Да. Все кусочки сложились в одну картину. Все подошло одно к одному и до того вышло просто, что я и понять не могу, как это сама, без Пастухова не догадалась.
Конечно же, гуляла Груня с Игорем Тимофеевичем. Увидел он ее в прошлом году, когда приезжал в отпуск, стал прилюлюкивать, и потеряла она разум, и позабыла про все: и про спевки и про своего дядю Леню.
А когда в Москву приехали — убегла к нему на квартиру прямо со сцены. Как сейчас помню, хватились ее — пальто и шаль тут, а самой нету. Мне с ней в паре «Цепочку» танцевать, а ее нет. Так и пришлось прыгать одной, сзади всех, довеском. Прилетела Груня к Игорю Тимофеевичу, без пальто и без шали, в январе-то месяце, а у него — другая…
Вернулась несчастная, застылая, больная. Помню, домой ехали — жаловалась: «Никому не верю. Мне говорят, сколько булка стоит, а я не верю». Мы смеялись: «Повзрослела». А она: «Если это называется повзрослеть, то и расти не к чему».
Впрочем, болела недолго — Пастухов дал ей книжку, и она снова вспыхнула и, поправившись, в феврале бросилась в Москву. Страдала, что ее любезный переживает свою измену, мечтала утешить его… А он и думать об ней перестал.
Что там между ними было, никому теперь не узнать, да и узнавать поздно, но, видно, сильно обидел Игорь Тимофеевич гордую Груню. Обидел и ожесточил. До того ожесточил, что в деревню заехать опасался — взял путевку в дом отдыха.
Так задешево пропала светлая Грунина душа. Пастухов, конечно, с этим не примирится. А пустить его на самотек невозможно; натворит такого, что щепок не соберешь, и сам пропадет окончательно. А мне, по правде сказать, дорог, как собственный младенец, стал в последнее время мой нескладный Раскладушка. Я всей душой сочувствовала ему, а надо было его крепко держать за руки.
Я до того переволновалась, что из носу пошла кровь. Всю ночь не могла заснуть, ворочалась с боку на бок и думала.
С утра на дворе было мрачно, будто воротилась осень. Собирался дождь. Надо было закрывать наряды, а я ничего не понимала, глядела на бумаги, как с похмелки, и только и делала, что подправляла хвостики на буквах.
Сижу в конторе, переживаю, и черными тучами наплывают мысли: «Как теперь, разойдутся Пастухов с Игорем Тимофеевичем? Как они встретятся у стариков Алтуховых? Что будет?».
Чем дальше к вечеру, тем больше ныло сердечко. Наконец работа кончилась. Я накинула плащ и побегла к Настасье Ивановне предупредить, чтобы заперлась и не пускала гостей.
Дождь лил холодный, крупный. Капли били в глаза, высоко подскакивали на лужах.
Запыхавшись, я прибегла к Алтуховым и встала на пороге. Пастухов уже сидел на лавке под часами, зеленый, как тина. На меня не обернулся. Сидел ссутулившись и глядел в пол, в угол.
— Игоря Тимофеевича нету? — спросила я, сама удивляясь своему ровному голоску.
— Отец за ним поехал, — весело откликнулась Настасья Ивановна. — Жмот-то наш, председатель, узнал, что за Игорем Тимофеевичем, сам побег коня отряжать. Без звука…
Она готовилась проводить ненаглядного сыночка и хлопотала у печи.
— Когда по такой погоде доедут, бог знает! — стрекотала она. — Ну и погода! В обед завела тесто, не подходит… Накопали морей, на реках плотины — весь календарь сбили!..
Стол, как и две недели назад, был уставлен разными сластями: и наливочка и редька в сметане. Только груздей не было — дед как накинулся в тот раз, так все и поел.
