Ах, если б вам не лететь за дикими гусями, а сразу сбиться с пути — так, чуть-чуть в сторону, в сторону,— то тогда, промчавшись над Мурманском, а потом ещё над несколькими столь же благими местами, вы в конце концов приземлитесь на одной из крыш нашего военного городка — сухопутного пристанища земноводных душ — и сейчас же с этой крыши, полководца среди крыш, всё осмо́трите кругом.
Ах, какую радость для любителей плоскостопного пейзажа принесёт повесть о том, что для того чтобы поместить среди величавых и плешивых от времени сопок сотню-другую этих многоглазых многомерзких бетонных нашлёпок — страшилищ-домов,— понадобилось засыпать пыльным щебнем торфяные озера, вода в которых столь же тиха и глубока, сколь и нетороплива, будто бы самим существованием окружающих говорливых ручейков и скромнейших болот она убеждена в том, что вечна, как вечен сам воздух, изнемогающий от собственной свежести и от гула целой кучи комаров — этого вольного цеха бурильщиков человеческой кожи.
Сверху сразу видно всё. Вот и серая дорога — по ней как-нибудь с завыванием привезут всякую дребедень: то ли песок, то ли дополнительный щебень — и, просыпав везде, свалят где-нибудь. Но сейчас дорога ещё не разбужена, лежит, словно в обмороке, и кажется: только тронь её — и она тотчас же убежит ещё дальше за сопки и, возможно, там уже заденет за небеса, такие низкие порой, порой такие голубые.
На этом лирическая часть нашего повествования заканчивается; хватит, пожалуй, а то ещё подумают обо мне бог весть что,— и начинается прозаическая её часть.
А я знаю, где вы находитесь. Вы на крыше 48-го дома: он стоит на пригорке нашего посёлка, и с него начинается здесь цивилизация, если идти со службы, и им же она заканчивается, если двигаться назад: стёкла выбиты, двери вынуты, кое-где на этажах кое-кто ещё живёт, а в подвале течёт, а при входе в парадное — электрический щит, весь растерзанный и в середине — ослепительная дуга и днём, и ночью, потому что как же, холодно, батареи-то не работают, вот и обогреваются электронагревателями, вот щиты и не выдерживают, и вот кто-то нашёл рельс и его там пришмандорил, и теперь автомат не вышибает от перегрузок — его просто нет, этого автомата, а есть дуга в 48-м доме, где обитают, как уже говорилось, подводники, или их семьи, или то, что осталось от их семей, или бомжи, или калики перехожие.
Вызовут, бывало, из комендатуры патруль в тот дом усмирять мужа, пытавшегося кортиком к новогоднему столу заколоть жену,— и входишь в подъезд с опаской: всё-то мнится тебе, что сейчас по башке трубой треснут или крыса, находящаяся в интересном положении, на ногах, завизжав, разродится.
Сколько мыслей при этом появляется.
И всё о ней, о жизни.
«Сюда я больше не ездец!» — как, я думаю, воскликнули бы классики, или «не ездун», как сказали бы мои друзья.
А жаль, чёрт побери! Походил бы по разным дорожкам — они так и кружат по волнам моей памяти — вокруг госпиталя, магазина, домов, а вот и площадь с лозунгами, плакатами и всякой ерундой, и ДОФ с библиотекой, буфетом, вечерним университетом марксизма-ленинизма, зимним садом и прочей невероятной глупостью.
А в центре — озеро с искусственными деревянными лебедями и такими же сказочными богатырями, выходящими из воды, по которым пьяные жители столько раз из ружей палили по ночам, а вокруг него дорожка, чтобы в трезвом виде люди там гуляли или бегали бегом.
Наш начпо каждое утро выбегал и галопировал вокруг этого озера с высоким подниманием бедра под музыку Брамса, конечно, звучавшую в моем сердце тогда, когда я всю эту патефонию из окошка наблюдал, или нет — лучше под музыку Грига: та-та-татарам! — названия, конечно, не помню, дивная музыка, или всё-таки под музыку Дунаевского, ну конечно, Дунаевского, из фильма «Дети капитана Гранта»: там-там-тарарам-тарарарам-тарарарарарарам! (хорошо!); в общем, он бегал, а потом приезжал на камбуз в полном одиночестве, потому что к тому времени все уже на лодке вовсю заняты проворотом оружия и технических средств, сжирал на столах всё буквально, и ещё ему заворачивали с собой в газету кусок колбасы, очень напоминающий сушеный фаллос осла: так называемый «второй завтрак»; он говорил всегда дежурному: «Заверните мне второй завтрак»,— и ему заворачивали и вручали — фаллос осла, и он его поедал. И это ежедневное поглощение сухого — все эти упражнения с ним — сообщало его взору задумчивость и, я бы даже сказал, судьбоносность, потому что во взоре у него ощущался кол хрустальный, который его, видимо, беспокоил, отчего, должен вам доложить, воздух в помещении выглядел ужасающе спертым.
После этого можно было читать только постановления ЦК, и ничего кроме этих постановлений, разве что ещё «решения» или всякие там «обращения», в которых никто не петрил, но взор имели.
Или можно было забавляться сверкающей, как полуденная змея на солнце, военной мыслью. «Читайте „Военную мысль“,— говорил он.— Это лучше, чем Проспер Мериме». (И я думал: «Бедный Проспер, не дотянул до „Военной мысли“».) После чего он, несчастный, вдохновлялся, вставал, если перед тем он проводил свою жизнь сидя, и смотрел так, будто перед ним были не мы, а толпы жаждущих политического слова, и у него ноздри развевались, то есть раздувались, я хотел сказать, и внутри них — ноздрей, разумеется,— если заглянуть туда поглубже, конечно если будет позволено, разрешено, что-то клокотало-колотилось и болталось-бормоталось, и волосы на его голове, которые не до конца ещё развеял вихрь удовольствий, тоже шевелились в такт ноздрям.
Любил он прекрасный пол.
А что делать?
Любил всех этих жён лейтенантов, которые приехали и им негде было жить.
А он их голубил.
Да и как их было не голубить, едрёна Матрена, если они сами голубились,
причмандорившись игриво,
попку с ходу приготовив
и чулочки приспустив!
Как их было не лопапить и не конопитить (триста пьяных головастиков!), если всё к тому буквально располагало. И я считаю прежде всего, что всё это расположение возникало из-за той колбасы, которую он поедал, то есть я хотел сказать, из-за того фаллоса, который ему заворачивали, и ещё всё это, возможно, возникало из-за вертикально расположенных баллистических ракет, напоминающих снявший шляпу вставший член.
Даже подводники, по утрам стынущие в строю (много-много человек), из окна кабинета тоже напоминают вы догадываетесь что, если смотреть на них сверху, потягиваясь и зевая от восторга. Может быть, когда это лезет на глаза каждый день, а другого ничего не лезет, и возрастает известная активность? Как вы считаете? А?
Ведь у нас и памятники все до одного похожи или на космонавтов в шлеме, или на наш замечательный половой орган со счастливой головкой и надпись под ним: «Посвящается тебе…» — и дальше буквы отвалились, а в соседней губе было ровно 50 статуй напряжённого бетона, которые, словно рог носорога, являлись символом оцепеневшего нетерпения, за что животное и страдает до сих пор, и пионеры в дни торжеств обкладывали их цветами. И когда всё это всё время на тебя отовсюду прёт, то что же в конце концов с тобой получается? Ты возбуждаешься. И не только ты.
Это удивительно, до чего у нас в посёлке любили половые отношения. Во всяком случае, жёны начальников искали лейтенантов, и лейтенанты кормили их морковью, лили им воду на мельницу, крутили им жернова и мылили их всячески, столпившись вокруг одной норки, опускали туда свои мормышки и, сощерившись, выдёргивали, опускали и выдёргивали, а начальники потакали жёнам лейтенантов и открывали перед ними грандиозные сексуальные дали, отчего впоследствии совершенно забывали о собственных жёнах, которых запирали, уходя, на ключ на втором этаже на два дня и которые вылезали из окна по верёвкам, и их внизу подхватывали на мохнатые руки и несли до ближайшего подвала, где они мясисто отплясывали на столах (ией-ух!), заливаясь серебристым многодневным смехом, и отдавались всем подряд, а потом они делали друг другу аборт и, чтоб скрыть выбритые места, приклеивали там куски шиньона, которые отваливались, когда муж входил в комнату.
Остальные занимались скотоложством.
Я считаю, от полноты жизни.
Отчего же ещё занимаются скотоложством?
Только от полноты.
Для чего лучше всего подходили собаки.
Кошки тоже подходили, но они царапались.
Да и с кошками занимались молодые матросы.
Да и то, когда их старослужащие заставляли.
Кур не было, а то бы занимались и с курами.
Так что лучше всего подходили собаки.
Словом, так.
Одна, можно сказать, супруга ежедневно растравляла себя совершенно со своим кобелем — аппетитной величины была овчарка, даже вспомнить жутко.
Однажды не получилось у них гармонии, не сложилось, видите ли, я бы сказал, не вышло, и кобель, заменяющий раскоряченного папу, принялся кусаться, а она давай лягаться и орать, и прибежал сосед с топором и простым лицом и порешил обоих, то есть только кобеля, я хотел сказать, а потом их на носилках — в госпиталь и только там расчипиздрили, то есть разлучили, я хотел сказать.
Нет! Всё было не так.
Всё было по-другому. Сосед привёл к соседке сучку на случку. С собаками такое бывает. И пока собаки не теряли времени в одном углу квартиры, хозяева не теряли — в другом. А потом кто-то кого-то укусил — теперь уже не упомнишь,— и все разом завопили, и прибежал другой сосед, который с топором в руках заранее караулил все виды скотоложства, и всех с хряком уложил, вернее, он нарубил собак на волосяные котлеты, а тот тип, что пришёл с сучкой, посчитав, что это муж из похода явился, поскольку он его никогда до этого в светлое время года не видел, успел всё же влететь в шифоньер и там уже подавился насмерть, потому что ему в дыхательное горло напополам с шёлковым рукавом попал целый рой вспорхнувшей моли, после того как в щель он узрел топор окровавленный.
Там его и нашли, а моль взметнулась стаей вверх, как бешеная, потому что испугалась его вздыбленного члена.
Таким его и обнаружили.
Таким он и остался, и окаменел.
Этот член.
Просто какая-нибудь кантата в этом месте должна грянуть при прочтении, я считаю.
Потом зоологи проводили экспертизу и выяснили, что причиной коллективного сумасшествия моли мог быть только член. В смысле — такой величины. (Ещё одна кантата.)
Ну не чушь ли это, задумчивый мой читатель?
Вы только послушайте баб в нашем посёлке, они вам и не такое расскажут: и про начальников, и про жён, и про лейтенантов, и про топор, и про кобеля. Конечно, чушь, мура, брехня! Я так и скажу официальным органам, если они у меня поинтересуются. Я так и скажу: брехня! Никто у нас не ловил чужих жён, не совращал их стоя, не зажимал (не говоря уже о скотоложстве), не согревал, не горячил, не корячил, не титькал. Девочки не ночевали по подвалам, не кончали где попало, а заканчивали школу девственницами, а мальчики — девственниками, никто не играл ни в «ромашку», ни в «замарашку», не набирал в шприц шампанское, не впрыскивал его в девичью грудь или ещё куда-нибудь, а потом не высасывал.
Все сидели и смотрели программу «Время». Сложив руки на коленях.
И я сидел. А если звонили в дверь, то шёл и открывал её рывком и в трусах. В двадцать один ноль-ноль я открывал дверь только рывком и только в трусах, и чтоб кончик выглядывал. И тогда всё внимание сосредоточивается на этом кончике, потому что он вроде бы подмигивает, одноглазенький мой. А ты ещё шкурку благородной рукой беспокоишь, теребишь, до того как появится твоя слива, в которой и откупоривается глазик-то! И в этот момент можно подумать о том, что, в сущности, член человеческий — это ведь не орудие нападения, отнюдь! Это инструмент очень ранимый, где-то даже тонкий, жалкий, и должен напоминать человеку о его незащищённости, о необходимости утешения и прочее и прочее… Был момент, когда я так и думал — открывал, обнажал и думал.
А между тем…
Звонит замполит. А ты дверь на себя — хась! — и говоришь ему, помня о ранимости, член несчастный теребя: «Ну?! Вагина-Паллада!» А он тебе: «Программу „Время“ смотрите?» А ты ему опять: «Ну?!» — или можно заорать: «Перестаньте мне сниться по ночам!» И тогда у него улучшается пищеварение и калоотделение. Немедленно просто. Вовремя подставляешь под него калоприёмник — и никаких проблем. И чесаться он начинает немедленно.
Тут мне, кстати, вспоминается одна история с замом и с тем, как он после одной бабы чесался, но мы её рассказывать не будем. Не стоит. Лишнее это. Ну к чему? И так им достаётся.
Трудная потому что у замов жизнь. Вы думаете, так просто, что ли, замами становятся? Нет, не просто.
Нужно всё время что-то удобрять. Какую-нибудь ниву. Или чушь пороть несусветную, а от этого страдают мозги, потому что они всю дорогу набекрень. Вот наш первый зам. Тот попал в замы лишь только потому, что всё время плясал лезгинку. Вызовет его член военного совета (сокращённо ЧВС) и скажет: «Слышь, лейтенант, спляши, а». И он плясал, а ЧВС сидел, и ему всё это ужасно нравилось, а потом он говорил: «Хорошо-то как, лейтенант, хорошо!» — и ещё говорил: «Сразу тебя на лодку замполитом назначить не могу. Должность, понимаешь, там капитана второго ранга, а ты у нас лейтенант, вот как будешь капитан-лейтенантом, вот тогда конечно. И ещё: у нас банкет намечается, так сказать, с жёнами, так ты там тоже организуй танцы и всё такое веселое что-нибудь, смешное, и за курами проследи».
И он следил — за курами, за петухами, за потрохами петухов, а потом он следил за нами, чтобы мы, если уж и вставляли кому-нибудь радостно свой член, то при этом заботились бы о чистоте линий и чтобы — ни-ни! — всё было шито-крыто. А потому, конечно, если меня спросят официальные органы, то я так им и отвечу — ни-ни, шито-крыто; а если спросят неофициальные (запятая) органы, то я им так прямо всё и выложу, что в посёлке у нас все насиловали всех, а также причихвостивали, засандаливали и впердоливали. Спрашивали иногда: «Разрешите вас причихвостить, а затем и впердолить?» — и впердоливали! Чаще безо всякого на то разрешения. И если посмотреть сверху, с высоты птичьего полёта, на нашу базу, то у нас никто не занимался боевой подготовкой — только пыхтели, кряхтели, мычали, стонали и мямлили, добавляли с плачем смазку в тормоза, обнимали за яйца и собирали их в лукошко, предварительно клещами зажав.
