Саре, Барнаби и Джозефу
разрыв [сущ.]: действие по гл. разорвать что, расторгнуть, растерзать, разодрать, разъединить силою.
Так я ж там вообще не был. И ничего не видел. Мы с Бэнксом у прудов ошивались, колбасились с тележкой для покупок — из «Сейнсбери», мы ее на выгоне надыбали. Все равно опоздали, ну и решили на ней по берегу покататься. Бэнкс говорит, залезай. А я говорю, сам залезай. Кончилось тем, что я залез первым. Я же всегда первым оказываюсь. Он прокатил меня малость по выгону, а у нее колесики заедают, хоть там и трава короткая, и дождя уже месяц как не было. Фуфловые в «Сейнсбери» тележки. Вот там, где раньше «Сейфвей» был, теперь «Вайнроуз» открылся, так у них тележки, все равно что «фольксвагены». «Сейнсбери» свои во Франции берет, не то в Италии или в Корее, в общем, где-то там. Ну и получается вроде как «дэу». Минг говорит, «Дэу» по-китайски значит «впендюрь себе сам», только поэтому они их и покупают.
Сколько их было-то, всего? Я слышал, тридцать. Уиллис говорит, шестьдесят, да только Уиллису верить нельзя. Хвастается, что его дядя за «Сперз» играл, сто лет назад, что он может, если захочет, на любую игру билеты достать. И никогда не достает. Я его раза четыре просил, так у него всегда отговорка находилась. Только не на кубковую игру, говорит. На кубковые он билеты достать не может. Или — я попросил слишком поздно. Говорит, надо за несколько недель просить. Месяцев. Не за день же, — а я и просил не за день, в понедельник, что ли, или во вторник, типа того, а игра была аж в субботу.
Так сколько их было?
Ого. Правда? Ни фига себе.
Всего пять?
Ни фига себе.
Ну, в общем так. Там мы и были, когда все услышали, — у прудов. Там такая дорожка, по самому краю, дощатая. А в ней щели, колеса все время заклинивает, кажется, будто катишь в «шкоде» по бездорожью, но ничего, скорость набрать можно. Только с цветочными урнами надо поосторожнее. Понатыкали их посреди дорожки, не своротишь, — эти, из муниципалитета постарались, да еще и гвоздями приколотили. На хрена они понадобились, не знаю. Все равно в них ни одного цветка нет, только банки из-под колы.
Нет, «услышали» это не значит, что мы слышали, как все случилось. До школы-то полмили, да еще железку надо перейти. Просто появляются эти, из второго, а Бэнкс как раз сам прокатиться надумал. Ну, цепляется он за что-то ногой и падает, не вверх тормашками, конечно, но я засмеялся. И зря. Он сразу в бутылку и давай гнать на меня. А тут второклашки вылезают, ну, он и решает лучше их поиметь, хоть они и не видели, как он сковырнулся.
Странно как-то было. Они ревут, второклашки-то. Во всяком случае, двое ревут. А один просто стоит и глаза таращит. Ни на что. Типа, у него в очках телевизор, вот он в него и пялится.
Ну, в общем, собирается Бэнкс им накостылять, а второклашки вроде как и не против. Не убегают от него, не ругаются, не сопротивляются, вообще ничего. А я узнаю одного. Его Амброуз зовут. Сестра, она у меня тоже во втором, она его знает, говорит, ничего парень, я у него и спрашиваю, что это с ним? А он и говорить-то не может. Слова у него слипаются, типа, овсянка во рту. Бэнкс хочет и ему врезать, а я говорю, брось. И в конце концов, один нам все рассказывает. Имени не помню. Прыщавый такой. Будь все путем, я бы ему вообще заткнуться велел, но тут только он чего-то сказать и может.
Бэнкс хочет тележку с собой забрать, а я говорю, там же полиция будет и вообще, так что он ее засовывает в кусты и говорит второклашкам, если кто ее пальцем тронет, он того поймает и в рот ему насрет. Если честно, они на нее и не смотрят. Прыщавый, правда, кивает, глаза таращит, а другие двое тележку, похоже, вообще не заметили.
Сроду я в школу бегом не бегал. И Бэнкс, по-моему, тоже. Помню, мы с ним смеялись, не потому что смешно было, просто это было что-то, понимаете?
Я говорю Бэнксу, кто это, по-твоему, сделал.
Джонс, говорит Бэнкс. Точно, Джонс, я знаю.
Откуда?
Знаю и все. Бэнкс всю неделю заведенный ходил, потому что его Бикль заставил петь в одиночку в актовом зале, при всех.
Бикль — это мистер Тревис[1], директор школы. Мы его так прозвали, потому что у него крыша съехала, насовсем.
Только вы не говорите ему, что я так сказал, ладно?
В общем, я помалкиваю. А потом говорю, спорим, это кто-то из «готов». Есть тут у нас такие — волосатые, в джинсах и сапоги летом носят.
Бэнкс вроде как нос кривит, типа, не согласен, но я же вижу, думает, что я, похоже, прав.
Кстати, вы «Таксиста» видели?
Классное кино.
Сирены мы слышим, еще когда школы не видно. Мы их, наверное, и раньше слышали, да не заметили. Ну, а как добежали, я десять полицейских машин насчитал, самое малое. Лажовые машинки, «фиесты» там всякие, но они везде и у всех мигалки работают. Хотя это вы, наверное, и без меня знаете. Вы же там были, верно?
Но потом-то приехали?
Я так и думал. Это же ваше дело, так? Вы его ведете.
Вроде того? А что это значит?
В общем, там и скорые и пожарная зачем-то прикатила. Некоторые еще не остановились, наверное, только что подъехали. Некоторые через улицу стоят, наполовину на тротуаре, как будто кто-то мою маму попросил их запарковать.
Я весь вспотел, останавливаюсь, слышу — и Бэнкс рядом пыхтит. И мы уже не смеемся.
Все в другую сторону идут. Во всяком случае, выходят из здания. А на тротуаре народ толпится, группками. Первоклашки с учителями, прямо у ворот. Немного дальше шестиклассники — на другой стороне улицы, на краю луга, совсем рядом с нами. Из наших никого не видать, там же сплошные спины, за ними не разглядишь. Похоже на час пик, или на родительский день, или на пожарную тревогу, или на все это сразу.
Смотри, говорит Бэнкс, и показывает на мисс Хоббс. Она идет по спортивной площадке, к воротам, и малыша какого-то несет на руках. Оба в крови, а в чьей, непонятно.
Вы уверены, что их только пять было?
Ну вот. В общем, переходит мисс Хоббс спортплощадку, покачивается, спотыкается, того и гляди уронит своего малыша, но никто к ней на помощь не бросается, пока она до ворот не доходит. Тут уж вся малышня к ней понеслась, не полицейские, они в другую сторону бежали, в школу. А мисс Хоббс, как заорет, — орать-то она умеет, будь здоров, — вот так же она на Бэнкса орала за то, что он Стейси Крамп кусочками хлеба обстреливал, ну и санитары заметили ее, уложили на носилки. И унесли ее за машину скорой, и тут я увидел Дженкинса и других наших, они под светофором стояли.
Я дергаю Бэнкса за рукав, показываю на них, и мы бежим между машинами к перекрестку.
Где вы были? — спрашивает Дженкинс.
Что случилось? — спрашивает Бэнкс.
Кто-то спятил, в актовом. Пальбу там открыл.
Из пистолета? — спрашиваю я и тут же жалею об этом.
Дженкинс смотрит на меня. Либо из пистолета, — говорит, — либо из пятилитровой бутылки кетчупа.
Кто? — спрашивает Бэнкс. — Кто это сделал?
Не знаю. Не разглядел. Все как вскочат, как понесутся, ну и вообще. Кое-кто говорит — Бороденка, но этого же быть не может, верно?
Тут Бэнкс спрашивает: А Джонс где?
Говорил я тебе? — спрашивает Терри, он рядом с Дженкинсом стоит. — Говорил, это Джонс?
Дженкинс как двинет Терри по плечу. Откуда Бэнксу знать, что это Джонс? Он просто спросил, где он.
Ну и где он? — говорит Терри, а Бэнкс уже топает куда-то.
Ты куда? — спрашиваю, а он не отвечает. Я бегом нагоняю его, слышу, как за мной Дженкинс скачет. Там не пройдешь, — говорит он, но Бэнкс даже не оборачивается.
Мы пробуем через главные ворота, но там эти полицейские, все в желтом, как обслуга на стадионе «Уайт Харт Лейн». И они нас заворачивают. Бэнкс еще раз пытается проскочить, но один из них орет на него, хочет схватить, — в общем, Бэнкс удирает. Мы обходим школу, идем к боковым воротам, которые у кухонь. Там тоже полицейский стоит, да только он объясняет что-то женщине со складной коляской, показывает ей на другую сторону улицы. И нас не замечает.
В кухнях я раньше не был. Видел их с другой стороны, из-за стойки, но только главную, да и то кусочек, оттуда же много не разглядишь, подавальщицы загораживают, их там целая армия и все, как борцы сумо. Да туда лучше и не заглядывать. Грязища охеренная. Главная, в которой еду раскладывают, еще туда-сюда, а в задней, где плиты и баки всякие, просто с души воротит. Смотрю, а там в раковине валяется на подносе то, что я вчера во время ленча не доел — куски свинины и все блестят от жира, как будто по ним стадо слизняков проползло. И пол весь завален — латук, осклизлый такой, побуревший, горошины, раздавленные и размазанные по плиткам. Меня чуть не вырвало. Глотать пришлось — то, что из меня поперло. Но я лучше блевотину есть буду, чем еще раз сунусь в эту столовку, клянусь. Бэнкс, правда, вроде ничего и не замечает. Ну так, он же в муниципальном доме живет. Я тоже живу в муниципалке, но наша малость почище будет.
В общем, залезли мы на кухню, а чего дальше делать, не знаем. Не можем выход найти — только назад, туда, откуда пришли. В конце концов, перепрыгнули через стойку. Я ногой поднос со стаканами своротил, не нарочно, стаканы упали, побились. Бэнкс завелся, тише, говорит, но нас же все равно никто не слышит. Никому, типа, не интересно, что тут творится.
Выходим мы из столовки в коридор, добираемся по нему до вестибюля, потом до главного входа, а там целая толпа, и на кого мы первым делом налетаем? — на самого Майкла Джонса. И с первого взгляда понимаем: не мог он это сделать.
Он замечает нас, но ничего не говорит, и бледный весь, как ванильный крем. Судя по его виду, ему охота выбраться отсюда, да он застрял за шестиклассниками, они там стеной стоят. Руками размахивают, распоряжаются, типа, кому куда идти, но, по-моему, только хуже все делают. И Бикль тоже тут, мистер Тревис, стоит у двери, мелюзгой командует: продолжайте движение, успокойтесь, соблюдайте порядок, двигайтесь. Это одна из его любимых фраз: соблюдайте порядок. Я вот сегодня в его классе сидел, помогал соблюдать порядок. А то еще, разгуливает он по коридорам, лупит малышню по затылкам и орет: порядок, дети, соблюдайте порядок. Он и нас детьми называет, как будто нам не по тринадцать лет. А в шестых классах и по восемнадцать найдутся. В общем, вот это и надо сделать девизом нашей школы — соблюдайте порядок, — а не ту ерунду на латыни. Что-то насчет помоги себе или помоги другим, или делай то, но не делай этого. Что-то типа того.
Бикль тоже нас замечает и, типа, хочет, сцапать, но отвлекается, мимо него малышня протискивается, налетает на него и, спорю, некоторые нарочно, так что мы с Бэнксом проскальзываем в главный коридор, тот, который к лестнице ведет, к классам и к залу, к актовому. Там же все и случилось, правильно? — в актовом зале.
Мы до него почти добрались. Почти увидели. Как это называют. Картину преступления. Я рад, что не увидели. Бэнкс хотел, а я рад. Понимаете, о чем я?
Под конец нас там женщина застукала. Бабы-полицейские, они хуже всех. Выеживаются, крутых из себя строят.
Ой.
Не обижайтесь.
В общем, проходим мы полкоридора, уже и двери в зал видим, там копы толкутся, а ее, пока она на нас не наскакивает, не замечаем. Я думаю, она в одном из классов пряталась. Увидела нас в коридоре и догадалась, что мы задумали, куда идем, но кричать там или еще что не стала, просто выскочила сзади — и хвать. Бэнкс как заорет на нее, отвали, мол, но мы же ничего сделать не можем, что мы можем? И она, значит, тащит нас по коридору, назад в вестибюль, проталкивает в дверь мимо Бикля, он нас только глазами ест, доводит до ворот. А потом как даст каждому по пенделю.
Бэнкс-то пытался в школу вернуться, но я уверен — так и не смог. Когда мы вылетаем из ворот, там уже и лента протянута и телекамеры стоят, в общем, все путем. Учителя переклички проводят, строят учеников, ну и прочая пофигень. Я постоял немного в сторонке. Потом на бордюр присел. А потом, не знаю. Просто смотрел, как все остальные.
Ну вот, вроде и все. Я же говорил, ничего я толком не знаю. Меня там и не было, когда все случилось.
На этот раз она начала оттуда, откуда начал он.
В комнате не было ничего, говорившего о порожденном ею насилии. Верхняя одежда на вешалке. Пальто на плечиках, единственное, — пережиток зимы, надо полагать. Все остальное — обычные куртки, легкие, недорогие, у одной рукав завернулся внутрь. Кофейные чашки на столе, ближайшая к ней опустошена до донышка, остальные не допиты, с молочной пленкой на поверхности кофе. Вскрытый пакетик диетического печенья на подлокотнике одного из кресел и крошки на сиденьях остальных. Сами сиденья в пятнах, местами прорваны, вполне уютны с виду.
Люсия Мэй перешла в кухоньку. Открыла дверцу микроволновки и, увидев, что там лежит, тут же захлопнула. Запах, впрочем, успел вырваться наружу — сладковатый; что-то искусственное, подумала она, низкокалорийное. На столе — сигареты «Мальборо», рядом с ними желтая пачка чая «Клипер». Вглядываться в них она не стала. Стоявший у моечной раковины буфет исполнял также роль доски объявлений. Аккуратно вырезанный из газеты комикс серии «Гарфилд» с жалобами на треклятый понедельник, памятка «Как мыть руки» и написанная от руки, обращенная к «людям» просьба ополаскивать чашки. Слово «люди» подчеркнуто, слово «чашки» тоже. В раковине понемногу покрывались плесенью четыре кружки. От раковины попахивало канализацией.
Комнату он покинул в последним. Дождался, пока все уйдут.
