «Я пят-над-цать лет ка-пи-тан-лей-те-нант!» — любил повторять он, и мы за это его называли «Пятнадцатилетним капитаном».
Кроме этой устная газета «Гальюн таймс» наградила его кличками «Саша — тихий ужас», Кошмар и «Маниакальный синдром». Дневальные, оставаясь с ним один на один в пустом ротном помещении, когда все остальные уходили на занятия, страдали внутренними припадками и задержками речи. Им полагалось встречать командира, командовать «смирно» и в отсутствие дежурного (а те любили смываться) докладывать ему: «Товарищ капитан-лейтенант! Во время моего дежурства происшествий не случилось!»
В это время Тигр, приложив руку к головному убору, обшаривал стоящее перед ним «дежурное тело» злым кинжальным взглядом.
Попадать ему во время доклада глазами в глаза не рекомендовалось. Могло наступить затмение. Можно было поперхнуться, заткнуться, и надолго.
Поперхнувшемуся было совсем плохо. Тягостное молчание друг перед другом с поднятыми к головам руками прерывалось только горловыми взбулькиваниями растаращенного дневального (у него непрерывно шла слюна) и могло продолжаться до обморока.
Дневальные переносили обморок стоя, привалившись к столику. У нас это называлось «отмоканием».
С тоской сердечной я ждал своего первого дневальства и, когда оно наступило, со страхом прислушивался к шорохам на лестнице. По лестнице должен был подняться он — Тигр. Вокруг тишина и слуховые галлюцинации, наконец отчётливо стали слышны шаги и покашливание, потом — сморкающиеся звуки. Идёт! Дверь распахнулась, и я шагнул как с пятиметровой вышки.
— Смирно! — истошно заорал я, чуть вращая от усердия головой.— Товарищ капитан-лейтенант…
Тигр не слушал рапорта и, слава богу, не смотрел в глаза.
— Вольна-а…— И тут раздалось: — Возь-ми-те голяк… (думаю: «Господи, а что это?») и об-рез… (мама моя, а это что?) и у-бе-ри-те э-т-о го-в-но на а-л-ле-е… (слава богу, понятно).
Но дневальный не имеет права покидать столик. Моё мешканье не ускользнуло от Тигра. Он начал медленно, с живота поднимать на меня глаза, и пока он поднимал, у меня внутри всё становилось на цыпочки и отрывалось, становилось и отрывалось.
Брови у Тигра полезли вверх. Мои брови ему навстречу сделали то же самое. Теперь он смотрел мне в глаза. Не в силах оторвать от него зачарованного взгляда, тёплым от ужаса голосом я прошептал:
— А… х… у сто-ли-ка кто будет стоять?
Глаза у Мазандаранца вылезли, и я наполнился воздухом, а он зашипел, заприседал головой; лопнуло! прорвалось! загрохотало:
— С-сы-то-лик?! Мо-ли-к?! Едри его мать! Я буду стоять! Я!
Я бросился в дверь, прогрохотал по лестнице и ещё долго-долго носился по инерции по аллеям. Без памяти, без голяка и без обреза. Я готов был руками, руками убирать это говно!
Только когда аллеи начали повторяться, я начал соображать. Потом я отправился искать то место, где успели нагадить.
О ужас! Я его не нашёл.
Лодка, всплыв, легла в дрейф. В центральном посту в креслах полулежали вахтенные, и наслаждались эти вахтенные свежим и вкусным морским воздухом.
Тем, кто никогда не лежал в креслах в центральном посту, никогда не узнать настоящий вкус свежего морского воздуха.
Лодка вентилировалась в атмосферу, а значит, все лежали и нюхали.
Время было послеобеденное, а в это время, предварительно нанюхавшись, все мечтают только лечь и уснуть впрок.
Был полный штиль, а это самое приятное, что может быть для всплывшей дизельной подводной лодки.
В штиль никто не лежит рядом с раковиной, не стонет в каюте, не обнимает полупорожнюю банку из-под сухарей.
Штиль — это блаженство, если блаженство вообще возможно на военно-морском флоте.
На мостике стояли командир и старпом. Командир и старпом курили. У командира на лице висело президентское презрение ко всему непрезидентскому. Старпом курил с недоделанным видом. То есть я хотел сказать, что он курил с видом недоделанной работы, а вокруг стоял жаркий летний полдень; морскую поверхность то и дело вспарывали стаи летучих рыб, которые стремглав от кого-то удирали, и всё было хорошо и спокойно, и тут вдруг…
— Это что за чудище?! — воскликнул командир: из глубины пять полутораметровых акулят выгнали громадную черепаху, покрытую водорослями и прилипалами.
Они погнали её прямо на лодку, на ходу покусывая за ласты.
Командир почувствовал в черепахе черепаховый суп, и это его сильно взволновало. Он толкнул старпома в плечо и закричал:
— Быстро! Там, быстро!
Такую удивительно содержательную команду нельзя было не понять. Старпом бросился и там нашёл автомат и связку «противодиверсантских» гранат.
— Давай! Давай быстро! — орал командир.
Старпом размахнулся и «дал быстро» — бросил в воду гранаты.
Акулята на секунду оставили черепаху в покое и кинулись к гранатам. Проглотить они их не успели — раздался взрыв, и, сверкнув брюхами, пять рыбин стали медленно оседать в глубину.
Черепаха скреблась окровавленными ластами о корпус лодки. Я бы сказал, что о корпус лодки скребся черепаховый суп.
— Давай! Давай! Давай! — подпрыгнул командир от нетерпения, обращаясь к старпому, и старпом «дал» ещё раз: обвязавшись страховочным концом, он бросился в воду.
На противоположном конце этого конца как по-волшебному возникла швартовная команда. Швартовщики готовы были тянуть в любую секунду.
Старпом подплыл к черепахе и, вцепившись ей в панцирь, принялся ногами отрабатывать задний ход. Зрелище было чудесное.
— Тя-ни-те! — крикнул он, повернув покрасневшее от натуги лицо.
Неизвестно, кто услышал команду первым, только старпом, дрыгнув ногами в последний раз, погрузился в воду вместе с нырнувшей двухсоткилограммовой черепахой. Необычная прилипала ей совсем не мешала.
Швартовщики дружно потянули. Они готовы были порвать старпома пополам, но не уступить.
Казалось, старпома тянули бесконечно долго. Вахтенный офицер, засекавший время для истории, потом клялся, что старпом пробыл под водой целых четыре минуты.
Когда швартовщики достали старпома непорванным на борт, в руках он судорожно сжимал обрывки черепаховых водорослей.
Старпом очень сильно таращился и широко разевал рот. Его спросили:
— Ну, как там?
На это он только слабо махнул рукой.
Жаль, жаль, что супа не получилось, но зато хоть старпома достали, а это по нынешним временам уже немало.
Лейтенант Каблуков Дима был редкая сволочь в сочетании с политработником.
Его только что назначили в роту отдельного батальона воинов-строителей замполитом, но майор-комбат его ни в грош не ставил и в упор не видел.
Вот и в этот понедельник он отменил Димины политзанятия и погнал личный состав на хозработы, нелестно выразившись насчёт Димы лично и всяких там попов обалдевших и их отупевшей от безделья поповщины.
— Надо работать, а не языками чесать! — орал майор.— Задолбали в смерть! Ля-ля-ля, ля-ля-ля! Чего вылупился, прыщ на теле государства, ты думаешь, мы на твоей болтовне в светлое будущее попадём? Прислали тут на мою голову, выучили…
Дима не стал дальше слушать, кто там и на чью голову выучился, и тут же, при нём и при дежурном по части, покрутил ручку телефона и попросил соединить его с начпо.
Обычно это трудно сделать: дозвониться во Владивосток, там пять с половиной часов езды по нашей железной дороге, но тут соединили на удивление быстро, и Дима сказанул в трубку буквально следующее:
— Товарищ адмирал! Здравия желаю! Докладывает лейтенант Каблуков, замполит роты. Товарищ адмирал, тут у меня комбат совсем чокнулся. Отменил политзанятия и погнал людей на работы. Нехорошо отзывался о политработниках, товарищ адмирал. Но партия и политотдел для того и существуют, чтоб таких вот Чапаевых ставить в строй. Вы нам сами об этом говорили, товарищ адмирал. Комбата к вам? На беседу? Завтра в пятнадцать часов? Есть, товарищ адмирал! Разрешите положить трубку!
Дима с видимым удовольствием положил трубку, повернулся к комбату и вежливо сказал:
— Свистуйте в политотдел, товарищ майор. Начпо вас вызывает завтра к пятнадцати часам.
После этого он ушёл проводить политзанятия.
Дежурный по части окобурел. Майор-комбат — тоже. Такого подлёжа от этого щенка он не ожидал.
Майор напрягся, пытаясь извлечь из себя что-либо приличное моменту, зверски расковырял себе ум, но ничего не придумал — так силен был удар. Он сказал только:
— Ах ты, погань! — и пошёл готовить себя к начпо.
Весь день у комбата всё валилось из рук. Ночью он не сомкнул глаз.
В шесть утра комбат сел в утренний поезд. Пять с половиной часов езды до города Владивостока он посвятил напряжённым думам: как вывернуться, что врать? О лютости и человеконенавистничестве начпо он был наслышан и хорошо знал, что чем ничтожнее повод, тем тяжелее могут быть последствия.
Выйдя из поезда, комбат окончательно пал духом. Не помня как, он добрался до штаба и три часа болтался под окнами.
В пятнадцать часов он прошёл в приёмную начпо. Выждав длинную очередь различных просителей, он зашёл в кабинет и представился:
— Товарищ контр-адмирал, майор такой-то по вашему приказанию прибыл.
Начпо оторвал от бумаг злые глаза и взглянул на комбата своим знаменитым пронизывающим взглядом, под которым человек сразу же вспоминает все свои грязные делишки, вплоть до первого класса средней школы, и холодно промолвил:
— А я вас и не вызывал, товарищ майор.
Пятясь задом, комбат исчез из кабинета и несколько минут в приёмной думал только одну думу: как всё это понимать?
Скоро до него дошло.
— У, сукин кот! Убью, гадом буду, убью!..— и далее комбат, обратясь к египетской мифологии, снабдил Диму такими родственниками, что и в кошмарном сне не привидятся.
Всю обратную дорогу комбат посвятил идиотизму сложившейся ситуации.
Он собрал весь свой лоб в горсть и принялся думать: как при всём идиотизме сохранить себе лицо.
Через пять с половиной часов он вышел из вагона с болью. От сильных раздумий он вывихнул себе разум. Он ничего не придумал. И не сохранил себе лицо; вся часть ржала неделю, стоя на ушах.
Начальству иногда становится нечего делать, и тогда оно, начальство, идёт гулять, чтоб, скорее всего, послушать свой внутренний голос. Древние полководцы гуляли только поэтому. И если во время прогулки начальству встретится подчинённый, оно будет мучиться и вспоминать: что же оно до подчинённого ещё не довело.
И даже если оно не будет мучиться, всё равно встречаться с начальством вредно.
Адмирал шёл и думал о том, как всё-таки мало осталось служить.
— А жаль,— буркнул он вслух,— сколько бы ещё… наворотил.
«А впрочем, жить осталось ещё меньше»,— продолжал мыслить адмирал.
И в этот момент он увидел матроса, тот глотал слюну и готовился отдать честь.
Чужое волнение всегда бодрит. Адмирал почувствовал бодрость и захотел поговорить с народом.
— Почему не стрижен? — громко спросил адмирал и добавил почти по-человечески: — Как фамилия? Из какой части?
Матрос скривил запотевший рот, вытаращил глаза, судорожно повёл руками, сунул палец в рот, зачем-то облизал его и загукал — глухонемой.
— О Господи! Кого только не присылают на флот! — огорчился адмирал.
Ему как-то не хотелось сразу смириться с мыслью, что человек может потерять дар речи не от встречи с ним, а просто так — от рождения.
Он начал вспоминать, что ему известно из азбуки глухонемых, и ничего не вспомнил.
— Ну-ка, голубь, пойдём-ка,— сказал адмирал.
Он взял матроса за руку и повёл за собой.
Адмирал привёл его к себе в кабинет и усадил напротив. Помолчали.
«Интересно, чей он? — думал адмирал.— Нужно собрать всех».
И собрал всех своих подчинённых. Когда все расселись, он спросил у всех:
— Чей это матрос? — и ткнул пальцем в глухонемого.
Матрос тупо смотрел перед собой, чему-то улыбался и время от времени гукал.
Молчание подчинённых потихоньку надоело адмиралу. Он поднял каждого и спросил:
— Твой?!
— Нет,— ответил каждый.
— Посидим,— предложил адмирал,— может, вспомним?
Других предложений не поступило. Вспоминали до полуночи. С каждым часом всё напряжённей. Подчинённые ёрзали на стульях.
«А-а, сволочи! — злорадствовал про себя адмирал.— Не нравится?»
Ровно в полночь матрос гукнул в последний раз, встал и сказал:
— Я из кочегарки. Мне на вахту пора.
Адмирал открыл свой самый зловещий глаз и сначала пригвоздил им, а затем поднял съёжившегося начальника тыла.
— Врёт! Он всё врёт! Своих всех знаю,— зачастил начальник тыла и прижал для чего-то руки к груди.
— А может, это диверсант? — предположили бдительные. Бдительные не спали — бдили.
«Идиоты»,— покосился на бдительных адмирал, а вслух сказал:
— Очень может быть.
— Я ночью в кочегарке, а днём — сплю, поэтому меня никто не знает,— затараторил матрос.
— Понятно,— вздохнул адмирал,— поэтому-то ты и не стрижен. Всем ясно, почему он не стрижен?
— Ясно,— ответили все и как-то сразу поднялись.
— Сидите-сидите,— ядовито улыбнулся адмирал,— я ещё не кончил.
Кончил он глубоко за полночь, когда прочно всадил в каждого чувство вины. Кончать в таких случаях особенно приятно.
— Ну и рожи у них были,— хмыкнул адмирал уже под одеялом,— о-от сволочи…
«Волга» главкома, а за ней ещё штук пять со свитой окружили крыльцо, как стая акул зелёную черепаху.
Главком выполз. Его встретили, проорали: «Смирна!» — и повели по лестнице.
Кронштадтский центр подготовки молодого пополнения лизали неделю. Теперь всех разогнали по углам. Перед каждой дверью в каждое ротное помещение поставили задёрганных начальников курсов, чтоб они открывали двери и представлялись. Они открывали и представлялись деревянными языками, сдерживаясь, чтоб от страха что-нибудь такое не заорать, соответствующее моменту.
Громадный Федя Кудякин по кличке Шкаф, начальник курса и капитан третьего ранга, стоял на втором этаже перед дверью в ротное помещение, расположенное как раз над тем крыльцом, где высадился главком.
Федю трясло от нетерпения: у него дрожали губы, руки, ноги, а мысли, совершив небольшую пробежку, как собаки на цепи, возвращались в голову.
Вот сейчас должен появиться главком, вот сейчас!
Федя в полуобмороке прислонился к двери, за которой всё блестело, как у кота соответствующее место.
В лестничном пролёте показалась голова в фуражке, послышалось старческое кряхтенье и шелест свиты:
— И д ё т!!!
Судорожный вдох — и Федя мгновенно рванул дверь, распахнул её и уже собирался вспомнить свою фамилию, как за дверью он увидел её: гирю… 32 кило!
«Ччче-ёрт! Носили по кубрику, обняв как маму, не знали, куда сунуть, и оставили. Ну, Петров, пицунда мохнатая, я тебе сделаю!»
Федя схватил гирю одной рукой, надломился в спине со слезой, поднял её и… выкинул в открытое окошко. Внизу что-то квакнуло — ладно, потом!
Федя успел-таки обернуться и представиться главкому. Главком ничего не заметил. Вот что значит быстрота!
Главком уже прошёл мимо Феди, когда раздался этот вой. Выли из окошка. Выли так, будто скальп снимали. Некстати, чёрт! Федя поморщился.
Главком удивился, повернулся и посмотрел на Федю. Началось адмиральское разглядывание. Только наши адмиралы так рассматривают офицеров — запрокинув голову, как редкое насекомое.
Они лупоглазили друг друга до тех пор, пока Федя не выдержал:
— Товарищ адмирал флота Советского Союза,— пропел он,— разрешите разобраться?
— Разберитесь,— кивнул главком.
Федя чуть не выпал со всего маху, до того перегнулся через подоконник.
Гиря попала на «Волгу» главкома и прошла её насквозь, а в ней сидел матрос-водитель и в состоянии хамского расслабления мечтал о демобилизации.
Гиря прошла у него перед носом, не задев ни капли. Матрос обгадил себя и всё вокруг в радиусе пяти метров, выплеснув в окна. Потом он выполз из машины на карачках и, осознав, что жив, заорал как ненормальный.
Это был дым. Едкий, залезающий во все дыры, заполняющий и человеческий рот, если он встречается на пути.
