Кто же мог ожидать, кто же бы взялся предсказать, что самая мощная империя Мiра рухнет с такой непостижимой быстротой? Что трёхсотлетняя династия, пятисотлетняя монархия даже не сделает малейшей попытки к сопротивлению? Такого прорицателя не было ни одного. Ни один революционер, никто из врагов, взрывавших бомбы или только извергавших сатиры, никогда не осмеливались такого предположить. Столетиями стоять скалой — и рухнуть в три дня? Даже в два: днём 1 марта ещё никто и не предлагал Государю отрекаться днём 3 марта отрёкся уже не только Николай II, но и вся династия. Кадеты (Милюков на первых дипломатических приёмах) признавались иностранцам, что сами ошеломлены внезапностью и лёгкостью успеха. (Да Прогрессивный блок и не мечтал и не хотел отводить династию Романовых от власти, они добивались лишь ограничить монархическую власть в пользу высшей городской общественности. Они и самого Николая II довольно охотно оставили бы на месте, пойди он им на серьёзные уступки, да чуть пораньше.)
Но с той же хилой нерешительностью, как уже 5 лет, — ни поставить своё сильное умное правительство, ни уступить существенно кадетам, — Государь продолжал колебаться и после ноябрьских думских атак, и после декабрьских яростных съездов Земгора и дворянства, и после убийства Распутина, и целую неделю петроградских февральских волнений, — всё надеялся, всё ждал, что уладится само, всё колебался, всё колебался — и вдруг почти без внешнего нажима сам извихнулся из трёхсотлетнего гнезда, извихнулся больше, чем от него требовали и ждали.
Монархия — сильная система, но с монархом не слишком слабым.
Быть христианином на троне — да, — но не до забвения деловых обязанностей, не до слепоты к идущему развалу.
В русском языке есть такое слово зацариться. Значит: забыться, царствуя.
Парады, ученья, парады любимого войска и цветочные киоски для императрицы на гвардейских смотрах — заслоняли Государю взгляд на страну.
Всё царствование Николая II состоит как бы из двух повторенных кругов, каждый по 11 лет. И в пределах каждого круга он имел несчастный дар свести страну из твёрдого процветающего положения — на край пропасти: в октябре 1905 и в феврале 1917. Все споры российские теперь кипят о втором круге — а ведь в первом всё это уже случилось. В своем дремотном царствовании, когда бездействие избирается удобнейшей формой действия, наш роковой монарх дважды поспешествовал гибели России. И это — при лучших душевных качествах и с самыми добрыми намерениями!
После первого гибельного круга послан был ему Богом Столыпин. Единожды в жизни Николай остановил свой выбор не на ничтожестве, как обычно, а на великом человеке. Этот великий человек вытянул из хаоса и Россию, и династию, и царя. И этого великого человека Государь не вынес рядом с собою, предал.
Сам более всех несчастный своею несилой, он никогда не осмеливался ни смело шагнуть, ни даже смело выразиться. Не то чтобы гнуть по-петровски, но не мог и, как прадед его Николай, входить самому в холерный бунт — и давить, и после холерного госпиталя в поле сжигать свою одежду до белья. В начале германской войны только и мог он бледно повторить Александра I: «не положу оружия, пока последний вражеский солдат…», а не тряхнуть, как тот: «Скорее бороду отпущу и уйду в Сибирь!» Или как Александр III: «за единственного друга России князя Николая Черногорского!» — вот каковы мы крепки душой! Может быть все предшествующие цари романовской династии были нравственно ниже Николая II, — и конечно Пётр, топтавший народную душу, и себялюбивая Екатерина, — но им отпустилось за то, что они умели собою представить необъятную силу России. А кроткий, чистый, почти безупречный Николай II, пожалуй, более всего напоминая Фёдора Иоанновича, — не прощён тем более, чем, не по месту, не по времени, был он кротче и миролюбивей.
Его обнажённую переписку с женой кинули под ноги миллионам (с кем поступила судьба безжалостней?), и мы лишены возможности не прочесть: «Не надо говорить — у меня крошечная воля. Ты просто чуть-чуть слаб и не доверяешь себе… и немножко склонен верить чужим советам.»
