Разлад

I

В частой „чапыге“ молодого осинника, полукругом облегавшего маленький, заросший тиной прудок, на берегу которого сидел я и удил карасей, раздался треск. Я обернулся… Из чапыги, раздвигая ее руками, вылезло прямо ко мне на берег какое-то косматое чудище и остановилось, глядя на меня мутными, посоловелыми глазами…

Я, с своей стороны, с любопытством уставился на него.

Передо мной был мужик, до крайности плохо одетый, даже можно сказать, почти совсем раздетый, если не считать какую-то болтавшуюся на нем грязную, рваную рубашку и полосатые короткие, чуть ли не по колени штаны… На голове ничего не было… Вместо шапки или картуза расползлись копной черные, с легкой проседью, всклокоченные, свалявшиеся космы волос…

Постояв немного, мужик подошел ко мне и прохрипел:

— Рыбку ловишь?.. Клюет ли?.. Мое почтение! Все ли я здоров?..

— Здорово, — ответил я, не спуская с него глаз: — ты это откуда?..

Мужик ничего не ответил и молча лег на берегу животом вниз, уставясь мутными глазами на поверхность пруда.

Я сбоку глядел на него. Лицо у него было какое-то черное, густо обросшее бородой, глаза мутные, большие, на выкате, руки тряслись, и весь он, всем своим телом, то и дело вздрагивал и корчился, поднимая кверху то одну ногу, то другую.

— Да ты куда же?.. — опять спросил я.

— В больницу! — нехотя ответил он.

— Заболел?..

Мужик помолчал, плюнул в воду, достал из-за пазухи до половины выпитую полбутылку и сказал, подавая мне:

— На… глотни…

— Спасибо, — ответил я, — не надо.

— Не пьешь? — он опять помолчал и потом сказал: — Нет ли у тебя каких брюк старых, негодящих… Нет ли, а?.. Дай, сделай милость…

Я промолчал. Он сел и, запрокинув назад косматую голову, начал тянуть из горлышка…

— Пропился! — сказал он затем, — обстрогали меня добрые люди… гляди, что на мне есть… Адам, истинный господь!.. Посмотри-кась…

— Вижу! — сказал я.

— Иду вот в больницу, не положат ли, мол… Смерть!.. Что съем ли, выпью ли — все назад!..

Он опять лег животом вниз и, помолчав, сказал:

— Ты мне хлебушка дал бы… Жрать, сейчас помереть, хочу, как сукин сын…

Я послал бывшего со мной сынишку домой за хлебом и, когда он ушел, спросил у мужика:

— Да ты откуда же?

Прежде чем ответить, он, с каким-то ожесточением кривя рот, поскреб обеими руками свою косматую голову и сказал:

— Из Голубина, знаешь?

— Знаю, — ответил я. — Да ты в город шел бы… В город-то от Голубина ближе, чем сюда…

— Был… не приняли… Местов, ишь, нет… притка их знает…. сво-о-лочи!..

Он опять уставился мутными глазами на поверхность пруда, что-то думая.

В это время мой сынишка прибежал, запыхавшись, неся в руке ломоть хлеба.

— На, дяденька! — едва переводя дух, сказал он, подавая хлеб.

— Спасибо, сынок, — ласково сказал мужик. — Умница ты… спасибо. И посолил никак?.. Вот спасибо-то…

Он сел, перекрестился и, взяв ломоть хлеба в обе руки, принялся есть, откусывая куски белыми, необыкновенно большими зубами…

Проглотив несколько кусков, он снова перекрестился и, спрятав недоеденный ломоть за пазуху, сказал, обтерев рукою рот:

— Вот я и сыт!..

— Мало поел, — сказал я, — ешь еще.

— Спасибо!.. Мало… гм! слава богу, это-то проглотил… Н-да! Подкатит к сердцу, понимаешь, ну, думаю, крышка-душа с телом расстается… И тоска, смерть! Не приведи господи! А что, друг, покурить ты мне не соблаговолишь?..

— Можно, — сказал я.