Это дым. Точно. Он почуял его. По первой связке молекул, достигнувших тех бугорков, которые отвечают за обоняние.
В отсеке — пожар. Но почему он не слышал тревоги? Почему никто не бежал, не хлопал дверьми, не кричал? При пожаре всегда так кричат. Не мог же он проспать всё это?
Мог. Но только в одном случае: пожар возник так внезапно, что все слиняли без тревоги. Растворились в один миг. Так бывает при объёмном возгорании.
Глупости, при таком возгорании в отсеке съедается сразу весь кислород. И никуда ты не убежишь.
Что же тогда? Непонятно.
Пока ясно одно — центральный пуст. Он один, и нужно выбираться.
Всё это пронеслось в голове за четверть секунды, ещё через четверть он был на ногах.
Спокойно. Тихо. Только без дёрготни. Значит, так: нужно отступить вглубь каюты — дым уже лезет в щели, но вдыхать ещё можно,— там вдохнуть поглубже, и вперёд. Есть ещё время. А вот ПДУ [3] в каюте нет — уволокли, сволочи.
И тут он увидел, что на дерматиновом покрытии двери есть узоры — красивые цветы,— раньше не замечал, а теперь он вдруг захотел запомнить эти узоры. Запомнить, запомнить.
Ерунда! Нужно взять себя в руки. Нужно так: вдох — и дверь в сторону; и посмотреть — есть пламя сразу за дверью или нет, а то с закрытыми глазами не очень-то в него сунешься. Потом зажмурился, если всё хорошо, и шагай в дым, справа по борту дотянул до поручней перемычки ВВД, а там — и до переборочной двери: и посмотрим, что у нас с дверью. В запасе — минута. Ровно на столько хватит воздуха в лёгких. Всё! Полезли!
Ручка двери каюты холодная — значит, за дверью пламени нет. Только сейчас сообразил. Лишь бы дверь не заклинила. Рывок — поехала в сторону. За дверью стояло молоко — ни черта не видно,— и он, зажмурившись, шагнул в него. Дыхание он задержал уже вечность назад.
Ощупью до поручня, по нему дополз до двери. Вот она. Кремальера внизу — задраились. Он постучал по ней рукой — ему сразу ответили,— есть там люди, есть! Теперь вверх её. Он нажал, но она не поддалась, мало того — обжалась, опустилась вниз. Не пускают, гады, не пускают. Ну, конечно, дым полезет к ним. Ну, теперь можно молотить в дверь руками и ногами, можно кричать, выпуская в этом бесполезном крике весь ненужный теперь воздух из лёгких!
И он закричал.
И проснулся. Тишина. Он лежит на верхней койке, в каюте, в отсеке. Это его каюта, его койка, его отсек. Он сразу узнал. Темно — в каюте нет света. Ни звука, если не считать ровного гудения вентиляторов и того, что он дышит как паровоз и в висках работают упрямые молоточки.
Господи, неужели приснилось?
Послышались голоса. Они там, за дверью. Это спокойные голоса — перекликаются вахтенные. Они словно кулики болотные, будто говорят друг другу: «Всё хорошо».
А вот и узоры на двери. Красивые. И до всего можно дотронуться. На всё хватит времени. И он коснулся, потрогал. Ему было нужно. И руки натыкались на бугорки, порезы, заусенцы. А потом он вышел, дотянул по стеночке до холодного поручня и до скользкой на ощупь кремальеры. Он долго стоял у двери. Всё вспоминал, вспоминал.
Навстречу полезли люди, и он их пропустил. Хотя это они не пускали его в отсек тогда, и он их тогда ненавидел. И кажется, он их и сейчас ненавидит. Ну, конечно. Их же можно схватить теперь за грудки и душу из них вытрясти. Даже кулаки сжались. Фу ты, Господи!
— Ты чего? — спросили его.
— Да так,— сказал он и рассмеялся.
У нас командир три автономки подряд сделал. Не вынимая. Вредно это для организма, когда не вынимая. Сдвинуться в нём что-нибудь может, в организме.
У нашего командира, по-моему, сдвинулось: в середине автономки ему захотелось, чтоб все пели.
— Вы же не знаете ни одной строевой песни,— говорил он нам, командирам боевых частей, на докладах,— используйте время здесь, в автономке. Что вы на меня так уставились? Учите. Учите народ. Пусть народ поёт. Нас по приходу могут проверить на знание строевой песни.
Потом командир приказал распечатать текст двух песен, по сто экземпляров каждую, и раздать народу.
И мы запели.
Пели мы целыми боевыми сменами, перед заступлением на вахту, боевыми частями пели и в одиночку…
Всё-таки три автономки в год — это много.
Даже для командира.
По ночам кают-компания — этот рассадник антикомандирских настроений — потешалась:
— …Ну, теперь нам хорошо…
— Дождались…
— Наступили времена…
— А то я думал, чем бы занять мой пылающий мозг?!
— Песней. Теперь все будем петь. Ежедневные спевки.
— И кто хорошо споёт, того по приходу домой сразу от-пус-тят.
— А чего вы смеетесь? По приходу нас запросто могут на песню проверить.
— Могут: у нас везде чудеса.
— Представляете? Бросим чалки, привяжемся, выйдем наверх, построимся, а нас уже ждут: пойте, говорят.
— А мы стоим и молчим. Нехорошо.
— Нехорошо. Действительно: пришли с моря и не поют. Непонятно.
— Молчат с моря. Безобразие-то какое!
— Сразу заинтересуются: почему молчат? Почему не поют? Что мешает петь? В чём причина непения? Может, недовольные есть?
— Недовольные, выйти из строя. Шлёпните их на торце пирса.
— А я предлагаю вообще начать петь заранее.
— Загодя… это хорошо…
— Как всплыли — всех свободных наверх в ватниках — и песню.
— А потом почин можно организовать: «В базу — с песней».
— Политотдел бы в потолок кипятком писал.
— В это воскресенье командир хочет устроить смотр-конкурс между боевыми сменами. Будет праздник песни. Как в Эстонии. Команде петь и веселиться!
— Интересно, доктор давно ли осматривал командира? По-моему, с ним происходят мутации.
— А лучше петь просто отсеками. А как будет звучать: «поющие отсеки»!
— А жюри в центральном. Щёлкнул «каштаном» — и пожалуйста: любой отсек. Поют отсеки, поют…
Кают-компания потешалась неделю. А зря: по приходе нас действительно проверили на знание строевых песен. Выгнали на плац и проверили.
Весь химический профессорско-преподавательский состав во главе с начальником факультета по случаю приезда главкома сидел в кустах туи.
У главкома после строевого смотра на плацу, где мимо него пробарабанили курсанты с диким криком «Раз-иии-раз!» и судорожными рывками голов направо, и после того, как ему шепнули, что это идут химики,— вдруг, на семьдесят пятом году жизни, проснулось желание осмотреть химический факультет.
С быстротой молнии факультет обезлюдел: все сидели в кустах туи и настороженно следили за главкомом и его свитой.
Часть свиты осталась внизу, а сам главком с остатками поднялся в роты.
Из кустов туи вырвался горестный вздох.
Главком поднялся на третий этаж и попал в роту штурманов, случайно живущих на химическом факультете. Дневальный, увидев его, окаменел так, как если бы главком шагнул на него прямо с портрета: он открыл рот, но лёгкие ему не подчинились, и крика не получилось.
Дежурный по роте, почувствовав в тишине что-то неладное, выбежал из умывальника и так закричал: «Смир-на!!!»,— что у дневального рот закрылся. Главком удовлетворённо кивнул, выслушал рапорт и двинулся в спальное помещение.
Там в это время находилось дежурное подразделение: оно готовилось к заступлению, то есть: спало бездыханно.
Истошные крики, ненормальный рапорт с «адмиралом флота Советского Союза» привели к тому, что дежурное подразделение моментально проснулось и, кое-как одёрнув одеяла, схватило в охапку одежду и в трусах полезло в окна. Всё это происходило на третьем этаже и весной.
Стоящая внизу ошеломлённая свита главкома, открыв рты, наблюдала, как окна на третьем этаже с треском распахнулись и в них ринулись, как пираты на абордаж, человек двадцать в трусах и с бельём. Затем эти двадцать человек во мгновение ока по карнизу — бельё между ног — перешли в соседнее ротное помещение.
— А-а… интересно…— сказал какой-то обалдевший адмирал из свиты,— кого же здесь всё-таки готовят? Химиков или диверсантов?..
В этот момент главком вошёл в спальное помещение. За ним, зажмурившись, шагнул дежурный: он ожидал, что сейчас главком наткнётся на лежбище котиков, но если не считать двух мертвецки спящих, в остальном помещение выглядело даже очень сносно.
Главком заметил спящих и направился к ним.
— Товарищ курсант,— затеребил он по-отечески первого за плечо,— товарищ курсант, почему вы не на строевых занятиях?
— Потому что формы нет,— сказал первый и, не проснувшись, повернулся к главкому задом.
Мы уже говорили, что главкому было много лет — чуть-чуть не хватало до ста — и он давно уже был дедом, а тут перед ним были дети. Он оставил первого и приступил ко второму.
— Товарищ кур-са-н-т,— шептал он ласково и теребил второго за плечо,— то-ва-рищ кур-са-ан-т…
Второй открыл наконец свои мутные очи. На своем плече он увидел адмиральскую руку с нашивками до локтя, а прямо перед собой — фуражку в золоте и погон с «обалденным» гербом.
— Ну и не хрена себе! — сказал второй, мотнул головой, обтер её о подушку и, повернувшись со словами: «Вот это да!»,— тут же заснул.
Стоять рядом с ними было как-то не совсем удобно, и главком, потоптавшись, двинулся в обратный путь.
— Ну…— остановился он на выходе из ротного помещения и, оглянувшись на спящих, нерешительно взглянул на одеревеневшего дежурного, подумал и махнул рукой.— Ну, ладно.
По пути заглянули в бытовку. Там стояло беззаботное тело в трусах. Тело ничего не слышало, тело стояло и гладило брюки. Тело оглянулось и застыло с утюгом. На него смотрел главком. Так человека вообще-то можно заикой оставить или добиться того, что всю оставшуюся жизнь он будет хохотать.
Главкому захотелось пообщаться.
— Ну? — сказал он.— А вы кто?
В следующие полсекунды к телу вернулась речь, и оно, вместе с утюгом, поднятым к уху, обозвало главкома «маршалом» и сказануло какое-то очень необычное предложение, из которого было понятно только то, что перед вами стоит курсант Пуговкин.
Главком обиделся на то, что его обозвали «маршалом», и выкатился из роты с криком:
— Э т и х и м и к и!!!
В кустах туи произошло движение. Волнение произошло. Кусты возмутились. Вперёд начали выталкивать начальника факультета.
— Александр Леонидыч! — говорили ему горячо, увлечённо подталкивая к выходу.— Вы должны выйти и сказать ему, что это не химики. А то опять на нас все шишки… Скажите ему, что это штурмана.
— Да вы что! — отбивался начфак, стараясь за кого-нибудь задержаться руками.— Вы что, отпустите! С ума посходили все, что ли? Хотите, чтоб я умер на месте от инфаркта? Да чёрт с ним… отпустите… вы что?..
Так начфака и не смогли выпихнуть. Хотя толкало немало человек.
Главкома тем временем успокоили и повели его в лабораторный корпус.
Всё стихло; профессорско-преподавательский состав потихоньку растекся; кусты застыли в успокоении; и всё на этом свете замерло до следующего посещения главкома.
Из наших все отсидели. Командир у нас ненормальный, как многие считают, и поэтому наши отсидели все. Только я не сидел. Механик сидеть на губе не должен, иначе всё на корабле встанет раком и развалится. А что такое дизель-электроход, вам, наверное, ясно: это такая кака — описать невозможно. Достаточно сказать, что когда мы всплываем на зарядку батарей и открываем крышку люка, то вверх — метров на пятнадцать — вырывается столб дерьма. В смысле запаха. Так что сажать меня нельзя. Правда, сутки ареста мне объявляют регулярно, но сажать не сажают. Кроме меня, отсидели все. Командир у нас несколько не в себе насчёт воинской дисциплины, так что место на губе в этом флагманском крысятнике — городе Полярном — для нашего экипажа до недавнего времени имелось. Теперь хором осваиваем Североморск.
— Продлите моему врачу пару суточек,— просит командир по телефону,— у меня штурман на подходе, он тут дела закончит и сменит врача. А этому моему охламону парочку суточек вкатайте.
Да-а… У нас всё по уставу. Например, о своём приближении со стороны моря командир любит уведомить базу. Только Сет-Наволок минуем, а он уже семафорит на берег командиру базы — мол, привет! — и радует его указаниями относительно того, как его встретить, что из вкусненького приготовить и во сколько баньку истопить.
Мат мчится по всей семафорной линии.
— Вот сволочь! — говорит командир базы насчёт нашего капитана и не топит баню.
Ну, с базой командир сделать ничего не может, поэтому наших сажает регулярно.
Экипаж его ненавидит. Даже не здороваемся. Давно это началось.
Стоим на подъёме флага, он подходит:
— Здравствуйте, товарищи матросы!
И громадная тишина в ответ. Ещё раз:
— Здравствуйте, товарищи матросы!
Здравствуют, но молча. Все смотрят в сопки. Тогда он подходит к офицерам:
— Здравствуйте, товарищи офицеры!
И полная, знаете ли, солидарность. Потопчется и…
— Все вниз!..
И пошёл крутить, кишки наматывать. И старпом Антипков у нас сидел постоянно, просто прописан был на губе. Либо на губе, либо на корабле. На берег он попадал редко — вы же знаете эту фразу из устава: «Частое оставление старпомом корабля несовместимо с его службой». Ну вот. Но уже если попадал…
Водка тогда в Полярном продавалась в трёхлитровых бутылях, и называлась она «антиповкой». А 1100 граммов спирта, как справедливо отмечено в Большой Советской энциклопедии, абсолютно смертельная доза для человека. Старпом любил поставить «антиповку» на стол и зачитать вырезку из Большой Советской энциклопедии. После чего он выпивал её до последней капли и в состоянии повышенной томности падал в салат. Отволакивали его на корабль и забрасывали в каюту. Когда он приходил в себя, он подписывал всё, что ему подсовывали. Помощник рисовал красиво, по-старославянски, на бумаге: «Я Антипка, государь, сволочь и последний дурак…» — и подсовывал ему. Старпом подмахивал не глядя, а потом эту штуку ему на дверь приделывали.
Когда старпом был трезв, он был большая умница, математик, аналитик и философ, и торпедная атака у него шла исключительно в уме и на пять баллов, а когда он бывал пьян — это был большой шутник. Гауптвахту в Полярном ликвидировал. Его там знали, как мама папу, и в камеру не сажали. Он просто шлялся по территории.
А каждая губа, понятное дело, имеет свою ленкомнату, чтоб вести среди арестантов разъяснительную работу.
Антипка шлялся-шлялся и от скуки зашёл в эту избу-читальню, в этот «скот-просвет-руум». Там он прочитал почти всю центральную прессу, впитал — «та-ся-зять» — в себя дыхание страны, затем сложил все подшивки горой в середине и поджёг, после чего объявил гауптвахте: «Пожарная тревога! Горит ленинская комната!» — и возглавил борьбу за живучесть.
Все бегали как ненормальные, икали, искали багры, вёдра эти наши треугольные, ублюдочные хватали, разматывали шланги, пытались подсоединить их к гидранту. В общем, гауптвахта сгорела дотла, а Антипку отвезли в Североморск и прописали там на гауптвахте навсегда. Сжечь её невозможно — она каменная.
Так мы из Полярного и переехали в Североморск. И теперь у нас там постоянное место жительства. И первым делом после старпома командир там врача, конечно, прописал — ублюдок потому что, прости меня Господи.
— Товарищ капитан второго ранга, разрешите доложить?
— Да!
— Капитан-лейтенант Петров дежурство по кораблю принял!
— Товарищ капитан второго ранга, старший лейтенант Недомурзин дежурство по кораблю сдал.
Мы с Геней Недомурзой докладываем старпому о «приёме-сдаче» дежурства. Сначала я, потом — он. Я — о приёме, он — о сдаче. Наоборот, сами знаете, никак нельзя. Потому что если он доложит, что сдал, а я ещё не доложу, что принял, и тут — раз! — и что-нибудь взорвётся — у нас это запросто,— и корабль в этот момент никто, получается, не охранял. И с кого спросить? Спросить не с кого! А спросить хочется, потому что придётся с кого-то в конце концов спрашивать.
— Замечания?
У кого же нет замечаний! Замечаний у нас вагон. И старпом о них знает. И вообще все обо всём знают, но если я сейчас скажу, что замечания есть, то как же я принял корабль с замечаниями, а если скажу, что замечаний нет, то что же это за приём корабля, если нет замечаний? Всё это, как всегда, вихрем проносится в уме, после чего ты говоришь:
— Отдельные замечания устранены в ходе сдачи дежурства.
