Лишь человек, крыса и таракан способны безмятежно шляться по подводной лодке. Это безобразие творится до тех пор, пока вечно занятая Фортуна не поставит на них свою жирную точку.
Когда на Земле вылупился первый подводник, сонный мир уставился на этот говорящий стручок и начал медленно изумляться. И было от чего — новорожденный плодился со скоростью тасманской крысы.
Мир перестал изумляться в тот самый момент, когда чаша весов с новым чудом природы перевесила сборную всех сторожей, носильщиков и могильщиков.
Клянусь яйцами бронтозавра! Это последний плод иссохшей эволюции. Пасынок случая. Полночный каприз лохматого Хаоса. Тонконогий Атлант. Отныне снизу его будут терзать фурии, сверху на него будут гадить гарпии. Клянусь яйцами бронтозавра!
За два метра по карте от оливковых рощ Эллады, которую мы тут приплели вместе со всем предыдущим не поймёшь к чему, подводник Валера взялся за ручку двери отдела кадров, болезненно скривился и вспомнил всю свою жизнь.
Реликтовое — это имя вместо маминого носил Валера на флоте — в процессе дум наклонило голову. В середине этого великолепного отростка завиднелась лысина, очерченная генетическим циркулем, гладкая, как колено Валеры. Валера замер и дал себя рассмотреть: крупный офицер лет пятидесяти, отвислые плечи, до колена всё грудь, из носа вечно чего-то торчит, скорбно обмякший рот и шея галапагосской черепахи.
Самое замечательное место на лице у подводника — это его подводные глаза — выцветшие глаза плакальщицы: они наполняются влагой под гидравлическими ударами судьбы.
Из замечательных глаз Валеры струился взгляд дворняжки, мечтающей о хозяине, пока его прогорклая жизнь вспоминалась и неслась цветными скачками мимо.
Он видит себя дитём, нюхающим цветы, курсантом, офицером… А как он поступал в адъюнктуру учиться на ученого! Он бегал с блестящими глазами, задыхался, скользил на поворотах, собирал характеристики, потел в передних, становился сладким, бросался фотографировать свой мозг в рентгеновских лучах на предмет отсутствия лишних пустот, говорил: «Так точно!», сдавал анализы и одну научную работу.
А потом, когда всё было готово, ему сказали: «Хватит! Хватит поступать в адъюнктуру». Его качнуло, развернуло, прислонило-дёрнуло, но он устоял на ногах. Его взгляд искал по стенам, шарил и вопрошал — и не верил.
Всем становилось неудобно, нехорошо становилось, всем становилось так нехорошо, что хотелось, чтоб Валера умер. Но Валера уцелел и понял: ударь его мул копытом в глаз — он выживет!
Скоро всё прошло, улеглось, устоялось, и как только раны затянулись, он захотел в академию.
Все кивнули, что он достоин, и его жилы получили новую кровь. Он опять хохотал с блестящими глазами, был интересен и себе, и людям, прилипал к стульям, опять отнес свой мозг под рентгеновское облучение, собирал себя и бумаги, ставил на них впопыхах, не раздеваясь, печати и учил две несовместимые вещи — устав и математику.
— Ну, когда? — протягивал он руки в отделе кадров, вылизывая глазами.
— Скоро,— говорили ему, не поднимая глаз. И он жил. Каждый день жил.
— Ну как там? — переминался он снова в отделе кадров, всё собрав в академию и продав кое-что ненужное из вещей.
— Ну как там? — переминался он, подмигивая и хихикая, демонстрируя здоровье и хорошее настроение.
— М-да,— сказали ему, утомлённые его хорошим настроением, и бросили его документы в стол — авось пригодятся.— Ну что, Валера (м-да!), опоздал ты, опоздал. Что делать? Ну, ничего! Лучшая академия — это флот!
Валера не расслышал тогда: у него что-то случилось со слухом, потому что он продолжал подмигивать и хихикать. Наконец дошло, он справился с хихиканьем, но продолжал всё ещё, взбрыкивая плечами, помигивать. И вот — о, тягостная минута! — он вздохнул, и его уши поймали предсмертные хрипы академии из стола.
Были потом другие места, были другие переводы, он хотел стать преподавателем, он вбегал в помещение и кричал: «Я уже преподаватель! Мне предложили! Там что: написал лекции — и свободен!» — и убегал писать лекции. Но место то как-то вскоре подохло, а лекции сгнили. Потом он собирался стать начальником курса, командиром роты…
Пять лет он не брался за ручку двери отдела кадров. Пять лет! За это время страна выполнила и перевыполнила! (Ёлки зелёные!)
— Раз-ре-шите? — Валера не узнал свой голос и вполз. Зачем-то же его всё-таки вызвали! Он покрылся испариной предчувствия. Сердце прыгало и стучало по пищеводу.
— А-а-а… Валера,— улыбнулся ему отдел кадров среди бумаг через стол,— заходи, заходи, садись, наш перспективный офицер, хе-хе…
Валера не сел, он боялся не встать.
— Вот! Переводим тебя в институт, в Ленинград, приказ с квартирой, науку вбок задвигать,— улыбнулся ещё неоднократно отдел кадров,— будь она неладна!
— А когда? — Валера тупо ворочал языком.
— А как соберёшь документы, характеристики, печати — ну, ты сам знаешь. Иди готовься.— И отдел кадров, не видя уже Валеру, нагнулся и нырнул в свои бумаги.
Тот вышел, не помня как, и прислонился к стене. Сердце подобралось ко рту и тюкало в барабанных перепонках. Обманут, врут, обманут! И вдруг вспыхнула, хлынула радость, весенний ветер, цветущая вишня, охапки тюльпанов, горькая свежесть свободы, навстречу пошла жена в розовом старом халатике.
Валера сильно вздохнул. Может быть, слишком сильно, потому что коридор с мерцающими лампочками вдруг задвигался, накренился набок и улетел.
Свет померк. Валера, роя ногами, заскользил по стеночке и совершенно уже не услышал топота и кутерьмы.
Бедняга, прости тебя Господи!
Радость приступом взяла его сердце.
Как же всё-таки на севере начинается весна? Ах, да-да-да, она начинается с огромного солнечного зайчика, который однажды утром, вдруг зацепившись за вершину сопки, надолго там остается. Или ещё появляются вороны — основательная, могучая птица, воздушный акробат.
Они появляются парами, потом у них начинается нежное синхронное плаванье в небесах, а затем и большая морская чайка, прозванная за свою прожорливость бакланом, начинает кричать: «И-я-и-я-и-я!» — конечно же, и ты, кто же сомневался?
А летом на верхних болотцах можно найти скромницу морошку на тонкой ножке и ягель — серебристый и светло-зелёный, почти жёлтый, превращающий скалы и валуны в королевские коралловые рифы. Он расстилается упругим ковром, да таким плотным, что, кажется, нигде, насколько хватает глаз, ни былинки, ни соринки — всё так чисто, и валуны все на своих местах, будто здесь только и должны быть, и вода в озёрах, озерцах, ручейках, лужах то стоит, то сочится, перетекает, пропитывая мох насквозь,— она такая необыкновенная, что всё время хочется напиться,— и вероника, брусника, черника, голубика — все они там, где нужно, именно там, где и должны быть.
А небо вдруг голубое, а потом откуда-то набежала тучка, и от неё легла тень, а потом солнечные лучи пробиваются наконец, и длинные солнечные трубы потянулись к земле, их много-много, целый пучок.
А осенью берёзки словно взрываются жёлтым цветом, а рядом — красная листва облетающей черники с множеством голубых глаз-ягод и стоят молодые грибы — толстые, насупившиеся мальчишки — как на всё это наступить?
А природа уже успокоилась, словно кошка, которая, несмотря ни на что, всё же вывела своих котят, и они у неё выросли — можно отпускать.
Всё это видится человеку, засунутому, как матрешка, в несколько железных оболочек: сперва в один корпус, потом ещё, потом — оболочка отсека, а затем уже пост — тесная конура, и всё это притоплено в бесконечном океане, на глубине, скажем, в сто пятьдесят метров, и в какой-то момент глубина может сделаться больше, и ещё больше, и он будет погружаться вместе с этой железной дурищей, которая почему-то плавает и угрожает чему-то. А она будет, погружаясь, исчезать наподобие монетки, которую бросили в воду и которая, прежде чем утонуть, успевает вспыхнуть в глубине несколько раз.
А человек сидит в кресле внутри этого страшилища и, закрыв глаза, вызывает видения весны, лета, осени. Только зиму он не вызывает, потому что когда он придёт с моря домой — дай-то Бог, конечно,— будет зима, и он выпрыгнет в двадцатиградусный мороз, и он будет ходить полупьяный от этой свежести, будет шляться по пирсу, улыбаться всему и всем и спрашивать у всех: «Ну, как наши дела?» — не дожидаясь ответа.
Он так будет ходить до тех пор, пока ему от холода просто не станет больно, и тогда он снова нырнёт в свою железную матрешку, скатится по трапу и забьётся в тесную конуру — на свой пост — и положит руки на тёплые приборы, чтобы согреться, а потом повернётся и прижмётся к ним спиной.
А вы знаете, когда подводники теряют почву из-под ног? Вернее, они, конечно же, теряют под собой палубу. Хотите знать, как они себя при этом ведут? Сейчас расскажу.
Всё это происходит тогда, когда на полном ходу заклинивает большие кормовые горизонтальные рули на погружение. Их как бы закусывает какая-то неведомая сила, и тогда лодка — почти десять тысяч тонн — железа и людей — бросается в глубину. Это немного напоминает бег с горы, когда ступил, а под ногами земли вдруг не стало, и ты летишь вниз, и тебя встряхивает так сильно, что темнеет в глазах, и хотя ты не успел испугаться с самого начала, осознаёшь себя собою только с некоторого момента, когда начинаешь барахтаться и бороться с незакреплёнными ящиками, которые валятся откуда-то сверху вперемешку с документацией на тебя и друг на друга.