А командующий — наш любимый главночлен, по ужасу, исходящему от которого, мы тоскуем до сих пор, насиловал командиров дивизий и кого попало. Вызовет, бывало, кого попало и скажет: «Вам наступил пиззздееец!» — и ты чувствуешь, что действительно наступил. Он. Он самый. И никуда не денешься. Не взлетишь. Не взмоешь. А если и оторвёшься от земли на пять сантиметров, то сейчас же на неё жопой трахнешься.
А командиры дивизий, затрапезничав, хватали за срамное командиров кораблей и дежурных.
А командиры — офицеров за цугундер и на палкинштрассе; и шипели при этом ядовито: «И это только начало! Вы у меня будете лизать раскалённое железо!» — отчего у офицера внутри сразу же что-то рвалось рывками, что-то дорогое и ценное, сокровенное рвалось и ломалось, и не один раз в год, а по нескольку раз в день, из-за чего офицер (наш) ежечасно и ужасно был готов к подвигу или к чему-нибудь такому, что помогло бы ему оставить на время в покое то драгоценное и святое, что у него, может быть, всё ещё находилось внутри и что наверняка, приди за ним когда-нибудь, ни за что там не нашарилось бы, ни за какие коврижки, фигушки потому что, улетучилось потому что, рассосалось, и если не получалось защитить то, что внутри, то есть заслонить то, что уже давно улетучилось и рассосалось, офицер брал пистолет, вгонял в ствол патрон, сэкономленный на стрельбах, и шёл на торец пирса расстреливать какого-нибудь негодяя матроса, и там, на торце, он некоторое время с удовольствием наблюдал на лице у того матроса все муки собаки Муму, а потом стрелял ему у уха, отчего что-то там происходило с барабанной перепонкой.
Оно, конечно, член с ним, с матросом, но от всех этих переживаний, от всех этих «туда-сюда-сжимай» у офицера гипертрофировалась железа, вырабатывающая семенную жидкость, она распухала у него этакой цистерной, отчего у него даже изменялась походка: вы только посмотрите, как ходят у нас офицеры, это сразу заметно, потому что жидкости много семенной — и оттого, конечно, если уж он находил себе бабу, то, естественно в этом положении, он слезал с неё только по большой нужде (или по малой) или в случае ядерного нападения.
Вот как ухнуло тогда в Окольной (всё равно не знаете, где это, к чему уточнять?), как разнесло там в шелуху склад боепитания, как вырос при этом умопомрачительный белый гриб над городом, вот тогда и побежали все, причём у всех оказались надеты только рубашки, а под ними — ничего, кроме отдельных сморщенных деталей, а некоторые успели в таком виде до Мурманска доскакать, всё своё потомство многоплодное прихватив, и все они оказались замполитами. (Эскадрон блядей летучий!)
А я знаю героев, не замполитов, конечно, которые, не бросая начатого дела, только в окошко глянули тогда на расползающееся по небу безобразие и зашептали страстно своим косоглазым певуньям: «Пока до нас долетит, десять раз успеем кончить!»
И кончали.
Десять раз.
О чём всюду потом напоминали многочисленные свидетельства — бледные сливки презервативов,— которые по весне при вытаивании усеивали откосы и собирались с гримасой омерзения палками в вёдра и относились, сморщившись, в мусорные бачки.
И полны были те бачки.
И приезжала машина из тыла, и грязнющий молчаливый матрос, которому до этого десять лет в голову вдолдонивали, что он на службе Родину будет защищать, грузил всё это дерьмо, переворачивал сочащееся и чмокал, утрамбовывая.
А офицеры помогали грузить.
Мичмана и матросики по воскресеньям влажнели в тесной войлочной промежности где-нибудь на галере, а офицеры — в посёлке. Они поначалу взбунтовались было («мы же в погонах!»), а их быстренько переодели в гражданочку и успокоили дисциплинарно всячески, и напрягаешься, бывало, встаёшь на цыпочки, чтоб эту драгоценную бадью с дерьмом через борт машины перевалить, а с неё льётся, льётся и на плечи тебе, и в открытый от усилия рот.
И никто не заболевал простудными заболеваниями, никого не скашивал австралийский антиген, даже отрыжкой никто не страдал.
Все! Решительно все.
Все решительно были красивы, полны и сильны, как крокодилы. Таким дай что-нибудь в руки, и потом не вырвешь. Таких пошли куда-нибудь, и потом концов не найдёшь. Таких выпусти в поле, и они тебе всё поле проскачут — накосят-выкосят-выгребут-вывезут — или картошку соберут — у себя и в соседнем государстве.
Вот вызывают лейтенанта и говорят ему: «Поедете немедленно, замените старшего на картошке в Белоруссии, а то от него, чухонца недорытого, месяц ни слуху ни духу».
И он едет.
В Белоруссию.
И там находит какое-то богом забытое место — не то склад, не то планетарий, напичканное в три яруса койками. А за столом там сидит недоразвитый замполит картофельного батальона и из лапши — знаете, была такая лапша в виде букв — пытается выложить слово «солитер». Лейтенант входит, говорит, кто он и всё такое, а замполит поднимает на него свои синие-синие очи, во взоре которых ничего нет, кроме мутной муки творчества, и спрашивает:
— Слушай, как правильно: «солетер» или «селитер»?
И сейчас же находится командир батальона, который, оказывается, нигде не прятался, просто здесь на койке лежал трупом. И его с койки сдёргивают, и он, обалдевший от столь обильных переживаний — лейтенанта на замену прислали! — сначала ничегошеньки не может понять, а потом до него доходит, и он бросается к лейтенанту, как Бойль к Мариотту, как Гей к Люссаку и как Левен к Гуку, и трясёт его за грудки, и сжимает страстно, и кричит: «Повтори, что ты точно меня меняешь»,— а потом он сходит с ума, бегает кругами по кубрику, орёт и пинает кровати, а на вопрос:
«Где все люди?!» — отвечает, радостно поперхнувшись: «Хрен их знает, коров где-то (эх!) е-е-ебут!»
И лейтенант немедленно садится в командирский «уазик» и долго-долго едет по безлюдной степи, воспетой когда-то Чеховым, в сопровождении мичмана, не воспетого пока никем, который говорит только о бабах, советует лейтенанту, как их выбирать, и сочится слюнями, приговаривая: «Порево-жорево-здорево» — и потирает свои маленькие потные ручки.
И первый же матрос, которого удаётся обнаружить, смертельно пьян и приклеен между чудовищными титьками у пожилой доярки — она так с ним везде и ходит, его никак не оторвать; а доярка при отбирании поднимает такой ужасный вой, так по-бабьи и зашлась, воет, как по покойному, а потом она спускает на лейтенанта всех своих коров: «Фас! Возьмите его, ирода окаянного!» И коровы долго гоняют его по навозу, всё пытаются забодать вместе с мичманом, слюнявым головотяпом, и машиной.
Но лейтенант не сдаётся, не из такого сделан, он едет в милицию, и там ему обещают помочь, дают молодца гаишника, и в первом же кювете они находят перевернутый самосвал с пьяным водителем из батальона, и лейтенант мнётся, не знает, что ему предпринять, а матрос кричит ему: «Лейтенант! Да я тебя видел на…» — и дальше он просто не успевает сказать, потому что гаишник хлопает его по лбу полосатой палкой и уже у рухнувшего тела проверяет документы, находит водительское удостоверение и с остервенением его рвёт.
Итак, лейтенант собирает всех людей и все машины, за исключением двух тарантаек, сгоревших вместе с картошкой синим пламенем, и привозит их назад, за что его обнимает и пожимает ему все его руки начпо тыла Северного флота, контр-адмирал, приговаривая при этом: «Удружил, лейтенант, все, значит, живы у тебя? Спасибо, удружил!» А когда лейтенант заикается насчёт того, чтобы те сгоревшие самосвалы списать, адмирал ему обещает, что немедленно вызовет мичмана, в чьем заведовании они до Белоруссии находились, и тот этим сейчас же займётся.
И приходит мичман. И только адмирал открывает свой рот насчёт списания инвентарного имущества, павшего в борьбе за урожай-70, как с мичманом тут же случается истерика — натуральная беда,— и он, словно только что сбрендил, ругается при адмирале матом, кричит, тыча скрюченным пальцем в лейтенанта: «К-хуй ему, к-хуй!» И его уводят под руки, плачущего, а он всё пытается обернуться и ещё в него ткнуть.
— Вот видишь? — говорит адмирал и разводит руками.— Ничего у нас с тобой не получается.
А получается только через год, когда лейтенант находит наконец того, кому можно вручить 40 литров чистейшего корабельного спирта и списать те два самосвала.
А потом лейтенант до того поднаторел в списании всякого военного барахла, до того он во вкус дела вошёл, что мог запросто подводную лодку списать со всем, что у неё внутри напичкано — с людьми и механизмами,— отвезти всё это в сторону и утопить в болоте к едрене Фене, или мог за два старых дизеля поставить на Северный флот десять вагонов леса, или чего-нибудь там ещё добыть, оторвать, выкрасть, выпросить.
Отчего и сделался ценнейшим кадром. А когда его — по дуге большой окружности — занесло в Москву, он вместе с корешом — за одной партой сидели — попал в Большой театр, и до начала представления, обшарив театр совершенно в поисках свежего пива, они забрели в правительственную ложу, где, закинув ногу на ногу, стекленеющим взором следили за началом оркестровки и наполнением партера, а когда партер заполнился до необходимой величины, его кореш — вместе за партой — вдруг встал и громко сказал:
— Товарищи! Проездом в нашей родной столице большой друг Советского Союза господин Замирюха! Поприветствуем его, товарищи, поприветствуем,— и зааплодировал.
И весь зал тоже встал и зааплодировал.
Через минуту их уже вели в комендатуру, а потом первым же рейсом отправили в Мурманск с подробным описанием событий.
И командующий Северным флотом, получив то послание, заметил командующему флотилией:
— У вас что, этого лейтенанта нечем занять?!
И тогда его прикомандировали ещё на один экипаж, на который давным-давно повесили лишний винт — ну, то есть на этом экипаже и с кораблём, и без него всегда лишний винт числился,— так вот, прикомандировали этого орла, и он списал им все винты вообще — два настоящих и один тот, что повесили,— то есть лодка была, а винтов у неё уже не было.
И тогда на том корабле возник праздник, и командир корабля капитан первого ранга Титьков по кличке Чума, который был таким интеллигентом — просто жуть: матом не ругался и был вообще весь никакой, который даже экипаж самостоятельно не мог по домам распустить — всё звонил комдиву и спрашивал разрешения, а если кого из офицеров хотел обозвать, то говорил в сердцах: «Негодяй! У меня нет слов, негодяй!» — так вот, этот командир, на которого обожали вешать всех собак, после списания всех винтов впал в натуральное счастье, носился по пирсу, как оглашенный, ненормальный философ, как какой-нибудь Гракх Бабёф, и, наверное, первый раз в жизни ругался по-нехорошему и, показывая рукой на своё причинное место, предлагал кому-то, неизвестно кому, где-то там наверху — его попробовать.
И все его понимали, потому что сами только этим все и жили.
В смысле этим самым местом.
Ой, городок, городок, и чего ты только не видел, чего тут только не было, не происходило; я имею в виду жизнь как непрекращающиеся половые взаимоотношения, и половые взаимоотношения в лучшем смысле этого слова, под которыми я всегда понимал настоящую жизнь.
Представьте себе все дома у нас в городке в разрезе, и ведь на всех этажах одновременно и порознь, чаще всего глубокой ночью, реже по утрам, прошибает пот, скачут, дрожат кровати — идёт результативная работа. За исключением, конечно, адмиральского домика, потому что если его утром разрезать быстренько, то все адмиралы окажутся на горшках и думать они будут только о росте нашей боеготовности. (Давно замечено: чем меньше у человека семенной жидкости, тем больше он думает о росте боеготовности. И чем больше у человека семенной жидкости, тем меньше он думает о всякой ерунде.)
Зато во всех других домах все мысли были только о самом необходимом, о самом осязаемом, и трудились люди на ниве половой — я не знаю — просто не щадили себя, и если бы атмосфера позволяла, то трудились бы не только в домах, но и вокруг, на чердаках, в подвалах, в кустах. И казалось, все здесь ощущают, что им мало осталось жить — может быть, два года, или два месяца, или два дня, а возможно, и два часа, две минуты, две секунды, и за это время нужно кого-нибудь поймать и вмочалить.
Просыпается наутро лейтенант и говорит «маме Будённого»: «Где я?» — «У меня»,— говорит ему «мама». И он сейчас же приходит в себя и, весь в ужасе голубом, замечает, что у неё растут усы и на стене висит нога. «Что это?» — говорит лейтенант блеклым голосом. «Это моя нога,— говорит ему она.— Ты вчера так безобразничал — обнимал её, целовал и всё на ней, как на гитаре, играл».— «И-и-и-я?» — выдыхает несчастный, и ему объясняют, что «мама» — инвалид и тоже лейтенант, но Великой Отечественной, и это её нога на стене висит, в смысле протез, и грудь у неё, которую он вчера со стоном посасывал, полна медалей за оборону Ханко, где она гранатами кидалась, как снежками, а теперь она строит подводные корабли, и когда чего не ладится, ей выписывают молодого лейтенанта, чтобы силы юные вкачать, то есть, я хотел сказать, вдохнуть, и у лейтенанта от всех этих объяснений пересыхает слюна, и он ещё два дня себя совсем не помнит.
Ой вы, лошади хмельные, да до чего же жизнь была вкусной! До чего ж она неслась, не оглядываясь, не задумываясь, не разбирая дороги!
А как жрали, извините меня!
Как лопали все подряд! Как чавкали, обмусоливая пальцы, как всасывали мозговые косточки, как хрумкали, хрустели мелкими рёбрышками, трясли грудями и подбородками, как набивали себе брюхо вареными яйцами по шестнадцать штук зараз, как поедали мясо, паштет, курицу вареную, селедку, шпроты, уверяя всех, что здесь всё так вкусно и так всё полезно, что всё, абсолютно всё, усваивается, из-за чего даже по трое суток и в туалет-то ходить не приходится; и как потом, выпучившись, на четвёртые сутки, вывалив язык и глаза беспокойные, и без того лупоглазые, неслись в одном упомянутом месте одним огромным и сильным яйцом.
А адмиралы собирались на «адмиральник», куда приглашались и командиры с командиршами, и выбирали из молодой кипучей командирской мелюзги тамаду, например, недавно назначенного командира Сатонова, который в Северомысске, откуда он и явился к нам, по воскресеньям гонялся за женой с кортиком или влезал без очереди за пивом, а когда работяги возмущались, обещал им так в рожу дать, так дать, что они все одновременно наложат больше лошади, а ещё в ресторане укусил за ухо замполита, как выяснилось, лишь только потому, что промазал, нацелившись кусать его за совершенно другое место.
И Сатонов встаёт и говорит: «Товарищ командующий и вы, товарищи офицеры, как тамада я отрежу галстук любому, кто здесь заговорит о службе».