В его нецарской нерешительности — главный его порок для русского трона. В таком же непримиримом конфликте с образованным обществом можно было стоять скалою, а он дал согнуть себя и запугать. Не признаваясь, он был внутренне напуган и земством, и Думой, Прогрессивным блоком, либеральной прессой, и уступал им — то само своё самодержавие (осенью 1905), то любимых своих министров одного за другим (лето 1915), всё надеясь задобрить ненасытную пасть, — и сам загнал себя в положение, когда не стало кого назначить. Он жил в сознании своей слабости против образованного класса — а это уже была половина победы будущей революции. В августе 1915 он раз единственный стянул свою волю против всех — и отстоял Верховное Главнокомандование, — но и то весьма сомнительное достижение, отодвинувшее его от государственного руля. И на том — задремал опять, тем более не выказывал уменья и интереса управлять энергично самою страной.
Отстоял себя, против всех, Верховное Главнокомандование, — так хотя бы им-то воспользовался в судьбоносные дни! К этим-то дням как раз оно прилегло — лучше не придумать! Его отъезд из Царского Села случайно как раз накануне волнений — не верней ли и понять как Божье дозволение: добраться до Ставки, до силы, до власти? до узла связи, до узла всех приказаний? Нельзя было занять более выгодной позиции против начавшейся петроградской революции!
К вечеру 27 февраля она была выиграна в Петрограде — но только в нём одном. Вся огромная Россия оставалась неукоснительно подчинена своим начальникам и никакой революции ниоткуда не ждала. Вся армия стояла при оружии, готовая выполнить любой ясный замысел своего вождя.
И такой замысел в ту ночь как будто начал осуществляться: посылка фронтовых полков на мятежный запасной небоеспособный гарнизон. Военный успех операции не вызывал сомнений, и было много полков, совсем не доступных агитации разложения, — как не тронулся ж ею Тарутинский полк, уже достигший цели. (Да он в одиночку, пожалуй, если б им руководили, мог осуществить и весь план.)
Но даже и в таком масштабе операция подавления не была необходима. Чтобы петроградские уличные волнения приобрели бы значение общероссийской революции, всего-то надо было: чтобы Россия не перестала эти волнения кормить хлебом, а они Россию — агитацией. Едва сбродился первый случайный состав Совета рабочих депутатов — его первой заботой было: восстановить железнодорожное движение между Москвой и Петроградом. Здесь было их слабое место! — сюда и надо было бить! (Как и предлагал генералу Мрозовскому полковник Мартынов.) Вообразим зоркую и решительную власть: как просто и коротко она бы блокировала этот дальний, уже сам собой невыгодно отрезанный болотный пункт, — совсем не надо и посылать в петроградское кипение никаких войск: отсоединить телеграфные линии, на четырёх железных дорогах вынуть по несколько рельсов и на эти места поставить 4 отряда из верных войск — да 444 было таких у Ставки, — и никогда бы жалкие запасники, ещё достаточно и оторвавшись от города, не посмели бы атаковать стреляных, атаковав же проиграли бы. А чуть-чуть затем изменись положение, стань в Петрограде вместо фунта хлеба — полфунта, затем и четвертушка, — и все эти расхлябанные, необученные да и невооружённые запасные батальоны с такой же лёгкостью отъединились бы от революции, как они к ней присоединились. Верховный Главнокомандующий был вправе объявить вне закона мятежный город в военное время — и быстро бы пересохли глотки у ораторов, они бы кинулись через финскую границу, а не толкали бы в Действующую армию «приказ № 1».
Правда, и армия жила без продовольственных запасов и зависела целиком от подвоза, — но ей-то никто не мог перерезать.
1 марта «Известия» Совета писали: предстоят ещё жестокие схватки между народом и старой властью. Так уверены были все.
А уже — ничего не предстояло: что промелькнуло, не начавшись, — оно и было в_с_ё.