Но вот ты вырвался, выбрался, зацепился руками за трубопроводы и повис, а вокруг кричат все — и ты только теперь вспоминаешь, что ты в центральном посту, и теперь только различаешь команды: «Обе турбины полный назад! Пузырь в нос!» И так же, как все, каким-то десятым чувством осознаёшь, что команда дошла и обе турбины, завывая, как стая гиен, пережёвывая при этом что-то своё там, у себя внутри, превозмогая собственную инерцию, сначала медленно, а потом всё быстрей и быстрей действительно раскручиваются назад на полную катушку.
И кто-то уже дал «пузырь в нос» — выстрелил воздухом в носовые цистерны главного балласта,— и нос явно сделался легче.
Лодка вздрагивает, но всё ещё движется, а потом всё же останавливается, замирает, зависает на какой-то одной ей только известной границе, и все замирают вместе с ней, и у всех на лице одна и та же гримаса, одно напряжение, и оно такое, будто напряжение человеческих лиц обязательно поможет лодке вырваться из цепких лап глубины, куда можно улететь камнем, где раздавит, сомнёт, смешает со всякой дрянью.
Но вот лодка совсем уже пошла назад — все вздыхают: «Уф!»
Она выровнялась — все задвигались, задышали, зашелестели.
Глубина отпустила, лодка всплывает — и у всех отлегло. Почему-то в этот момент смеются над любой глупостью.
— Мать моя женщина! — кричит механик.— Да я же совсем промок!
И все хохочут во весь голос. А механик словно и не замечает веселья — всё стирает и стирает с лица пот ладонями, и лишь только он проводит ладонью по лицу, оно тут же снова серебрится от пота.
Когда лодка ещё только строится, в ней выделяются специальные закуточки. Их отгораживают щитами и делают двери, как в купе. Вот и получилась каюта на четверых или на шестерых — всё зависит от того, какое расстояние до подволока: полки в два или три яруса, одна над другой, тесно, столик посерёдке, а сбоку — узкие шкафчики под одежду.
Иногда места не хватает, и одежду вывешивают в форточку — вот она у изголовья второй койки, открыл её — и ты уже у борта, на кабельных трассах, откуда веет неожиданным холодом, пылью и будущей опасностью. Хочется поскорее закрыть её — и под одеяло, а над лицом, в двадцати сантиметрах,— потолок или брюхо верхней койки.
Лежать совестно и тревожно. Кажется, ты крадёшь у кого-то свой сон — люди работают, стоят на вахте, а ты спишь; и ещё: в этом положении ты беззащитен, уязвим — для того чтобы вскочить, всё-таки потребуются какие-то секунды, а за это время многое может произойти. Так что сразу и не уснуть. И в то же время очень хочется спать.
А ещё спят сидя: прильнув к чему-нибудь не очень острому затылком, устроив голову так, чтоб она оказалась зажатой между двумя приборами, чтоб не шевелилась, не падала.
Так спят по тревогам, когда несколько раз за ночь поднимает длинный звонок и ты должен — всякий раз — вскочить, примчаться на пост и там уже доложить в центральный: «К бою готов!»,— а потом устроиться и спать до отбоя тревоги.
Спят, сидя за столом: на стол кладут стопку вахтенных журналов и на них голову, прижимаются щекой, и журналы от щеки нагреваются, становятся уютными, тёплыми…
Спят стоя, когда по нескольку суток не сомкнуть глаз и тут где-то тебя оставили в покое — забыли, наверное,— тогда надо упереться во что-нибудь лбом; сознание быстро гаснет, отлетает, словно листик в ночи, и в этот самый момент, когда ты готов упасть, оно возвращается, ты подхватываешь себя в последний миг, но только для того, чтобы снова устроиться и позволить ему, сознанию, снова погаснуть.
Иногда верхние вахтенные не успевают очнуться и падают по обледенелому корпусу лодки в воду и в воде уже, проснувшись, изо всех сил плывут — в одежде, с автоматом — к штормтрапу, пока окончательно не намокла меховая куртка, а то не выгрести.
Спят на вахте у приборов, между получасовыми докладами в центральный о том, что «отсек осмотрен, замечаний нет», когда вдруг в глазах заплясали-заплясали солнечные пятна и ты начинаешь размышлять о том, что надо бы для сбора груш взять лестницу у соседа; и ты действительно берёшь лестницу, и ставишь её, и забираешься наверх. Первую грушу стоит попробовать там, наверху: обтираешь её руками — укусил, а она сочная, но тут лестница складывается, и ты валишься вместе с ней, летишь куда-то, ударяешься и просыпаешься в тот момент, когда это происходит, и жалеешь только о том, что всё-таки не запомнил сладости той первой сорванной груши…
Иногда мне ночью снится лодка. Она идёт под водой. Она снится мне тогда, когда я очень устаю за день. Сновидение всегда одно и то же: я иду из кормы в нос, из отсека в отсек, и в каждом меня встречают знакомые звуки. В десятом — шелест вала гребного винта. Этот шум успокаивает до тех пор, пока не включился насос рулей; веселый, чуть придурковатый, он включается внезапно, некстати, он раздражает. «Клац-клац-клац»,— включилась помпа. Громкая, бесцеремонная — ей нет никакого дела до того, что вы в отсеке, она прекрасно обошлась бы и без вас — клац-клац-клац…
В турбинном, внизу, тонко и сильно, почти на границе слуха, свистят турбины, звенят насосы — шум такой, что всегда недоумеваешь, как здесь люди могут нести вахту четыре часа.
В реакторном, на проходной палубе, переключаются воздушные клапана. Они делают это так, будто произносят имя «Саша» — ссс-ша! — а в конце переключения — удар, после которого долго ноют трубы, а во рту — привкус нержавеющего железа.
В носовых отсеках поют вентиляторы. А в кают-компании можно услышать каркающий голос классика марксизма-ленинизма. Он записан на плёнке, и его крутят матросам. У них политзанятие, прослушивание голосов. А лица у всех одуревшие, и губы поджаты, как гузка у курочки Рябы, которая только что снесла золотое яичко.
Звуки на лодке неприятны, но с ними спокойней. Прекратись они — и наступит тишина. Тишина атакует. Она тревожна. Кажется, будто что-то должно произойти: люди просыпаются, лохматые головы высовываются из дверей, все спрашивают, не случилось ли чего… Только теперь слышно, как за бортом переливается вода, и сейчас же вспоминается, что ты всё-таки засунут в снаряд, а он утоплен на глубине двадцать — тридцать метров, а под ним — несколько километров до грунта. Неприятная штука.
При погружении железо корпуса обжимается и скрипит. Звук — то ли стеклом по стеклу, то ли с невероятной силой сминается жёсткая, сухая кожа.
При падении аварийной защиты реактора воют останавливающиеся механизмы, хлопают двери кают, переборок, топот ног.
Под водой этих звуков хватает. Не хватает гула весенней улицы, трепета листвы, чириканья воробьев. Иногда эти звуки записывают на плёнку и крутят в кают-компании во время отдыха. Но всё это не то. Почему-то всё время хочется узнать, что там снаружи, за пределами прочного корпуса. Когда это желание непреодолимо, отправляешься к акустикам. Они слушают океан. Океан трещит, свистит, квакает.
— Что это? — спрашиваешь у них.
— Дельфины.
— Дай ещё послушать,— надеваешь наушники поудобней — сейчас будет полный букет звуков — и в тот же миг просыпаешься.
Я давно хотел написать о том, как молятся подводники. Раньше, конечно, этого никто не делал на виду у всех, но я уверен, что по ночам, уже в койке, лёжа, про себя, тихо-тихо, чтоб не подслушали твои мысли, молились все. Молились о родных, о близких, просили у Бога для них здоровья, счастья. Конечно, никто не знал ни одной молитвы, но слова приходили сами, и они были такие простые, например: «Господи, помоги им всем — жене, детям. Сделай так, чтобы они были здоровы. Господи, и чтоб они встретили меня с моря, чтоб радовались мне, и чтоб я, конечно же, пришёл домой целым и невредимым, и чтоб всё у меня было хорошо». И ещё молились о всяких земных делах — до тех пор, пока молитва не переходила в бессвязное бормотание и пока человек не засыпал.
А ещё очень страстно молились, когда выходила из строя материальная часть. Например, я молился, когда останавливалась кислородная установка — та самая, что вырабатывает под водой кислород. И если она вдруг ни с того ни с сего встанет, то ещё как взмолишься, даже взвоешь. «Господи! — говоришь тогда.— Я всё проверил, всё разобрал, всё промыл, всё прочистил. Почему она не работает? Ну, почему? Надоумь меня, Господи, ведь по отсекам уже недостает кислорода. Эти проклятые стрелки на газоанализаторах поехали вниз. Просвети меня, вразуми, ну где я что-то проглядел. Помоги мне, Господи, ну пусть она заработает». А потом сидишь тихо и тупо смотришь в приборы и на те механизмы, которые ты разбросал и которые, если их собрать вместе, да ещё при этом найти неисправность, снова заработают, и по отсекам пойдёт такой нужный кислород, и можно будет встать под раздатчик и поймать лицом тоненькую прохладную струйку. От неё на зубах остаётся привкус металла. Говорят, в чистом виде его вдыхать не очень-то и полезно, но когда всё исправил и запустил установку — нет лучше запаха, и ты пьёшь его, улыбаешься; но пока не нашёл, что же там произошло, ты мрачнее тучи, ты кричишь про себя: «Господи! Ну, сделай же что-нибудь! Ну, хоть что-нибудь! Если она сейчас заработает, я обязательно поставлю в церкви свечку, самую дорогую, нет — пять свечек, самых толстых!»
