Человеческий ум всегда требует причин для всех событий. И не честно уклоняться назвать их кто как умеет.
В истории Февральской революции редко кем оспаривается полная неожиданность её для всех: и для властей, и для разжигавших её думских и земгоровских кругов, и для всех революционных партий — эсеров, меньшевиков и большевиков, и для западных дипломатов в Петрограде, и уж тем более для остальной России — для Действующей Армии, для провинции, для крестьянства.
Отсутствие партийных усилий, неподготовленность партийными заданиями (агитация партий лишь потом нагоняла события), особенно поражает умы, привыкшие к революционному объяснению. В таких случаях всегда выдвигается слово «стихийный». Но по неучастию всей России мы ясно видим, что стихии не было.
Одни преимущественно объясняют хлебными перебоями в Петрограде — даже не перебоями, а только слухом, что хлеб скоро ограничат. Мы уже разобрали, что это — не объяснение.
Другие указывают неоспоримо на многолюдность, уродливость и бездеятельную развращённость петроградского гарнизона. Реально в дни Февраля он был главной действующей силой. И всё же городской гарнизон — не поднимается до уровня исторической причины, хотя бы как частное проявление более обширной причины — войны.
При явности неучастия всех партий Георгий Катков настойчиво разрабатывает мысль, что главной движущей силой петроградских волнений были немецкие агенты и немецкие деньги: хотя притекания последних нельзя доказать документально, но есть признаки. Несомненно, зная приёмы германской дипломатии и тотальной войны, текущего разложения противника, можно не сомневаться, что германские усилия и деньги настойчиво прилагались к общественному взрыву в воюющей России, кому-то же они платили, не без влияния они остались и на огромный размах забастовочного движения в Петрограде, конечно они поддували и хлебные слухи (хотя лозунг «долой войну» не только немецкого происхождения, он вполне внушался и обрыдлостью войны). Несомненна немецкая заинтересованность и немецкая подталкивающая рука — но ведь почти только в одном Петрограде (из провинции — разве что в Николаеве) и не в масштабах столь удавшегося всероссийского взрыва, превзошедшего все немецкие расчёты. Позже, с весны, немцы перенесут свою поддержку на единственную пораженческую партию большевиков и с этого времени действительно станут постоянной силой хода нашей революции. Но в Феврале хоть и могли быть немецкие дрожжи — однако российская опара взялась! — и это заставляет нас искать российские причины внутренние. «Немецкую» причину полезнее недооценить, чем переоценить.
Говоря о причинах, мы, очевидно, должны иметь в виду залегающие обстоятельства — глубокие по природе, длительные во времени, которые сделали переворот принципиально осуществимым, а не толчки, непосредственно поведшие к перевороту. Толчки могут разрушить только нестабильную систему. А — отчего она стала нестабильной?
К таким причинам мы имеем право отнести всю войну в целом.
Весной 1917 любимое кадетское объяснение и было: что революция вызвана неудачным ведением войны и целью имела — вести её лучше и выиграть; что не было в России уважения к личности гражданина (образованного горожанина), от этого в стране не было порядка и от этого всё никак не было победы над немцами. Объяснение это не выдерживает и прикосновения критики. Наиболее уставшая от войны Действующая Армия была застигнута петроградской революцией врасплох, ещё и через две недели стояла почти безучастная и почти неповреждённая. Военно-материальное снабжение достигло к этому времени наивысшей точки. Снаряды, в том числе и тяжёлые, накоплялись весь 1916 год и начало 1917, — теперь русская армия могла вести верденский огонь по всему фронту. Напротив, революция не добавила никакого патриотического подъёма, а с отпадением понуждающей силы появилась у всех, начиная с движущего петроградского гарнизона, надежда уклониться от войны — и крепкая армия распалась в короткие месяцы, сделав войну полностью невозможной.
Но и большевицкое объяснение, что революция произошла как протест против войны, не подтверждается фактами и придумано партийными деятелями позже: никакого обозначенного, определенного движения против войны не было ни в армии, ни где-либо по России, и настойчивой громкой такой пропаганды тоже не было.
Однако война, безусловно, сыграла губительную роль. Вся эта война была ошибкой трагической для всей тогдашней Европы, а для России и трудно исправимой. Россия была брошена в ту войну без всякого понимания международного хода событий, при сторонности её главному европейскому конфликту, при несогласии её авторитарного строя с внешним демократическим союзом. Она брошена была без сознания новизны этого века и тяготеющего состояния самой себя. Все избывающие здоровьем крупные силы крепкой нации были брошены не в ту сторону, создалось неестественное распределение человеческих масс и энергий, заметно перегрузилась и смешалась администрация и организация, ослаб государственный организм. И даже всё это было бы ещё ничего, если б не традиционная накалённая враждебность между обществом и властью. В поле этой враждебности образованный класс то и дело сбивался на истерию, правящая прослойка — на трусость.
