ЧАСТЬ I

1.1. Бесконечность «торжественная» и бесконечность «живая»

– Что такое точка?

– Это есть бесконечность, данная как неделимый факт.

А.Ф. Лосев

Отправляясь от эпиграфа данной заметки или же вспоминая многочисленные иные «тезисы» и «формулы» Лосева, поневоле задумываешься над ролью того важнейшего методического правила, каковое сам его автор определенно характеризует «постоянным» и несущим «историко-философскую ясность». Он утверждает: «пока я не сумел выразить сложнейшую философскую систему в одной фразе, до тех пор я считаю свое изучение данной системы неполным» 1. Трудно избавиться от впечатления, что это обязательное требование лаконичности обобщений не только лишний раз подчеркивает принадлежность к определенной школе, основательную выучку Лосева у великих мыслителей прошлого, но и указывает некоторые сугубо индивидуальные, личные особенности его творчества. Далее речь пойдет (разумеется, в самом конспективном, постановочном плане) об отношении философа к категории бесконечности; здесь пока остается только предположить, что если кто и дерзнет когда-либо сжать необъятное наследие Лосева в итоговую «формулу», то неведомая «одна фраза» вряд ли будет убедительной без слова «бесконечность». Впрочем, это еще нужно если не доказать, то, во всяком случае, показать. Как будет ясно из дальнейшего, завершаемое вступление о «формулах» уже работает на такое показывание.

Категория бесконечности является важной составной частью философии языка Лосева. К примеру, уже первые разделы, если не первые страницы, книги автора «Языковая структура» (1983) доставляют тому немало свидетельств. Так, возражая против «отвлеченного математизма» в современной лингвистике, Лосев четко противопоставляет однородности и неподвижности математических обозначений изменчивую неоднородность элементов естественного языка, обладающего именно «бесконечными семантическими оттенками и бесконечными грамматическими возможностями» 2. Далее, с переходом к собственно характеристике языковых элементов рисуется грандиозная картина развертывания каждого из них в бесконечный (буквально) ряд языковых значений. Будь то фонема, слог, корень либо аффикс слова, будь то части речи, везде Лосев не устает повторять о тех же «безграничных семантических оттенках», о «значениях не только разных, но и бесконечно разнообразных», о «семантической варьируемости бесконечное число раз в зависимости от живого контекста речи», о бесконечных же «степенях проявления модальностей» и даже о той свободе языка, «которая настолько разнообразна и безгранична, что часто граничит с настоящим безумием» 3. Характерно, что Лосев посчитал свою задачу выполненной, прервав демонстрацию иерархий языковых бесконечностей на этапе отдельного слова – члена предложения, т.е. как раз там, где при традиционном понимании только начинают строить «свою» бесконечность: слово присоединяется к слову, предложение к предложению и текст к тексту, в точности так, как по мере добавления очередной единицы продлевается движение вдоль натурального ряда чисел. А Лосев мог остановиться и еще раньше, скажем, на префиксе или даже на фонеме, ибо, как теперь можно констатировать, из двух известных типов бесконечностей он предпочитает актуальную бесконечность, именно «данную как факт» и повседневно потребляемую без всяких метафор (повседневность речевого общения – пример) в противовес бесконечности потенциальной, абстрактной бесконечности монотонного и неохватного наращивания унылых «асемантических» единиц.

До Лосева такой же выбор совершил основатель математической теории множеств Г. Кантор. Поэтому не должно казаться странным или случайным такое, скажем, наблюдение, что материал девятого раздела под названием «Структуры языка» упомянутой книги, посвященный типам языковой сигнификации, отчетливо сопоставляется по развертыванию своего содержания с последовательным рядом канторовых трансфинитов, т.е. «сверхконечных» чисел, мыслимых, с одной стороны, как наличествующий предел конечного, а с другой стороны, допускающих превышение над собой вплоть до очередного предела-трансфинита 4. Несомненно, канторовское влияние сказалось и на выборе термина «континуум», которым в лингвистических построениях Лосева как раз отмечены моменты актуальной бесконечности 5. Наконец, нельзя отмахнуться и от того факта, что интерес к теории множеств не покидал Лосева всю его жизнь: своеобразными начальными вехами высятся давние, но до сих пор еще полностью не опубликованные теоретико-множественные работы автора 20-х годов 6, а завершают это поприще вовсе близкие нашим дням замыслы Лосева, о которых мы могли узнать хотя бы по одному из последних интервью для «Литературной учебы» 7.

Однако не следует сводить все дело к простым перекличкам и параллелям. Представители несхожих эпох и философских ориентаций, Лосев и Кантор по важнейшим моментам расходятся в понимании актуальной бесконечности. Для уяснения этих различий воспользуемся формулировками самого Кантора из работы 1886 года «О различных точках зрения на актуально бесконечное». Здесь актуальная бесконечность рассматривается в трех главных, теоретически возможных смыслах: in Deo («во внемировом вечном и всемогущем творящем начале»), in concreto («в конкретном или в сотворенной природе»), in abstracto (в познаваемой форме трансфинитных чисел, или, точнее, в канторовской терминологии, трансфинитных порядковых типов). Выделяя первое in в самостоятельную и далее не рассматриваемую сферу, Кантор считает единственно правильным принимать актуально бесконечное как in concreto, так и in abstracto вкупе. Тут обязательно следует подчеркнуть, что для основателя теории множеств подобная объединительная позиция явилась скорее результатом веры, нежели плодом последовательного анализа либо неизбежным следствием освоенных наблюдений предшественников. Да и сам математик положил большую часть отпущенных ему сил именно на развитие взгляда in abstracto – с чем он и причислен к лику «математических святых». Иной путь лежит за плечами Лосева. Разумеется, для него ясно, что «та идея порядка, которая фигурирует в теории множеств, относится только к количествам и только к числам», что в ней «нет никакой качественности» и, следовательно, она воистину без- и внежизненна. Но для него теория множеств одновременно и ценна как область дерзостного знания, где «остро осознано, например, единство целого и частей целого, как единство противоположностей, равно как и противоположность элемента целого и части целого» 8. Ценна как та область, где идея бесконечности выражена со всей откровенностью и… беспомощностью, да, беспомощностью, если иметь в виду парадоксы теории множеств, столь потрясшие самого Кантора. Иными словами, для Лосева присутствие диалектического начала в понимании in abstracto только подтверждает (в очищенной, максимально явленной форме числовых отношений) то главное, без чего актуальная бесконечность in concreto предстает устрашающей или, на иной вкус, нелепой, – без живой подвижности отношений целого и частей 9. Если угодно, лосевское in concreto обязательно есть еще in vivo.

Итак, Лосев категорически против привычки остерегаться бесконечности как чего-то недоступного и ускользающего, против традиции понимать ее «слишком торжественно и как то, что не имеет отношения к нашей повседневной действительности» 10. Для него бесконечность прежде всего актуальна, следовательно, диалектична, следовательно, органична и жизненна. Это трудный урок! Труден уже сам по себе шаг признания актуальности бесконечного 11, трудно идти и дальше согласно логике вещей, а не под диктатом предубеждений и догм. Живое и бесконечное… Обращаясь к той же «Языковой структуре», точнее, к заключительной части лосевского анализа «дофонетического и сверхфонетического осмысления слепого звука в целях коммуникации», мы можем с удовольствием наблюдать на примере малого префикса «про» самую доподлинную языковую бесконечность – и какую – «как структурно функционирующую картину бурлящей человеческой жизни». Читаем там же далее:

«И это очень хорошо, что какой-нибудь малозначащий префикс вдруг зажил и загулял у нас как самое настоящее живое существо. И это не метафора, а так оно и есть. То живое существо, о котором мы сейчас говорим в связи с разумно жизненными функциями языковой сигнификации, – вот в данном случае та языковая структура, без которой действительно невозможно никакое семантическое исследование. Установление подобного рода структур – дело, конечно, не легкое. Но к нему надо привыкать» 12.

В заключение вернемся к тому, с чего мы начали, – к лосевским формулам. Обостренное внимание к термину, органическое чувство глубины слова и понимание «бесконечной смысловой заряженности каждого языкового элемента» – вот что, видимо, прежде всего отличает Лосева как философа (и одновременно ценителя) языка, вот что определяет его педагогический темперамент великого «формулировщика» и что должно прежде всего увлекать нас, постоянных его, языка, пользователей 13. Говоря об актуальности и жизненной диалектике бесконечного в понимании Лосева, нельзя не заметить эстетическую значимость категории бесконечности вообще и в частности лосевского видения «живой» бесконечности еще и как бесконечности «прекрасной». Однако здесь мы вступаем в преддверие той грандиозной и сложной темы, развитие которой следует искать на страницах «Истории античной эстетики». Нам же да будет дозволено завершить данные заметки малым фрагментом из этой эпопеи гуманитарного знания – в той ее части, где Лосев касается одной из структурных сторон учения неоплатоника Прокла и, как представляется, выражает и собственные симпатии:

«Таким образом, точка, по Проклу, вовсе не является абстрактным построением, лишенным частей внутри себя и лишенным всякой связи с окружающим ее инобытием. <…> Всякая точка бурлит своими смысловыми энергиями, которые не могут не изливаться в окружающем ее фоне. <…> В ней есть свой неподвижный центр, но в ней есть также и тот круг, тот шар, который единообразно вокруг нее расположен. В ней бурлит управляемое ею круговращение всякого бытия. <…> Она есть лик тайного всеединства и той явной целостности бытия, которое является результатом ее вечного смыслового бурления.

Точка – прекрасна» 14.

1.2. Виртуоз мысли

Книги этого выдающегося мыслителя, читаем, были доступны

«лишь для немногих, да и то издавал он их не легко и не спокойно, и назначались они не для простого беглого чтения, а чтобы читающие вдумывались в них со всем старанием» (4. 13, 16) 1.

«Писал он их в разное время, одни – в раннем возрасте, другие – в зрелом, а третьи – уже в телесном недуге» (6. 1113); «написав что-нибудь, он никогда дважды не перечитывал написанное; даже один раз перечесть или проглядеть это ему было трудно, так как слабое зрение не позволяло ему читать» (8. 14).

«Продумав про себя свое рассуждение от начала и до конца, он тотчас записывал продуманное и так излагал все, что сложилось у него в уме, словно списывал готовое из книги. Даже во время беседы, ведя разговор, он не отрывался от своих рассуждений: произнося все, что нужно было для разговора, он в то же время неослабно вперял мысль в предмет своего рассмотрения» (8. 814) «и беседы с самим собою не прекращал он никогда, разве что во сне, впрочем, и сон отгонял он от себя» (8. 1820).

«Писал он обычно напряженно и остроумно, с такой краткостью, что мыслей было больше, чем слов, и очень многое излагал с божественным вдохновением и страстью» (14. 13). «Ум его в беседе обнаруживался ярче всего: лицо его словно освещалось, на него было приятно смотреть» (13. 56). Впрочем, всегда находились осуждавшие его «за то, что он чужд всякой софистической броскости и пышности, за то, что говорит он так, словно в домашней беседе» (18. 68).

«Учеников, преданно верных его философии, у него было много» (7. 12). «Были при нем женщины, всею душою преданные философии» (9. 12).

«Был он добр и легко доступен всем, кто хоть сколько-нибудь был с ним близок» (9. 1617), но и без того «и слог его, и густота мыслей, и философичность исследований» не могли не быть «в великом почете у всех пытателей истины» (19. 3537).

Приведенные отрывки из «Жизни Плотина» (составлено Порфирием, ближайшим учеником Плотина, около 300 г. от P.X.) обретают особый смысл и взывают к нежданной теме, когда находишь их в одном из томов «Истории античной эстетики» А.Ф. Лосева. И поражает, пожалуй, не столько до странности дословное совпадение избранных мест из порфириева повествования и внешних подробностей жизни самого «историка античной эстетики», сколько неизвестно откуда берущееся ощущение, что для Лосева так и должно быть. Тотчас обнаруживается, что оттуда же (пока – «неизвестно откуда») проистекает и уверенность одних его современников, что Лосев-де поразительно напоминает профессора философии из Германии XIX века, что, по мнению других, он словно сошел, чудесным образом материализовавшись, откуда-то из красочного пространства «Афинской школы» божественного Рафаэля и что, вместе с тем, правы и те, кто видит в нем прямого посланца русского религиозно-философского «серебряного века», и тут уже кстати будут свидетельства реальной метрики уроженца казачьего Новочеркасска. Лосев предстает многознающим и многоликим, подобно Протею из греческих мифов. Конечно, история культуры и без факта существования Протея-Лосева знает примеры подобного протеизма: давно замечено, что В.О. Ключевский изрядно смахивал на московского дьячка XVII века, что область исследовательских интересов наложила явственный отпечаток и на облики академиков Б.А. Тураева («настоящий древний египтянин») и Ф.И. Щербатского («много от древней Индии»), что первый русский китаист Иакинф Бичурин в старости ничем даже по внешности не отличался от любезных ему китайцев, а писатель А.М. Ремизов – от персонажей «с чертовщинкой» из собственных фольклорно-этнографических штудий 2. (А что подобные метаморфозы определяются не только знаменитой переимчивостью загадочной русской души, свидетельствует хотя бы недавний случай французского философа Рене Генона с его полным – от рода ученых занятий до образа бытового поведения – уходом в «традиционную» цивилизацию Востока.) И все-таки, повторим, тайная либо явная убежденность чутких читателей лосевских книг в том, что написаны они, скажем так, подлинным эллином – пришельцем издалека, убежденность эта выделяет феномен Лосева в особенный разряд. Сразу рискнем дать и разъясняющий ответ: решающую роль в данном случае сыграла максимальная воплощенность некой любимой идеи в индивидуальной жизни (точно по А. Швейцеру – своя жизнь как аргумент), когда предмет научного интереса не остается только «объектом», внешним относительно исследователя, но становится необходимо внутренней основой его собственного духовного опыта, становится частью «субъекта» исследования. И предмет этот подарен античностью, это – диалектика, в ней же и располагается, похоже, ранее упомянутое «неизвестно откуда».

Чтобы показать, как именно лосевский «протеизм» связан с диалектикой, мы начнем с известной констатации С.С. Аверинцева относительно творчества А.Ф. Лосева: «со времен Василия Розанова и Павла Флоренского не было, кажется, никого, кто отважился бы с такой последней откровенностью говорить на темы, которые принято называть отвлеченными» 3. Да, с последней откровенностью и – продолжим – с откровенной точностью и верной, последней простотой. Раз и навсегда приняв бессмертные формулы «Парменида» и «Софиста», Лосев именно с опорой на платоновскую диалектику предпринял мощную попытку заново создать «первую философию», обнаружить «логические скрепы бытия». Наверное, можно и нужно оспаривать исходные предпосылки, к примеру, книги «Античный космос и современная наука». Но хотя бы временно принимая эти посылки, нельзя не оценить тот универсализм и ту последовательность, с которыми автор данного трактата охватывает «все мыслимые и вообразимые типы бытия» грандиозно-простым механизмом антитетичной пары «одного» и «иного» 4. Подобно тому, как математик выстраивает бесчисленные следствия из системы простейших аксиом, Лосев выводит (обычно не дедуцируемые, априорно данные в науке и культуре) категории «числа», «смысла», «вещи», «количества», «качества», «величины», «времени», «пространства», «массы» и еще много чего другого. И для читателей лосевской «Философии имени» незабываемо, конечно же, головокружительное восхождение по многочисленным ступеням «структуры имени», где по пути встретятся образцы логического конструирования и «знакомых незнакомцев» (таковы «восприятие», «мышление», «миф», «организм» и т.д.) и вовсе непривычных, но системой требуемых категорий – еще бы, на этой «лестнице разной степени словесности» по меньшей мере 67 ступенек. Но все это буйство форм живет опять-таки на нескудеющей почве «одного» и «иного», или «сущего» и «меона». На том же многомощном основании диалектики Лосев не только продолжает свое строительство в областях слова или музыкальных категорий («Философия имени» и «Музыка как предмет логики»), но и переносит его в сферу гносеологии (классификация возможных форм науки в «Философии имени», антиномико-синтетических способов видения мира в «Диалектике мифа») и культурологии (типология культур в «Очерках античного символизма и мифологии»). А еще нужно присовокупить сюда новые логические конструкции и целые их системы из «Диалектики художественной формы», а еще была неизданная «Диалектика интеллигенции»… 5

Страсть к диалектике, столь характерная для лосевских исканий в первые десятилетия XX века, сохранилась и на закате этого века, так что с именем Лосева безошибочно и навсегда соединено самое, кажется, исчерпывающее итожение – «русский диалектик» 6. И, вопреки всем внешним обстоятельствам места и времени, столь же неизменна, столь же инвариантна именно «протейская» черта творческой личности Лосева. Потрясает та готовность, с которой и Лосев «ранний» и Лосев «поздний» неустанно излагает, переводит и комментирует чьи-то философские тексты при несомненном таланте оригинального мыслителя, та поразительная бережность, с которой он относится к любой – подчас не только чужой, но и чуждой, – мысли. Потому-то признавался Лосев в давней «Диалектике числа у Плотина», что ему «любы все мировоззрения, какие только есть в истории» 7, потому говорил он спустя целую жизнь в интервью недавнего времени и – нисколько не преувеличивал: «Я всех люблю, от всех все беру и всех критикую» 8. Этот широкий захват и вместе с тем трепетное отношение к любой детали смысла специфицируются в его творчестве потребностью обязательного сжатия изучаемого материала в собственные формулы-обобщения (так и никак иначе: «пока я не сумел выразить сложнейшую философскую систему в одной фразе, до тех пор я считаю свое изложение данной системы недостаточным» 9) и потребность личного исполнения музыки мысли по партитурам, доставшимся от предшественников не всегда в удовлетворительном состоянии. Здесь будут кстати строчки из «Истории античной эстетики», посвященные особому типу мышления, о котором Лосев пишет в связи с творчеством Давида Анахта (V – VI вв. от P.X.): этот философ «стремится, с одной стороны, к мельчайшим расчленениям, а с другой стороны, к возведению этих предельно малых членений к новому универсальному синтезу»; подобным же образом «виртуоз скрипач или пианист поражает нас множеством детальных и мельчайших оттенков исполняемой им музыки <…> и новизной впечатления и даже неожиданностью обобщения, возникающего из этого бесконечного разнообразия мельчайших музыкальных оттенков» 10. Таков же и сам Лосев – виртуозный исполнитель высокой музыки мысли. Диалектика сплетает в мысли частное и общее, единичное и единое, а самого мыслителя неизбежно соединяет с другими мыслящими. Не может личность подлинного философа-диалектика оставаться чем-то «одним», ибо всякое «одно» не только немедленно (воистину!) требует для своего существования определенного «иного», но и вступает с ним в отношения взаимных переходов. Абсолютно любая личность невозможна в изоляции, но не для всякой личности жизненно-практически чужда автономия. Для Лосева же необходимо и комфортно ощущение себя «не-одним» с погружением в мир мысли предшественников, с жизнью возле них и даже подчас вместо них, но и без малейшего забвения себя, т.е. в сбережении неповторимого «одного» – себя «одного», бесконечнократно обогащенного переходами в духовное инобытие. Он бывал далеко-далече и оставался с нами. Он разделялся – и его хватало – по духовным пространствам Платона, Аристотеля, Плотина, Прокла, Кузанца, Шеллинга, Гегеля… и самособирался Лосевым. Он любил мысль и гнался за мельчайшими ее нюансами («я всех люблю, от всех все беру…»), откуда следует многотомие его книг, и он же всегда стремился к синтезу «в одной фразе». Он исследовал часть и помнил целое, и за этим стоит труд, титанический труд, подвиг.