А потом наступает тишина, и она такая, словно ты один на всём свете, а потом что-то случается, даже неясно что, но ты точно знаешь, что что-то произошло, потому что вдруг начинаешь понимать, что́ нужно делать, чтоб она заработала,— просто само в голову приходит, честное слово,— и ты торопишься, торопишься, быстрей-быстрей — собираешь, скручиваешь, обжимаешь, находишь потом кнопку — поехала, родимая,— и следишь за тем, как оживают манометры, растёт давление — пошёл кислород! «Фу ты, Господи!» — выдыхаешь ты и подставляешь под струи, пахнущие кислым металлом, своё лицо.
А в отпуске обязательно ставишь свечку в церкви — толстую и самую дорогую. А потом ставишь ещё и ещё — столько, сколько обещал. Целых пять. Так хорошо! И выходишь на свежий воздух, и чувствуешь, будто сделал что-то очень важное, очень нужное, и всё это до следующего выхода в море.
— Ты не боишься?
— Нет.
— Так куда же ты всё-таки едешь, в Баку или в Армению?
— Сначала в Баку — там тёща с тестем, а потом — в Армению, в горы. Из Баку идёт поезд в Кафан. Это городок на границе. Оттуда автобусом до Каджарана — есть такое местечко в армянских горах.
— А зачем ты туда едешь?
— Да… как-то я давно собирался…— говорил я, а сам думал: «Действительно, какие могут быть горы, когда два народа затаились, как два зверя, и следят друг за другом. А в глазах у них смерть. Не следует ходить между ними, когда у них такие глаза».
В Баку теперь тихо. Я звонил тёще, и она сказала: «Тихо. Уже был Сумгаит и весь этот ужас — теперь тихо». Помню, как Валентина — жена приятеля, бакинка — рассказывала мне, как при свете дня насиловали беременную на балконе. При этом она, рассказывая, раскраснелась, подхихикивала и говорила: «Ой, что они с ней вытворяли, что вытворяли!..», несколько раз спросила; «Но ведь это интересно, правда? Ужасно, конечно, но интересно, правда?», и я кивнул: интересно, конечно; нужно было что-то делать, и я кивнул и тут же сглотнул: рот наполнился слюной. Меня тогда поразило не то, что она говорила, а то, что она подхихикивала в тех местах, где естественной была бы обычная для вдоха остановка. Она подхихикивала, а внутри у меня, глубоко за солнечным сплетением, словно разошлась какая-то перегородка и затопило всё мерзостью, гнусным холодком. Наверное, это и был ужас.
Сейчас лето. Сейчас в Баку тихо, душно, знойно, а в январе будут сжигать заживо. Когда впервые узнаёшь об этом, как-то даже не знаешь, как себя при этом вести, что говорить, куда бежать, сумятица в мыслях, в движениях, душа попадает в какую-то тесную капсулу. Я потом ловил себя на том, что я опасаюсь азербайджанцев на улицах Ленинграда. Я их узнаю, так как родился в Баку, отличаю их издали по разлапистой, основательной походке, по глазам, чуть узким, с припухшими тяжёлыми веками, по одежде, скажем по красным мохеровым шарфам, по нутриевым шапкам, по синеве щёк, по тяге к стадности и только потом по говору. Пусть даже они одеты во всё европейское, всё равно что-то есть, что-то да вылезет, ну, положим, в туфлях,— лакированно-остроносо-плетёное, что-то неевропеизируемое, пошлое, рождённое промежуточным состоянием вышедшего из деревни и не пришедшего ещё в город человека. Они проходили мимо, а меня кидало в такой жар, что, казалось, я сейчас задохнусь, и во мне опять расползалась та перепонка. Я ничего не мог с собой поделать. Я убеждал себя… но ужас, ужас…
Во дворе дома, где жила моя тёща, лежали тополя: их повалил ветер, сильный бакинский норд. Я люблю этот ветер, ветер моей родины: он отнимает жизнь у тополей, но он несёт жизнь городу, утопающему в духоте. Упавшие тополя, превратившиеся со временем в голые брёвна, складывали у невысокого заборчика детского сада, там они лежали годами непременным атрибутом дворового ландшафта, на них залезали играть дети, отчего эти брёвна, бывшие тополя, поминутно превращались то в лошадок, то в паровоз, то в ракету, то в запутанные джунгли. В январе из них сложили большой костер. Соседского двенадцатилетнего Андрюшку, приятеля моего сына, еле успели выдернуть из огня; и ещё подгоняли бензовозы, окружали и поливали, поливали бензином, прямо из шланга, и семьями, семьями, семьями… а потом в город вошли танки. В танках — молодые водители, молодые водители — молодые танки…
Крайняя сущность дерева — горит, крайняя сущность вёревки — душит…
Я прилетел в Баку прохладной летней ночью. При выходе из самолёта на трап сразу наталкиваешься на стену запаха, и даже не запаха, а его предощущения, ты ещё не понимаешь, что это, а внутри уже всё сжимается, и ты с тревогой смотришь вперёд, потом становится ясно — пахнет плотно, липко, и во всём твоем напряжении виноват именно этот осознаваемый не сразу запах керосина. Ещё он чувствуется в метро, где каменные полы моются опилками, смоченными в его грязноватом растворе; запах… точнее было бы сказать так: я уже в самолёт садился с синдромом волнения, внутри меня жило уже предощущение этого неприятного чувства, прообраза страха, то есть как бы электрическая цепь, включающая его, уже была готова, собрана и опробована, и достаточно было, может быть, только одной молекулы этого горючего, лёгкого вещества, чтобы процесс лавинообразно начался.
Когда я написал этот абзац, я поймал себя на том, что что-то меня в нём не устраивает. Да, да, очень часто встречается слово «запах». Я стал искать ему более точную замену — «дух», «вонь», «вонища», «смрад» — нет, всё не то, именно «запах». Оказалось, что к этому слову невозможно подобрать синонимы. Вероятно, оно значает для человека очень серьёзное состояние — состояние «нахождения в запахе», соседства с веществом, о котором не забыть.
У входа в аэропорт — рыхлая, жирная каша из встречающих. Хочется миновать её побыстрей, хочется пробиться — продраться — никого не задеть, и тебя чтоб никто не задел, а потом — узкая клетка, где выдают багаж, где ты стоишь, плотно прижатый к чьей-то спине, с раздражением вдыхаешь вполгруди запах чужого дорожного пота и высматриваешь свой чемодан среди груд спелёнутых картонных коробок.
Меня не покидает чувство тревоги, оно живёт во мне и как бы помимо меня заставляет ловить и анализировать тысячи деталей и примет, оно заставляет вглядываться в окружающие лица, держать в фокусе подходящего человека, отмечать в мельчайших подробностях пластику его движения, выражение его глаз, лица, особенности движения его рук и ног. У зрения появилась ещё одна особенность — оно стало объёмным.
— Здравствуйте, ваши документы.
Это патруль.
Ночью до города можно добраться только на такси, автобусы не ходят. Комендантский час до пяти утра. Шоссе перегорожено военными рогатками.
— Ваши документы!
При описании этой поездки я всё время буду сбиваться на телеграф, на прямую речь: фраза как бы сама укорачивается, уплотняется, трассируется — глаголы заменяются тире, это не зависит от меня, эта судорожная торопливость начинает жить во мне сразу же, как только я вспоминаю те летние бакинские дни, предвестники диких, страшных событий. Тогда жизнь, увиденная мной в Баку, напомнила чей-то отвлечённый репортаж, скорый, без знаков препинания. Тире. Точки. Минимум слов.
Ехать до города минут тридцать-сорок. Дорога с обеих сторон обсажена оливковыми деревьями, эльдарской сосной, кипарисами и туей — пышные клочки зелени, которыми она выложена с обеих сторон. За зеленью — голая жёлтая глина с заброшенными нефтяными вышками, с нефтяными озёрами пролитой, грязной нефти, с выступающими на поверхность белыми соляными пятнами. Военный патруль через каждые два-три километра. Очень неуютно себя чувствуешь, когда тебя проверяют через два-три километра.
— А авиабилет у вас есть? Предъявите, пожалуйста…
Авиабилет является пропуском в ночное время. Машина аккуратно притормаживает перед каждым контрольно-пропускным пунктом. Если машина постарается его объехать, по ней будут стрелять. После Сумгаита здесь больше всего боятся курсантов военно-морского училища: они стреляют и не промахиваются. Я учился в этом училище. В 1975 году я вышел из него офицером. Это хорошее училище. Через десять лет после выпуска мои однокашники вернутся в него и станут преподавателями. Во время сумгаитских событий их сделают командирами рот и взводов.
В 1920 году 11-я армия во главе с Кировым вошла в Баку. Они шли из Астрахани пешком, босые, голодные, оборванные, они шли днём и ночью. Когда они вошли в город, начавшаяся было армяно-тюркская резня прекратилась. В Баку есть площадь Одиннадцатой армии с монументом в середине, и среди революционной голытьбы там угадывается фигура революционного местного феллаха, а бабушка моя — коренная бакинка — говорила, что 11-я армия целиком состояла из русских и украинцев.
Вот и теперь русский парень-десантник в свете фонаря долго рассматривает мои документы.
— Из Ленинграда? Земляк. Как там в Ленинграде?
В 1920-м 11-я армия шла пешком из Астрахани и успела, а от Баку до Сумгаита всего тридцать километров, и там безнаказанно резали трое суток…
Моя бабушка трижды попадала в резню: в 1905-м, 14-м и 20-м,— и всякий раз резня, побушевав несколько дней, прекращалась: либо отцы армянской и тюркской общин договаривались друг с другом, хоронили своих пылких юношей, обещая друг другу не мстить, либо в город входили войска, либо солдаты частей регулярной турецкой армии, пограбив, понасильничав, потаскав за волосы армянок при мышином затаивании тюркского Баку, через три дня вешали на фонарных столбах своих же слишком рьяных мародеров.