Сказать, что Государь, находясь и в Ставке, не был подлинным распорядителем своей армии? Что и в Могилёве (как и в Царском) он поставил себя так, что не мог принять великих смелых решений? Был связан и косностью своих штабных и немым сопротивлением главнокомандующих фронтами?
Да, на всех этих местах — не состояли лучшие генералы, самые верные. Николай II не имел таланта угадывать верных, держать их и сам быть им последовательно верным. Потому и пришлось ему написать — «кругом измена, и трусость, и обман», что он органически не видел верных и храбрых, не умел их позвать. Так и вся его дюжина свиты была как подобрана по безликости и бездарности. Для чего содержится свита? — неужели для заполнения пустого пространства, а не для совета и помощи в трудную минуту? (А Конвой? Что ж за верность оказалась у Конвоя? Тот десяток терских казаков, в своих страшных туземных папахах, побредший на всякий случай отмечаться у Караулова в Думе зачем они пошли? Просто испугались… Да и все четыре сотни Конвоя после вековой парадной и почётной охраны императоров — как быстро скисли: царскосельские — надели белые повязки, выбрали комитет…)
Однако пока Государь оставался в Ставке — Алексеев покорно выполнил распоряжение о посылке войск и не смел сам искать государственного выхода. Останься Государь и далее в Ставке — посланные войска неуклонно шли бы на Петроград, и никто не запрашивал бы у главнокомандующих мнения их о необходимости царского отречения.
Ото всего того произошло бы вооружённое столкновение в Петрограде? Если бы восставшие не разбежались — да. Но отдалённейше не было бы оно похоже на трёхлетнюю кровавую гражданскую войну по всем русским просторам, чекистский бандитский разгул, тифозную эпидемию, волны раздавленных крестьянских восстаний, задушенное голодом Поволжье — и полувековой адовый скрежет ГУЛАГа потом.
Измени, отклонись, пошатнись все высшие военачальники? — Государь мог уехать в иное верное место: в армию Гурко, в гущу расположения своей гвардии, на передовую линию, — из этого твёрдого верного окружения сохраняя возможность проявить свою волю стране.
Наконец, если рок характера — колебаться, — проколебался бы Государь ещё двое-трое суток. Выиграй он ещё три дня — и до Северного фронта дошёл бы советский «приказ № 1» — и те же самые генералы вздрогнули бы перед бездной и сами удержали бы царя от отречения. Но нет, в этом колебании Государь был быстротечнее, чем когда-либо. Едва услышал об опасности своей семье — и бросил армию, бросил Ставку, бросил пост Верховного — и помчался к семье.
Снова признак чистого любящего сердца. Но какому историческому деятелю его слабость к своей семье зачтена в извинение? Когда речь идёт о России могли б и смолкнуть семейные чувства.
Наконец, семью и при больных детях можно было вывезти из Царского Села энергично: автомобили быстрые, вагоны тёплые и удобные, и конвоя достаточно.
Оправдать, что Государь просто не знал, не понимал, что происходит в Петрограде, не охватывал масштабов? Да, настолько не знал, насколько бездарных и нечестных министров сам поставил. Но и настолько знал уже, что послал на усмирение восемь полков.
Нет, император завороженно покинул свою лучшую, единственно верную позицию — и безвольно поехал всё в ту же удавку, из которой так вовремя ускользнул, — под самую лапу революционного Петрограда.
Вяло поплыл, не напрягая ни воли, ни власти, — а как плывётся, путь непротивления. Даже грозной телеграммы по всем железным дорогам, как Бубликов, он не нашёлся послать с пути.
Окунулся в поездку — и потерял последнее знание о событиях — уже и вовсе не знал ничего.
Через незнание, через немоту, через ночь, через глушь, меняя маршруты, к семье! к семье! к семье! Такое бы упорство — да на лучших направлениях его царствования!
Кстати, Любань никакими революционными войсками не была занята, никто не перегораживал царю дорогу, — а просто местная запасная часть, пользуясь наступившей свободой, разгромила станционный буфет, вот и всё. Естественный эпизод для такой обстановки, в какую царственным особам не следует много путешествовать.