Люсия вернулась в нее, пересекла, вышла в коридор. И увидела прямо перед собой настоящую доску объявлений — размером в половину бильярдного стола и почти такую же зеленую. На доске висели инструкции по противопожарным учениям, проведению медосмотров, списки дежурств преподавателей в актовом зале и во время перемен. Больше ничего. Листки были приколоты кнопками одинаковых цветов — один красными, остальные желтыми, по четыре на каждый. Люсии захотелось откнопить их и прикнопить как-то иначе, чтобы доска объявлений меньше отдавала казармой.
Она повернула налево, прошла по коридору, спустилась коротким лестничным маршем в вестибюль. Постояла там, гадая, прошел ли и он тем же путем. Взглянула вправо, в сторону столовой, потом влево, на двери. Увидела за стеклом двух полицейских в форме, спортивную площадку за ними и улицу за площадкой. Полицейские смотрели на нее — руки сложены на груди, глаза прикрыты козырьками касок.
Кровь на полу. Она знала, что здесь будет кровь и не собиралась обращать на нее внимание, потому что кровь пролилась потом, во время, не до того. И все равно вгляделась. Девочка, которой принадлежала эта кровь, была еще жива, когда проливала ее. Кровь стекала по ее руке к ладони и капала с пальцев, пока учительница несла девочку. Капли так и остались на полу, некоторые были размазаны — носком или каблуком чьей-то обуви, а может и коленом поскользнувшегося на ней человека.
Он здесь не останавливался, сказала себе Люсия, и пошла дальше, не наступая на кровь, но и не стараясь не наступать на нее.
Путь от преподавательской до актового зала был не близкий. У него было достаточно времени, чтобы поразмыслить, отказаться от задуманного, повернуть назад. Люсия почему-то знала, что он не думал, нарочно. Старался не думать.
Она шла по коридору, мимо открытых дверей классов и лестничных колодцев. Заглядывала в каждый класс, в каждый лестничный пролет, потому что была уверена: он тоже делал это. В ее школе, вспомнила она, на стенах коридоров висели работы учеников — географические карты, рисунки, сделанные для благотворительных распродаж, фотографии мюзиклов, которые ставились под конец учебного года. Стены, вдоль которых она шла сейчас, были голы — серый шлакобетон с мазками краски, тоже серой, но потемнее, — это смотритель школы замазывал настенные каракули учеников. У каждой второй двери — выключатель тревожной сигнализации, а в дальнем конце коридора висел почти под самым потолком проволочный кожух с сиреной внутри.
Двойные двери актового зала были заперты на висячий замок и перекрещены желтой лентой. Люсия достала из кармана ключ, отперла замок, открыла половинку двери и, поднырнув под ленту, вошла в зал. Запах спортивной обуви. Резина, пот, десятки шаркавших по полу ног. Она знала, что актовый зал служил еще и спортивным. Вдоль стен тянулись привинченные к ним гимнастические лестницы.
Она закрыла за собой дверь, как сделал и он. Он, скорее всего, смотрел вперед, на сцену, на того, кто обращался с нее к ученикам. На директора школы. На Тревиса. Однако взгляд Люсии остановился на занимавшей всю противоположную стену гимнастической лестнице, на канатах, рассекавших ряды перекладин. Одна из жертв, вскочив со стула, полезла вверх по канату, чтобы спастись от давки, от толпы разбегавшихся учеников. На нижнем узле каната различалась кровь: пятна ее, разделенные промежутками в несколько футов, поднимались вверх. Последнее находилось примерно на уровне головы Люсии.
Зал остался таким, каким был неделю назад. Ничего в нем с места не сдвинули, разве что фотограф мог, споткнувшись, зацепить что-нибудь ногой. Да здесь и трудно было не споткнуться, подбираясь к сцене или к противоположной Люсии стене. По всему залу лежали стулья — на спинках, на боку, как угодно, ни один не стоял. Многие были скреплены друг с другом, поэтому, когда падал один, падали и остальные, превращая ряд стульев в барьер, а их ножки в подобия противотанковых ежей. Люсия вспомнила фотографию, сделанную под Верденом — земля и заграждения между траншеями. И представила себе детей с безумными от страха глазами, представила, как они спотыкались, как увязали среди этих ножек, как их топтали те, кто бежал следом. Представила, как втыкается торчащая вверх ножка в живот, в щеку, в висок.
На стульях, на полу валялись куртки, книги, вещи, выпавшие из детских карманов. Ключи на цепочке, прикрепленной к выдранной с мясом брючной петле. Черный iPod с подключенными наушниками и треснувшим экранчиком. Мобильные телефоны. И обувь, на удивление много обуви. Главным образом девичьей, но попадались и кроссовки, и ботинки. Один-единственный грубый башмак десятого или одиннадцатого размера. Очки — стекла целы, но один заушник переломлен. Носовой платок, белый.
Она постаралась забыть о состоянии зала, представить его таким, каким видел зал он: все стулья заняты, дети в кои-то веки помалкивают, — повод, по которому их собрали, таков, что особенно не поболтаешь, — некоторые плачут или сдерживают слезы. Учителя сидят рядами по сторонам от директора школы, зубы их стиснуты, взгляды потуплены или устремлены на директора. Тревис стоит за кафедрой, вцепившись в ее углы, дальние от него, и сжимая кафедру локтями. Глаза директора требуют от зала тишины и внимания, появление запоздавшего не прерывает его разглагольствований. Тревис, разумеется, видел, как он вошел. И кое-кто из учителей тоже, хотя разобрать, что у него в руке, они не могли. Дети, сидевшие в заднем ряду, наверное, повернулись к нему и даже увидели, может быть, пистолет, но, разумеется, решили, что это бутафория, что его поздний приход продуман заранее — как драматическое совпадение с тем, о чем говорил в ту минуту Тревис. В конце концов, пистолет идеально отвечал теме читавшейся директором нотации. Ибо темой ее было насилие.
Она постаралась как можно точнее повторить его путь — прошла вдоль задней стены зала, в углу свернула к сцене. А дойдя до середины боковой стены, остановилась и повернулась к залу — туда, где в тот день сидели ученики. Обращаться с пистолетом он толком не умел. Целиться тоже, а кроме того, намеченная им жертва уже пришла в движение, да и пистолет выстрелил не сразу. Поэтому первую пулю получила Сара Кингсли, девочка одиннадцати лет. Хотя умерла она последней. Люсия погадала, осознал ли он, спустив курок, что попал в нее, — хотя бы заметил это? Кровь текла по ногам Сары. Вдоль следов ее, главным образом, крови Люсия и шла по коридору. И на канате тоже была ее кровь.
Первый выстрел произвел, надо думать, впечатление кирпича, пробившего окно. Тишина зала раскололась отрывистыми паническими криками. Дети завизжали, бросились врассыпную. Он, должно быть, старался сохранить спокойствие, непоколебимо стоять под толчками налетавших на него детей, снова отыскать свою цель. Он выстрелил еще раз и еще раз не попал. Вместо намеченной жертвы умер двенадцатилетний Феликс Эйб. Два попадания из двух. Вооружен он был музейным экспонатом, вовсе не полуавтоматическим пистолетом. И пребывало оружие в самом плачевном состоянии. То, что он шестью выстрелами убил пятерых, было просто небольшим чудом. Удачей, хуже которой и не придумаешь.
Учителя к этому времени, наверное, уже стояли, ошеломленные и неподвижные, словно опытные театралы, сбивающиеся в кружок, когда в партере разражается хаос. Учителя видели, как он выстрелил в третий раз, видели, как упал третий ребенок. Когда он выстрелил снова, выпустил четвертую свою пулю — вторую из попавших в пятнадцатилетнего Донована Стэнли, — они, наконец, все поняли. И увидев, что он посмотрел на них и сделал шаг в сторону сцены, тоже, должно быть, бросились бежать.
Люсия подошла туда, где пала последняя жертва — Вероника Стиплс, учительница, — к основанию спускавшейся со сцены лесенки. На нижней ступеньке ее в почти аккуратном порядке стояли кроссовки и туфельки, лежала женская сумочка, а вокруг было рассыпано выпавшее из нее содержимое: треснувшая баночка с блеском для губ, квитанции и клочки бумаги с грязными отпечатками отчаянно спешивших ног, шариковая ручка, свисток на розовой ленте, полупустая трубочка мятных леденцов «Поло».
Она повернулась, оглядывая зал, и увидела место, где он выстрелил в шестой раз, в последний, забрызгав стену своей кровью. На желтой некогда штукатурке виднелось пулевое отверстие и выщербины от вонзившихся в нее осколков кости. А там, где его голова ударилась о стену и стала сползать по ней, остались пряди и клочья волос. Люсия склонилась пониже к полу, представила, что его лицо совсем рядом, что она смотрит на него, на отражения учиненной им бойни в его уже незрячих глазах.
Под конец она проделала тот же путь в обратном порядке — к месту, с которого была убита Сара, первая жертва. Сцена, разворачивавшаяся в сознании Люсии, выглядела так, точно она задом наперед проигрывала запись на диске. Пули возвращались в ствол, стулья, подпрыгнув, вставали, кровь втекала туда, где ей и положено находиться. Дети усаживались, учителя опускали взгляды, а Сэмюэл Зайковски, пятясь, покидал зал.
Снаружи было гораздо теплее, чем внутри. Сходить по ступеням крыльца на спортивную площадку — это было примерно то же, что спускаться в джунглях по ведущей к водопою звериной тропе. Двое полицейских, рослых, обремененных избыточным весом, побагровели, обливались потом. Они о чем-то болтали, обменивались анекдотами, а когда Люсия вышла из дверей школы, заухмылялись:
— Нашли, что искали, инспектор?
Что ни день, все тот же вопрос. Полицейские разные, а вопрос один. Они думали, что Люсии нравится бывать здесь. Думали, что поэтому она и возвращается. Не о том они ее спрашивали. Да, она нашла, что искала, — обнаружила все, что ей приказано было обнаружить. Вопрос состоял в том, что ей теперь с этим делать. И делать ли что-нибудь вообще.
Имеете ли вы, инспектор Мэй, какое-нибудь представление о связанном с преподаванием математики кризисе, с которым столкнулась наша страна?
Нет, конечно. Да и откуда бы вам его взять?
У вас есть пенсионные накопления, инспектор? Ипотечная ссуда? А, вы просто снимаете квартиру. Деньги приходят и уходят. Уходит их, разумеется, больше. Я не могу, конечно, говорить за всех, инспектор, но, по-моему, тенденция именно такова. А знаете почему? Ну так я вам скажу — почему. Потому что бóльшая часть взрослого населения страны и пальцы-то на собственных ногах пересчитать затрудняется, если, конечно, предположить, что животы не мешают этим людям видеть свои ступни. Это стало правдой в 1960-х и останется ею в течение сколь угодно долгого времени.
Калькуляторы, мобильные телефоны, персональные компьютеры, электронные чипы в мозгах — или куда там скоро начнет вставлять их так называемая передовая технология: все это разъедает присущую человеческим существам способность мыслить. И первой пострадала математика — сложение, вычитание, умножение и деление столбиком. Дети не желают учиться этому. Правительство не желает тратить на это деньги. Учителя не желают этому учить. Какой смысл? — говорят они. В математике нет никакого гламура, инспектор. Нет ничего сексуального. А о пенсиях дети не думают. Они же навсегда останутся молодыми, разве вам это не известно? И министров наших умение считать тоже не волнует. Их волнуют деревья, переработка отходов, создание рабочих мест для бедных. А учителя… Ладно, учителей, боюсь, волнуют только они сами.
Люди молодые, выпускники университетов, они еще могут что-то изменить. У них еще сохранилась возможность преподавать предмет, благодаря которому дети действительно чему-то научатся. Но, если они сами его не знают, как они станут преподавать? И если он никого не интересует, почему должен интересовать их? К тому же он труден. Сложен. В результате, учителя математики обращаются в вымирающее племя, в стоящий на грани исчезновения вид, который никого не заботит и который никто даже не пытается спасти. Мистер Бордман преподает в нашей школе математику двадцать семь лет. Двадцать семь лет, инспектор. Можете вы представить себе человека, которому еще не стукнуло сорока и который обдумывает возможность занять себя чем-то на срок, больший двадцати семи минут? К присутствующим это, надеюсь, не относится. А когда мистер Бордман уйдет на пенсию, кем я смогу его заменить? Китайцем, скорее всего. Или украинцем, если мне повезет.
Зато я получаю преподавателей истории. История. Изучение могущества оружия, человеческой глупости и скандалов. То есть всего того, что необходимо подростку для вступления в жизнь, полную финансовой и поведенческой ответственности. Будь на то моя воля, мы бы ее вообще не преподавали. А преподавали бы математику, грамматику, физику, химию и экономику. Но родители требуют истории. И правительство тоже. Это они навязывают нам учебные планы, они велят нам преподавать историю, географию, биологию и социологию. Преподавать гуманитарные науки.
Я хочу вас спросить.
Вы ведь, наверное, университет не заканчивали?
Ладно. Был неправ, признаю. И по какой специальности? Нет, не отвечайте. Я и по лицу вашему вижу. Ну так, в этом случае, дорогая моя, вы — вполне подходящий пример. Куда привел вас диплом историка? Отбросил назад, еще и дальше вашей исходной точки. Сколько вам сейчас лет? Тридцать?
Хорошо, тридцать два. Если бы вы начали службу в полиции шестнадцатилетней, то были бы сейчас главным инспектором. Суперинтендентом. Впрочем, я отвлекся. Я хотел сказать, что с того дня, как нас покинула Амелия Эванс — но не раньше, заметьте, — у нас не осталось выбора. Нам требовался учитель, способный по порядку перечислить жен Генриха Восьмого, указать на карте Босвортское поле и запомнить дату коронации королевы Елизаветы. Первой, разумеется. И упаси нас бог учить детей чему-либо, имеющему отношение к веку, в котором они живут.
Меня привлекло его имя. Русское, как я полагал. Имя человека из Восточной Европы. Из страны, в которой еще признают образовательное значение последнего из трех основных предметов — чтения, письма и счета. Вот чем мне пришлось заниматься, инспектор. Обшаривать международные застойные воды в поисках человека, который поможет мне оградить от опасности будущее нашей страны.
Это было ошибкой. Ошибкой в свете того, что случилось, но и ошибкой a priori. Я человек, всегда готовый признать свою ошибку, инспектор, так что признаю и эту. Я неправильно оценил его. Поспешил. Мне хотелось, чтобы он отвечал шаблону, который я сам же и придумал, а когда выяснилось, что это не так, я поспешил изменить шаблон.