И все его шумно поддержали, но как только шило корабельное потекло рекой, как только все эти украшения флотской жизни: куры, утки, сёмга, икра и говядина из закромов Родины — сильно перекочевали в желудки командиров и начальников, первым о службе заговорил, естественно, командующий.
— Раз-ре-ши-те,— протиснулся к нему тамада Сатонов и, наклонившись, поискал, нащупал и отрезал ему под самое горло его любимый шёлковый галстук.
Секунд десять происходило созревание, а потом командующий начал кидаться цыплятами и вопить, что это его самый лучший галстук.
А жена тамады Сатонова бросилась к жене командующего, уговаривая не обращать внимания на её придурка.
А начальник тыла — тот тоже срочно подбежал, расшаркался, как клоун, и предложил командующему новые шифроновые туфли, на что командующий заорал, что его лишили галстука, а не туфель, потом он в сердцах сдёрнул с шеи тот сраный охнарик, что ему Сатонов оставил, и швырнул его в тарелку начальнику штаба, а Сатонов при этом, совершенно равнодушный к поднявшейся суете, наливаясь скорым соком, дозревал в углу и с безучастным видом щёлкал ножницами, нацелившись ещё у кого-нибудь чего-нибудь отыметь.
То был чудный объект для наблюдения.
Это я не про галстук, это я про Сатонова. Я сам с ним как-то столкнулся на трапе. Шла приёмопередача корабля, и всюду было полным-полно посторонних. Я лез вверх, а он — вниз. Мы столкнулись, и я надавил ему на лоснящееся брюхо, потому что, во-первых, я его совсем не знал и, во-вторых, у него не было на кармане бирки, где было бы написано: «Я — командир»,— а все мы были в синем белье без погон, и у меня бирка была, и я абсолютно справедливо решил, что это лезет охамевший интендант.
— Ну, ты,— сказал я ему,— вор в законе! — на что он горлом зашёлся, захрипел, а потом кто-то рядом заметил: «Это командир принимающего экипажа»,— и я задом слез, его пропустил, извинился и зачем-то руки отряхнул.
А какое было небо голубое!
А какая вода и скалы!
И солнце расшибалось о воду, превращаясь в солнечных зайчиков-кошечек-рыбок-птичек, заставляя жмуриться, гримасничать, а воздух сам, казалось, наполнял легкие, холодил внутри, и отчего-то думалось, что всё вокруг твоё личное и можно всё это неторопливо употребить.
А сколько было ковров,
гарнитуров,
холодильников,
чешского стекла,
сапог,
колготок,
лифчиков
и прочего дерьма.
Но ещё больше того дерьма не доезжало до нас вовсе, а поворачивало на юг, на Кавказ. И всё благодаря начальнику военторга полковнику Маргуле по кличке Маргарин. Это он был связан своей пуповиной с Москвой, Кавказом,
опять с Москвой,
Академией Генштаба и Мурманском.
А ты стоишь перед его дверью, бывало, и она открывается: «Слушаю вас»,— и ты не знаешь, что сказать: то ли о том, что в банке меда на самом дне нашёл сливовую косточку, то ли хочется у него колготок для жены попросить.
Ему как-то позвонили из Москвы и сказали: «Ты что ж это, сморчок недодавленный, змий гремучий, совсем, что ли, намека не понимаешь? Если тебе „Жигулей“ в прошлом месяце не прислали, значит, что-то не так. Позвонить надо, справиться. Ты что ж это, титька кастрюлькина, думаешь: если тебя никто не трогает, значит, все тебя любят, что ли? А-а-а? Просто место берегут, дурашка противная, место неиспоганенное, чтоб туда можно было человека посадить, который давно созрел. Ты чего это рапорт на пенсию не подаёшь? А-а-а? Ждёшь чего-нибудь? Или ты там вечно собрался малину жрать? Вот мы пришлем тебе комиссию!» — и повесились.
А он так и остался с трубкой у уха.
А он абсолютно всё здесь наладил. Сделал всё, как для себя. В Мурманск спирт — а ему оттуда палтус холодного копчения. И засосало у него при мысли о палтусе, и ощутил он его вкус и тут же умер.
Вся база стояла с непокрытыми головами и неделю собирала по рублю, и все его жёны, дети, любовники жён, любовницы и их законные мужья — все решительно оплакивали его кончину и невыносимо, непотребно рыдали.
Оборвалась пуповина, связывающая нас с Москвой, Кавказом и ещё раз с Москвой.
С невообразимым треском.
Правда, ненадолго.
Скоро ниточки все починились, и всё закипело по-прежнему.
И если главкому требовалось какой-нибудь боевой корабль в Индийский океан за кораллами послать, чтоб потом те кораллы аккуратненько в ящички уложить и доставить в Москву и чтоб потом, как пронюхаешь о переменах в верхах, сразу же у двери, за которыми ожидаются перемены, с тем кораллом стоять, и только она приоткрылась — сразу же туда втиснулся: «Вот вам наши кораллы»,— так, знаете ли, лучше нашей базы никого бы не нашлось.
А всё потому, что понимали все, что жизнь и всё в этой жизни появляется из малого и, может быть, даже из такой мелочи, как кораллы, семенная жидкость и половые отношения.
А вы думаете, что муж, ждущий назначения и перевода, не знал, что за наставления даёт его жене начальник отдела кадров? Знал и уходил в наряд, а когда приходил ненароком, то всегда давал возможность «дяде Толе» уйти невредимым.
А «дядя Толя», очаровательный, изумительный, неисправимый охламон, всё считал, что восхищаются его мужским достоинством, хотя всё же, по-моему, некоторые объективные размышления на этот счёт его посещали и, оставшись один, он даже доставал своё «достоинство» и несколько раз его с сомнением пристально разглядывал, но масляные глаза плутовки, все эти её отправления совершали над ним волшебство, и стоило только чаровнице дотронуться пальчиком до его трико с помпоном в середине, как в них развивался пожар и он немедленно хотел перевести её мужа в Москву, в войска центрального подчинения, потом, правда, это желание несколько ослабевало, но стоило только паршивице ещё раз качнуть утёночка в колыбели, как оно сейчас же укреплялось, постыдное. И они так пыхтели, и кровать колотилась в стену, как паровоз Черепановых, а за стенкой сидел я и пытался на бумаге отразить всё их невероятное старание.
А как пили? Пили-то как, Господи! Сколько было спирта! Какая была благодать!
Пили — и отбивали чечёточку. Пили — и говорили о службе. Пили — и решали государственные вопросы. А потом привязывали какого-нибудь начальника штаба 33-й дивизии и выгружали его из лодки по вертикальному трапу ногами вверх: «Переверните! Переверните!» — и переворачивали, и говорили, что у него инфаркт.
— Сердце не выдержало! — сокрушались на партийной научно-практической конференции и качали головами.
А у него не выдерживало не только сердце, но и — что особенно печально — мочевой пузырь, и всё это на тех, кто выпихивал, особенно когда перевернули.
— Запишите в вахтенный журнал: «Капитан первого ранга Протасов в 137-й раз входит в Палу-губу!»
Ну, конечно! Потрясающе! Натурально, красиво! Вошли да как трахнули соседнюю лодку по стабилизаторам, а у них — отчётно-выборно-партийное собрание, и в кают-компании все посыпались как горох, и лючки на подволоке отвалились, и сверху на лежащих полетели крысы, которые, как оказалось, тоже присутствовали на партийно-выборно-отчётном.
Вот от этого рождались дети-идиоты, которых кормили с ложечки ворованной красной икрой, а они ту икру жрали не переставая и всё равно оставались идиотами, и вместо мозга у них вырастал только ствол тикающий, то есть я хотел сказать: огромный детородный орган. И все родственники, кормя его с ложечки до пятнадцати лет, с ужасом наблюдали это заметное увеличение его в размерах и заранее хлопотали о поступлении ребеночка в Высшее военно-морское училище связи, то есть не связи, конечно (что это со мной?), а туда, откуда потом можно попасть в долгожданные командиры подводных лодок. И его туда запихивали — с дядями, с тётями, со звонками в Москву, а он всё равно идиот, хоть ты тресни, не проходит он в училище по баллам — и вот уже икра потекла в училище рекой, и спирт туда же — и вот он уже становится командиром, и при перешвартовке его лодка жопой вылезает на остров.
А какие бакланьи яйца были на том острове — можно было ведро набрать — и собираешь с опаской, косишься на небо, потому что переполошившиеся бакланы, которые в таком состоянии обладают коллективным разумом, взмывают вверх и очень ловко на тебя сверху коллективно серят.
А хорошо в сиротстве разбить целую сковороду бакланьих яиц и зажарить, они всё равно что куриные: ничем не пахнут. И я думаю, с таким же успехом можно было бы зажарить бараньи яйца или даже человечьи.
И может быть, за эту гастрономическую страсть к различным видам яйцеклеток или яйцекладок, в скорлупе или без, а может, ещё за что-нибудь этакое, сюжетное, военнослужащих у нас называют «яйцекладущими» и «яйценесущими» — а несут они их в штанах, а кладут они их под себя, на стул при посадке, и никогда про них не забывают: взмывая, всегда их подхватывают, и это — после Родины, конечно,— самое необходимое и дорогое; может быть, поэтому у военнослужащего так часто интересуются: «А по яйцам хочешь?»
Отчего и происходит изменение в лице.
Именно поэтому военнослужащего всегда хочется наблюдать. Хочется его наблюдать в боевой обстановке, когда он, стиснув зубы, идёт на врага, и ещё при пожаре его хочется наблюдать, когда, выпучив свои очаровательные зенки, он лезет из огня. И в промежутках его хочется наблюдать, тогда — в промежутках — он варит себе макароны где-нибудь в теплушке или на заброшенном КПП, где, впрочем, есть и тепло, и вода — он тут всё починил,— и посреди бетонного пола имеется его коечка с верблюжьим одеялом и канализационный люк — отодвинул его и в журчащий поток с удовольствием справил нужду.
Наш военнослужащий!
В канаве рождён, канавой вспоен, дерьмом вскормлен!
И Родину любит!
Красота-а! Яйца потные!
А вокруг — солнце, как мы уже говорили, кислород, вороны и прочая летающая дребедень, как, например, все те же бакланы, которые криками будят тебя лучше будильника, особенно когда крысу поймают. Схватят её за холку, поднимут вверх и бросят, чтоб разбилась о скалы, а внизу её ещё один баклан подхватит, так и не допустив до скалы, и опять поднимет и так швыранёт, что крыса летит сверху и верещит что-то по-крысиному, может быть: «А-а-а, бля-ди…»
А от импотенции лечились в госпитале.
Там была замечательная операционная сестра Маша — огромная девушка лет тридцати пяти. А у Маши был гюйс, вырванный с клочьями из белой форменки и с обратной стороны Маша палочками отмечала тех, кого ей удалось вылечить от импотенции.
И вы знаете, у нас Геша однажды заболел. А Геша такой интеллигент — дальше некуда. Мы ему: «Геша! Да сходи ты к Маше, она мёртвого поднимет. У них в госпитале даже у забинтованных, без рук, без ног, с обморожением при виде Маши на кончике члена бутоны распускаются».
А Геша — балда узкорылая — нам: «Неудобно»,— а чего неудобного-то, мочёный корень короля Лира, ей же всех нас жалко, у неё же для всех и ласковые слова найдутся, и всё такое. «Бедненькие вы мои,— только так она и говорила — или же: — Чего тебе, родненький?» И у всех после таких слов внутри сейчас же исполняется общепринятый гимн: «Как увижу Валентину, сердце бьётся об штанину».
Ну, наконец затолкали мы Гешу к Маше — отвезли его чуть ли не на саночках и впихнули,— а сами ушами влипли в переборку.
А Геша ей: «Не могли бы вы, Маша, положить себе в рот мой… чувствительный сосок?..» Чувствуем, положила. «Не затруднит ли вас, Маша, пройтись губами от середины моей груди и до низа моего же живота?» Чувствуем, не затруднит. «Не будете ли вы столь любезны приласкать моего котёночка?» Всё в порядке, с котёнком разбираются. «Не случится ли такого, что вам вдруг захочется попробовать моего младшенького губами?» Конечно, случится.
Через полтора часа мы изнемогли. А Геша всё — то туда его целуй, то сюда лизни, то там подними, то взамен опусти, а потом потряси, обними, тут проведи, там захвати. Чёрт!
Сейчас войдём — решили мы — и скалкой дадим ему по лбу, может, тогда у него встанет?
И тут — о чудо! — начались охи, вздохи, крики «Маша, я тебя люблю!»
«Фу!» — выдохнули мы.
Ещё одна ПОБЕДА отечественной медицины!
Ещё один ВОЗВРАЩЁН в строй! И Маша счастлива, и мы все довольны.
Сварили мы тогда ведро подосиновиков, маслицем заправили, лучка не пожалели, перчиком припорошили, уксусом сдобрили, и картошечкой рассыпчатой это дело усугубили, и водочкой из хрустального графина запотевшего по всем рюмочкам прошлись.
Два часа хруст стоял ослепительный, а потом все отвалились и наперделись всласть.
А Серёга из нашей компании, уходя, всё сокрушался, что он пятнадцать лет женат, а до сих пор у жены куночку не видел, не разрешает она ему смотреть. И вот сейчас он решил положить этому конец («Где наш конец?») и постановляет отправиться к ней и, проявив последовательность и осмотрительность, разложить её на койке и всё досконально там распердолить.
И мы Серёгу благословили. Мы его Галку знаем. Сейчас она ему самому рожок в тушку вставит, уксусом облагородит и всё там потрогает, расшевелит и распердолит.
А Толик отправился к очередной бабе. Наверное, только затем, чтоб получить в торец. Приходит Толик к бабе, дверь раскрывается, и Толик получает в торец, распластавшись в воздухе. Конечно, не везде его приветствовали подобным образом, но иногда бывало. На каждой экипажной пьянке он обязательно представлял заму свою новую бабу: «Моя жена». И зам смущался, расшаркивался, ручки лез целовать. Может, нравилось Толику, что зам каждой его бабе ручки целует. Уж очень он настойчиво её к нему подводил и всё норовил встать так, чтоб у неё ручки были не заняты.
Я уж не знаю, на какой Толиной бабе зам сломался и потерял интерес к этой стороне Толиного существования.
А всё оттого, что Толя развелся со своей первой женой при весьма интимных обстоятельствах.
Как-то в отпуске отправился он с женой и компанией в лес на шашлыки. Наелись, и Толя в кусты захотел. Пошёл он туда, штаны спустил, сел и, только поднатужился, чтоб метафору выдавить, как почувствовал неудобство какое-то, веточка, что ли, по голой жопе елозит; он, не оборачиваясь, её рукой отводит, а она ни в какую, ну тогда он по ней — тресь! — а она его возьми и укуси, потому что это не веточка вовсе, а гадюка.