— Он у нас сроду был дошлый, увертливый, — хвастала Настасья Ивановна про сыночка. — Не знаю, в кого удался… Я-то сама не деревенская, я городская, по родителю — орловская мещанка. Батюшка жильцов пускал. Свой дом у нас был, каменный, с мезонином. Хотели было другой дом прикупить, а тут революция. Мой-то ирод налетел, как коршун, и увез сюда в глухомань, в Мартыниху пропащую эту… Я его тогда и на лицо не разглядела какой. Вижу, красный бант на груди. Красиво. Забралась к нему на седло и поехала, дура. Мне тогда пятнадцать лет сровнялось, ничего не понимала. Привез он меня сюда — с той поры возле горшков и маюсь. А он все скакал гдей-то со своим бантом — наводил порядки… Дите у нас долго не удавалось — десять лет ждали. Бабы говорили, у моего ирода на это дело слабина от кавалерийской должности. И вот народился, наконец, Игорек, счастье мое ненаглядное, солнышко мое. Слабенький чегой-то родился, сосать силенки не было, через носик кормили. Моего злодея тогда дома не было. Воротился да как зашумит: «Ты что, туда-сюда! Не жена ты мне — контра! Почему моему сыну княжеское имя дала! Перекрестить его сей момент на Марата!» В те годы он сильно красный был. Идейный. Это теперь с него вся краска слиняла… Так, почитай, с самого рождения, тянули мы с ним нашего Игорька в разные стороны…
Пока Настасья Ивановна говорила, я украдкой поглядывала на Пастухова, старалась понять, что у него на уме. Он насупился, уставился в угол глазами, и было непонятно — слушал или нет.
— Подошло время обряжать Игорька в школу, — вспоминала Настасья Ивановна, — а у нас нет ничего… В тот год мой дурачок все добро в колхоз стащил, и коня, и сбрую, и колеса. Нам бы на пятьдесят лет хватило, а он стащил. Теперь у нас ничего нет, и в колхозе на двадцать одров четыре хода… Бывало, Игорек из школы придет — сразу бежит казанки перебирать. Казанков этих у него было цельный чулан натаскан: и простые бабки, и крашеные, и свинцом залитые, и с пломбами, и с заклепками, и с гвоздями. Отец, бывало, шумит: «Брось мослы! Читай задачку!» А он улыбается, бедный, да говорит: «Чего их учить, уроки-то… Положи лучше мне, маманя, побольше пирожка, я сегодня с Ванюшей поделюсь, больно он любит пирожок с луком». Ванюшка этот был младший братишка учительницы-сиротки. Игорек с ним на одной парте сидел. Подкармливал его потихоньку. Вишь, какой жалобный… — Она шмыгнула носом.
Свезла я его в Москву, в техникум. Каждый месяц деньги слала. Из-за этих денег с иродом моим цельные бои терпела. А все ж таки мой был верх — последнее продам, а деньги пошлю. И пришла мне награда. После войны объявился Игорек, всем на удивление, живой и здоровый, привез цельный ящик: и гречку и макароны. Тимошка с голодухи бросился служить смазчиком на железной дороге. Ему давали хлеб, да хлеб-то был — одно название, сырой, хоть коников лепи. А тут — такое добро! «Чем, — говорю, — одарить хоть тебя, сынок, не знаю». — «Ничего, — говорит, — мне с вас не надо. У вас у самих ничего нет. Вот хоть иконку возьму, если дадите, так уж и быть, об вас на память». И снял иконку, как сейчас помню, самую старенькую, самую плохонькую… — Настасья Ивановна утерла глаза и высморкалась. — Жил он тогда в Москве, чегой-то такое выдумал, и посулили ему заслуженное звание. Жить стал сытно, богато. Въехал в частную квартиру к какой-то гражданке, расписался и стал с ней жить. А когда стали документы поднимать для ученого звания, открылось, что у его жены брат с какой-то червоточиной, вредитель какой-то, мазурик. А она утаила… Игорек, конечно, подал жалобу куда надо и остался один-одинешенек. Была у него единственная отрада — приехать в отпуск, в родные края, к отцу, к матери. «Кроме вас, — говорит, — маманя, нет у меня ничего…»
Я боялась, что рассказ старухи еще пуще растравит Пастухова. Он сидел бледный и упорно смотрел в угол. Я глянула туда и ахнула. В подлавочье среди барахла лежал старый колун.