Не преувеличим при этом ни размаха отступления 1915 года, ни народного утомления, ни местами перерывов снабжения, ни ничтожности состава царских министров. Советское отступление 1941-42 года было тридцатикратным, утеряна была не Польша, но вся Белоруссия, Украина и Россия до Москвы и Волги, и потери убитыми и пленными — двадцатикратны, и несравнен голод повсюду и вместе с тем заводское и сельское напряжение, народная усталость, и ещё более ничтожны министры, и уж конечно несравненно подавление свобод, — но именно потому, что власть не продрогла в безжалостности, что и в голову никому бы не пришло заикнуться о недоверии к правительству, — это катастрофическое отступление и вымирание не привело ни к какой революции. (И ещё одна частная параллель: в обе войны мы были материально зависимы от западных союзников. Но от этого царское правительство и затем временное заискивали перед союзниками, а Сталин при этом же — диктовал им условия сам.)
Теперь-то мы знаем истинные выносимые масштабы и лишений, и насилий. Да самые-то позорные наши отступленья-бегства были совершены уже не императорскими войсками, а революционными — летом 1917.
И всё же не сама по себе война определила революцию. Её определял издавний страстный конфликт общества и власти, на который война наложилась. Всё назревание революции было не в военных, не в экономических затруднениях как таковых, но — в интеллигентском ожесточении многих десятилетий, никогда не пересиленном властью.
Очевидно, у власти было два пути, совершенно исключавших революцию. Или — подавление, сколько-нибудь последовательное и жестокое (как мы его теперь узнали), — на это царская власть была не способна прежде всего морально, она не могла поставить себе такой задачи. Или — деятельное, неутомимое реформирование всего устаревшего и не соответственного. На это власть тоже была не способна — по дремоте, по неосознанию, по боязни. И она потекла средним, самым губительным путём: при крайнем ненавистном ожесточении общества — и не давить, и не разрешать, но лежать поперёк косным препятствием.
Монархия — как бы заснула. После Столыпина она не имела ясной активной программы действий, закисала в сомнениях. Слабость строя подходила к опасной черте. Нужны были энергичные реформы, продолжающие Столыпина, — их не предприняли. Власть продремала и перестаревшие сословные пережитки, и безмерно затянувшееся неравноправие крестьянства, и затянувшуюся неразрешённость рабочего положения. Даже только эти явления имея в виду, невозможно было ответственно вступать ни в японскую войну, ни в Мировую. А затем власть продремала и объём потерь и народную усталость от затянувшейся этой войны.
Накал ненависти между образованным классом и властью делал невозможным никакие конструктивные совместные меры, компромиссы, государственные выходы, а создавал лишь истребительный потенциал уничтожения.
Образованное общество в свою очередь играло крестьянством как картой, то раззаряло его на несуществующие земли, то препятствовало его равноправию и волостному земскому самоуправлению. Если бы крестьянство к этой войне уже было бы общественно-равноправно, экономически устроено и не таило бы сословных унижений и обид — петроградский бунт мог бы ограничиться столичными эпизодами, но не дал бы губительного раската революции с марта по осень.
Даже и этот смертельный внутригосударственный разрыв и при всей затянувшейся войне не произвел бы революции — при администрации живой, деятельной, ответственной, не окруженной тысячами паразитов. Но в дремоте монархии стали традиционны отменно плохие назначения на гражданские и военные посты людей самоублажённых, ленивых, робких, не способных к решительным действиям в решительный час.
Стояла Россия веками — и дремалось, что её существование не требует настойчивого изобретательного приложения сил. Вот так стоит — и будет стоять.
Эта дремота была — шире чем только администрации, это была дремота всего наследственного привилегированного класса — дворянства, особенно в его титулованных, высоко-бюрократических, великокняжеских и гвардейских кругах. Этот класс, столько получивший от России за столетия, и всё авансом, теперь в переходную напряжённую пору страны в лучшем случае выделял немногочисленных честных служак, а то — вождей взволнованного общества, а то даже — и революционеров, в главной же и высшей своей части так же дремал, беззаботно доживая, без деятельного поиска, без жертвенного беспокойства, как отдать животы на благо царя и России. Правящий класс потерял чувство долга, не тяготился своими незаслуженными наследственными привилегиями, перебором прав, сохранённых при раскрепощении крестьян, своим всё ещё, и в разорении, возвышенным состоянием. Как ни странно, но Государственное сознание наиболее покинуло его. И в грозный декабрь 1916 дворянство, погубившее эту власть, ещё от неё же и отшатнулось с громкими обличениями.