Толя — совершенно белый, с трясущимся нутром, в собственном дыму — из кустов выполз без штанов и на четвереньках, а на его чувствительной заднице красовались две капельки крови — следы гадючьих зубов. И все тут всполошились — что-то надо делать; решили, что надо высасывать, и решили, что высасывать должна жена, а она в руках билась и кричала, что у неё пародонтоз и все дупла червивые, и ни в какую не сгибалась до нужного места даже силой. Отчего задница распухла, а потом сама как-то угасла, улеглась, опала, то есть частично излечилась, видимо, от злости.
Разозлился Толя на жену за то, что она не захотела ему яд из жопы высасывать.
И тут мы с Толей были солидарны. Позор! Жена не хочет у мужа яд из жопы высасывать! Я считаю, что это неправильно и даже ненормально. По-моему, если есть в жопе яд и есть жена, то совершенно нормальным будет его высосать.
И не только я так считаю, все вокруг в этом уверены, весь посёлок, который обсуждал проблему высасывания яда из Толиной жопы недели полторы.
Были, конечно, отдельные моменты или даже мгновения, когда многие наши дамы полагали, что жена военнослужащего или его подруга должна быть готова ко всему. В любой момент её мужа или хахаля могут во что хочешь опустить или над ним могут совершить какой-нибудь акт морального и физического насилия. И тогда она с ним должна его поделить, примерив на себя смирительную рубашку, в которую его собираются облачить, вылив на себя ведро дерьма, которым его собираются окропить.
Но потом ветер, что ли, менялся или положение облаков на Марсе, и те же самые дамы начинали полагать, что какого чёрта тратить свою молодость, мораль и упругое тело на этого зачуханного обормота, когда их можно с большим толком потратить где-то рядом ещё.
И тратили.
И если какая-нибудь слишком увлекалась и снабжала полпосёлка венерическими недомоганиями, то её — лилейнораменную — в 24 часа — выселяли с треском в тканях из нашего лучезарного городка. За подрыв боеготовности.
Именно — за подрыв! И за потери среди личного состава!
А как же!
Чёрт побери!
Что вы себе возомнили! Пенистые члены — членистые пены!
Ради чего мы, по-вашему, существуем?
Мы существуем ради нашей боеготовности. Мы ходим, бродим, дышим — ради неё.
Для неё же мы едим, пьём, а потом с лёгкостью отправляем естественные надобности, то есть грациозно гадим.
А лечили от подобных неприятностей только на БОЛЬШОЙ ЗЕМЛЕ — в Мурманске или ещё дальше, может быть, даже в Ленинграде, в Военно-морском орденоносном госпитале имени Жоржа Паскаля (или, может, не Жоржа) в девятом отделении, где в моё время самый лохматый сифилитик матрос Карапетян, повышенной угреватости, старательно клеил картонную коробочку, а потом опускал её на верёвочке в окошко с запиской: «Палажите, пажалуста, сюда адну сигарэту» — и где дежурный врач, увидев вновь поступившего разносчика заразы, кричал:
— Карпинский! Опять?! В пятый раз?! Я что, нанялся, что ли, твой свисток прочищать? Только ампутация! Сестра! Сестра! Карпинского готовить к ампутации! На стол суку! Я тебе выскоблю эту любовную железу!
И выскабливали — будьте покойны.
А на большом противолодочном корабле «Адмирал Перепёлкин» перед гигантским строем старпом выводил трёх матросов, которые в погоне за половыми успехами раскроили себе головки членов и вшили туда стеклянные шарики, и всё это безо всякого наркоза. Старпом заставил их снять штаны и показать всем это армейское уродство, потом он скомандовал корабельному врачу: «Два шага вперёд! Кругом! Майор медицинской службы Бобров! Отрезать им хуи напрочь!»
И отрезали.
А всё это получалось, я считаю, потому, что не проводилось встреч с ветеранами войны и труда. Если б больше было встреч, меньше было б венерических заболеваний. Где-то у нашего зама даже валялось исповедальное исследование, посвящённое этому исподнему и злободневному педагогическому вопросу, и один из выводов гласил: больше встреч!
А встречаться можно хоть в нашей казарме. Вы ещё не были в нашей казарме? Ну, не всё ещё потеряно, сейчас я вам её опишу. У нас как входишь — сразу натыкаешься на невыразимо огромный гипсовый бюст В. И. Ленина. Он стоит на кумачовом постаменте, зловеще подсвеченный лампочками со всех сторон. Блеск такой, что глаза слезятся. Направо — гальюн с дерьмом и сундучная-рундучная, куда матросы баб таскают и всё такое. А налево — ленкомната, где воины проводят время за чтением политической литературы. Там потолок набран витражами, изображающими — с поразительным мастерством — картины битв в Великой Отечественной войне, причём все герои своими лицами походили или на командира, или на зама, или, в крайнем случае, на старпома, потому что художники все свои, из нашего экипажа, где ж им другие героические лица взять? Вот они и намалевали.
Так что обстановка очень располагала.
Так нам и начпо Северного флота заявил, проверив нашу ленкомнату.
— У вас,— сказал он,— обстановка располагает,— и все сейчас же закивали головами, как ящерицы-круглоголовки в период брачных игр, и заулыбались, и наш зам как-то особенно сильно головой задёргал, завращал и при этом всё что-то лопотал, лопотал — ни черта не разобрать, кроме одного слова — «очень».
— Очень… чоп… на-птух!… уи…— говорил он,— очень!
А потом с ним родимчик случился.
Не у всех, конечно, замполитов внешний вид начальства вызывал такие содрогания члена и сознания, у некоторых, наоборот, развивалась инициатива и какая-то особенная задористость козлиная и сволочная прыть.
Как-то вели главкома под руки по главной улице нашего городка. (Почему «вели»? А потому что сначала его везли на машине, а потом у неё бензин кончился — шофер не успел заправиться, потому что это был совсем не тот шофер, которого должны были под главкома подготовить, того — долбоёба — куда-то дели, а этот просто на глаза попался, его и заграбастали, а он проехал метров пять и говорит на ухо старшему над церемонией: «У меня бензин кончился»,— а старший не растерялся: «Товарищ главком! Давайте пешком пройдёмся, здесь два шага». И прошлись.)
А улица как вымерла: всех загнали по норам, а в подъездах выставили вахтенных не ниже капитана третьего ранга, чтоб они никого не выпускали, а то вылетит какой-нибудь наш албанец с ведром мочи и артиллерийского кала, споткнётся и ведро главкому под ноги вывалит.
И вот на пустынной улице — где-то там далеко — показался заблудившийся, видимо, замполит.
Заметив главкома и свиту, он сперва заметался, как кот перед собачьей упряжкой, не зная, куда ему вломиться, а потом отчаянным прыжком, выставив входную дверь, влетел в оранжерею — ту, что рядом с тыловым камбузом, сорвал там длинный, кривой, как казацкая цацка, огурец и, одним махом взметнувшись на косогор, оказался перед главкомом, размахивая этим своим поэтическим приобретением.
— Вот, товарищ адмирал флота Советского Союза! — сказал он, протягивая ему это зелёное чудовище.— Выращен! В нечеловеческих условиях Советского Заполярья!
Главком умоляюще покосился на сопровождающих и попросил тонким голоском:
— Уберите от меня этого сумасшедшего.
А те будто только этой команды и ждали: подхватили несчастного того зама кисловатого под руки и, поднимая фонтанчики серой пыли, с азартом поволокли его куда-то в овраг, чтоб там кончить, наверное, а он по дороге дрыгал суставами и то ли читал вслух окружающие лозунги, то ли кукарекал. И вы знаете, мне кажется, что всё недоумение у замов оттого, что у некоторых представителей этой славной профессии по всем признакам головка члена всё же прищипнута была в детстве, как это делают с растениями — кабачками, например, чтоб они не очень вытягивались, отчего он у них и вырастает только вбок.
НУ КАК С ТАКИМ ЧЛЕНОМ, ПРЕДСТАВЛЯЮЩИМ ИЗ СЕБЯ ЛОМАНУЮ ЛИНИЮ, МОЖНО БЫЛО ЖЕНЩИН ЗАБАВЛЯТЬ? Только демонстрируя его на расстоянии, я считаю.
И в море они, видимо, по той же причине, всегда мылись не с личным составом, а отдельно. Исключения — в смысле того, что не всем прищипывали,— конечно же, были. Некоторым, видимо, удавалось отвертеться. Вот наш Тихон Трофимыч, с которым мыться в одной душевой можно было — пожалуйста, заходи,— но с которым матросы в этом месте стеснялись встречаться. Только самые неопытные просились: «Разрешите с вами помыться?» И тут же в ужасе назад выскакивали и потом по отсекам разносили весть о том, что у зама заморыш совершенно не прищипнут: до колена и в толщину как хорошая осина, и трёт он его обеими руками, будто стружку снимает.
ТО-ТО МЫ ПОДОЗРЕВАЛИ, ЧТО У ЗАМА ЧТО-ТО НЕ ТО! Уж очень много страсти вкладывал он в учение Маркса и Энгельса.
В смысле излагал его очень убедительно.
Что и было подозрительно, потому что остальные замполиты, видимо, с членами мелкими, своевременно прищипнутыми и растущими в сторону, заметно тушевались при изложении работ, касающихся происхождения семьи, частной собственности и государства.
А этот не смущался, так прямо и рубил: «Человек — это обезьяна!» И мы ему внимали, а в задних рядах всегда робкий гул стоял. Там решали, как зам свой шланг в штанах укладывает.
— Бухточкой, бухточкой! — шипели самые нерадивые.
И, видимо, были правы, потому что впереди у зама невероятно подвижный ком красовался, что при экономии материала, отпущенного Родиной на штаны, делало его заметным, особенно во время лекций и бесед. Особенно когда он в середине фразы в сердцах хватал его рукой и вниз оттягивал.
Только зам спросит: «Как у нас воплощается забота о личном составе?» — и все сейчас же уставятся ему в ширинку и следят за рукой, которая в ту сторону направляется, и ухмыляются, будто именно там и находится правильный ответ.
И тут я должен, нет, я просто обязан сделать заявление!
И тут я обязан заявить, что, конечно, многие полагали, что мужской детородный орган — это и есть тот продукт, которым долгое время у нас партия кормила народ!
Но! Непосредственного подтверждения этому вы нигде не найдёте.
Разве что в какой-нибудь заброшенной казарме, на Богом забытом стенде с наглядной агитацией, где политически незрелые негодяи рисовали всё подряд, в том числе под органом политическим всем знакомый орган половой.
Но на боевых постах и в зоне, где у нас лодочки имелись, нашу наглядную агитацию берегли, холили и постоянно обновляли, а в ночь перед комиссией главкома её даже охраняли, чтоб не изгадила сволочь какая-нибудь или чтоб бакланы с аппетитом сверху на неё не нассали.
Ходил туда-сюда офицер и кричал этим проклятым птицам:
— Кыш! Брысь! Гесь! — и веткой отгонял.
И они его прекрасно понимали, и с пронзительными криками срывались с места и летели куда-нибудь подальше на памятники ночевать.
А командующий утром приезжал и, чуть чего, брал за шкирку того офицера, если он не успевал до очередного лозунга раньше бакланов домчаться или если домчался, но постеснялся рукавом стереть.
И ещё он его брал за это малопривлекательное место, когда находил вольно шляющегося воина-строителя. Тот воин от него сразу же давал деру — вверх по скользким скалам, с ходу врезаясь в колючее заграждение и снося его совершенно, уходил сопками.
И вот тогда командующий подзывал того зачавканного офицера, который, как очарованный, наблюдал это вспархивание, и говорил:
— Если вы мне вечером не сообщите его фамилию, то я завтра утром заинтересуюсь вашей.
И несчастный офицер, сразу ставший узкоплечим и пахучим, растаращив до боли гляделки, по стойке «смирно» глотал хлынувшую слюну и чувства и сейчас же ощущал жгучее желание находить всех подряд и сажать, находить и сажать и, будьте покойны, находил и сажал.
Хотя в другое время, в расслаблении, конечно же, он ковырял бы в носу, находил бы там козявки, доставал их и истончал между пальцами, как чувства, и они потом падали бы и терялись.
Но в то время, когда адмирал брал его всё-таки, я думаю, не за шкирку, а за жопу, он был собран в пучок и готов к страданиям.
А прикажи ему в ту секунду адмирал раздеться — и он, рывком обрывая пуговицы, разделся бы, потому что страна Великанов и командующий для офицера — это тоже Великан, который может всё: может поднять, сорвать одежды и сожрать Мальчика-с-пальчика. Подойдёт к тебе Великан — и разденешься, никуда не денешься, потому что такая страна, чёрт тебя подери!
И для командующего в этой стране имеется свой Великан, и для главкома. И куда ни кинь свой взгляд — везде одно и то же…
И будто действительно когда-то некоторый Великан наступил тут на берег и вдавил его в море, и образовалась наша бухточка, где у нас теперь только пирсы, пирсы, лодки, лодки. А летом — воздух, море, благодать. А гулко, как в бане, и слышно всё, потому что от скал отражается, особенно когда лодка к пирсу подходит и командир в мегафон с буксирами разговаривает.
Господи! Какие восклицания!
Экспрессия, истинная экспрессия.
Какие могучие выражения, при которых слово «жопа» выглядит как невинная присказка. И как всё точно, словно ярлыки наклеены, потому что рождается это всё в мгновение наивысшего торжества истины, потому что прав командир, тысячу раз прав, когда он кричит, хрипит, визжит в мегафон этим болванам, козлам, обалдуям клееным — мы не будем повторять что, потому что это не имеет отношения к нашей с вами бдительности, а имеет отношение к мироощущению или к миросозерцанию, едри его мать!
А в 79-м доме жил Сова. Не может быть, чтоб я вам про него не рассказывал. Сова — маленький, толстенький, чёрненький такой, начисто лишённый шейных позвонков, у него голова сразу к плечам приставлена. И глаза у него хитренькие, узкие. Сова — командир ракетной боевой части, и ещё он всегда готов к представлению, эскападе, прокламации и лирической драме.
Однажды жена послала его в воскресенье в ДОФ: приобрести билетики в кино. Было ровно четыре часа пополудни. Сова вырядился в преддверии интеллектуального общения с экраном в костюм и пошёл, а навстречу ему ещё два придурка ракетчика, пихающие в гору свежекупленный холодильник. Почему в гору и почему на себе? А по-другому у нас ничего не доставляется, дети мои. Только на себе и только в гору.
— Сова! — кричат эти ненормальные.— Помоги, сдыхаем!
Надо вам сказать, что у ракетчиков очень сильно развито чувство локтя.
Они так и норовят друг другу помочь.
Остальным начхать триста раз, а у ракетчиков так не получается, у них всё время локоть за спиной торчит, и всё время он их пихает — помоги, помоги!
И Сова помог.
А как же!
Затащили они этот проклятый холодильник на пятый этаж, выпили, и Сова очнулся в два часа ночи в прихожей на ботинках — он лежал, свернувшись клубочком.