В 20-м году 11-я революционная армия успела и прекратила резню даже при полном отсутствии революционных феллахов, а через 70 лет резня шлялась пьяной бабой по Сумгаиту и заглядывала с отвратительной ухмылкой в окна роддомов, школ, больниц, и только на третьи сутки туда послали курсантов военно-морского училища, которые там сразу же и совершенно озверели, а задолго до резни рабочие-армяне на сумгаитских заводах по госзаказу вытачивали ножи и пики. «Что мы делаем?» — спрашивали они. «А вам не всё равно? — отвечали им в заводоуправлениях.— Работайте, вам за это деньги платят». И они работали, а потом увидели эти пики и ножи в руках нападающих — их подвозили на самосвалах и сваливали в кучу перед беснующейся толпой. Так рассказывали мне старые сумгаитские рабочие, чудом уцелевшие, потерявшие семьи, кров, работу и смысл этой жизни, а я смотрел на них и видел только их набрякшие руки и пустые глаза на потерянных лицах.
Во время резни была парализована «скорая помощь». Машины «скорой помощи» останавливали, шофёра и врача выволакивали и силой вливали обоим в глотку по бутылке водки, а если стоял на ногах, то и по две. Водки было сколько угодно.
— Это звери, это не люди! — говорил мой товарищ, азербайджанец, который в те дни проезжал через Сумгаит на машине.— Останавливают и говорят: «Дай бензин». Они людей заперли в автобусе и хотели их вместе с автобусом сжечь.
— И ты дал?
— Они звери. Скажешь: «Не дам» — и тебя сожгут. Я сказал: «Сами отливайте, у меня бензина очень мало». Они возились-возились, так и не смогли достать — у меня там устройство: никто, кроме меня, бензин не отольет.
…Курсантов военно-морского училища привезли в Сумгаит на автобусах и сгрузили. Мой друг с детской кличкой Мурик, капитан третьего ранга, сидел потом передо мной и рассказывал, что внутренности у ребёнка похожи на внутренности кузнечика. Мурик волновался и всё повторял: «Как у кузнечика, как у кузнечика…» — «Знаешь, в детстве ловили кузнечиков и резали их, очень похоже…— Говорил он всё это, глядя в точку.— Очень похоже, очень…» Потом он показал мне палку — черенок от обычной штыковой лопаты:
— Сначала у нас в руках ничего не было, выгрузили на детские внутренности и усмиряй как хочешь, а у них у всех ножи, потом вот эту штуку выдали. Очень помогает. Ребята сначала как увидят мертвеца, женщину особенно или ребёнка,— так всё: половина стоит плачет, половина — блюёт, ясно, пацаны, потом привыкли. Остановили одного чурека: «Выворачивай карманы»,— а там: золотые сережки с кровью — из ушей рвал. Мы таких сначала милиции сдавали, а потом как увидели, что она их за углом отпускает, так сами судить стали: возьмём в круг — и палками, палками, чтоб больше не встал. Палки не успевали менять, за день измочаливались. Налетаем, всех к стене мордами, ножи долой, ноги на ширине плеч, руки на стену. Не понимает? Палкой взмахнул — и зубы врассыпную.
И Мурик, мой трепетный друг, меломан, над неловкостью которого мы столько раз подшучивали в нашем курсантском детстве, делает несколько яростных выпадов этой палкой, а я улыбаюсь, мне хочется его обнять, прижать, успокоить, чтоб только прекратить весь этот кошмар.
Я не помню, когда возникло это давнее чувство жалости к Мурику. «Жалость унижает жалеемого» — тривиальная формула; я сказал её себе, чтоб чем-то заполнить пустоту, возникшую из-за поисков примет, включающих в человеке машинку жалости. Какие они, эти приметы? Ве́ночки на руках? Беззащитный человеческий пушок? Вены-веночки… что-то должно было её включить; ты как бы готов претворить в себе жалость, ты готов её исполнить по первому уколовшему тебя признаку, потому для включения этой машинки достаточно даже маленькой пылинки, на тебя упавшей.
Мурик у нас ходил в строю танцующей походкой. Он в ленкомнате один слушал пластинки, и во всей его фигуре угадывалась тогда какая-то напряжённость, готовность к принятию насмешки. В курсантстве мы готовы были осмеять кого угодно. Это была такая роевая жизнь — жизнь роем, где всё, что высовывалось, тут же безжалостно уничтожалось. Впрочем, вряд ли это можно было назвать жизнью, иногда казалось, что жизнь у нас начиналась только тогда, когда мы вылетали за забор, в увольнение, когда за несколько часов нужно было прожить как бы неделю: нужно было схватить булочку, мороженое, кино, девушку. «Правда, вкусная булочка?» — говорили мы друг другу и кидались к мороженому. Так бывает, когда в незнакомой тёмной комнате неожиданно зажигается свет. Взгляд хочет схватить сразу всё и всё сразу запомнить и впитать и мечется с предмета на предмет.
Мурик был из военной семьи. Папа у него был офицером. Папа спился — умер — бросил маму.
— Ваши документы?
Я подсчитал: от аэропорта и до дома нас проверяли пять раз, машина крутит по улицам, натыкаясь на военные рогатки, а в свете фар мелькают лица — пухлые, детские лица патрулей; улицы словно умерли — они тёмные, пустые, как штольни, горят фонари, и деревья нависают над дорогой, и какое-то время кажется, что мы движемся в огромной серо-зелёной породе. Скоро ландшафт поменяется и вдоль дороги, словно вбитые штыри, встанут кипарисы, и свет фар будет поминутно выхватывать из темноты сотни их мохнатых лап, поднятых вверх. Ветер хозяйничает на улицах Баку; он то взметает пыль, то разгонит бумажки, то подхватит с дороги газету и с размаху набросит её на кусты, как рубаху.
Дом, где живёт мать моей жены,— старая хрущёвка: крепенький, всепрощающий; ему ещё предстоит увидеть, как через окна будут выбрасывать восьмидесятилетних старух, как будут взламывать им двери и как они будут ползать, вымаливая своё право на жизнь. У старух очень крепкие руки…
Для меня теперь слово «резня» сконцентрировалось в отвлечённый от его смысла звук, но тоже длинный, вибрирующий, отвратительный.
Он звенит в ушах. Звук этого слова тактилен до того, что хочется зажать уши. Зажимаешь их, а звук не уходит. Я ловил себя на том, что хочу заткнуть себе ладонями ушные раковины. Если нельзя уйти от физиологии звука, то можно хотя бы изменить его тональность, сделать менее горячим.
Я представил себя на месте этих старух, когда ломают двери твоего жилища, а ты сидишь, не в силах пошевелиться, и, вздрагивая, ждёшь следующего удара, сокрушающего хлипкую дверь, и результатом этой иллюзии была самая натуральная тошнота — я ощутил её по испарине, по частому, судорожному сглатыванию и мелкой пляске желудка.
Приехали. Машина осторожной черепахой влезает во двор, знакомый с детства, подползает к подъезду и останавливается. Я даю шоферу пятнадцать рублей, о которых мы договорились; оценив боковым зрением сумму, он кивает, скрывая вожделение, равнодушно берёт их и, уже забыв обо мне, нервно обернувшись, готовится подать машину назад. Я вылез из машины и вошёл в подъезд, поднялся на второй этаж по пыльным ступенькам узкой лестницы, мимо загаженного подъездного окна и постучался. Дверь тут же, быстро открылась, торопливо впустила меня и с шумом захлопнулась. Меня ждали.
У тёщи с тестем трёхкомнатная квартира. Она досталась им нелегко. Дом строился от завода, и те, кому положены были квартиры, участвовали в этом строительстве, а когда дом был почти что готов, пронесся слух, что его отбирают, и все сразу поверили, потому что у нас обычно отбирают в самый последний момент. Будущие жильцы вселились в недостроенный дом и заняли оборону. Слухи подтвердились, явились какие-то администраторы, они долго бродили по квартирам и говорили, что «так получилось», что «надо освободить», но «зато в следующий раз…» а люди не выселялись, они уже вросли в этот дом, вцепились в него так, как могут вцепиться в дом только наши люди, и начальство сдалось.
Три душные комнатки с низкими потолками, со скрипучим паркетом, с малюсенькой прихожей, с крохонькой кухонькой, с совмещённым санузлом; в большой комнате — гостиной — элементарная мебель с выставкой посуды, хрусталем, бутылками, книгами — синоним благополучного быта, в обеих спальнях — четвёрка стонущих от старости деревянных кроватей, на окнах — сетка от комаров; есть ещё два балкончика: один — открытый всем ветрам, другой — застеклённый, там есть лежак, на котором прохладно в душные ночи.
Тёща с тестем прожили в этом доме тридцать лет. Старое жилье успокаивает. Я лежал на кровати, смотрел в окно, увитое виноградом, и думал, что, может быть, мои страхи напрасны.
Утром от неприятного чувства тревоги не осталось и следа, поезд на Кафан отходил поздно вечером, меня покормили моей любимой яичницей с помидорами, и я отправился побродить по городу; я хотел заглянуть в училище — там старые друзья и бассейн, а я стараюсь не пропустить ни то ни другое, побывать на бульваре, побродить по центру, по старым местам, посмотреть, всё ли, так сказать, на месте. Меня всегда огорчает, если что-то исчезает с привычного места. Я думаю, что изменения привычного неприятны потому, что прежде всего меняют ландшафт. Изменение ландшафта чревато пересмотром воспоминаний, укоренившихся в памяти, сформировавших её. Они оскорбительны изменением привычного, то есть уютного.