Последнее определение звучит, конечно, громко, и мы вряд ли рискнули бы вводить его самостоятельно, если бы размышление о Давиде Анахте, которое мы приводили выше, не публиковалось бы однажды отдельным изданием, приуроченным к 1500-летию со дня рождения армянского неоплатоника. Публиковалось оно под примечательным названием: «Философско-исторический подвиг Давида Непобедимого». Подвиг, именно подвиг древнего мыслителя А.Ф. Лосев усматривал в его умении и способности «виртуозного сплетения абсолютной, то есть бесконечной, предельно обобщенной истины и отдельных, по природе своей конечных моментов человеческих исканий». Пусть эта похвала виртуозам мысли будет воспроизведена, по философско-исторической справедливости, и к 100-летию со дня рождения А.Ф. Лосева.

1.3. Русский Прокл

Горные вершины принято сравнивать, оценивая возвышение над уровнем моря в футах или метрах. Для человеческой личности что-то не находится подобных универсальных шкал измерения, и человек может быть как-либо соотнесен разве только с другим человеком. Наверное, поэтому уже со времен «Параллельных жизнеописаний» Плутарха стал осваиваться явно не метрический способ оценки – сопоставление фигур по принципу «державы с державой». Отсюда явилось известное именование о. Павла Флоренского как «русского Леонардо» или, с легкой руки Л. Фейербаха, таков культурно-исторический итог (совсем, заметим, не тривиальный, но его, насколько можно судить, никто не опротестовывал), итог, подведенный некогда относительно Гегеля: «немецкий Прокл». Подобное наделение личности неким родовым, извлеченным из культурных запасников именем может фиксировать или только случайную, больше внешнюю сторону проводимого отождествления, либо глубинное, воистину родовое же сходство и преемство. Кажется, пример с Флоренским скорее всего тяготеет к первому случаю, с Гегелем – ко второму. Ниже мы будем говорить о «русском Прокле» с надеждой уйти дальше поверхностных аналогий.

Алексей Федорович Лосев прожил большую жизнь и оставил, не сказать – большое, скорее громадное творческое наследие. Достаточно отметить, что к моменту проведения в октябре 1993 года международной научной конференции, посвященной 100-летию со дня его рождения, библиография трудов ученого достигла почти 600 наименований. Этот внушительный список поражает своей тематической широтой: здесь труды по истории философии (западноевропейской и отечественной) и собственно философские исследования, например о диалектическом методе или проблеме символа, здесь работы по классической филологии, эстетике, языкознанию, музыковедению, здесь переводы с древнегреческого языка и латыни и многочисленные статьи в энциклопедиях, философская проза и разнообразные научно-популярные работы. Славу отечественной науки составили восемь томов его книг 1927 – 1930 годов, венчает жизнь А.Ф. Лосева не менее фундаментальная и также принявшая форму «восьмикнижия» многотомная «История античной эстетики» (1963 – 1994 гг.). Здесь многие тысячи страниц методологически выверенных, насыщенных и богатых по мысли и языку текстов. А еще любители экстенсивных оценок должны принять во внимание, что эта «цифирь» могла быть много больше, если бы почти четверть века Лосева не принуждали молчать, и ни одной строчки его авторства не было предано печатному станку 1. Да к тому же и творчество «в стол» давало слишком мало шансов выиграть сражение у века-волкодава: архив ученого погибал трижды – сначала в первую мировую войну, потом после ареста 1930 года, потом в 1941 году под фашистской авиабомбой, отыскавшей дом на Воздвиженке. Впрочем, и того, что уцелело, еще надолго хватит нашим издателям, и к современному читателю идут и будут идти (прежде всего усилиями А.А. Тахо-Годи, хранительницы лосевского наследия) все новые и новые свидетельства подвижнического труда арбатского мыслителя. Так что, окидывая единым взглядом путь ученого на протяжении почти всего XX века (кажется, можно начать отсчет с 1909 года, когда новочеркасский гимназист сочинил свой вдохновенный гимн разуму 2), уже на чисто количественном уровне вполне мыслимо сопоставлять его с Проклом – та же поражающая воображение мощь творческой активности.

Говорить о трудолюбии и мощном интеллекте можно, конечно, специально и не упоминая афинского неоплатоника. Однако мы настаиваем на образе «русского Прокла», и здесь не будет уже почти никакой вольности или натяжки, коли учесть хотя бы только одну особенность творческих пристрастий А.Ф. Лосева. Это – постоянная, сквозь всю жизнь пронесенная любовь к Платону и неоплатонической мысли. Не счесть количества раз, сколько он обследовал и комментировал платоновские диалоги, воспроизводил и разъяснял логические схемы «Парменида» или «Софиста», вновь и вновь уточнял типологическое место этой знаменитой платоновской «идеи», прослеживал ее извилистую судьбу в многовековой истории культуры. В подобном не историко-философском вовсе, но некоего вневременного масштаба духовном рвении с ним могут соревноваться разве только античные неоплатоники, да и то, пожалуй, без особого успеха, ведь Лосев сумел охватить и их творчество. Любимому предмету отдано столь много, что, выходит, если Платона можно знать и понимать – воспользуемся репликой самого Алексея Федоровича, – только после изучения трудов Прокла, то для думающего человека нашего времени столь же соединяющим уже с обоими философами и с платонизмом вообще будет творчество самого Лосева. Говорят, Прокл был «реставратором». Тогда, в свою очередь, о «русском Прокле» нужно говорить как о заведомом «архаисте». Это и так и одновременно не так. Так – потому что Лосев действительно отдал много сил трудному делу перевода и комментария сложнейших древних текстов, и многие из них действительно вернул современной культуре. Не так – потому что он не был только классическим филологом, он еще всегда ставил перед собой далеко идущие философские цели и смело следовал им – не архаист уже, но подлинный новатор. Платонизм нужен современности и живет в ней, доказывал Лосев и когда писал первую свою книгу «Античный космос и современная наука», и когда прощался с темой всей жизни, ставя последнюю точку в своей «Истории».

Философ системы, точных и детальных расчленений, приверженец ажурных конструкций мысли и сверхплотных обобщений, Лосев счастливо сочетал в себе академическую строгость (во вполне современном, с оттенком невозмутимой монументальности, смысле) со страстным, едва ли не первозданным (под стать радостям античных неофитов-первооткрывателей) преклонением перед безднами Ума, перед «золотистой далью вечной проблемности» 3 мышления. Потому ему и выпало немало горького в жизни, что он смело вступался за античную магию и средневековую схоластику, высмеивал просвещенство и презирал рассудочность, верно служил принципам чистой мысли и храбро мыслил о принципности бытия – уж точно подобно Проклу. Любить мысль, радоваться самому процессу мысли и мыслить радостно умели они оба, даже если предмет размышлений избирался самый сухой, самый вроде бы абстрактный. Что, казалось, может быть проще и отвлеченнее, скучнее и безжизненнее даже, нежели геометрическая точка? Можно ли о ней рассуждать едва ли не всю сознательную жизнь, можно ли тратить художественные дарования на подлинные гимны во славу этой самой абстракции? Мы убеждаемся – и можно, и нужно, стоит только раскрыть VII том «Истории античной эстетики» и прочесть, как Лосев излагает образчик математической онтологии по Проклу… нет, читаем настоящую философскую поэму, у которой два конгениальных автора, поэму о точке 4

Мало кто еще, кроме Лосева, имеет больше прав быть названным первым среди мыслителей, столь приверженных диалектике – главному завоеванию платонизма. Прокл был последним и лучшим ее выразителем в античности, автор «Истории античной эстетики», – в наше время. И еще один только человек между ними – «немецкий Прокл» Гегель. А что диалектике и диалектикам до сих пор еще есть куда приложить свои усилия, особо сомневаться не приходится. Взять для иллюстрации следующее удивительное обстоятельство (удивительно, но факт остается фактом): при всей изощренности и всей многодисциплинарной развитости современной науки до сих пор остаются в беспорядке, вне стройной системы как раз сами основные научные категории. Не в последнюю очередь потому, видимо, то и дело здесь и там вспыхивают очередные дискуссии о природе «пространства», «времени», «информации» или, скажем, о роли «симметрии». Современные научные категории в совокупности своей (а не в изолированном развитии и применении – тут успехи сколь очевидны, столь и локальны) только в количественном отношении превосходят ту «разрезную азбуку мысли», что благодарное человечество почерпнуло из «Категорий» и «Метафизики» Аристотеля. Но они мало чем радуют в отношении качества, в отношении упорядочивающих принципов и объяснений. Когда-то была обозримая «кучка» всего из десяти элементов-категорий, теперь в необозримой «куче» многие сотни наименований и определений. Но ведь именно в недрах платонизма был уготован иной выход для ищущей мысли: из простейших базовых отношений «одного» и «иного» возможно диалектическое выведение всего мыслимого множества категорий, причем каждая из них получает свое исконное место в строго очерченном окружении. В задаче идейной реабилитации платонизма (не безоглядного возвращения его, но критического пересмотра всех плюсов и минусов учения) именно эта возможность, пожалуй, больше всего занимала А.Ф. Лосева на протяжении всей долгой творческой жизни.

Читатели, знакомые только с его поздними трудами, могут засвидетельствовать применение диалектического метода, скажем, в области теории языка. Можно припомнить для примера работу «В поисках построения общего языкознания как диалектической системы». Но будет не так уж просто заприметить присутствие античных неоплатоников на страницах, посвященных вполне современным понятиям структуры, кванта, континуума, алгоритма, информации. Разве что кому покажутся слишком непривычными утверждения о «смысловой заряженности» языковых элементов или на мгновение вдруг приоткроются головокружительные глубины хотя бы в следующем рассуждении о соотношениях «системы», «структуры» и «модели».

«Все эти категории, – замечает Лосев, – не только очень близки одна к другой, но прямо-таки предполагают одна другую и базируются одна на другой. Нам представляется, что структура, система и модель есть в основе своей одно и то же, но только с разным логическим ударением. Одно и то же здесь – единораздельная цельность. Но единораздельная цельность, данная как единство, есть система, а данная как раздельность, есть структура, а данная как цельность, она есть модель» 5.

Эти несколько строк шлют нынешнему читателю привет из далеких 20 – 30-х годов, из той поры, когда в безудержном порыве мысли строились Лосевым многочисленные триадные и пентадные диалектические конструкции, охватывавшие мировые сферы от высокой ангелологии до «меональных» судеб сущности в материи (что шифруется в категориальном аппарате современной науки) до наведения строго логического порядка в классификации философских школ и эстетических учений, до детального выявления диалектических основ музыки или математики. Сейчас наконец-то переиздаются давние книги А.Ф. Лосева, и извлеченные из архива автора впервые публикуются многочисленные новые свидетельства 6 этой столь мощной – и, кажется, почти одинокой в XX веке – попытки создания диалектической (неаристотелевской) системы миропонимания. Конечно, странно говорить о прямом преемстве идей неоплатоников спустя 15 веков после античного философского ренессанса, да это было бы и слишком большим упрощением относительно А.Ф. Лосева, энциклопедиста и знатока истории европейской мысли от Гераклита и Платона до Гуссерля и Вл. Соловьева. Но все же по широте охвата действительности и виртуозности использования диалектического метода лосевская попытка соизмерима, видимо, только с «космографией» Прокла. Этот «русский диалектик» (так однажды совершенно точно определил творческий лик Лосева знаменитый филолог Роман Якобсон 7) объективно, можно сказать, предстает «русским Проклом».

Не только неоплатоническая техника собственно диалектических построений имеется в творческом арсенале А.Ф. Лосева и, значит, как активное средство предлагается к применению в современной науке. С линией Платона – Прокла (а из философов Нового времени к ней же нужно причислить прежде всего Шеллинга) его связывает и отношение к мифу. Может быть, именно здесь более всего выявляется роль Лосева как «эллинизатора» нашей культуры. Конечно, он ни в коем случае не пытался внедрить среди футбольных болельщиков обряд гекатомбы по случаю, скажем, победы в кубковом матче и не склонял более сдержанный контингент к практике поклонения Афине, Кроносу либо Зевсу. Но он призывал со всей серьезностью относиться к сообщению какого-нибудь древнего источника о том, что в дом такого-то достойного философа являлась богиня мудрости (пускай и во сне) 8, уже затем, чтобы давать любой подобной экзотике адекватное историко-культурное объяснение, а не довольствоваться «просвещенской» издевкой. И не только историку, религиоведу, филологу или этнографу дает поводы для размышлений та же античная мифология, она – серьезный предмет для анализа в логике и философии, потому наряду с традиционным историко-культурным пониманием миф заслуживает и основательного культурно-типологического рассмотрения, говорит Лосев. Говорит, показывает и доказывает, чего бы это ни стоило. В 1930-м году цена простому изложению социалистических мифов и философскому уточнению самого предмета мифологии – арест и предоставление возможности для продолжения дискуссий в бараке на Беломорканале, в последующие годы это стоило известной изоляции от научного сообщества и постоянных (дежурных) упреков в подмене привычных и общезначимых понятий на новые и якобы необязательные. Лосев ответил своим оппонентам «Историей античной эстетики» (она же – «История античной философии», она же – «Предыстория современной мысли»), где терминологические исследования преследовали одну из главных целей и заняли одно из главных мест, а понятие мифа заняло место главнейшее. Конечно, у всякого мифа есть множество свойств и функций, потому бывают по-своему («в своем углу») правы те, кто находят в нем аллегории либо своеобразное эхо реальных событий, начатки науки и поэзии, свидетельства о психологической атмосфере и технические указания к ритуальной практике. Но у мифа есть еще и логика, есть собственная мыслительная структура, что и позволяет отделять миф от не-мифа и одновременно объединять пеструю картину мифических представлений в единое поле, предлежащее мифологу – тому мифологу, который по необходимости становится тут философом и систематизатором. Весь тысячелетний путь античной культуры рассмотрен в лосевской «Истории» как непрерывный путь освоения и одоления фундаментальной противоположности идеи и материи (в частностях же – внутреннего и внешнего, выражаемого и выражающего, субъекта и объекта и так далее) с логическим завершением этого пути в понимании мифа как естественного единства, подлинного тождества идеи и материи. Роль завершителей довелось сыграть античным неоплатоникам и в особенности Проклу, роль человека, давшего исчерпывающую разгадку диалектической структуры мифа или, скажем иначе, ясно сформулировавшего это высшее достижение Прокла языком современности, роль эта выпала Лосеву. Миф как доныне приемлемая и даже, вернее сказать, необходимая форма полноценного восприятия мира оказался близок и язычнику Проклу и православному мыслителю XX века. Остается надеяться, что и наше временно отпавшее от подлинно духовных истоков сообщество столь же нуждается в этой культурной реставрации, как по-своему нуждался в ней античный мир времен Прокла.

Конечно, не нужно впадать в ересь упрощений. Слишком наивен был бы рецепт избавления современной культуры от болезненных противостояний материализма и идеализма или, скажем, науки и религии только посредством логической (и даже логико-диалектической) аргументации, пусть даже самой верной, самой доходчивой, самой проверенной годами и веками. В конце концов всякая эпоха сама выбирает свою логику и предпочитает свои правила убеждения. Понимал ли это Лосев? Нет сомнений. Но он с удивительным упорством делал свое дело, и когда строил свои собственные «мифолого-диалектические дедукции», и когда свершал многочисленные античные экскурсы, демонстрируя нам достижения и промахи ближайших своих предшественников по школе, по методу, по образу мысли (тысячелетняя дистанция – не в счет). И всё это с ясным пониманием характера современного «окружения», в котором существенно утеряна драгоценная «способность к постоянному мифологическому мышлению» 9, а если еще и действуют некие мифы, то без благодатного света Ума. Современность же больше нуждается не в новых мифах или в критике старых, ей нужно понять, настаивал Лосев, что не только диалектика объясняет мифологию, но и мифология вскрывает последнюю тайну диалектики, что Миф и Логос нуждаются друг в друге и реально переходят друг в друга. Вот откуда проистекает подлинная универсальность и мифологии и диалектики. Важнейшая концепция тождества мифологии и диалектики вновь получила мощную защиту, и как в античности не было «более смелого, более бесстрашного и более последовательного проведения этой концепции» 10, чем у Прокла, так в наши дни – у самого автора данной оценки, у «русского Прокла» Алексея Федоровича Лосева.