— Ё-моё! — воскликнул Сова, ощупывая костюм.— Лучше б я в говно упал!
И я с ним не могу не согласиться. Лучше упасть в говно и пролежать в нём полдня по случаю надвигающегося какого-либо праздника или просто оттого пролежать, что при падении от испарений потерял сознание. У нас командир БЧ-5 вот так упал в говно от потери сознания, то есть наоборот,— сначала в говно, а потом уже потеря сознания, то есть потеря знаний о себе. Его взяли после ресторана в комендатуру, а он попросился у них в гальюн и в дучке уже замыслил побег: выломал доску и уже почти вылез наполовину наружу — и тут неаккуратненько на что-то наступил, и это «что-то» треснуло, и с ужасающим нарастающим звуком он провалился в гавно (или в «говно» — как правильно, не помню) и от немедленно возникшего испарения потерял сознание; его вынимать, а он висит на подмышках, и, главное, никто его не соглашается руками вынимать — всё палкой пытаются, палкой. А она соскальзывает — и по роже. Ужас, одним словом. Смерть героя — упал в говно и утонул. Ужас — ещё раз хочется сказать.
Но этот ужас — это переживание совсем иного сорта, когда ты пошёл за билетами, а очнулся в два часа ночи в передней, на чьих-то невкусных ботинках, а жена всё ещё дома, ждёт тебя, чтоб сходить в кино.
— Ё-моё! — воскликнул Сова ещё раз и ещё раз нашёл с моей стороны полное понимание.
А эти два травмированных с детства членоплёта спят в салате. Дети Арины Родионовны! Он растолкал одного из них, а тот распеленал свои дивные глазки и не узнал Сову:
— Ты кто?
— Я? — удивился Сова, и какое-то время он действительно не знал правильного ответа.— Я — никто.
— Вот и иди отсюда,— сказали ему и выперли за дверь.
Через пять минут Сова вернулся.
— Слушай,— сказал он двери,— пойдём к моей жене, скажешь ей, что я у вас ночевал.
— Да пошёл ты! — возмутилась дверь.
И Сова пошёл.
А в автономках Сова всегда назначал себе день рождения, чтоб получить поздравления и торт. Он подходил всегда к заму тихонько, вставал рядом со спины и говорил скромненько:
— А у меня завтра день рождения.
И зам резко оборачивался, обнаруживал Сову и смущался так, будто тот застал его за чем-то интимным и совестным, и он тут же бросался Сове руку пожимать, поздравляя его всячески, а потом мчался на камбуз, чтоб там торт организовать.
Так что Сова у нас рождался в каждой автономке независимо от времени года. И зам ни разу не проверил, когда же Сова действительно появился на свет божий.
А ещё Сова любил спать. Он спал сидя, стоя, лёжа, на корточках, на карачках, стоя раком; заходишь к нему в каюту, а он стоит на койке раком, ты ему: «Сова! Сова!» — а он спит; он спал на учениях, на докладах, совещаниях, собраниях, конференциях и просто так. Он спал, когда его распекали: вгонял голову в плечи, делал глазки щёлками и тихо сопел. Он хрючил во время больших и малых приборок, на политзанятиях, политинформациях и в строю, при поворотах на месте и в движении.
Мы стояли в Полярном полгода. И жили на ПКЗ. На этом плавбезобразии. Там была плавказарма, которая, стоя у пирса, давно утонула, то есть нижняя её часть прогнила и впустила воду, и это пешеходное корыто село на грунт. В общем, в трюме — вода, дальше — крысы, потом — матросы, а затем — наша палуба, где офицерам отвели каюты, а выше — начальство. И ещё служба там правилась по всем статьям: «Для подъёма флага построиться — шкафут, правый борт!» — и всё это на корабле, который давно утонул. Просто «карман-сюита» — как всё это дело называл старпом соседей, имея в виду то положение вещей, когда человек засовывает себе руку в карман, чтобы почесать там то, что на виду обычно не чешется.
И ещё командир приказал вытащить из офицерских кают все матрацы, чтоб офицеры в рабочее время не разлагались, то есть не спали бы, как киргизские сурки, то есть без задних ног. И остались в каютах только голые панцирные койки, такие колючие, что на них лечь мог только умалишённый.
Сова надевал шинель, застёгивал её на все пуговицы, на голову — шапку-ушанку с опущенными ушами и в ботинках — руки на груди — заваливался на голые пружины и спал.
Зайдёшь, бывало, в каюту, и не по себе становится: Сова, вытянувшись, лежит в шинели на голых пружинах, свежий как покойник. Ему поначалу даже бирку в руки совали: «Я — умер, прошу не беспокоить».
— Савенко! — кричал командир, когда его вдруг где-нибудь отлавливал.— Где вы пропадаете?
— В цехе, товарищ командир, там клапана…
— В цехе?! Ну-ну! Если узнаю, что вы спите в каюте, клитор вырву!
— Есть! — говорил Сова и поворачивался, и у него на спине — сверху и донизу — была отпечатана койка.
Он обожал надеть на себя повязку дежурного и так разгуливать по территории. Так его никто не трогал, и он никого не трогал.
Но иногда на него что-то находило, видимо, что-то конструктивное, и он, пользуясь этой повязкой, останавливал строи, заставлял их равняться, перестраиваться, назначал старшего на переходе.
Как-то стоим мы с ним на обочине — а Сова только-только из себя дежурного сделал,— а мимо прёт строй воинов-строителей — немытые, зачуханные, по грязи, сапоги рваные. Строй похож на пьяную сороконожку.
Сова встал по стойке «смирно», грудь выпятил, поднял лапу к уху и пролаял: «Здравствуйте, товарищи воины-строители!»
Солдаты обомлели. С ними, наверное, никто никогда не здоровался, их, скорее всего, вообще никто не замечал, никто не любил. Они сами скомандовали себе «Раз-два-левой!», взяли ножку, подравнялись, прижали руки по швам, рывком повернули головы направо и завопили: «Здравия! Желаем! Товарищ! Майор!»
Сова, всё ещё стоя по стойке «смирно», скосил на меня глазки и спросил:
— Саня, чего это я только что сделал? А?
— Не знаю.
— И я не знаю. Вот до чего может довести чувство стадности. Не ведаешь, что творишь.
Говорят, Сова умер. Во время погрузки ракет он уснул, и на него упала ракета. Не верю. Не мог Сова так бесславно исчезнуть. Вот увидите, войду я когда-нибудь в центральный, а он там даёт очередное представление.
А как ракета падает, я видел. Хлоп — и потекла. И облако белое, ядовитое от неё поднимается. И как все узрели то облачко неприятное, и как рванули все — мигом вымерло, а впереди безумной толпы бежал капитан первого ранга. Он так врезался в окружающее нашу героическую базу колючее заграждение, что проволока лопнула у него справа и слева, и в грудь глубоко вошли обрывки. Он бежал, как лось рогатый, и у него во время бега работало всё: руки-ноги-рот и, главное, конечно же, ноги — они у него так и мелькали, так и мелькали, создавалось даже ложное впечатление, что они у него обуты в белые чулки, а за ним неслись все остальные, на мгновение позабывшие про свой мужеский пол.
И добежали они до какой-то вонючей ямы, и бухнулись в неё с разгону все, и все разом закопались, зарылись в землю, как кроты.
Вот это были скачки! Потом каждый из участников мог запросто изобразить «Зорге на лошади» или только «его лошадь».
Не помню, чтоб за это потом награждали.
Да и чем у нас могут наградить?! Господи! Да у нас же все награды юбилейные — какие-нибудь «70 лет Вооружённых Сил» или «100-летие» ещё чего-нибудь, может быть, даже исполнения оперы «Аида» или другой оперы, Масканьи (брата Пуччини), «Сельская чушь».
Вот я никогда не носил на себе эту юбилейную глупость. Да и небезопасно это — можно ляжку проколоть.
Вот была у одного ветерана орденская планка от ключицы до колена. Так его так зажали, чтоб не очень ветеранился, в общественном транспорте, что она у него расстегнулась и упала. А потом её кто-то подобрал и воткнул ему в грудь печальную, да так здорово воткнул, что сердце насквозь проколол. Окружающие ему: «Папаша! Папаша!» С-свет небесный! А у него головёнка уже отвалилась, а глаза уже видят сады райские.
Выводок блядей! Хочется воскликнуть насчёт всяческих наших наград. Выводок блядей!
Нет, граждане, у меня на груди всегда красовалась только одна планочка-волкодавка, символизирующая собой одну-единственную награду — медаль «Не-Помню-За-Что». Я тогда даже не поинтересовался, что я там в военторге приобрел, когда мне орденская планка понадобилась, просто зашёл в ларёк, ткнул пальцем в самую мелкую — «эту», мне её и выдали.
Сколько она у меня распечатывалась и падала с грудей — это не сосчитать, и всё время я на неё наступал, и она мне в ботинок впивалась, и хорошо, что маленькая,— насквозь его не протыкала, а то Серёга Бережной по кличке «Бережней с кретинами», тот самый, что, напившись, уверял, что он — Эрнест Хемингуэй, родной внук покойного, и сделан во время кубинского кризиса, купил себе планку сразу на четыре отростка и только пришпилил её на себе, как она у него через мгновение отцепилась, упала, а он на неё, конечно же, наступил и пропорол себе ступню.
Месяц потом в госпитале валялся, потому что от сопревшего в ботинке носка получил заражение голубой Эрнестовой крови. Между прочим, после этого разрешили носить шитые планки, то есть пришивать их к белью намертво.
Выводок блядей! Хочется повторить. Вот так у нас всегда, чтоб им письку на лохмотья размотало,— пока не ухлопают кого-нибудь, перемен не жди.
Вот упал у нас генерал на пирсе, поскользнулся он, милашка, в наших новеньких флотских тапочках на кожаной подошве, и только затылочек во все стороны в лучах восходящего солнца брызнул. И только тогда нам всем тапочки заменили: выдали те, что не скользят на вспотевшем железе,— тапочки на микропоре.
А сколько до этого подводников падало, сколько их билось своими тупыми головками или что там у нас вместо них имеется — о железо! о железо! о железо! — и никого это не волновало, а как генерал звякнулся, язви его в душу тухлую, так всем сразу и полегчало.
Велик, конечно, соблазн возвести этот случай в принцип и бить генералов, ухватив их за срань, обо что ни попадя, чтоб до перемен на Руси достучаться, но не будем мы этим пользоваться. По-моему, нехорошо это как-то. Нехорошо. Лучше мы снова вернёмся к описанию пейзажа.
— Онанизм! — заявлял наш старпом, который является составной частью нашего пейзажа.— Это полезно!
И заявлял он так в переполненной кают-компании где-нибудь к середине похода. Причём посреди доклада, не поймёшь к чему — все затихали, ждали, что же дальше. А он, вроде бы про себя:
— И врачи рекомендуют. Надо бы нашему доктору лекцию прочитать.
— Так доктор и так всё знает, Алексей Ильич! — не выдерживал я у себя в углу, и мне тут же вставляли в нежную часть кусок подзорной трубы, огорчали меня то есть, наказывали в приказе, а потом аккуратненько переносили всё это в мою карточку взысканий-поощрений. И не было в моей карточке места живого.
Меня наказывали: «за неуважение к старшим», «за препирательство», «за систематический халатный надзор», «за спесь и несобранность», «за умничанье» и, наконец, «за постыдную лживость при объективности событий».
А зам перед проверкой штабом флота вбегал к помощнику командира в каюту и, торопливо спотыкаясь, записывал нам, командирам боевых частей, всем одно и то же взыскание: «За низкую организацию соцсоревнования во вверенном подразделении» — выговор-выговор-выговор!
И я сочувствовал этой его торопливости.
Потому что когда мне давали эту карточку на ознакомление — а вы знаете, конечно, что у нас офицера знакомят с его взысканиями,— я, улучив мгновение, кинь её в форточку, и она, заметавшись, как чумная мышь летучая, полетела, полетела, полетела — размножаться. И помощник потом всё никак не мог мне доказать, что он только что мне её вручил.
Потому что не успел я расписаться за её получение в журнале учёта ознакомлений офицерского состава со своими карточками, потому что, пока он рылся, оттелячив свой ядрёный круп турецкого кастрата, хрипя в галстуке под целой стопкой журналов: «инструктажа по технике безопасности», «учёта воинской дисциплины», «учёта бесед…» и «учёта учётов» — в поисках того журнала «ознакомлений», я свою карточку уже сплавил в форточку.
— Не может быть! — говорил он потом и шарил повсюду бессознательно.— Я где-то здесь её положил.
— Может,— говорил ему я и смотрел нагло.
Про-мис-куи-тет, одним словом, про-мис-куи-тет! И обширная, систематическая пронация с помощью пронатора.
Я как-то сказал все эти слова, пытаясь с помощью их очень сдержанно, в строгих меланхолических тонах описать всю нашу флотскую жизнь, но меня никто не понял.
Все смотрели на меня и будто принюхивались, будто я по старинному обычаю венецианок между щечками ягодиц раздавил ампулу с духами и теперь они в непонятном томлении старательно постигают природу столь дивного аромата.
А у зама даже носик вытянулся, и вся его мордочка сделалась такой суетливо тонкой, щетинистой — ну, точь-в-точь как у опоссума, проверяющего свежесть утиных яиц,— такая недалекая-недалекая — видимо, оценивал он те слова на правильность политического звучания.
Но столь хрупкая его изостация (изосрация, так и хочется ляпнуть) была совершенно подавлена и опоганена нашим старпомом.
— Химик, ёб-т! — сказал он.
Наш старпом, кроме как «мандавошка — это особый вид бабочки без крыльев», ничего же поучительного сказать не может. И ещё он много чего сказал, но я это всё усвоил только на треть, потому что смотрел ему на мочку уха.
Этому фокусу меня научил Саня Гудинов, с которым мы столько прожили, что если собрать всё это вместе, то получится огромный холм, состоящий из людей и событий, воспоминаний и восклицаний, рапортов, объяснительных и проскрипционных списков.
А фокус состоял в следующем: нужно при распекании тебя начальством смотреть собеседнику на мочку уха. Начальство это не выдерживает, оно невольно начинает ловить твой взгляд и забывает совершенно то, о чём оно с тобой разговаривало.
Эх, Саня, Саня!
Мы с ним пять лет жрали из одного котла всякую малопонятную дрянь и спали, не раздеваясь, на одной походной несдвигаемой кровати, где кроме нас поместились бы все сказки Гауфа, и все мы в сравнении с нею были Дюймовочками и нуждались в родительском утешении.
А родителями в тот период нашей с ним биографии у нас была группа командования. Это к ней, чуть чего, следовало обращаться за утешениями.
— Пойду выпью со сволочами,— говорил о них Саня и отправлялся пить, празднуя то ли проводы очередного нашего зама, то ли пома, то ли старпома. И, напившись, они мирились, и старпом вёл Саню к себе допивать.