Он раза три, жадно втягивая щеки, затянулся и вдруг, повернувшись ко мне, совершенно неожиданно и, как говорится, ни к селу, ни к городу, сказал:

— Слышал, Думу-то разогнали?..

— Тебе-то что? — удивился я.

— Как что? — в свою очередь удивился он: — я, небось, кто? Хрестьянин? Мне, чай, любопытно знать, как они тамотко нащет земли-то… Положим, мне-то она не нужна… Котора и была — и таё бросил, ну, а православным-то как жить… — любопытно… Думали: авось, мол… Ан вот тебе… н-да!.. Я ведь, — ты не думай, — продолжал он, — одет плохо… я грамотный, смыслим тоже кое-что, добрых людей слыхивали, книжки читали… понимаем… Худо ли им, чертям, живется… отдадут ли! Взять бы за глотку, истинный господь, самое, по-моему, святое дело… Какого рожна еще глядеть-то… циримонию-то разводить… Они с нами не больно-то циримонятся; кабы им да волю над нами — загрызли бы! Да и то чего уж, — он махнул рукой, — на что мы похожи? Куды годны? Баранье, истинный господь! Так нас и считают: дискать, как хотим, так и воротим… Ах, дьявол вас заломай! Где ж правда-то, а?..

Он замолчал. Я перекинул удочку на другое место и спросил:

— Ты какой губернии?

— Калуцкой я…

— Не живешь дома-то?

— Какой у меня дом?.. Нет у меня ни рожна… Весь вот тут… чист молодец, гол, как сокол…

— Как же так?

— Так… бросил все… ушел на чужую сторону… Сгорел я! — угрюмо добавил он, помолчав.

— А семейный?

— Жененка на фабрике путается, а сын — шорник в Питере… такой же вот задался угар, не плошь меня… Видно, братчик, „от яблоньки — яблочки, а от елки — шишки“… Были еще двое, — продолжал он, дрыгая ногами, — девочка с мальчишкой, да сгорели в избе оба…

— Ну?!

— Истинный господь! О самую рабочую пору, в покое… Мы с бабой версты за три от деревни были, траву сгребали по кустам… Слышим, вдарили в набат… пожар… Рядом с нами тоже работали, кричат: „пожар! горит! бросайте!“… А тихо было, ни чукнет, далеко каждое слово слыхать… — „Маркел, — говорит мне жена, — а ведь это у нас“. „Что ты, говорю, дура, очумела… Бог милостив“, говорю, а у самого сердце в груди тук, тук! тук, тук! точно, понимаешь, кузнец молотком по наковальне… Бросили мы грабли, побежали на-прямки, где поближе… забежали на взлобок, оттеда вся деревня наша, как на ладошке… смотрим: горит наша хата… Завопила моя баба: „Детушки, детушки“. Побежала под гору, словно из ружья выпалила… Я за ней… Ну, прибежали, глядим, полыщет нашу хату со всех четырех сторон, занялась вся… подступиться никак невозможно…

Он перевел дух и так же, как давеча, поскреб в голове обеими руками:

— Баба моя начала сновать промеж народу, глядит, где ребяты: нет ли, мол, думает, и наших… ан нет, нету… туды, сюды — нету… „Сгорели детушки!“ — кричит, да сама в огонь… Я ее за подол да в охапку, оттащил в сторону… повалилась баба, завыла, сгребла себя вот эдак обеими руками за волосья, принялась драть их, ажно, братчик, клочья летят… а сама землю кусает, как собака: ам-ам! ам-ам!.. Страшно, братчик. Веришь, дело прошлое, а как вспомнишь — жуть, истинный господь!… Н-да… дела… Одолжи-кась еще курнуть… Прогорел, друг, вчистую… табачишку и того не имею, — точно извиняясь, с конфузливой улыбкой на толстых губах пояснил он.

— Ну, а потом как же? — видя, что он замолчал, спросил я.

