III. Где революция (3–9 марта 1917)

В отречении Михаила мы наблюдаем ту же душевную слабость и то же стремление освободиться самому. Даже внешне похожи действия братьев: почти в тех же часах, как сорвался Николай в путешествие к супруге, — пустился и Михаил в Петроград по навязчивой воле Родзянки. (А и в Гатчине вместо фронта тоже оказался императорский брат по любви к передышке, побыть с женой между двумя служебными должностями.) И так же, как Николай во Пскове, Михаил на петроградской квартире лишился свободы движения. И так же в западне был вынужден к отречению — да отчасти чтоб и скорей повидать любимую умницу жену.

Временное правительство позаботилось о глухоте западни: если бы в ночь на 3 марта не задержали первого манифеста и уже вся страна и армия знали бы, что Михаил — император, — потекло бы что-то с проводов, донёсся бы голос каких-то молчаливых генералов, Михаила уже везде бы возгласили, в иных местах и ждали б, — и он иначе мог бы разговаривать на Миллионной.

А сторонник монархии военный министр Гучков не догадался, как Алексеев накануне, запросить совета всех главнокомандующих. Да ведь ещё не опомнился от своей престижной поездки во Псков и от своего опасного хвастовства в железнодорожных мастерских.

Михаил не более думал о борьбе за трон, не более порывался возглавить сопротивление армии, чем его старший брат. А между тем уже 3 марта с утра Алексееву стало тошно проясняться, что он наделал. А днём он искал этих петроградских политиков к телеграфу, да представить не мог, что в эти часы они уже отрекают и Михаила. Прибудь Михаил в Могилёв, — конечно, Алексеев подчинился бы ему.

Да в самом Петрограде никто не догадался кликнуть военные училища, — их было несколько тысяч готовной молодёжи, и они могли бы решить дело. Но на это смелость нужна была — гражданская, не та, что в картинной кавалерийской общей атаке, где Михаил был безупречен.

Сколько могло быть добровольцев из молодёжи — показала Гражданская война. А в марте Семнадцатого — ещё и вся Действующая Армия стояла наготове и управляемая. Но династия покинула престол, даже не попытавшись бороться за Россию.

И Михаилом, и всеми собравшимися на Миллионной, и монархистами среди них — всеми владел обманный параллакс, сдвиг зрения: из-за бушующей петроградской толпишки они не видели (кто и не хотел видеть) нетронутого массива России.

Николай в дневнике удивлялся: «Мишин манифест кончается четырёххвосткой для выборов Учредительного Собрания. Бог знает, кто надоумил его подписать такую гадость.»

Как будто в собственном его отречении есть меньше, чему удивиться.

Правда, и свободолюбивое Временное правительство в эти дни перехватывало телеграммы между братьями, не давая им снестись, прикоснуться друг ко другу. Но даже зря хлопотали: телеграммы не несли ни понимания, ни поддержки. Михаил, «забыв всё прошлое», то есть судьбу своей женитьбы, просил брата «пойти по пути, указанному народом». (Где он увидел народ?) Николай, ещё содержательней, просил прощения, что огорчил брата (своим отречением), что не успел предупредить, зато навсегда останется преданным братом и скоро приедет в Царское Село. Ни в телеграммах, ни в разъединении не соединило братьев монархическое правосознание.

В отречении Михаила ещё меньше понимания сути дела: насколько он владел престолом, чтоб отрекаться от него?

Образованные юридические советники, звёзды кадетской партии, Набоков и Нольде, выводили ему красивым почерком: «впредь до того, как Учредительное Собрание своим решением об образе правления…» — а он доверчиво, послушно подписал. (И какое такое Учредительное Собрание он мыслил во время войны?)

Василий Маклаков, чья отточенная юридическая проницательность ещё обострилась тем, что он с первого дня был отведен прочь от Временного правительства, увидел так: «Странный и преступный манифест, которого Михаил не имел права подписывать, даже если бы был монархом… Акт безумия и предательства.» Совершенно игнорируя и действующую конституцию, и Государственный Совет, и Государственную Думу без их согласия и даже ведома — Михаил объявил трон вакантным и своею призрачной властью самочинно объявил выборы в Учредительное Собрание, и даже предопределил форму выборов туда! а до того передал Временному правительству такую абсолютную власть, какою не обладал и сам. Тем самым он походя уничтожил и парламент и основные законы государства, всё отложив якобы на «волю великого народа», который к тому мигу ещё и не продремнулся, и не ведал ничего.