— Глафира! — внутренне ликуя, говорил старпом жене, которую вообще-то звали Марией, когда дверь открывалась.— Учти! Мы с другом!
И «Глафира» учитывала. То есть я хотел сказать, что после этого происходило нечто необъяснимое: его жена, ростом чуть выше веника или травы полуденной, выражаясь эзотерическим образом, стоящая в дверном проёме руки в боки, вдруг выбрасывала одну руку далеко вперёд и сгребала старпома полностью в горсть — ему словно ядро между лопаток попадало; после чего она зашвыривала его в комнату — а он ещё ножками так ловко сам себе наподдавал по жопке в этом перелёте, что просто детское умиление порождал,— потом дверь с треском захлопывалась.
Саню я обнаруживал наутро во второй нашей комнате — он клубочком лежал на полу.
В этой комнате у нас хранилась политическая литература: откровения ведущих политических авторов и прочее проституирование в виде газет и журналов.
Дело в том, что Саня выписывал себе кучу обязательной литературы: «Красную звезду», «Квадратный полумесяц» и другие чудеса. И всё это, не читая, мы годами складывали в этой комнате. Так вот: если правильно расположить вдоль стенки все эти отпечатанные мысли и потоки сознания, то на них можно было даже ночевать при отсутствии кроватей, что мы и делали, появись у нас в жопу пьяные гости: мы правильно располагали авторов, чтобы они с прыжка не развалились, потом за руки за ноги — «Раз! два! три!!!» — закидывали на них гостей, оборачивая всё это предварительно полиэтиленом на тот случай, если поутру они спросонок, не доходя до унитаза, будут ссать друг на друга вперемежку.
Но в этот раз, видимо, Сане пришлось туго, потому что он-таки не дошёл ни до постели, ни до политических авторов. Я его поднял и потащил к кровати, а он только чуть-чуть в себя пришёл, только почувствовал, куда я его перемещаю, как сразу же уперся. «Нет,— говорит,— пусть тут зам ляжет, а я — с краешку».
Так и не лёг на кровать. А ещё говорят, Саня не любит замов. Данный случай свидетельствует, что любит, и до этой любви, если сильно набубениться, можно докопаться.
Видимо, после того как Саню от старпома выставили, он вдоль озера здорово нагулялся и совершенно потерял ориентацию: пришёл и рухнул среди журналов и статей.
Саня, когда крепенько выпьет, всегда гулять отправляется. Если он вам скажет: «Я пошёл гулять»,— значит, он уже готов к повреждениям, и выпускать его не стоит.
Хотя внешне это на нём никак не отражается и заметить надвигающуюся прогулку можно только по косвенным признакам. Например, он вдруг открывает холодильник и начинает из него выгружать на стол все банки и тут же их вскрывает, приговаривая: «Это изумительные, восхитительные люди»,— имея в виду тех людей, которым он собирается скормить все эти консервированные прелести.
Однажды он таким образом уничтожил всю замовскую икру. В нашем холодильнике наш новый заместитель — Клопан Клопаныч, как мы его окрестили,— хранил свою икру. Не ту, конечно, икру, которую он лично отметал, а ту, которую нам после автономки выдавали. Просто квартиру ему ещё не предоставили, и холодильника у него не было, вот он у нас свою икру и пристроил.
Он раньше на Черноморском флоте мучился, а там «икорку», как он изволил выразиться, не выдавали, а у нас выдавали, и он этому обстоятельству жутко обрадовался. Да мы и сами предложили: мол, у вас на ПКЗ всё равно сопрут, давайте к нам. Вот её-то Саня и скормил «изумительным» людям.
Потом он, правда, подошёл и сообщил эту трепещущую новость нашему новому заместителю, лимон ему в задницу. Икнул, потом основательно и глубоко рыгнул и сообщил.
Саня, когда смущается, всегда сначала икает, а потом уже глубоко и убедительно рыгает. В общем, проделал он все эти упражнения со ртом и с желудком, говоря:
— Александр Александрович! (Фу-х!) Я вашу (мать) икру-то… съел!
И вы знаете, немедленно запахло наигравшейся гориллой. Этот наш новый зам в разные периоды своей жизни у нас пах по-разному: при волнении — наигравшейся гориллой, при огорчении — побеспокоенными клопами, а в случае опасности — духами и жасмином.
Так что если рядом с замом запахло духами, значит, жизни нашей что-то угрожает. У замов просто чутьё поразительное на это дело, чуют они, тряхомуды печальные, когда их жизнь в опасности, а этот наш недоносок — в особенности.
И ещё у него уши оттопыривались, когда он был вне себя, и тогда, когда Саня ему эту новость сообщил, они тоже у него отошли от головы на значительное расстояние, а затем на лице его сейчас же сделалось выражение, будто пришла свинья и съела всех его детей, с него просто картину можно было писать: Рубенс. «Хавронья и младенцы».
Потом он пожевал впустую воздух — он всегда жевал так воздух, когда собирался сообщить нечто значительное,— и…
— Александр Евгеньевич! — пауза, во время которой зам слегка, как кляча на солнце, качает головой.— Но у меня ведь дети!
Надо вам сказать, что Саня (консервированные слюни тёти Глаши!) вообще-то поначалу слабо понимал, какое отношение имеют дети к замовской икре. Оказывается, у зама много детей, оказывается, их у него — вертеп едучий, и ещё оказалось, что по ночам, оставшись один на один с верблюжьим одеялом в вонючей каюте на пароходе, зам мечтал, как он вскроет банку и собственноручно ложкой вложит каждому своему грызенышу в рот по икринке.
Пришлось за корабельный спирт доставать заму эту икру — а что делать! — и ещё кое-какие консервы, которые Саня вместо детей съел вместе с «восхитительными» людьми.
Протоэнурия!
Я когда вспоминаю этого нашего зама, мне всегда приходит в голову именно это слово; сначала, правда, ахинея какая-то, удивительная в своей прозрачности, лезет в голову, а потом — оно. И ещё приходит слово — «прострация», и ещё — «проплиопитек».
Проплиопитеками кто-то назвал наших матросов, которые при сдаче всем экипажем перед походом анализа мочи плевали заму в миску, отчего у него всякий раз обнаруживали в моче белок (хотя белок может быть в моче у замов, я считаю, просто от трусости перед автономкой).
А белок в моче, ребята, официально обнаруженный,— это и есть протоэнурия, что само по себе есть — заболевание почек, лихорадка, половая недостаточность и прочая глобальная зараза.
И как только такой никудышный замовский анализ становился достоянием гласности, зам немедленно впадал в пространственную прострацию на несколько дней, а доктор-идиот по триста раз гонял его на повторную сдачу той внутренней жидкости, недержание которой с трудом можно отнести к признакам богатырского здоровья, и недержание с ним случалось всякий раз, когда доктор всё ему объяснял про протоэнурию, но положительное звено состояло в том, что док ни под каким видом не гасил в нём луч надежды.
И зам каждое утро, проснувшись с надеждой или только с её лучом, не срамши, не жрамши, не опорожнивши себя, мчится в поликлинику, и каждый день его надежда не подтверждалась, потому что матросиков у нас много, и все они негодяи, и все они успевали плюнуть заму в тот скромный половничек, что он в банку нацедил, отчего потом зам при получении в руки анализа заводил при докторе такую псалмодию, что становится просто неудобно за его мировоззрение и идеи.
Оказывается, он совершенно был не готов к самопожертвованию, хотя, конечно, все где-то даже подозревали, что так оно и есть, и наш заместитель ведёт себя как блядь последняя, то есть как всякий зам на краю гибели, то есть как очумевшая колхозная баба, севшая жопой на противотанковую мину.
А от плёвого пожара он вообще в отсеке носился по проходу, как молодая коза, блеял, душистый, сочась фекалиями веретёнообразно (то есть ссаками жидкими исходя совершенно на нет), опрокидывая моряков, которые бросались к нему, ссущему, наперерез, чтоб помочь осознать себя.
Ибо!
Нет такого пожара, чтоб не нашлось у тебя пары секунд, во время истечения которых можно было бы поправить себе галстук и кое-что на роже и в душе.
И если уж вырвало клапан на пятнадцать кило по забортной воде на глубине четыреста метров, если улетел он, как снаряд, и в кого-то по дороге врезался так, что и смотреть потом на беднягу не хочется, так будь же ты человеком, сукин ты кот, потому что ты всё же заместитель командира, а не дерьмо собачье, и смотрят на тебя, паскуда, десятки глаз и ждут, когда ты скомандуешь: «Аварийная тревога! Поступление забортной воды в отсек!» — и, может быть, даже возглавишь борьбу за живучесть.
Конечно, найдётся кому всё это сделать и без тебя, но тогда хоть не сразу превращайся в вездессущее существо наиподлейшего вида, а если и случилось с тобой такое, то уж будь любезен, как только с аварией справятся, возьми на выбор или серп, или молот и отхвати себе тот постыдный кусочек, тот сраный окраинок, обтянутый кожей, тот вялопровод трясучий, который в результате воспитания оставили тебе вышестоящие органы.
И будет это называться — «замовское харакири».
Хотя кажется мне, что до харакири нашим замам ещё расти и расти.
Не будут они его делать ни при каких обстоятельствах.
Потому что ущербны они. Прищипнуты, как мы уже выше говорили, на манер восточного обрезания. Клиртованы (а клиртование — это когда клитор последовательно удаляют всему гарему: от клитора к клитору, от клитора к клитору).
Безусловно, и на этот раз все мои размышления метафизичны, вероятнее всего, полностью и приложимы не к замовской конечной плоти, а скорее к его уму, чести и достоинству.
Кстати, весь предыдущий пассаж, посвящённый заму, его члену и его мировоззрению, целиком относится и к командирам, старпомам, помам и прочая, прочая, прочая.
И пусть выражение «Береги член смолоду», принадлежащее нашему корабельному доктору, сослужит им в деле повышения уровня нашей боевитости свою посильную службу.
О нашем докторе здесь тоже можно порассказать.
Конечно, у нас доктором на корабле был не тот орёл, который в автономке сам себе вырезал аппендицит, чем привёл всё командование в изумление, а потом и в состояние слабой истерии, вялого шока, мелкой комы, тихой рефлексии и многих сделал интровертами (перевертышами то есть, в смысле всяких безобразий). После чего его с корабля убрали, наградив за доблесть орденом Красной Звезды. Правда, потом у него все подряд спрашивали: «Толя! Если уж ты вырвал сам себе аппендицит, то где же он?» — на что он обстоятельно отвечал, что аппендицит он положил в банку со спиртом в качестве вещественного доказательства, но крысы (я так и знал, что в дело замешаются крысы) проникли в банку (поди ж ты), выпили спирт (экие бестии) и червячком закусили. А ему опять говорили: «Толя! Ты бы хоть сфотографировал его на память для зрения»,— на что он отвечал, что фотографирование он производил с помощью матроса, но фотографии получились только до входа в брюшину, а потом у матроса плёнка кончилась. И ещё его долго расспрашивали всякие дотошные негодяи, которых на корабле и вокруг него всегда много бродит и которым всегда интересно узнать, как же это люди в мирное время ордена зарабатывают, вследствие чего он стал ужасно нервным и в дальнейшем, когда рядом с ним заговаривали об аппендиците, всегда вздрагивал и внутренне выл, поскрёбывая себя визуально и мысленно в нескромных местах.
Нет, конечно! Таких врачей, которые себе чего-нибудь с удивительным проворством во время службы отхватили, у нас не было.
Вот другим что-нибудь оттяпать — это пожалуйста.
Был у нас врач Петя, который, спасая командира БЧ-5 то ли от перитонита, то ли от гангрены, то ли ещё от чего-то позорного, вместе с гниющей частью от восторга и облегчения, что так у него всё здорово получилось, ему яйца оторвал.
И никто этого не заметил, а когда наконец заметили, то решили: ну зачем бэчепятому яйца, ему главное — жизнь сохранили, чтоб он по-прежнему был командиром БЧ-5,— да и сам пострадавший сколько раз подходил к нему, умиляясь, брал его руки в свои и вроде бы покачивал их, улыбаясь, и говорил высоким голосом: «Ну зачем мне яйца?! Главное — жизнь!» — на благо Отечества, хочется добавить, и замполиты так считают.
И был у нас врач Федя, который обожал раскроить какой-нибудь прыщик у матроса и сделать из него незаживающую рваную рану и который ходил за замом, как тундровый охотник за червивым оленем, и уговаривал его произвести операцию по удалению кисты, которая давным-давно должна была у зама появиться, судя по тем записям, что оставил ему его предшественник.
И был у нас врач Лёха, которого я столько раз просил:
— Лёха! Излечи от укачивания. Меня ни одна зараза не хочет излечивать. Я буду всюду за тобой ползать. Подползать и целовать в неосвещённых проходах.
А Лёха отговаривался, мол, «морская болезнь… вестибулярный аппарат… неисследованная часть мозга». А однажды так качало, что все лежали вперемешку с потрохами, а лодка выписывала бешеную восьмерку — вверх, вправо, потом зависает и, набирая скорость, вниз, влево — ужас кромешный, вжимает в пол так, что в глазах темно.
Как я до него добрался — не помню. Вползаю:
— Лёха! Подыхаю…
А он мне:
— На. Цистамин, противорвотное.
Только я глотаю эту дрянь, как лодка деревенеет где-то там наверху, и мне на мгновение становится лучше.
— Хорошо,— говорю,— очень хорошо…
— Неужели сразу помогло?
— Как рукой.
— Ты смотри, как быстро действует!
И тут она пошла вниз.
Дворняжка! Сомлей в углу и уйми там своё нечистое дыхание. Именно так я отвечаю тем, кто начинает учить меня, как справляться с укачиванием. Яйца на очи, как говорят в солнечной Болгарии. «Яйца на очи!» Меня так вдавило в кушетку, и я так высоко плюнул, что цистамин мигом был в потолке, а я — в собственном дерьме зелёном.
— Интересная реакция организма! — говорит Лёха и суёт мне в нос вату с нашатырём. Миллион иголок попадает в нос, в мозг, а потом глаза вылезли, как пьяные улитки из домиков, и перед тем как остекленеть, внимательно посмотрели на Лёху. Именно так смотрели экспериментальные собаки на академика Павлова.
— Интересная реакция организма! — Лёха где-то там, на поверхности сознания, и мне его не достать.— А что если нам попробовать амилнитрат?!
После этой дряни остатки воздуха в лёгких улетучились сами, а глаза, про которые я уже сказал, что они выкатились на значительное расстояние, вылезли ещё дальше, а тело задёргалось так, будто оно верёвку рожает. Секунда — и сдохну.
Пропадает амилнитрат — появляется воздух, мысль и Лёха.
— Интересная реакция организма! — говорит Лёха.— А что, если нам попробовать этот… ну как его… этот…— Лёха щёлкает пальцами в поисках нужного слова,— этот, ну как его…
— Лёха!!! — хриплю я в ужасе.