Все главное в избранной здесь плоскости – в пространстве вневременной мысли, в плоскости исторических параллелей, – будем надеяться, сказано. Остается, в духе освещаемого здесь миропонимания, разве что прибавить напоминание об изначальной соединенности антитетических пар (возьмем одну из самых обобщенных) вроде сходства, вплоть до тождества, и различия, с тем чтобы привлечь ее для индивидуального случая самого Лосева и нашу тему о параллелях закончить подобающим образом. Закончим мы цитатой из одной давней авторской самооценки:

«Я не чувствую себя ни идеалистом, ни материалистом, ни платоником, ни кантианцем, ни гуссерлианцем, ни рационалистом, ни мистиком, ни голым диалектиком, ни метафизиком… Если уж обязательно нужен какой-то ярлык и вывеска, то я, к сожалению, могу сказать только одно: я – Лосев! Всё прочее будет неизбежной натяжкой, упрощенством и искажением» 11.

1.4. «Новый альянс» или старый синтез: об одной интерпретации теории относительности

Проблема античной культуры в творчестве А.Ф. Лосева – тема, что и говорить, более чем естественная. Но не покажется ли тогда вычурным, слишком надуманным включение в ее, темы этой, обширный круг еще одной вполне самостоятельной и самоценной области, области естественнонаучных и философских идей А. Эйнштейна? Кажется, сомнения постепенно рассеиваются по мере непосредственного обращения к лосевским текстам. Причем следует сразу отметить, что речь пойдет не о каком-то случайном, проходном высказывании «по поводу» теории относительности, но скорее об устойчивой, хотя и не генеральной, конечно, линии, которая прослеживается буквально на всем протяжении творческой жизни Алексея Федоровича. И античность тоже всякий раз оказывается тут вполне к месту.

Так, среди воспоминаний о П.А. Флоренском, датированных 1988-м всем нам памятным годом, без труда можно отыскать рассуждения о принципе теории относительности и релятивистском сокращении размеров движущихся тел, о «гениальных догадках насчет коэффициента Лоренца» и «разных типах конструирования пространства», каковые Лосев обнаруживает далеко не в первый, как выясняется, раз и констатирует: «В этом смысле я абсолютный ученик Флоренского. Хотя кое в чем я ему возражаю. Но тут невозможно» 1. Данное признание еще понадобится нам в дальнейшем, но оно и так уже прокладывает некий воображаемый мост из конца XX века ближе к его началу, к тому времени, когда (скорее всего чудом) вышла книга П.А. Флоренского «Мнимости в геометрии». В ней, среди прочего, и содержались некоторые важнейшие рассуждения о теории относительности. От 1922 года, года выхода «Мнимостей» в свет, уже рукой подать до года 1927-го, когда была напечатана первая монография самого Лосева «Античный космос и современная наука». Именно здесь, в попытке «понять античный космос изнутри», увидеть его глазами Платона, Плотина, Прокла (но продолжая, конечно, оставаться в отведенном судьбой собственном «эоне») как раз и выясняется, что «многие физические теории древности опять всплывают, но уже в оболочке точного знания», и они, как подчеркивает Лосев в своей книге, даже в определенной мере составляют суть современного (читать: эйнштейновского) учения об относительности времени и пространства 2. Размышления о «живом смысле» и «живой фактичности» пространства «как такового» 3 рассыпаны во многих местах знаменитого лосевского «восьмикнижия» 1927 – 30 гг. 4, к ним мы еще вернемся в развитие заявленной темы. Пока же, не столько пытаясь в коротком вступлении обосновать правомочность своей заявки, сколько верша беглый осмотр лосевских текстов в поисках необходимых для дальнейшего изложения ключевых понятий, вспомним чрезвычайно значимый и теперь уже, можно сказать, знаменитый отрывок из письма 1932 года, в котором сторож дровяного склада Свирьлага рефлектировал над своим (несвоевременным тогда) творчеством:

«В моем мировоззрении синтезируется античный космос с его конечным пространством и – Эйнштейн, схоластика и неокантианство, монастырь и брак, утончение западного субъективизма с его математической и музыкальной стихией и – восточный паламитский онтологизм и т.д. и т.д.» 5.

В цитате же с нажимом подчеркнем место о синтезе, а долг предварений и вступлений посчитаем исполненным.

Рассмотрим теперь, какие же черты теории относительности попали в поле зрения Лосева и как они ему увиделись в перекличке со специфическими чертами античного космоса.

Во-первых и прежде всего, Лосеву дорого то обстоятельство, что современная наука вслед за Эйнштейном вынуждена была отказаться от старого ньютоновского понимания пространства как пустого и равнодушного вместилища. Такое вместилище – это даже не баня с пауками, как определил некую незыблемую вечность один из героев Достоевского (образ сей еще в достаточной мере содержит и жизненного и, в конце концов, юмористического!), это, словами «Диалектики мифа», есть «скучное, порою отвратительное, порою же просто безумное марево, та же самая дыра, которую ведь тоже можно любить и почитать» 6.

Лосев любит диалектику и служит ей. Для него даже невозможно представить себе абсолютной бесформенности, ибо ее реально попросту нет, ибо диалектика – «в понятиях данная живая жизнь» 7 – для всякого «одного» необходимо полагает «иное», а потому для материи (вещи) требует присутствия ее сущности, т.е. требует выявленности, выраженности любого феномена. В таким образом намеченной универсальной картине всемирной выразительности сама теория относительности не составляет особой новости, она лишь подтверждает общий принцип на своем специфическом примере. Потому для Лосева те основания фигурности пространства, которые находятся в т.н. общей теории относительности посредством установления связи тяготеющей массы с кривизной пространства, ничуть не убедительнее, скажем, античных представлений об инобытийной воплощенности и выраженности всех энергий первичной «тетрактиды А» в податливом и переимчивом «меоне» вторичной «тетрактиды В» – за неимением места приходится лишь скороговоркой упоминать лосевскую (ре)конструкцию для неоплатонической диалектики бытия. Не испытывал Лосев, нужно сказать, и особого пиетета к известным успехам математики в современной науке. Действительно, миром всецело правит число – вот мысль, одинаково дорогая и Эйнштейну и, скажем, Проклу. Но античный и современный способы математизации существенно различны. Разбирая знаменитый пример «гармонии сфер», изложенный Платоном в «Тимее» на языке пифагорейской числовой диалектики, Лосев подчеркивал: разница состоит «в том, что нынешняя математика по существу своему аналитична, античная же по существу своему геометрична и даже соматична», а потому

«космос строится тут по числам не как машина – по формулам, но как материальное воплощение некой умной и чисто смысловой модели, чисто умного изваяния. А само это изваяние – выведено строго диалектически, так что и самый космос оказывается строго диалектическим; в нем каждая часть несет на себе смысл целого, ибо целое потому и воплотилось тут, что все „иное“, воспринявши это умное целое, сохранило его в себе и целиком и в каждой своей мельчайшей части».

Разумеется, продолжает Лосев,

«для аналитической мысли как таковой тут весьма мало пищи. Но это есть интуитивное учение о пространственно-временной неоднородности сфер, та самая интуиция, которой не хватает нам, хотя аналитически мы давным-давно в математике мыслим и неоднородность пространства и даже мнимость его. <…> Потому-то и не могут понять принцип относительности даже хорошие физики, что интуиция неоднородности колоссально отстала от теоретического учения о ней в математике. С этой стороны античная мысль несравненно богаче нашей» 8.

Трудно не согласиться с данной констатацией, тем более что недавняя история физической науки дает новые поводы упрекам в отступлениях от «соматичности» (если хотя бы долю таковой можно еще усматривать в толковании кривизны как проявленной массы, кривизны как телесности) и в рецидивах «аналитичности» – упомянем хотя бы недавние попытки «изгнать» материю в геометродинамике, провозгласившей, что в мире нет ничего другого, кроме пустого и так или иначе искривленного пространства 9.

Во-вторых, находит Лосев, пространство мира в античном космосе не просто наполнено (всегда хоть чем-то) и рельефно, – в этой характеристике, как уже отмечалось, больше корреляций с общей теорией относительности. Оно еще переменчиво, изначально подвижно – и тут зона аналогий и параллелей лежит преимущественно в специальной теории относительности. Доказанная Эйнштейном зависимость линейных размеров тела и связанных с ним временных интервалов от скорости движения этого тела как нельзя лучше соответствует, по Лосеву, таким особенностям античного мировидения, как широкомасштабная напряженность любой категории, необходимой для представления космоса, беспредельное и непрерывное их становление. Пространство, пишет Лосев, «может сгущаться и разрежаться в зависимости от тех или иных условий. <…> Время – также сжимаемо и расширяемо. И это – не субъективная иллюзия, но – объективное свойство самого времени. Любая категория – интенсивна» 10. Приведенный пассаж из книги «Античный космос и современная наука» непосредственно рисует «бесконечные и, может быть, беспокойные судьбы сущности в материи» и «бытийственную интенсивность» античного космоса 11, как он выглядел, по Лосеву, в представлениях Прокла. Но чрезвычайно показательно, что описание это одновременно может служить также и содержательным толкованием для тех релятивистских отношений, что сухим математическим языком явлены в преобразованиях Лоренца и возвращают нас к одному из главных достижений современной науки – теории относительности. И, наконец, словами этого же пассажа можно характеризовать и тот любимый образ собственно лосевского миропонимания, а именно образ вечно бурлящей и вечно живой многоликой действительности. Позитивистскому образу мира как формально-абстрактного механизма с его растерзанностью на куски, с его навек покинутыми, вечно одинокими и скованно застывшими в пустом пространстве вещами противопоставляется мир вселенского разгула своеволия и, вместе с тем, вечной же слитости на первый взгляд отъединенных частей, музыкальный мир вселенского живого организма 12. Здесь налицо характерная перекличка творческих методов Эйнштейна и Лосева. Разумеется, в теории относительности как настоящем образце «математического естествознания» музыкальная терминология в открытую не применялась и не могла применяться. Однако наиболее чутким исследователям творчества Эйнштейна хорошо ведома именно «музыкальность» синтезирующей мысли великого физика, добившегося подлинной «эмансипации от нивелирующей абстракции» 13. Лосеву же судьба даровала возможность написать книгу «Музыка как предмет логики», в которой «постоянное сравнение музыки с математикой» – главный метод, где само существо музыки выявляет именно «многосторонняя зависимость между музыкальным и математическим предметом» (в частности, «там и здесь, в математике и в музыке, в основе лежит чистое число – последний предмет и опора их устремлений»), где на примере математической «неподвижности и скульптурности» как раз и видна специфика музыки как «искусства времени, в глубине которого таится идеально-неподвижная фигурность числа и которое снаружи зацветает качествами овеществленного движения» 14.

Очередное, в свете избранной темы, обращение к теории относительности будет связано с известным постулатом этой теории, а именно с требованием постоянства скорости света (в пустоте), принятым в электродинамике. Это требование не только исчерпывающе формулируется короткой фразой, но и обладает поразительно мощной смысловой потенцией. Как известно, на постулате постоянства скорости света базируются все основные новшества теории относительности – и лоренцево сокращение, и пересмотр понятия одновременности событий, и представление о четырехмерном пространственно-временном континууме, и оценка массы покоя физических тел. Однако Лосева привлекает еще одно, можно сказать, самое непосредственное и, на определенный вкус, самое спорное следствие из постулата: сам мир, в котором скорости движения ограничены пределом, должен быть конечным. Вспомним первую пару принципов мировоззренческого синтеза из письма 1932 года, «античный космос с его конечным пространством – и Эйнштейн»! Прекрасный образец решения логической проблемы границы мира Лосев находит именно в античной диалектике. Об этом можно достаточно подробно прочитать и в «Античном космосе и современной науке» и в «Диалектике мифа» 15. Характерно, что обе книги и здесь обнаруживают интересующую нас перекличку с теорией относительности, она явственно проведена автором. Но из факта наличия границы мира (мира вещей, мира материального) – не может не быть последовательным Лосев-диалектик – немедленно и неотвратимо следует, во-первых, существование чего-либо вне этой границы и, во-вторых, принципиальная возможность достижения и преодоления ее 16. И снова теория относительности оказывается тут кстати. Вслед за П.А. Флоренским, который первым (в упомянутых «Мнимостях») выдвинул новое понимание движения с около- и сверхсветовыми скоростями, Лосев интерпретирует знаменитую формулу Лоренца – Эйнштейна как «математически мыслимую» демонстрацию… реальности мира платоновских идей. Да, на пути из мира материального, в направлении изнутри вовне этот самый барьер (его так и называют «световым барьером») в принципе непреодолим: «само пространство около границы мира таково, что оно не дает возможности выйти за пределы мира» 17, и движению тела мешает убыстряющийся рост его собственной массы. На самой же границе релятивистского мира, «на границе Земли и Неба», как выражался Флоренский, «длина всякого тела делается равной нулю, масса бесконечна, а время его, со стороны наблюдаемое, – бесконечным. <…> Разве это не есть пересказ в физических терминах – признаков идей, по Платону – бестельных, непротяженных, неизменяемых, вечных сущностей?» 18 Что, как не идея, есть тело, «массивное в бесконечной степени и свое время собравшее во всей его бесконечности», вторит Флоренскому Лосев и не скрывает восторга, – ну еще бы, тут обнаруживается естественнонаучное подтверждение его любимому платонизму, еще бы, «весь платонизм в этой формуле» 19.

Итак, перед нами предстал органически сложенный мир, мир живой рельефности, непрестанной подвижности и разнокачественности, мир естественной соединенности идеи и материи. С удовлетворением узнаваемые Лосевым, то – очертания античного космоса проглядывают сквозь призму физической теории Эйнштейна. Осталось заметить еще одно: каждая из названных черт такого мира по Проклу – Эйнштейну – Лосеву напрямую сочетается с фундаментальной для творчества Лосева категорией выражения. О «выразительности» в связи с музыкальной «напряженностью» и «фигурностью» уже шла речь, и соответствующий ряд характеристик без труда прослеживается по лосевским текстам. «Выразительность есть именно слияние внутренне-идеального и внешне-материального в одну самостоятельную предметность», – читаем мы в недавней «Истории античной эстетики» 20; «синтезом бесконечности и конечности мирового пространства является фигурность этого пространства», именно диалектика выразительности «требует фигурности пространства, конечности мира и превращаемости каждого тела в другое», – согласное эхо доносится издалека «Диалектики мифа» 21.

Приведенных свидетельств вполне достаточно, чтобы констатировать, что интерес Лосева к теории относительности был не случаен. Конечно, здесь не должно быть иллюзий – многие философские установки рационалиста Эйнштейна, как принято считать, идейного преемника Декарта и Спинозы 22, принципиально чужды Лосеву и мыслителям, ему единоприродным, – таков, как уже сказано, Флоренский. Но тема различий лежит за рамками нашего рассмотрения, потому здесь можно лишь бегло указать (вроде отсылающего жеста вместо подробных объяснений) на некий коренной принцип для разграничения. Установка на синтезирующее мировоззрение обнаруживается и у Эйнштейна и у Лосева, но для первого оно достигается, «бегством от чуда» (формулировка Б.Г. Кузнецова на основании автобиографических признаний Эйнштейна), второй же всегда рассматривает чудо – в кавычках для слова нет никакой нужды! – как вершину синтетичности и в «Диалектике мифа» доказывает это.

А «свой интерес» к теории относительности у русской философии в лице Флоренского и Лосева действительно был. Он состоял хотя бы в том, что парадоксальные выводы новой (для начала XX века) физической теории хорошо укладывались как кирпичики в грандиозном здании «конкретной метафизики», по Флоренскому, или лосевской «абсолютной мифологии». Роковая российская история основательно позаботилась, чтобы та беспрецедентная по мощи попытка синтеза, что явлена в 20-х годах XX века, осталась незамеченной или бесполезной, но… но рукописи не горят. Современная мысль, взыскуя «неклассического идеала рациональности» (вспомним определение М. Мамардашвили) и мучительно стремясь одолеть разрывы бесконечного и конечного, непрерывного и дискретного, формы и материи, бытия и сознания и т.д. и т.д., мысль вернулась-таки к тем самым вопросам, что уже были поставлены когда-то и в определенной мере даже исчерпаны. Дабы последнее не показалось голословным, отыщем в «Диалектике мифа», к примеру, перечень известных антиномий бытия (глава IX) и предложенные Лосевым направления их диалектического разрешения в познании (глава XIV). Еще поучительнее, изучая упомянутую книгу Мераба Мамардашвили, встретить утверждение о настоятельной необходимости «введения сознательных и жизненных явлений в научную картину мира» (здесь прежде всего и видится «неклассичность» нового типа рациональности), что невозможно без решительного отказа от декартовского дуализма. Не забудем прочитать и строки о «мире в работе» (как не вспомнить бытовое: витрина в работе) и чаемой «явленности» по-новому подвижного и живого мира 23 – сколько тут обнаруживается и категориальных совпадений и принципиального сходства со сквозными темами первого лосевского «восьмикнижия»! Или взять некоторые современные исследования пространственно-временной структуры Вселенной, генетически связанные с теорией относительности, к примеру упомянем длительную дискуссию по поводу «антропного космологического принципа». Согласно этому принципу, фундаментальные физические постоянные оказываются неожиданно тесно – для «голого» позитивизма неожиданно! – связанными с условиями существования самого физика, наблюдателя, человека. А Флоренскому этого рода связь была ясна по меньшей мере за полвека до Б. Картера и новых космологических изысканий, ибо «внутренняя соотнесенность человека и мироздания» изначальна в его философской антропологии или, точнее, антроподицеи 24. И если даже у одного из создателей новейшей так называемой инфляционной космологии мы обнаруживаем любопытные предсказания о появлении в обозримом будущем «единого подхода ко всему нашему миру, включая и внутренний мир человека» 25, если из стана известной брюссельской школы физиков и прежде всего устами Ильи Пригожина пусть и донеслись призывы к развитию «нового диалога человека с природой», к «новому альянсу», к умосозерцанию мира не «извне», а «изнутри» 26, то не мешало бы поумерить похвалы по поводу смелой прозорливости сегодняшних мыслителей и уже из чувства исторической справедливости воздать должное автору «Диалектики мифа».