— А так же, что бабу свою о ту пору я из петли вынул, — как бы отвечая не мне, а на свои думы, продолжал он. — Петлю уж на шею надела, а я тут и есть… „Стой, говорю, очумела, душу губить?..“ Н-да! и дурак же был… Чорт бы с ней, пущай бы давилась! — совершенно неожиданно и с какой-то злобой в голосе закончил он.

По нахмуренным бровям видно было, что то, о чем он думает, для него тяжело и неприятно.

— Сгорели, — начал он опять, — остались, в чем были…. Что тут делать? Думал я, думал, думал, думал… Дай, говорю, пойду к попу схожу, ко священнику, не даст ли, мол, совета какого, не научит ли, мол?.. Ну, пошел, прихожу, выходит… „Ты, говорит, что, Маркел?“ Так и так, говорю, батюшка… стал ему говорить, а сам, друг, слышу, словно кто меня за глотку душит… Веришь богу — заплакал… Стал это он меня утешать: „Полно, говорит, Маркел, не унывай… вся власть божья… А я, говорит, и рад бы тебе душевно помочь, да не из чего… Вот, говорит, на, что могу“… дал три рубля… „А посоветовать, говорит, я тебе посоветую: сходи, говорит, к князю. Он, мол, не даст ли тебе леску на сруб… попроси, покланяйся, князь добрый“…

— Ладно, — продолжал мужик, улыбнувшись какой-то страшной, злобной улыбкой, — послушал я, пошел к князю… Прихожу… прямо на барский двор… Именье огромадное… устроено все по-богатому… чистота… служащих одних — конца-краю нет… Ла-а-дно… Иду это мимо конюшни… слышу, кучера лошадей убирают, нокают, ругаются… Зашел я к ним… вижу: трое… старший с черной бородой, толстый, словно дьякон какой, да два помощника… „Тебе, спрашивают, кого надо?.. Чего тут ходишь?“ Да вот, говорю, так, мол, и так, к его сиятельству… Чернобородый и говорит: „тебе надо прошенье в контору подать, а уж из конторы передадут куда надо… Порядок здесь такой установлен…“ А кто же говорю, мне напишет?.. Сам я пишу плохо да и струменту у меня такого нет. „Там, говорит, писарь напишет… Да только, говорит, напрасно… навряд твое дело выгорит…“ А молодой конюх засмеялся да и говорит мне: „Чего тебе прошенье писать? Валяй сам… Дело твое сурьезное, авось не съест… Даст — даст, а не даст — наплевать, не слиняешь ты с эстого…“ Взаправду, думаю, пойду сам… что будет. А где ж мне его найти? — спрашиваю. „А ловить тебе его надо на балконе, устроен таматко из дому в сад балкон эдакой, ну, скажем, навес, цветами установлен… Каждое утро, часу эдак в десятом, он таматко кофий пьет, закусывает, ведомости читает… Ну, вот, ты туды прямым лицом и при…“ Ладно, говорю, спасибо! Авось не убьет…

— Ну, посидел я с ними часок, покурили… Подивился я, как они лошадей чистят… Выхолили — как стеклышко, лоснятся! Эх, думаю про себя, у нас ребята того не видят, что тут лошади… позавидовал. Истинный господь!.. Показали они мне дорогу, где пройтить к балкону. Обошел я это вокруг хором, вышел на энту сторону в сад… пошел по дорожке к балкону… картуз снял… в руках несу… Ну, иду это, братчик, по дорогам и дивлюсь и сам себе не верю — куда это я попал?.. Чисто, понимаешь, рай пресветлый! Цветы это… один одного краше… фантал шибает кверху, а круг фантала каки-то голые каменные бабы стоят… по сторонам липы растут… здоровенные, обхвата по три… дух от их… стоят во цвету, белые… пчелки божьи летают… Гоже, истинный господь! А окошки из хором растворены, и висят над ними, от солнышка, вроде как навесы какие из парусины, и слышна, братчик, оттеда музыка… Так, голова, по всему саду и раздается!..