Я старалась сбить старуху на другие темы, но она только отмахивалась и цеплялась за сладкие воспоминания, которые оправдывали ее пустую жизнь. А когда Настасья Ивановна стала хвастать, что портрет Игоря Тимофеевича вывесят среди других почетных жителей Мартынихи, я поняла, что добром это кончиться не может, и побегла за председателем.
Дома его, конечно, не было. Я побегла к Белоусу и не ошиблась. Художник зарисовывал эскиз нашего уважаемого маяка — Зиновия Павловича. Товарища Белоуса рисовали по пояс, поэтому он сидел в новом пиджаке с орденами и в старых штанах. Иван Степанович давал указания, куда класть тени.
Я отозвала председателя на кухню и выложила ему, как Игорь Тимофеевич загубил Груньку, как дознался об этом Пастухов и что Пастухов сейчас сидит у Настасьи Ивановны и глядит на колун.
Председатель до того расстроился, что позабыл меня ругать за воспитательную работу,
— Все, — сказал он, — загубили юбилей! Чего глаза вылупила? В районных организациях какая была дана установка? Чтобы мы подошли к юбилею без пятнышка! Ясно? А тут не пятнышко, а целая клякса! Наладили счастливую жизнь — девчонки под поезд кидаются!
Он сорвал с места Зиновия Павловича, и товарищу Белоусу пришлось бежать с нами к Алтуховым в своем парадном пиджаке.
Всю дорогу Зиновий Павлович не мог уяснить дела, а когда, наконец, уяснил, цокнул языком и промолвил:
— Думается, Офицерова приняла неправильное решение.
В окнах Алтуховых мирно горел свет. Было тихо. Настасья Ивановна приоделась в шелка, но сыночек ее, слава богу, еще не прибыл.
Увидев начальство, Пастухов свирепо поглядел на меня. Председатель вызвал его из избы. Он вышел беспрекословно.
Они стали беседовать, и чем дальше беседовали, тем жальче мне делалось Раскладушку.
Не пойму, что со мной в тот вечер стряслось. Ровно из воды вынырнула: стала слышать, что не слыхала, стала видеть, что не видала. И председатель вдруг обернулся актером с погоревшего театра: говорит одно, а думает другое — ровно под каждым его словцом — скользкая подкладка. Под конец еле сдерживалась, чтобы не нагрубить ему. А ведь еще вчера завидовала Ивану Степановичу, и все мне в нем нравилось — и работа с народом, и повадка, и быстрая походочка, и даже роспись с голубком…
Беседа между ними произошла такая.
— Давай, Пастухов, поговорим, как мужчина с мужчиной, — начал председатель весело. — Играть в кошки и мышки не стоит. Мне все известно.
— Я вижу, — сказал Пастухов.
— А ты молодец! — сказал председатель. — Темное дело расковырял. Честь и слава! Хвастал небось кому-нибудь?
— Нет, никому.
— Молодец.
— Дяде Лене намекнул только.
— Напрасно намекнул. Надо было вперед мне доложить. Молодец! Мы-то думали — заслуженный деятель, а он гад ползучий. Сволочь такая… Знал бы — лошадь не давал. Пойдем пройдемся — примем решение.
Взбодренный Пастухов стал повторять уже известные подробности. А председатель, тихонечко ступая, незаметно оттягивал его от избы Алтуховых и от того конца, откуда должен был подъехать Игорь Тимофеевич.
Мы свернули в темный безлюдный заулок.
— Груня очень любила его… Очень… — сбиваясь, горячим шепотом объяснял Пастухов, — В феврале к нему поехала, специально.
— Гляди ты, — восхищался председатель. — На аршин под землей видит! Я думаю, Зиновий Павлович, он бы дознался, кто «газик» разул. Как считаешь?