Училище наше расположено на левом роге бакинской бухты, если стоять лицом к морю. Это местечко называется — Зых, училище на Зыхе. Скажите так — и вам всякий покажет к нему дорогу. Я знаю в нём все тропки, все входы и выходы. Если меня не пустят через ворота, а такое в нашем королевстве может быть запросто, я, как настоящий офицер военно-морского флота, перепрыгну через забор. Помню, как в курсантстве мы просто перелетали через этот забор. Училище со всех сторон окружено рощей оливковых деревьев — мы её называли «пампасы»,— там встречаются фиговые и тутовые деревья. Как только ягоды созревали, мы выбирались на выпас. Прямо перед училищем море и мыс Султан, там стоял дивизион учебных катеров, там мы ходили на шлюпках, на веслах и под парусом; влево, за оливковой рощей, будет солёное озеро; соли там столько, что ни за что не утонешь: можно часами лежать на поверхности воды, раскинув руки. Там всё время лежали какие-нибудь толстые тётки: почему-то считалось, что солёные ванны способствуют похуданию. Они лежали, а волны покачивали их, как огромные жёлтые подушки. Мы не купались в солёном озере, нам не надо было худеть, мы бежали дальше, на «дамбу», где был дикий пляж, там в море от берега действительно уходила дорога на насыпи, которая должна была когда-то что-то с чем-то соединять, она-то и называлась дамбой. Всё это было давно заброшено, дорога вела в никуда, и мы бегали в это никуда в самоволку купаться, и хотя было видно, что мы курсанты, наши командиры и преподаватели, загорающие вместе со своими дочками и матронами, никогда не пытались нас изловить, это считалось дурным тоном и вряд ли бы понравилось женам и дочкам. При нашем появлении дочки волновались, жёны поглядывали одобрительно, и начальству ничего не оставалось, как только, закрыв глаза млеть на солнышке. Солнце, плавки и лифчики — вот она, истинная демократия. Мы ею наслаждались. Мы располагались поближе к красивым дочкам и, вроде не замечая их, делали заплывы, потом самые нахальные из нас знакомились, а самые целомудренные надували грудь, напрягали мускулы и косили глазом. «Так ли всё это теперь?» — думал я тогда в полупустом автобусе.
Матрос проверил мои документы и позвал дежурного. Я объяснил, что я выпускник этого училища 1975 года выпуска и мне хочется пройти в родное училище на кафедры. «Позвоните дежурному по училищу»,— произнес он. «Чёрт побери! — сказал себе я,— когда же у нас научатся хоть в мелочах брать ответственность на себя!»
Дежурный по училищу молчал в трубку ровно столько, сколько потребовалось ему, чтоб взвалить ответственность на себя, потом он, сгибаясь под её тяжестью, сдавленным голосом сообщил мне, что училище в боевой готовности и пропустить он меня не может. Пока он молчал, я уже принял решение: в нашем древнем заборе столько разных дыр, что при желании можно было бы, наверное, прошить его насквозь, а о том, что «они» пребывают в «боевой готовности», я и без них догадался: в кустах я заметил передвижную радиостанцию.
Ну что ж! Через пять минут я, не утруждая себя поисками дыры, запросто перелез через стену. Помнится, был у нас в училище адмирал, по приказанию которого все заборы сверху изгадили мазутом. По мнению этого флотоводца, это должно было отучить нас от походов за «рубежи». Даже облавы устраивались: строились роты, и всем приказывали показать ладони, на ладонях искали мазут; мазут — всегда мягкий, липкий, всегда горячий; мало того, что тёмного цвета, он отлично нагревается на солнце; он ещё и окисляется, оттого-то он тёплый всегда, даже мягкой южной зимой,— очень удобная штука, для того чтоб метить заборы. Прежде чем перелезать, я внимательно осмотрел забор — как бы не вляпаться: про адмирала давно забыли, а вот мазут кое-где ещё остался.
Летом в училище пусто: курсанты частью на практике, частью в отпуске, остатки приведены в «боевую готовность» — где они сидят, один Бог знает. В училище что-то изменилось: здания осели, раздались, всё это в зримых, ощутимых формах; перекладины на спортивной площадке ушли в мягкий асфальт, раньше я мог достать до них, только подпрыгнув изо всех сил, теперь — запросто подошёл и взялся рукой; молодые деревья подросли, а старые, за артпавильоном, срубили, там росли корабельные сосны, и солнце протыкало воздух до самой земли, а земля была устлана чуть подопревшей хвоей, а высоко над головой шумели вершины, и в воздухе носились фитонциды, парочки молекул которых вполне достаточно для ощущения свежести,— теперь здесь одни пни — что-то будут строить — всё перерыто, и я вспоминаю, что в нормальном флотском организме, а училище — организм, должно быть всё перерыто; кучи мусора лежат не там, где всегда, каждый новый начальник своим устным приказанием переносит эти кучи с места на место, и по смене местоположения куч — местоположения мест — можно отследить смену руководства; рубку дежурного по факультету закрыли — теперь там склад, и большего оскорбления для рубки дежурного, по-моему, не придумать; люди бродят везде незнакомые; предметы и вещи — чужие, непринимающие, может быть, поэтому я и ощущаю себя здесь чужим?.. Я оторвал листик оливы и пожевал: рот наполнился горечью. Она не такая, как я ожидал, может быть, я просто отвык?
Побродив по училищу, я натолкнулся на Мурика, обнялись, поговорили, сходили в бассейн, и Мурик проводил меня до забора.
Нет-нет-нет, нечто есть в этом городе, что кроме муриковских рассказов о сумгаитских ужасах заставляет искать приметы так внятно ощущаемой тревоги; что-то неуловимое носится в воздухе, временами попадает на глаза, но прежде чем ты успеваешь ухватить, понять, оно исчезает навсегда. Какие-то приметы огромной, всеобщей обиды. Эти приметы единичны, повторяемы и в силу этого постоянны. Они ускользают, они так похожи на мысли, которые тоже появляются и исчезают. Я начал заново всматриваться в город, когда ехал в автобусе в центр; я хотел попасть на бульвар и к Дому правительства. Там, перед этим Домом, после сумгаитских событий митинговали, жгли костры, на которые пустили многолетние деревья с бульвара, и тысячи скандировали: «Карабах! Карабах!» Восточная толпа более всего напоминает колонию насекомых; так же как и насекомые, она имеет свой суммарный разум, тут нет одиночек, тут организм, способный аккумулировать обиду, раздражение, наконец — злобу; решение на действие созревает в толпе медленно, толпа переливается, лоснится, растекается, отростки её вбираются внутрь, тело густеет, сжимается — совсем как амёба от крупинок соли, толпа созревает, и для ускорения этого созревания то в одном месте её, то в другом будут вспыхивать вопли, выкрики, призывы, которые ускоряют всё дело, словно катализаторы.
От Зыха до центра автобус идёт через «чёрный город» — там старые нефтеперерабатывающие заводы, и воздух основательно оснащён памятной с детства, физически царапающей носоглотку вонью. Здесь водятся люди. Вернее сказать, водились — сейчас на улицах как-то очень пустынно. Люди здесь водились: рождались-жили-умирали и ещё к тому же работали на заводах. Люди с серыми лицами. Земля в пятнах прогорклого мазута, деревья — жалкие, чахлые, пыльные уроды, дома — чёрные, низкие, безглазые, не потому, что нет окон, а потому, что стёкла залеплены серой грязью. Недавно закрыли кислотный завод, и дышится легче, раньше кислота летала по воздуху, и люди в автобусах кашляли.
В «чёрном городе» есть парк имени Низами, «кислородная подушка» здешних мест, с вековыми акациями, увитыми лианами, с щебетом птиц, с качелями, с танцплощадкой, с агробиостанцией. Всё это давно заброшено, но по инерции всё это ещё растёт и цветёт. Парк Низами — место грандиозных драк, район на район, когда дрались просто так, с дикостью, со слепой яростью, велосипедными цепями, палками, легко раскраивающими черепа. Где-то я читал, что загаженность воздуха делает человека чудовищем. Может быть, и так, этого здесь хоть отбавляй, и агрессивность «чёрного города» ко всему живому чувствовалась всегда; здесь даже голуби дрались насмерть. Бог с ним.
Немноголюдье — вот что поражает на улицах Баку. Людей очень мало: там, где раньше текли людские реки, теперь — ручейки, и люди одеты не так пестро, как раньше, мало девушек и детей, люди не улыбаются. Ещё одна примета: из метро исчезли нищие. Одно азербайджанское племя, презираемое самими азербайджанцами, живёт исключительно подаянием: мужчины не просят, зато просят женщины, они расстилают на каменных плитах тряпки и раскладывают детей, у них очень ценится детское уродство — маленькие руки и ноги, всё это тут же выставляется как хороший товар. Раньше они неплохо зарабатывали, сейчас их почти нет. Я видел только однажды нищенку в метро, видел, как к ней подбежала молодая азербайджанка и стала ей говорить, что азербайджанскому народу стыдно просить подаяние. Та испуганно собирала вещи, в другое время она бы огрызнулась или, в лучшем случае, пропустила всё мимо ушей. Сейчас боится, новая жизнь.
А вот на бульваре всё по-прежнему: те же цветы, то же солнце, морская гладь, эстакада, уходящая в море метров на сто, тот же запах кочующего на волнах мазута. Следы разрушений, которые принесли городу зимние митинги, уже скрыты; взамен спиленных деревьев посажены новые.
Если идти вверх по улице, оставляя справа Сабунчинский вокзал, то скоро попадёшь в район, населённый армянами; улицы Камо, 1-я и 2-я Кандапинская. Когда-то я здесь родился в четырёхэтажном доме-крепости. Сейчас здесь много безжизненных окон. Арменикенд — «армянская деревня» — так называется этот район: двух-, четырёх-, пятиэтажные дома-квадраты, с высоко поднятыми над землей окнами первых этажей, с окнами узкими, с глубокими подоконниками, с решётками на окнах — настоящих бойницах; дома из тяжёлого камня с двориками в середине, с огромными, тяжёлыми железными воротами, запирающими дворы наглухо,— настоящие крепости. Кроме домов-крепостей здесь немало и «самостроя» — это местный бидонвиль. Когда-то до двадцати тысяч человек жило в Баку в этом прибежище. Люди не хотели ждать светлеющего день ото дня светлого будущего, они захватывали землю, складывали из кирпича одноэтажные домики, окружали их каменным забором, подводили воду, газ, свет и сажали во внутренних двориках инжир и виноград. Светло-рыжая глина очень плодоносна, только поливай — и вырастет сказочный урожай персиков, винограда, граната, инжира, абрикосов. Только поливай.