Ведомый своими думскими советчиками, Михаил не проявил понимания: где же граница личного отречения? Оно не может отменять форму правления в государстве. Отречение же Михаила оказалось: и за себя лично, и за всю династию, и за самый принцип монархии в России, за государственный строй её. Отречение Николая формально ещё не было концом династии, оно удерживало парламентарную монархию. Концом монархии стало отречение Михаила. Он — хуже чем отрёкся: он загородил и всем другим возможным престолонаследникам, он передал власть аморфной олигархии. Его отречение и превратило смену монарха в революцию. (То-то так хвалил его Керенский.)

Именно этот Манифест, подписанный Михаилом (не бывшим никогда никем), и стал единственным актом, определившим формально степень власти Временного правительства, — не могли ж они серьёзно долго держаться за фразу Милюкова, что их избрала революция, то есть революционная толпа. Также и назначение Львова Николаем Вторым они не хотели признать. Безответственный манифест Михаила и стал как бы полной конституцией Временного правительства. Да ещё какой удобной конституцией: трон, то есть Верховная власть — упразднялась и не устанавливалось никакой другой, значит: Временное правительство помимо власти исполнительной становилось также и Верховной властью. Как будто оставалась ещё законодательная власть, то есть Государственная Дума (и Государственный Совет)? Но хотя именно в эти дни слова «Государственная Дума» порхали над Петроградом и были несравненно популярны — на самом деле Дума уже потеряла всю власть, да и перестала существовать. С первого же своего шага Временное правительство отшвырнуло и убило Думу (и тем более Государственный Совет) — тем самым захватило себе и законодательную власть. (Короткие часы ему казалось, что оно прочно удержится на соединённом энтузиазме общества и народа.)

Большего беззакония никогда не было совершено ни в какое царское время: любая «реакция» всегда опиралась на сформулированный и открыто объявленный закон. Здесь же похищались все виды власти сразу — и необъявленно. При царе сколько было негодований, что открытыми указами производились перерывы в занятиях законодательных палат! — но блеснула эта свобода, и законодательные палаты распустили одним ударом, беспрепятственно и навсегда.

О, как ждали годами и прорицали ответственное министерство ответственное не перед каким-то там монархом, но перед народом! Наступила эра свободы — и те самые излюбленные «лучшие люди народа» создали министерство, вкруговую безответственное, не ответственное вообще ни перед кем: они захватили в одни свои руки и Верховную власть, и законодательную, и исполнительную. (Да и судебную.) Тут — больше, чем прежнее Самодержавие.

И можно было бы сказать, что они стали новыми диктаторами или самодержцами, если бы из слабых своих рук они тут же не разронили всю эту власть — на мостовую, Совету рабочих депутатов или кто вообще захочет. Перед совдепом правительство сразу же связало свои руки восемью условиями, — а взамен за них не получило никакой поддержки Исполнительного Комитета — только ту, что он пока правительство не свергал, но даже и свергал, на каждом шагу действуя помимо него, против него и нанося удары по его авторитету. Совдеп стремительно разваливал армию — но вопрос о сохранении её даже не всплыл в протоколах правительства. Зато серьёзно обсуждалось, как сохранить верность союзникам, зато угодливо приглашали делегатов совдепа проверять расходование правительственных финансовых средств.

Так и с судьбой Государя. Достаточно было совдепу цыкнуть — и всевластное правительство проявило решительную твёрдость в аресте царя, — а почему, собственно? Царь добровольно отрёкся и именно этому правительству пытался преемственно передать власть — уже это, казалось бы, морально обязывало правительство по отношению к бывшему монарху. Можно было ограничить его местожительство — в тот момент ни газеты, ни петиции не требовали большего, — но зачем арест? Защитить царя решётками от гнева и расправы масс? Но такого народного движения — к расправе — нигде и никем проявлено не было.

Так только — угодить совдепу? Пожалуй, не только. Временное правительство после трёх дней своего горевого царствования уже стало опасаться морального сравнения себя с царём? Свергнутый, но вольный в жизни царь становился мозолью именно правительству. Это сознание проявилось у министров быстро. Уже 6 марта Некрасов дал знать Чхеидзе, что Временное правительство не возражает против ареста царя и даже поможет в нём. На частных переговорах министров, где стержнем был Керенский, арест был, очевидно, решён уже 5 марта, поскольку 6-го Керенский уже посылал искать место заключения для царской семьи. (Предполагалась Осиновая Роща, имение Левашовой, в сторону Карельского перешейка.) 7-го он поехал в Москву и произносил красивые слова о милосердии, а в самом червилось спиралью огненно-революционное нетерпение: доказать на следствии измену царя и затем судить его — какая будет крылатая аналогия с Великой Французской.