Хотя, при всем при том, я с самого начала знал, что в нем присутствует некий изъян. Такие вещи просто-напросто чувствуешь, вы не находите? Он казался человеком порядочным, это ведь так называется? Тихий, никому не навязывается. «Мухи отродясь не обидел». Что ж, тихим-то он был, это верно. Интроверт, а я интровертам не доверяю. Экстравертам, впрочем, тоже. Во всем необходимо равновесие, инспектор, тут вы со мной согласитесь, не сомневаюсь. В вашей профессии, как и в любой другой, за словами должны следовать поступки, а жалость к людям необходимо подкреплять решительностью. Хороший коп, плохой коп, не так ли?
Он носил бороду, жиденькую, непродуманную какую-то. Среднего роста, среднего сложения и одевался тоже всегда средненько. Иными словами, человек решительно невыразительный, но и не скажешь, что до обидного тусклый. Он просто точь-в-точь походил на учителя истории, инспектор.
Он сидел там, где сейчас сидите вы. Ждал вопросов. Не улыбнулся, пожимая мне руку, да и сжал только кончики моих пальцев. Это было женское рукопожатие, инспектор, и, пожалуй, тогда-то я все уже и понял.
Да, я знаю. Я все-таки нанял его. Можете высказать мне все, что вы об этом думаете. Да, я его нанял, совершив, как я уже сказал, ошибку. Поверьте, она сильно подкосила мою веру в себя. Я ведь гордился присущей мне способностью разбираться в людях. Ну, что принято говорить о гордыне, вам известно. В следующий раз, я буду полагаться на мои инстинкты. Я усомнился в себе, вот в чем дело. Нам требовался преподаватель, а Самуил Зайковски был наименее неквалифицированным из далеко не вдохновительного множества людей, метивших на это место.
Что еще? Куча мелочей. Например, его манера шутить.
Как это произносится? — спросил я, указав на фамилию, которая значилась в начале его автобиографии.
Шай-ков-ски, — говорит он, и я спрашиваю, откуда такая фамилия.
Это польская фамилия. Мой дед был поляком.
Понятно. А сами вы по-польски говорите?
В общем-то, нет.
В общем?
Слова я знаю. Некоторые полезны, некоторые не очень. А произнести ни одного не могу.
Понимаете, о чем я? Он подшучивал над своей несостоятельностью. Это во время собеседования-то, господе боже ты мой. Я не рассмеялся, мы продолжили разговор.
Почему вы пошли в учителя, мистер Зайковски? Что подтолкнуло вас к этому?
Зайковски кивает и вроде как ненадолго задумывается. Не смог придумать ничего более подходящего, мистер Тревис. Отец был практикующим врачом, мать работала в банке. Ни та профессия, ни другая не принесли им счастья.
Это благородные профессии, молодой человек. Важные профессии.
О, с этим я совершенно согласен. Но ведь и учительство тоже. Оно не очень хорошо оплачивается, но существует ли профессия более полезная? И снова задумывается. Потом говорит: пожалуй, слово, которое я пытаюсь найти, это «осмысленность». На мой взгляд учительство — осмысленная профессия. По-настоящему осмысленная.
И этот ответ мне не понравился. Показался напыщенным и надуманным. Возможно, вычитанным в какой-то книжке.
Он просит стакан воды. Я ему воды не предлагал, но он, тем не менее, просит. Я велю Джанет принести стакан, он благодарит ее, несколько подобострастно. Отпивает глоток и, похоже, теряется, не знает, как поступить со стаканом. Слегка наклоняется к моему столу, но передумывает. И в конце концов, зажимает его между колен. Я вижу, он уже сожалеет о своей просьбе, но не предлагаю отдать стакан мне. Не вижу, с какой стати.
В идеальном мире, говорю я ему, мы предложили бы вам преподавать только младшим ученикам. Семи, восьми, девяти и десяти лет. Однако наш мир не идеален, мистер Зайковски, и нам не хватает преподавателей.
Зайковски кивает, делая вид, что он меня понимает. Но я остаюсь отнюдь не уверенным в этом.
Вы будете готовить учеников к экзаменам, говорю я. К экзаменам на аттестат о среднем образовании и даже к экзаменам повышенного уровня. И не только по истории. Учителя иногда болеют. Я их болезней не одобряю, но они случаются. Такова жизнь. И когда одни учителя заболевают, другим приходится их подменять.
С удовольствием, мистер Тревис. Буду только рад внести свою лепту.
Такое случается постоянно, мистер Зайковски. Должен вас предупредить, работать придется без передышки. При условии, разумеется, что мы вас примем.
Разумеется, говорит он и серьезно кивает. Я благодарен вам за предупреждение, как был бы благодарен и за возможность работать у вас. Уверен, ваше положение нельзя назвать необычным. Насколько я понимаю, схожее условие мне поставили бы практически в любой государственной школе.
Снова намек на некое высокомерие, как будто он вправе читать мне лекции о состоянии системы образования в нашей стране. Но я оставляю это без внимания. Говорю себе: ему достаточно скоро придется признать свою неопытность.
Прежде чем он уходит, — уже стоит у двери моего кабинета, по-прежнему держа в руке этот жуткий стакан, — я задаю ему еще один вопрос. Спрашиваю, что он думает об истории. Какой он ее себе представляет.
Он говорит, я читал Карра, если вы об этом.
Признаюсь, ответ меня изумляет. Э. Х. Карр, инспектор. Вон там, за вашей спиной, стоит на полке экземпляр его книги. Совершенно идиотской. Достаточно ясной, но полностью неверной. Однако, учителя истории, который ее не читал, вполне можно заменить самой этой книгой.
И что вы думаете о гипотезах мистера Карра?
С определенной их частью я согласен, говорит он. Но в целом, нахожу его аргументацию претенциозной. Исполненной некоторого самомнения. История есть то, что она есть. Она неспособна предсказывать будущее, но способна помочь нам понять, кто мы и откуда. История полностью определяется контекстом, говорит он, а без него теряет всякий смысл.
Опять-таки признаюсь, это производит на меня впечатление. Может, ему и не хватало умения вести себя, но определенный интеллектуальный стержень в нем присутствовал. Да и уровень его подготовки никаких сомнений не вызывал. Хорошая школа, почтенный университет — не один из этих бахвалящихся своими достоинствами политехнических институтов, — превосходные оценки. Математика на повышенном уровне, вы только представьте. Он был умен. Зелен, но умен, а поскольку был зелен, многого не запрашивал.
Нам ведь теперь плановые задания выдают, инспектор. У нас есть задания, которые мы обязаны выполнять, и бухгалтерские книги, в которых концы должны сходиться с концами. Вы приподнимаете брови, но я не могу игнорировать стоимость капиталов, которые мы инвестируем, человеческих и каких-либо иных. Я был бы и рад, поверьте. Возня с деньгами марает не только пальцы, но и душу. А бухгалтерский учет бывает порою такой гадостью. Однако он необходим, и я скорее буду заниматься им сам, чем отдам в руки чиновников, ничего в работе школы не смыслящих.
Потому-то кандидатура Зайковски и обладала достоинствами, из-за которых отказать ему было трудно. Характеристики просто блестящие, автобиография правдива до невероятия. Никаких правонарушений в прошлом, ни половины намека на то, что он, в конечном счете, оказался способным совершить. Любая школа, подобная нашей, поступила бы так, как поступили мы, инспектор, а всякий, кто говорит вам иное, либо дурак, либо отъявленный лжец.
Но вы спрашивали, что в нем было не так. Спрашивали, почему я питал сомнения.
Ну так вот, его рукопожатие и манера вести себя. Попытка пошутить, хотя она больше не повторилась. К тому же, он, похоже, нисколько не нервничал, а я к этому не привык, потому что знаю: в моем присутствии люди нервничают. Он же был скорее отстранен и несколько высокомерен. Был во многих отношениях точно таким, каким, надеялся я, он не окажется.
Я понимаю, все это весьма субъективно. И очень двойственно. Но, как я уже говорил, инспектор, речь тут идет скорее о чутье, нежели о чем-то еще. Ничего такого уж осязаемого, ухватиться не за что, — ничего, чем я мог бы оправдать отказ принять его. Но ведь в этом и состоит главная беда интуитивных ощущений, не правда ли? Они бывают мощными, даже ошеломляющими, но остаются совершенно безосновательными. Они нелогичны, ненаучны и не точны. И при этом, очень часто оказываются верными.
Такая трата. Такая трата юных жизней. Сара Кингсли, мы возлагали на нее большие надежды. У Феликса имелись свои недостатки, да и Донован доставлял нам массу хлопот. Ужасно умен, но хлопот не оберешься. А вот Сара. Сара могла поступить в Оксфорд, инспектор. Она была ученицей как раз того калибра, какой требуется нашей школе. Как раз такого. Ну ладно. Еще чашку чая? Может быть, попросить Джанет принести печенье?
— Расследование чересчур затянулось, Люсия.
— Прошла всего лишь неделя.
Коул кивнул. Он сидел, упершись локтями в стол, соединив кончики слегка согнутых пальцев.
— Да, прошла неделя.
— Не знаю, что вы хотите услышать от меня, сэр, но…
— У меня из-за вас герпес разыгрался, инспектор.
— Герпес?
— Взгляните, — Коул наклонился, указал на свой подбородок. — Вот здесь. Появляется, когда я нервничаю. Жена говорит, что я начинаю походить на подростка. Прыщавого подростка, пристрастившегося к наркотикам или еще к чему.
— По-моему, вы не похожи на подростка, сэр.
Макушку главного инспектора уголовной полиции украшала лысина, остатки волос — седина. Он пыхтел на ходу и потел даже в холодную погоду. И, совершенно как дед Люсии, носил летом расстегивавшиеся сверху донизу рубашки с коротким рукавом. Именно такая была на нем и сейчас.
— У вас когда-нибудь был герпес, Люсия?
Она покачала головой.
— Это больно. Сначала чувствуешь пощипывание, потом жжение, а потом болячки начинают саднить, как черт знает что. В общем, мне он не нравится.
— Могу себе представить. Думаю, он и мне не понравился бы.
— Что вас задерживает, инспектор? Почему расследование заняло столько времени?
Люсия слегка поерзала на стуле. Раскрыла лежавшую на ее коленях записную книжку.
— Да не смотрите вы в нее. Смотрите на меня.
— Пятеро погибших, сэр. Четыре убийства и самоубийство. Что вы хотите от меня услышать?
Главный инспектор округлил глаза. Поднялся из кресла, постоял — суставы его при этом потрескивали. Вытащил стаканчик из стоявшей у охладителя стопки, налил себе воды. Сделал глоток, поморщился — зубы заныли от холода — и присел на край стола.
— Пятеро погибших. Ладно. Где они погибли? — он взглянул на Люсию, но ответа ее ждать не стал. — В одном и том же помещении. Как? От пуль, выпущенных из одного и того же оружия одним и тем же человеком. У вас имеется орудие убийства, мотив, полный зал свидетелей.
Главный инспектор Коул взглянул на свои часы:
— Домой я уеду через час. Значит, смогу подписать ваш отчет и у меня еще останется двадцать свободных минут.
Люсия смотрела на него снизу вверх. Она попыталась отодвинуть свое кресло назад, хотя бы на дюйм, но смогла лишь оторвать от пола его передние ножки.
— У меня есть мотив. И какой же, по-вашему?
— Он был придурком. Чокнутым. Шизо. Страдал депрессией. Был обижен, мне все едино. Иначе с чего бы он открыл стрельбу в школе?
— Страдал депрессией. И вам этого достаточно? Страдал депрессией.
— Иисусе-Христе, Люсия, да какая разница? Он мертв. И больше ничего такого не сделает.
— Мы говорим о стрельбе в школе, шеф. В школе.
— Именно так. Вы к чему клоните-то?
Дыхание главного инспектора отдавало запахом кофе. Люсия ощущала тепло, источавшееся порами его кожи. Она снова попыталась отодвинуть кресло, однако лишь увязла ступнями в ворсе ковра. И потому встала:
— Давайте немного проветрим здесь.
Люсия скользнула мимо своего начальника к окну, сунула руку за штору, пытаясь нащупать шпингалет.
— Оно не открывается. И никогда не открывалось.
Люсия подергала шпингалет, но его давно уже заело намертво. Она повернулась и присела на подоконник. Пальцы ее стали липкими от грязи.
— Вы чего-то не договариваете, — сказал главный инспектор.
— Ошибаетесь.
— Точно. Чего-то вы не договариваете. Послушайте, этот тип, Зайковски, — у него получилось «сай-коу-ски», — никто же о нем ничего не знал, верно? Он ни в каких нехороших списках не числился.
— Не числился.
— Стало быть, и ошибки никакой не было. Никто не мог предвидеть случившееся, а значит, и предотвратить его тоже не мог.
— Да, наверное.
— Так почему же вы не закрываете дело?
Люсия соскребала с пальцев грязь.
— Подобные вещи просто случаются, Люсия. Время от времени. Паршиво, конечно, но такова жизнь. Наша с вами работа — ловить плохих парней. В данном случае, плохой парень мертв. Все остальное — обвинения, упреки, извлечение, мать их, уроков — оставьте политиканам.
— Дайте мне еще немного времени.
— Зачем?
— Мне нужно еще немного времени.
— Ну так объясните мне, для чего.
Стоял один из тех душных летних дней, когда солнце словно дышит на город, отчего к послеполуденным часам весь Лондон погружается в мглистые пары этого жаркого и влажного дыхания. Сейчас оно светило уже не так ярко, но жара, тем не менее, только усилилась. Люсия, выпятив нижнюю губу, подула себе на лоб. Потом одернула под мышками блузку.
— А что если плохих парней было больше? — спросила она. — Что если не все они мертвы?
— Пятьсот человек видели, как Зайковски нажимал на курок. Вы же не хотите уверить меня, что все они заблуждаются.
— Нет, не хочу. Я не об этом. Но для того, чтобы оказаться отчасти повинным в случившемся, вовсе не обязательно нажимать на курок.
Главный инспектор покачал головой. И, продолжая качать ею, опустился в свое кресло.
— Чует мое сердце, у меня того и гляди еще один прыщ выскочит, Люсия. И чует оно, что не обойтись нам без препоганого судебного разбирательства.
— Дайте мне неделю.
— Нет.
— Всего неделю, сэр. Пожалуйста.
Коул начал перебирать бумаги, лежавшие на его столе. И ответил, не подняв от них взгляда:
— Не могу.
Люсия похлопала себя по бедру записной книжкой. Выглянула в окно, на стоянку машин, потом снова посмотрела на своего начальника.
— Почему? — спросила она. — Что за спешка?
Теперь он встретился с ней глазами.
— Я люблю, чтобы во всем был порядок, — сказал он. — Чистота и порядок. А кроме того…
Главный инспектор снова вгляделся в лежавший перед ним листок бумаги, чем-то, похоже, заинтересовавший его.
— …вы ведь сами это сказали. Речь идет о стрельбе в школе. И чем дольше мы будем тянуть… Ладно. Скажем так, люди начинают нервничать.