Жалкий рыск заплутавшихся царских поездов на другой день объявляли толпе под смех — и в Таврическом, и у московской городской думы. Ещё будут и врать свободные газеты, не стеснённые уже ничем, что царский поезд был задержан искусственным крушением, паровозы испорчены пролетариями-смазчиками. Ещё будет декламировать Керенский, что героические железнодорожники помогли изловить царя.
Но как ни объясняй — красиво не объяснишь.
И вот — император дослал и загнал сам себя в полувраждебную псковскую коробочку. И что ж он обдумывает эти сутки? — как бороться за трон? Нет, лишь: отдавать ли в чужие руки больного сына? Трон — он сразу готов отдать без боя, он не подготовлен бороться за него.
Та же вдруг чрезмерная податливость, как и 17 октября 1905: внезапно уступить больше, чем требует обстановка.
Он даже не вспомнил в эти сутки, что в его империи существуют свои основные законы, которые вовсе не допускали никакого отречения царствующего Государя (но, по павловскому закону: лишь престолонаследник мог отречься заранее — и то «если засим не предстоит затруднения в наследовании»). И сугубо не мог он отрекаться ещё и за наследника. Где, кто, по какому вообще закону может отречься от каких-либо прав за несовершеннолетнего? Николай II не понимал закона, он знал только своё отцовское чувство. Было бы грубо, а заметить можно и так: кто же выше — сын или русская судьба? сын или престол? Для чего держали Распутина: сохранить наследника для престола или сына для мамы? Раздражили всё общество, пренебрегли честью трона — для устойчивости династии? или только по родительским чувствам? Если только берегли сына для родителей, то всей семье надо было уходить на отдых десятью годами раньше. А если — наследника для престола, так вот и достигнута вершина того хранения? И вдруг обратился цесаревич просто в сына? (Но низко было со стороны Милюкова упрекнуть, что через сына хотели прицепиться и вернуться к трону: вот уж — бесхитростно.)
А сам Алексей, несовершеннолетний, и права бы не имел в том году отречься, как легко сделал Михаил. И Родзянке и думскому Комитету не оставалось наотрез ничего другого, как поддерживать наследника. А так как Совет депутатов не был готов к революционной атаке, то монархия бы и сохранилась, в пределах конституционной реформы. Но береженьем столь многобережёного сына Николай толкнул монархию упасть.
И права не имел он передавать престол Михаилу, не удостоверясь в его согласии.
А выше государственных законов: он тем более не имел права на отречение в час великой национальной опасности.
А ещё выше: он всю жизнь понимал своё царствование как помазанье Божье так и не сам же мог он сложить его с себя, а только смерть.
Именно потому, что волю монарха подданные должны выполнять беспрекословно, — ответственность монарха миллионно увеличена по сравнению со всяким обычным человеком. Е_м_у была вверена эта страна — наследием, традицией и Богом — и уже поэтому он отвечает за происшедшую революцию больше всех.
В эти первомартовские дни его главным порывом было — семья! — жена! сын! Доброму семьянину, пришло ли в голову ему подумать ещё о миллионах людей, тоже семейных, связанных с ним своей присягою, и миллионах, некрикливо утверженных на монархической идее?
Он предпочёл — сам устраниться от бремени.
Слабый царь, он предал нас.
Всех нас — на всё последующее.
Побегом Верховного Главнокомандующего из Ставки генерал Алексеев был возвышен как бы в верховные судьи тому. Он от болезни ещё полусидел за столом, он был только начальник штаба, — но все военные силы России на главные дни петроградской революции — а значит вся историческая судьба российского государства — были покинуты на него одного бесконтрольно, безответно, безусловно. Оставим ли этому генералу одну военную объективность? Или признаем, что на его суждения и решения в неподготовленной роли влияли и общественные симпатии, и личные заблуждения?