В своё время царь не арестовал ни Керенского, ни Гучкова, ни кого из них, считая невозможным арестовывать политических деятелей. Но, обратно, арестовать царя, добровольно отдавшего корону, чтоб только избежать междоусобицы, — никому из них не показалось возмутительно, а всех радостно насытило. В своё время царь не накладывал запрета на самые поносные речи радикалов — теперь, в эпоху свободы, правительство из либералов-радикалов запретило даже прощальное слово Верховного Главнокомандующего, где он призывал армию служить этому же правительству и эту же войну против Германии продолжать.

Боялись напомнить и вспомнить, что этот царь, напротив, был слишком верен этой войне, на погибель России и себе?..

А кроме ареста беззащитного царя мы более не обнаружим нигде никаких признаков твёрдости Временного правительства. По нескольку лет они знали себя в списках подготавливаемого кабинета — а никто не готовил себя делово к этой роли, и, например, никто не подумал: а какова же будет структура власти? Только захватив теперь центральную власть, вспомнили, что ещё должны существовать власти местные, — и как теперь быть с ними? Анекдотический премьер и анекдотический министр внутренних дел князь Львов нашёл выход в том, чтобы единым ударом разрушить всё местное самоуправление и не оставить местных властей (а они уже и от самого отречения падали, их только чуть дотолкнуть):

«…а назначать никого не будем. На местах выберут. Такие вопросы должны разрешаться не из центра, а самим населением. Будущее принадлежит народу, выявившему в эти исторические дни свой гений. Какое великое счастье жить в эти великие дни!»

Святой Народ сам разберётся.

В осточертелом головокружении Временное правительство поспешно уничтожало по всей России всякую администрацию. Одномоментно была разогнана вся наружная полиция, вся секретная полиция, перестала существовать вся система министерства внутренних дел — и уже по-настоящему никогда не восстановилась. (До большевиков.) И это всё сделали не большевики и не инспирировали немцы — это всё учинили светлоумые российские либералы.

Сердитый на них Бубликов (за то, что не дали ему министерства) справедливо писал о них: это не министерский кабинет, а семинарий государственного управления: все — новички в деле, все — учатся, все умеют только речи говорить.

Для всей думающей российской интеллигенции общепризнанным местом было поражаться ничтожеству нашего последнего императора. Но не паче ли тогда изумиться ничтожеству первого измечтанного этой интеллигенцией правительства народного доверия? Столько лет надсаживались об этих людях, «облечённых доверием всего народа», — и кого же сумели набрать? Вот наконец «перепрягли лошадей во время переправы» — и что же? кого же?..

Открытки с дюжиной овальчиков «Вожди России» спешили рекламировать их по всей стране.

Размазню князя Львова «Сатирикон» тогда же изобразил в виде прижизненного памятника самому себе «за благонравие и безвредность». Милюков — окаменелый догматик, засушенная вобла, не способный поворачиваться в струе политики. Гучков — прославленный бретёр и разоблачитель, вдруг теперь, на первых практических шагах, потерявший весь свой задор, усталый и запутлявший. Керенский — арлекин, не к нашим кафтанам. Некрасов — зауряд демагог, и даже как интриган — мелкий. Терещенко — фиглявистый великосветский ухажор. (Все трое последних вместе с Коноваловым — тёмные лошадки тёмных кругов, но даже нет надобности в это вникать.) Владимир Львов — безумец и эпилептик (через Синод — к Союзу воинствующих безбожников). Годнев — тень человека. Мануйлов — шляпа, не годная к употреблению. Родичев — элоквент, ритор, но не человек дела (да не задержался в правительстве и недели). И достоин уважения, безупречен серьёзностью и трудолюбием один только Шингарёв (не случайно именно его поразит удар ленинского убийцы), но и он: земский врач, который готовился по финансам, вёл комиссию по обороне, а получил министерство земледелия!.. — круглый дилетант.

Вот — бледный, жалкий итог столетнего, от декабристов, «Освободительного движения», унесшего столько жертв и извратившего всю Россию!

Так Прогрессивный блок — только и рвался, что к власти, не больше!