Вот такая формулировочка. И старпом кивает. Кивает и неотрывно смотрит на Геню. Геню он ловит на каждом шагу. И гноит нещадно. И всё норовит его, даже походя, уколоть, ущипнуть, удавить. А сейчас он его просто убьёт. И не потому, что Геня идиот, просто некоторые могут всё это от себя отодвинуть, а Геня не может. Подумаешь, старпом на тебя смотрит. Ну и что? Он на всех так смотрит. Но Геню он чует. И Геня трусит. Он становится сразу мелким, без плеч, без шеи, взъерошенным, отчаянно потным: на лбу будто волдыри от ожога, так потеет, а в зрачках — атропиновый ужас, мыльный-пыльный.
— Ну-у?! — говорит старпом медленно и смотрит на Геню.— И когда же вы станете человеком? Когда от вас появится хоть какая-то отдача, но не в виде дерьма?! Когда на вас можно будет корабль оставить? Когда я засну, а перед сном улыбнусь, подумав, что вы на вахте и всё спокойно? Почему я всё время должен за вами с совком ходить и говно ваше влёт подхватывать? Я же не успеваю его подхватывать на самом-то деле. Вы же валите и валите. Когда я увижу перемены в вас, которые меня поразят?..
Старпом всё говорит и говорит, а потом он расходится и уже орёт. Но я лично его не слышу. Я смотрю на Геню. Жаль человека, сейчас от него вообще ничего не останется — вонючей лужей растечётся на королевском паркете. В лице его происходит масса всяких движений, вперемешку со вздрагиваниями: там и страх, и стыд, и срам, и какие-то потуги — не то совести, не то самолюбия. Отдельными позывами отмечены рудименты гордости, доблести, осклизлые останки чести. Мышцы на лице его как-то быстро — словно домино на столе руками размешали — вдруг собирают по кусочкам то эмоцию страха, то какого-то недоделанного достоинства, которое немедленно обращается в стыд. И кажется, что Геня вот-вот возмутится. Вот-вот это произойдёт. Нет! Его до конца не растолочь, нашего Геню, не стереть, не забить! Шалишь!
Сейчас он наберёт в грудь побольше воздуха. Губы сжаты, в глазах — жуки сношаются! Сейчас! Сейчас старпом получит! Ну? Давай!
И тут Геня оглушительно пёрднул!
Я от неожиданности — даже рот раскрыл. Старпом, по-моему, тоже.
А Геня обмяк весь, обмяк.
И куда всё делось, куда?
Лёха Бобров, по кличке Бобёр,— тучный, белёсый, тупой — действительно похож на бобра: спина согнутая, шеи нет, холка вздыблена, и усы торчат, а выражение на лице — точно он только что осину свалил.
Лёха такой старый — его убивать пора. Лёха служил на нашем плавстрашилище артиллеристом-торпедистом, и трёхтонные краны для погрузки торпед находились в его заведовании.
Как-то двигатель с этого его сокровища сняли для ремонта и положили в тенечке для созревания — пусть отдыхает.
И пролежал он там недели полторы. А за это время рядом с ним на палубе наросли груды всякого металлолома: все подумали, что здесь собирают металлолом на сдачу.
А там рядом объект приборки у радистов. Радисты ходили-ходили, потом у кого-то проходящего вдоль спросили для очистки совести:
— Слышь, ты, это не твоя х-х-ерундовина? Нет?
И выбросили двигатель за борт — тот только булькнул.
Командир вызвал Лёху и спрашивает:
— Бобров, что у нас с двигателем?
— Всё нормально, товарищ командир,— говорит Лёха,— оттащили к трубе.
— К какой трубе? — спросил командир без всякой задней мысли.
— А к этой… как её… к забортной,— ответил Лёха без всякой передней.
— А-а,— сказал командир,— ну и что?
— Разбираемся, товарищ командир.
— Хорошо.
Совсем «хорошо» командиру стало тогда, когда он узнал, к какой «трубе» оттащили двигатель.
— Ты-ы-ы!!! — орал он Лёхе.— Гавв-но-о!!!
А Лёха молчал, сопел, и выражение на лице у него было — будто осину свалил.
Комиссия по проверке организации борьбы за живучесть застала Сергей Сергеича врасплох. Он не успел улизнуть, и теперь он стоял рядом с батарейным автоматом во втором отсеке и вымученно улыбался.
Сергей Сергеич (кличка Эс-эс) — был заместителем командира по политической части на этом атомоходе. Кроме того, он был уже очень стар, когда попал на железо, так стар, что ни черта не знал, хотя по борьбе за живучесть в отсеках подводной лодки он мог долго говорить нужные слова, прикрывая своё полное отсутствие выписками из КВСа. [4] Проверок он боялся панически.
— Аварийная тревога! Пожар во втором! — настигла его вводная, поданная проверяющим.
Она ударила его в спину между лопатками, как чёрная стрела, и он завис, сжался.
Захлопали переборки, личный состав заметался по отсекам.
— Задраена носовая переборка!
— Личный состав включился в индивидуальные средства защиты! — вводная отрабатывалась.
Проверяющий, грозный капитан первого ранга из бывших командиров, нашёл Эс-эса среди ящиков. Огромный, как скала, он завис над ним и прочитал бирку на кармане рабочего платья: «Зам. командира по политической части».
— Ага,— сказал он.
Как всякий бывший командир, проверяющий не любил замов.
«Попался, говнюк!» — говорили глаза проверяющего.
«Не на-до!» — молили глаза Эс-эса.
«А вот мы сейчас увидим»,— не умолялись глаза проверяющего.
— Ваши действия по вводной «пожар в отсеке»? — спросила скала в звании капитан первого ранга у съёжившегося замполита.
У зама много действий. Откройте корабельный устав, и вы увидите, чего там только не наворочено.
Во рту у Эс-эса стало кисло, противно стало, мысли потемнели, спутались и сбились в войлок. Он даже забыл на время, как его зовут. Он не помнил ничего. Время шло, и нужно было что-то говорить, а он только улыбался, потел и жевал воздух.
— В ы н о ш у к о м а н д и р а,— пролепетал он наконец чужим голосом, влажный и дурно пахнущий.
— Ч т о-о-о?! — загремела скала в звании капитан первого ранга на весь отсек.— Что? Поссать ты его, что ли, выносишь?
— Нет, вы послушайте, что он говорит! — возмущался проверяющий, призывая в свидетели весь отсек.— Выносит он его, выносит поссать!
Эс-эс больше ничего не сказал. Он стоял такой маленький, ушастенький, всклокоченный, вцепившийся в какой-то ящик и всё ещё улыбающийся. Всё плыло в розовом тумане, и где-то из тумана всё ещё доносился до него голос проверяющего из очень большой комиссии по проверке организации борьбы за живучесть.
Пётр Петрович после безнадёжных попыток проглотить сгусток слизи, хрипом втянутый из носа в глотку, проснулся, сел на постели, сказал: «Чёрт!», увидел в будильнике четыре часа утра и, откинувшись, воткнулся в подушку.
Прошла целая неделя после похода, а автономка продолжалась каждую ночь: снилась вахта, лодка, старпом и прочая гадость. Жуть да и только!
Надпочечники не дали ему увянуть. Они затеребили мозг. Мозг открыл рот и вложил в него страдальческое мычание.
Минут двадцать шла тяжёлая внутренняя борьба, можно сказать, даже схватка; в конце концов Пётр Петрович встал и с немым выражением лица, мимоходом стянув с жены одеяло, под тонкие повизгивания отправился в закуточек, целиком оборудованный для дум и страданий.
Кишечник оживлял дорогу на языке труб и кларнетов; желудок шевельнулся и, пока Пётр Петрович, пошатываясь, разговаривал с белым жертвенником, напомнил хозяину, что в четыре утра первая боевая подводная смена стартует на завтрак. Срочно захотелось есть. Жена проснулась от возни в холодильнике.
— Петя,— накрылась она одеялом,— ты где? А?
— Сейчас,— вяло отозвался полуслепой Петя, нащупав сметану,— сейчас…
Что-то пресное, тягучее безвкусно полезло в рот. «Замёрзла»,— решил для себя Пётр Петрович и дожевал всё.
— Замёрзла,— повторил он для жены и, накрывшись с кряхтеньем, сытый, тёплый, угасал, угасал, угасал…
— Что замёрзло? — где-то там наверху, как звезда из космоса, отозвалась жена.
— Что замёрзло? — всё сильней просыпалась она.
— Сссы-ау-ах… сметана-а твоя…— умирал на сегодня Пётр Петрович.
— Какая сметана? Господи! — пихнула его жена.— Ты чего там съел? Там же не было сметаны! Ты чего сожрал, несчастье?
— Всё-всё-всё,— скороговоркой гасил отдельные вспышки сознания Пётр Петрович.
— Всё,— затих он и подвёл черту,— нор-маль-но… всё…
— Петька! — села жена вертикально.— Ой! Там же тесто было старое… ой, мама!
Она полезла через Петю. Тот дышал, как бегемот под дрессировщиком,— одними ноздрями.
— Скотина! — ахнуло из холодильника.— Сожрал!
— Петенька,— склонилась она через минуту к губам Петра Петровича, стараясь уловить самочувствие сквозь свист,— а может, касторочки выпьешь, а? И сейчас же пронесёт! Касторочки, а? Ложечку…
— Сейчас, сейчас…— скакала по комнате и где-то что-то открывала,— вот, Петенька, открой ротик, ну, одну ложечку… вот так… и всё будет нормально…
Наутро всё было нормально. Военно-морской организм Петеньки — организм ВМФ! — усвоил даже касторку!
Швартовка к родному пирсу с полного хода — большое прикладное искусство. Военно-морской шик. Представьте себе: белый пароход, а может быть, даже и серый, с ходу, на всех парах, весело, вместо того чтобы по всем законам гидродинамики врезаться, перевернуться, развалиться и затонуть,— на крутом вираже останавливается у пирса как вкопанный, как мустанг останавливается. Красиво, чёрт побери!
Капитан нашего помоечного корыта — катера военно-морского (разумеется, у нас там что-то иногда даже с ходу стреляло) — всегда любил швартоваться вот так — на полном ходу. Носом в пирс. Скорость дикая. Остаются какие-то метры, дециметры-сантиметры, и…
— …Осади! — кричал он в машину, и машину осаживали, и корыто с диким ржаньем вставало на дыбы и…замирало у пирса.
И вот в очередной раз, когда до пирса остаётся совсем ничего, на бешеной скорости…
— …Осади! — кричит капитан.— Полный назад!
— А назада не будет, командир…— сказал ему спокойненько мех.— У нас заклинило.
— Вот это да! — сказал командир в пяти сантиметрах от пирса.— Чтоб я сдох!
И тут же лбом он пробил стекло, вылетел через него и полетел сдыхать.
Два дизеля сошли с фундамента; мотористы вздохнули и вспорхнули; сигнальщик, тараторя, нырнул в открытый люк; швартовщики взмыли и сгинули, а боцман… боцман должен был врезаться средней своей частью в реактивную бомбомётную установку и кое-что там себе кокнуть. Но! (Мочёная пися эрцгерцога Фердинанда!) В последний момент, с огромными глазами газели, в жутком перенапряжении он преодолел два метра в высоту и ещё четыре в сторону и рухнул в студёные воды Баренцева моря, как метеорит.
Полпирса пропахали. Нос — в гармошку. И самое странное, что все остались живы.
Вот такие мы лихие,
Мужеложству вопреки.
Командующий дал полюбоваться своей верхней розовой десной, потом помассировал её языком, поискал, поцокал и вошёл в рубку.
Тральщик мотало, как галошу на ноге у пьяницы: взлетало вверх, задумывалось на секунду, потом вниз и опять вверх; а оперативным стоял лейтенант Котя Васин; он укачивался до потери ответственности.
Зелёный, цвета морской волны, с расширенными зрачками, он стоял и реагировал. Ему было всё равно, хоть мазок бери из носоглотки на предмет наличия мозга.
— Ну-у,— пододвинулся адмирал к карте,— что тут у вас? Доложите обстановку.
Обстановка была на карте нарисована; что, куда — всё отлично.
Командующий, глядя в карту, икнул и рыгнул, отчего в рубке запахло обедом.
Коте и без того было нехорошо, а тут, после запаха обеда, тело выгнулось, стало жарко, потом холодно, опять жарко, и слюна — верный признак — потекла.
— Ну-у, доложите…— уставился на него адмирал.— Что тут у вас?
В рубке не было иллюминаторов, и Котя двинулся на адмирала, медленно гипнотизируя его бесчувственными глазами.
Тот почувствовал недоброе и запятился, засуетился, залопотал, по инерции всё ещё интересуясь обстановкой.
Отпрыгнуть адмирал успел, Котя рванул дверь, ведущую на трапик, потом крышку от трапика — вверх и… ха-ха-ха! — вниз по трапику захакало, хлынуло и тут же подобралось волной.
Торопливо отметав харч полуденный, Котя вернулся в вертикаль и нашёл глазами адмирала: тот забился в угол.
— Товарищ адмирал! — сказал Котя, еле ворочая языком.— Разрешите доложить обстановку?
— Не надо,— замахал адмирал руками совершенно по-семейному,— занимайтесь тут сами.
И после этих слов адмирал позволил себе навсегда исчезнуть из рубки, а потом и с тральщика вообще…
Иногда меня спрашивают: «Ну как вы там в ОВРе [5] живёте?» На что я всегда отвечаю: «С неизменным успехом» — и сразу вспоминаю, как Серёга Батраков, наш старый, глупый старший лейтенант, радостно сбегая с корабля по трапу, как-то крикнул вахтенному:
— Эй, страшила, бригадир убыл?
Вахтенный не успел ответить, потому что из-под трапа послышалось:
— Батраков! Я не бригадир, а командир бригады, и хрена лысого ты у меня очередное звание увидишь.
Так и не дал Серёге капитана. Вот сука, а?
Как мы живём? Да нормально, наверное. Вот стоит в строю штаб бригады, а самым последним стоит лейтенант Дидло Сергей Леонидович, мой лучший друг. Он только что назначен в бригаду флагманским химиком. Штаб стоит в одну шеренгу. У них строевой смотр, и мимо строя идёт командир базы. Подходит он к лейтенанту, останавливается и с миной брезгливости на лице, будто жабу видит, вытягивает из себя:
— Лий-ти-на-нт!
— Лейтенант Дидло, товарищ капитан второго ранга!
— Только хохлов нам и не хватало.
— Я русский.
— Кто это? — командир базы, поворотив свой лик хрестоматийно алкоголический в сторону, обращается уже к командиру бригады.
— Это флагхим. Новый,— отзывается тот.
— А-а-а…— Командир базы возвращается к лейтенанту и, лениво уставясь себе под ноги, продолжает: — Лейтенант… уебать тебя, что ли?.. Ну что вы лезете всё время в разговор? Что вы всё время лезете! Вести себя не умеете?.. Так мы научим. Комбриг!
— Есть!
— Накажите его.
Комбриг быстро:
— Выговор!
Так и служим.
А в море вместе со штабом как выйдешь, так им, сволочам, на обед отбивные подавай. Нажарят отбивных и кормят этих ублюдков. За три дня всё мясо сожрут, а потом ещё месяц в море выходим на одних сухарях. Командира базы у нас зовут Дедушка Пак. Ему пятьдесят семь лет, он старый, гнусавый, вредный и злопамятный. Уже еле ползает, но всё помнит, собака. Серёга его как увидит, так всегда мне говорит: «Редкая сволочь, Саня, долетит до середины Днепра». Вот вползает тот Пак в сопровождении комбрига к оперативному, тяжело плюхается на табурет и спрашивает:
— Как у нас обстановка?
Оперативный набирает полную грудь воздуха и начинает: «То-то — там-то, это здесь»,— а Пак посидит-посидит, свесив голову, с кислой рожей, а потом и скажет:
— Всё-то вы мне врёте. Дурите мне мозги, потому что я старый и больной. Комбриг!
Тот, подтягиваясь:
— Есть!
— Снимите-ка его, мерзавца, с вахты. Ту-ни-я-дец, прости Господи!
А вчера в четыре утра кто-то под окнами шлялся и пел: «В не-бе ве-сен-не-м, в не-бе да-ле-ко-м па-да-ли две-е зве-з-ды-ы-ы-ы… в ут-рен-н-ие са-ды-ы-ы…» Говорят, это у соседей скинули две звёздочки со старшего лейтенанта.
Вот так мы и живём.
Обеспечивали мы лодочку. Задачу она сдавала: всплывала-погружалась, а мы — парочка тральщиков во главе с комбригом — создавали им иллюзию совместного плавания.
Когда эти выдры нанырялись и сдали свою задачу, решило наше начальство отметить это дело и по этому поводу отправилось к острову.
Есть у нас такой островок. Мы как только сделаем что-нибудь путное и при этом никого случайно не утопим, сразу же направляемся туда и там на травке отмечаем выполнение боевой задачи.