1.5. «Античный космос и современная наука» и современная наука

1. О семантике союза «и»

Явственная монотонность и два кряду союза «и» в заголовке нашего текста не смогут удовлетворить строгий эстетический вкус и вообще угрожают явить признаки «топорности», если не удастся сразу же показать функциональность и даже, может быть, необходимость предпринятого способа выражения. Вместе с тем, надо полагать, читателю вряд ли будут интересны только чьи-то рефлексии по поводу структурных тонкостей некоего комментария, ибо подлинный интерес должен представлять и представляет только комментируемый текст А.Ф. Лосева. Отсюда ясно, что если уж вести разговор о двух «и» заголовка (о первом, что скрепляет лосевское название «Античный космос и современная наука» 1, и о втором, к названию этому примыкающем), то целью такого предприятия должно быть только посильное толкование двум фактам, двум событиям отечественной культуры – свершившемуся в 1927 году и свершающемуся ныне.

Начнем с события более раннего. Будучи первой в ряду знаменитого (первого) «восьмикнижия», попытка Лосева не отстраненно «повествовать о былых мечтах человечества», но прежде всего «понять античный космос изнутри» (6) как бы осеняет собой все его работы 20-х годов и оформляет одну из главных творческих интуиций автора. «Понять изнутри» и при этом жить в XX веке да еще «в его минуты роковые» – это сочетание (это «и») никак не предполагало бегства от действительности, но как раз обращало к ней, высвечивало действительность светом истины. Нет сомнений, что по самому большому счету и для самого взыскательного работника науки составили бы честь те образцы скрупулезных переводов из античных авторов и та смелая широта и одновременно утонченная дробность анализа, что мы находим в «Античном космосе» и прослеживаем как верный признак авторского стиля в последующем творчестве Лосева. Оценим хотя бы энергию размаха из начала книги: «буду иметь в виду, главным образом, космос Платона, Плотина, Прокла и отчасти Николая Кузанского» (12). Другой пример: в «Античном космосе» же находятся и многого стоят как символ научной добросовестности и профессионализма уже одни только индексы из 614 элементов – капитальная сводка всех текстов Плотина с использованием термина «эйдос». А Лосеву еще написалось «и современная наука». Он не мог поступить иначе и обойтись без этого «и»: в простейшей (правда, только по содержанию чисто логической связи простейшей) конъюнкции действительно как бы подытожились в некую символическую точку его человеческое предназначение и гражданское достоинство. Точка сжатия, точка синтеза. Через пять лет после публикации «Античного космоса» Лосев так напишет о себе: «В моем мировоззрении синтезируется античный космос с его конечным пространством и – Эйнштейн <…>» 2. Это – о человеческом предназначении. О гражданском достоинстве и мужской смелости (как бы не на грани юношеского безрассудства) автора невольно думается, конечно, с «Диалектикой мифа» в руках. Однако и в «Античном космосе» без особого труда находятся необходимые свидетельства. Так, уже прозвучавшее имя великого физика-теоретика в обстановке конца 20-х годов никак не способствовало респектабельности и благонадежности научной публикации, ибо теория относительности Эйнштейна была объявлена в СССР типично идеалистическим, махистским (ругательные тогда эпитеты) учением. И что же? Свои реконструкции античного космоса Лосев неоднократно сопоставляет с различными чертами как специальной, так и общей теории относительности и не скрывает наслаждения от вида сокровищ, в таком сопоставлении добываемых. Дополняет картину вряд ли уместная в пору господства «единственно верного учения», но максимально высокая в устах Лосева похвала формуле Лоренца – Фитцжеральда (212): «Весь платонизм в этой формуле!» Мало этого? От приравнивания «основоположений античного космоса» к «сути современного учения об относительности времени и пространства» (162) Лосев делает еще один шаг и доводит свои констатации до полной ясности (все-таки очевидная дистанция в две тысячи лет несколько смягчает такое сближение и оставляет хотя бы слабую возможность укрыться за метафорой). Именно признание неоднородности пространства и времени, готовность принимать подвижность и превращаемость элементов бытия, говорит автор, заставляет считать правомочными алхимию, астрологию и магию (229), т.е. те учения, добавим мы, само название которых все еще служит для новоевропейского мышления привычным обозначением мракобесия, разумеется средневекового 3. Наконец, даже сейчас страшновато спрашивать, в ладах ли с «основным вопросом философии» уже сама общая направленность «Античного космоса» и основная здесь схема «образцовой» тетрактиды А (свет-сущность) и «производной» тетрактиды В (тьма-материя), столь симпатичная автору… Факт остается фактом, бытие текста «Античного космоса» состоялось в соответствии с непреложными законами бытия культуры, сколь держится культура на свободе воли человека творящего. Лосев не мог, повторим, поступать иначе хотя бы потому, что светоносный ум превыше благоразумия:

«Тут одно из двух. Или нужно дать волю чистой диалектике, и тогда – прощай, диалектический материализм и марксизм! Или мы выбираем последнее, и тогда – прощай античная диалектика с ее космосом и прочими бесплатными приложениями! Разумеется, выбор ясен» 4 (7).

«Античный космос и современная наука» и современная наука. Второе «и» здесь тоже, если угодно, символично, как символично и переиздание лосевских текстов к 100-летнему юбилею автора. Чем наполняется это второе «и», что пересеклось и слилось в нем, покажем на примере одной ситуации, что называется, из жизни. Однажды Лосева вынудили высказаться, как он относится к тому в общем-то удручающему факту, что книги его издают, но особенного отклика (разумелось – печатного отклика или даже адекватного печатного отклика) на них нет. «Вместо ответа на эти слова я схватил приятеля за плечи и подвел его к своему шкафу с книгами, в котором несколько полок занято сочинениями моего собственного авторства» 5. (Вспомним явно симметричное – Антисфен встал и начал прохаживаться… Иные говорят, что это был Диоген. Или – Лосев?) Так что суть ответа сводится к простому: он относится спокойно. Или еще понятнее и точнее: «Еже писахъ – писахъ». Каково основание для лосевского спокойствия? Основание это, во-первых, лежит в прошлом, ибо Лосев ощущает себя воспреемником наследия предшественников (причем без утери собственного лица: «Я всех люблю, от всех все беру и всех критикую») в богатырском охвате от русской философии всеединства и феноменологии Гуссерля до греческой мысли, представленной прежде всего Платоном и неоплатониками. Основание это, во-вторых, распространено в будущее, причем и в данном направлении оно постоянно укрепляется на протяжении всей его многотрудной жизни: «Я всегда старался быть на высоте требований времени, всегда боялся быть отсталым и в меру доступного мне понимания ратовал за торжество новых проблем» 6. Основание это, в-третьих и в самых своих глубинах, держится лосевской убежденностью в универсальности принципов диалектики, пронизывающих крепкими нитями и мироздание и житейскую стихию: «одно» есть уже потому, что существует «иное», есть книга – появится отклик на нее, есть «свет ума» – неизбежна и «меональная тьма современного строительства» 7. Спокойствие рождено истинно философским «равным помыслом ко всему», парадоксальным (по видимости) и каждодневным соединением «старого» и «юного», имя которому, по определению самого Лосева, и есть вечная молодость в науке. Так что неизбежная своевременность и даже актуальная практичность исследований античного космоса – лишь один из многочисленных оттенков этого второго «и», этого единения «вчера» и «завтра».

Наиболее чуткие науковеды и культурологи своими недавними результатами подтверждают крепость подобной позиции. Принимая, например, рассуждения историка физики Б.Г. Кузнецова о «геронтологии» научного познания, мы приходим к принципу «сильной необратимости», с которым различение прошлого, настоящего и будущего представляет собой иллюзию или, точнее, различение это вырождается до «стягивания прошлого и будущего в данное мгновение» 8. В области, достаточно далекой от физики, а именно на материалах эстетики словесного творчества оформилась также важная в нашем случае концепция М.М. Бахтина. Как известно, здесь в ходе прослеживания устойчивой связи структурных обобщений в филологии (классификация речевых жанров, отношений автор – читатель, автор – герой и т.д.) со специально-психологическими (я – другие) и философскими концептами (объективное – субъективное, внутреннее – внешнее) оформляется идея «хронотопа», поднимаемая до уровня высокой познавательной ценности именно «моментом существенной связи прошлого с настоящим, моментом необходимости прошлого… моментом творческой действенности прошлого и, наконец, моментом связи прошлого и настоящего с необходимым будущим» 9. Диалогичность и полифония как принципиально диалектические констатации окончательно выходят из гуманитарной сферы на философский уровень в недавних трудах, к примеру, В.С. Библера и Л.М. Баткина… но здесь самое время остановиться и снова вспомнить об античности, вернее, о любимом ею повествовательном жанре. В «Анонимных пролегоменах к платоновской философии» (VI в. от Р.Х.) мы находим своеобразные размышления о преимуществах диалога как литературной формы и одновременно обнаруживаем сжато сформулированный итог представлений о «диалоге-Космосе» – как итог античных исканий, так и блестящее предвосхищение сегодняшних свежих веяний: «диалог – это своего рода космос <…>, как в диалоге звучат речи разных лиц сообразно с тем, что каждому подобает, так и в космосе есть разные природы, издающие разные звуки»; «самое прекрасное живое существо – это космос, и ему подобен диалог, ибо, как мы уже говорили, диалог – наипрекраснейший из видов словесности» 10.

Современные исследователи не жалуют пока «Античный космос». Куда больше внимания уделяется другим составляющим первого «восьмикнижия», а из текста-золушки разве что выдергиваются отдельные фрагменты, причем преимущественным спросом отмечены переводы античных первоисточников. Предлагаемое переиздание, конечно, само по себе облегчит доступ к «Античному космосу», но причины «нежалования», как представляется, так просто не преодолеть. Многое объясняет то обстоятельство, что текст 1927 года был сильно покалечен; сам Лосев свидетельствует:

«Там, где были живые картинки платонизма, – все сокращено. Поэтому „Античный космос“ читать очень трудно. Получилось, что книга состоит только из одних очень трудных первоисточников, которые комментируются, конечно, но зато очень мало живых мест» 11.

Однако главную трудность текста, видимо, составляет само содержание и сам лосевский замах, в названии «Античного космоса», в этом «и» названия сконцентрированный. Воистину, только титану было под силу сопрячь две необъятные духовные вселенные – античное миропонимание и научные представления Новейшего времени. Необычайно взрывчатый, чреватый мощными истечениями концентрат мысли «Античного космоса» практически развернулся на просторах второго лосевского «восьмикнижия», на страницах «Истории античной эстетики». Здесь получили развитие и ясное освещение многие интенции и намеки, рассеянные в пратексте 1927 года, здесь введены в оборот новые первоисточники и услышаны новые переклички голосов, а некоторые принципиальные моменты в интерпретации античного космоса уточнены и даже существенно пересмотрены 12. Лишь на одно Лосеву не хватило времени земной жизни – заново и в столь же систематической, как в «Античном космосе», форме сопоставить полученную картину мира с научными представлениями конца XX века. Разумеется, тот материал, что предлагается читателю далее, ни в коей мере не является попыткой «дописать» Лосева. Задача наша куда скромнее: из всего многообразия характерных черт современной науки в ее преимущественно «космологической» составляющей указать лишь некоторые образчики, которые или только рядоположены, или существенно пересекаются и солидарны (сообразно семантике связки «и» в формальной логике) с наблюдениями из «Античного космоса». Нужны, видимо, совокупные усилия многих исследователей и обязательно тщательное освоение громадного лосевского наследия, чтобы в тяжеловесном – как и все слишком формализованное – сочетании двух «и» (мы заканчиваем изрядно надоевшую тему параграфа) прочитывался не только неподвижно-объединительный смысл, но и смысл преемства, каузального следования. Того если и не требует, то заранее допускает широкий спектр значений союза «и» в естественном (т.е. подвижном, т.е. живом) языке.

2. О духовной зоркости и вселенском мареве

Приступая к разговору о главных темах лосевского текста, сочтем за удачу возможность воспользоваться веселой подсказкой самого Алексея Федоровича – она среди страниц «Античного космоса»: «можно начать с чего угодно, например с моих очков» (51). И вправду, простейшая конструкция для удержания стекол на выпуклостях лица, до ходульности привычный атрибут учености, эти самые очки в случае Лосева обретают совсем не прагматическое значение, во всяком случае для тех, кому дорог лосевский образ мысли и ощутим ее, мысли, нездешний размах. Явственные на всех фотографиях с далеких – начала века – гимназических лет до недавних изображений конца восьмидесятых годов и будучи единственным инвариантом среди меняющихся черт зримого облика мыслителя, они не только заставляют почтительно вспоминать о титанической работе глаз великого труженика и житейских (в том числе ГУЛАГовских) бедах, они будто являют некое материализовавшееся напоминание о зрении особом, зрении духовном, умозрении «серебряного века» русской философии. Духовные очи Алексея Лосева (добавить еще из когорты: и о. Павла Флоренского, и о. Сергия Булгакова, и Льва Карсавина) не приемлют картину мира как скопища мертвых единиц, понукаемых непреложными «законами природы», – нет, они видят мир живой и пронизанный светом, мир световых ликов, мир осмысленный, мир смысла… Конечно, мы даже и не тщимся одной фразой охватить все реально-исторические переклички и всю глубину оппозиции так называемого материализма и так называемого идеализма, ибо только Лосеву по плечу подобная «одна фраза», да и все громадное его наследие во многом и посвящено-то изучению двух мировоззрений и сосредоточено на критике (нет, не одного мировоззрения в пользу другого, но) каждого из них с одновременной специфической обработкой.

Название соответствующего инструмента – диалектика. Универсальность диалектики такова, что она с высот проблематики мироустройства может с легкостью снизиться до прояснения роли некоего случайного сюжетообразующего фактора нашей статьи. Иными словами, начать можно и с очков, «но прийти необходимо к диалектике „одного“ и „иного“» (51) – так закончим мы цитату из «Античного космоса» и с верной путеводной нитью в руках несколько углубимся в творчество А.Ф. Лосева. Конечно, исследователи еще будут пытаться очертить его как единое целое (целостность лосевской мысли не вызывает сомнений, различия возможны только в ее описании), и первые удачные попытки рассматривать «всего Лосева» как «одно» уже имеются – достаточно указать выделение в качестве «магического ключа» к текстам Лосева проблемы соотношения сущности и энергии в публикациях Л.А. Гоготишвили либо интегральное «определение» Лосева как «философа имени, числа, мифа» в известной статье А.А. Тахо-Годи 13. Но сейчас нам важнее отыскать то «иное», тот чуждый принцип, который своим скрытым подчас присутствием и сопротивлением сыграл формообразующую роль для лосевского «одного» или, уточним сообразно с логикой и терминологией «Античного космоса», для «одного сущего» (для ставшего, воплотившегося творчества Лосева как целостного феномена). В теоретической схеме «Античного космоса» этот принцип соответствует неоплатоническому «меону», а среди ярких философем «Диалектики мифа» нам рисуется некий мир как «довольно-таки скучное, порою отвратительное, порою же просто безумное марево, та самая дыра» 14 – скучный мир скучной науки. Свидетельства из первого «восьмикнижия» подтверждаются почти наугад взятыми строками из «Истории античной эстетики» (дистанция – шесть десятилетий), мы вновь слышим неприязненную лосевскую интонацию, когда он принужден говорить о «максимальной распыленности», «неопределенных далях», «миражах» и «сплошном тумане неизвестно чего», причем речь заходит именно о характеристике чуждого способа мировосприятия 15. Порицаемый и отвергаемый образ материальной распыленности перерастает, пожалуй, методологические и теоретико-познавательные рамки (а и с чего бы, действительно, великому мастеру строгих дефиниций А.Ф. Лосеву столь упорно твердить всю жизнь об этом «сплошном тумане неизвестно чего», совсем не строго означенном?) 16, и здесь мы вступаем в труднодоступную область психологических мотивировок и скрытых интенций творчества. Творчество одного ли только человека имеется в виду? Разумеется, нельзя упускать даже малейший шанс заглянуть в творческую лабораторию Лосева (а сколько раз погибал его архив!), но вдвойне важными становятся подобные наблюдения, если им найдутся аналоги на примерах других искателей истины. И с помощью автобиографического цикла, который представляет уникальную для «внешнего наблюдателя» возможность доступа к тончайшим рефлексиям еще одного выдающегося мыслителя, мы можем засвидетельствовать глубочайшее духовное потрясение детских лет П.А. Флоренского, во многом, по признанию автора, определившее его мировоззрение (нам сейчас не важна фактическая сторона и предыстория этого события – их можно отыскать в соответствующей части «Воспоминаний» о. Павла): «В несколько секунд надорвались мои внутренние отношения к женскому началу, чтобы никогда больше не возобновляться. <…> Мое не просто непризнание психологизмов и духовного мления, а внутренняя враждебность к ним, почти физическое отвращение к нечеткому и мажущемуся лежит на линии именно этого отхода от стихии женской» 17. Впрочем, однажды Флоренскому представилась возможность изъясниться, надо думать, о том же в более точных выражениях, чем «нечеткое» и «мажущееся», только отметим для ясности, что законы жанра – данный текст явился развернутым авторефератом для персональной статьи в «Энциклопедическом словаре» Гранат, – потребовали говорить о себе в третьем лице: «Основным законом мира Ф<лоренский> считает второй принцип термодинамики – закон энтропии, взятый расширительно, как закон Хаоса во всех областях мироздания. Миру противостоит Логос – начало эктропии» 18.