— Какие люди?
— Не будьте наивной, инспектор. Люди. Просто люди.
Снаружи, из большого офиса донесся чей-то ликующий вопль. Рукоплескания. Люсия и ее начальник повернулись на этот звук, однако взгляды их уперлись в стену из матового стекла.
— Так сколько же времени вы мне можете дать?
— До понедельника. И отчет ваш я должен получить в первой половине дня.
— То есть один день. По сути, вы даете мне один день.
— Сегодня четверг. У вас есть нынешний вечер, пятница и выходные.
— На выходные у меня другие планы.
— Ну так определитесь с вашими приоритетами, Люсия. Если угодно, можете сдать мне отчет хоть сейчас.
Люсия скрестила на груди руки.
— Разобраться с приоритетами.
Коул кивнул, почти улыбнулся.
— Спасибо, сэр. Благодарю за совет.
Уолтер окликнул ее, когда она проходила мимо его стола. Люсия сделала вид, что ничего не слышит, пошла дальше, однако дорогу ей преградил Гарри. Он стоял на одном колене, сжимая в кулаке сразу несколько бумажных полотенец. Рядом с ним растекалась по полу лужица, тут же валялись осколки кофейника. Вот этот разлитый кофе и вызвал аплодисменты, сообразила Люсия. А ликующий вопль издал Уолтер.
— Давай помогу, — сказала она, нагнувшись.
— Черт подери, — пробормотал Гарри, протянув ей полотенца. На ладони его, сбоку, краснел след от ожога. Он поднес ладонь к губам, пососал.
— Что случилось?
— Уронил. Черт бы его подрал, — он покрутил ладонью, разглядывая ожог.
— Когда ты закончишь развлекаться на полу с Гарри, я буду ждать тебя на моем столе, Лулу.
Люсия не обернулась.
— Ты бы смазал чем-нибудь руку, — сказала она.
— Да ничего, — Гарри встал, сунул ошпаренную ладонь в карман. В левой руке он держал останки кофейника. — Пойду, выброшу эту дрянь.
Люсия тоже распрямилась, бросила полотенца в мусорную корзину у стола Уолтера, и повернулась, собираясь последовать за Гарри.
— Не поступай так со мной, Лулу. Не подвергай меня бойкоту.
Ей следовало просто уйти. Оставить Уолтера наедине с его самомнением. Но она даже спиной ощущала его плотоядную ухмылку и почти видела, как он сидит, развалившись в кресле. Остальные просто наблюдали за ними — готовые выслушать ее отповедь, но в той же мере готовые и захохотать, если она промолчит.
И она повернулась к нему.
— В чем дело, Уолтер? Что ты мне хочешь сказать?
— Дело в нас с тобой, Лулу. В тебе и во мне. И в моей подружке. По-моему, она обо всем догадывается.
— В подружке? — переспросила Люсия. — Разве ты ее еще не расплющил?
Смех. Над перегородками офиса появились новые головы. Несколько телефонных трубок легло на аппараты. Плотоядная ухмылка Уолтера была заразной. И уже успела передаться всем в офисе.
— Я серьезно, Лулу. Нам пора покончить с этим. Довольно.
— Ты разбиваешь мне сердце, Уолтер. Честное слово, просто разбиваешь мне сердце.
— Знаешь что? — он обвел взглядом лица смотревших на него и на Люсию людей, потом взглянул на дверь, из которой она только что вышла. — Коул уйдет в шесть. Давай-ка мы с тобой уединимся в его кабинете, погасим свет и скажем его кушетке последнее прости.
Люсия вгляделась в самодовольную ухмылку Уолтера, в пятнышки на его подбородке и смогла только покачать головой. А затем, понимая, что делать этого не следует, но не совладав с собой, произнесла единственное, что пришло ей в голову:
— Ты просто мудак, Уолтер. Задроченный мудак.
Открывая дверь своей квартиры, она в который раз пожалела, что у нее нет собаки.
Может, и стоит завести ее. Не слишком большую, но и не с крысу величиной. Спаниеля, к примеру. Бигля. Она назвала бы его Говардом, кормила бы со своей тарелки, позволяла ему спать рядом с ней на кровати. И научила бы бросаться на жирных мужиков, носящих имя Уолтер, и на главных инспекторов, у которых пахнет изо рта, — но прежде всего на Уолтеров.
В квартире было жарко. Воздух в ней казался уже использованным, как будто сотня пар легких вдохнула его, согрела, высосала из него весь кислород и выдохнула в эту коробку, которую она так и не научилась называть своим домом.
Она повесила сумку на дверь. Проверила телефон, помыла руки, ополоснула лицо. В холодильнике лежало яблоко, она сгрызла его, не обращая внимания на помятости и поеживаясь от кислого вкуса. Потом вытащила оттуда же два ломтика хлеба и уронила их в тостер, однако, пока она смотрела, ни о чем не думая, в стену, хлеб успел сгореть. Она выбросила его и налила в стакан для виски немного красного вина.
Войдя в гостиную, она подняла оконную раму. Ни дуновения, да и температура снаружи такая же, как внутри. У нее где-то валялся вентилятор, впрочем, какая разница — где, все равно он сломан. Ладно, зато есть фен для волос. Если не ставить его на нагрев, тот же самый вентилятор и получится.
Только гостиная ей в этой квартире и нравилась. Кухня тесная, в ванной комнате завелась плесень, спальня темна, к тому же в ней все вверх дном. А здесь имелся ковер, телевизор и, если высунуться из поднятого окна, можно увидеть кусочек выгона. Софа отливала под пледами раздражающей зеленью, но сидеть на ней было одно удовольствие — она не то, чтобы заключала тебя в объятия, но словно бы ласково опускала руку на плечи. Хотя временами, в дни подобные этому, например, объятие тоже не помешало бы.
Именно в гостиной она и держала свои книги. Читала она много. Главным образом, детективы, но и книги по истории тоже, когда чувствовала, что уже по горло сыта инспектором Ребусом[2]. Книги заполняли полки, оставленные ей домовладельцем, и шкаф, который она купила в IKEA. Ей нравилось пробегаться взглядом по их корешкам. Нравилось определять, какая из них какая, издалека, не различая названий. Потрепанные уголки обложек, трещинки на них, — все это были знаки близкого знакомства. Знаки уюта.
Но сегодня она читать не стала. Начатая книга так и лежала там, где она оставила ее в ночь перед пальбой в школе. Она подцепила книгу за корешок и положила на пол, обложкой вниз, будто это способно было сделать ее более уступчивой, податливой, требующей меньших усилий. Книга рассказывала о Сталинграде — о боях, об осаде. И легкого чтения с самого начала не обещала. Главная беда состояла в том, что Люсия уже довольно далеко углубилась в книгу, но конца так пока видно и не было. Добралась до сто сорок третьей страницы, а в Сталинграде еще и зима не началась.
Она взяла телевизионный пульт и снова положила его. Она неизменно просматривала программы передач и неизменно не обнаруживала ничего, что ей хотелось бы посмотреть. Кто-то посоветовал ей обзавестись спутниковой антенной, и она согласилась с тем, что попробовать, наверное, стоит, но дальше этого дело у нее не пошло.
Она постояла немного, подошла к окну. Высунулась, взглянула на выгон, опустилась на колени, облокотилась о подоконник и подперла подбородок ладонями, а постояв так, поднялась и налила себе еще вина. Кончилось тем, что она забрала с рабочего стола свои заметки по делу и села с ними на софу. Вытянула наугад один из листков. Это была запись разговора со школьниками. Не ее разговора, констебля. Она уже читала эту запись и, хоть содержания ее и не запомнила, знала, что ничего существенного в ней нет. Ничего. Боль, горе, потрясение, снова боль, но с ее точки зрения, с профессиональной, ничего.
Она снова взяла пульт и на этот раз включила телевизор. Убрав звук, смотрела на экран и думала о Зайковски, о детях, о перевернутых стульях в актовом зале. И, наконец, решила, что хватит. Велела себе думать о чем-нибудь другом. Сначала в голову ничего не приходило, а потом она вспомнила то, что сказала главному инспектору о выходных, о своих планах на выходные, и погадала, поверил ли он ей.
Ну да, мы с ним не ладили. И что? Это ни для кого секретом не было. И преступления тут никакого нет. Получается, я просто-напросто был первым, кто его раскусил, правильно?
Физическое воспитание, если вам так уж хочется знать. У меня диплом университета Лафборо по спорту и организации досуга. Лучший университет страны — по этой части. Поступить в него трудно. А доучиться до конца так даже и труднее. Я там семь потов пролил, потому что еще и в соревнованиях участвовал. Триатлон — «Железный человек»[3], знаете? Иногда марафоны бегал. Колени меня подвели. Колени и ахилл.
Физическое воспитание — это целая наука. Когда я сам в школе учился, там все сводилось к забегам по пересеченной местности, в одних трусах. Плюс регби для мальчиков и хоккей для девочек. Ни дисциплины, ни организации, ни специализации. А занимался всем этим директор нашей школы. Выгонял нас на футбольное поле и судил матч из окна своего кабинета. Судил. Ха! Газетку он там читал. Ну, если слышал какой крик, то отрывался от нее, а так, предоставлял нас самим себе. И когда ты вырубал противника, делать это следовало тихо. Чтобы он и не пикнул.
В этом тоже свои плюсы были. Дарвиновский подход к спорту. Вы ведь слышали про Дарвина, верно? Но теперь такое уже не проходит. Теперь это наука, я уже говорил. Стало наукой. Мы прививаем детям спортивное мастерство, навыки всякие — навыки широкого применения, так мы их называем, — правильное питание и прочее. Да вот на прошлой неделе потратили целый урок на пластику. Я и слова-то такого раньше не слышал. Пластика. Это ж надо.
Многие думают, это легко. Вообще к моей работе люди предвзято относятся. Тот же Зайковски — отличный пример.
Обычно мы все приезжаем в школу за неделю до конца каникул. Директор, учителя — готовимся, семинары всякие проводим. Херня, по преимуществу, пустая трата времени. Но тут есть социальный момент. Мы заново притираемся друг к другу, знакомимся с новичками, в этом роде.
Ну вот. В последнем терме новичков было двое. Одна — Матильда Мур, учительница химии. Тихая такая девушка, но довольно милая. Спортом не занимается, однако разбирается в нем. Не невежда. А другим, разумеется, Сэм Зайковски. Сэм «Меня-Зовут-Сэмюэл» Зайковски.
В общем, под конец дня собирались мы в вестибюле, директор закуску выставил. Знаете, сэндвичи без корочки, пирожки с мясом, хрустящая картошка. Попиваем вино, сок фруктовый, кто что, все довольны. Директор вот тут стоит, Матильда вон там, остальные разбились на группки, болтают. Малость вяловато все на мой вкус, не шибко весело, но ничего не попишешь, верно?
Ну и вижу, стоит этот Зайковски в сторонке, а я с ним, хотя директор его нам и представил, еще не поздоровался. И направляюсь к нему. Человек он здесь новый, думаю. Стоит один. Надо постараться, чтобы почувствовал себя как дома.
И соображаю, пока иду, что мы с ним не так чтобы очень похожи. Ростом он раза в два ниже меня, одутловатый, вообще малость на Вуди Алена смахивает, только с всклокоченной черной бороденкой да без очков, и не такой старый, не такой на сексе помешанный. Хотя, может он и был помешанным, кто его, на хрен, знает. Но и не похожи, это ж не значит, что мы не сможем поладить. Возьмите того же Джорджа. Джорджа Рота. Он богословие преподает. Мы с ним самые несхожие люди, каких только можно представить. Я к тому, что я и в церкви-то отроду не был, не говоря уж про мечеть или синагогу, но мы же с ним ладим, у нас хорошие отношения. Разговариваем о футболе, он как-то сказал мне, что футбол это разновидность религии, и, по-моему, правильно сказал. Что не обращает Пеле в Бога, верно? Или Мэтью ле Тиссье[4], тут уж зависит от того, откуда вы родом.
А вот Зайковски, с ним у меня все как-то сразу не сложилось. Я говорю, привет, рад познакомиться. Представляюсь ему и говорю, называйте меня Ти-Джеем, меня все так называют, даже детишки.
Он говорит, здравствуйте, Ти-Джей. А я Сэмюэл. Сэмюэл Зайковски.
Я говорю, Сэмюэл. Это выходит Сэм, так? Знакомые вас, наверное, Сэмом зовут?
А он так легонечко головой покачивает, вроде как улыбается и отвечает, нет, меня зовут Сэмюэл.
Ну и, тут еще его рукопожатие. Я про него уже говорил? О мужчине по рукопожатию очень многое можно сказать. Да и о женщине тоже. Вот вы. У вас рукопожатие крепкое, сильный захват. О чем мне это говорит? О том, что вы женщина, исполняющая мужскую работу, что вам лапшу на уши вешать без толку. Да еще и ладони у вас прохладные, вы знаете? Тут такая жарища, а у вас ладони прохладные.
А у Зайковски захват был такой же вялый, как его… В общем, рукопожатие педика. Это, кстати, всего лишь выражение такое. Я никого унизить не хочу. В общем, вы меня поняли, верно? Вот я вам сейчас покажу. Протяните мне руку. Ну протяните. Значит, я Зайковски и я делаю вот так.
Понимаете, о чем я?
В общем, он меня уже малость достал, но я виду не подаю. Просто думаю об этом типчике то, что думаю, а откуда мне знать — может, я и ошибаюсь. Потом-то выяснилось, что не ошибался, так ведь? Но это уже другая история.
В общем, соглашаюсь с ним, говорю, ладно, Сэмюэл. Рад знакомству, Сэмюэл.
Хотя, Иисусе-Христе. Ну скажите, кто называет сам себя Сэмюэлом, даже если у него имя такое? Длинно же, язык сломаешь. Сэм. Он бы мне куда больше понравился, если б позволил называть себя Сэмом.
Вы извините, но меня такие фокусы здорово бесят.
Да, так о чем я?
Правильно. В общем, стоим, болтаем, и наконец он спрашивает, что я преподаю. И мне с ходу понятно становится, что, как только я отвечу, он начнет нос задирать. Я это к чему? — по нему же сразу видно, что он в жизни своей и ярда не пробежал, по мячу ногой не ударил и даже майку на солнцепеке никогда не снимал. То, что мой отец называет интеллектуалом, — ладно, это не преступление, да только мне уже кажется, что он всего-то раза в полтора умнее своей собственной задницы.
Так что я, может, слегка напрягся. Не то, чтобы повел себя агрессивно или еще что, но подумал, с чего это ты взял, что ты лучше меня? Ладно, думаю, посмотрим. Сейчас мы тебя прощупаем. И не отвечаю ему, а предлагаю самому угадать.