Причалили мы, вынесли всё что положено на травку, расселись всем кагалом (штабом, разумеется) и начали отмечать.
Взял начальник штаба трёхлитровую банку в обе руки, отпил для пробы и говорит:
— Это… не вино… по-моему…
— Да брось ты,— говорит ему комбриг, берёт у него банку и делает глоток, а потом он замирает, и видно, как организм у него впитывает и соображает, а весь штаб смотрит на комбрига. Начальство есть начальство — как скажет, так и будет.
— Да-а…— говорит комбриг протяжно,— на вино это не похоже. Что же это? Вкус какой-то…
И тут:
— Товарищ комбриг! Товарищ комбриг! — бежит издалека вестовой.— Не пейте! Это не вино! Не вино это!
— А что это?! — кричит ему навстречу комбриг.
— Это проявитель! — подбежал вестовой, задыхаясь.— Проявитель… это… стоял там… перепутали…
Сомнения отпали и улетучились. И после того, как они улетучились, комбриг и начштаба одновременно рыгнули проявителем им вдогонку.
— Доктора! Доктора сюда! — заорали тут все и забили ногами.
И появился доктор.
— Ну что, доктор,— спросил его комбриг с большим достоинством,— жить будем или же подохнем?
— Конечно же, жить! — вскричал доктор и бодро влил им по ведру марганцовки в каждое наружное отверстие.
А потом они стояли, обнявшись, и — а-ва-ва! — блевали через борт, а над ними с хохотом носились быстрокрылые чайки.
Наконец-то лодка привязана; справа плещется море, слева — какая-то дрянь, сверху — небо. Автономке конец.
Экипаж вылезает и роится на пирсе: оживление, смех, улыбки и всё такое.
Вова Кельвин — химическая кличка Балбес — стоит на пирсе отдельно от всех и нюхает «тюльпан», погружая в него трепетные ноздри, большие, как у колхозной лошади. Пришли. Лепестки «тюльпана» жалко влипают, втягиваются — вдох — и опадают, бедные,— выдох. Кончик носа в жёлтой пыльце.
«Тюльпан» пахнет только для Вовы.
К Вове подходит врио флагманского химика:
— Ну, как дела?
Вова из «тюльпана» с улыбкой Дюймовочки:
— Н о р м а л ь но…
— А чего не докладываешь?
— А чего докладывать?
С Вовы толку мало, врио отправляется на поиски старпома. Он находит его здесь же на пирсе:
— Ну как сходили? Нормально? Без замечаний? Как ваш химик? Нормально?
Лицо у старпома, мгновенье до этого такое радостное, сразу меняется. Оно становится злым и торжественным. Он делает паузу для набора воздуха. Набрал. Глаза вылезли.
Начинает он по складам и во всю глотку:
— Э Т О Т К О З-З-З Е Л С «Т Ю Л Ь П А Н О М»! Создал Бог каракатицу. Всю автономку дышали через задницу! Во всех отсеках по полтора процента углекислого газа. Где вас только делают, химиков! Это надо ж было настрогать столько идиотов! Помесь Бармалея с Буратино! Старый дурак! Одна извилина и та между ягодиц! П е р е в е с т и с ь о н х о ч е т! В институ-ут науч-но-ис-следовательский! Мало там своих недоносков! В институте думать надо хоть раз в неделю, а тут вместо головы жопа! Да и та поротая!
Старпом говорит долго, брызжа слюной, приседая, делая жесты, целуя и подсасывая, сползая на речитатив. Наконец он смолкает. Устал.
Вова всё слышит и ухом не ведёт. Он наклоняется к «тюльпану» и тянет тонко: «А-ся-ся» — и погружает в него ноздри, большие, как у лошади.
Белую фуражку, которую нам выдают на вещевых складах вещевики, эти платные представители родины, мы — офицеры флота — называем «Народ дал — народ смеётся». Это бесподобное страшилище, в ней две пружины, жёсткий каркас, куча ваты и высокая тулья. Наденешь такую телегу на голову, и она тут же давит на мозг, как опухоль.
Нет! Фуражка плавающего офицера должна быть мягкой, как нимб святого, и лёгкой, как он же, и чтоб не голова принимала форму фуражки, а наоборот. Поэтому вытащим одну из пружин, оставим ту, что поменьше, а ту, что побольше, выбросим к чёртовой матери и картон с ватой туда же, а тулью немного подрежем, потом пришиваем пружину к этим останкам, и теперь можно надевать чехол, причём пружина должна лечь под швом. Всё! Перед вами благородные очертания флотского «гриба». Теперь можно нахлобучить всю эту срамоту себе на голову и носить там это лукошко, пока не сносится. Всё-таки полегче. И голова не будет ныть, потеть и чесаться к концу рабочего дня, как лоб молодого марала, когда у него режутся панты.
Комендант города Северокамска, цветущий полковник (для непосвящённых: город Северокамск находится на севере Камы, при впадении её в Серое море, там же, где и город Наплюйск), терпеть не мог наш белый флотский «гриб» на нашем белом флотском организме. Может, потому не мог терпеть, что сам он был переодетым солдатом, а может, потому, что носил комендант на своей голове огромную, породистую, шитую фуражку — настоящее украшение изюбра. Если он обнаруживал на улице офицера в «грибе», он останавливал машину, выскакивал, кидался офицеру на голову, хватался за «гриб», срывал, бросал всё это на землю и, пока офицер каменел, топтал всё это ногами. Потом офицера, так и не пришедшего в себя, водружали на машину и увозили в комендатуру на чистку мозгов унитазным ёршиком.
Но! Город Северокамск — это вам не просто так! Это северный ледовитый Париж с автобусами, светофорами, с гражданским народом, с красивыми, можно сказать, женщинами на каждом пешеходном переходе и прямо на асфальте. Одно дело, если с вас в комендатуре сорвут фуражку и начнут её с чавканьем мять, как виноградное сусло, а другое дело — если на улице. Там же женщины, повторяю, бродят опьяняющей стаей.
Наконец комендант нарвался.
Старший лейтенант, больше похожий на двустворчатый шкаф, чем на дохлого офицера флота, слегка ошалевший от свободы и выхлопных газов, медленно брёл по улице. Его только что спустили с корабля. Что-то есть в слове «спустили», не знаю что, но нас действительно с корабля «спускают». Их корабль только ошвартовался, только прибыл издалека в город Северокамск.
И старлей потерялся. Город! Город схватил его, закрутил, затискал, прижался, а потом замелькал, заторкал, засмеялся, как старый друг. Лето! Лето смотрело изо всех щелей; улыбки цвели; лёгкий ветер играл юбками женщин, и в глаза лезли их голые ноги.
По глупому лицу старлея бродила соответствующая улыбка, заправленная в щёки, а голову его украшал белый флотский «гриб», лихо сдвинутый на нос. Старлей млел, его пробирало насквозь. Всё это происходило до тех пор, пока сзади не раздался визг тормозов. Раздался визг, потом добегающий топот и… со старлея сорвали его боевой «гриб»; перед ним из небытия возникло лицо. Полковника, разумеется, то бишь коменданта, естественно. Рот у коменданта скривился, и тут же, ни слова не говоря, он шмякнул фуражку старлея оземь, и та, подхваченная ветром, покатилась-покатилась через улицу, да так быстро, как это умеют делать только наши фуражки, мелькая у людей под ногами.
Старлей пребывал в столбняке одну трёхсоттысячную долю секунды. Потом он тут же хватанул у коменданта с головы его комендантское рогатое украшение и шваркнул его вдогонку своему «грибу».
Комендант очумел. У него даже прикус изменился. Они оба, выпучив глаза, молча смотрели друг на друга ещё пару мгновений, фуражка коменданта, обладая неизмеримо большей парусностью, чем «гриб» старлея, быстро нагнала его и, перегнав, помчалась, набирая скорость, наматывать грязь на обода. Комендант очнулся и бросился за ней. Он решил, что этот старший лейтенант никуда от него не денется в этом городе. Старлей тоже бросился. Он поймал свой «гриб» на противоположной стороне улицы, сразу же надел его и сдуру побежал за комендантом. А комендант, путаясь под ногами у прохожих, ловил свою юркую фуражку, наклонялся, растопырившись, натыкался на чьи-то колени, хватался и не мог ухватиться. Наконец он изловчился, ухватился и только собирался разогнуться, счастливый, как на него налетел старлей. Чисто случайно, по инерции налетел, как мы уже говорили, но, поскольку согнутый комендант почти что распрямился, то старлею ничего не оставалось, как дать ему по удачно расположенному в трёхмерном пространстве толстомордому заду с разгона сорок пятого размера ногой. Марадона не сделал бы лучше! Комендант улетел, как детский мячик, воткнулся в почву, и фуражка его, опять скакнув, завращалась, подпрыгивая и празднуя свободу.
А старлей исчез. Его так и не нашли в этом городе, хотя и устраивали облавы на старших лейтенантов и шарили, шарили, шарили, инструктировали и опять шарили, шарили, сличали… Потом, устав сличать и шарить, стали уже сомневаться, да был ли он вообще, этот старлей, и решили, что не был, да и не мог быть.
Судоремонтный завод. Подводная лодка в сухом доке. Грязь. Холод. Железо. Вонь сварки. По отсекам горят нештатные светильники. Хоть они и горят, но освещаются только небольшие пятачки, и вахтенные ползают по кораблю, как крысы внутри огромного батона.
Вахта. Даже если корабль будет полуразваленным стоять на кильблоках, то и тогда на нём будет нестись вахта — через день — на ремень.
Нет, уже не «через день», «матройзеров» — матросов — не хватает. Они не меняются с вахты сутками. Многие стоят по полмесяца.
В каютах холодно — с корпуса снимают листы обшивки, и в дыры видно небо. Подвахтенные ночуют в каютах, заваливаясь в ватниках, наворотив на себя сверху немыслимую груду старых, вонючих шинелей. Придёшь на вахту будить — разгребать замучаешься, пока до тела доберёшься. А спят — как убитые, а лица — чумазые, а руки — огромные, толстые, синие, как вареники. Давно замечено, что у молодых матросов руки мёрзнут только первые полгода-год, а дальше — всё отлично.
Столовую уже демонтировали, поэтому комсомольское собрание было решено проводить в кают-компании. Там всё готово, и светильники протянуты.
С базы привели наш комсомольский «народ» — тех матросов, которые чудом не стоят на вахте. Тема собрания — патриотическая акция «Революционный держите шаг».
— Докладчик просит…
— Двадцать минут.
Докладчик — замполит. Он долго говорит о воинской дисциплине — её нужно крепить, а вот матрос Куций прибыл из отпуска, и вслед за ним прибыла посылка с пятью литрами вина. Почтальон Пуськов, которому была адресована эта посылка, метался с ней в лестничных пролётах, как отравленная крыса; метался, пока не попался.
— Кто желает выступить? Поактивней, тема актуальная!
Заместитель, после всеобщего пятиминутного молчания на актуальную тему, не выдерживает:
— Давайте всё-таки послушаем, что же скажет матрос Куций, а то он валит на своего отца, на брата, на Пуськова, на социальное происхождение, на Молдавию. Но как в Молдавии узнали, что на свете белом существует такой Пуськов? Вот я бы, например, сидя в Молдавии, не догадался бы…
Куций встает, безвинные глаза его изучают потолок.
— Ну, я… это… это не я… это брат…
— Всем понятно? Садитесь, товарищ Куций! Кто желает выступить?
Всем понятно, поэтому все молчат. Приглашённый на собрание злой младший командир того самого, украшенного ублюдками типа «куций» подразделения ни с того ни с сего обращается к одному из моряков:
— Кузнецов! А вы почему молчите?! Почему не встанете и не скажете здесь то, что вчера вы мне говорили? Здесь же можно говорить. Вот вы и говорите. Встаньте и смело, не трусьте, доложите… о сапогах доложите…
Личный состав не любит сапоги. Сапоги на флоте никто не любит. Вечная война с одеванием флота в сапоги. Матросы их выбрасывают сразу же, как только получают, и надевают ботинки, снашивая их в хлам.
Кузнецов не трусит. Он просто не знает всех русских слов. И говорить его никто не учил. Он вскакивает и начинает:
— Не одену я сапоги… Я три года… не положено… да… они штабники… они перед комдивом ходят в ботинках… бербаза… а я в сапоги, да?.. Не одену… я три года в автономках… а теперь, в сапоги, да?
Замполит даёт Кузнецову свое крепкое замполитское слово, что он, Кузнецов, наденет сапоги.
Кузнецов заикается с трясущимся лицом. Из-за беспросветной казармы, койки, холода, корабля, вот этого неснимаемого ватника, из-за того, что люди врут. Он не может говорить, у него горловые спазмы. Овладевает он горлом только для того, чтоб заорать.
— Не одену! Не одену сапоги! — бунтует Кузнецов.— Не одену! Сажайте! Вешайте!
— Товарищи! Есть предложение прекратить прения. Кто «за»?
И далее слушали постановление по патриотической акции «Революционный держите шаг».
В 18 часов того же дня прямо на докладе командиров боевых частей и служб сообщили: «Пожар в цехе номер пятнадцать!»
Дежурный по части тут же убегает. За ним исчезает АСО — аварийно-спасательное отделение. По кубрику наблюдается нервное перемещение офицеров. Конец рабочего дня, и никому не хочется напрягаться.
Старпом смотрит на зама, а зам на старпома. Старпом решает:
— Это учебная тревога. АСО убежало, и хватит. Пошли ужинать,— говорит он заму.
Дополнительных вводных не поступает, и напряжение ослабевает. Офицеры для очистки совести слоняются по кубрику и спрашивают друг друга:
— Ты не знаешь, надо бежать по тревоге?
— А чёрт его знает.
— Да какой там бежать! Скажут, когда надо будет.
— А ты не знаешь, фактически горит?
Штурман, к которому обращён последний вопрос, оборачивается, секунду думает с нездешним взглядом. И медленно, расставляя акценты, говорит:
— Где-е же най-ти от-пус-к-ной би-и-лет? Чистый бланк нужен… у тебя нет?..
На корабль прибежал только один офицер. Он из тех, у которых вечно зудит сзади.
Горит фактически — у соседей.
В центральном его встречает вахта в ватниках. Общий хохот.
— Товарищ капитан третьего ранга, а мы всё ждали вас, ждали. Всё думали: где вы и кто же возглавит борьбу за живучесть?
— А ну, заткнуться! Всем встать! Где противогазы? Там может, люди горят!
Все встали, беззлобно заткнулись и пошли на пожар.
Пожар потушили через час. Как ни странно, без жертв.
На утреннем построении переписали тех, кто был не в сапогах…
Молодой лейтенант-медик прибыл к нам на железо, когда мы в заводе стояли. Как раз шла приёмка корабля от заводчан: вертелось, крутилось, в спешке, в пылюке; все носились как угорелые: каждый принимал своё. Медик тоже должен что-то принимать. Ничему не научив, его сразу включили в работу.
— Лий-ти-нант!!! — заорал старпом, когда впервые его увидел.— Я ждал тебя, как маму! Так, давай включайся. Там у тебя ещё конь не валялся. Чёрт ногу сломит. Ни хрена не понятно с твоей медициной. Давай принимай, разберись.
И лейтенант включился в работу. Для того чтобы принять корабль или хотя бы боевую часть, нужно знать ведомость поставки, соображать в чертежах, в размещении, в табеле, в снабжении, в аттестате и ещё чёрт-те в чём. И медику тоже нужно соображать.
Лейтенант ходил с потерянным видом двое суток: всё включался. Вокруг него бегали, ставили, волокли, протягивали, поднимали, спускали, а он только существовал, причём в другом временном измерении.
Однажды он забрел на пульт главной энергетической установки в поисках отсечной аптечки.
— Слышь, доктор,— взяли его в оборот пультовые зубры, старые капитаны-обормоты,— а ты гробы принял? Нашёл их уже?
— Какие гробы? — не понял лейтенант.
— Так у нас же гробы есть,— сказали ему,— ты что, их никогда не видел?
— Нет.
— Ну, ты даёшь. Пора бы знать.
— Да откуда он знает?! Это же по двадцать четвёртой ведомости, где все железки; вёдра там разные и остальная мелочёвка; в разделе обитаемости, по-моему. Короче, доктор, нам положено на борт два разборных гроба. Для командира и замполита. Остальных так кладут, а этих — сам понимаешь. В десятом отсеке, в районе дейдвудного сальника, шхера есть, бойцы её одиннадцатым отсеком называют. Я их там сутки назад на дежурстве видел.
Лейтенант явился в десятый отсек. На него любо-дорого было посмотреть; это был уже не тот потерянный лейтенант, который ни черта не знал: быстрый, решительный, с деловым видом, он спросил у вахтенного:
— Где тут шхера в районе дейдвудного сальника, одиннадцатый отсек, короче, откусить ему кочерыжку?!
Вахтенный подвёл его и показал: вот.
Лейтенант полез в шхеру. За полчаса он облазил её всю: исползался, измазался — гробов не было.