Но и при всём том на краю пропасти ещё могла бы удержать страну сильная авторитетная Церковь. Церковь-то и должна была создать противоположное духовное Поле, укрепить в народе и обществе сопротивление разложению. Но (до сих пор сотрясённая безумным расколом XVII века) не создала такого. В дни величайшей национальной катастрофы России Церковь — и не попыталась спасти, образумить страну. Духовенство синодальной церкви, уже два столетия как поддавшееся властной императорской длани, — утеряло высшую ответственность и упустило духовное руководство народом. Масса священства затеряла духовную энергию, одряхла. Церковь была слаба, высмеяна обществом, священники принижены среди сельской паствы. Не случайно именно семинарии становились рассадниками атеизма и безбожия, там читали гектографическую запрещённую литературу, собирали подпольные собрания, оттуда выходили эсерами.
Как не заметить, что в страдные отречные дни императора — ни один иерарх (и ни один священник) православной Церкви, каждодневно возносивший непременные за Государя молитвы, — не поспешил к нему поддержать и наставить?
Но ещё и при этом всём — не сотряслась бы, не зинула бы пропастью страна, сохранись крестьянство её прежним патриархальным и богобоязненным. Однако за последние десятилетия обидной послекрепостной неустроенности, экономических метаний через дебри несправедливостей — одна часть крестьянства спивалась, другая разжигалась неправедной жаждой к дележу чужого имущества — уже во взростьи были среди крестьян те убийцы и поджигатели, которые скоро кинутся на помещичьи имения, те грабители, которые скоро будут на части делить ковры, разбирать сервизы по чашкам, стены по кирпичикам, бельё и кресла — по избам. Долгая пропаганда образованных тоже воспитывала этих делёжников. Это уже не была Святая Русь. Делёж чужого готов был взреветь в крестьянстве без памяти о прежних устоях, без опоминанья, что всё худое выпрет боком и вскоре так же точно могут ограбить и делить их самих. (И разделят…)
Падение крестьянства было прямым следствием падения священства. Среди крестьян множились отступники от веры, одни пока ещё молчаливые, другие уже разверзающие глотку: именно в начале XX века в деревенской России заслышалась небывалая хула в Бога и в Матерь Божью. По сёлам разыгрывалось злобное бесцельное озорство молодёжи, небывалое прежде. (Тем более оно прорывалось в городах, где безверие воспитывалось ещё с гимназической реформы 60-х годов. Знаю по южным. Например, в Таганроге ещё в 1910 году в Чистый Четверг после 12 Евангелий хулиганы нападали на богомольцев с палками, выбивали фонарики из рук.)
Я ещё сам хорошо помню, как в 20-е годы многие старые деревенские люди уверенно объясняли:
— Смута послана нам за то, что народ Бога забыл.
И я думаю, что это привременное народное объяснение уже глубже всего того, что мы можем достичь и к концу XX века самыми научными изысканиями.
И даже — ещё шире. При таком объяснении не приходится удивляться, что российская революция (с её последствиями) оказалась событием не российского масштаба, но открыла собою всю историю мiра XX века — как французская открыла XIX век Европы, — смоделировала и подтолкнула всё существенное, что потом везде произойдёт. В нашей незрелой и даже несостоявшейся февральской демократии пророчески проказалась вся близкая слабость демократий процветающих — их ослеплённая безумная попятность перед крайними видами социализма, их неумелая беззащитность против террора.
Теперь мы видим, что весь XX век есть растянутая на мiр та же революция.
Это должно было грянуть над всем обезбожевшим человечеством. Э_т_о имело всепланетный смысл, если не космический.
Могло бы, воля Божья, начаться и не с России. Но и у нас хватало грехов и безбожия.
В Константинополе, под первое своё эмигрантское Рождество, взмолился отец Сергий (Булгаков):
«За что и почему Россия отвержена Богом, обречена на гниение и умирание? Грехи наши тяжелы, но не так, чтобы объяснить судьбы, единственные в Истории. Такой судьбы и Россия не заслужила, она как агнец, несущий бремя грехов европейского мiра. Здесь тайна, верою надо склониться.»
Февральские деятели, без боя, поспешно сдав страну, почти все уцелели, хлынули в эмиграцию и все были значительного словесного развития — и это дало им возможность потом десятилетиями изображать свой распад как торжество свободного духа. Очень помогло им и то, что грязный цвет Февраля всё же оказался светлей чёрного злодейства коммунистов. Однако если оценивать февральскую атмосферу саму по себе, а не в сравнении с октябрьской, то надо сказать — и, я думаю, в «Красном Колесе» будет достаточно показано: она была духовно омерзительна, она с первых часов ввела и озлобление нравов и коллективную диктатуру над независимым мнением (стадо), идеи её были плоски, а руководители ничтожны.
Февральской революцией не только не была достигнута ни одна национальная задача русского народа, но произошёл как бы национальный обморок, полная потеря национального сознания. Через наших высших представителей мы как нация потерпели духовный крах. У русского духа не хватило стойкости к испытаниям.
Тут, быстротечно, сказалась модель опять-таки мiрового развития. Процесс померкания национального сознания перед лицом всеобщего «прогресса» происходил и на Западе, но — плавно, но — столетиями, и развязка ещё впереди.
1980–1983