Итак, мир как «безумное марево», мир распыленный, нечеткий и неоформленный страшит Лосева и Флоренского, итак, именно Хаос составляет некий невидимый полюс отталкивания для их творчества и мировосприятия. Еще раз подчеркнем, что фундаментальная оппозиция Хаоса и Космоса, столь близкая, скажем, для мыслителя античной эпохи, в наше время столь трудно артикулируема, что приходится обращаться чуть ли не к психоаналитическим методикам. Свидетельством глубочайшей упрятанности этой оппозиции является опыт недавнего обобщения наиболее важных познавательных установок. К нему прибег Ю.А. Шрейдер, известный своими впечатляющими обзорами-облетами мира мысли. В его работе «Сложные системы и космологические принципы» таковых установок или познавательных эвристик названо 44, начиная с важнейшей оппозиции «идеализма» и «материализма» («индивидуальная вещь важнее идеи, следовательно, ищи конкретные свойства индивидуума» и – «идея важнее своего воплощения, следовательно, изучая конкретный предмет, нужно искать воплощенную в нем идею») и включая как старинные методологические завоевания (таковы, например, правила пользования «бритвой Оккама»), так и недавние приобретения времен кризиса оснований математики и теории познания (скажем, соответствующие альтернативы в понимании коллизий модели и теории). В этом списке – несмотря на обширность, автор прозорливо объявил его открытым для пополнения, – нет эвристик именно с участием вселенской пары Хаос – Космос 19.

Попытаемся назвать несколько направлений, по которым, вольно или невольно, современная мысль следует на путях отталкивания от своего невидимого полюса. Прежде всякого другого обнаруживается попятное движение науки от Хаоса как Случая. Напомним, как уверенность в том, что «Бог не играет в кости», крепила «консерватизм» Эйнштейна в его известном споре с Нильсом Бором относительно детерминизма в квантовой механике… впрочем, спор разрешился скорее вничью. Новый детерминизм конца XX века не только не отвергает «случайное» с порога, но и перерастает от представления о «замкнутой Вселенной, в которой все задано», в пользу приятия «новой Вселенной, открытой флуктуациям, способной рождать новое» 20. Случай оборачивается упорядочивающим, формообразующим принципом и придает миру жизнь и движение. Нельзя не сопоставить эту (неожиданную для классического детерминизма) установку современной теории необратимых процессов, отстаиваемую И. Пригожиным и его школой, со знакомым нам лейтмотивом «Античного космоса»: «так рождается мир как живой организм» – это возглашается вслед за описанием картины видимых антиномий бытия со всей «пестротой», «хаосом» и «ужасом», усмиренными «живым фактом мира» (134). Любопытно сейчас наблюдать, как вообще «основоположения античного космоса», по Лосеву, находят переклички едва ли не с каждым этапом смены фундаментальных физических воззрений на пути от Ньютона до Пригожина. К 1927 году физика уже «взорвала» незыблемость абсолютного пространства и абсолютного времени как пассивных «вместилищ» материи – явилась теория относительности и вернула миру исконную его рельефность и разнородность. Именно по этому поводу мы и находим у Лосева множество похвал в адрес новой тогда физической теории. Теперь, на склоне века, предметом нового пересмотра становится фундаментальное понятие локализации в пространстве-времени 21, когда наука расстается с еще одной фикцией, здесь – фикцией точки как исчезающе малого или, так сказать, точки как точки в пользу идеи делокализации, здесь – идеи макроскопической энтропии, точки как бесконечности 22. Можно еще сказать, что вслед за наполнением и окачествлением пространства-времени в целом (в большом) то же самое происходит и для каждой точки пространства-времени (в малом). И вновь сюжеты «Античного космоса» созвучны-соразмерны исканиям современной науки: припомним вдохновенные строки о «живом и трепещущем теле» неоплатонических конструкций бытия – тетрактид, в которых «беспокойные судьбы сущности в материи» и вся «трагедия материи» примиряются «невозмутимым покоем» «смысловой стихии вещи» 23 (132).

Мы незаметно перешли к двум другим ипостасям Хаоса – Хаоса как Раздробленное и Хаоса как Безжизненное. (Нужно ли специально оправдываться, почему столь относительны, неопределенны и текучи выходят эти дистинкции применительно к Хаосу? Марево и есть марево, Хаос равен только себе, а любые спецификации лишь вносят в него нечто противоположное, т.е. элементы Порядка.) Если мы читаем у Лосева, что «космос и делим, ибо возможны любые его части, и неделим, ибо во всякой своей части он опять присутствует весь целиком, и опять его можно делить сколько угодно» (139) и если только при условии целого ряда оговорок можно согласиться, что подобный «атомизм», подобное отношение целого и части как-то соответствует «современной теории делимости атома и ядра», по Резерфорду и Бору (146), то с привлечением некоторых новых тенденций естественных наук можно констатировать действительную перекличку и созвучие последних и указанного «основоположения античного космоса». Одна из точек исхода этих тенденций лежит в тех самых 20-х годах, когда писался «Античный космос» и когда безвестный петроградский служащий А.А. Фридман отыскал вариант решения уравнений общей теории относительности и описал возможность бесконечного, но внутренне замкнутого мира. Теперь прогресс изучения физики элементарных частиц совокупно с теоретическими исследованиями поведения больших тяготеющих масс (область космологических сингулярностей) привел к популярной идее смыкания микро- и макромасштабов, когда «одни и те же объекты можно рассматривать как элементарные частицы и в то же время как макроскопические тела, а в некоторых случаях даже как целые космические миры» 24. Так, едва не распылив мироздание по непересекающимся, а то и безднами разъятым разделам и аспектам изучения, наука сохранила-таки Космосу космосово или, говоря строже, себе самой сохранила шанс «малое» не заслонять «большим» и за «малым» видеть «большое». Кавычки в свете вышесказанного здесь обязательны.

Далее нужно сказать и о другой важной тенденции физики, непосредственно включающей в себя упомянутую потребность экстраполяции закономерностей астрофизического масштаба на субатомные процессы (и обратно), а именно о т.н. Теории Великого Объединения. Начатая с эйнштейнова «ворчания», со стремления «преодолеть современную мистику вероятности и отход от понятия реальности в физике» (из письма А. Эйнштейна 1928 года М. Соловину) 25, эта могучая тенденция ныне подвигает множество интеллектуалов на отыскание принципов первоединства мира, дает надежды хотя бы «умственными очами» увидеть, далее повторим слова Лосева, «тот самый огонь, о котором мечтала древность, хотя и не умела говорить о нем нашим языком» (219) 26. Закончить тему «одоления Хаоса» лучше всего представляется ссылкой на недавние размышления А.Д. Линде, одного из создателей новой космологической теории «раздувающейся Вселенной». Тут характерен вопрошающий тон и примечательны общие ориентиры вопрошания: «Не окажется ли при дальнейшем развитии науки, что изучение Вселенной и изучение сознания неразрывно связаны друг с другом и что окончательный прогресс в одной области невозможен без прогресса в другой? После создания единого геометрического описания слабых, сильных, электромагнитных и гравитационных взаимодействий не станет ли следующим важнейшим этапом развитие единого подхода ко всему нашему миру, включая и внутренний мир человека?.. Гораздо легче убедить себя в том, что таких вопросов не существует, что они по какой-то причине незаконны или что кто-то уже давно дал на них ответ» 27. Ответов, конечно, никто – хотя бы даже и давно – не дал, а вот правильно поставленные вопросы, о которых с такой осторожностью и надеждой говорят ныне, мы вправе искать у мыслителей прошлого. В этом диалоге времен посредничество и прямое участие Лосева неоценимо.

3. О логических скрепах бытия и уровнях реальности

Воистину, этот Хаос хорошо упрятан и редко выказывается в современной науке, чтобы мы так уж легко поверили, скажем, сетованиям Е.Д. Гражданникова на господство «философской парадигмы, которую можно назвать бессистемной» 28. Системам и систематикам в науке нет числа! После известных «археологических раскопок», предпринятых Мишелем Фуко на культурных слоях Нового времени, стала чуть ли не общим местом констатация (причем для любой эпохи) господствующего положения неких «упорядочивающих кодов», организующих пространство знания в культурные поля – «эпистемы» той или иной степени ухоженности 29. Так что если и бывают победы Хаоса, то они проявляются не в отсутствии каких-то порядков и систем в науке, но в недостатке, если дозволительно так выразиться, системности подобных систем, в логической их необусловленности. Поэтому, читая работу уже упомянутого автора по систематизации философских категорий, мы не должны удивляться обширности перечня известных достижений системосозидателей и можем тихо радоваться прогрессу по части укрощения все большего числа категорий: у Аристотеля их было, как известно, десять, в «Науке логики» Гегеля счет доходит до 120, а «фрагментная системная классификация» самого Е.Д. Гражданникова включает в себя уже 161 понятие. Но также с пониманием отнесемся и к честному признанию автора, что у предлагаемой двоично-триадно-пентадной классификации философских категорий «еще» нет теоретического обоснования 30. Остается по примеру автора столь же всеобще-безадресно посетовать, припоминая печальную лосевскую констатацию о том, что «вообще диалектика в смысле учения об онтологическом законе единства и борьбы противоположностей всегда с большим трудом усваивалась философами» 31. После Лосева не нужно больше доказывать, что верным теоретическим обоснованием самых популярных структур-эпистем служит бессмертная конструкция из «Парменида», новыми красками рисованная на страницах «восьмикнижий» – укажем хотя бы на обрисовку «структуры мира» из «Античного космоса» или прочтем в VII томе «Истории» похвалу Проклу и его триадической диалектике.

Следует отметить, что мощное эпистемо (Фуко) логическое движение сложилось за последние десятилетия в теории классификации и общей теории систем (М. Месарович, Ю.А. Урманцев, А.И. Уемов, С.В. Мейен, Ю.А. Шрейдер, В.А. Лефевр и др.). Мы не будем подробно излагать впечатляющие достижения в рамках этого движения и сошлемся (выбор, разумеется, субъективен) на обобщающий сборник «Система. Симметрия. Гармония», оригинальные монографии Ю.А. Урманцева, Ю.А. Шрейдера и А.А. Шарова и элегантный компендиум о «золотой пропорции» Н.А. Васютинского – на этих работах в основном построен наш последующий краткий обзор. Спору нет, со времен «Античного космоса» утекло слишком много воды, чтобы пытливые умы не отыскали новых фактов и закономерностей, скажем, по части изучения музыкально-ритмических рядов (так, о «пульсирующем скелете» музыкального произведения, в продолжение пионерских работ Г.Э. Конюса, много интересного может поведать теория «универсальной меры гармонии» М.А. Марутаева 32) или по типологии симметрий вплоть до попыток их логически полного комбинаторного описания: как утверждает Ю.А. Урманцев 33, «семью и только семью способами Природа может творить свои объекты», сами объекты способны взаимодействовать в 9 (качественно) или 12 (количественно) вариантах и вообще возможно 64 – в большинстве еще не открытых! – фундаментальных симметрии. Значительно продвинулись вперед и давнюю традицию имеющие исследования «золотой пропорции». Тут наметились даже сугубо инженерные достижения типа создания принципиально новых систем счисления на основании рядов Фибоначчи и помехоустойчивых цифровых автоматов в работах А.П. Стахова. Тем не менее столь ясное и полное введение к подобным построениям и строго диалектический вывод самой симметрии и самого ритма, столь исчерпывающее обоснование «разной степени ритмико-симметрической символичности» мира содержит, кажется, только текст 1927 года (163 – 167).

После чтения «Античного космоса» весьма поучительно проследить за ходом развертывания одного из самых глубоко разработанных вариантов общей теории систем, принадлежащего Ю.А. Урманцеву. Действительно, захватывающие дух возможности единого описания самых разнородных явлений (для демонстрации чудес системного подхода упомянутому автору нравится составлять экзотические ряды с «тувинскими танцами, евклидовой геометрией, игрой в футбол, взаимодействием, устойчивостью кукурузы к засухе, матрешками…» 34) поневоле вызывают в памяти лосевскую формулировку о стремлении «греческого ума по возможности более компактно и единовидно установить при всем фактическом разнобое действительности существующие в космосе закономерные связи» 35, – это перекличка, так сказать, по финишу, по родству устремлений. По меньшей мере не разочаровывают и сопоставления применительно к старту рассматриваемой общей теории систем: фундаментальное здесь понятие «объект-системы» фактически конструируется как математизированная «калька» с диалектической пары «одного» и «иного». А именно, «объект-система» рассматривается как объект с выделенным из универсума окружением, причем сам автор подчеркивает значение «диалектического материализма» (не рискуя, по условиям своего времени, говорить о «чистой» диалектике) как основной базы для предпосылок своей теории и далее закономерно приходит к выделению множества диалектических оппозиций (в том множестве присутствует и «неуловимая» пара «система – хаос»), обнаружению закона «системного сходства» и неизбежному различию «основных» и «производных» форм существования материи 36. Взаимоотношения основных космологических структур-тетрактид «Античного космоса» таковы же. Реальное богатство системных форм выводится Ю.А. Урманцевым посредством изоморфных и гомоморфных (в терминах автора – полиморфных) преобразований исходных «объектов-систем» 37, чему мы без труда отыскиваем очередное идейное сходство с «Античным космосом» – читаем о себетождественности, «интенсивности всегда в одной и той же степени» тетрактиды А и о «той или иной степени воспроизведенности в ином» этой тетрактиды, о «бесконечно-разнообразном напряжении себя» тетрактиды В. Наконец, честный, т.е. последовательно диалектический подход приводит Ю.A. Урманцева, во-первых, к признанию не только логико-методологического, но и онтологического статуса структур (систем) бытия 38 и, во-вторых, к пониманию принципиального отсутствия границ между «идеальными» и «материальными» объектами 39, т.е. как раз к тем фундаментальным принципам, которые Лосев неустанно отстаивал на протяжении всей своей жизни, с «Античного космоса» начиная.

Выявлять и описывать «логические скрепы вещей» (выражение Лосева 40) призвана теория классификации. Ее статус изначально высок, а область применения универсальна – «полем применения классификационных процедур являются объекты практически всех научных дисциплин, а также сама система наук в целом», – поэтому неудивительно, что естественное развитие методологии классификации 41 не может не дать плодов, будто сорванных с древа «Античного космоса». Сказанное прежде всего относится к выявлению необходимой двойственности классификации, разделению ее на «таксономию» и «мерономию» (С.В. Мейен, Ю.А. Шрейдер) сообразно с возможностями подхода к объектам классификации как через дескриптивное, внешнее, экстенсиональное описание (такова традиционная таксономия), так и посредством осознания структурных, внутренних, интенсионально-сущностных основ объекта и собственно таксона – класса объектов (мерономия). Таксон состоит из тех, и только тех, объектов, которые обладают так или иначе отмеченной для данного таксона структурой, и структуру эту – главный предмет заботы уже мерономии – естественно отождествить с архетипом (планом строения бытия, пра-формой Гете) или смыслом, сущностью упорядочиваемых объектов 42. Так последовательный анализ «технических» процедур классификации воскрешает уже вполне общую неоплатоническую схему взаимоотношения «сущего» и «меона». Не случайно же идейный вдохновитель отечественных исследователей проблемы классификации А.А. Любищев столь тяготел к «платонизму». Последний термин и кавычки при нем требуют обширнейших комментариев и оговорок, в точности та же трудность, кстати сказать, нависает над каждым, кто захочет выяснять пропорции «идеализма» и «реализма» у Лосева. Поэтому мы с сожалением покинем перекресток интереснейших сюжетов (только напомним, что сам А.А. Любищев внес здесь немалый вклад, оставив обширный труд «Линии Демокрита и Платона в истории культуры») и воспользуемся только одним – сюжетообразующим для нашего текста – путем, по которому пошел Ю.А. Шрейдер, размышляя о творчестве современного «платоника»: «В сфере онтологии идеализм в духе Платона – Пифагора привел Любищева не к сомнению в реальности материи, как это произошло, скажем, с некоторыми представителями махизма, но к представлению о многообразии типов реальности» 43. Вопрос о «типах» или «уровнях» реальности вновь обращает нас к «Античному космосу» и прежде всего к теме отношения неоплатонических тетрактид. В книге 1927 года Лосев «проходит» только две буквы алфавита скорее всего из тактических соображений или из осторожности – лишь «педагогически воздействуя на малодушные умы», а потому реконструирует «основную» и «производную» тетрактиды (А и В) лишь как обязательные структуры «живого смысла и живой фактичности» бытия. Но выявление более чем одного «яруса» реальности необходимо требует перехода на множественное число, и это прекрасно понимает Лосев. Недаром в том же «Античном космосе» (правда, бегло) он находит нужным говорить о «бесчисленных» других тетрактидах либо упоминает «постоянное создание тетрактид, сплошное и неустанное», а потом на примерах текстов Прокла и Дамаския указывает пять или, с учетом «абсолютно невыразимого», даже шесть «типов единства» (281 – 282), причем только в составе первой неоплатонической ипостаси – первоедином. Грандиозная картина многоярусного мира античного космоса рисуется Лосевым в VII томе «Истории» уже на всем логически мыслимом пространстве от чистого и непознаваемого «сверх» до единичных материальных вещей и материи как «нулевого единого» 44. Как видим, драгоценная для нас перекличка явственна и здесь, в сопоставлении устремлений «полифундаментализма» современной теории классификации и результатов лосевской попытки «понять античный космос изнутри».

До сих пор мы говорили только о перекличках, о совпадениях идей и тем «античного космоса» с различными приобретениями современной науки. На последних примерах из системотворческой части новой и новейшей мысли мы убеждаемся также в созвучии тенденций и целей. Теперь, пожалуй, самое время (посильным для нас способом осторожного вопрошания) сформулировать некоторые важные проблемы и гипотезы, которые имеют прямое отношение к задаче данного параграфа и, главное, произрастают на плодотворной почве «Античного космоса», а отчасти и других текстов первого лосевского «восьмикнижия». С включением, надеемся, не запоздалым, старых книг 20-х годов в контексты современной культуры риск подобного заглядывания в будущее путем вопрошания у прошлого из неопределенного настоящего (не здесь ли признак «сильной необратимости познания»?) может оказаться оправданным.

Первое из вопрошаний назовем «проблемой семиотического существования». Проблема возникает при условии рассмотрения такого важного свойства действительности, как иерархичность существований и многообразие типов бытия (см. выше), вместе с императивом формулы «мир как живой организм имени сущности» – формулы, в которой сосредоточено ядро всей содержательной (т.е. выразительной и потому развернутой в культуру и даже быт) части «Античного космоса». Само «имя» или «выражение» является для Лосева ареной встречи вещи с ее сущностью, и даже не просто встречи, но и полного их тождества (в мифе). Вспомним еще несколько важных констатаций: «имя вещи есть выраженная вещь» и «слово рождается наверху лестницы существ, входящих в живое бытие» 45 – и да будет приведенных фрагментов достаточно, чтобы напомнить о глубокой онтологичности имени, знака, семиозиса в понимании Лосева. Справедливости ради нужно отметить, что отдельные аспекты затронутого являются объектом изрядных хлопот у современных логиков и философов 46, однако в суммарной форме подобный вопрос, видимо, еще не ставился: как связано существование семиотических комплексов с многообразием типов существований? Как именно зависит уровень реальности от степени близости имени и именуемого?