— Товарищ лейтенант,— спросил его вахтенный,— а чего вы там ищете, может, я знаю?
— Да нет, ты не знаешь,— страдал лейтенант,— здесь гробы должны быть. Две штуки. Не видел?
На лицо вахтенного в тот момент стоило посмотреть: он вытаращился и во все глаза смотрел на лейтенанта, как ненормальный.
— Г р о б ы???
— Да, гробы, разборные такие гробики, не знаешь? Две штуки. Работяги, наверное, свистнули. Они ж из нержавейки, вещь, короче, и собираются в две секунды: на замках.
Своим уверенным видом лейтенант доконал матроса, тот подумал: «А кто его знает, на замках…»
Ещё полчаса они шарили вместе; проползли всё: гробов не было.
На докладе командир спросил лейтенанта:
— Ну что, доктор, врастаешь? Как идёт приёмка?
Лейтенант вскочил, покраснел и, от волнения спотыкаясь, зачастил:
— Принято на шестьдесят процентов. Пока не хватает только гробов.
— Не понял, доктор, чего тебе не хватает? — спросил командир.
— Гробов, товарищ командир. Они по двадцать четвёртой ведомости, разборные такие, они в десятом отсеке позавчера в шхере лежали, в районе дейдвудного сальника.
— Что за чёрт,— оторопел командир,— чьи гробы?
— Ваши, товарищ командир, с замполитом. Остальных так кладут, а вас с замполитом — сами понимаете. В районе дейдвудного сальника.
— Понимаю,— сказал командир,— ты сядь, лейтенант.
Командир повернулся к механику:
— Всё ясно. Это твои пультовики, больше некому. Ну, дивные козыри, я им жопу развальцую!..
Лейтенант Саня Котин жил спокойно до тех пор, пока его квартирной хозяйке, глубокой старушке, не захотелось зарезать свою корову.
Почему-то наше гражданское население уверено, что лейтенант русского флота может зарезать кого угодно. Даже корову.
Старушка обложила Саню по всем правилам классического измора: она не давала ему ни спать, ни жрать, ходила за ним по пятам, ворковала в спину, и деться Сане было некуда; путь у него был один — к корове.
— Ми-ла-й,— шептала она ему страстно,— а я тебе и печеночку зажарю, и котлетки сделаю, а ты уж уважь, завали родимую.
Лейтенант Саня не испытывал ни малейшего желания «завалить родимую», да и не мог испытывать. Он даже муху на стекле не способен был завалить, не то что корову. Однако однажды на очередное старушечье обхаживание он как-то неожиданно для себя кивнул и сказал:
— Ладно, завалим.
На корабле Саня места себе не находил до тех пор, пока не поделился кровожадными старушкиными наклонностями со своим лучшим другом минёром Петей.
— А бутылку она поставит? — спросил быстро Петя.
— Поставит,— ответил Саня.
Стоит заметить, что минёр Петя за бутылку мог брата родного завалить.
— Вместе её сделаем,— заявил в возбуждении Петя и тут же для тренировки схватил кортик и принялся тыкать им в дверь, разжигая в себе убойные страсти.
— Слушай,— остановился он вдруг,— а где у коровы сердце? Справа по курсу или слева?
— Слева… наверное…
— Так, значит, слева,— задумчиво вычислял что-то Петя, отводя руку и нацеливаясь.
— Ну да,— сказал он, соображая,— конечно же, слева… Если поставить её на задние лапы… это будет слева… м-да… А рога у неё есть?
— Есть.
— А вот это нехорошо,— сказал Петя и заметно охладел к кортику,— так дело не пойдёт. Надо что-то другое придумать.
— Ладно,— сказал он после непродолжительного молчания,— мы её по-другому кокнем, собирайся, пошли печёнку жрать. Жду у трапа через пять минут.
Дома у старушки Петя хамски предложил ей сперва выставить бутылку, мотивируя своё желание поскорее с ней встретиться тем, что перед убийством всегда нужно слегка тяпнуть.
Старушка на радостях выставила не одну бутылку, а целых две.
Друзья слегка тяпнули, посидели и совсем уже было отправились спать, когда бдительная старушка напомнила им, что хорошо бы приступить к корове.
— Ах, да,— сказал Петя, полностью сохранивший совесть и память,— сейчас мы её… это… кокнем… Где-то у нас тут было… секретное оружие?..— с этими словами Петя, покопавшись в портфеле, выудил оттуда
ПТ-3 — это патрон, содержащий два с половиной килограмма морской взрывной смеси. Им у нас плавучие мины подрывают.
Друзья захватили патрон и отправились в сарай. К корове. Сначала они пытались вставить ей патрон… гм… в район хвоста, чтоб взрывной волной (глубокое Петино убеждение) её развалило на две равные половины.
Вставить не удалось не только потому, что корова возражала, но и потому, что отверстие было расположено слишком неудобно даже для такого энтузиаста своего дела, как Петя.
Против того, чтобы привязать патрон к коровьему хвосту, неожиданно энергично принялся возражать Саня, у которого к двум часам ночи открылось второе дыхание.
Пристроили патрон на рогах. Петя уверял, что и таким макаром идея развала бурёнки на две равные семядоли реализуется полностью.
Вскоре сарай заполнился шипением бикфордова шнура на фоне меланхолических вздохов благородного животного.
Друзья покинули сарай тогда, когда убедились, что всё идёт хорошо.
Взрыв потряс галактику. С дома старушки, как по волшебству, снесло крышу; от сарая осталась одна только дверь, а от коровы — четыре копыта.
Мясо же её, распавшись на мелкие молекулы, засеяло целый гектар.
Гена-янычар…
Он был командиром атомной лодки — атомохода. Небольшого роста, толстенький, он всё время прихрамывал. До конца жизни его мучил тромбофлебит. И ещё у него была ишемическая болезнь сердца. Он задыхался при недостатке кислорода.
— Химик,— говорил он мне,— у тебя не двадцать процентов во втором, а девятнадцать, врёт твой газоанализатор.
Я проверял — и точно: газоанализатор врал.
Это был артист своего дела. Маг и волшебник.
Сейчас всё ещё существует категория командиров, которые только в автономках видят смысл своей жизни.
Когда он заступал на вахту, дежурным по дивизии, на разводе начинался цирк. Он инструктировал развод ровно столько, чтоб успеть изречь:
— Я прошёл сложный путь от сперматозоида до капитана первого ранга и посему буду краток. Помните: чуть чего,— за пицунду — и на кукан!
Замов он терпеть не мог. И делал он это в лоб, открыто.
Как-то наш зам вошёл в центральный и сказал:
— Вы знаете, товарищ командир, сейчас самый большой конкурс в политическое училище, по семнадцать человек на одно место.
— Конечно! — заёрзал в кресле Янычар.— Каждый хочет иметь свой кусок хлеба с маслом и ни хрена не делать.
После этого в центральном наступила вакуумная пауза, когда каждый молча и тихо занимался своим делом.
Гена-янычар…
Он чувствовал корабль каждой своей клеткой. Он даже угадывал начало аварийной тревоги — перед каждым возгоранием в электросети являлся в центральный пост. Это была мистика какая-то.
А плавал он лихо. Он менял по своему капризу проливы, глубины и скорости перехода, и мы то крались вдоль береговой черты, то неслись напролом, на всех парах в полосе шторма, и под водой нас мотало так, как мотает только морской тральщик.
Он мог форсировать противолодочный рубеж на полном ходу, ночью, чуть ли не в надводном положении, и ему всё сходило.
Он рисковал, плавал «на глазок», по наитию, на ощупь, в нарушение всего. В его решениях порой не было ни логики, ни смысла. Но он всегда выигрывал, и мы всегда приходили из автономки необнаруженными, а для лодки это даже важней, чем удачная стрельба.
После похода, на разборе, за такие тактические фокусы ему тут же ставили два шара — и он обижался.
— Да идите вы…— говорил он своим однокашникам, которые давно стали орденоносными адмиралами.
После такого «разбора полётов» он всегда приходил на корабль, устало спускался вниз, предупреждал дежурного:
— Меня ни для кого нет, будить только в случае ядерного нападения,— запирался в каюте и в одиночку напивался.
Его извлекали из недр каюты, привлекали к какой-то ответственности, наказывали или только журили, прощали в конце концов и отправляли в море.
И море всё списывало…
Он здорово ходил в море, Гена-янычар…
— Штурман! Место!
Взгляд в правый иллюминатор и сразу в левый. Карандаш двумя пальчиками поднимается над картой. Пальчики разжимаются — карандаш падает — тык! — есть место.
Вася Дубасов своё дело знает. Невязка [6] — ноль. Прокладку в Финском заливе, когда в правый иллюминатор смотрит один берег, а в левый — другой, ведут только салаги.
Вася слегка подшофе, но это со вчерашнего. В этой жизни он уже занял своё крейсерское положение: он штурман этой страхолюдины, старший лейтенант, и ему тридцать лет. Всего тридцать лет, а уже старший лейтенант. Бешеная карьера.
Вася — отличный штурман, и поэтому его кидают с корабля на корабль. У него уже всё есть: отдельная каюта, штурманская рубка и желание в сорок лет уйти на пенсию. Ни жены, ни детей — в море, жаба!
Не подумайте, что Вася — алкоголик. Просто иногда до чёртиков хочется напиться. Вася отлично рисует. Кроме картин (чем он, кстати, будет заниматься на пенсии) у него есть ещё карта Кронштадта, на которой с большой любовью пивными кру́жками обозначены все пивные точки. Как-то её обнаружил комбриг. Он с удовольствием всё просмотрел, потом ткнул пальцем в середину:
— Вот здесь забыл.
До чёртиков Вася напивается только на берегу, то есть крайне редко. Напившись, он всегда идёт на корабль. Там он останавливается перед трапиком, тщательно примеряется и… с первого раза с разгона ударяется в правую леерную стойку, отходит, опять тщательно…— и в левую, затем он всегда принимает решение забежать на трап изо всех сил. Изо всех сил разгоняется и, обычно промахнувшись, пробегая мимо трапа, с криком «И-и-эх!» падает в шинели за борт. Вода при этом «совершенно не Ташкент».
Пьющую ОВРу все жалеют, как неразумного ребёнка: поднимут, отряхнут и направят в часть. Даже патруль не берёт. (Конечно, если ты не орёшь в четыре утра диким образом в кустах шиповника и не плачешь на бордюре от невозможности подняться.)
Если Вася попадает в ресторан, он, накачавшись, ходит по залу и целует ручки у дам.
— Ме-дам,— говорит Вася, подойдя к даме,— ваши прекрасные лопатки перетряхнули всю мою жизнь. Белена застилает глазницы, ме-дам, но душа уже рвётся по позвоночнику, а ниже ватерлинии происходит угрожающее биение метронома. Корявая рука судьбы влечёт нас навстречу друг другу… Короче… прошу разрешения ручку… лобзднуть…— После чего он наклоняется и у оцепеневшей девицы, видавшей всякие виды, но всё-таки не такие, целует ручку.
А однажды он выкинул вот что. Вы знаете, как ошвартованы тральщики к стенке? Попкой и форштевнями (носами то есть) связаны на всякий пожарный. Между ними семь метров провисшего каната.
Вася поспорил, что с дрыном в руках он пройдёт до канату, не шепелявя, с носа на нос. На ящик красненького. Он уже был налимоненный, но чувствовал себя прекрасно.
Канат выбрали втугую, Вася взял в руки дрын — это такая тяжеленная палка, которой отпихиваются от брёвен,— и пошёл. Метра два он прошёл, а потом, вдруг поджав одну ножку, начал раскачиваться — и-эх! и-эх! — из стороны в сторону. Дрын затяжелел, и глаза у Васи выскочили, как два крючка.
Все оцепенели, а Вася крикнул: «Мама моя!» — и упал. Но, падая, он ухитрился одной ногой зацепиться за канат и сжать его под коленкой.
Все ахнули. Вася висит вниз головой и тычет дрыном в воду: пытается найти дно и от него оттолкнуться. А дна нет. Из Васи высыпается мелочь и документы, ему кричат: «Дуб, брось дрын!», он бросает дрын и медленно (тут главное — не спешить), работая коленом, хочет забросить на канат вторую ногу. И это удаётся. Забросил. Теперь вспоминается молодость: он подтягивается, уже вцепился руками и ногами, а глаза всё продолжают вылезать.
— Дуб! — кричат ему.— Ползи сюда! Качните его! Да посильней!
Вася, вцепившись намертво, висел целый час. Его пытались качнуть, чтоб как-то сдвинуть с места. Его так качнули однажды, что он чуть не рехнулся. Потом закинули канат на шпиль и подтянули Васю к борту. М-да-а, есть что вспомнить.
— В следующий раз,— сказал ему тогда комбриг,— за такие художества я вам вставлю в жопу ручку от патефона и проверну, а вы в это время будете исполнять мелодии Дунаевского!
— Штурман! Место!
В правый иллюминатор и быстро в левый. Карандаш над картой — тык! — есть место.
Ночь, старая чертовка, подползла и приникла к иллюминатору. Через открытую дверь железом и йодом дышал Тихий океан. В рубке распорядительного дежурного, за стеклом, выхваченный лампой из мрака, как редкое тропическое земноводное, мучился лейтенант. Два часа ночи. Лейтенанту катастрофически хотелось спать. Он терял сознание. Голова опускалась на стол, как ведро в колодец, рывками, всё ниже и ниже; покидаемое мыслью тело билось в конвульсиях, стараясь устроиться поудобней. Голова добилась своего — биллиардно ударилась лбом о стол. Брызнули искры, лейтенант пришёл в сознание и бешено оглянулся на дверь — ему показалось, что в дверь кто-то лезет, чёрный, толстый. Фу-ты, чёрт! Он остервенело помял лицо ладонями, но как только лицо осталось в покое, сознание закатилось, и голова рухнула снова.
Телефонный звонок расколол ночь.
— Да…— осипшим со сна голосом отозвался лейтенант.
— Что «да», чем вы там занимаетесь? — спросила трубка.
— Двадцать два, двадцать три, лейтенант Петренко, слушаю вас,— поправился дежурный. Сон отлетел, голова прояснела.
— Ну, то-то,— смилостивилась трубка,— где у вас командир дивизии?
— На месте… то есть дома.
— А начштаба, начпо… эти тоже по домам?
— Так точно!
— А где экипаж Петрова?
— В море.
— Когда приходят?
— Через месяц, наверное.
— Так, ладно, подождём, а экипаж Жукова, я слышал, прибыл с контрольного выхода?
— Так точно!
— Замечаний нет?
— Никак нет!
— Когда они за угол?
— Точно неизвестно, но где-то четвёртого.
— Боеготовность кораблей?
Лейтенант перечислил.
— А с кем я разговариваю? — наконец-то сообразил он.
— С резидентом японской разведки,— отчеканила трубка и заморзячила многоточием.
Всё! Жизнь кончилась. Лопнула в барабанных перепонках. Вокруг плыла ослепительная тишина. Чёрные тиски сдавили бедную человеческую душу. Всё! Продано! Он продал. Всех. Позор. Позор, вонючий, липкий, как лужа под себя.
Лейтенант рванул ворот, он тонул в испарине, китель противно лип к телу, руки дрожали, пальцы выплясывали. Лейтенант расстегнул кобуру, вытащил пистолет и, положив его на стол, ошалело уставился перед собой. Холодное дуло коснулось виска, подбородок затрясся. Сейчас, сейчас… В горле царапался колючий язык. Сейчас… Главное, с предохранителя… с предохранителя, главное… Он… сейчас… Он сделает… сможет…
Кто-то ворвался в рубку, схватил его за руку, за плечи и закричал. Он не слышал, не видел, не понимал. Наконец он узнал его. А-а, однокашник. Да, вместе учились.
Как сквозь пелену, до него донеслись крики:
— …Ты что? Это ж я был… это я был сверху… с верхней палубы… там есть телефон… ты что?
Лейтенант затрясся плечами, его колотило, било беззвучно.
Потом он плакал; мокрый, маленький, жалкий… Он всё время тянул носом. Слёзы оставляли грязные полосы…
Таяла ночь.
Равнодушный рассвет гнал в открытую дверь сырость.
Было серо и холодно, дышалось с трудом, и на дне каждого вдоха собиралась усталость.
«Горбатая» [7] только что отстрелялась малышами и теперь всплыла, продув среднюю.
Малыши — это такие небольшие торпедки-шумелки. Подводная лодка в стрессовой ситуации выбрасывает их и, пока они гремят на всю Атлантику, тихо смывается. Так, во всяком случае, по теории.
После стрельбы нужно всплыть и найти этих малышей. Потеряв ход, они торчат из воды оранжевыми головами. Вылавливают их торпедоловы — специальные катера, сокращённо — те-элы.
— Начать поиск торпеды! — передали на те-элы приказ командующего. Его вывозили в море на «горбатой».
Лодка дала средний ход, и катера вслед за ней запрыгали по волнам.