А воды нет. Даже для питья. Особенно летом. Но во дворе можно вырыть колодец, вода будет немного солоноватой, но ничего, жить можно.
Арменикенд. Сразу же после Сумгаита здесь ожидали нападения. Надежд на милицию было мало, и на защиту домов-крепостей встала самооборона. Пытались атаковать лишь однажды — голые до пояса, крепкие, как кегли, молодые люди с бритыми головами, вооружённые ножами и ружьями, под зелёными знаменами пророка. Они собрались, сбились в кучу, и куча, опьянённая водкой и анашой, визжа по-звериному, двинулась на притихшие армянские дома. Навстречу им вышли обороняющиеся. Загремели выстрелы, защёлкали пули, анаша, вскипев вместе с водкой, мгновенно испарилась из бритых голов, и погромщики бросились врассыпную.
В январе выстрелы загремят здесь снова. Многие к тому времени уже уедут — обороняющихся будет мало, а нападающих — много, и пойдёт гулять по дворам-крепостям, визжа на одной высокой ноте, скверная гостья — резня. Резать будут спокойно и основательно, не забывая при этом насиловать.
На Востоке долог процесс превращения в мужчину. Здесь подолгу живут семейными кланами, где всё решает глава семьи — отец: «папа сказал», «папа решил», «папа дал деньги», «папа женил», «папа выбрал мужа» — всё решает папа; жизнь не инициирована, эти люди взрослеют с так и не осуществлённым личным выбором, поэтому здесь так навязчиво часты разговоры о мужском достоинстве: «киши сян» — «ты мужчина» — лучшая похвала, «сян киши доильсян» — «ты не мужчина» — худшее оскорбление, отсюда постоянные поиски в себе мужского начала, отсюда — высокая аттрактивность, и даже если этот вечный юноша кидается на нож, в подогретом состоянии, на глазах у товарищей,— происходит почти по-детски реализация мужского выбора, выбора неинтеллектуального, но витального: ты якобы готов мужественно умереть, презирая смерть. (А если готов умереть, значит, готов и убить.) Правда, когда собственная смерть подступает вплотную, включаются совсем другие механизмы, но смерть беззащитной жертвы, но безнаказанность при этом — от этого раздуваются ноздри и дышится так шумно.
Здесь у человека нет внутренней жизни, здесь мало кто читает книги, нет как бы внутреннего чтения и в силу этого — внутреннего языка, а значит, здесь никто в европейском смысле не думает, нет мысли, а там, где нет мысли, есть много эмоций, непереводимых на язык слов, а физическое упрямство вполне сходит за душевную стойкость.
Культ женщины на Востоке тоже есть, это культ матери; матери, но не жены. Молодые девочки, пришедшие в чужую семью, тут же становятся рабынями: их презирают, ими помыкают. Когда девочка-жена рожает, становится матерью, это не добавляет ей уважения: те, кто будут её уважать, ещё очень малы. Женщина становится культовым существом тогда, когда её сыновья достигнут совершеннолетия. К этому времени и отец начинает относиться к ней с почтением, к этому времени он уже полностью реализован в семье как отец: произошла смена поколений. Правда, «папа» всегда готов одним взглядом привести «маму» в трепет. В автобусах старые азербайджанки, закутанные в жару в чёрные шёлковые платки, резво вскакивают, чтоб уступить место старику в бараньей шапке. Это делается инстинктивно. Здесь живут инстинктами.
От долгого хождения по размякшему асфальту захотелось к морю, и я поехал на пляж. Я попал на пляж под вечер. Доехал, как обычно, до станции метро имени товарища Азизбекова, а там автобусами можно добраться в Пиршаги, Мардакьяны, Бузовны, Бильгя — выбирай. Пляжи дикие и полудикие. На солнце — 50°С, вода — 28°С, лежать и загорать — Боже сохрани, покроешься волдырями, выскочил из воды — сразу под навес, пока бежишь — темнеешь. Каспийское море. Я родился рядом с ним, и поэтому оно кажется мне одним из самых лучших наших морей.
Я люблю плавать и могу это делать по несколько часов подряд, и однажды, ещё в училище, поплыл с мыса Султан до острова Нарген, что на входе в бакинскую бухту. У поворотной вешки — на неё ориентируются корабли — я обернулся и посмотрел на город, раскинувшийся как бы по краям чаши. Он неожиданно красив со стороны моря, жаль, что утони я сейчас, он всё равно будет таким же красивым и всё же равнодушным. У пловца, когда он в море несколько часов подряд, иногда начинаются видения, и его собственные мысли обретают новую реальность, становятся зримыми, ощутимыми, и в этом состоянии уже невозможно отличить, где явь, а где бред, и человек, в сущности, не замечает, как тонет. Это вяжущее, засасывающее чувство усталости, когда хочется полежать на волнах, увидеть подрагивание своего воображения, и я знаю, как нужно из него выходить; для этого нужно твердить самому себе: «У меня ещё много сил, у меня ещё очень много сил» — и плыть, плыть вперёд. Только бы не судорога: дикая боль идёт от икр вверх, в один миг ударяет в голову, и кажется, что в мозг впиваются тысячи иголок, и ты начинаешь барахтаться так, будто никогда до этого не умел плавать. Ноги тонут сразу, а ты ещё на поверхности взбиваешь пену. Бесполезно, свернувшись в воде в клубок, растирать деревянные ноги, бесполезно колоть их булавкой, даже если она у тебя имеется: она долго не входит в мышцу, а когда входит, судорога отпускает только на мгновение. Правда, средство есть: надо, насколько это возможно, забыть о боли и плыть на одних руках, вот только губы, искажённые гримасой, с трудом смыкаются, в рот попадает вода, а воздух болезненным комком где-то за грудиной проталкивается в лёгкие. Выдержишь — доплывёшь.
А есть ещё то, что среди пловцов именуется, пожалуй, слишком романтично «зовом бездны», это когда через какое-то время далеко от берега начинаешь ощущать море как живое существо, и ты будто ползёшь по его телу — жалким микробом, а потом начинаешь чувствовать глубину сотен метров, представляешь себе, как долго можно опускаться до дна. Плывёшь и всматриваешься в воду под собой, в зеленоватое отчуждённое пространство, и холодок подползает под сердце: этот холодок под сердцем, дрожащий, слабенький, мерзкий, рождённый замиранием какой-то единственной внутренней точки, растекающийся, расползающийся по телу, с каждым вдохом всё более заполняющий все закоулки до явственного ощущения омерзительной полноты,— это и есть тот самый «зов»; а ещё боишься, что кто-то подплывёт или всплывёт какая-то рыба огромная, что-то детское есть во всём этом. Для себя я давно решил: лучше плыть и ни о чём не думать, рыбам не до тебя, акул в Каспии нет, а тюлени сами тебя до смерти боятся. Однажды рядом со мной всплыл тюленёнок, он так напугался, что выдохнул «Уф!», толкнул воду ластами, нырнул и исчез — это было недалеко от берега, и когда я вылез из воды, меня обступили возбуждённые аборигены. «Ты видел! да? — кричали они.— Тюлень!» — «Видел»,— говорил я. «Он маленький, недалеко уплыл, давай поймаем!» — «А зачем?» — «Убьём!» — «Зачем?» — «Надо убить!» — «Зачем?» Мы друг друга не понимали: я не понимал, зачем надо убивать (вернее, делал вид, что не понимаю), а они не понимали, как можно не убить, если можно убить. В этом их желании поймать и убить есть что-то от детского: поймать, оторвать голову, посмотреть, что внутри, выбросить. Здесь не любят животных, в азербайджанских домах вы не встретите собак, кошек и прочую живность. Милое слово «собака» — здесь одно из самых бранных восточных ругательств. Бродячую собаку мальчишки будут с азартом преследовать и бить камнями и палками. Взрослые на страдания животного смотрят равнодушно и уж совершенно спокойно режут корову и барана.
Жена позвонила из Ленинграда:
— Ну как там? Спокойно? Правда? Танки на улицах есть?
Я сказал, что танков не видел, а вот патрули имеются: два милиционера — два солдата, все с дубинками; пляжи тоже охраняются; солдаты раздеты до плавок, ходят по двое. Я их отличаю сразу: ходят по маршруту, в воду не лезут, дистанция сто метров.
Армия патрулирует, а армян бьют. В их же собственных дворах. Нападения единичны. Их следует ожидать между 21-м и 23-мя часами. Почему именно в эти часы? Потому что в остальное время просто жарко и все скрываются в домах, а вечером выходят посидеть на лавочку перед домом, подышать. Нападающие появляются небольшой шайкой. Хорошо одеты, высокие, сильные. Нападающие не ошибаются: во дворах всегда есть наводчики. Бьют мужчин. Удар наносится сзади, по голове, чаще палкой, потом следует торопливое, остервенелое избиение ногами упавшего человека, и нападающие исчезают, их всегда ждёт машина.
— Так, значит, всё-таки едешь?
— Поеду.
— Э-э-э… нехорошо там. По дороге турки вагоны бьют.
— Но ведь там же сейчас в основном азербайджанцы едут.
— А какая им разница?
Тесть и тёща у меня армяне. Во время сумгаитских событий они неделю не выходили из дома. Хлеб им приносили соседи. Армянам в Баку хлеб не продавали или продавали, предварительно на него плюнув. В январе и русским будут торжественно плевать на хлеб. Многие русские уезжали ещё с лета.
— Мы во вторую очередь пойдём,— говорили они армянам,— сначала вас выгонят, потом за нас примутся. Бить не бьют, но скоро начнётся.