— Думаю, дознался бы. — Зиновию Павловичу было холодно. — У нас там, возле птицефермы, мешки свалены с калийной солью. Как бы не промокли.
— Обожди! — прервал его председатель. — Надо решить, в каком направлении действовать!
— Первым долгом — заставить его признаться, — заговорил Пастухов размеренно и складно. Видно, у него все было обдумано. — Надо застать его врасплох и выложить ему всю историю, всю подноготную выставить на свет, чтобы он понял — нам все известно. Лучше сделать это при родителях, при родителях ему будет стыднее. Но это еще не наказание! Вот потом, когда он признается, когда ему будет некуда деваться, — собрать колхоз, и старых и малых, и заставить его доложить о своем поведении всему народу. Вот это уж будет настоящее наказание! Такой позор он запомнит навеки! Если же у него не хватит мужества признать свою вину, если он станет увиливать и отпираться, я возьму его за руку и потащу в суд. Я разоблачу его перед судом!
— Не кричи, не кричи! — прервал председатель. — Чем тише, тем лучше… Я хочу довести до твоего сведения, что по этому делу составлен формальный акт. Несмотря на вьюгу и холодную погоду, все было исполнено формально. Товарищ Бацура лично выезжал на место, расследовал обстоятельства. В результате обследования и опроса установлен несчастный случай по вине пострадавшей. Привлечешь ты Игоря Тимофеевича — он выложит акт на стол. А ты что выложишь? На месте происшествия был? Нет. Труп видел? Нет. Что же ты выложишь? Какой документ?
— Да я же вам говорил: у меня точные доказательства. Почтовая сумка совершенно целая! Без царапинки!
— А что с того? Дядя Леня попросил в почтовом отделении, ему и дали, из уважения, новенькую.
— Так там же надпись — Офицерова!
— Так то же не подпись, а надпись. Надпись тебе любой нацарапает.
— А рубль разорванный? Половинка рубля?.. В этой половинке весь его коварный почерк… Я кондукторшу автобуса в свидетели позову…
— Рубль — тем более не документ. Рублей у нас много. Давали бы мне лишние рубли, я бы их тоже напополам. Куда их…
— Да вы что? — Пастухов остановился, и я наткнулась на него сзади. — Вы что? Не верите?
— Мы-то верим. — Белоус шумно вздохнул. — А надо, чтобы поверила общественность.
— Да ведь все сходится! Он и у родителей не остановился, потому что боялся встретиться с Груней… В дом отдыха сбежал.
— Мешки бы под навес перенести или накрыть чем… — сказал товарищ Белоус. — Химия мокнет.
— Ты учти деталь, — напомнил председатель Пастухову. — Аморалка исходила от Офицеровой. Если встать на вышку закона — не он к ней бегал, а она к нему. Так?
— Она же любила его!
— Тебе говорят дело, а ты обратно одно и то же — на всех станциях горячий кипяток!.. А поступай, как желаешь! Устал я вас всех упрашивать, и на коленках перед каждым становиться! Хватит. Пойду в бригадиры или в кладовщики…
Мы молча прошли немного. В темноте мягко шелестел дождь…
— Если она его любит, — осенило вдруг председателя, — ей надо было обратиться в соответствующие организации. Пригрозили бы ему и стал бы жить с ней за милую душу. У нас кто стоит на страже матери и ребенка? Государство. А она под колеса кинулась. Это как понимать? На свое родное государство не понадеялась? Что ее — советские законы не устраивали?
— Я в суд пойду, — сказал Пастухов жестко. — Есть такая статья — доведение до самоубийства.
— А к статье есть примечание.
— Какое примечание?
— Вот видишь, не знаешь… Не знаешь ты всего, бригадир… Разве так можно? Хоть ты насчет судов у нас опытный, а надо сперва изучить вопрос. С кондачка на суд люди не кидаются. — Он немного подумал. — Мы выйдем на суд, а он выложит наш же собственный акт и спросит: «Кто вам дал право ставить под сомнение советского человека? Вы в какое время существуете?» А ну — привлечь Пастухова за клевету. Есть у него судимость? Есть! А ну, припаять ему покрепче!.. Товарищ он видный. Вера ему есть. Не связывайся ты с ним, бригадир. Не рекомендую.