Они растерялись, в первую же минуту, и не надо было полной недели, чтоб сами это поняли, как Гучков и признался Алексееву. Когда они прежде воображали себя правительством — то за каменной оградой монархии. А теперь, когда Россия осталась без всякого порядка и, естественно, начинала разминаться всеми членами, — теперь они должны были поворачиваться как на пожаре, — но такими скоростями и такой сообразительностью не владели они. (да эти бешенные ускорения немыслимы были для мозгов старого времени — ни для царских министров, ни для временных, ни даже для половины совдепского исполкома.)

Все протоколы этого правительства, если смерить их с порой, почти на уровне анекдота. И только накатывается через них уже угадываемая Шингарёвым продовольственная реформа — куда круче, чем критикованная им же у Риттиха за крутость, — и через которую мы начинаем уже с мурашками угадывать большевицкие продотряды.


Была ли она стихийная? Почему она такая лёгкая и мгновенная? И кто вообще она?

Сомневаются: да называть ли её революцией? Если даже к 9 марта, как мы уже видим, на своих просторах, в своих массах Россия ещё не пережила Февраля, не осуществляла его сама, но повсюду уже узнала о нём с опозданием, а где и с большим, узнала как о постороннем свершившемся факте. Ни в необъятной российской провинции, ни в Действующей Армии никакого Февраля в феврале не произошло, ни народ, ни цвет армии не участвовали в том — а значит, нигде, кроме Петрограда, не было предрасположения к восстанию? Февральская революция произошла как бы не в России, но в Петрограде, потом и в Москве за Россию, вместо неё, а всей России объявили готовый результат. Если б революция была стихийной и всенародной — она происходила бы повсюду.

Разве Государю было неизбежно отрекаться? Разве потому он отрёкся, что революция быстро и сильно раскатилась по стране? Наоборот: только потому она так легко и покатилась, что царь отрёкся совсем внезапно для всей страны. Если сам царь подал пример мгновенной капитуляции, — то как могли сопротивиться, не подчиниться все другие меньшие чины, особенно в провинции?

К Февралю народ ещё никак не утерял монархических представлений, не был подготовлен к утере царского строя. Немое большинство его — девять десятых даже и не было пронизано либерально-радикальным Полем (как во всякой среде большой собственной густоты, как магнитные в металле — силовые линии либерального Поля быстро терялись в народе).

Но и защищать монархию — ни народ, ни армия так же не оказались подготовлены.

Так — назвать ли революцией то, что произошло в Феврале? — если считать революцией внезапное, насильственное и с участием масс изменение политического строя государства? Всё это — насильственные действия миллионных масс, и разлив кровопролития, и крутейшие перемены государственного и общественного строя, самой народной жизни, — произойдёт в России — только не сразу.

У нас называют три революции: 1905 года, Февраля 1917 и Октября. Но в 1905-06 не произошло существенных перемен государственной и народной жизни, и не было движения миллионных масс: была симуляция революции, было много разрозненного террора (и уголовного), когда революционеры (и уголовники) и интеллигенты — толкали, толкали, раскачивали, раскачивали — а оно никак не раскачивалось и не раскачалось. А Февраль — даже неправдоподобен: дремота страны, ничтожное участие масс — и никакого сопротивления власти. А Октябрь — короткий грубый местный военный переворот по плану, какая уж там революция?

Ни одна как будто — не подходит под революцию. Две последних — весьма точно назвать переворотами.

Но несомненно, что в XX веке в России произошла величайшая кровавая необратимая революция всемирового значения. Необратимостью и радикальностью перемен только и определяется революция.

Если в Феврале было мало крови и насилия и массы ещё не раскатились, то всё это ждало впереди: и вся кровь, и всё насилие, и захват народных масс, и сотрясение народной жизни. Революции бывают и медленные — но, начавшись, уже неуклонны, и насилие в них потом всё разыгрывается. Наша революция разгуливалась от месяца к месяцу Семнадцатого года — вполне уже стихийно, и потом Гражданской войной, и миллионным же чекистским террором, и вполне стихийными крестьянскими восстаниями, и искусственными большевицкими голодами по 30, по 40 губерний — и может быть закончилась лишь искоренением крестьянства в 1930–1932 и перетряхом всего уклада в первой пятилетке. Так вот и катилась революция — 15 лет.

Российская революция закончилась в начале 30-х годов. И тотчас была почтительно признана китом западной демократии — Соединёнными Штатами.

Загрузка...