Когда-то вечерний Баку был очень красив. Особенно летними вечерами. Было что-то праздничное в его неторопливом вечернем увядании — этакий арабский праздник прохлады: днём город плывёт в мареве, а вечером всё оживает, люди идут по бульвару, улыбки-фонари-фонтаны… Так, во всяком случае, было. Сейчас Баку очень торопится: прохожие огни, машины — всё это движется в ускоренном темпе, и кажется, всё это движение в любой момент готово к резкому изменению своего направления. Люди более всего напоминают овчарок: при встрече они вскидывают голову и какое-то время внимательно рассматривают подходящего.
Вокзал — суетлив, горяч, бестолков и благоухает вонью; как всегда, неизвестно, с какого пути отправляется поезд, как всегда, выясняется, что он уже десять минут стоит перед тобой, но нигде не обозначено, что именно он отправится до Кафана.
— Ничего, ничего,— говорят носильщики,— садитесь, этот пойдёт.
В кафанском поезде собраны самые плохие вагоны: они разбиты, без стёкол, в купе — запах устоявшейся кислятины человеческих лёжек, в туалетах — дикие, разбитые корыта унитазов. Мухи, по-моему, кочуют из Баку в Кафан и обратно и чудесно размножаются по дороге. На верхней полке я нашёл хорошо сохранившийся скелет курицы. Скелет полетел в окно. Поедем с открытым окном, от духоты и зловония за шестнадцать часов можно околеть. До отправления минут двадцать, а вагон всё ещё пуст. Интересно, идёт ли именно он до Кафана, или я сел не туда? Я прошёлся по вагону и в одном купе обнаружил пассажирок — это армянки: видно по светлым волосам, по одежде и по тому, что они говорят на русском языке, азербайджанки говорили бы по-азербайджански. Армянки пугаются моего неожиданного появления и успокаиваются, как только я заговариваю по-русски. Они сообщают мне, что точно — этот поезд идёт до Кафана. Я возвращаюсь к себе и усаживаюсь у окна. Раньше этот состав был битком набит армянами и азербайджанцами. Сейчас и те, и другие ездят только по острой необходимости. Хорошо бы, чтоб в моем купе вообще никто не ехал. За десять минут до отхода поезда появляются мои попутчики — трое азербайджанцев.
Я сидел у окна и наблюдал за ними: двое — толстые, шумные, потные, в тесных костюмах и галстуках, несмотря на жару, один лысый, другой с волосами, третий — худенький, небритый, похожий на студента. Все говорят на азербайджанском языке, и говорят они на нём с какой-то нервной гордостью, радостно и торопливо кивая при ответах. Увидев, что я не понимаю, спросили по-русски:
— Извините, а вы кто по национальности?
После этого все трое разом застыли, и тут я понял, что вся эта их радость должна была просто скрыть напряжение, теперь уже разлившееся по купе.
— Русский,— ответил я с усилием. Оказывается, очень трудно говорить, когда собеседник так напряжён.
С этого момента всякий разговор с новым человеком на пути между Баку и Кафаном будет начинаться с этого вопроса. То, что я замешкался с ответом, от них не укрылось; услышав, что я русский, они выдерживают паузу, склонив голову набок, словно проверяют звучание фразы.
— А зачем вы туда едете? В командировку?
— В отпуск.
Напряжение не спадает. На меня смотрят с нескрываемым интересом, с сомнением переглядываясь. В этом переглядывании есть нерешительность, но это нерешительность перед нападением.
— У вас там родственники?
— Друзья.
Пауза, пауза…
— Ваши друзья — армяне?..
— Да.
Напряжение, кажется, достигло своего пика. Я заметил, что во время напряжения шея у вопрошающего становится чуть-чуть толще. Наконец лысый спрашивает:
— А сами вы, извините, откуда будете?
— Из Ленинграда.
— А как вы относитесь к тому, что сейчас происходит в НКО?
— …
— А кем?
— …
Тут они не выдерживают и начинают сразу все:
— …армяне… Они всех купили на свои деньги! Вот вас в Баку кто-нибудь тронул?
— …
— …и не тронет! Вот в соседнем купе едут женщины-армянки, и их никто не трогает, а если б азербайджанские женщины ехали в Армении, их бы выбросили из вагона. В Ереване уже ни одного азербайджанца не осталось, а в Баку сколько армян живёт, и их не трогают и не тронут.
— …
— Нет! Просто мы — мирный народ! Мы не армяне! Они — не мирные люди! Вы знаете, мы же с ними родственники! Да, многие породнились, а теперь мы к ним не ходим.
— …
— А кем вы работаете?
— …
— Они резали наших детей! Уши резали, нос, голову! Знаете, в Карабахе после землетрясения французы-спасатели нашли трубу, заваренную с двух сторон, разрезали её, а там азербайджанские дети! Французы увидели это и сразу уехали, не стали им помогать.
— …э-э-э…эти армяне всех купили. У них, знаете, сколько денег? Мешки! Сейчас в НКО забастовки, никто не работает, а деньги все получают. Откуда у них деньги? Вы знаете, и в Сумгаите всё делали армяне.
— ?..
— Да-да, они ходили и резали армян. Один армянин зарезал четырёх человек. Знаете, какие они жестокие? Как фашисты! А наши даже прятали армян под кроватями.
— Ты знаешь,— говорит тот худенький, небритый, может быть студент, переходя в запале на «ты»,— их три миллиона, а нас — семь! Мы, весь народ, как один, встанем и пойдём, и умрём за нашу землю! Как один человек,— говорит он и поднимает вверх руку со сжатым сухоньким кулачком, и глаза его горят, и мне вспоминаются те, лысые, голые по пояс, крепкие, как кегли, которые штурмовали с пеной на губах армянские кварталы.
Поезд отошёл в полночь, говорили мы до трёх, а потом они выяснили, что у меня жена — армянка, и замолчали, сказав перед этим что-то друг другу. Они смотрели в пол и улыбались, словно сожалели о потраченном на меня времени, качали головами и говорили: «Нет-нет, ничего, не бойся»,— а я говорил, что не боюсь. «У нас есть азербайджанская пословица,— сказали они,— кто твоя жена по национальности, такой ты человек и есть. Нет, нет, ничего, не бойся».
Мы легли спать. Окно в купе оставалось открытым, и, прежде чем заснуть, я успел подумать: «Сейчас завернут тебя, Саня, в одеяльце и выкинут в окошко, и никто тебя в этой степи не найдёт». А мимо окна с грохотом летела ночная степь, чёрная степь без огней, тело моё моталось на узенькой полке, а в голову лезло: «Завтра будет утро, утро будет завтра…»
Утром я проснулся чуть позже моих ночных собеседников. Я открыл глаза и увидел, что эти милые люди, так любезно оставившие меня в живых, уже вертикальны, выглядели они пожеванно и хмуро, на меня — никакого внимания, я перестал их интересовать, переговаривались они вяло, односложно.
Прощались мы вполне мирно, с шутками:
— Передай привет своим друзьям-армянам.
— Обязательно передам.
Я спросил, где они работают. Двое оказались работниками обкома, а третий, тот худенький и небритый, собиравшийся ещё вчера идти всем народом, оказался служителем муз — выпускником института культуры.
Дальше в купе я поехал один. За окном бежала серая холмистая пустыня с клубками колючек; иногда проскакивали деревья, каналы, канавы, низкие домишки, запутавшиеся в зелени, загаженные станции, гуси, лошади, отары овец и виноградники — всё это быстро продёргивалось мимо скачущей лентой и надолго замещалось всё той же клочковатой пустыней. Равнинный Азербайджан — богатейшая земля, лежащая в беспорядочном хламе,— моя родина.
Состав снижает скорость и медленно ползёт вдоль заграждений. Это граница с Ираном. С нашей стороны — два ряда колючей проволоки на столбах с сигнализацией и пограничные заставы, со стороны Ирана — та же голая равнина без признаков жизни и лишь где-то на горизонте встают холмы; на одном из них белыми камнями выложен портрет Хомейни. Он смотрит в нашу сторону. Ни пограничников, ни заграждений. «Тах-тили-тах, тах-тили-тах»,— стучат колеса, и меня бьёт о стенку вагона. Пути так изношены, что кажется, что поезд когда-нибудь с них соскользнёт, как бусинка с ниточки,— как здесь до сих пор не было крушений?
На одной из станций выяснилось, что от Миндживана в Кафан пойдут только четыре вагона: пассажиров нет, так какой смысл гонять пустые вагоны? Смысла никакого нет, мне пришлось срочно перебираться в соседний вагон, я помог перетащить вещи женщинам-армянкам из соседнего купе. Чего только у них не было: ящики, ящички, посуда, зеркала, стёкла, рамы, карнизы, узлы, коробки — всё, что осталось от нажитого. Вот зеркало, старое зеркало, посмотрите, какое хорошее, как бросить, жалко, всю жизнь жили в Арменикенде, знаете, там наверху, э-э… дом был, двор был, виноград был, всё бросили, а что делать, завтра придут — убьют. А здесь она купила маленький дом, курочки есть, огород, приходите в гости обязательно.
Армянки оживают — в вагоне только свои, улыбаются, разглаживают лица ладонями, скоро конец их мучениям, скоро их встретят мужья. Мужчины боятся ездить по дороге Баку—Кафан, могут убить, поэтому весь скарб перевозят женщины, немолодые, сухонькие женщины. Когда они тащат на себе узлы, на их худых, цыплячьих шеях вылезают все жилы, а мужчины боятся ездить: могут убить.
Потом они рассказывали про Сумгаит, про нападение на роддом, как младенцев выкидывали в окна, разрывали, отрезали им головы. Всё это рассказывается быстро, почти скороговоркой, переходя с русского на армянский, и я уже половину не слышу, опять нарастает этот ужас, страх, Господи, как от него уйти? Я покрываюсь гусиной кожей, мне просто холодно, холодно, трясёт. Очень хочется, чтоб они замолчали. Конечно, они не очевидцы и рассказывают только с чужих слов, но когда они это говорят, я верю сразу, и у меня глаза начинают вылезать из орбит. Господи, ад не под землей, он на земле, а люди — чудовища.