— Неловко получается перед народом, — добавил Белоус. — На Алтухова пишем портрет, как на образец, и на него же заводим дело. Вон, скажут, здравствуйте, висит на щите какой кобель. Видать, он в ихнем колхозе — типичное явление.
— Неужели вам не совестно? — спросил Пастухов. — Неужели вы хотите замазать эту историю? Вы понимаете, что это значит? Я же вам говорил, он уже и тут напакостил, кондукторше закинул ту же удочку. Кондукторша автобуса номер три, звать Тамара…
— Ну давай не замазывать! — потерял терпение председатель. — Давай размазывать. Звони на весь район. Вот в «Красном борце» посмеются.
— А отсюда станут делать вывод обо всей нашей идеологической работе, — вздохнул Белоус.
— Так что же, по-вашему?! Простить ему?! Помалкивать?! Потакать?!
— Кричи шибче! — сказал председатель. — Шуми, чтобы вся деревня слышала.
— Тем более на пороге юбилея, — сказал Белоус, до которого только теперь вопрос стал доходить во всей своей тонкости. — Гостей назвали, из области приедут руководящие товарищи. А у нас заместо надоя такая склока между собой.
— А вот что мы сделаем, — оживился председатель. — Мы с ним сами расправимся. Прав бригадир — принципиально ставит вопрос. Мимо таких уродов проходить нельзя. Я предлагаю вот что: а если мы его на щит не вывесим? Вот ему будет пуля! Других всех вывесим, а его — нет! Согласен?
— Согласен, — отрубил Пастухов. — Спокойной ночи.
И пошел.
— Работа с людьми — великое дело, — сказал Белоус. Он постоял, послушал дождь, вздохнул. — Химия-то мокнет… Перетаскать бы мешки, под навес бы… — и отправился спать.
Шаги Пастухова затихали в глухом конце заулка.
Самая короткая стежка до избы Бугровых вела отсюда задами, вдоль огородов и риг. Но ночью, да в грязную погоду, любой и каждый вернулся бы на шоссе и пошел бы по асфальту, по улице, освещенной фонарями и окнами.
Я сердцем чуяла, что Пастухов поворотил не домой, а в другую сторону, караулить Алтухова.
Об этом, видно, подумал и председатель. Он сказал тихонько:
— А ну, пошли поглядим.
Я сказала, что не пойду.
— Как это — не пойду?
В сердцах я не стала ничего выдумывать.
— Очень просто! С вами не пойду — и все!
— Надо бы тебе беспокоиться о людях.
Тут меня вовсе взорвало:
— А вы беспокоитесь? За Пастухова, за Игоря Тимофеевича боитесь? Плевать вам на них! Только об себе думаете…
— Да ты на кого хвост поднимаешь? — Он внимательно поглядел, я ли это. Потом устало махнул рукой и отправился один.
Хотя я понимала теперь, что усталость и тяжелые вздохи председателя — одно притворство, мне стало чего-то совестно. Я нагнала его, пошла рядом.
Минут пять молчали. Потом председатель как ни в чем не бывало сказал:
— Ты бы хоть в хор бы его затащила. Сколько тебе раз указывали: человек сложный, с заскоками, убеждениям не поддается. Только коллектив сможет отстругать его, как положено, сбить с него излишние сучки и занозы. А ты ходишь за ним, все равно как часовой за арестантом, а толку никакого нету…
На краю деревни, возле моей избы, стоит березовый колок. Такие там растут милые березки. Сейчас, в темноте, их не видно. Слышно только, как дождик ищется в листьях.
— А ну-ка, пойди глянь-ка туда, — велел председатель.
Я забоялась.
Он сам перепрыгнул канаву, потоптался на опушке и сказал громко:
— Вон он где затаился!