Самый страшный зверь на таком катере — мичман, поэтому при выходе на торпедные стрельбы для устрашения на него подсаживают какого-нибудь старпома с лодки и пару «веников» — вахтенных офицеров, лейтенантов как правило.
Группы были посажены в 24:00. За ночь не спали ни капли.
Старпом двести шестнадцатой, усиливший собой те-эл 1124, капитан второго ранга Гаврилов, пребывал в засученном состоянии. Он раскатисто зевнул, снабдив остатки мозга кусочком кислорода, мотанул головой и осоловело уставился в волны.
От ботинок до заломленной на ухо фуражки всё говорило о том, что он прожил биографию, полную мата и романтики, а умеренный алкоголизм плюс карьера с перебитым хребтом, волочившая бесполезные задние ноги, сформировали его отношение к жизни, протяжное, как плевок под ноги.
Оттопырив губы и уши, насквозь сырой, взъерошенный, Гаврилыч пристроился за спиной у рулевого, с ненавистью наблюдая проклятые голубые просторы: видимость двадцать миль, чтоб её черви съели.
На горизонте показалась точка. Точка стремительно вырастала.
Прямо на нас. Кто это к нам так чешет? Двадцать восемь узлов, не меньше. Где у нас бинокль?
Получив бинокль, Гаврилыч привинтил его к глазницам.
Двадцать восемь узлов за несколько минут сделают из точки корабль. Так и случилось: из точки получился корабль.
Дистанция сто тридцать пять кабельтов. Крейсер УРО. [8] Атомный. Типа «Миссисипи». Америкосы пожаловали. Посмотреть нас приехали.
Примчались, курвята!
Крейсер сбросил ход и на инерции вывесил флаги.
Международный свод. Вот, чёрт!
Гаврилыч мгновенно проснулся. На обоих те-элах и на «горбатой» лихорадочно читали американские флажки и не могли прочитать. Даже в дрейф легли, чтоб не мешать процессу. Тяжкое это дело для подводника — флажки.
Гаврилыч наконец расшифровал, напополам с грехом: «Застопорил ход. Прошу соблюдать осторожность».
Всего-то? Чтоб вы подохли. Ну и что же мы будем иметь дальше с вашей осторожностью?
Крейсер-то покрупнее наших будет. Широкий, гад. У наших нос острее. А эти утюги утюгами. Но скорость хорошая. Вон как налетел. Соблюдает он осторожность. Как же. Негров на палубе много. Что-то почернел флот Соединённых Штатов, почернел. Блестит чего-то. А-а, фотоаппараты. Щёлкать нас сейчас будут, чтоб вас похоронило.
— Петров!
Гаврилыч подозвал лейтенанта; лейтенант вовсю укачивался.
— Ну-ка, оторвись, ещё накашляешься.
— На,— вручил он лейтенанту бинокль,— чем блевать без толку, лучше изучай врага.
От крейсера отделилась точка и на всех парах помчалась к подводной лодке.
— Резиновая шлюпка,— доложил лейтенант,— навесной мотор. В шлюпке двое. Рулевой и ещё один хрен в жилете. Чешут прямо на нас. Нет, они к лодке пошли. Анатолий Иванович, по-моему, они с ней скоро поцелуются.
— Дай сюда,— Гаврилыч вырвал у лейтенанта бинокль.— Так, глиссер, значит. Прямо на командующего дует. Взрывать, что ли, нас едут? А, Петров? Ну и что же наши командиры? Да, они сейчас какают во все глаза. Принимают решение. Что-то долго они там ботинок жуют. Ну! Рожайте!
— Приказ командующего! — крикнули в рубку.— Те-элам отогнать шлюпку!
— Ну наконец-то, родили. Полный вперёд!
На-а! Выстрелили двигатели; винты вспороли воду; катера дрогнули, рявкнули по-собачьи и рванули. Пошла травля!
Шлюпка удирала, как заяц от гончих; катера летели, настигали: вот-вот сейчас догонят, навалятся, возьмут в клещи, разнесут на клочки.
Шлюпка дразнилась, сбрасывала ход, крутилась на месте. С неё что-то кричал тот, в жилете.
Давай, давай, смотри не захлебнись!
Катера проскакивали, начинали сначала, догоняли, чуть не сшибались: вот-вот кто-то врежется, а шлюпка — та только квакнет. Дрожал корпус, и люди дрожали от злости, скачки, нетерпенья.
У Гаврилыча пропал весь его алкоголизм. Красный, потный, полный жизни, сразу молодой, азартный, с выпученными глазами, широко растопырив ноги, он вцепился в плечо рулевому и кричал ему:
— Дай! Дай ему! Дай!
Матроса не надо было взбадривать. Он всё равно ничего не слышал. Он видел только шлюпку: вот она!
— Ррраз-дав-лю! — рычал рулевой,— ррраз-дав-лю, сука, раздавлю!
Рывок — и шлюпка, намного обставив те-элы, бросилась к малышам.
Уволочь хотят! Вот вам херушки!
— Стреляй! — крикнул Гаврилыч лейтенантам, стоявшим в состоянии «на-товсь».
Лейтенанты действовали как автоматы: грохнули из ракетниц. Две ракеты с шипеньем прошли над шлюпкой и шлёпнулись в воду: промазали. А жаль.
В шлюпке сильно пригнулись, распластались и, проходя мимо малыша, торопливо треснули его молотком по голове и бросились к крейсеру.
Рулевых оттаскивали силой: иначе они бы таранили крейсер.
Шлюпка спряталась под бортом крейсера. Играть ей расхотелось.
Малыши не пострадали: наше железо ни в какое сравнение не идёт с их пластмассой.
Гаврилыча потом долго таскали: Рейган прислал ноту — «нападение на беззащитную шлюпку» и ещё там чего-то.
Гаврилыча называли «личным врагом фюрера». Он написал кучу объяснительных: как стрелял, чем стрелял, зачем стрелял, где ваша прокладка? покажите ваши курсы!
Какие курсы? Крутились, как жопа на помеле.
Гаврилыч заперся в каюте и напился. Он долго сидел пьяненький, в распахнутом кителе, обиженный и сам себе говорил:
— …от флот, едрёна мама. Ведь собака на цепи. А зачем собаку держать на цепи? Чтоб гавкала? Пугала народ? Символизировала? Лизала себя? Так они ж знают прекрасно, что ты её с цепи никогда не спустишь. Слаб подгузничек-то, слаб. Эх вы, писеньки! Объяснительные ему пиши. Н е ж е л а ю я! Я! С т а р п о м Г а в р и л о в! А т о м н о г о! Р а к е т н о г о! П о д в о д н о г о! С о в е т с к о г о! Ф л о т а! Пь-янь бе-зо-браз-на-я! Не желаю! Никому и ничего объяснять! Я им по морде дать желаю! По мор-де! Мне плюют в мою государственную харю, и я же ещё и извиняюсь? Да я их распетушу так, что они у меня маму вспомнят. Изуродую, как Бог черепаху! Курвы тыловые! Учить меня вздумали. Суки. Курс ему проложи. Воткни карандаш в жопу и проложи. Курсы. От, едрёна мама…
Гаврилыч сидел взъерошенный и злой.
Но скоро спирт, этот великий успокоитель, начал действовать, и Гаврилыч ослаб, осел, раздался, осоловел, но всё ещё, бедняга, говорил, говорил и говорил…
Крейсер лежал на рейде, как большое серое привязанное животное. День догорал. На крейсере сдавалась вахта. Старый лейтенант сдавал молодому лейтенанту. Впереди было воскресенье, и капитан улыбался. Его ждали любовь и жаркое.
— Ну, салага,— сказал он лейтенанту, направляясь к последнему на сегодня катеру,— смотри, не позорь меня, служи, как пудель. Тебе служить ещё, как медному котелку. Ох,— капитан закатил глаза и вздохнул,— если бы всё сначала и я опять лейтенант, повесился бы.
— Да, совсем забыл,— вспомнил он уже на трапе,— завтра не забудь организовать встречу маршала Чойбалсана.
«Маршалом Чойбалсаном» на Тихоокеанском флоте называли баранину из Монголии. Её подвозила портовая шаланда. Молодой лейтенант о таком названии баранины не знал.
— Не беспокойтесь,— кричал он капитану на отходящий катер,— всё будет нормально.
После того как катер отошёл, лейтенант прозрел.
— Чего ж я стою? Скоро ж драть начнут. Надо начальство завязать на это дело, маршал прибывает.
К счастью, лейтенант был начисто лишен изнеженности и впечатлительности. Это был крепкий троечник, только что из училища и сразу же сдавший на самостоятельное управление. Его не жрал с хвоста комплекс неполноценности. Наоборот, в компенсацию за такие условные потери, как изнеженность и впечатлительность, он был с избытком награждён решительностью. Такие нужны на флоте: суровые и решительные, творцы нового тактического опыта, влюблённые в железо и море.
Именно решительность избавила лейтенанта от разбрасывания фекалий пропеллерными движениями копчика в первый же момент поступления такой лихой вводной о маршале Чойбалсане. Вводную нужно было отдать, и лейтенант отправился к старпому.
— Разрешите? — втиснулся он в дверь.
— Да,— старпом был, как ни странно, трезв.— Ну? — воззрился он на мнущегося лейтенанта.
Услышав о завтрашнем посещении корабля маршалом Чойбалсаном, старпом на мгновение почувствовал во рту запах горького миндаля.
— Лейтенант,— скривился он,— ты когда говоришь что-нибудь, ты думай, о чём ты только что сказал. У меня такое чувство… что ты когда-нибудь укараулишь меня со спущенными штанами в районе унитаза и объявишь, вот с такой же счастливой рожей, войну Японии. Я укакаюсь когда-нибудь от ваших вводных, товарищ лейтенант.
— Товарищ капитан второго ранга,— заспешил лейтенант,— я здесь ни при чём, по вахте передали, с берега передали,— присочинил он.
— Кто передал?
— По вахте…
— Кто с берега передал?
Притёртый к стенке лейтенант мечтал уйти невредимым.
— Командир… видимо…— выдавил он.
— Хе,— «видимо»,— хмыкнул старпом.
«Вот командир,— подумал он,— салага, сынок с мохнатой лапой, вот так всегда: исподтишка позвонит, и на крыло. Всё я, всё везде я. А награды? Одних выговоров семь штук. Так, ладно».
Старпом сидел в старпомах уже семь лет и был по крайней мере на пять лет старше командира.
«Чойбалсан же умер»,— подумал старпом.
«Чёрт их знает в этой Монголии,— подумал он ещё,— сколько у них там этих Чойбалсанов».
— Так, ладно,— принял он волевое решение,— большая приборка по подготовке к встрече. Завтра на подъёме флага форма два. Офицеры в белых манишках и с кортиками. Всех наших «албанцев» сейчас расставить, понял? Кровь из носа! Я сейчас буду. Красить, красить, красить, понял? Если что найду, размножалки оборву.
Дежурный исчез, а старпом отправился обрадовать зама. Он представил себе физиономию зама и улыбнулся. Старпом любил нагадить заму прямо на праздничное настроение.
«Сейчас он у меня лозунг родит»,— радовался старпом. Собственные мучения представлялись ему теперь мелочью по сравнению с муками зама. Старпом толкнул дверь. Зам сидел спиной к двери и писал.
«Бумагу пачкает, речью исходит,— с удовольствием отметил старпом,— сейчас он у меня напряжётся».
— Сергеич,— начал он прямо в острый замовский затылок,— дышите глубже, вы взволнованы. Сейчас я тебя обрадую. Только что с берега передали. К нам завтра на борт прибывает маршал Чойбалсан со своей сворой. Так что пишите лозунги о дружбе между нашими флотами. Кстати, твои «козлы» умеют играть монгольский гимн?
«Козлами» старпом называл корабельный духовой оркестр.
С лица зама немедленно сползло вдохновение, уступив место обычному выражению. Он вскочил, заметался, засуетился и опрокинул стул. Старпом физически ощущал, как на его незаживающие раны каплет бальзам.
— Я в политотдел,— попал наконец в дверь зам.— Михалыч,— кричал он уже на бегу,— собери этих «козлов», пусть гимн вспоминают.
Зам прыгнул в катер и уплыл, помогая руками.
Через несколько минут взъерошенный оркестр на юте уже пытался сыграть монгольский гимн на память. Выходило плохо, что-то среднее между вальсом «Амурские волны» и «На сопках Маньчжурии». На корабле тем временем поднялась кутерьма. Мыли, драили, прятали грязь и сверху красили, красили, красили. Старпом был везде. Он ходил, нагибался, нюхал воздух, обещал всем всё оборвать, выгребал мусор крючком из труднодоступных мест и тыкал носом.
Зам вернулся с лозунгами и гимном. Всю ночь оркестр разучивал его. Утром корабль сиял. За одну ночь сделали то, что не могли сделать за месяц.
На подъём флага построились в белых форменках. Офицеры — в кортиках. Вошедший на палубу командир не узнал свою палубу.
— Товарищ командир,— доложил старпом, маскируя торжество равнодушием,— корабль к встрече маршала Чойбалсана готов.
Старпом застыл с таким видом, будто он через день встречает какого-нибудь Чойбалсана.
Командир, с поднятой кверху рукой, секунд десять изучал довольное лицо старпома.
— Старпом, какой к такой-то матери Чойбалсан? Вы что, совсем уже, что ли? Распустить всех, и по распорядку дня.
В эту минуту на корабль прибыли два представителя из политуправления для оказания помощи по встрече маршала Чойбалсана. У командира вмиг отпали все сомнения. Он бросился в катер и умчался к командующему.
— Товарищ командующий,— ворвался он к начальству,— ну что я всегда последним узнаю? Сейчас ко мне прибывает Чойбалсан со своей сворой, а я вообще как белый лист бумаги. Эти… из политуправления уже прискакали… Что же это такое, товарищ командующий?
— Не волнуйся, сейчас разберёмся… Какой Чойбалсан? — подскочил в кресле командующий.
Через пять минут белый катер командующего, задрав нос, уже мчался на всех парах к крейсеру. По дороге он обогнал шлёпающую пьяным галсом в том же направлении портовую шаланду.
Старпом увидел подлетающий катер и оглянулся вокруг с плакатным лицом. Вот едут, наступил его час.
«Всё время я,— застонал он про себя,— вот где этот недоносок? Кто сейчас этого члена монгольского встречать будет? Опять я?»
— Играй,— махнул он «козлам», и «козлы» задудели. Вместо «захождения» они сыграли подходящему катеру командующего гимн Монголии.
— Что это? — спросил командующий у командира крейсера.
— А… Чойбалсан уже на борту… видимо,— обречённо ответил тот.
Винтом по трапу, и командующий на палубе:
— Где Чойбалсан?
Шагнувший к нему дрожащий от нетерпения старпом едва сдержался, чтобы не сказать что-нибудь монгольское.
Недоумение ещё висело над палубой, когда из-за борта послышалось тоном, равняющим испанского гранда с портовой сукой:
— Эй, на крейсере, принимай «Чойбалсана».
И на помытое тело крейсера полетели куски потной баранины. Шаланда встала под разгрузку.
…Под дверью:
— Товарищ Батонкин!!!
— Да я не Батонкин, а Буханкин!
— Вот я и говорю, товарищ Батонкин, это безобразие!..
. . . . . . . . . . . . .
Дима Буханкин был здоров и годен только на подводную лодку. Только туда и больше никуда, и подводная лодка, вцепившись в него, как любовница в оступившегося мужа, как мышеловка в шакала, всегда висела на хвосте. Можно было бежать, бежать целый день, но она всегда оставалась. Не хотела его отпускать. Уже десять лет. Какое глупое железо! Но однажды хочется сказать: «Нет! Хватит!» — хочется сказать! А что делает подводник, если его не пускают, а ему хочется сказать? Он пишет в рапорте всё, что ему хочется.
Хотеть не вредно и, главное, не больно. Но заразительно. Заразительное это дело — рапорты.
Дима Буханкин писал. Долго, красиво, мучительно. Старательно высовывая язык: «Прошу меня тогда де-мо-би-ли-зо-вать!»
Его рапорт прочитали быстро. Быстрей, чем он его изобразил. Прочитали и расхохотались ему в лицо. Дима никогда прежде не видел, чтоб кусок бумаги мог так развеселить. Подброшенный, пополам порванный рапорт он еле успел подхватить.
В таких случаях, прежде чем хохотать, хорошо бы убрать из-под подводника всякие тяжёлые, тупые предметы. Но Дима, как это ни странно, сдержался и сказал только: «Ну, есть!»…
Как только вечернее солнце легло на воду на Северном флоте и залив добавил в прохладу запах гниющих водорослей, дежурный по лодке офицер Дима собрал в центральном вахту на отработку по борьбе за живучесть (чтоб они вспомнили, куда бежать). Собрал, проинструктировал и, распустив по отсекам, объявил начало отработки. Объявил, а сам отправился к заместителю командира по политической части, зачем-то ночующему на корабле. Перед дверью замка Дима надел на шею дыхательный аппарат, вымазал себе рожу заранее заготовленным углем и попрыгал для пота.