— Ну, постоял я немного разиня рот, послушал… пошел… Подхожу к балкону… вдруг, понимаешь, откеля ни возьмись, собака… вот эдакая… Истинный господь, с жеребенка, с сосунка… прямо на меня… как гамкнет!.. Ну, думаю, съест… Испужался до смерти… да со страху-то как сигану прямо на балкон… А на балконе-то, гляжу, промеж цветов сам князь сидит на стуле эдаком прутяном… качается под ним вроде как люлька… Ноги кверху задрал… в зубах цыгара… Сам ведомости читает. Увидал меня… должно, испугался, думал, небось, жулик какой грабить пришел… Вскочил это с качалки-то со своей, да как завопит не своим голосом, тонким эдаким, словно баба-кликуша: „Кто это? Чего тебе здесь надо? Кто ты?“ Ну, я, понимаешь, пуще его испужался… Бултых ему, ни слова не говоря, в ноги, и, веришь богу, со страху-то подступили у меня слезы, не могу сдержаться… Скипелось у меня на сердце-то, горе-то задавило меня… ну, и нету слов… Ловлю его за ноги да реву коровой и сам себя, понимаешь, никоим манером сдержать не могу… „Да что ты?“ — закричал опять князь не своим голосом, а сам, понимаешь, меня под рыло-то сапогом тычет. А я все одно бормочу: „вашеся, вашеся… явите божескую милость“… Обозлился он, думал — пьяный… Как даст, понимаешь, мне эдаким макарцем, под это вот место, сапогом-то своим раза… Так я свету ажно не взвидел, покатился кубарем… А собака, дьявол ее заломай, не будь дура, на меня… Я еще пуще испугался… спрыгнул с балкону-то да бежать куда-то вниз, под гору, по дорожке… Собака за мной, не отстает, сволочь… кусать не кусает, а только забежит в встречу, остановится: „гам!“ Не дает ходу, хоть ты что хошь… А там уж тревогу сделали… Слышу, топочут сзади… оглянулся — батюшки-светы! — четверо, в руках у каждого по плетке, а сами на дьяволов похожи… С рыла черные, носья с горбинами, глазищи, как у сов… Стал я. Все одно бежать некуда… спереди собаака, позади — они… Один эфиоп, ни слова не говоря, цоп меня за вороток да плеткой как шиганет вдоль спины… Я, было, с дуру-то „ка-а-араул!“ — а тут, гляжу, и те трое пристали… жучили, жучили, братчик… Как жив только остался, дивное дело…

Он замолчал и провел ладонью левой руки по всему лицу, начиная со лба, с такою молчаливою выразительностью, что мне стало его жалко.

— Ну, и что же? — спросил я.

— Да что! Дополз кое-как домой… Жена спрашивает: „ну, что господь послал?“ А вот, говорю, гляди, что… Заворотил рубаху, кажу ей… „Батюшки, говорит, кто ж это тебя испестрил так, за что?“ А за то, говорю, что не ходи одна, а ходи с маменькой… Дураков учат, как на свете жить… И с досады-то, понимаешь, с эстой, с огорченья, набросился на бабу… Давай ее ни за што, ни про што клочить… Вырвалась та, да бежать… Я осатанел да с колом по деревне за ней… бегу, а сам кричу: „мне попало, и тебе попадет“… Уж и не помню, как она от меня в те поры упряталась…

— Вижу я, братчик, — продолжал рассказчик, глядя каким-то пугливым взглядом на поплавок и, очевидно, не видя его, — что дело мое — табак… Эх, думаю, пропадай все, наплевать! Брошу я эту самую землю, уйду в люди… авось, мол, не пропаду… Ай, думаю, я работы боюсь? Али силы нет? Уйду! Уговорил свою шкуреху, — будь она от меня проклята от ныне до веку! Продали лошаденку, овец, собрали кое-какие хундры-мундры, ну и того… „Прощай, Москва, прощай, столица!“ Н-да, братчик, дела! Жизнь прожить — не мутовку облизать… Н-да! — закончил он и замолчал, наклоня голову и глядя на свои ноги, распухшие, красные, с огромными загнутыми ногтями на больших пальцах.

Загрузка...