Мы видели, как Алексеев через Родзянку втянулся в прямые переговоры с мятежной столицей и дал убедить себя и сделать себя орудием свержения с трона (вероятно, в ложной надежде, что так государственная перетряска пройдёт всего быстрей и безболезненней для Действующей Армии) — хотя для военного человека во главе семимиллионной перволинейной армии не мог быть закрыт другой путь: не склонять главнокомандующих к государеву отречению, а вызвать Родзянку к себе, а то и по телеграфу продиктовать Петрограду ультиматум — и даже не возникло бы малой междоусобицы, цензовые круги присмирели бы тотчас, разве похорохорился бы недолго Совет депутатов, перед тем как разбежаться. Однако невозместимые двое суток, с полуночи 1 марта, Алексеев пробыл под обаянием столичного вещуна, искренне веря, что тот личность и в Петрограде реально у власти, едва ли не президент.
Но какова б ни была доля личной ошибки — одна она не могла бы заслонить военного долга, да ещё и у всех остальных ведущих генералов. Поздние монархисты (сами, однако, не поднявшие защитного меча) более всего обвиняют главнокомандующих, что они обманули и предали доверчивого Государя, пока тот спал на псковском вокзале. Действительно, кому ж, как не первым генералам, должна была быть ясна и обязательна служебная верность — уж им ли не понимать, что без верности и в собственных их руках рассыпется армия (что и случилось)! Но в той же Ставке монархист Лукомский вполне был согласен с Алексеевым. А Рузский охотно взял на себя главную долю убеждения и ломки Государя.
Всегда такой оглядчивый, сдержанный, терпеливый Алексеев — не в ночном бреду, но в утренней ясности, не проверив никак: а что на самом деле происходит в столице? не задумавшись: что будет с армией, если неподчинение разжечь на самой её верхушке? — подписал фантастическую телеграмму, призывающую генералов переступить свою генеральскую компетенцию и судить о судьбах императорского трона. В помрачении утянулся, не видя, что совершает прямую измену своему воинскому долгу. Обгонял даже желания Родзянки, который и не выразил к нему такой просьбы.
И Брусилов спешит к перевороту с опережающей угодливостью (много раз потом проявленной). Эверт — как будто не с охотой — но и не с сопротивлением же — подчиняется. Сахаров — почти упёрся, почти отказал, — но, душу отведя в негодовании, тут же сдался и присоединился. Николай Николаевич действует в давнем династическом комплексе и с обычной недальновидностью (показав себя таким же дутым глупцом, как и Родзянко). Непенин — даже рвётся навстречу желаемой революции. Колчак — презрительно промолчал на запрос Алексеева, но и не встал же на защиту трона ничем. Генералов пониже (не то чтобы полковника Врангеля) не спрашивали. Когда прорвалось от Хана Нахичеванского случайным свидетельством: «Прошу не отказать повергнуть к стопам Его Величества безграничную преданность гвардейской кавалерии» — телеграмму эту Рузский положил в карман.
И что пишут Главнокомандующие? О «предъявленных требованиях» — не заметив: кто же их предъявлял? «Спасти железные дороги» — позавчера самим Алексеевым добровольно отданные Бубликову. О «петроградском Временном Правительстве» — которое ещё в те часы не существовало (и никогда не будет властью). «Спасти Армию» — спасти 13 армий, 40 корпусов — от десятка необученных запасных батальонов! В северо-западном уголке страны вздыбилось сумрачное творение Петра — и чтобы «спасти» 7-миллионную боевую армию от искушения изменить присяге, — им, Главнокомандующим, теперь следовало первым поспешить изменить собственной присяге!