Перейдем к проблеме «информационного посредника», которая по внешности разворачивается как проблема терминологическая. На фоне нынешнего бурного развития информатики и информационных технологий как-то подзабылись философские дискуссии 70-х годов, в ходе которых делались попытки установить статус самого понятия информации то ли как спецификации из области математической теории связи, то ли удобного термина междисциплинарного общения, то ли фундаментального общенаучного понятия или даже одной из базовых философских категорий. Одновременно стала ясна многоаспектность проблемы информации, выявлены многочисленные ее связи с принципами упорядочения (акцент в темах «информация и пространство», «информация и время») и характером процессов в технических и биологических системах, наметился выход и на вечную проблему отношения объекта и субъекта. Образ информации, каким он складывается в науке, невольно ассоциируется с универсальной посреднической деятельностью крылатого Гермеса 47, вестника олимпийцев и неизменного соучастника дел земных. Следующая «невольность» так же естественна и столь же памятует об античном контексте. Каковы аналоги категории информации в понятийной системе любезных Лосеву (и нам) греческих мыслителей? Как догадка об универсальном гермесовом посредничестве отобразилась в неоплатонических категориях «эманации» и «числа»? Сколько «информационного», далее, содержит широчайшее по спектру функций понятие «логос»? И какова же наконец роль «информационного посредника» в структуре действительности?

В заключение наметим проблему «несводимости чисел». Прямую помощь нам окажет в этом то место из «Античного космоса», где Лосев подробно комментирует загадочное (попросту «глухое», по реплике автора) рассуждение из «Тимея» о «числовой изваянности Космоса» (Tim. 35b). Опираясь на обширные комментарии Прокла к данному диалогу Платона и сам свободно владея «общепифагорейской диалектикой числа», Лосев рисует античную «космологию» (она же и «психогония») в форме порождения привычного – и такого, оказывается, непривычного! – ряда натуральных чисел 48, которые «суть последовательные потенцирования момента растекающейся множественности» (195 – 198). Главная непривычность такого ряда состоит в индивидуальности, смысловой уникальности, несводимости друг к другу любого из его членов. Здесь каждое новое число не образовано унылым плюсованием очередной единицы, напротив, оно есть новая цельность с собственным неповторимым ликом. Нужно совершенно поверхностно воспринимать лосевское учение о выражении, чтобы теперь удивляться, почему подобные «архаические» числовые комплексы оказываются сродни современным попыткам постижения «всей числовой области». Бегло упомянем в этой связи гипотетические «реформы» натурального ряда у П.К. Рашевского и А.С. Есенина-Вольпина, мало замеченные математиками и совсем не замеченные философами, а также пригласим читателя оценить первые результаты «тихой революции» в математике, свершаемой ныне благодаря усилиям нестандартного (неархимедова) анализа. Важно отметить здесь предположения о «невосстановимости слагаемых», «неабсолютной одинаковости копий» и «принципиальном сбивании со счета» в обновленном натуральном ряде, а в так называемой «ультраинтуиционистской программе» укажем гипотезу о неединственности натурального ряда и введение «онтологических» процедур, предполагающих отождествление событий (и их имен) только по мере их наступления; последнее мы бы назвали «откровенной семиотизацией» логики. Отметим также, что в нестандартном анализе (с признанием актуально бесконечно малого) как раз возникают непересекающиеся и потому в определенном смысле «несводимые» классы гипердействительных чисел. Возможны и другие способы расширения границ числового «канторовского рая». Как видим, некоторые особенности развития современной математики позволяют нам с некоторой обоснованностью прийти к чаемому вопросу: какую роль могут играть в современной науке неопифагорейские идеи о несводимости 49 чисел?

Закончим эту «вопрошающую» часть текста такими словами А.А. Любищева – в нашу поддержку:

«Следуя великому диалектическому закону развития науки, в этом прогрессе неоднократно придется возвращаться к великим мыслителям прошлого, начиная с мыслителей несравненной Эллады. Прошлое науки не кладбище с надгробными плитами над навеки похороненными идеями, а собрание недостроенных архитектурных ансамблей, многие из которых не были закончены не из-за несовершенства замысла, а из-за технической и экономической несвоевременности» 50.

4. О посвящениях

Надо признаться, что первоначально планировалось совсем другое название этой заключительной части текста, – нечто вроде «О классической неклассической рациональности». Однако соображения формального (вокруг формы) свойства удержали нас от такого поступка. В самом деле, обилие союзов «и» в общем названии нашего текста уже потребовало целого параграфа разъяснений (на самом деле это оказалось удобной формой подступа, введения к философским синтезам у Лосева), теперь, выходило, требует комментария зияющее отсутствие того же союза в заголовке очередного параграфа (содержательно – настает черед нового обращения к интегральной характеристике творчества Лосева). Нет, уж лучше вовсе отказаться от обсуждения нескончаемых «союзных» проблем, даже если тема рациональности и обязательна в разговоре о Лосеве… И все-таки мы не можем обойти вниманием одну небольшую книгу М.К. Мамардашвили – «Классический и неклассический идеалы рациональности». Она являет собой лишь мизерную часть, лишь видимую пока оконечность айсберга философской работы автора 51. Вышедшая в Тбилиси в 1984 году чуть ли не самиздатовским тиражом и написанная подчеркнуто эзотерическим языком, эта книга по внешним атрибутам напоминает зашифрованные, едва выбивающиеся «из-под глыб» тексты первого лосевского «восьмикнижия» (прежде всего вспоминаются как раз «Античный космос» и «Философия имени»). Однако вряд ли подобная ассоциация имела бы для нас ценность, если бы не другое сходство или даже глубинное, внутреннее, идейное совпадение. Содержание тонкой книжицы издательства «Мецниереба» касается самых оснований науки и посягает на их пересмотр. «Классический» идеал рациональности с его отделением явлений от сущностей, фактов от принципов, обобщения от опыта, объекта от субъекта должен уступить место пониманию мира как единого, «собранного в целое», мира в глобальной слитости, «мира в работе»; такой «неклассический», по Мамардашвили, идеал рациональности преодолевает декартовский дуализм и настоятельно требует «введения сознательных и жизненных явлений в научную картину мира» 52. И это как раз тот самый идеал, о котором практически синхронно с Мерабом Мамардашвили пишет Алексей Лосев на многих страницах «Истории античной эстетики», а еще раньше – в первом «восьмикнижии»! Если возвращать термину «классика» первородную этимологию («первоклассное», «образцовое») и вспоминать об изначально латинском следовании за греческим образцом, то идеал этот надобно называть именно классическим, эллинским, это – как раз классическая рациональность, только вооруженная, разумеется, почти двухтысячелетним опытом потерь и обретений.

Философская работа, проделанная Лосевым и Мамардашвили, оказывается ныне как нельзя кстати. Не приходится говорить о ее очевидной ценности для наук гуманитарного цикла. Столь же важна она и на фоне пристального интереса к проблеме рациональности в рамках собственно философии науки – как у нас, так и за рубежом. Это обновленное понимание рациональности отвечает также и всему ходу саморазвития тех отраслей знания, которые принято относить к точным наукам. Примеры попыток преодоления дуализма и разрозненности в миропонимании мы обнаруживаем здесь как бы на двух встречных направлениях. Так, отправляясь от микромасштабов, теория неравновесной термодинамики усилиями И. Пригожина и его школы расширила опыт понимания роли «наблюдателя» в квантовой механике до ясной потребности в полномасштабной «картине мира, включающей самого открывающего и описывающего этот мир человека», в «новом альянсе» между человеком и природой 53. Движение к субъекту познания по направлению от макромасштабов генетически связано с углублением космологических представлений. Мы уже приводили высказывание отечественного физика-космолога А.Д. Линде, теперь же можно подчеркнуть, что потребность сопрячь в одном мыслительном акте «изучение Вселенной и изучение сознания» подкрепляется результатами достаточно длительной и обросшей многими подробностями дискуссии по поводу так называемого антропного (антропологического) космологического принципа 54. Неожиданно (для позитивистской мысли) выяснилось, что наблюдаемые свойства Вселенной существенно ограничены условиями, подозрительно необходимыми для нашего существования как наблюдателей этой Вселенной. Иными словами, фундаментальные физические константы являются фундаментальными же и для бытия всякого физика. Конечно, здесь еще нет прямого доказательства принципиального единства или соразмерности человека и природы (логически сходный случай: если от огня очага вскипел чайник и согрелись озябшие руки, еще не следует, что руки держали чайник или полоскались в горячей воде), но и «вычитать» человека из общей картины мира теперь нужно с некоторой осторожностью (тот же пример с кухни: не пожелай кто-то согреться, огонь под чайником мог и не вспыхнуть). Во всяком случае тонкий знаток русской «идеалистической» философии С.С. Хоружий считает нужным сблизить антропный принцип как уже признанное завоевание современной науки с главенствующей установкой «антроподицеи» П.А. Флоренского (смело можем добавить – и А.Ф. Лосева), если как раз иметь в виду «внутреннюю соотнесенность человека и мироздания, человеческого и космического порядков» 55.

Философская работа – это еще и жизнь и, по неизбежности, любовь. В лосевских многотомиях достаточно точных формулировок и скрупулезного анализа в самых детальных подробностях, что же такое есть сия «внутренняя согласованность человеческих и космических порядков». Но есть еще и такие строчки, обращенные к его, Лосева, идейным антиподам: «Кто во что влюблен, тот и превозносит объективность соответствующего предмета своей любви. Вы влюблены в пустую и черную дыру, называете ее „мирозданием“, изучаете в своих университетах и идолопоклонствуете перед нею в своих капищах. <…> А я люблю небушко, голубое-голубое, синее-синее, глубокое-глубокое, родное-родное…» 56. Драгоценная «вставочка» (одно из лирических отступлений) «Диалектики мифа» не только дает нам возможность познакомиться с высоким образцом русской «конкретной метафизики», но еще и напоминает о той могучей силе, что, как известно, «движет солнце и светила», – и здесь мы обращаемся к посвящениям, которыми открывается «Античный космос». Спасибо этой малости: «отшедшей и сопутствующей». Калеченная цензорами, усушенная необходимой сдержанностью автора, но сохранившая-таки живое лицо, работа Лосева несет собой тепло духовного мира далеких лет. В немногих словах, обращенных из книги вовне, к читателю, уместилась и сыновняя благодарность за небесную голубизну детства с томиком Фламмариона под подушкой, и привет родному сердцу спутника и вдохновителя на каждодневное дерзание, и поклон судьбе за подарок непрерывного чуда бытия. И те же слова прокладывают мосток вовнутрь живого текста – там восхищение пред умными и прекрасными конструкциями античного Космоса, там непреходящая любовь к вечному детству человечества…

Да, грядет «новая рациональность». Но только пусть в ней будет ясность и точность «голубого небушка», пусть грядет рациональность чуда, любви и детства. Лосевские книги тому – в помощь.

1.6. О понятии «мир как целое»

Обращение к теме творчества А.Ф. Лосева на конференции «Христианство и наука» никак нельзя посчитать случайным. И это не только потому, что знаменитый ученый-гуманитарий теперь, когда стали известны многие ранее скрытые обстоятельства его жизни, предстает перед нами глубоко верующим человеком и даже тайным монахом в миру 1. И даже не потому, что Лосеву принадлежат труды, непосредственно посвященные вопросу о месте науки в христианском мире. Им, в частности, активно изучались вопросы соотношения знания и веры, критически исследовалась тринитарная проблематика, создавалось учение об «абсолютной диалектике» как «абсолютной мифологии» – фактически это была попытка выявления логико-диалектических основ Православия. Известен теперь Лосев и как активный участник имяславского движения на его заключительной стадии 1920-х годов. Здесь, наряду с о. Павлом Флоренским, он выступил в качестве глубокого и ответственно мыслящего теоретика. Представляется принципиально важным и специально предпринятое философом обследование границ, до которых возможен катафатический путь Богопознания (работа «Сáмое самó») 2.

Но все дело в том, что уже и в своих нейтральных, лишенных явственной религиозно-философской окраски научных разработках он следовал постоянному жизненному заданию, всегда оставался подлинным арьергардным бойцом (воспользуемся точной формулировкой С.С. Хоружего) в редеющих, теснимых рядах Христова воинства. Для примера возьмем хотя бы самую фундаментальную его работу «История античной эстетики», которая получила в Советском Союзе не только широкую известность в научных кругах и среди читающей публики, но и очевидное официальное признание – Государственную премию 1985 года (показательно, что к моменту присуждения лауреатского звания издание «Истории» еще не было завершено). Да, этот многотомный обобщающий труд является, конечно, неоценимым источником сведений по античной философии и античной культуре вообще. Тут вводится в научный оборот немало до сих пор не востребованных имен и забытых идей. Однако одной из главных задач многотомного труда Лосева было тщательное обследование эволюции эстетических (для изучаемого типа культуры – то же, что и философских) категорий античности с тем, чтобы подвести итог принципиального развития античного, сиречь самого яркого языческого миропонимания, указать его уже чисто логическое исчерпание идеей безличного первоединого и показать неизбежность прихода европейской цивилизации к величайшей новости христианства. Запомним эту констатацию, мы еще вернемся к ней по ходу наших заметок.

Говорить о творчестве Лосева сколько-нибудь полно – для небольшого доклада задача явно нереальная. Столь длинную и творчески активную жизнь он прожил, столь много он сделал. Признанный авторитет как филолог, историк культуры и философ, Лосев почитается и как теоретик-музыковед, начали активно осваивать его наследие лингвисты, теперь пришел, кажется, черед математиков и логиков 3. Для него характерны не только широта интересов и обилие оригинальных результатов, но и тщательность проработки любой из затрагиваемых тем, в прямом смысле слова академическая полнота изложения и охвата. Потому, к примеру, та же «История античной эстетики» заняла целых 8 томов, где на круг – свыше 400 печатных листов. Потому если уж взялся Лосев писать о любимом своем философе Владимире Соловьеве, то он никак не мог ограничиться заказанной ему книжицей для «карманной» серии «Мыслители прошлого» и оставил сегодняшнему читателю большой фолиант 4. Или взять серию ранних (в том числе прежде не публиковавшихся) работ философа, что выходит в издательстве «Мысль» с 1993 года и насчитывает сейчас семь томов 5 – а ведь в каждом из них по 800 – 900 страниц. Что ж, недаром этот самый читатель зачастую сетует, что объять «всего Лосева» попросту бывает не по силам.

Есть и другая трудность, с которой неизбежно сталкивается читатель лосевских книг, когда наряду с «развернутым» Лосевым перед ним предстает Лосев «свернутый». Нередко случается так, что в самом трудном и насыщенном теоретическими построениями месте вдруг начинают попадаться какие-то не вполне научные термины и слишком, казалось бы, приземленные «картинки» вроде… старой стоптанной калоши (и такое – при размышлении о природе бесконечности!) или рассуждение о том, что кашу, к примеру, есть можно, а вот идею каши – нельзя. Подобные лирические отступления и излюбленные лосевские подытоживания сложнейших материалов буквально в одной фразе тоже могут озадачивать – неужто все так просто, так слишком просто?!

Да, нужно стремиться «брать Лосева» всегда в сумме и всегда помнить, что под «одной фразой» он умеет скрывать (не вернее ли сказать – концентрировать?) труд целой жизни. Когда мы читаем рассуждение о каше или нам напоминают, что воду можно налить в сосуд и она там вполне может кипеть, а вот идею воды нельзя наливать и кипятить, нам не следует забывать, что такое утверждение и такое напоминание считает наиважнейшим именно тот человек, который досконально обследовал соотношение идеи и материи у Платона и неоплатоников, затем проследил судьбы платоновского «идеализма» на протяжении двух тысячелетий и в конце концов написал те самые многотомия. И если у Лосева в каком-нибудь очередном «примере на пальцах» почему-то утверждается, что между привычной единицей и столь же привычной двойкой имеется принципиальная качественная разница, как и между двойкой и тройкой, то не нужно думать, что здесь сказано о пустяке или философ не знает, что такое натуральный ряд чисел и что, скажем, к единице любой ребенок сможет добавить еще единицу Лучше открыть обширные «Диалектические основы математики» Лосева и убедиться, что о понятии числа автору – и как философу и как математику – нашлось что сказать и сказать глубоко, обстоятельно, доказательно, оригинально.

Теперь, после необходимых предваряющих слов, можно обратиться к тому небольшому фрагменту из фильма В. Косаковского «Лосев», на котором мы остановили свой выбор и которым хотим занять внимание присутствующих сегодня на конференции. Это небольшое рассуждение философа (среди других сюжетов фильма оно вполне автономно) записано осенью 1987 года. Тогда философу пошел 95-й год. В таком возрасте, который сам Лосев любил, пошучивая, величать «призывным», если что говорят всерьез – это надо расценивать едва ли не как духовное завещание. Вслушаемся же, что говорилось тогда 6:

«Мир и бытие существуют или не существуют? Очевидно.

Мир зависит от чего-нибудь или не зависит? Он ни от чего не зависит, потому что ничего другого нет, кроме мира. Всё другое уже вошло в мир.

– Значит, мир зависит сам от себя? – Да!

– Значит, мир творит сам себя? – Да!

– Значит, мир управляет сам собою? – Да!

– Так позвольте, – это же Бог! Бог же и есть начало какое? Которое творит всё, которое ни от чего не зависит, потому что ничего, кроме Бога, нет. Которое всё впервые творит. Почему? Потому что без Бога ничего другого нет и быть не может.