Отработка вахты разгоралась стремительно: «А-ва-рий-на-я тревога! Пожар в восьмом!..» Дима подождал, чтоб разгорелось посильнее, попрыгал ещё, чтоб получилось попотнее, и вломился к заму в каюту.
Сан Саныч Глоба, боевой замполит, спал, свернувшись на подушке, как бедный козлёнок, оставленный мамой.
«Даже жаль гада»,— подумал Дима и встряхнул зама, как варвар мумию.
— Сан Саныч!
— Га?!
— Сан Саныч!
Зам некоторое время сохранял форму подушки.
— Пожар!
Дима задышал горелым.
— Там пожар! В восьмом! Там люди не идут в огонь! Там горит! Я один! Я побежал! — крикнул он уже на бегу и швырнул зама обратно на подушку.
Зама тут же с неё сдуло. Возможность быстрого конца сделала его с лица зелёным.
В центральный зам вбежал в трусах, волосато задрыгал, босоного зашлёпал и заорал болотной выпью так, будто сзади его ели вилкой:
— Встать! Немедленно в огонь! Все в огонь! За мной! Я приказываю встать!
Пока он бежал до центрального, Дима уже успел умыться и собрать вахту для разбора учения. Вахта вытянула физиономии: учились, учились — на тебе!
— Встать!
Дима опомнился первым:
— Так, трое, вот вы, взять его — он у нас глобнулся!
Зама схватили и головой по ступенькам, как неразумную гориллу, потащили в каюту. Там его связали и уложили.
Зам сначала обомлел, а потом, даже связанный, хрипло плевался, сражался и кричал:
— Скотина! Я тебе покажу «глобнулся»! — но потом он затих и обещал вести себя хорошо. Утром Диму поволокли к начпо.
— Товарищ Батонкин…
— Я не Батонкин, а Буханкин.
— Понятно. Ну, так объяснитесь. Что это такое? В чём дело?
— Шутка это,— сказал Дима.— Фокус. Пошутил я. А он и обиделся. Но ведь без шутки нельзя, понимаете? Вот если б я над вами пошутил, вы бы тоже обиделись? А в войну? Без шуток на передовой трудно было. Я читал. И над замполитами шутили. И ничего. Все понимали. А как я добежал раньше него, а? И уже умыться успел. Вот, хотите, я вам сюда воду напущу? Хотите?
Начпо невольно оглядел каюту: ниоткуда даже не капало.
— При чём здесь вода?!
— Это просто фокус такой,— Дима умоляющими глазами смотрел на начпо,— понимаете, фокус. Закройте глаза, сосчитаете: «И-раз, и-два, и-три», откроете глаза — и кругом вода. Вот по этот стол. Даже брюки замочите. Хотя не замочите. Просто сядете повыше. А закроете опять глаза, сосчитаете до трёх — и воды как не бывало. И сухо везде. Вот хотите? Вот если я вам такой фокус покажу, вы меня простите?
Вообще-то авантюризм не свойственен нашему политотделу, нашему политотделу свойственно, скорее всего, любопытство.
Начпо свернул свой коврик, положил его повыше, взял в руки нижние ящики стола и, чтоб не замочить штаны и бумаги, сел на стол, по-турецки скрестившись, закатил глаза и, покачиваясь, как мулла на закат, затянул: «И-и-и-раз!»
При счёте «и-раз» Дима пропал из каюты со скоростью вихря и в одно дыхание, с аварийным до пояса лицом, влетел к командиру дивизии.
— Скорей! — завопил он дурным голосом.— Там начпо! Совсем уже! А то не успеем!
Командир дивизии выпрыгивал из-за стола и мчался к начпо ровно полсекунды.
За это время Дима успел натараторить ему в спину:
— Вызвал меня для беседы и вдруг наклоняется ко мне, глаза вот такие бешеные, и говорит шёпотом, сейчас, говорит, вода здесь будет, надо, говорит, спасаться. Влез на стол и сидит там, а сам всё считает и считает. Чего-то.
Когда они ввалились к начпо, тот всё ещё сидел на столе в позе лотоса, обняв ящики, и, закатив глаза, занудно бредил: «И-и-и-три!»
— Даниил Аркадьевич!
— А?
Есть на флоте минуты, когда тебя удивляет вот это волосатое колченогое напротив.
— Что с вами?
На начпо ещё не сошло Божье озарение.
— Так… ведь вода-а… должна… пойти…— потерянно тянул он.
— Какая вода? Очнитесь!
Начпо очнулся и захлебнулся хлынувшей злобой.
Прямо со стола он позвонил начпо флотилии.
— Этот Батонкин! — выл он в трубку.— То есть Буханкин!
Диму уволили в запас через месяц.
В мичмане Саахове было шестьдесят килограмм живого веса при росте от пола один метр тридцать четыре сантиметра.
Были люди в экипаже, которые мечтали его или убить, или сдать живьём в кунсткамеру Петра Первого.
Своими малюсенькими руками он мог совершить на лодке любую доступную человечеству аварию. К работе он допускался только под наблюдением. Без наблюдения что-нибудь происходило.
С начала межпоходового ремонта он брал в руки гнутую трубу и ходил с нею везде и всюду до конца ремонта.
Так он был безопасен.
— Где сейчас чудовище?
— В первом. Там редуктор ВВД травит.
— Он что, там один, что ли?
— Да…
— С ума все посходили. Он же сейчас убьётся или пол-лодки разнесёт.
— Да что он, совсем дурной?..
Чудовище отловили в тот момент, когда оно, прикусив язык, с вожделением откручивало предохранительный клапан редуктора высокого давления — редуктора ВВД; осторожное, как на минном поле, миллиметр за миллиметром оно крутило, останавливалось, прислушивалось ухом и опять крутило, внимательно наблюдая за всем этим своими малюсенькими, остренькими человеческими глазенками.
С той стороны его караулило четыреста килограмм.
— ПАРАЗИТИНА!!!
Так никто из людей ещё не орал. Старшина команды дал ему грандиозную затрещину и тут же влёт, как по футбольному мячу, стукнул ногой по заду.
Любому другому затрещина такой величины оторвала бы голову, а удар по заду оторвал бы зад.
— Убить меня хочешь?! — орал старшина.— Зарезать?! В тюрьму посадить?! Мозги захотел на переборку?! Ну ладно тебя, дурака, убьёт, чёрт с ним, но я-то за что страдаю?!
Через минуту старшина уже сделал редуктор и успокоился.
— Слушай, Серёга,— сказал он,— лучше б тебя убило. Я вот так подумал, честное слово, ну сдал бы я эту несчастную десятку на погребение и успокоился навсегда. Сидел бы дома и знал, что всё на свете хорошо: лодка не утонула, ты — в гробу…
Серёга в этот момент сокрушался. В этом он был большой мастер, большой специалист. Вешал голову и сокрушался. Лучше него никто не сокрушался.
Но иногда… иногда в нём, как болезнь, просыпалась первобытная жажда труда, и тогда он удирал от всех, он исчезал из поля зрения и приходил в свой отсек. Он ходил по пустому отсеку хозяином, человеком, властелином металла; он ходил по отсеку и подходил к работе; он подходил к работе, как скрипач к скрипке перед извлечением из неё божественных звуков; он брался за работу, делал её и… взрывался.
Однажды взорвался компрессор: блок осушки веером разнесло в мелочь; на палубе выгородки на каждом квадратном сантиметре лежал маленький рваный осколок.
Блок осушки рванул у Серёги в руках, но на нём не было ни единой царапины: Серёга был целенький, как в свой первый день.
Лодку встряхнуло. Из центрального и из других отсеков в первый бежали все кто мог.
— Где чудовище? — спрашивали на бегу.
— В первом! — отвечали и молотили сильнее.
Навстречу им через переборку, как слонёнок из слона, вылезал Серёга. Он встал наконец и затрясся курдючным задом.
Когда Серёга отошёл от потрясения, он рассказал, как это всё произошло в его ловких ручонках. При этом он пользовался только тремя словами: «я», «оно» и «вот».
— Я — вот,— говорил он, и глаза его вылезали из орбит от пережитого,— а оно — вот! Я — вот! А оно — вот!!!
В конце концов его продали на берег.
Ходили продавать всем экипажем. Сначала предлагали всем подряд за бутылку спирта, но из-за такой маленькой посуды его никто не брал. В конце концов сговорились за ведро. А потом ещё добавили.
Чудовище, покорно сменив хозяев, вздохнуло и, обмякшее, осталось на берегу.
А все остальные вздохнули и ушли в автономку.
Науку теперь в одиночку не делают. Её теперь делают большим количеством. Вот лежим мы с Вовой в каюте: он на нижней полке, я — на верхней,— а исследования наши продолжаются. Мы с ним озон посланы искать. Померещилось некоторым линзоглазым, что на подводных лодках этой дряни навалом, из-за чего они и горят, сирые. Дебилизм, конечно, но что делать: лучше меня на эту затею никого не нашлось. Как только автономкой запахло, так у всех в нашей чудной конторе, знаете ли, уши завяли, из носа чернь закапала, и гайморовы пазухи сейчас же протекли. Вот я и корячусь теперь за всех цитрусом. Это у меня двенадцатая автономка.
Когда я в первую свою собирался, с нами тоже наука мечтала отправиться. Прибыл какой-то хрен светозарный, влез он решительно в рубку, встрепенулся и ещё чего-то руками хотел сделать, но как только он прорубь верхнего рубочного люка узрел, так ему сразу же как-то плохо стало: чуть в отверстие не выпал — и за сердце, и на носилки, и с пирса долой. Передал мне через кого-то чемодан со своими стеклянными глупостями — индикаторными трубками — и инструкцию на 127 листах, чтоб я не спал, не жрал, а только ходил и мерил. По телефону проинструктировал меня и отъехал.
Я немедленно вызвал своего мичмана Червякова, который всегда потел в преддверии работы, и назначил при нём себя старшим научным сотрудником, его — младшим, после чего поручил ему спустить чемодан с этим дерьмом драгоценным внутрь прочного корпуса. Червяков отправился наверх, обвязал там чемодан верёвками и только собирался его в дырку окунуть, как верёвки соскочили, чемодан вывалился, пролетел с веселым свистом метров двенадцать и рассыпался по палубе. Трубок уцелело только три — и все, что удивительно, на аммиак. Мы решили их на гальюне 3-го отсека испытать. Там от аммиака просто глаза резало. Зашли внутрь, дверь для приличия прикрыли и по инструкции через трубку всё прососали, а она показала, что аммиака нет. Мы тогда так в отчёте и отразили — аммиака нет!
Вова, между прочим, конструктор подводных кораблей. Правда, он их живьём никогда не видел, только на бумаге, а тут зашёл и обомлел — теперь лежит и боится за свою жизнь малоприятную, а мы уже в море далеко. Часов шесть как от пирса оторвались.
Я ему говорю:
— Вова, ты за своё тело волосатое не беспокойся. Если эта лохань Крузенштерна тонуть начнёт, лежи и не дёргайся — всё равно ничего не успеешь, только пукнуть: раздавит и свернет в трубочку, а аппараты наши индивидуально-спасательные, вами, между прочим, изобретенные, рассчитаны только на то, что эта железная сипидра, утонув и не расколовшись, тихо ляжет на грунт на глубине 100 метров, так что и искать его в отсеке не следует.
Чувствую, Вова подо мной заёрзал, койка так и застонала жалобно. А для меня это как ветерок для прокажённого. Я вдохновился и продолжаю.
— Если пожар,— говорю,— ваши же придурки, сам понимаешь, спроектировали всё так, что у нас тут как в камере внутреннего сгорания; всё рядом: и горючее, и фитилёк; так вот, если пожар, тоже бежать никуда не надо — на морду пристраиваешь тряпочку, смоченную в собственных сиюминутных испражнениях, потому что из-за дыма всё равно ничего похожего на противогаз не найдёшь, хоть держи его всё время возле рта; так вот, тряпочку, чтоб не першило, на носик — и через несколько вздохов вся кровь в лёгких прореагирует с окисью углерода, и заснёшь ты, как младенец, навсегда.
Вова опять подо мной — шур-шур, а я ему:
— А если,— говорю,— заклинка рулей на погружение, держись за что-нибудь ручками, а то ещё забодаешь какой-нибудь ящик, а там — очень ценные запасные части.
Только я открыл свой рот, чтоб его ещё чем-нибудь ухайдакать, как тут же из «каштана» понеслось:
— Аварийная тревога! Пожар в четвёртом! Фактически! Горит…
И тут же всё оборвалось; что горит, непонятно, и сейчас же топот ног — туда-сюда побежало-закричало-упало-встало-прибежало, назад на дверь бросилось.
Чую: Вова вытянулся как струна или как тетива, я не знаю, лука, что ли,— и всё вытягивается и вытягивается, скоро ногами в переборку упрётся, а башкой чего-нибудь наружу продавит.
Решаю его утешить.
— Слушай,— говорю,— давай спать, а? Ну чему там в 4-м гореть? Это у них фильтр полыхнул или на горячую плиту у кока масло вылилось. Если они не идиоты, то через минуту отбой тревоги. Хочешь поспорим, что так оно и будет? Вот следи за временем.
И Вова полез за часами. Всё-таки великое дело в такой момент занять человека чем-нибудь.
Ровно через 50 секунд: «Отбой аварийной тревоги! Пожар потушен!»
— Ну вот, видишь,— говорю я,— и ничего особенного.
И тут Вова стал шумно воздух из грудной клетки выпускать. Выдыхать то есть. И так долго он выдыхал, что я за него даже беспокоиться начал: что он там, цистерну, что ли, про запас набрал?
— Фу! — выдохнул Вова.— Закурить бы.
— Да я ж не курю,— говорю ему.
— А я вот теперь курю,— сказал Вова. Потом он встал и вышел.
«Пусть погуляет,— подумал я и повернулся на другой бок.— А вот мы спать будем. Теперь ещё долго-долго ничего не случится».
А озон мы тогда так и не нашли, чтоб их всех закапало.
Лодка пихнула пирс. Пришли… В рубке пахнет дохлой рыбой. Как всегда… Мороз. Градусов двадцать. Ночь. Свежий воздух. Это вкусно, когда свежий воздух…
Другой мир. Не попадаешь в улыбки, в ответы… Мы не из этого мира.
Построение без музыки и слов. Так лучше. На пирсе начпо.
— Здр-рра-вст-вуй-те, товарищи подводники!
— Здравия желаем…
Мы всегда здороваемся негромко.
— Благодарю за службу!
— Служим…
— Вам предстоит участвовать в учении… по загрузке продовольствия…
Учение по… Учение тыла флотилии. Кто только на нас не учится, точно мы кролики. Интересно, по домам сегодня отпустят или как? Скорее всего — «или как», чёрт.
— Учение начнётся ещё сегодня и продлится завтра и послезавтра…
Очень хорошо…
— …и ещё у вас два выхода в море на расширенные гидроакустические испытания… для научных целей…
Подводник всегда используется расширенно, как некое резиновое изделие…
— …оргпериод…
Пошли сладости. Хочется работать в режиме погремушки: череп толстый — мозг в горошину; идёшь и гремишь. Вот были бы испытания… гидроакустические. На-у-ка, слу-шай, как мы гремим. Подводники… Про отдых ни слова… А, вот, есть чуть-чуть…
— Потом у вас отпуск до 20 марта. Отпуск за 1985 год.
В декабре, значит, гонят. А долги?
— …а за 1983 год вам вернут в середине года… я вам это могу твёрдо обещать…
Ну, если у вас твёрдо… Может, и вернут… а может, и простят. У настоящего подводника отпуск кастрирован с обеих сторон. Воруют, прощают… Зимой, значит, отпуск. Зимой везде хорошо.
Жёны мёрзнут на КПП. Скорее бы эта бодяга кончалась…
Жена… Непривычно как-то… Тепло. Жена. Щека к щеке… Вспомнил — моя жена… Почему-то смотрится в сторону. Наконец-то получилось: теперь смотри по-человечески — в глаза. Говорим, говорим…
Смеяться пока не получается… а вот, получилось… Автономка кончилась…
Пошла погрузка. Пять «камазов» продовольствия. Горы коробок. Ни спать, ни жрать — грузить! До упора! Упор у нас раздвижной, чтоб ему…
Давай, давай, славяне! Нада! Навалились, оно провались!
Ящики, ящики… ящики…
— Меш-киии! Мешки наверх! Банки… Пакеты… Сахар по палубе… за ним мясо — в грязь, потом пойдёт на котлеты…
— Дер-жи! Кто в ЛЮКЕ?!! Какая сука на подаче?!!
Семь ящиков с сахаром на одной верёвке.
— Порвётся же!
— Не порвётся, закидаем по-быстрому — и спать!
Чуть не улетел вслед за ящиками.
— Па-ра-зи-ти-на! Гробнуться захотел?!!