Такое единое согласие всех главных генералов нельзя объяснить единой глупостью или единым низменным движением, природной склонностью к измене, задуманным предательством. Это могло быть только чертою общей моральной расшатанности власти. Только элементом всеобщей образованной захваченности мощным либерально-радикальным (и даже социалистическим) Полем в стране. Много лет (десятилетий) это Поле беспрепятственно струилось, его силовые линии густились — и пронизывали, и подчиняли все мозги в стране, хоть сколько-нибудь тронутые просвещением, хоть начатками его. Оно почти полностью владело интеллигенцией. Более редкими, но пронизывались его силовыми линиями и государственно-чиновные круги, и военные, и даже священство, епископат (вся Церковь в целом уже стояла бессильна против этого Поля), — и даже те, кто наиболее боролся против Поля: самые правые круги и сам трон. Под ударами террора, под давлением насмешки и презрения — эти тоже размягчались к сдаче. В столетнем противостоянии радикализма и государственности — вторая всё больше побеждалась если не противником своим, то уверенностью в его победе. При таком пронизывающем влиянии — всюду в аппарате государства возникали невольно-добровольные агенты и ячейки радикализма, они-то и сказались в марте Семнадцатого. Столетняя дуэль общества и трона не прошла вничью: в мартовские дни идеология интеллигенции победила — вот, захватив и генералов, а те помогли обессилить и трон. Поле струилось сто лет — настолько сильно, что в нём померкало национальное сознание («примитивный патриотизм») и образованный слой переставал усматривать интересы национального бытия. Национальное сознание было отброшено интеллигенцией — но и обронено верхами. Так мы шли к своей национальной катастрофе.
Это было — как всеобщее (образованное) состояние под гипнозом, а в годы войны оно ещё усилилось ложными внушениями: что государственная власть не выполняет национальной задачи, что довести войну до победного конца невозможно при этой власти, что при этом «режиме» стране вообще невозможно далее жить. Этот гипноз вполне захватил и Родзянку — и он легкомысленно дал революции имя своё и Государственной Думы, — и так возникло подобие законности и многих военных и государственных чинов склонило не бороться, а подчиниться. Называлось бы с первых минут «Гучков-Милюков-Керенский» или даже «Совдеп» — так гладко бы не пошло.
Их всех — победило Поле. Оно и настигло Алексеева в Ставке, Николая Николаевича в Тифлисе, Эверта в Минске, штаб Рузского и самого Государя — во Пскове. И Государь, вместе со своим ничтожным окружением, тоже потерял духовную уверенность, был обескуражен мнимым перевесом городской общественности, покорился, что сильнее кошки зверя нет. Оттого так покато и отреклось ему, что он отрекался, кажется, — «для блага народа» (понятого и им по-интеллигентски, а не по-государственному). Не в том была неумолимость, что Государь вынужден был дать подпись во псковской коробочке — он мог бы ещё и через день схватиться в Ставке, заодно с Алексеевым, — но в том, что ни он и никто на его стороне не имел Уверенности для борьбы. Этим внушённым сознанием мнимой неправоты и бессилия правящих и решён был мгновенный успех революции.
Мартовское отречение произошло почти мгновенно, но проигрывалось оно 50 лет, начиная от выстрела Каракозова.
А в ближайшие следующие дни силовые линии Поля затрепетали ещё победней, воздух стал ещё угарней. И когда поворотливая петроградская газета с банковским фундаментом и интеллектуальным покрытием спросит генерала Рузского:
— Мы имеем сведения, что Свободная Россия обязана вам предотвращением ужасного кровопролития, которое готовил низложенный царь. Говорят, он приехал к вам убедить вас, чтобы вы послали на столицу несколько корпусов? — общественный воздух уже окажется настолько раскалён, все громкости поднимутся в цене, а скромности упадут, — генерал Рузский, чтобы не вовсе затереться в уничижении, улыбнулся и заметил:
— Если уж говорить об услуге, оказанной мною революции, то она даже больше той. Я — убедил его отречься от престола.
Генерал Рузский торопил, торопил на себя подножье пятигорского Машука с чекистами — свой шашечный переруб на краю вырытой ямы…
Если надо выбрать в русской истории роковую ночь, если была такая одна, сгустившая в несколько ночных часов всю судьбу страны, сразу несколько революций, — то это была ночь с 1 на 2 марта 1917 года.