В купе входит мужчина. Он садится, долго слушает — толстый, старый, с большим животом, с большой головой. Он включается в разговор и говорит, что во всех армянских посёлках готовили такую же резню, как и в Сумгаите, но здесь армяне были готовы — ждали их. А они пронюхали и не пришли. Трусы. Могут резать только женщин и детей, да и то, когда десять на одного. Нет, их тоже надо было резать: здесь, в Кафане, и в Ереване. Когда они почувствуют силу, резня прекратится, а если их сейчас не порезать, то они ещё сделают резню. Надо показать силу. Когда они почувствуют силу, резня прекратится.
Я ловил себя на том, что то, что он говорит об ответной резне, мало меня возмущает. Скорее всего, я просто устал от дороги, от всех этих разговоров, от ненависти. В какой-то момент я перестаю его слушать, я начинаю наблюдать за его лицом, за его влажным ртом; у него движется только рот, а в остальном он неподвижен: неподвижны глаза, руки, сложенные на бёдрах, неподвижно тело — этакая гора мяса и сала. Я замечаю, что он небрит и как-то очень волосат, что волосы растут у него даже на лбу, под глазами, на пальцах рук, торчат из ушей, ноздрей, бровей. Какое-то время он ещё говорит и говорит про резню и про то, как было бы хорошо, если бы армяне тоже… потом он замолкает и молчит, потом, неожиданно вздрагивая, вздыхает — длинно, тихо, как-то неожиданно тихо для такого большого тела. Женщины тоже молчат. Все устали.
Когда поезд подходит к Кафану, все снова оживают, на лицах сразу улыбки, все хватают сразу узлы и тащат их к выходу, говор, лучезарность, руки, вцепившиеся в узлы и чемоданы, прощание, пожелания всего хорошего, например здоровья; поезд останавливается, дёрнувшись напоследок, и говорящая людская колбаса выдавливается к выходу, чтоб исчезнуть в двери и из моей жизни навсегда.
Кафан. Маленький, пустынный вокзальчик с буфетом — туалетом — залом ожидания. Когда-то здесь было оживлённо, сейчас — пусто. Кафанские азербайджанцы уезжали отсюда огромными семьями, от мала до велика, с такими же узлами и зеркалами, с какими армяне уезжали из Баку,— перевозка рухляди с места на место. Что может быть нелепее этих узлов и чемоданов, старых, облезлых, когда люди, бросив всё, едут в никуда, когда рушится мир, когда в душе стариков поселяется ноющая пустота, а в душе молодых — злоба, но они цепляются за эти свои кастрюли — последние осколки прошлого, они прижимают их к себе, как бы защищаясь этими осколками от зияния будущего.
— Зачем живёт такой народ!
Говорящий, армянин-буфетчик, вскидывает руку знакомым жестом, ладонью вперёд, он только что отказался продавать минеральную воду двум азербайджанцам, случайно зашедшим в буфет перед отходом бакинского поезда, и теперь ораторствует:
— Ненавижу этих турков! Ненавижу! Зачем живёт такой народ! Зачем? Грязные, пятнадцать детей имеют. Это наша земля! Разве Азербайджан раньше был? Они, турки, тупые, только улицы могут подметать. Надо взять один раз атомную бомбу и всех убить! Наши ученые её уже делают. Да! Делают!
Произнесено по-русски и специально для меня. Полная безграмотность при уважительном и даже трепетном, со счастливым сияньем, отношении к своим ученым — академикам, выдающимся армянам, которые в конце концов изобретут бомбу и ахнут её с улыбкой облегчения на проклятый Азербайджан из последних сил.
Я не стал ничего ему говорить ни об известных истинах, ни о том, что не он дал жизнь азербайджанскому народу и не ему её отнимать. Разговоры бесполезны. Я видел, что всё его лицо от лба до подбородка при одном только упоминании о «турках» обрастает, как щетиной, яростным презрением, губы топорщатся, обнажая крупные зубы, отлакированные слюной.
В Каджаране мне показали сожжённый сарай. В нём заживо сожгли корову с телёнком. Владелец её был азербайджанцем, он был женат на русской. Корову сожгли ночью, она ужасно мычала. «Как плакала»,— говорила мне тётя Тамара. Азербайджанец взял жену и уехал на следующий день. Детей у них не было. Дверь квартиры он оставил открытой настежь. Из вещей он ничего не взял.
После сумгаитских событий кафанские армяне со всего города толпой охватили и выдавили семьи азербайджанцев на вокзал, где эти семьи жили потом по несколько суток, дожидаясь своей очереди на поезд. Армяне стояли плотной стеной, играл оркестр, и ни один азербайджанец не мог покинуть пределов вокзала. Уезжая, азербайджанцы продавали армянам-соседям за бесценок своих коров, баранов, кур, гусей, кровати, мелкую утварь, свои дома и огороды — за бесценок, а где-то и просто так: только возьмите, не пропадать же коровам. Ослов выпустили на волю, армянам они не нужны. Зимой эти животные погибнут от бескормицы и мороза, сейчас они ходят на выпас сами, возвращаются по привычке в брошенные дворы, роются в мусоре.
Я заходил в один такой азербайджанский двор; армяне, приехавшие из Баку, их не занимают: городской житель не знает, что ему делать с землей. Во дворе колодец, дрова, забытые алюминиевые миски, брошенные старые одеяла и щемящая тоска. Из Кафана уезжали дворники, мусорщики, рабочие-шахтёры, феллахи, продававшие самые дешёвые овощи и фрукты, из Баку уехали каменщики, врачи, инженеры, учителя, портные и ювелиры. Эти людские потоки перетекли из государства в государство, чтоб осесть в них и никогда больше не восстановиться в своём прежнем качестве.
Кафан, маленький, вытянутый городок, копошащийся у горных подножий, с аллеями, клумбами, фонтанами, с многоэтажными домами-дебилами, этакими морскими губками из розового туфа, присосавшимися к розовым скалам; Кафан, торгующий на базаре, неуступчивый, упрямый в ценах, продающий-покупающий, глубоко восточный, без примеси христианства городок, с мусульманскими повадками-ухватками, ленью, с больницами-магазинами, до боли похожими на любые больницы-магазины из предместьев Баку; Кафан, разлапистый, небритый по утрам, пахнущий свежеснятыми с ноги туфлями, сидящий целыми днями у дороги на корточках, дурно одетый, носящий в жару пиджаки, но носящий их так, что в наклоне полы пиджака задираются, рубашка выдёргивается из штанов, обнаруживая кусок голой поясницы; Кафан, не читающий книг, не думающий, живущий суммарной жизнью, напоминающей бытие растений; Кафан, убожество которого глядит изо всех щелей.
В центре Кафана, у пересечения всех дорог, на каменном стержне вознесён и насажен каменный памятник Давид-беку на лошади — знаменитому армянскому царю, воевавшему с турками. Лошадь и Давид-бек распластались по воздуху. Давид-бек увековечен в кирзовых сапогах, и лошадь у него выглядит очень натурально. Я шагнул под памятник, вскинул голову и посмотрел на это произведение со стороны копыт. Лошадиные гениталии были изображены с большим мастерством: умело включенные в композиционное единство, они более всего напоминали пулемёт «максим», выкатившийся из пулемётного гнезда. Вот я и в горах. Кавказские горы, сверху напоминающие брошенную наземь медвежью шкуру, слишком огромную для того маленького пространства, что ей отведено, а потому бугрящуюся хребтами, ограниченную вытертыми, лысыми изломами, сбегающую волнами холмов, с лоснящейся шерстью — плотными лесами, с проблёскивающими среди ветвей ручейками, стекающими, как пот.
Душный, воняющий подмышками автобус за час дотащил меня от Кафана до Каджарана — махонького городишки, зажатого в складках гор, где рядом с пятиэтажными домами притулились сараи с живностью, где по голым горным склонам разбросаны огороды с цветущей картошкой, с ползущей вверх по частоколу фасолью лоби — любимой здешней едой, где по дорогам бродят коровы, ослы и телята, где отары овец запруживают улицу и движутся под окрики чабанов, под свирепые оскалы кавказских овчарок, где цветущий чабрец наполняет всё твоё существо сладким дурманом, где кизил, ежевика, орех словно наперегонки наползают на склоны, где, вдыхая воздух, хочется петь, где живёт тётя Тамара, сестра моей тёщи, с которой мы ходим собирать травы, и её сыновья Марут и Мартун, которые называют меня братом.
Тётя Тамара любит всё живое независимо от национальности, а с сыновьями тёти Тамары на национальные темы я не говорил: хорошие, добрые люди, в стае они будут действовать по законам стаи.
Через три дня, набродившись с тётей Тамарой по горам, набрав охапками травы, я уже сидел в пустом вагоне вместе со старым шахтёром-азербайджанцем, смотрел в окно и слушал его неторопливые жалобы. Он хорошо говорил по-русски. Люди не виноваты. Так получилось. Такая жизнь. Зачем я еду в Баку? Разве там моя родина? У человека родина там, где могила его матери. Кто теперь сходит на могилу? Кто её поправит?
У этого шахтёра серые, безжизненные глаза и огромные руки-совки. Он выглядит не человеком, а приспособлением к угольному комбайну: кажется, что он стоял рядом с ним и этими руками-совками подхватывал породу. Я угостил его чаем из чабреца, он оживился.
— Знаешь, какое это лекарство? Силу даёт. Никакой таблетки не надо. Это пей — всегда будешь здоров. Сам собирал? Э-э, горы, горы, где теперь горы…
Вагон заполнялся пассажирами. Чем дальше от Армении, тем их становится больше. Я залез на верхнюю полку и лёг там. Вечером я получал постель. Я заплатил за постель и за себя, и за старика-шахтёра и отнес её ему. Раньше на Востоке было так принято; поговорил с человеком — сделай ему приятное. Старик расчувствовался.
Впервые за эту поездку мне стало спокойно и хорошо. [11]