Значит, получается так, что либо мы мыслим, что мир есть, либо нужно забыть о существовании мира и считать, что мир – это ерунда. Непознаваемая и никому не нужная ерунда. Ведь Луна – не мир, а только часть мира. И Солнце – не мир, а только часть мира. Какой-то Арктур или Вега – это часть мира, а не весь мир. А где же мир-то весь?! Весь мир представляет собою то це-ло-е, куда Солнце, Луна, Земля и всё прочее, вообще всё входит только как части. Целое, естественно, выше частей.

<…> Должен сказать, что марксисты боятся употреблять слово „мир“ как понятие. Почему? Опасно. Если развивать понятие мира, необходимо прийти к понятию Бога. Потому что нужно прийти к такому целому, которое выше отдельных частей, и выше их совокупности. А это же и есть Бог, который выше всего, всем управляет, всем движет и всё включает в себя. Не Луна всем движет, а какое-то высшее начало всем движет, в том числе и Луной. Поэтому, мне думается, что такое простое и самое необходимое понятие о Боге, оно настолько просто, настолько вещественно, настолько оно необходимо для понимания самого же мира, что, думаю, тут разговаривать не о чем».

Действительно, сказанное Лосевым настолько ясно и веско, что докладчику впору было бы собрать листочки и тихо удалиться на свое место в этом зале физического факультета МГУ. Только добровольно взятые на себя обязательства заставляют не делать этого и приступить к некоторому посильному комментарию лосевского монолога о «мире в целом».

Что тут прежде всего бросается в глаза? Выстраивая подобное рассуждение, вовсе не нужно знать современной физики (не из вежливости, но по необходимости скажем, озирая гостеприимные стены нашей аудитории), тут не использовано и ссылок на авторитет Священного Писания (вспомним великий повод, нас всех здесь сегодня собравший, – Рождество Христово). На все хватило только голой и безоглядной логики. Трудно, далее, избавиться от ощущения, что логика данного рассуждения – старинная и по типу, кажется, вполне античная. Так оно скорее всего и есть: голосом Лосева вполне явственно заговорили неоплатоники, в первую очередь Прокл. Напомним, что «Первоосновы теологии» последнего (и жизнь распорядилась так, что наш российский читатель знает этот трактат в переводе и с комментариями именно Лосева) начинаются как раз с рассмотрения соотношений целого и части или, если быть ближе к терминологии оригинала, соотношений «единого» и «многого». Да, мудрый русский философ дал именно такое доказательство необходимости понятия Бога – максимально доступное как древним язычникам, так и современному обществу, в целом если и не безбожному, то индифферентному к вопросам веры, которому что-то можно доказать, и то не всегда, только с привычной апелляцией к разуму. Но всякое античное (по типу) суждение о «мире в целом», конечно же, неизбежно пантеистично. Для полноты представлений о Боге выраженному здесь миропониманию еще не хватает многого существенного, например, благой вести Священной Истории и благого дара личностных отношений – личности человеческой и Абсолютной Личности. Как раз того, что несет христианство, как раз того, что уже не нуждается в логике 7. А сконцентрированная в рассуждении русского философа мысль о мире как целом – это тот дар, который преподнесен античностью и, нисколько не умаленный в последующие эпохи, с благодарностью должен быть принят сегодня.

Обсуждаемое нами высказывание о «мире в целом» занимает вполне определенное и даже принципиальное место во всем творчестве Лосева. Без особого труда в «простеньком» рассуждении о Луне, Солнце и прочем узнается лишь переложение на максимально доступную разговорную форму старого, академически строгого пассажа из знаменитой теперь «Диалектики мифа» 8. В один ряд с этой давней книгой можно поставить и небольшую работу, написанную Лосевым (вернее, продиктованную под запись секретарю) спустя много лет и примерно за год до съемок фильма. Она называется ни много ни мало «О мировоззрении» 9. Знакомясь с этими произведениями, мы убеждаемся, что и для Лосева «раннего» и для Лосева «позднего» (ставить кавычки приходится потому, что на самом-то деле творчество философа, конечно, предстает принципиально единым) борьба с представлениями о разъятом мире и поиск мирового целого были самой естественной задачей и обязанностью мысли. Он положил много сил, чтобы оспорить общепринятые представления о непреодолимых, как многим до сих пор кажется, разрывах и антиномиях типа субъект / объект или идея / материя или сознание / бытие или душа / тело или бесконечное / конечное или, собственно, часть / целое. Интуицией целого пронизаны не только его космологические представления и его общее мировоззрение, но и обращения ко многим частным темам, с которыми он сталкивался за свою долгую жизнь исследователя. Культурно-исторические типы как цельные данности в непрерывном шествии цивилизаций, символ как целое или как синтез сущности и явления, актуальная бесконечность как целостность математических и физических объектов, языковые элементы как целое и т.д. – можно долго перечислять подобные более-менее локальные реализации общего метода.

Но все-таки, наверное, тему тем и задачу задач составляет диалектическое «прочтение» Лосевым познавательных антиномий и преодоление гносеологических разрывов миропонимания. Эта генеральная и, если угодно, царственная тема философии невольно клонит нас к сопоставлению лосевского рассуждения о «мире в целом» с одним из главных результатов мыслительной работы Нового времени, а именно с «Критикой чистого разума». В приведенном монологе Лосев не упоминал Канта, что вполне естественно для избранного жанра домашней беседы, но было бы странно, скажем, для выступления на университетской кафедре. Для Лосева, на самом-то деле, преодоление кантианства всегда представлялось важным делом, начиная еще с его студенческих работ начала века. Направлено против построений кенигсбергского критика и это рассуждение о «мире в целом», одно из последних в земной жизни философа. Напомним, что именно Кант считал невозможным рассматривать мир как «абсолютную целокупность всего существующего», он категорически утверждал, что «наше суждение о целом неизбежно превращается в безмолвное, но зато тем более красноречивое изумление» перед ним 10 – и только. Именно Кант воздвиг, как ему казалось, непроходимые пропасти познавательных антиномий, разорвав явление от сущности и понятие от вещи. Тем самым он не только вполне завершил дело, начатое средневековыми номиналистами, не только (вольно или невольно) дал санкцию на бурное развитие европейского позитивизма, но и посчитал несостоятельными все три возможных «доказательства бытия Божия», что известны в истории мысли как онтологическое, космологическое и телеологическое. Ход любого из таких «доказательств» 11 Кант обрекал на обязательное пресечение, поскольку для него движение к «абсолютной целокупности» столь же невозможно, как и невозможно движение (его, Канта) мысли к пресловутой «вещи в себе». Отметим еще, что Кант не признавал и идею актуальной бесконечности, считая возможной только бесконечность потенциальную. Так что здесь Лосев выбирал между Кантом и Кантором в пользу последнего. Впрочем, это уже замечание, так сказать, на полях.

Итак, короткое рассуждение Лосева о «мире в целом» – это беспощадная критика «Критики чистого разума». Или даже – наглядное аннулирование ее. В самом деле, Лосев, невзирая на запрет Канта, строит доказательство неизбежности понятия Бога на основании самого очевидного представления о мире как целом. Это выглядит, надо сказать, очень даже по-русски: вы нас – своими трактатами, своими «Критиками», а мы вам взамен – рассуждение «на пальцах», как нам это и сподручнее и проще уж никак не получится и спор-то вести (Луна – это разве весь мир? а Солнце – разве весь?!). Впрочем, нелишне будет напомнить, что Лосев тоже умеет сочинять ученые трактаты, и тут вместе с «Диалектикой мифа» в качестве развернутой критики кантовских «Критик» нужно назвать уже упоминавшийся большой труд под названием «Сáмое самó». Непосредственная, профессиональная и аргументированная критика Канта – как раз здесь.

Конечно, Лосев не был одинок в своем принципиальном антикантианстве. Он скорее следовал общему руслу отечественной философской мысли. Недаром как раз в то время, когда наш философ только приступал к созданию знаменитых своих книг 1920-х годов, другой русский философ о. Сергий Булгаков, призывая к постижению мира «как целого, как единого и связи всего сущего», бросал упрек современному позитивизму: «Мир, как целое, практически отрицается методом науки. Целое всегда уходит от нас, потому что она пользуется методом изолирующего, специального изучения» 12. Характерным образом указывал он и одно из главных препятствий на путях постижения такого целого:

«Философия Канта принадлежит к числу самых могущественных, но и мертвящих построений, до которых когда-либо доходил человеческий ум и трудолюбие. Словно огромная гора завалила реку, так кантовский критицизм тяжелой глыбой пал на духовном пути европейского человечества… Кант сказал „Нельзя!“ религиозному мировоззрению, которое сам он свел к морали, а современная религиозно-философская мысль все увереннее говорит „Можно!“» 13.

«Можно!» – всю жизнь твердил и уверенно заключал в итоге своей многолетней работы Лосев, в итоге, который сведен, по авторскому обыкновению, в «одну фразу» космологического рассуждения. Тем самым он возвратил нам право представлять целое и возможность идти к понятию Бога уже, даже логическим путем. Или можно еще и по-другому сказать, подытоживая результат в категоричной и сжатой форме познавательной установки, что, кажется, еще остается в научной моде. С такой манерой завершать повествование Лосев, привыкший резюмировать все и вся, скорее всего согласился бы. Итак: если ты, исследователь, ищешь целого в предмете своего исследования, ты идешь верной дорогой, и ведет она к Тому, Кто даровал саму возможность жить, мыслить, исследовать.

1.7. К философии чуда

Хорошо известно, что плодотворный диалог или дискуссия возможны только тогда, когда все участвующие стороны заранее договорились о терминах. Одинаковое понимание тех или иных ключевых слов – вот естественная основа, как теперь модно выражаться, для плодотворной коммуникации. Но есть термины и, соответственно, скрытые за ними понятия и подчас целые области идей, для которых такой договор представляет необычайную трудность. И трудность возникает прежде всего потому, что ради одного-единственного слова договаривающиеся стороны вынуждены формулировать и сопоставлять ни много ни мало, как основные принципы собственного мировоззрения.

Как установить точки соприкосновения, например, в вопросе о том, что такое чудо? Возможен ли такой договор и в последующем какое-либо понимание, если одна сторона убеждена, что чудес на свете не бывает (как ни странно, эта ходячая позитивистская мудрость впервые явственно оформилась сравнительно недавно, насколько удается установить по доступной нам литературе, лишь во второй половице XIX века в одном из полемических выступлений английского литературного критика и эссеиста Мэтью Арнольда 1), а другая сторона – намеренно возьмем внешне далекую от теологии формулировку, – другая сторона твердо верит и наверняка знает:

В любом начале волшебство таится,

Оно нам в помощь, в нем защита наша…

– это из стихов Иозефа Кнехта, героя «Игры в бисер» Германа Гессе 2. Скорее всего, когда подобного рода позиции (вернее выразиться, оппозиции) все-таки вынужденно встречаются в одном месте и в одно время, когда им предлежит одно и то же чудесное явление, требующее переживания и осмысления, тут скорее всего возможен только прямой конфликт, только грубое столкновение. Вот характерное подтверждение тому – эпизод, который описан в воспоминаниях архиепископа Иоанна Шаховского, опубликованы они в третьем выпуске «Вестника русского христианского движения» за 1982 год:

«Весной 1918 года, 15-летним мальчиком, я прибыл из Тулы в Москву для хлопот о моей матери, сидевшей в Бутырской тюрьме. В эти дни Москву облетел слух о некоем событии, случившемся у Никольских Ворот. Я тоже пошел к этим Воротам. Я увидел там толпы людей. Большая икона Святителя Николая Чудотворца висела над Воротами. Она была занавешена красной материей. Материя была прибита гвоздями к краям иконы и закрывала ее всю. И вот, в этот тихий солнечный день москвичи увидели, что эта красная материя, закрывавшая икону, во-первых, разорвалась сверху донизу; и далее, полоски материи стали, как ленточки, отрываться от иконы сверху вниз, и падать на землю… Я стоял среди благоговейной и сосредоточенной толпы. Икона, на глазах у всех, очистилась совершенно от красной материи, ее закрывавшей. И вдруг я услышал позади себя выстрелы, один, другой, третий. Я оглянулся и увидел парня в солдатской одежде. Он стрелял из ружья, метя в икону. Лицо его было типично русское, крестьянское, круглое, с напряжением, но без всякого выражения. Очевидно, он, исполняя чье-то распоряжение, стрелял в икону Святителя. Метки от пуль его оставались на иконе, уже ничем не закрытой. <…>

Я видел, – заключил архиепископ Иоанн Шаховской, – как в своей одержимости грешная Русь расстреливала свои святыни, а Русь святая молитвенно созерцала чудесное знамение Божией силы над миром» 3.

Да, вот так и расколот мир людской: одним, принимающим чудо как должное, даровано прежде всего молитвенное созерцание, благодарное и светлое, иным же, прогоняющим чудо с порога дома своего, свойственна потребность действия, отрицающего и агрессивного – действия всякого, от еще почти безобидного покачивания головой в знак сомнения до реализации жгучей потребности устроить какую-нибудь «разоблачительную» химическую экспертизу или, в конце концов, открыть пальбу из кстати оказавшейся под рукой винтовки.

И все-таки, как представляется, есть смысл искать одинаково для всех приемлемый и понятный ответ на вопрос, что такое чудо. Причем сразу нужно бы заметить, что для этой цели весьма мало подходит и даже вполне бесполезно широко известное определение чуда как некоторого рода вмешательства высших сил (или Высшей Силы) в течение природных процессов. Сказанное равно относится и к области науки и к религии.

В самом деле, в рамках традиционного научного (традиционно атеистического, как известно) миропонимания подобного «чуда как сверхъестественного вмешательства» попросту нет. Если рассматривать возникшую ситуацию со стороны, так скажем, внешне-природной, чудо для науки излишне уже потому, что с ее точки зрения некому или нечему вмешиваться, поскольку либо вовсе не признается существование этих самых высших сил (или единственной надмирной Силы), либо даже если существование такое и признается отдельными учеными в индивидуальном, так сказать, порядке, то практически это никак не отображается на общим характере и содержании научных знаний. А если время от времени и в самом деле обнаруживается какой-либо факт как отклонение от ранее установленных научных законов, то это будет никакое не чудо, а, скажем, открытие. Оно обязательно влечет за собой пересмотр той или иной научной теории, и уже в обновленный научный закон или расширенный круг научных взглядов данный факт, будьте уверены, вполне должен уложиться. Во всяком случае, по такому пути развивается любая из наук современности. И отметим еще одно немаловажное обстоятельство. С принятием определения чуда как вмешательства сверхъестественного в естественное молчаливо предполагается, что в сфере самого-то естественного или, скажем иначе, со стороны уже внутри-природной также не остается места чуду. Ни в самих природных процессах, ни в законах природы, эти процессы определяющих, ничего чудесного изначально не предположено, не ищется и потому найдено быть не может.

Теперь возьмем типичное определение чуда, выработанное в рамках православной теологии. Оно принадлежит о. Феофану, епископу Кронштадтскому. Берем цитату из большого трактата 1915 года, специально посвященного чуду с точки зрения христианства: «Христианское чудо есть видимое, поразительное, сверхъестественное явление (в физическом мире, в телесной и духовной природе человека и в истории народов), производимое личным, живым Богом для достижения человеком религиозно-нравственного совершенствования» 4. Не составляет особого труда заметить, что здесь также описывается чудо как «сверхъестественное вмешательство», но только еще специально уточняется, Кто именно производит чудеса и в каких именно целях они совершаются. Безусловно, такое понимание чуда имеет важное значение для верного восприятия и нужного переживания многих эпизодов Священного Писания и в особенности евангельских чудес, т.е. как раз в целях «книжной», если можно так выразиться, христианской апологетики и моралистики. Но ведь для христиан абсолютно все события есть чудо, начиная от сотворения мира в целом и кончая рождением и смертью конкретного человека, не говоря уже о переживании различных событий в церковных таинствах. И такое воистину сплошное чудо, укорененное в порядке всех и всяческих (обычных и необычных) вещей, не подпадает под определение о. Феофана, поскольку оно уже может и не замечаться, особо не выделяться на фоне жизненных явлений. Подобного чуда, из невероятного ставшего повседневным, вроде как и нет. Вспомним хотя бы то совсем недавнее событие (еще недели не прошло), что благодатно переживалось всеми православными людьми, когда на Крещение Господне из ледяного иордана российских рек, прудов и ключей черпалась чудодейственная вода, эта агиасма, святыня великая. И оно, чудесное событие это, происходит сразу в тысячах географических точек и из года в год, из века в век… Да, повторим вслед за о. Феофаном, нам дана поразительная повседневность, но это поразительное – именно повседневно.

Итак, в обсуждаемом определении чуда многого определенно не хватает. Фактически такое понимание чуда существенно сужает его распространение в области религиозной и вполне очевидно нейтрализует, если вообще не сводит до нуля – в науке. Оно же, такое понимание, еще и полностью разводит науку и религию, не представляя ни возможностей для равноправного диалога, ни даже заметных шансов для движения навстречу друг другу. А возможен ли иной, более плодотворный подход к пониманию чуда?

Да, возможен, и такой подход уже достаточно давно сформулирован, он родился в лоне отечественной религиозно-философской мысли и совершенно четко изложен семьдесят лет назад в «Диалектике мифа» А.Ф. Лосева, книге, надо сказать, отчаянной и во многих отношениях замечательной. Сразу после выхода в свет книга была конфискована, ее автор – арестован, и поэтому и сама она, и те заветные авторские идеи, что в ней сконцентрированы, оказались недоступны широкому кругу читателей. Теперь же, надо думать, ситуация совершенно иная. Эта книга, без преувеличения можно сказать, являет нам один из самых ярких в XX веке образцов исполнения долга настоящего ученого и настоящего человека. Пожалуй, говоря о гражданском мужестве автора «Диалектики мифа», его можно поставить рядом с автором «Архипелага ГУЛАГ», по смелости суждений и масштабности научных обобщений «Диалектика мифа» принадлежит к той же редкостной породе творений, что и работа В.И. Вернадского «Научная мысль как планетное явление», а та твердость, с которой на страницах «Диалектики мифа» отстаивалось христианское миропонимание, доказывает, что и в самые трудные для верующих времена «великого перелома» оставались в России настоящие православные воины. И вот теперь только по-русски начиная с 1990 года эта книга издавалась пять раз. Так что есть некоторые основания надеяться, что «Диалектика мифа» окажется востребованной в нашем обновляющемся Отечестве. Как придется ко двору и концепция чуда, составляющая идейное ядро «Диалектики мифа».