Семь ящиков сахара — сто пятьдесят кило.
— Эй, наверху, полегче!
— Не держат, суки!
— Перестаньте бросать!
— Я кому-то по роже сейчас настучу!
Сахар по палубе. Пачки хрустят под сапогами; банки, пакеты, почки, рыба, компот — всё это летит вниз, падает, бьётся.
Наколотый компот не идёт из банки — замёрз.
Чёрт, пить хочется. Куда его теперь, наколотый? За борт!
— Куда бросил?! Отогреть же можно — поставил на трас (трансформатор) — и пей!
— Не сообразил.
Погрузка. Всего будет пять «камазов», закидаем — и спать!
Спать…
День с похмелья. Он еле открывает свои мутные глаза. Хоть спички вставляй.
Полярная ночь. Рассвет в двенадцать, а в два уже темень.
Небритый. Бритый — значит, выспавшийся.
Снег валит. На пирсе гора мусора, занесённая снегом; затоптанные коробки — погрузка идёт.
— Давай! Что стоим? Навались, ребята, скоро кончим!
— Когда кончим! Конца не видать.
— Наверху! Заснули, что ли? Сволочи, там же нет никого! Все разбежались. Петров, ядрёна корень!
— Да что я, один, что ли, здесь буду, чуть что — сразу Петров, а все спят в каютах, как сурки.
— Михалыч! Играй большой сбор! Нужно пройтись по каютам и шхерам! Пинками поднимай…
В каюте кто-то лежит; темно, как у негра… с пакетника клювик сняли, сволочи, чтоб их не беспокоили. А мы их без света, за ноги — и на палубу…
— Почему спим?!! Там люди уродуются, а у тебя здесь лёжка? А ну встать!
На пирсе груда мусора, а завтра — в море. Любовь к морю прививается невыносимой жизнью на берегу.
— Почему сбежали с погрузки? Почему, я спрашиваю?! Так, в трюм его, и чтоб только уши торчали!..
— Боль-ша-я-при-бор-ка!
— Внимание по кораблю! Пришла машина за мусором! Вынести мусор!
— «Вы-ни-ма-ние, вы-ни-ма-ние», эй, страшилище, вынеси мусор…
— Говорят, за пять автономок теперь орден дают.
— Это уже пять лет говорят, пусть они его себе на жопу повесят, а моя и так блестит…
…Ночью матросы напились и подрались. Утром пришёл командир. Он вчера тоже успел — пьян капитан. Кэп у нас с недавних времен инициатор соцсоревнования. И вот теперь инициатива попала в руки инициатору. Повёл моряков на гауптвахту. Как бы их там на губе вместе не оставили — еле лыко вяжет. Прямо из отличников БП и ПП [9] — в алкоголики; из алкоголиков — в отличники. Такое у нас бывает — флотская метаморфоза. А что делать? Не придумали ещё средства для быстрого снятия автономки с организма. Спирт — самое надёжное дело. Командир не спал всю автономку — вот теперь и отходит, нервы. Долго сжимало — теперь резко отпустило, обычное дело…
Вечером наука прибыла — целых три орла.
Этих будем катать.
Почему-то пьяная наша наука. Но языком, язва, владеет: ишь ты, «научно-ис-седовательский» выговорил.
Красавец мужчина.
Ис-седователь!
Нансен-Амундсен.
Ис-седовать нас сейчас будет.
Покоритель Арктики.
Не упал бы по трапу, хороняка. На палубе скользко — говяжий жир,— не упал бы. Умрёт ещё на боевом научном посту, не доделает труд всей своей жизни.
Наш благополучно вернувшийся с губы в меру пьяный капитан встретился в центральном с в меру пьяным ученым.
— Выкиньте его наверх, только пьяниц нам не хватало… выкиньте…
— Па-чу-мууу? Я прибыл с науч-ными целями… свяжите… меня с… этим… как его… ну, этим…
— Сейчас свяжу, только штаны сниму и свяжу. Разрешите обхезаться в вашем высоком присутствии…
Растащили, а то б побил капитан науку по роже… Через какое-то время в центральном появляется никому не известный капитан:
— Товарищи! Холодилку сделают, или мы сорвем эти мероприятия!
— А ты кто такой? — оживает командир первого дивизиона.
— Я из штаба.
— Значит, только проснулись и сразу к нам?
— Товарищи! С кем я могу здесь договориться?
— С кем угодно, только не со мной. Я — пустое место, я спать хочу… лучше бы мы не приходили… лучше б сдохли сразу…
Той же ночью мы ушли в море…
Какое счастье…
Свинья Машка из образцового подсобного хозяйства, предназначенная в конце концов для улучшения стола личного состава, белёсо взирала на вылезших из «газика» людей.
Через всю спину у Машки шла надпись: «Северный флот». Надпись была нанесена несмываемой зелёной краской. Надпись осталась после очередного переназначения Машки: в своё время Машку пометили, она должна была добавить в дыхание прибывшей комиссии Северного флота запах перевариваемых отбивных и помочь ей, комиссии, правильно оценить сложившуюся кругом ситуацию.
Но в случившемся ажиотаже, среди мата и судорожных приготовлений тогда всё перепутали, отловили другую свинью, и Машка отпраздновала своё совершеннолетие, а когда пришло время доложить: «„Северный флот“ опоросился»,— присутствующим не нужно было объяснять, где искать эти сладкие попочки.
Солнце весело играло на вершине навозного холма. Машка втянула воздух и хрюкнула навстречу очередной комиссии. Этот волшебный звук в переводе со свинячьего означал «становись», и рядом с Машкой мгновенно обозначились двенадцать нетерпеливых поросячьих хвостиков.
В один момент Машка оказалась на земле, и поросята, завизжав и на ходу перестроившись в две шеренги, бросились к её соскам.
После небольшой трёхсекундной давки, которую можно было бы сравнить только с вбрасыванием в общественный транспорт, обе шеренги упрямо трудились.
Перед начпо и комбригом, прибывшими обозреть образцовое подсобное хозяйство, открылась широкая мирная сосательная картина.
Комбриг улыбнулся. Начпо улыбнулся вслед за комбригом. Улыбка начальства передалась по эстафете и украсила полусогнутый личный состав подсобного хозяйства.
— Хороши! — сказал комбриг и ткнул пальцем.— Этого.
— Да,— сказал начпо и тоже ткнул.— И этого.
Светлее майского дня сделалось лицо заведующего, когда он оторвал и поднес начальству двух визжащих поросят для утверждения принятого начальством решения.
— Самые быстрые,— неуёмно расцветая, резвился заведующий.
— Пометить! — сказал он матросу и передал ему двух поросят после утверждения принятого решения, и кисть художника замахала вслед убывающему начальству. На одной розовой спинке появилась надпись «Комбриг», на другой — «Начпо».
Со стороны казалось, что помеченные принялись сосать Машку — «Северный флот» гораздо исправнее.
Когда через несколько дней на свинарнике появилась очередная комиссия, на этот раз народного контроля, двенадцатисосковая Машка вновь уставилась на посетителей. Потом она понюхала воздух, хрюкнула и рухнула как подкошенная. Со всех сторон к ней бросились исполнительные поросята. Раньше всех успели Комбриг и Начпо.
На глазах у изумлённой комиссии поросята Комбриг и Начпо, а за ними и все остальные мощно и взахлеб сосали Машку — «Северный флот».
Организованный заезд — это когда нужно организованно заехать; причём всё равно куда: хоть — в морду, хоть — в дом отдыха. [10]
Была вторая автономка в году, и с самого начала думали только об отпуске. На докладах командир вытягивал шею по-змеиному и шипел, вращая белками, как безумный мавр:
— Шиш! Чужое горе! Шиш! Все заедут только организованно. И чтоб никто не подходил! Послепоходовый отдых для подводника — это обязательное мероприятие, это продолжение службы, служебная командировка. Туда же командировочный выписывают, а не отпускной. И передайте всем, чтоб перестали ко мне лезть. Не успели оторваться от пирса, а уже подходят: «Товарищ командир, разрешите на родину, можно мне вместо дома отдыха?» Шиш! Никто не улизнёт на родину. Все заедут только организованно.
Командир Горюнов с мелкого детства, когда впервые укусил маму за палец, имел прозвище Горыныч, или просто Змей.
Личный состав, который за скользкость экипажного характера звался «змеёнышами», молчал и вздыхал.
Дело в том, что подводник старается избежать организованного заезда. Не любит он организованного заезда. Он любит что-нибудь неорганизованное, внезапное, спонтанное, на родину он любит. И всегда находятся отговорки — жёны, дети, сопли, пелёнки.
Но теперь, но в этот раз — всё! Шиш в этот раз! Все заедут только организованно. Сначала организованно — в дом отдыха, потом организованно — в отпуск. И так будет всегда.
Автономка закончилась, как и всё в этом мире. Только пришли и не успели привязаться, как тут же ушли на учение.
Проживу ли я ещё пятьдесят лет? Хочется прожить, хотя бы для того, чтоб увидеть, как космонавты будут улетать в свой занюханный космос на заезженных космических кораблях, отчаливать, закидывая на борт последние ящики с продовольствием, забывая скафандры на земле.
И только прилетели — сразу же под руки, по традиции, и на стул, бережно, как стеклянных. И корреспонденты, бросающиеся к ним как к родным: «Как ваше самочувствие? Самочувствие у них хорошее, а как они соскучились по травке? Вот я сейчас держу шнур микрофона и не могу! Как они соскучились! Вы бы видели! Но они опять готовы…»
А рядом уже разводит пары другой чудесный космический корабль, и камеры стыдливо отводят свой глаз от пронзительной сцены: один из космонавтов плачет и надсадно, животно, высоко кричит: «Неха-чу-у-у!!!» — и старается задержаться за кого-нибудь руками, а его по траве, по той самой, по которой он соскучился, вверх ножками, ко входу, и вот и перевернули, и уже под руки, два здоровенных дяди, переодетых корреспондентами,— и запихивают, запихивают… и запихали…
Но вернёмся на пятьдесят лет назад. Сюда — туда, где подводники всё ещё ходят в автономки, а космонавты всё ещё смотрят по телевизору у себя на орбите певцов и певчих и беседуют запросто с родственниками и президентами. У них всё впереди…
Отпуск! Мама моя, отпуск! Ради тебя стоит жить! Ради тебя подводник готов дни и ночи целовать всё равно кого, вылизывать всё равно что и кивать всё равно кому, работая в режиме жеребца, поршня, сторожа, пугала, говорить: «Так точно, дурак!» — и предлагать себя.
«Отпуск» — при звуках этих выпадают рядами, сердце замирает, слёзы душат, слизь в носу, и в горле попёрхнутость, а в животе нехорошо, как с прошлогодней квашеной капусты.
Отпуск, возьми меня к себе!
Перед тем как убыть в отпуск, а равно как и в дом отдыха, подводник сдаёт на время свой подводный корабль другому подводнику.
После сдачи корабля отпуск у всех пошёл с 25 декабря. Об этом стало известно только 29 декабря, да и то не всем. А 12 января спланировали для экипажа организованный заезд в дом отдыха.
Деньги отпускные выдали только 5 января, потому что в прошлом году они кончились. А отпускные билеты?
— Будут у меня! — командир завращал головой, выискивая недовольных.— Я сам поеду в дом отдыха старшим. 9 января сбор у ДОФа. Катер для нас заказан.
Куда же офицер денется без отпускного билета? Никуда не денется — покружит, поскулит да и поедет в дом отдыха, и там уже, в последний день отдыха, его вызовут и вручат его отпускной — дуй на все четыре!
9 января была сказочная метель. Именно в такую метель пропал сказочный мальчик Кай, и сказочная девочка Герда его замучилась потом разыскивать.
В десять утра собрались у ДОФа: жёны, дети, коляски, пелёнки — полный комплект. Ждали командира, который вот-вот должен был подойти.
Вера в будущее падала с каждой минутой. Поезд был в час ночи уже 10 января. Наконец пришёл командир, и через двадцать минут, после обмена выражениями через телефонную трубу, стало известно, что катер, который заказали для экипажа давным-давно, внезапно, скоропостижно ушёл куда-то с какой-то комиссией.
— А что же вы не поинтересовались? — сказала трубка на том конце и повесилась.
Горыныч брякнул шапкой об пол и, закатив глаза, покачиваясь с пятки на носок, чуть слышно красиво завыл.
— Найдите мне любое транспортное средство,— сказал он минорно, когда закончил красиво выть.
Некоторые из тех, что всю жизнь паслись на асфальте, скажут:
— А чего же они не поехали на автобусе?
— Хи-хи,— скажем мы,— автобусы в нашей тундре тогда с трудом водились.
И потом, какие автобусы рядом с военно-морской базой? Дорог нет, метель, пурга, заносы, полярная ночь, северное сияние, росомахи…
Через часик достали воина-строителя на самосвале. Вы ездили когда-нибудь на самосвале? Нет, не в кабине, а сверху, когда кузов подпрыгивает подкирпиченным верблюдом, а ты стараешься держаться руками за борта, приседая в остатках железобетона. Жаль, что не ездили.
Когда воин-строитель вылез из своего самосвала, получилось незабываемое зрелище: капитан первого ранга и воин-самосвальщик говорили друг другу «ты» и, разгорячившись, пихались в плечо с криками: «Да брось ты… Да иди ты…».
Сторговались по пятерке с носа. Он согласился сделать только двадцать ходок до того места, где водятся автобусы.
— Запомнили? — спросил воин.— Только двадцать!
Все запомнили, он повернулся к самосвалу, и началось: жёны запихивались и уминались в кабине вместе с колясками и детьми; двадцать первая жена зря волновалась — её запихнули вместе с двадцатой. Кузов самосвала был совершенно ни к чему не приспособлен, и мужья добирались самостоятельно.
Через восемь километров жёны выбрасывались вместе с колясками и ждали. Ветер и снег в несколько минут делали из обычного человека снежного. Мужья бежали восемь километров бегом, и перед ними висели мокрые лица их жён.
Автобус пришёл ровно через полчаса после того, как самый дохлый дотащился до стаи. И в Кислую, в губу Кислую. Вы не были в Кислой? Прекрасная губа!
Набитый желающими доверху портопункт влажно прел. Теплоход «Хабаров» не хотел идти даже по туманному расписанию.
Жаль, что мы — подводники — никого не возим! Они б у меня настоялись, все бы толпились, заглядывали бы в глаза, улыбались бы после ночи, проведённой на креслах,— конфеты, шоколад, «поймите меня, поймите», а я б им: «Хотите — плывите, хотите — летите, но только сами. Ну! Полетели, полетели… фанерами… холеры!»
Не шёл «Хабаров». Командир Горюнов шмякнул шапку об пол и застонал. Бездомные собаки за окнами ответили ему дружным плачем, улетающим в пургу.
Горыныча охватило бешенство. Ближайшим его соратникам показалось, что он сейчас умрёт, вот здесь, на месте прямо, подохнет: белки стали жёлтыми; изо рта, утыканного зубами, с шипеньем вылетел фонтан слюней. Народ вокруг расступился, и образовалась смотровая площадка, на которой можно было помахать руками и ногами. Горыныч тут же воспользовался и помахал, а потом он сказал, озираясь, своим соратникам:
— Добирайтесь как хотите, чтоб все были на вокзале! — сел в панелевоз и уехал в метель.
Как добирались, неизвестно, но двое суток в вагоне ехали весело: просыпались, чтобы что-нибудь выпить, и засыпали, когда заедали.
Их встречал полковник медицинской службы из того самого дома отдыха, куда они собрались, удивительно похожий на любого полковника из учебно-лечебного заведения.
— Товарищи! — сказал полковник, когда все вокруг него сгрудились, откашлявшись, чтоб лучше получилось.— А мы вас принять не можем, у нас батареи не в строю, и система разморожена. Мы же вам слали телеграммы.
— Слали?
Горыныч, казалось, получил в штаны полную лопату горячих углей. Он подпрыгнул к полковнику и сорвал с себя шапку.
Никогда не пуганный полковник закрылся руками. Ему стало нехорошо. И даже как-то отрыжисто ему стало. Он так растерялся, что с него тоже можно было сорвать шляпу и ударить ею об пол.
— С-С-С-ЛА-ЛИ?!! — зашипел Горыныч.
Казалось, чуть-чуть ещё — и он начнёт откусывать у полковника все его пуговицы. Одну за другой, одну за другой. Кошмарным усилием воли он овладел собой и, подобравшись к полковнику снизу, уставился ему в нос, в самый кончик.
— Но вы на нас не в претен-зи-и, ко-не-ч-но,— занудно, как кот перед боем, протянул он.
— Нет-нет, что вы, что вы,— залопотал полковник и отгреб от себя воздух.
— Все по домам! — повернулся Горыныч к своим, а когда он снова вернулся к на секунду оставленному носу полковника, он не обнаружил самого полковника. Пропал полковник. Совсем пропал. Где ты, полковник? Ме-ди-ци-на, ку-ку!