— А?
— Ле-ха!!!
— А?
— Хуй на! — и после этого я выпадаю с кушетки на пол и на четвереньках,— так меньше беспокоит, как раненный в жопу ящер, выползаю из амбулатории.
Чтоб этого Лёху прибило когда-нибудь!
Поленом, бревном, коленчатым валом.
И чтоб у него позвоночник высыпался в трусы!
И чтоб у него на лбу вместо ожидаемой венской залупы выросла вагина принцессы Савской.
И чтоб у него там завелись тараканы, которые не давали б ему ни на минуту забыться.
И чтоб амилнитрат попробовали все его родственники и в особенности родственницы, и чтоб после этого первые стали активными педофилами, а вторые — педофобами, а третьи — если б они нашлись — запаршивели все!
Ох, врачи, врачи! Не было бы в вас нужды, давно бы вас истребили.
Между прочим, у Вересаева в случае холеры врачей забивали насмерть.
А у Чехова — заставляли высасывать дифтерийную плёнку у ребёнка. И детки потом ладошками насыпали ему могильный курган.
А врачи Куприна? Он идёт и в слякоть, и в холод ночью от больного к больному, он не берёт денег за лекарства, и в темноте передней ему целуют руки. А вам в темноте передней целовали когда-нибудь руки?
А Лёха бинты домой воровал, сука. Сейчас живёт где-нибудь, обложенный катастрофическим количеством бинтов.
Его потом перевели флагманским бригады утонувших кораблей, где кроме всего прочего он должен был ещё учитывать крыс, убиваемых личным составом. 75 крыс равнялось 10 суткам отпуска.
У него в отпуске побывала вся бригада. Они месяц подсовывали ему одну и ту же крысу.
Лёха аккуратненько отмечал принёсшего и крысу в специальном журнале учёта, а потом она летела в иллюминатор. И тут начинались чудеса: крыса не тонула, она плавала по поверхности, потому что матросики перед тем, как потащить её к Лёхе, надували её, вставив ей тростинку в задницу.
Они её вылавливали, сушили феном и снова тащили к Лёхе, а ночевала она в бригадном холодильнике вместе с колбасой для комбрига, а комбриг потом жаловался на бурление и газоотделение.
Лёха что-то неладное почувствовал только тогда, когда крыса истлела у него на руках, после чего он стал фиксировать в журнале не крысу целиком, а только её хвост.
Принесут ему хвост — он его зафиксирует и сам проследит, как тот утонет.
Тогда матросики в недрах этого плавающего флагманского караван-сарая завели подпольную крысоферму: отловили двух производителей, посадили их в клетку — и давай кормить, и развелось у них море крыс, среди которых велась селекционная, племенная результативная работа, в результате которой у молодняка вырастали ужасающие хвосты.
Хвосты доставались Лёхе, и он их самолично топил.
Удивительно радостной и спокойной сделалась жизнь на этой бригаде. Люди трудились с утра до вечера с небывалым энтузиазмом. Люди точно знали, когда они отправятся в отпуск.
И бригада числилась самой крысоловящей. В этом показателе она всех облапошила. К ним по данному факту даже приезжала комиссия, председатель которой говорил Лёхе:
— Не может быть, чтоб у вас столько ловили.
— Ну почему же, может,— говорил Лёха и через рассыльного передавал: — Принесите свеженьких.
И ему немедленно доставляли пучок хвостов. И он вручал его проверяющему. Вы бы видели глаза того проверяющего. То были не глаза Ньютона, которому в голову грянуло яблоко, то были даже не глаза Карла Линнея, увлечённого своей паршивой систематизацией видов,— то были глаза стадного павиана, раньше всех обнаружившего в кустах патефон.
Так и отстали от Лёхи с этими крысами. Ничего не могли с ним поделать.
А тот доктор, что советовал всем беречь свой член, пробыл у нас совсем недолго, потому что спал со всякой блядью, в том числе и с женой такого высокого командира и начальника, что я из почтения даже выговорить его не могу, потому что только намереваюсь это сделать, как во рту сейчас же будто ментол раздавили.
И со всеми своими бабами этот доктор проверял различные положения и позиции, изложенные в русских народных пословицах и поговорках.
Но когда он с той женой начальника проверил положение «солнце за щёку» и «всем вам по лбу», то она на него так окрысилась, просто неприлично, я полагаю, себя повела, что пожаловалась мужу, и он его услал куда-то туда, где прививки от дифтерита можно делать только моржам.
«Пидор» — это слово меня всегда взбадривает и возвращает к энергичному повествованию. И никто не говорил мне его, просто вроде бы само прозвучало, оно столько раз прозвучало со стороны, что почему бы ему ещё раз не прозвучать, и я сейчас же вспомнил одно устное исследование, которое я провёл вместе с одной моей знакомой девушкой, когда вовремя заметил в ней проснувшийся интерес к гомосексуализму. Я ей заявил, что на военном корабле нет места гомосексуализму, а потом я вдохновился, зашагал туда-сюда, остановился и изложил ей всё, что я знал по данному вопросу, а также всё, что я вроде бы знал, а также то, что я вовсе не знал, но мог бы знать. А в ней интерес всё не пропадал и не пропадал, всё распалялся и распалялся, и глаза у неё всё открывались и открывались, что заставило меня ещё неоднократно возвращаться к мужеложству как наисладчайшей теме нашей современности.
Я говорил долго, ярко, красочно, сочно, дополняя руками, манипулируя свободно ими и терминами. Я вдохновился так, что, казалось, не остановлюсь никогда. Я промчался по лесбиянству, геронто-, педо-, зоо- и фитофилии, как по милым тропинкам, исхоженным с детства местам, и остановился, по-моему, только тогда, когда обнаружил, что говорю о задержках менструальности у норок и смене полов у домовых мышей. И остановился я только потому, что обнаружил, как собеседницу хватил кондратий.
А что делать? Нельзя у писателя настойчиво интересоваться, что он думает по тому или иному вопросу: он вам такого наговорит — рады не будете. Ведь он же писатель, он живёт в мире иллюзий и проснувшихся чувств. Ну как же его можно воспринимать всерьёз? И как у него можно спрашивать совета о том о сем?
— Шмара! Профура! Прошмандовка!
Вы не знаете, какое отношение ко мне лично имеют эти выражения? И я не знаю, но командование так часто ими пользовалось, что я уже думал: ну, может, внешне я им что-то напоминаю?
— Подберите свои титьки! — говорили мне на построении на подъёме Военно-морского флага нашей Родины, и я подбирал, поворачивался к своим людям и говорил:
— Слышали, что сказал старший помощник командира? Пятки вместе — носки врозь! Попку сжать и грудь вперёд! Все нам в рот! Смотреть озорней в глаза свирепой флотской действительности!
И люди меня понимали. И смотрели озорней. И правильно! (Клитор коровы вам всем на завтрак!) Во взгляде настоящего флотского офицера должна быть дуринка-смешинка-соринка-чертовинка! (Бигуди на яйцах!) И она там у него потому, что в любой обстановке он сохраняет присутствие духа.
Вот упал с пирса «уазик» комдива с двумя пьяными матросами, и утонули они тут же, и распорядительный дежурный, лейтенант, описывая полукруг, как кот с банкой на хвосте, вбегает к комдиву, сильно картавя:
— Там люди… с пирса… утонули!..
— Лейтенант! — говорит комдив.— Выйдите и зайдите как положено.
Лейтенант вышел, зашёл и говорит отрывисто, потому что губы пляшут:
— Люди! Утонули! Товарищ! Комдив!
— Последний раз говорю: выйдите и зайдите как положено!
Лейтенант вышел и зашёл как положено (стук в дверь: «Разрешите?» — «Да-да»):
— Товарищ адмирал! (Руки по швам. «Разрешите доложить? Распорядительный дежурный такой-то».) С пирса упала ваша машина! Два шофера утонули!
После этого адмирал — будто только этого и ждал — вскочил и заорал:
— Так какого ж хуя ты молчишь? (Енот твою мать!)
Великую оздоровительную силу русского мата нельзя разменивать по мелочам!
— Так, старпом! — говорит командир на совещании.— И последнее. На корабле много мата! Мат прекратить! Развернуть работу!
Старпом, который слушал мат ещё через мамину плаценту, а потому был в этом деле не последний человек, настоящий специалист и ценитель, вначале выглядит смущённым, но потом делает себе озабоченное лицо и говорит:
— И начать, я считаю, нужно с офицеров, товарищ командир!
— И начните! — Поворачивается к замполиту: — И вам, Антон Себастьяныч, тут непаханое поле деятельности. Всех блядей к ногтю! (Увидел замовское удивление.) Кстати, «блядь» — литературное слово. И если я говорю офицеру, что он блядь, значит, так оно и есть. И офицер должен работать, искореняя этот недостаток.
А через пять минут старпом со стапель-палубы уже кричит матросу, полусонному дурню, который наверху шагнул мимо ограждения и покатился-покатился, и если не зацепится за что-нибудь сейчас, то ляпнется с высоты семнадцати метров.
— Прособаченный карась! Ты куда, блядь паскудная, пополз?! Когтями! Когтями цепляйся, кака синяя!
И матрос (кака синяя) цепляется за что-то когтями.
А без мата как бы он зацепился? Как бы он собрал свою волю в кулак и почувствовал, что жизнь прекрасна? Как бы он вспомнил о Родине, о долге, о личной ответственности за каждого?
Этот старпом прослужил на корабле двадцать лет, а потом как-то очень быстро собрался в один день и списался с плавсостава с диагнозом «мгновенная потеря памяти». Правда, врачи ему сначала сказали, что с такими штуками, как «тараканы в голове», «моментальное размягчение ума», «временная глупость», «взрывы в кишечнике» и «что-то гнусное внутри», они не списывают, но он представил какие-то послеродовые метрики, где было написано, что ещё при рождении «стрельцом» он вышел у мамы боком.
— А как же вы на флот попали? — спросили его, и он заявил, что проник через форточку и затёр пальцем то место, где было описано его детство.
После чего его уволили в запас, взяв у него на всякий случай пункцию спинного мозга, и теперь у него при ходьбе не только память, но и ноги отстёгиваются, и голос у него стал такой певучий-певучий, истинное кантабиле получается при разговоре, слово кабальеро, никак не остановить.
Просто — член на планширь!
Я считаю, что именно так эту ситуацию и можно прокомментировать: член на планширь!
Так командовал нам капитан первого ранга Сыромятин, когда мы — молодые, в пушке, с зеленью на ушах, первокурсники — проходили шлюпочную практику.
— Всем член на планширь с правого борта! — командовал он нам, когда мы, сидя в шлюпке в десяти метрах от берега, отвечали ему устройство шестивесельного яла и тут кто-то не выдержал его громового голоса и писать попросился.
И все вытащили тогда свои члены и положили их с правого борта. И вдруг он истошным голосом, сжимая кулаки и наклоняясь от усердия, как заорёт:
— Всем с-сссать!!! — и все сейчас же ссут сидя, и ты, ссущий так же, как и все, неторопливо замечаешь, что у кого-то член с родинкой, у кого-то — в пятнышках и в таких трогательных мелких пупырышках, а раньше ты этого не замечал; а в пятнадцати метрах — пляж с людьми. А если кто замешкался с ответом или устройства шлюпки не помнит, то он ему: «Пешком из шлюпки марш!» — и он в одежде в воду — бух! — и бредёт к берегу.
Говорят, этого бешеного капитана первого ранга представили когда-то к «Герою Советского Союза» и к званию «адмирал», но когда он прикатил в то место, где у нас всё это вручают, то вошёл в помещение вразвалочку, а ему сказали: «Выйдите и войдите за наградами как подобает». И тогда он повернулся и врубил такой строевой шаг, что люстра жалобно затренькала, а, выходя, он ещё дверью шлёпнул так, что все ковры побелкой запорошил, и больше ни за наградой, ни за званием не явился, а отправился в ближайшую пивную горло промочить, там его в конце дня и обнаружили, и получил он тогда назначение не в «герои» и не в «адмиралы», а к нам в училище, на шлюпочную практику.
Вот в присутствии каких людей, положив свой член на планширь, в окружении друзей, пузырясь от страха через жопу, я ссал с правого борта.
А вокруг — солнце, тишина и безмятежное море, совершенно не подозревающее о растущей мощи нашего родного Военно-Морского Флота и его великом грядущем, в котором я лично совершенно убеждён неоднократно, и даже очень.
А мне ещё говорят, что я не люблю флот.
Дорогие мои сифилитики, импотенты ума, прямолинейно пустоголовые! Флот — это я. Я на нём полжизни прожил. И как же я могу не любить самого себя?!
Да я себя обожаю, идиоты. И с этого момента присваиваю себе титул — «Дивный»!
Да-а-а…
А флот так и стоит перед глазами…
— Пиз-зззда с ушами! Просто пиз-зззда! — говорит командир на пирсе в окружении офицеров, и это — исчерпывающая характеристика его подчинённого.
А вот и стихи:
Пошто! Моей мечте вы ухи обкорнали!
Пошто! Взашею мне шлепков наклали!
Пошто! Я молодой от вас в тавот попал!
Их читает Мишка Таташкин по кличке Крокодил. Он сочиняет их на ходу, и поскольку мы ходим много, то этих нескладушек у него — полным-полно. Например, идёт он рядом со мной и бредит: «Сосу сосал сосид сосил»,— это он рифму подбирает; или: «Пись-ка уютно-уютно лежало, дерево рядом тихонько дрожало»,— и читает он их нам на построении на ухо, когда стоит во второй шеренге. Когда надоест — поворачиваешься к нему и говоришь:
— Мишка! Едрёмьть! Ты знаешь слово «эдикт»?
— Знаю. Это по-римски «выражение».
— Это по-русски — «э-ди-к-ты»!
А рядом уже обсуждается старпом:
— Наш старпом всегда так противно визжит.
— И воняет.
— И в желаниях своих, я вам должен доложить, он мелок, как писька попугая.
— Из ужасов половой жизни хотите? Ночью снится мне что-то невыносимо белое. А я же любопытный. Пододвигаюсь поближе, тянусь, окликаю, а это рука, безжизненно торчащая из белоснежной жопы. И только я придвинулся к ней, ещё ничего до конца не осознавший, а она меня — хвать! — и стала обнимать. Чуть ежа не родил!
А вот ещё:
— С утра руки чесались сделать что-нибудь для Отечества! Купил японский веер.
— Зачем?
— Трихомонады отгонять!
— Эх! Наковырять бы козявок!
— И засунуть бы их заму в рот!
— После чего в воздухе разольётся мягкий запах мяты и детской прелости.
— Из-за вас я совершенно не слышу старпома.
— А на хрена он…
— Тише! Я тоже не слышу. Сейчас выбью серные пробки из ушей и приспособлю их под его чарующие звуки.