Это вы мне сами скажите, говорю.
Он говорит, виноват? Делает вид, что не понял.
Ну, угадайте. Что я, по-вашему, преподаю.
А. Понятно. Дайте подумать.
Я смотрю на него, улыбаюсь, он тоже улыбается, и оба мы знаем, что он знает, да только сказать боится.
Ну, если вы хотите, чтобы я угадал…
Давайте-давайте, говорю. Угадывайте.
Если вам так хочется…
Да говорите уж. Вы же знаете. Я знаю, что вы знаете.
Если вам хочется, чтобы я угадал, то, я бы сказал… Нет, это, пожалуй, слишком… Да, точно. Вы преподаете физику.
Мудак.
Вы меня извините, конечно, за такое слово, но, правда же, мудак мудаком. Надо было врезать ему прямо тогда. Он и выглядел так, точно ждал этого, понимаете? Точно хотел этого. Видел все по моему лицу, но даже не дрогнул. Смотрел на меня с прежней улыбочкой, вроде как ждал, что я ему в рыло дам.
Но я только вздыхаю. Опускаю мой стаканчик с апельсиновым соком на стол. Наклоняюсь к нему, совсем чуть-чуть и говорю, шутки шутите? — говорю.
Он сразу — нет-нет. И в мыслях не имел, — но ведь имел же, и оба мы знаем, что имел.
Я говорю, послушайте, Сэм. Сэмом его называю, просто чтобы до него дошло. Говорю, послушайте, Сэм. Наглеть не надо. И пытаться прыгнуть выше своих ушей тоже не надо. Я в школе уже лет пять или шесть работаю. А вы сколько? И показываю ему кулак — ноль пальцев, значит, но еще и кулак, — это тоже для понятности. Думаете он понял, а? Что я имел в виду. Должен же был понять. Но догадайтесь, что он мне ответил. Попробуйте, догадайтесь.
Латынь, говорит он. Вы преподаете латынь, верно?
Знаете, если бы не Бартоломью Тревис, тут бы этому Сэму-Сэмюэлу Зайковски и конец пришел. И это избавило бы нас от очень больших неприятностей.
Я думаю, он за нами наблюдал. Я вчера разговаривал с Тревисом, и первое, что он мне сказал, он сказал: я знал, знал, что с этим мальчишкой не все ладно. Сказал, что с самого начала не спускал с Зайковски глаз, но тут я чего-то не уверен. Под конец-то он за ним все-таки не уследил, верно? Но поначалу, может, и не спускал, может, потому он и заметил наш маленький тет-на-тет и подоспел как раз вовремя, чтобы спасти рожу Зайковски.
Я-то уже в крик ударился. Может, даже выругался. Не так чтобы грязно. Не матом. Ну, может, на хер его послал. Но, как я потом всем говорил, это он себя повел агрессивно, а не я.
Что происходит? — говорит Тревис. Что за шум?
И Сэм Зайковски начинает что-то такое блеять, кроткую овечку изображает. Директор, говорит, не знаю, что я такое сказал, но, похоже, я чем-то обидел Ти-Джея.
А я отвечаю что-то вроде, ты прав, мелкий хреносос, ты меня, на хер, обидел, и ты отлично знаешь, что ты сказал.
Тревис говорит, типа, успокойтесь, Теренс. Он меня Теренсом называет. Я просил его так не делать, все равно называет. В общем, успокойтесь, Теренс, и — что вы ему сказали, Сэмюэл? А тот, типа, не знаю, директор, просто не знаю.
Все уже смотрят на меня, а мне по-прежнему хочется дать кому-нибудь в рыло, а директор спрашивает. Что он сказал, Теренс? Чем он вас так обидел?
Ну, Зайковски это, понятное дело, на руку, потому что идиотом-то теперь я выгляжу. Смотрит он на меня, не улыбается, но я знаю, — улыбается, внутренне. А мне что делать остается, только отвечать, потому как, если Тревис задал тебе вопрос, ты должен ответить, просто-напросто должен. Я к тому, что и дети его до смерти боятся, да и мы, учителя, тоже. Ну, то есть, я вообще никого не боюсь, но Тревис-то, скажем так, директор школы.
Я и отвечаю, говорю, дело не в том, что он сказал, директор. Дело в том, как он это сказал.
Как он сказал что? — спрашивает Тревис. Что он сказал?
Он сказал… сказал, что я преподаю физику, директор. А потом, что латынь.
И Тревис смотрит на меня, как на умственно отсталого, типа, как на ребенка с задержкой развития, которые у нас в В-классе учатся. Я пытаюсь объяснить, говорю Зайковски, вы же знаете, что хотели этим сказать, точно знаете, не изображайте невинность.
Ну, конечно, все уже пялятся на меня. Да это ладно, они ж меня знают, знают, что я за человек. И точно знают, что происходит, я в этом уверен. Все, кроме Мэгги. Вот она смотрит на меня так, точно я лобковый волос в ее яичнице. И знаете, что меня особенно бесит? Этот случай — ведь он-то их и сблизил. Вот что меня бесит. Она пожалела его, Мэгги то есть. И все дальнейшее, эта их любовь, херня это все, потому что основана она на вранье. На вранье Зайковски.
Вот, собственно, и все. Директор говорит, что мне лучше больше не пить, а я говорю, что пью апельсиновый сок, долбанный апельсиновый сок, а директор говорит, да, ну, тем не менее, и начинает нести какую-то лабуду насчет сахара. И отводит меня в сторонку. И я ухожу.
В общем, вот так. Так мы с Зайковски и познакомились. Дальше-то все просто стало цепляться одно за другое.
— Он не станет с вами разговаривать.
— Он знает, что произошло? Ему рассказали об этом?
— Вы не слушаете меня, инспектор. Он не станет с вами разговаривать. Он ни с кем не разговаривает, даже с родителями.
— А вы не отвечаете на мои вопросы, доктор. Ему рассказали о случившемся? Он знает?
Доктор постучал себя папкой по бедру. Снял очки.
— Думаю, знает. Я обсуждал это с его родителями. И мы пришли к заключению, что, если он все узнает, это может пойти ему на пользу. Во всяком случае, не повредит.
— На пользу? — Люсия заглянула сквозь небьющееся стекло в палату. Но увидела только пустую кровать. — Вы полагали, что это заставит мальчика заговорить? Что потрясение вынудит его сказать хоть что-то?
Доктор, не моргая, смотрел на нее.
— Совершенно верно.
— Но не заставило.
— Нет, не заставило.
Люсия кивнула. Снова посмотрела, немного отклонившись назад, сквозь стекло. Однако мальчика так и не разглядела.
— Я хочу взглянуть на него, — сказала она.
— Он не…
— Не станет со мной разговаривать, я знаю. И все же, я хочу взглянуть на него.
Доктор был мужчиной высоким, смуглым, похожим на иностранца. Когда он стискивал челюсти, прямо под его ушами выступали два заостренных бугорка, — как будто доктор пытался проглотить отвертку, а та, не дойдя до горла, встала поперек.
— Но только ненадолго, прошу вас.
— Хорошо, доктор.
— И не забывайте о том, через что он прошел.
— Хорошо, доктор.
— Он все еще приходит в себя. Ему необходим покой.
— Я понимаю.
Доктор приоткрыл дверь и придержал ее, позволив Люсии проскользнуть в палату. Она вошла, постояла, ожидая звука закрываемой двери. А не услышав, обернулась, поблагодарила доктора и подождала, пока он уйдет.
Поначалу ей показалось, что в палате никого, кроме нее, нет. Здесь стояли четыре кровати, все пустые. Однако в четвертой, стоявшей в самом дальнем от Люсии углу, кто-то не так давно спал. Шторка перед ней была наполовину задернута, на столике — стакан и графин с водой. Стакан был пуст, графин полон.
— Эллиот?
Она старалась ступать мягко, однако подошвы ее туфель все равно постукивали по виниловому полу.
— Эллиот. Я Люсия Мэй. Из полиции.
Она пересекла комнату, остановилась у изножья неубранной кровати. И увидела вровень с ее матрасом макушку. Увидела волосы. Короткие и светлые, немного отдающие в рыжину. Они были светлее волос Люсии, а в остальном походили на них — не такие рыжие, конечно, но, может быть, лишь потому, что не такие же длинные.
Люсия сделала еще шаг и ей открылся весь мальчик. Он сидел на полу за кроватью, у стены. Первым, что бросилось Люсии в глаза, было родимое пятно. Оно покрывало левую щеку Эллиота, ту, что была обращена к ней, и тянулось от уха к уголку рта, создавая впечатление, что Эллиота ударили — сильно и не один раз — или подержали щекой у чего-то горячего.
А затем она увидела и шов, ломаной линией спускавшийся от межбровья, через нос и к линии челюсти. Доктор сказал, что у Эллиота повреждено также и правое ухо, но уха она оттуда, где стояла, видеть не могла. По словам доктора, ухо было оторвано. Вернее, откушено.
Ей хотелось заглянуть мальчику в глаза, однако они не отрывались от книги, которую он держал на острых верхушках согнутых колен.
— Эллиот? — повторила Люсия.
Ей говорили, что мальчик не ответит, но она все же надеялась на что-то.
— Что ты читаешь? — спросила она и, снова не получив ответа, на шаг подступила к нему и наклонилась, чтобы прочитать название на обложке. Однако его заслоняли пальцы мальчика, указательный и средний, перекрещенные, отметила Люсия, — словно из желания, чтобы то, о чем он читает, закончилось хорошо. Эллиот перевернул страницу. Для этого ему пришлось немного сдвинуть пальцы, и Люсия увидела фамилию автора и часть заглавия: «Книга…» чего-то, написанная неким Александером.
— Можно я присяду? Ты не против? — она опустилась на краешек кровати, лицом к стене. — Доктор Стейн сказал, что ты поправляешься. Что скоро сможешь уехать домой.
Мальчик перевернул еще одну страницу. Люсия следила за движениями его глаз. Они перебрались с левой страницы на правую и где-то в середине ее вдруг остановились. Секунду-другую Люсия молчала. Она взглянула на свои ноги, оглянулась назад, снова посмотрела на мальчика. Он уже переворачивал страницу.
— Она тебе нравится? Книга. Про что она?
Эллиот медленно, словно надеясь, что Люсия не заметит постепенного движения книги, сдвинул ее с коленей вниз, совсем закрыв обложку бедрами. Глаза его так и не оторвались от страницы.
— Ты вовсе не обязан разговаривать со мной, — сказала Люсия. — Мне просто хотелось увидеть тебя. Убедиться, что у тебя все хорошо.
Произнося эти слова, она с удивлением поняла, что говорит правду. Случившееся с мальчиком не было частью ее расследования, так что с формальной точки зрения делать ей здесь было нечего. Доктор мог и не впустить ее в палату. А если бы вдруг появились родители Эллиота и попросили ее уйти, ей осталось бы лишь подчиниться.
Она оглянулась через плечо. Дверь по-прежнему оставалась закрытой, палата пустой. Люсия не знала, насколько строго соблюдаются в этой больнице правила, касающиеся часов посещений, но надеялась, что родители Эллиота не придут сюда раньше начала отведенного для этого времени.
— Ты быстро идешь на поправку, — сказала она. И снова вгляделась в стежки шва. Попробовала сосчитать их. — Наверное, это было больно — то, что с тобой сделали.
Мальчик перевернул страницу.
— Ты очень храбрый мальчик, Эллиот. — Люсия произнесла это почти шепотом, хоть и не собиралась говорить так тихо. Она откашлялась. — Очень храбрый мальчик.
В книжном магазине найти книгу ей не удалось. Картонный Гарри Поттер следил за передвижениями Люсии, грозя ей волшебной палочкой, и когда она смерила его сердитым взглядом, не отступил ни на шаг. Побродив по отделу детских книг, Люсия сдалась и перешла к полкам с книгами для взрослых, но ничего не нашла и там.
Магазин был пуст, если не считать Люсии, мальчика-волшебника да сидевшей за кассой продавщицы, которой, судя по ее внешности, полагалось бы сидеть сейчас на уроке в школе. Продавщица разговаривала по телефону — похоже, с дружком. Люсия недолгое время постояла около девушки, изображая интерес к стопке записных книжек «Молескин». И наконец, опустив на прилавок ладони, улыбнулась и одними губами произнесла:
— Привет.
Продавщица на шаг отступила от прилавка, что-то пробормотала в трубку, затем, прижав ее плечом к подбородку, повернулась к Люсии и пробормотала: «Здрасьте». Сказать, приподняла ли она брови, или они просто так выщипаны и подкрашены, Люсия не взялась бы.
— Я ищу одну детскую книжку, — сообщила Люсия. И пересказала девушке то, что смогла разглядеть за пальцами Эллиота.
Девушка нахмурилась, повернулась к компьютеру. Щелкая ногтями по клавишам, она продолжала разговаривать с дружком. Предстоит вечеринка, узнала Люсия. Кто-то, кому следовало появиться на ней, не появится, а кто-то, кого никто не ждал, как раз и придет. Несколько мгновений спустя девушка сказала:
— Ллойд Александер. Посмотрите в детской классике. Нет, не тебе, — ответила она в трубку и, глядя на Люсию, повела головой в сторону дальней стены магазина.
Фэнтези. Литература эскапизма. Не из тех жанров, с которыми Люсия была хорошо знакома, — впрочем, она понимала, чем он мог привлечь мальчика, которому реальный мир никакого надежного прибежища не дал. «Книга трех» впервые увидела свет еще до рождения Люсии. И даже у найденного ею экземпляра края страниц были желтовато-серыми, точно пальцы курильщика. Она вернула книгу на место, прошлась глазами по полкам, обнаружив на корешках имена писателей, которых когда-то обожала, но давным-давно забыла. Байарс, Блайтон, Блум. Мерфи, Милн, Монтгомери. Впрочем, книги, которые она читала в детстве, ему, наверное, показались бы неинтересными. Люсия дошла до конца отдела и уже собралась уйти, но, поворачиваясь, заметила краем глаза название, тотчас зацепившее ее внимание, и стянула указательным пальцем книгу с полки. Картинка на обложке была новая, однако содержание ее осталось хорошо ей знакомым. Люсия улыбнулась, полистала книгу, время от времени останавливаясь, чтобы прочесть предложение, реплику, название главы. А потом пошла с книгой к кассе.
Люсия заготовила для Уолтера пару слов, однако его стол пустовал. И вообще в отделе почти никого не было.
— А где все? — спросила она, сунув голову в кабинет главного инспектора.
— Он в суде, — ответил Коул. Главный инспектор подергивал себя за верхнюю губу, глядя в зеркальце, не стоявшее, а почти лежавшее на его столе.
— Кто? О чем вы?