Как при мощных геологических катастрофах новые взрывы, взломы и скольжения материковых пластов происходят прежде, чем окончились предыдущие, даже перестигают их, — так в эту русскую революционную ночь совместились несколько выпереживающих скольжений, из которых единственного было достаточно — изменить облик страны и всю жизнь в ней, — а они текли каменными массами все одновременно, да так, что каждое следующее отменяло предшествующее, лишало его отдельного смысла, и оно могло хоть бы и вовсе не происходить. Скольжения эти были: переход к монархии конституционной («ответственное министерство») — решимость думского Комитета к отречению этого Государя — уступка всей монархии и всякой династии вообще (в переговорах с Исполнительным Комитетом СРД — согласие на Учредительное Собрание) — подчинение ещё не созданного правительства Совету рабочих депутатов — и подрыв этого правительства (да и Совета депутатов) отменой всякого государственного порядка (реально уже начатой «приказом № 1»).
Пласты обгоняли друг друга катастрофически: царь ещё не отрекся, а Совет депутатов уже сшибал ещё не созданное Временное правительство.
Пока император, уступив ответственное министерство, спал, а главнокомандующие генералы телеграфно столковывались, как стеснить его к отречению, и всем им это казалось полным исчерпанием русских проблем, думские лидеры, прокатясь на смелости запасных волынцев, осмелевшие от трёх суток полного несопротивления властей, уже решились на создание своего правительства — без всякого парламента, без народного одобрения и без монаршего согласия. Деятели Февраля были упоены пробившим часом победы. И хотя они спешили вырвать отречение царя, не надеясь на то после войны, но ещё более спешили углубить отречение бесповоротным разрывом со старым порядком, отказом принять свое назначение от старой власти, реставрации которой только и боялись одной. (Во всякой революции повторяется эта ошибка: не продолжения боятся, а реставрации.) Временное правительство возникало вполне независимо от царского отречения или неотречения: если бы Николай II в тот день и не отрёкся — Временное правительство всё равно возгласило бы себя в 3 часа дня 2 марта. (По игре судьбы Милюков поднялся на возвышение в Екатерининском зале на 5 минут раньше, чем Государь во Пскове взял ручку Для подписи своего первого дневного отречения.) И членам нового правительства такое действие казалось исчерпанием революции.
Февральские вожди и думать не могли, они не успели заметить, они не хотели поверить, что вызвали другую, настигающую революцию, отменяющую их самих со всем их столетним радикализмом. На Западе от их победы до их поражения проходили эпохи — здесь они ещё судорожно сдирали корону передними лапами — а уже задние и всё туловище их были отрублены.
Вся историческая роль февралистов только и свелась к тому, что они не дали монархии защититься, не допустили её прямого боя с революцией. Идеология интеллигенции слизнула своего государственного врага — но в самые же часы победы была подрезана идеологией советской, — и так оба вековых дуэлянта рухнули почти одновременно.
Ещё накануне ночью цензовые вожди согласились на зависимое положение: согласились быть правительством призрачным ещё прежде, чем сформировались. Монархия окончила существование всё же 3 марта, а Временное правительство не правило и ни часа, оно правило минус два дня: оно было свергнуто ещё в ночь на 2 марта непереносимыми «восемью условиями» Исполкома Совета — и даже ещё вечером 1-го, когда в прокуренной 13-й комнате несколько третьесортных интеллигентов и второсортных революционеров не сопротивились печатанью «Приказа № 1», выбивающего всякую опору не только из-под лакированных ботинок новых министров.
И этим подвижным успешливым суетунам из Совета тоже мнилось основательное решение проблем страны.
В пользу кого ж отрекалась династия? Кто же стал новой Верховной Властью? Комитет (самозванный) Государственной Думы? — но жадное к власти Временное правительство уже оттеснило его. Само Временное правительство? но оно могло стать всего лишь исполнительной властью, да и ни часу не стояло на своих ногах.
И получается, что Николай II, для блага России, отрёкся в пользу Исполнительного Комитета Совета рабочих и солдатских депутатов — то есть шайки никем не избранного полуинтеллигентского полуреволюционного отребья.
Но в «приказе № 1» и в бесшабашности петроградских запасных, не желающих на фронт, — уже таилось и отречение Совета в пользу большевизма.
В ночь с 1 на 2 марта Петроград проиграл саму Россию — и больше чем на семьдесят пять лет.