— А я при разговоре с командиром чувствую всё время, как спина прогибается и зад отпячивается, а в глазах — любовь-любовь и желание совершить то, совершить это, доложить об этом, об том…
— Вчера старпом послал меня на стройку кафель для гальюна воровать. За мной два часа майор с лопатой гонялся.
— Догнал?
— Куда ему, пьяненькому!
Эх, вторая шеренга. Вот когда я умру, то пусть моё эфирное тело на прощанье отправится на пирс и послушает, о чём говорят офицеры во второй шеренге.
А пирс выкрашен суриком, красный, и с утра в росе, и солнце только что встало, и сопки вокруг, и ты словно в чаше, маленькая соринка, и тихо, и ветерок ладошками гладит по щеке. Это он балуется. А глаза закроешь — и сейчас же увидишь траву. Зелёную.
А хорошо лежать в той траве. Только нужно обязательно лечь на подстилку, а то трава, даже самая мягкая, кусается, колется. А сколько в ней различных красивых побегов и стеблей. Нужно только придвинуться, чтоб рассмотреть.
Вот мягкий тысячелистник, вот — скромница ромашка, а вот ещё что-то, названия, конечно, не знаю, но, наверное, это ятрышник, северная орхидея. Очень капризный. Ни за что не вырастет на грядке, потому что наши руки для него слишком грубы и бесцеремонны.
А сколько всякой живности бродит по листам: и задумчивая тля, и всякие там нагруженные заботами кобылки, и, конечно же, пауки.
А вот и пчелы прилетели. Осмотрели, нет ли чего, погудели-полетели.
А пауки очень пугаются, если их взять на руку,— тут же хотят улизнуть, а рядом на камешке давно уже лежит ящерка, а заметить её можно только по брюшку, которое раздувается и опадает — вдох-выдох.
А если перевернуться на спину, то на тебя сейчас же надвинется небо. Навалится. Синее. И кажется, это оно специально придавило тебя к земле. Уж очень густой у него цвет. Кажется, оно говорит: «Лежи не двигайся, иначе ты всё сломаешь».
И я лежу. Без мыслей и, главное, без тревог.
Лодка встала в док. Конечно же, под субботу и воскресенье. Мы становимся в док не иначе как под субботу и воскресенье и не иначе как с той целью, чтоб не дать людям выходной. И списки на выход с завода не подготовили. В общем, сиди и пей. Можешь ещё с перехода морем начать. Начать-то можно, только пить нечего: специально не получили на корабль спирт, чтоб его в доке весь не выпили.
М-да-а… ну, если нет спирта, тогда мы пьём чай, причём до одури. А гальюн закрыт. Только лодка встала в док (и даже не в док, а когда она ещё в створе — на пути туда то есть), как на ней закрывается гальюн, чтоб на стапель-палубу не нагадили. На замок закрывается. Конечно, как говорят братья надводники: «Только покойник не ссыт в рукомойник»,— но ведь все об этих наших способностях знают, и потому воды в кране нет, чтоб потом залить это дело: снята с расхода.
М-да-а… тогда приходится затерпеть, зажаться часов на восемь, пока лодка не встала на кильблоки, пока воду не спустили, пока леса на корпусе не возвели и пока лестницы не подкатили. Терпишь, терпишь — и вот… «Разрешен выход наверх!» — пулей туда по трапу, колобком до стапеля, а там уже начинается «барьерный бег»: надо перелезать через рёбра жёсткости, и бежишь, торопишься, задирая ножку, и перелезаешь через рёбра жёсткости, которые в высоту доходят до одного метра, добираешься до конца, где имеется тот самый, погружаемый вместе с доком гальюн, в котором приборку делает во время погружения великое море, но ты в него не бежишь — исстрадался; от нетерпенья ты становишься на самый краешек дока, открытый всем ветрам, а море — вот оно, у ног, и ты — роешься, роешься, роешься у себя внутри в штанах, роешься, перетаптываясь, и находишь наконец там всё, что и требовалось, и вытягиваешь его и…— о господи! — воешь от восторга и от ощущения жизненной теплоты.
Ночью хуже. Ночью проснулся, сгруппировался, сполз с коечки, оделся, выполз из каюты, потом через переборку нырнул, задел её обязательно башкой, потом по трапу вверх, потом долго до стапеля и только потом уже — «барьерный бег». (Секундочку! Минуточку! Не бросайте чтение. Сейчас пойдёт основная часть!)
Так вот: Юрий Полкин, командир группы дистанционного управления, стоя вместе с лодкой в доке, в четыре утра, после того как он с вечера накачался чаем, проделал все эти акробатические номера только для того, чтоб, сами понимаете, добраться до моря. Юрик добрался до моря и встал там на торце. Лето, тишь, каркающие чайки, прохлада, море и Юрик, стоящий на самом краешке. А море — вот оно, между ног, чуть не сказал. И Юрик, вот он, в общем-то, там же. Стоит и спит. Он уже нашёл у себя там внутри всё что надо, вытянул всё это на поверхность и теперь, убаюканный падением капельноструя, спит, паразит. И тут всплывает нерпа. Она всплыла так бесшумно, как может всплыть только нерпа. У ног спящего паразита Юрика. И капельноструй юриковский запросто попадает нерпе в лоб. Нерпа удивляется, увидев над собой нашего Юрика, да ещё в таком неожиданно-хоботном варианте, и, удивившись, делает так: «Уф!» — и Юрик открывает глаза.
Надо вам сказать, что нерпа была похожа на лодочного боцмана. Поразительно была похожа: такая же коричневая, лысая, круглая и усатая, и это «уф!» — точно как у боцмана. Юрик как только увидел нерпу, похожую, как две капли, на боцмана, перед собой, да ещё когда попадаешь этому боцману прямо в лоб,— так, знаете ли, чуть не выронил себя, чуть не посерел, не поседел и не потерял сознание от ужаса, ножки у него сами собой отломились, и он трахнулся задом о палубу и от слабости остался на ней сидеть, не поднимаясь.
Нерпа давно исчезла, а Юрик всё сидел и сидел, а из него всё лилось и лилось, и откуда бралось то, что лилось, я не знаю, но долго лилось, чёрт!.. А вокруг — это, как его, море, лето, прохлада и каркающие чайки.
В нашем рассказе будет три действующих лица: боцман, гальюн и лодка.
Сейчас два из них дремлют в третьем, но вы увидите, как ловко мы выудим их на свет божий.
Средиземное море; солнце в полуденной дрёме; вода тиха, и прозрачна, и голуба, как в ванне с медным купоросом; водная гладь нестерпимо сверкает; штиль и воздух.
«По местам стоять к всплытию!» — и огромная лодка всплывает в сонме солнечных зайчиков.
Палуба ещё улыбалась лужами, когда на ней появился боцман. Он наладил беседку, опустил её за борт, оделся в оранжевый жилет и, зацепившись карабином, полез к своему любимому забортному заведованию.
Вода где-то рядом ласкалась, и какие-то рыбки резвились. Боцман засмотрелся на рыбок. Мысли его повисли. Солнце залезло на спину и разлеглось на лопатках. В одно мгновение оно сделало своё дело: боцману стало тепло и расхотелось работать. В голове его вихрем пронеслась дикая смесь из золотого пляжа, бронзовых женских тел и холодного пива.
Слюна загустела и скисла. Боцман очнулся и с досады размашисто плюнул в Средиземное море. Рыбки бросились в стороны, и обрывки боцманской слюны зависли в волнах.
Боцман взглянул на волны, подумал и… высморкался.
Всего два тысячелетия назад такое неуважение дорого бы стоило мореходам: в те времена из моря с грохотом появлялось чудище в бородавках и с хрустом поедало обидчиков, и как только все бывали съедены, пучина поглощала корабль.
Боцман собирался ещё раз плюнуть насчёт разного рода обросших суеверий, и тут… море под ним заворчало: в глубине произошло движение; мелькнуло что-то длинное, толстое — шея чудовища!
— Мама моя,— поперхнулся присевший внутри себя боцман, вылезая глазами.
Первобытный холод облил спину, кольнул поясницу, забрался между ног — да там и остался!
Заворочалась, зашевелилась кудлатая бездна; ударил гул; глаза у боцмана вылезли вовсе. И тут уже бездна взорвалась, встала стеной, протянув свои щупальца к небу.
Разбежалась зелёная пена, и в пене, напополам с дерьмом, родился вцепившийся боцман.
«Что это было?» — спросите вы, не знакомые с флотской спецификой.
Отвечаем. Было вот что: очень сильно продули гальюн.
Если б вы знали, что за лысина у Сергей Петровича! Чудо! И она совсем не то, что у некоторых, ну хотя бы не то, что у нашего старпома, которая вся в щербинах, болячках, родинках, кавернах, струпьях и каких-то невыразительных прыщиках.
Нет! Лысина Сергей Петровича — это нечто розовое, гладчайшее, напоминающее этим своим качеством, проще говоря, свойством, никелированную елду со спинки старинной железной кровати с ноющими пружинами, и по этой причине её легко можно было бы отнести к инструменту, может быть, даже духовому, кабы не её теплота.
Да! Вот уж теплее места на всём его теле не нашлось бы — хоть всего его общупай,— и поэтому возможно было бы, примерившись, хорошо ли всё это выглядит со стороны, поместить на неё для последующего отогревания сразу две онемевшие от непогоды девичьи ступни, находись такие в интимнейшей близости, или четыре ладони.
Но полно об этом! И другие части Сергей Петровича нетерпеливо дожидаются неторопливого нашего описания. Вот хоть его борода — то не клочья какие-то, нет! — то борода царя Давида, Соломона или, может быть, Дария (а может, и Клария), но только вся непременно в колечках и завитушках до середины грудей. И если на голове у Сергей Петровича ни одной волосины, то борода поражает густотой и плотностью рисунка.
А уши! Видели бы вы его уши! Это даже и не уши вовсе, а я даже не знаю что. Ужас как хороши! Они у него такие нежные — просто хочется взять и оттянуть. Они немного напоминают крылья новорождённого мотылька — оттого-то их и хочется сцапать.
А нос? Это даже несколько неприлично было бы сравнить его с чем-то, кроме как с клювом казанского сокола, который тем и отличается от клювов всех остальных своих собратьев, что уж слишком колюч и продолжителен. И если Сергей Петрович попробует языком достигнуть его самого кончика, то заодно он легко выскоблит и каждую из имеемых в наличии ноздрей.
А в глазах Сергей Петровича — голубых, из которых один вдруг, фу ты пропасть, раз! — и поехал куда-то в сторону,— никак не учуять души. Разве что иногда мелькнёт в них нечто вечернее, вазаристое, то, что легко можно принять за её проявление,— не то интерес, не то жажда наживы.
Не зря мы заговорили здесь о наживе и об интересе, и вообще обо всём, надо вам заметить, здесь сказано было не зря. Конечно. Сейчас-то всё и развернётся. Я имею в виду событие.
Правда, чтоб осветить его, нам понадобится ещё описание глаз молодого королевского дога — белого в яблоках, принадлежащего вот уже восемь месяцев Сергей Петровичу. Глаза его несут неизмеримо больше чувств, нежели глаза хозяина. Вот уж где порода! Тут вам и волнение, и нетерпение, и вместе с тем смущение, доброта и любовь, где искорками добавлены любопытство, бесстрашие и глубокая собачья порядочность.
Всё это можно прочитать в тех собачьих глазах всякий раз, как он мочится на ковёр. Он мочится, а Сергей Петрович терпеливо ждёт, когда он вырастет, чтоб начать его случать с королевскими самками.
А всё ради неё — благородной наживы. Потому что за каждого щенка дают деньги. А ему хочется денег. Много. И самок тоже много, и все они в воображении Сергей Петровича уже выстроились до горизонта. И все они жаждут королевских кровей. И Сергей Петрович тоже жаждет и начиная с месячного возраста пристает к своему догу — всё ему кажется, что тот уже готов. И мы ему сочувствуем, потому что, дожив до восьми месяцев, можно и вообще потерять терпение.
И Сергей Петрович его потерял — он отправился в Мурманск, в собачье управление, где ему тут же заметили, что напрасно он упорхнул так далеко: в их посёлке, в соседнем даже подъезде, у того самого старпома с непривлекательной лысиной есть догиня и всё прочее-прочее.
И Сергей Петрович помчался туда и немедленно вытащил старпома на случку.
И вот они уже сидят на кухне у Сергей Петровича. Жён нет, и они вволю выпивают и рассуждают о том, как надо держать суку на колене, и с какой стороны должен подходить кобель, и куда чего необходимо вставлять, чтоб получилось «в замок», и как потом нужно полчаса держать суку за задние ноги, поднимая их под потолок, а то она — от потрясения после изнасилования — может обмочиться, а это губительно для королевских кровей. Они раскраснелись, они рассуждают, говорят и не могут наговориться: оказывается, там, на службе, они почти разучились о чём-нибудь говорить по-человечески, а по-человечески — это когда не надо оглядываться на звания, должности, родственников, ордена и «сколько кто где прослужил», то есть можно говорить о чем попало, пусть даже о том, как вставлять «в замок», и тебя слушают, слушают, потому что ты, оказывается, человек, и всем это интересно, и все, оказывается, нормальные люди, когда они не на службе. Вот здорово, а?!
А собаки в это время заперты в комнате — пусть поворкуют, авось у них и само получится,— и вот уже один другого называет «тестем», «сватом», «свояком».
— Дай я тебя поцелую! — и вот уже обе распаренные лысины, одна гладкая, другая — с изъянами, сошлись в томительном поцелуе.
Но не отправиться ли нам к собачкам? Конечно, отправиться!
— Цыпа, цыпа! — зовёт догиню старпом, и они входят в комнату.
Входят и видят возмутительное спокойствие: собаки сидят каждая в своём углу и проявляют друг к другу гораздо больше равнодушия, чем их хозяева,— есть от чего осатанеть.
И, осатанев, обе наши лысины немедленно накинулись на собак.
Та, что более ущербна, схватила догиню за тощие ляжки. Другая, неизмеримо более совершенная, принялась подтаскивать к ней дога, по дороге дроча его непрестанно.
И сейчас же у всех сделались раскрасневшиеся лица! И руки — толстые, волосатые, потные! И глаза растаращенные! И крики:
— Давай! Вставляй! Давай! Вставляй!
И вот уже ляжки догини елозят на колене старпома, и зад её интеллигентно вырывается, а взгляд светится человеческим укором.
И тут наш восьмимесячный дог, которого Сергей Петрович так долго подтягивал, настраивая, как инструмент, кончил, не дотянув до ляжек.
Видели бы вы при этом его глаза: в них было всё, что мы описывали ранее.
Королевская струя ударила вверх и в первую очередь досталась великолепной бороде, запутавшись в колечках, потом — носу, по которому так славно стекать, ушам-глазам и, наконец, лысине, теплота которой давно ждала своего применения, а во вторую очередь она досталась люстре и потолку и оттуда же, оттянувшись, капнула на другую, куда более ущербную лысину.