— Ваш суженый. Он в суде. — Главный инспектор быстро взглянул на Люсию и снова сосредоточился на зеркальце. — Ну, и что сказал мальчик?
Ему хотелось, чтобы Люсия спросила его, откуда он знает, где она была. Ей действительно хотелось спросить об этом. Но она лишь смотрела, как Коул расковыривает болячку и морщится. Впрочем, переступить порог его кабинета она себе все же позволила. И, надо полагать, на лице ее было написано любопытство.
— Вас видел один из наших патрульных, — сообщил Коул. — У больницы. Так что же сказал мальчик?
— Ничего не сказал. Он вообще ничего не говорит.
Коул хмыкнул.
— Вы же знаете, что это не существенно, верно? Что эта история не является частью вашего дела.
— Они связаны друг с другом.
— Они не связаны.
— Конечно связаны. Все связано.
— Все? У вас есть время до понедельника, Люсия. Помните — только до понедельника.
Она взглянула на часы.
— Вы Прайса не видели?
— Прайса? А зачем вам нужен Прайс?
— Мне он не нужен. Это так, ерунда. Ничего важного.
— Нет, Прайса я не видел.
— Не важно.
Она уже повернулась к двери.
— И он тоже не связан с вашим делом, Люсия.
Она, не оборачиваясь, помахала ему поднятой над плечом ладонью.
Прайс курил. Люсия стояла ближе к нему, чем ей хотелось.
— Ну и погодка, а?
Они находились на самом верхнем этаже, на террасе за кафетерием. То есть так ее называли: «терраса», на деле же это был просто балкон — скамья, переполненная пепельница. Прайс ткнул пальцем в небо, в его безжалостную синеву.
— На выходные тридцать восемь обещают, — он насмешливо кашлянул, затянулся сигаретой. — Тебе повезло, форму больше носить не приходится. Эти штаны вообще воздуха не пропускают. Все равно что резиновые.
Люсия оглядела собственную одежду: темные брюки, белая блузка. Единственное различие между ее и Прайса нарядами состояло в том, что за свой она заплатила сама.
— Расскажи мне о Сэмсоне, — попросила она. — Об Эллиоте Сэмсоне.
Прайс поморщился, выпустил из ноздрей дым.
— Господи, Люсия. Такой хороший день. Солнышко светит. Зачем копаться в этом?
Люсия смотрела, как Прайс тушит бычок о стену и, проигнорировав пепельницу, щелчком запускает фильтр в сторону горизонта.
— Мальчик разговаривал с тобой? — спросила она. — Сказал что-нибудь?
Прайс покачал головой:
— Не мог. Лицо было слишком изуродовано.
— Он оставался в сознании?
— Ага. Пока его скорая не увезла. Может, и после этого, какое-то время. Сплошные рваные раны, пореза, укусы.
— Кто этот сделал? Тебе известно?
— Конечно, известно. Похоже, это известно куче народа.
— И?
— И что? И малыш молчит. И никто ничего не видел. А школе, судя по всему, наплевать.
Прайс вытянул из пачки, торчавшей из нагрудного кармана своей рубашки, новую сигарету.
— Школа-то та же самая, а?
Люсия смотрела вниз, на машины. Грузовой фургончик остановился бок о бок с ехавшим ему навстречу такси. Оба водителя высунулись из окошек и беседовали, размахивая руками, не обращая внимания на гудки тех, кто застрял за ними.
— Что? — переспросила она.
— Та самая школа. В которой учитель пальбу открыл. Та же самая, верно?
— Та, — ответила Люсия. — Верно.
Любила ли я его? Вот так вопрос.
Как я могу говорить о любви к нему после того, что он натворил? Как могу признаться в ней даже самой себе? Я теперь говорю себе, что никогда его не любила, и молю Бога о том, чтобы это было правдой. Потому что иначе, инспектор, меня просто вырвет. После того, что он сделал. Меня начинает тошнить даже при мысли о нем.
Я была добра к нему. Это я признаю. Жалела его. Думала, если вы способны в это поверить, что он заслуживает жалости.
Он не умел приноравливаться. Приспосабливаться. Директор его не любил, Ти-Джей тоже, а поскольку его не любили эти двое, все остальные были с ним в лучшем случае вежливы. Да и что им еще оставалось? Ти-Джей, когда он чувствует, что ты не на его стороне, может быть очень зловредным, вот все его сторону и принимают, ну и директора огорчать тоже никому неохота, нет уж, только не в нашей школе. Думаю, оно и в любой так, но в нашей особенно.
А он ничего с собой поделать не мог. Сэмюэл, то есть. Эта его неопрятная бородка, нечесаные черные волосы, да и костюмов у него было всего два. Один шнурок непременно развязан, одна пуговица на рубашке оторвана или вставлена не в ту петлю. Я понимаю, понимаю: не стоит судить о человеке по внешности. Но ведь судят же, так? И все это понимают.
Он был молчуном, человеком неприветливым. На вопросы отвечал, а сам никогда их не задавал. Да и отвечал-то не так, как отвечаем мы с вами. Кто-нибудь мог спросить: как дела? Хорошо, спасибо, отвечал он. И все. Привет, Сэмюэл, чем занимаетесь? Читаю, отвечал он, не отрывая глаз от книги. Никакой грубости, но нашим учителям это не нравилось. Они считали его высокомерным. Отчужденным. Вероника Стиплс, та, что погибла, та, которую он убил, как-то сказала мне, он, говорит, похож на оксфордского дона, попавшего на детский праздник, — вот это очень точно.
Вероника была моей подругой, инспектор. Подругой. Знаете, у нее ведь дети остались. Двое. Один из них тоже преподает. А Беатрис учится на учительницу. Что они должны сейчас думать? Что чувствовать?
Нет, спасибо. У меня свой есть, в кармане. Все хорошо, честно. Просто я… не знаю. Наверное, глупо себя чувствую. Все хорошо. Так о чем я говорила?
Да, о Сэмюэле. Он был, что называется, аутсайдером. С самого начала был аутсайдером. Его проще было игнорировать, чем пытаться с ним подружиться. Проще было смеяться над выходками Ти-Джея, чем щепетильничать и заступаться за Сэмюэла. Они с Ти-Джеем поцапались еще в начале терма. Сэмюэл что-то такое сказал, Ти-Джею это не понравилось, я, собственно, не знаю, что там у них произошло, по-моему, все сводилось к тому, что мужчины, они и есть мужчины. Но после этого Ти-Джей решил, что они с Сэмюэлем смертные враги, и начал мстить, унижать его по мелочам. Выглядело это довольно жалко, но, в общем, большого вреда не причиняло. Он же ребенок, Ти-Джей-то. И ведет себя как ребенок. Всегда среди детей, то в футбол с ними играет, то в баскетбол. Они называют его Ти-Джеем, не мистером Джонсом, и директор этому не противится, потому что при Ти-Джее ребятки никаких номеров не откалывают. Порядок: директор требует, чтобы был порядок, а Ти-Джей — один из немногих наших учителей, который умеет его добиваться.
Ну вот, и первое, что делает Ти-Джей: говорит Сэмюэлу, что в пятницу тот должен прийти в джинсах. Что у нас обычай такой, что все учителя в джинсах придут. Сэмюэл тогда еще не подозревал, что у Ти-Джея на него зуб отрос. Ну, может, и подозревал, но ведь он же новичок, так? И должен прислушиваться к тому, что ему говорят. И он приходит в джинсах, а директор отправляет его домой, переодеться — отправляет, точно мальчишку, поскольку учителя в нашей школе джинсов не носят, о нет, это неприемлемо, — и директору приходится самому вести утренние уроки Сэмюэла. А он их терпеть не может, особенно уроки истории. Потом Ти-Джей оставляет Сэмюэлу записку, якобы от директора, в ней говорится, что занятия, которые должен вести Сэмюэл, переносятся в другой класс, на другой этаж. И пока Сэмюэл сидит на чердаке, — мы это место чердаком называем, — пока он сидит там, ждет своих учеников, они вытворяют то, чего и следовало ожидать: орут, гогочут, может, даже стульями кидаются, пока один из них не разбивает в кровь губу и не начинает реветь. Директор все это слышит, влетает в класс, орет на них: сидите тихо, соблюдайте порядок. И естественно, обвиняет во всем Сэмюэла, думая, что тот опоздал на урок, а тот ничего ему не говорит, потому что уже понял, что происходит, и понял, что жаловаться не полагается и ябедничать на коллег тоже.
Много чего было. Глупости, ребяческие выходки. Один раз, к примеру, Ти-Джей пролил на колени Сэмюэла кофе — чашку свою опрокинул — как раз перед тем, как тому нужно было в класс идти. А в другой налепил ему на спину знак, какими учебные автомобили помечают, и Сэмюэл полдня проходил с ним по школе.
Я не смеялась. Я вообще не смешливая. А в этом и тогда-то веселого было мало, а уж теперь и подавно.
Вот из-за этого меня к нему и потянуло. Мне было жалко его, просто жалко и все. Да и таким уж уродом он не был. Не красавец, конечно, привлекательным мужчиной его мало кто назвал бы, но мне он казался симпатичным. Глаза у него были хорошие. Зеленые, почти серые. Добрые глаза, так я тогда думала. Идиотка.
В первый раз мы с ним разговорились после того случая, о котором я вам рассказала. После стычки с Ти-Джеем. Ти-Джея директор куда-то уводит, а Сэмюэл остается стоять на месте, вид у него ошарашенный, оцепенелый, если правду сказать. Все остальные примолкли, но после того, как Ти-Джей и директор ушли, начинают откашливаться, перешептываться, брови приподнимать. Прямо на Сэмюэла никто не смотрит, но все за ним наблюдают.
А я чувствую, что мне этого не вынести. Ну, неловко мне, как и ему. Знаете, он держал бокал с вином в правой руке, потом перенес его в левую. Потом бокал вернулся обратно, а левая как-то судорожно прижалась к ноге. Потом он поправляет галстук, оглядывает потолок и идет вдоль стола с закусками, но ничего с него не берет. И я останавливаю его около блюда с бисквитами.
Не обращайте на него внимания, говорю я, и он улыбается этой его удивительной улыбкой.
В точности это я себе и повторяю, говорит он, и я начинаю смеяться. Немного слишком громко и слишком радостно, и я слышу мой смех таким, каким его слышат другие, а это человеку удается не часто, верно? Жуть какая-то. Ну, я отрезаю себе кусок торта.
Он спрашивает, как меня зовут, я отвечаю, Мэгги. А вы Сэмюэл, говорю, и он кивает. Спрашивает, что я преподаю, и добавляет, только, пожалуйста, не заставляйте меня догадываться. Я говорю, простите? — а он, ничего, не важно. Музыку, говорю я. Преподаю музыку, вернее, пытаюсь ее преподавать. Он говорит, о, и кивает.
Вы любите музыку? спрашиваю я.
Я, наверное, могла бы задать ему сотню вопросов, но в голову мне пришел только этот.
Люблю, отвечает он.
А какую?
Русскую, говорит. Моцарта не люблю.
Вы не любите Моцарта? Почему?
Его слишком многие любят, говорит он. Слишком многие с восторгом рассуждают о том, какой он чудесный.
Разве это причина для нелюбви к нему? спрашиваю я. Понимаете, инспектор, мне-то Моцарт нравится. Я люблю Моцарта. И теперь еще сильнее.
Да, говорит он. Для меня — причина.
Я молчу, потому что не согласна с ним, а затевать еще один спор мне не хочется. Так что спор затевает он.
Вы со мной не согласны.
Нет, говорю я. Это не так.
Думаете, что я не прав.
В общем-то, говорю я, нет. Вернее, да. Я думаю, что вы неправы, но это не страшно. Каждый вправе иметь собственное мнение.
Я знаю, говорит он. Но каково же ваше?
Я возвращаю торт на стол. Есть его мне, вообще-то, не хочется, да и кусок я себе отрезала огромный. По моему мнению, говорю я, не стоит судить о музыке, исходя из чьих-то мнений. Если она говорит вам что-то, примите ее. Не следует отгораживаться от музыки, исходя из того, что кто-то говорит или думает о ней.
Он фыркает. Улыбается.
Что? спрашиваю я.
Вы просто обязаны так говорить, говорит он.
Как? снова спрашиваю я. Как я обязана говорить?
Так, как сказали. Вы обязаны говорить то, что сейчас сказали.
Почему? Почему я обязана это говорить?
Потому что вы учительница музыки, говорит Самуил. И должны притворятся непредвзятой.
Притворяться? По-вашему, я притворяюсь?
Возможно, говорит он. И отламывает уголок от моего куска торта.
Это мой торт, говорю я.
Я думал, он вам не нужен.
Разве я сказала, что он мне не нужен? Нужен.
Так берите его.
Теперь-то он мне зачем? И сказав это, я понимаю, что нагрубила, словно бы дала понять, что, коснувшись торта, он как-то его замарал.
Пожалуй, говорит Сэмюэл, пожалуй, мне пора. Приятно было познакомиться с вами.
Да, отвечаю я. Больше мне сказать нечего. Он уходит и, по-моему, все облегченно вздыхают, а я чувствую себя дурой.
Понимаете, это и было особенностью Сэмюэла — у него имелись мнения. Вы не замечали, что в наше время мнений ни у кого уже нет? Люди слишком много говорят и никого не слушают, да и говорят-то ни о чем. Сэмюэл казался отчужденным, потому что был молчалив, но если ты разговаривала с ним — я имею в виду, разговаривала, не просто болтала, чтобы скоротать время, — он тоже с тобой разговаривал. Слушал то, что ты говорила, действительно слушал, обдумывал услышанное и часто не соглашался с тобой, но говорил тебе то, что думал сам. Мнения его могли казаться самодовольными, или неверными, или немного пугающими — иногда, — но, по крайности, они у него были.
Знаете, что я думаю, говорю я, встретившись с ним в учительской в первый день терма. Считайте это моим мнением, вы ведь так цените мнения. Я думаю, что Моцарт был вторым по величине из всех, когда-либо живших на свете композиторов. Гением. Чайковский же был идиотом, а Рахманинов сентиментальным дураком.
А Прокофьев? спрашивает он без заминки и без удивления в голосе.
Второй ряд, говорю я. Запасной игрок. И тоже сентиментальный дурак.
Он кивает, а я прошу: вы только детям мои слова не передавайте. Если они спросят, скажите, что я и Прокофьева назвала гением.
После этого мы стали разговаривать все чаще и чаще. Никогда в компании. Никогда при посторонних. Если мы были в учительской и в нее кто-то входил, мы умолкали, просто умолкали и все. Не знаю, почему. Может быть, я думала, что он этого хочет, может, он думал, что этого хочу я. Что для меня так будет проще. Понимаете, из-за того, кем он был, из-за того, что думали о нем другие. Но мы просто дурачили сами себя. Все же знали. Все учителя знали, и директор знал, и ребятишки. Ребятишки, они почему-то всегда все знают.