Никто не отозвался. Частый шепот мокрых листьев доносился из колка.
Председатель простыл и ушел.
А я так и стояла на дороге, хотя меня всю колотило. Пастухов где-то здесь, совсем близко. Пройдя заулок, он, конечно, своротил налево, дошел верхней стежкой до двора Чикуновых, нащупал кучу деталей раскулаченного дизеля, выбрал железяку поувесистей, проверил, не стоит ли у Алтуховых ворот подвода, и притаился где-то здесь, за деревьями. Мне виделось это ясно, как во сне. Я хорошо изучила Раскладушку.
Дождь кончился, было совсем тихо. Уши устали и слышали то, чего вовсе не было, то вроде кто-то крался за спиной, то вроде хихикал.
И когда раздался знакомый, деликатный постук палочки по асфальту, я сперва подумала, что мне тоже мерещится.
А палочка поклевывала все ближе, и я, наконец, уверилась, что идет дядя Леня.
Я бросилась навстречу и с ходу стала жаловаться и на председателя, и на Белоуса, и на Раскладушку. Дядя Леня вздыхал и кивал головой, будто все ему было давно известно.
Мы вернулись к березкам.
Дядя Леня прислушался и позвал:
— Виталий?
Никто не отозвался.
— А я тебя слышу, — дядя Леня показал палочкой. — Вон там слышу.
Мы подождали еще немного.
— Как хочешь. Хочешь молчать — молчи. Одно пойми: как бы мы с тобой ни кувыркались — паички нашей не вернуть. Ничего от нее не осталось, кроме светлой памяти.
В рощице молчали.
— Ну ладно, докопался ты до истины. А спроси покойницу: хочет она, чтобы ты докапывался? Не понравится ей это. Не одобрит. Было бы надо — сама бы написала: «Так и так — прошу не винить». Знаешь правду — и молчи.
— Значит, зажег свечу и спрячь в карман? — послышался голос Пастухова, и сам он, мокрый, в пиджаке с поднятым воротом, прыгнул на обочину. В руке у него была железная шоферская монтировка. Так я и знала!.. — Правда светить должна, — сказал он еще. — Правда требует дела. В кармане она только душу жжет.
— Живого человека по темени тяпнуть — это, по-твоему, дело? — спросил дядя Леня.
— Я не хотел тяпнуть… Я хотел взять его за шиворот и выволочь на народ, на свет его выволочь. Я хотел но закону, а меня за руки держат… Ступайте, дядя Леня, домой. Простынете.
— Сейчас пойду. Убьешь?
— Там будет видно.
— А про себя подумал?
— Мне все равно. Меня поймут.
— Понять — может, поймут. А срок дадут. Как же тогда твои трактора, скорости?
— Устал я, дядя Леня. Мне все все равно.
— То-то и есть… Знаю, не похвалишь ты меня, а намекнул я ему. Уехал наш злодей не попрощавшись.
— Уехал?!
— Отбыл. На вечернем почтовом. Осторожный все-таки… Я ему издаля, без фамилий… А он мигом смекнул.
— Да вы что, сговорились все?! — заголосил Пастухов на всю деревню. — Сговорились выгораживать эту мразь. А вы-то, вы… Вы же Груне вместо отца… Предатель вы, и больше никто!
— Так и знал — бранить станет, — сказал дядя Леня.
— Зачем вы это сделали? Зачем?
— Люблю я тебя, Пастухов, и не хочу твоей погибели… А Груня меня не осудит… А потом все ж таки чем тебе повезло, — попробовал пошутить дядя Леня. — Тем тебе повезло, что у тебя живой консультант остался…
По асфальту затарахтела бричка. Дед Алтухов возвращался домой порожняком, без сыночка. Был он мокрый и злющий.
Кобыла скакала вперебой, как стреноженная.
— Куда, зараза! — кричал он, нахлестывая. — На ровном шоссе кривулять! Я тебе покривуляю…
Пока дед доехал до ворот — весь изматюгался.