Разумеется, свидание первой назначила я. Он бы этого никогда не сделал. Должна вам сказать, для этого потребовалась определенная храбрость. Храбрость и пара глотков виски из бутылки, которую мы держим под раковиной для непредвиденных случаев.
В первый раз я приглашаю его пойти со мной в кино. В «Пикчерхаусе» показывают что-то европейское, и я думаю — раз европейское, значит ему понравится. Не знаю, просто решила, что ему по душе зарубежное кино. Ну и в итоге, мне фильм нравится, а он его поносит. Называет претенциозным. А мне он кажется замечательным. Он был снят на французском, а я люблю французский язык. Такой музыкальный, такой лиричный. Я обнаруживаю, что просто слушаю его, за субтитрами не слежу, и в то, что происходит на экране, не вникаю. А он, надо полагать, за каждым словом следит, потому что потом начинает: почему они сделали это, никто так не делает, и кто вообще на свете так разговаривает? Такой аналитичный, надменно аналитичный.
Потом я приглашаю его на выставку — Караваджо, в Национальной галерее. В общем-то мне и не хочется, но я как-то неловко чувствую себя из-за того, что больше никуда его не зову, после фильма то есть. И я решаю, что картинная галерея — самое подходящее место. Понимаете, там тихо, все так чинно, да и открыта она днем, а не вечером. То есть, я даю ему понять, что нам следует остаться только друзьями.
А получается чудесно. Я чудесно провожу время. Вы разбираетесь в живописи, инспектор? Я в ней ничего не смыслю. Знаю, что мне нравится, и просто обожаю вещи, которых никогда не смогла бы создать сама. А Сэмюэл — он, оказывается, умеет писать картины. Вы знали об этом? Он художник. То есть, что это я, — он был художником. Был.
Нет, все хорошо. Правда. Я не из за этого плачу. Не из-за него. Просто, не знаю… Все это так…
Ладно. Хорошо. Сэмюэл умел писать картины. Говорил, что уже давно не пишет, но так много знал об этом, был так этим увлечен, такое получал наслаждение. А общество человека, у которого есть страсть, оно ведь очень освежает, правда? Да еще человека, о котором ты думала, что у него никакой страсти и быть не может. Ну, не то чтобы никакой, это неправильно. Я знала насчет учительства, насчет того, каким важным он считает учительство, но и понятия не имела, что есть и другое, что-то, к чему он относится с таким же энтузиазмом.
Мы остаемся в галерее до самого закрытия. Сидим, прохаживаемся, наблюдаем за посетителями. Сэмюэл такой интересный. Он говорит о картинах, о посетителях, шутит, показывает маленькие пародии — представляете: напыщенный ценитель живописи, неудавшийся актер, ставший экскурсоводом, обыватель-американец. Тогда я думала, что он просто веселится, а теперь — может, это в нем жестокость проступала.
В постель мы с ним легли всего один раз. Не в тот день, в другой, через несколько месяцев. Любовником он оказался так себе, но меня это не расстроило, потому что я и сама-то не бог весть какая специалистка по этим делам.
Вы это записали. Я то и дело забываю, что вы все записываете.
Хотя, какая теперь разница? У нас был секс, плохонький. Нам было неловко до него и неловко во время. Я была немного пьяна. Сэмюэл тоже. Пил он, обычно, мало, как и я, а тут мы целую бутылку «Шираза» выдули. Это у меня дома было, я приготовила какую-то еду, мы смотрели кино, но фильм оказался не очень хорошим, и я его выключила, поставила музыку…
Знаете что? Я не хочу об этом говорить. Давайте не будем, ладно?
В общем, мы с ним порвали. Тем все и кончилось. Я говорю «порвали», но это такое шаблонное слово, а наши отношения были какими хотите, только не шаблонными. Кроме того одного раза, в них не было ничего плотского. Мы даже не целовались. Мне как-то стыдно признаваться в этом, не знаю почему. Но это правда. Мы не целовались, не обнимались, даже за руки не держались. То есть, раз или два держались, но только когда улицу переходили или он помогал мне выйти из автобуса, в общем, такие вот глупые мелочи. И дело было даже не в этом. При нормальных отношениях ты же не скрываешь свою привязанность, как что-то постыдное, не прячешь любовника от друзей, от родных, а иногда и от себя, даже от себя самой.
Мы часто спорили. Наверное, в этом смысле наши отношения были как раз нормальными. У Сэмюэла был трудный год. Директор, Ти-Джей, да еще ребятишки. Правда, с ними я ему помочь не могла. И не пробовала, потому что у меня и возможности-то такой не было. Что они вытворяли — что они оказались способными вытворять с Сэмюэлом, — я просто понять этого не могла. Я даже не поверила бы, что такое возможно, если бы не видела своими глазами. Нет, если мы спорили, то ни о чем конкретном. Вернее, начиналось все со спора о чем-то — о Ти-Джее, к примеру, о его розыгрышах, — а кончалось спором ни о чем. Ни о чем и обо всем сразу.
Скорее всего, если бы ему не было так трудно, я порвала бы с ним раньше. Все то же самое, понимаете: жалость. Я до безнадежного плохо разбираюсь в людях, инспектор. Ведь все понимали, что он ненормальный. Почему же я-то понять не смогла?
Нет, спасибо, все хорошо. Просто, давайте закончим. Пожалуйста, давайте закончим это.
Рассердился ли он? Почему вы спрашиваете? У него и причин-то для этого не было, если вы их имеете в виду. Никаких. Я хочу сказать, он ведь этого и ожидал. Должен был ожидать. Конечно, понять, что он думает, было совсем не просто, в чем и состояла еще одна часть проблемы, но он же наверняка должен был этого ждать. Впрочем, не знаю. Сначала вроде бы не сердился, но после ему приходилось все туже, и помочь тут было нечем. Ему и раньше-то было не сладко, а становилось все хуже, хуже. Так что, может быть, в нем и нарастал гнев. Горечь растравлялась. Может, он и внушил себе, что ненавидит меня, потому что одно я знаю наверняка, инспектор, одно я вам могу точно сказать. Все говорят, что он целился в Ти-Джея, а попал в Веронику. Все так думают. Но я-то знаю. Он не в Ти-Джея целился, инспектор. Он целился в меня. Целился в меня, а убил Веронику.
Ворота были открыты; спортивная площадка обратилась в парковку, забитую грузовыми фургонами: все больше белыми, фургонами, которые были бы белыми, если бы их не покрывала корка грязи. Уборка помещений, вывоз мусора, настилка полов, канализационные работы. Мужчины в заляпанной краской одежде сидели в затененных укрытиях кабин, и сигареты, свисавшие из их загорелых пальцев, добавляли тепла к зною, которым дышали моторы, гудрон, солнце. На приборных панелях грузовиков, мимо которых шла Люсия, валялись смятые банки из-под «коки», номера бульварных газет. Она заметила краем глаза один заголовок — что-то насчет погоды, температуры и близости конца света.
На взгляды она внимания не обращала. Тень викторианского, сложенного из красного кирпича дома приблизилась и приняла ее в себя, и Люсию вдруг пробрал озноб. Она поднялась по ступеням крыльца, миновала двух полицейских, толкнула двери.
И никого не увидела. Из актового зала доносился скрежет передвигаемой мебели, глухие голоса, звуки работы, удручающе радостные, если учесть происхождение беспорядка, который там устраняли.
Люсия почти уж ушла. В школу она пришла лишь по привычке. Приходила сюда в первый день, во второй, в третий, а затем обнаружила, что не приходить не может. Однако сегодня была пятница, а в пятницу, знала Люсия, месту преступления предстояло вновь превратиться в школу.
Она почти уж ушла, но замешкалась на время, достаточно долгое для того, чтобы ее заметил директор. Сначала она решила проигнорировать его оклик, притвориться, будто не услышала, однако директор уже шел к ней от актового зала, быстро сокращая разделявшее их расстояние, и поворачиваться к дверям было поздно.
— Инспектор Мэй. — Голос директора заставил ее остановиться. Еще несколько секунд, и он подошел к ней вплотную.
— Мистер Тревис.
— Инспектор.
Улыбка директора была, как таковая, неубедительной. И примерно в такой же мере неуместной казалась его рубашка-поло — покушение на небрежность со стороны человека, привыкшего одеваться строго. Ворот и рукава ее были отглажены, пуговицы застегнуты до самого горла.
— Я уже ухожу, — сказала Люсия.
— Но, по-моему, вы только что пришли, — ответил директор. — Я видел вас в окно. Видел, как вы переходили двор.
— Я забыла, какой нынче день. Забыла, что сегодня пятница.
— Да я и сам почти забыл. Как будто каникулы уже начались. Пойдемте, я покажу вам, что у нас тут происходит.
— На самом деле… — начала Люсия, однако Тревис уже направился к залу. И она последовала за ним.
— В последнее время вы были сильно заняты, инспектор, — произнося это, директор прижал подбородок к плечу, но прямо на нее не взглянул.
— Как, не сомневаюсь, и вы.
Тревис кивнул. Вернул подбородок на прежнее место.
— Мне было бы интересно узнать, что вам удалось выяснить.
Люсия, осмотрев затылок директора, спустилась взглядом по его длинноватой шее к узким плечам. Отметила кожу, отвисавшую на локтях, прямо под обрезами рукавов рубашки, покрывавшие эти обвислости волосы того же оттенка, что седина на его голове.
— Выяснить мне удалось не так много, как хотелось бы, — ответила Люсия. Они остановились у дверей актового зала. — Но больше, чем вы, наверное, думаете.
— После вас, инспектор.
Люсия постаралась проскользнуть мимо директора, не соприкоснувшись с ним, но все же задела голую руку, которую он вытянул перед собой.
— Вы, надеюсь, не зябнете, — сказал Тревис. — Теперь даже вспомнить трудно, что значит зябнуть, вы не находите?
Зал уже очистили, помыли. Мебель, скрежет передвижения которой по вновь заблестевшим полам слышала Люсия, ничем не походила на ставшие привычными ей стулья, которые она видела здесь прежде. Рабочие рядами расставляли по залу складные парты, снабженные собственными сиденьями. При первом взгляде на эти парты никто не сказал бы, что их можно составлять в штабеля, но именно так оно и было. Штабеля, высотой в десять парт каждый, громоздились у тыльной стены зала; впрочем, они быстро уменьшались, поскольку рабочие, обступив штабель, снимали по три парты сразу и оттаскивали их в противоположный конец помещения.
— Скоро экзамены, — сообщил Тревис. — А мы отстали с учебой на две недели.
Люсия взглянула через зал туда, где висели канаты. Они исчезли. И канаты, и спортивные лестницы.
— А дети смогут сосредоточиться здесь? — спросила она. — В таком месте?
Директор сделал вид, что не услышал ее. Он крикнул рабочим, что не следует ставить парты так близко одну к другой. И, недовольно поцокав языком, снова повернулся к Люсии.
— Так вы начали рассказывать о том, что вам удалось выяснить, инспектор. Рассказывать, что позволили установить проведенные вами допросы.
— Вы спросили об этом, — ответила Люсия, — на чем наш разговор и прервался.
— То есть, это закрытая информация. И вы считаете, что мне ее доверить нельзя.
— Нет. Вовсе нет. Просто расследование еще продолжается.
Директор приподнял одну бровь:
— Это меня удивляет, инспектор. У меня создалось впечатление, что ваши изыскания уже завершились.
— Видимо, вас неверно проинформировали, мистер Тревис. Они не завершились.
— Ну что же, — сказал Тревис. — В следующий раз я буду исходить из того, что обращаться мне следует непосредственно к вам. Что не стоит слишком уж полагаться на субординацию.
— Субординацию?
— Я разговаривал с вашим начальством, инспектор. С главным инспектором Коулом. Вернее, он сам мне позвонил. И сообщил, что расследование близится к концу.
— Позвонил сам? Какая предупредительность.
— Да, это верно, — подтвердил директор. — Он показался мне очень предупредительным человеком.
Люсия повела взглядом вокруг. Увидела, как закачался один из штабелей, когда рабочие ухватились за ближнюю к нему стопку парт. Штабель собирался упасть, и упал, и Люсия съежилась от грохота, хоть и была к нему готова. Она повернулась к директору, ожидая его гневного окрика, однако Тревис даже взгляда от нее не оторвал.
— Мы собираемся провести поминальную службу, — сказал он. — В понедельник, в десять утра. Не здесь. Снаружи. На пригодной для этого части спортивных площадок. Возможно, вы будете настолько добры, что присоединитесь к нам.
— Спасибо, — ответила Люсия. — Я не смогу.
— Ну да, вы же все еще не завершили расследование.
Она кивнула:
— Совершенно верно.
Директор улыбнулся. Судя по его лицу, он что-то обдумывал.
— А скажите, инспектор, — наконец спросил он, — почему вы здесь?
— Простите?
— Я говорю о том, — продолжал он, — что у вас, похоже, есть нечто на уме.
Люсия взглянула ему прямо в глаза. И ответила, не успев подумать — стоит ли:
— Эллиот Сэмсон. — Она рассчитывала увидеть какую-то реакцию, но не увидела никакой. — Он ведь был вашим учеником, верно?
— Он был нашим учеником, инспектор. Был и остался.
— Разумеется. И вам, полагаю, известно, что с ним случилось?
— Естественно.
— Может быть, расскажете мне об этом? О вашем понимании этого события.
Снова послышался грохот — обвалился еще один штабель. Ни директор, ни Люсия не обратили на шум никакого внимания.
— На него напали. Напали и покалечили. Сейчас он в больнице. И насколько я знаю, идет на поправку.
— Он молчит. Вам это известно? Раны его залечили, но он до сих пор не произнес ни слова.
— Простите, инспектор. Я не знал, что вам поручено также и расследование инцидента с Сэмсоном. Я вижу, у вас масса работы. Что, разумеется, и объясняет вашу неторопливость.
— Я не веду это дело, — сказала Люсия. — И не вела.
— В таком случае, оно как-то связано с выстрелами в нашей школе? То, что случилось с Сэмсоном, как-то связано с этой трагедией?
— Нет. Официально не связано.
— Однако неофициально…
— Я любознательна, мистер Тревис, только и всего.
— Понимаю, — кивнул директор. В лице его обозначилась серьезность, недоумение. Люсия представила себя ученицей, объясняющей в его кабинете некий свой неблагоразумный поступок. — И чем именно, если говорить точно, возбуждена ваше любознательность?
— Ну, — произнесла Люсия, — во-первых, мне непонятна ваша реакция. Реакция школы.
— То собрание, инспектор. То злосчастное собрание. Я ведь проинформировал вас о его назначении, не так ли?
— Проинформировали, мистер Тревис. Однако мне хотелось бы знать, что вы предприняли еще. Что предприняла школа?
— А что еще мы могли предпринять? Эллиот Сэмсон учится здесь, однако этим наша причастность к произошедшему с ним и ограничивается. Если бы это случилось на территории школы, тогда, возможно…
— Это случилось на улице. На улице рядом с вашей школой. И к случившемуся причастны ваши ученики.
— А вот этого вы наверняка знать не можете. И никто не может. Сэмсон, как вы сами сказали, молчит. Свидетелей же, к сожалению, нет. Ведь показаний никто не дал.
— Показаний никто не дал, — эхом отозвалась Люсия. — Вы в этом уверены?
— Вам, разумеется, виднее, инспектор, — ответил директор, — но, насколько я знаю, свидетелей попросту не существует. Если, конечно, ваше расследование не позволило выявить кого-то из них.
— Нет, — сказала Люсия. — Пока не позволило.
Люсия была единственным в Лондоне человеком, все еще сидевшим за рабочим столом, без особой на то необходимости. Она на миг задумалась об этом. Потом прикинула, не пойти ли ей в паб, и не пошла — это была скорее умозрительная идея: пойти в паб. Она попыталась вспомнить, когда в последний раз ходила в паб в том смысле, какой подразумевается этой фразой, — не в смысле события, заставляющего тебя нервничать, принаряжаться, предвкушать его. Унижающего тебя.
Следом она подумала, не позвонить ли отцу, но тут же усомнилась в том, что помнит его номер. Оправдание лучше тех, к каким она обычно прибегала. Можно было бы позвонить матери. И нужно бы. Но от одной этой мысли на нее навалилась усталость. Ощущение еще большего, чем до этой минуты, одиночества.
Это нечестно. Пожалуй, она ведет себя нечестно. Ее донимает усталость, нервное напряжение, но не стоит винить в этом человека, с которым она не разговаривала вот уже месяц. Разговор с матерью может помочь, сказала она себе. Должен помочь.
Она сняла трубку, набрала номер.
— Привет, мам.
— Люсия, это ты. А я решила, что звонит твой отец. Самое время для его звонка.
— Да, уже поздно. Извини. Я подумала, что ты, может быть, еще не легла.
— Я и не легла. Но дело не в этом. Дело в том, что его-то как раз и не заботит, легла я или не легла. Он просто звонит мне в полной уверенности, что я отвечу.
— Я перезвоню потом. Утром.
— Нет-нет-нет. Это ты. Ты же не он. Ты можешь звонить мне в любое время, сама знаешь. Господи, а ведь действительно уже поздно. Что случилось? Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего не случилось. Все хорошо. Я просто позвонила, потому что, ну… Потому что мы давно не разговаривали, вот и все.
— Правда? Да, наверное. Просто, знаешь, в последнее время, когда раздается телефонный звонок, я чувствую себя так, точно кто-то выпрыгивает на меня из-за моей софы. Потому что, когда на него нападает хандра, он мне просто проходу не дает. Не дает ни минуты покоя.
— Ты же знаешь, почему это так, мам. Не потакай ему.
— Мне приходится отвечать на его звонки — просто ради того, чтобы он оставил меня в покое. Иначе все кончится тем, что он заночует на софе. Вернее, это я на ней заночую, а он — в моей постели. А потом уж не уйдет. И я никогда от него не избавлюсь.
— Ты не можешь себе это позволить, мам. И не должна потакать ему.
— Знаешь, у него появился какой-то план. Так он мне говорит. Долги… он говорит, что по долгам расплатился. Говорит, что начинает с нуля, но сможет подняться наверх, нужно лишь что-то такое, что позволит ему начать это восхождение.
— Восхождение?
— А я — его стремянка. Вот что он мне говорит. Мы прожили в браке тринадцать лет, а я только этим для него и осталась. Вещью из хозяйственного магазина.
— Нет у него никакого плана, мам. И никогда не было.
— Кстати, о браке, дорогая, как там Дэвид? Он сейчас рядом с тобой? Дай мне поговорить с ним.
— Мам. Я же говорила тебе про Дэвида.
— Да? Что ты мне говорила?
— Мы с Дэвидом разошлись. Я говорила тебе об этом.
— Нет! Когда? Ты мне не говорила. Ты никогда ничего такого мне не говорила.
— Говорила.
— Нет, не говорила. Но что случилось? Ты слишком много работаешь, Люсия. Вот в чем все дело. А мужчинам необходимо чувствовать себя нужными. Необходимо внимание. Они как пуансеттии.
— Дело не в этом, мам. Все совершенно не так.
— Ну, может быть, такова наша судьба, Люсия. Мы же с тобой хомячихи, вот кто мы такие. Знаешь, хомяки время от время находят себе пару, но ни к кому не привязываются. Однако умеют справляться с этим, совсем как мы. Наше дело терпеть, Люсия. Ты носишь фамилию Мэй, но ведь на самом-то деле ты Кристи. А мы, Кристи, умеем справляться с трудностями. Нам больше ничего и не остается.
Полчаса спустя Люсия так и сидела за рабочим столом. Нужно было написать отчет. Однако ладони ее оставались сцепленными перед клавиатурой. А глаза не отрывались от морщинок на костяшках пальцев.
Долетевшие с лестницы голоса напугали ее. Первый инстинктивный порыв Люсии был таким: выключить настольную лампу, притвориться, что ее здесь нет. Однако она заставила себя опустить пальцы на клавиатуру и вглядеться, наморщив лоб, в монитор, — так, точно на нем было нечто поинтереснее пустой страницы и мигающего курсора. Она набрала свое имя — с ошибкой. Закрыла Word и открыла окно браузера. Пальцы ее с секунду потрепетали в воздухе. Она ввела в поисковую строку Google имя Сэмюэл Зайковски, пристукнула по «вводу». И пока голоса за дверью нарастали, вглядывалась в полученные результаты, щелкала мышью по ссылке, нажимала кнопку возврата, щелкала по другой.
— Дайте мне пять минут, — произнес кто-то. — Ну хорошо, две, мать их. Две минуты это все, что мне нужно.
Люсия знала — это он. На то, что сейчас здесь появится кто-то другой, рассчитывать не приходилось.
— Тихо вы. Похоже, в конторе кто-то есть.
Люсия подняла телефонную трубку, тут же сообразила, что, если бы она и вправду разговаривала по телефону, они уже услышали бы ее голос, и вернула трубку на место. Прямо за ее спиной находилась дверь запасного выхода. И Люсия подумала: не сбежать ли? Она действительно так подумала.
— Лулу!
Галстук распущен, рубашка выбилась из-под туго натянутого поясного ремня. Щеки в красных жировичках, порождениях недожаренных гамбургеров, и даже при том, что его и ее еще разделяло двадцать шагов, Люсия знала: изо рта у него несет, как из залитой пивом пепельницы.
За ним показался сначала Чарли, потом Роб, потом Гарри.
— Уолтер.
— Лулу! — повторил он. — Ты ждала меня!
— Как суд? — спросила Люсия, глядя на Гарри, который плелся следом за своими подвыпившими приятелями. Гарри замялся и в результате потерял возможность ответить.
— Трата времени, — сообщил Уолтер. — Грёбаные магистраты.
— А что? Что-нибудь случилось?
— Две лесбиянки и пидор, вот что случилось. И что тут можно сделать?
Уолтер подошел поближе, плюхнулся одной ягодицей на угол стола Люсии. Бумажник растягивал вытертую до блеска ткань его заднего кармана.
— Кстати, о лесбиянках, — сказал Уолтер, улыбаясь своим слушателям. — Что ты тут делаешь, Лулу? Ты разве не знаешь, уже выходные начались? Коула нет, выпендриваться не перед кем.
— У тебя ширинка расстегнута, Уолтер. Ты этого не заметил?
Уолтер ухмыльнулся. Он даже глаза не опустил.
— А почему ты приглядываешься к моей ширинке, Лулу?
— Слушай, Уолтер, — сказал Гарри. — Мне выпить хочется. Забирай свои дурацкие бумажки и пойдем, ладно?
— Паб как стоял, так и будет стоять, Гарри. Не торопи меня. Видишь же, я с Лулу беседую.
Он снова повернулся к ней. Сполз со стола, обошел его. Теперь бедро Уолтера находилось в дюйме от ее державшей мышку руки. Люсия сделала над собой усилие, постаралась не отдернуть руку, но все же отдернула. Откинулась на спинку кресла, скрестила руки на груди.
— Видали? — произнес Уолтер. — Ширинка у меня расстегнута. Лулу раздевает меня глазами.
Чарли хохотнул. Роб тоже.
— Ты не могла бы оказать мне услугу, дорогая? Не могла бы протянуть ручку и укрыть моего дружка под застегнутой молнией?
— А зачем, Уолтер? Если он вывалится наружу, его все равно никто не заметит.
Чарли хохотнул. Роб тоже. Гарри улыбнулся.
Уолтер пододвинулся поближе. Его нога коснулась ноги Люсии, прижалась к ней. Она почувствовала, как его подошва легла ей голень, а икра прижалась к колену. Услышала, наконец, запах пива. И кислого пота Уолтера.
— Тебе не мешает принять душ, Уолтер. И отодвинь свою ногу подальше от моей.
— Ты же сказал, две минуты. Хватит, Уолтер, пойдем.
— Вы слышали? Теперь она хочет, чтобы я совсем разделся. Хочет увидеть меня голым. — Он похотливо улыбнулся Люсии. — Я приму душ, Лулу. Если ты принесешь туда мыло.
— Убери ногу, Уолтер.
— Куда прикажешь убрать? Вверх? — Он слегка приподнял ногу. — Или вниз?
Нога Уолтер соскользнула по ее ноге вниз.
— Отодвинь от меня твою поганую ногу.
— Кончай, Уолтер. Пойдем.
Уолтер прижал свою ногу к ее еще крепче, склонился к Люсии.
— Может, поцелуешь меня на прощание? — он сложил губы бантиком, зажмурился, снова открыл глаза. — Только язык мне в рот не засовывай.
— В следующий раз.
Люсия взглянула на Гарри. Тот стоял за спинами товарищей, сжимая рукой спинку стула и неотрывно глядя на Уолтера.
Люсия встала.
— Мне нужен кофе, — сказала она.
Заправив за ухо прядь волос, она обогнула стол, прошла мимо Чарли, мимо Роба, мимо Гарри, не взглянув на них. Она слышала гогот Уолтера, слышала смешки Роба и Чарли, и надеялась только, что никто из них не заметил, как ее трясет.
Мальчишки — идиоты. Все до единого. Я, типа, знаю, так говорить нельзя, нельзя говорить плохо о мертвых и всякое такое, но Донован, Донован Стэнли, был самым большим идиотом из всех.
Я не о том, что он был самым высоким. Или самым сильным. Он был самым быстрым. На язык, то есть. Он говорил такое, что и поверить было нельзя, а потом добавлял что-нибудь и ты начинала гадать, может, ты чего неверно расслышала, может, он тех первых слов совсем и не говорил. Вы понимаете, о чем я?
Внешность у него была ничего, приятная. Я, вообще-то, черные волосы не люблю, но его мне нравились. Они шли к его глазам. Синим, как у моего братика, хотя братик растет, так что они теперь карими становятся. Саманта считает, будто я в него влюблена была, ну так ничего подобного. Я тогда со Скоттом ходила, Скоттом Дэвисом, так что все равно ничего никому не сказала бы, даже если б и была немножко влюблена в Донована. А я не была. Да и вообще, он девочками не интересовался. Господи, нет, геем он не был, но девочками не интересовался, знаете, как подружками. Не обжимался с ними. Я знаю, некоторые ему дрочили, может, и он их пару раз удовлетворил. Я ему никогда не дрочила. Надеюсь, вы не думаете, что я это делала, потому что я не делала.
Ему было пятнадцать, как мне. Представляете, получить пулю в пятнадцать лет? Типа скончаться. А эта девочка, Сара, ей же еще и одиннадцати не было, верно? Черного паренька я не знала. Только Донована, да и то не очень. Он был из них троих самым старшим, но ведь тоже совсем молодой, правильно? Вел-то он себя так, точно ему уже восемнадцать стукнуло или еще сколько, хвастался, что водит машину двоюродного брата, ходит с ним по пабам, но я в это как-то не верю. Представляете, умереть еще до того, как тебе разрешат учиться машину водить? До того, как тебя в пабах начнут обслуживать.
Некоторые из малышей, так они даже рады, что Донован умер. Я знаю, мне и этого говорить не стоило, но это же правда. Донован и прочие, они все больше к малышам вязались, к первым, какие под руку подвернутся. Хотя один раз побили и шестиклассника. Джейсон, вот как его звали, Джейсон Бейли. Джейсон с ними в футбол играл, и Донован его подсек, по ногам ударил, что ли, а Джейсон обозвал его дешевкой, гребаной дешевкой. Донован и был дешевкой, на поле он вечно по ногам бил, или с судьей препирался, или еще что, но дешевкой его никто не называл, все боялись. Я слышала, они его защитными шлемами избили. Донован с дружками. Знаете, такими, как у мотоциклистов.
Хотя к учителям он никогда не цеплялся, то есть, до Бороденки — до мистера Зайковски — во всяком случае, я о таком не слышала.
Господи, как странно. Как я его только что назвала? Хотя, он же и не учитель больше, верно? И даже не Бороденка. Как странно. Странно даже думать об этом. Ну, то есть, обо всем, что случилось. Как будто кино смотришь, и знаешь, что это кино, но уже наполовину спишь и вдруг все запутывается, и ты не понимаешь, в фильме это так, или у тебя в голове, или еще где. Такое вот ощущение. Правда, я-то знаю, что это и не в кино было, и не в голове у меня, а на самом деле.
Донован взялся за Бороденку с самого первого дня. Я его все-таки Бороденкой буду называть. Ничего?
В общем, первый в терме урок истории, сдвоенный, и мы знаем, что мисс Эванс ушла, и учитель у нас будет новый. И, значит, Бороденка входит в класс, и все затыкаются, потому что с первого раза ничего же не поймешь, ведь так? Никто же не знает, на что он похож, этот новый препод. Ну вот, Бороденка в класс входит, все затыкаются, а он улыбается и говорит, здравствуйте, я мистер Зайковски. И Донован начинает смеяться. Был у него такой смех — он вроде как и смеется, и не смеется. Он вот так сжимал губы и, типа, шипел и пукал одновременно. Вот так, послушайте. Ну, не совсем так. У меня не очень хорошо получается. А у Донована получалось, и когда он так делал, все знали — сейчас он что-нибудь смешное скажет. Смешное или неприличное. Обычно и то, и другое.