Вкратце изложим эту концепцию. Конечно, в первую очередь отмечает Лосев, «в чуде мы имеем дело» со взаимоотношением, пересечением, встречей «двух каких-то разных планов действительности». Понимание этого «и заставляло многих говорить о вмешательстве высших сил и о нарушении законов природы» 5. Но очень важно еще возможно более четко представлять себе природу этих планов (или родов или слоев) бытия. Эти два слоя бытия, считает Лосев, таковы: с одной стороны, план заданности, преднамеренности и цели, идеальная выполненность или первообраз, пребывающий вне времени, вне временного становления, иными словами, определяет философ в итоге, план внутренне-замысленный; с другой стороны, план исполнения, выражения изначального задания, план того уже вещественного образа, что получен в результате воплощения исходного первообраза в последующем его становлении, т.е. план внешне-исторический. Два плана реальности, внутренне-замысленный и внешне-исторический – это, в свою очередь, две стороны единого символа 6. С упоминанием последнего чрезвычайно глубокого понятия мы сделаем небольшую и необходимую остановку. Приходится иногда слышать, что две «половинки» символа у Лосева похожи на то, что у философов и филологов после Фердинанда де Соссюра принято определять как означаемое и означающее 7. Сходство, надо подчеркнуть, очень отдаленное и даже, скажем точнее, только чисто количественное – всего лишь и тут и там говорится о двух сторонах. Но у Соссюра (точно так же – для его многочисленных последователей, включая и современных семиотиков) означающее и означаемое разделены непроходимой пропастью, знак и обозначаемая им вещь соединены совершенно условно, в силу некоторого рода конвенции в рамках данного языка 8. Два плана в символической реальности по Лосеву, наоборот, соединены изначально, выстроены по принципу порождения одного из другого, связаны генетически и взаимодействуют энергийно. Далее, у Ф. де Соссюра с его онтологической пропастью даже и не стоит вопроса о том, чтобы описывать означающее и означаемое в рамках единого типа реальности. Для Лосева же, всячески отрицающего принципиальное разделение идеи и материи, оба плана символа пронизаны интегральным личностным началом – в символе встречаются две в определенном смысле родственные реальности, каждая из которых обладает внутренней самоосознанностью, восходящей к единому Творцу, встречаются два именно личностных плана. Уже потому и любые отношения этих слоев реальности в объединяющем их символе всегда ценностны, всегда сохраняют личностную окраску, включая даже самые крайние (вырожденные) случаи.

И вот теперь, вынужденно кратко приведя эти важные оговорки, можно дать искомую формулировку: чудо, по Лосеву, есть полное воплощение задания, есть совпадение внутренне-заданного плана и плана внешне-исторического 9. Иными словами, чудо – никакая не сенсация или полная неожиданность, не нечто неестественное или во всяком случае периферийное, а как раз самое естественное, самое массовое, совершенно должное событие.

Будет, кажется, полезно подчеркнуть, что в истоке обнаруживаемых, таким образом, противоположных отношений к чуду лежит важнейшая культурно-историческая подоплека: наша современность с ее ориентацией на якобы блага научно-технического прогресса изначально ориентирована на новость, оригинальность, неклассичность, модернизм, тогда как для обществ «антично-средневекового» типа (позволим себе этот на первый взгляд неожиданный термин, заимствуя его из некоторых работ Лосева 10), для обществ «антично-средневекового», повторим, типа наиболее ценима как раз верность традиции, следование определенным образцам и подтверждение незыблемых истин. Нужно ли говорить, что этот второй тип мироощущения вовсе не изжил себя, до сих пор вполне конкурирует с первым и будет, конечно, жить впредь. Впрочем, нам нет и нужды подробнее останавливаться на соответствующих вопросах типологии культур, поскольку они достаточно освещены в известных работах Мишеля Фуко или Умберто Эко, а у нас им в свое время достаточно много внимания уделил, к примеру, Ю.М. Лотман 11.

Что дает вышеизложенное понимание чуда для науки? Конечно, можно говорить о возможности свежим взглядом оценить какие-то давно проверенные положения, ставшие едва ли не общим местом научной методологии, например, будет интересно включить привычную цепочку «гипотеза – эксперимент – теория» в некоторый более широкий философский контекст, этот механизм по-новому осмысливающий. Лосевская концепция чуда позволяет заново ставить вопрос о разнообразии и жизненной важности типов причинности и вспоминать о типах забытых. Скажем, в той же «Диалектике мифа» Лосев показывает и доказывает, что ученые и философы напрасно забросили понятие судьбы, что судьба – «ни в каком смысле не выдумка, а жестокий лик самой жизни» 12. (Пометим в скобках, что позднее, не имея возможности открыто высказываться, Лосев многие свои заветные мысли и об античном понимании судьбы, и о христианском принятии Промысла Божия весьма искусно размещал в фундаментальной «Истории античной эстетики» 13, излагая некоторые положения собственной философии на языке историка философии.) Очень интересный сюжет разворачивается, далее, если сопоставлять лосевскую концепцию с современными воззрениями на природу и значение информации как таковой, только, правда, если рассматривать эту важнейшую научную категорию не по Шеннону, не как меру «снятия» неопределенности, но перейти на оценки разности «ожидаемого» и «действительного» – соответствующие необходимые изменения основ теории информации уже разрабатывались 14. Однако едва ли не самое важное и одновременно самое трудное, что предстоит усвоить современной науке в лосевской концепции чуда – это утверждение о символах как непосредственно данной реальности, с каковой одинаково часто встречаются и самая изощренная, но вместе с тем ищущая мысль, и вполне наивное, а главное, неискаженное чувство. Чуда нет в смысле детской сказки о скатерти-самобранке, но чудо всегда есть в смысле неколебимости самого факта живой материальной действительности. Подлинное чудо, коли уж на то пошло, попросту «есть действие невещественной структуры на вещь, которая обладает этой структурой» 15, – даже такую вполне позитивистскую по внешности дефиницию чуда давал Лосев уже в конце своей жизни, стараясь быть максимально понятным для науковерчески мыслящего большинства. Вот что труднее всего – уметь отнестись к простому и, казалось бы, ни к чему не обязывающему начертанию формул на бумаге столь же реалистично, как к непосредственному возведению некоего сооружения по чертежам какого-то конструкторского бюро, а может быть, и даже как к делу воистину вселенскому. Но тогда и ответственность за каждый шаг ученого, и верный и опрометчивый, неимоверно возрастает сообразно столь развернутому масштабу ценностей. И никуда от чуда не денешься! Поскольку самая обыденная жизнь, если всерьез вдуматься, есть «Школа Сплошного Чуда» – так говорил уже упоминавшийся у нас архиепископ Иоанн Шаховской, – постольку она «богословствует, даже когда молчит о Боге» 16.

Что дает лосевская концепция чуда в области религии? Она, конечно, нисколько не противоречит глубинному пониманию чудесного, которое интуитивно ясно всякому христианину, а в более афористически емкой форме выражается в словах о. Сергия Булгакова: чудо – это «явление божественной целесообразности в мире», чудеса «суть дела Божии, которые даны человеку» 17 (берем эти определения из работы «О чудесах евангельских», опубликованной о. Сергием в эмиграции в 1932 году). Лосевская формула чуда как совпадения двух планов бытия ни в коем случае не должна рассматриваться и как попытка какой-то секуляризации высоких идей – то общее, что заключает это определение и для науки и для религии, просто относится к первоосновной области логики, хотя и логики, может быть, особой, без которой на деле не обходятся ни аксиомы точного знания, ни церковные догматы. Как нам представляется, лосевский подход в своих выразительных возможностях (если угодно, научного) описания – далее воспользуемся словами того же Булгакова, – обнимает весь «духовно-природный состав мира как перманентное чудо» 18, а по сути своей подход этот зиждется на мощном фундаменте христианской веры. Тут нельзя не вспомнить слова апостола Павла: «Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом» (Евр. 11.1).

1.8. Типология культур А.Ф. Лосева и символ фокстрота

Сейчас, когда на дворе юное третье тысячелетие, приход которого почти невольно склоняет мысль к историко-культурным обобщениям, самое время вспомнить знаменитый «Закат Европы». Только что миновал 2000-й год с предсказанным О. Шпенглером и теперь многими явственно ощущаемым «культурным сломом». Вот уже и в названия книг и научных конференций по праву вошел этот термин, явно не лишенный драматического оттенка и примет жутковатой чувственной реальности. И хотя за прошедшие почти 80 лет – отсчет нужно вести со времени выхода в свет сборника 1922 года «Шпенглер и Закат Европы» – хор русской «шпенглерианы» значительно расширился и обогатился многими блестящими именами, в нем до сих пор вполне различим голос А.Ф. Лосева, к которому мы должны внимательно прислушаться.

Отношение Лосева к творчеству Шпенглера, несмотря на известный, мягко характеризуя, неакадемизм последнего, следует признать во многом положительным. Это без труда доказывается на основании довольно многочисленных высказываний русского философа начиная, прежде всего, с «Очерков античного символизма и мифологии». Лосев солидаризировался с автором «Der Untergang des Abendlandes» и в негативной оценке новоевропейского рационализма, и по вопросу пересмотра привычных отношений природного и исторического в социальном бытии, и относительно понимания важнейшей культурно-выразительной роли музыки и математики, и – особенно – в методологически последовательном интересе к физиогномике культур, к выявлению основополагающих интуиций, лежащих в недрах тех или иных «органических эпох».

Находим мы и принципиальную критику определенных издержек «физиогномизма» Шпенглера, который, как с пониманием и сочувствием отмечалось Лосевым, настолько ярко переживал «своеобразие и индивидуальную несводимость лика каждой культуры», что утверждал «прямо абсолютную разорванность всемирно-исторической культуры человечества, полную независимость и изолированность каждой культуры» 1. Поэтому возникала насущная задача – представить «ряд человеческих культур как нечто целое, как жизнь единого всечеловеческого организма» и, далее, использовать при этом диалектический метод, который призван не только выявить «единство тех категорий, которые входят в структуру каждой культуры», но и показать, «что каждая культура отличается от всякой иной только своеобразием в комбинации и акцентуации тех или других категорий, общих для культуры вообще», – эта задача преодоления и, вместе, развития идей Шпенглера не только формулировалась, но и ставилась Лосевым перед собой 2. Автор не преминул еще добавить и напомнить, что чисто диалектическую картину истории культур пытался строить в свое время Гегель, так что очередная задача науки виделась Лосеву в органичном соединении «физиогномики» и диалектики.

Теперь можно констатировать, что выдвинутая программа типологии культур вполне была реализована Лосевым в избранной им области. Конечно, прежде всего речь должна идти об «Истории античной эстетики» (1963 – 1994), недавнее второе издание которой символично пришлось на 2000-й год, Шпенглером прозорливо помеченный. В этом фундаментальном труде мы находим и емкие характеристики специфических черт античности (см. в особенности знаменитые «12 тезисов об античной культуре») вместе с указанием направлений, по которым шло исчерпание античного мироощущения и вместе с тем близилась подготовка великой новости мироощущения христианского, и описание многообразия философских школ и эстетических учений античности, того многообразия, в котором уже сама установка на цельность выявленного типа культуры позволяла автору «Истории» обнаруживать подчас непривычные отношения и связи (отметим, к примеру, подчеркиваемый у Лосева «идеалистический» момент в «материалистическом» учении Демокрита об атомах или важнейшую тему дополнительности и взаиморазвития «линий» Платона и Аристотеля), и особый акцент на кажущихся маргинальными – со своими едва прослеживаемыми «ферментами» и «рудиментами» – течениях мысли и культурных явлениях переходного характера (скажем, целые тома «Истории» отведены исследованию эллинизма), и четкое исследование функционирования логических категорий, лежащих (с тем или иным «ударением», степенью «выявления») в основе всяческих оттенков философской мысли, сколько бы их ни предлагалось на всем протяжении тысячелетнего существования античного типа культуры.

В основу своих классификаций автор «Истории античной эстетики» – этой симфонии культурологических типологий – положил особое понимание мифа, осмысленного на базе разнообразных данных и точно определенного языком логико-философских категорий. Миф представлен как диалектический синтез идеи (формообразующей идеи) и материи (материи-потенции), как синтез, неизменно разрабатываемый античностью в виде чувственно-материального космоса с выдвижением на первый план того или иного пункта в единой (для всей античности) «номенклатуре» его составных частей. И весь путь античного мироощущения и античной мысли рисуется Лосевым как последовательное и неуклонное освоение всех (воистину конструктивных) возможностей этого диалектического синтеза, так что с исчерпанием его духовных запасов закономерно наступил и конец самой античности.

Отметим, что лосевские типологии предстают на столь высоком уровне строгости, последовательности и систематичности обработки обширнейшего материала, обычно относимого только по гуманитарному ведомству, что к полученным классификациям вполне могут быть применимы методы наук, что называется, точных, прежде всего современной математики. В частности, для адекватного и в определенной степени формального изображения лосевских типологий нам представляется возможным использование элементов теории операторов. Данная теория, получившая расцвет при создании языка для квантовой механики, в последние годы активно развивается и для случая макрообъектов вплоть до космологических масштабов, с претензией стать универсальным языком описания мира в целом, для описания, как выражались и Шпенглер и Лосев, формы мира. Разумеется, дискуссия о роли языка операторов и оценка его изобразительной мощи в наши намерения не входят уже хотя бы потому, что они потребуют значительного места для непростых построений междисциплинарного характера. По той же причине мы не будем здесь излагать и примеры перевода типологий культур, по Лосеву, на указанный язык. Но тут, надо все-таки сказать, вырисовывается очень существенная тема «Заката Европы» – если действительно «язык форм человеческой истории» и «ее органическая логика», найденные Лосевым, должны получать заметное соответствие в новых тенденциях и достижениях математической науки, ибо «то, что выражается в мире чисел», по Шпенглеру, «есть стиль души» 3. Зафиксируем, пожалуй, только одно любопытное обстоятельство, связанное с этой высшей культурной мерой числа, с одной стороны, и с недавним выходом на арену идей теории операторов, с другой стороны. Если рассматривать «Таблицу духовных эпох», которой Шпенглер завершил вступление к своей книге, то в ней нетрудно обнаружить строку под названием «Концепция числа как отражения и сущности формы мира», а в строке – конспективное изложение магистрального пути математики. От числа как величины и меры (в арифметике и геометрии античности) через неопределенное число (в алгебре Средних веков) к числу как функции (в анализе Нового времени) лежит, по Шпенглеру, этот путь последовательного, стадиального наращивания изобразительных возможностей мысли в пространстве «одновременных» духовных эпох (мы не будем здесь обсуждать своеобразие шпенглеровского понимания соотношений синхронии и диахронии в культурном процессе). Операторы как функции над функциями, о которых автор «Заката Европы» еще не мог знать, абсолютно точно укладываются в угаданном Шпенглером направлении общего движения. Хотелось бы только понять, о каком новом типе культуры сигнализирует это математическое новшество. Обсуждение возможных гипотез на сей счет отвлекло бы нас, однако, слишком далеко.

Проблемы философии культуры (с входящими сюда задачами типологических описаний) ставились Лосевым не только в «Истории античной эстетики» и примыкающих работах, где специально рассматривалась античность как тип культуры. Можно указать еще ряд книг 1920-х годов, в особенности уже упоминавшиеся «Очерки», а также «Философию имени», «Диалектику художественной формы» и «Диалектику мифа». Последняя из названных книг выступает характерным образом, и в том же аспекте присоединяются к ней дошедшие до нас фрагменты обширной работы автора, известной под названием «Дополнение к „Диалектике мифа“». Во всех перечисленных книгах «раннего» Лосева задача типологии культур уже не обязательно увязана с античностью. Здесь рассмотрению известных из истории культурных типов предшествует теоретический анализ, дающий структуру и логику функционирования обобщенной «художественной формы». Логика – это логика диалектическая, структура – структура символическая или, в конце концов, все тот же миф. Тщательным перебором и пересмотром всех возможных соотношений логических категорий, образующих структуру мифа, автор и занят в «Диалектике мифа» и «Дополнении» к ней. Рассматриваются все мыслимые типы «относительных мифологий» (им находятся содержательные «дублеты» из истории культуры), которые отличаются друг от друга – вспомним уже приведенную выше реплику на шпенглеровский «физиогномизм», принадлежащую Лосеву, – «только своеобразием в комбинации и акцентуации тех или других категорий», и эта аналитическая работа настойчиво подводит к тому, чтобы приступить наконец к последовательному описанию устроения «абсолютной мифологии», содержащей все базовые структурные категории в равновесии их «акцентуации», в их синтезе. Полученная таким образом, а вернее сказать, фактически строго выведенная «абсолютная мифология» есть собственно христианское мировоззрение (для Лосева, напомним, вопрос единства знания и веры не стоит, он раз и навсегда решен положительно, и важно лишь умело и верно распорядиться наличным логическим оснащением христианской мысли). Последнее, в свою очередь, развивается в православном русле и уточняется сообразно раскрывшимся структурно-логическим возможностям (таковы софиологические и имяславские перспективы учения). Тут самое время вспомнить одно характерное авторское признание, давно сделанное при весьма драматических обстоятельствах:

«Я, прежде всего, теоретик, ученый, в основном живущий в сфере логических категорий. В области логической я должен признать свою смелость и бесстрашие, меня не пугают самые крайние выводы, если они логически необходимы» 4.

Но конечно же, Лосев не мог ограничиться только сферой невозмутимого теоретизирования уже по одному тому, что он по праву принадлежал к славной когорте тех русских философов, для которых слово было еще и делом, а наука смыкалась подчас с публицистикой, если не проповедью. Потому-то и в «Диалектике мифа» и в «Дополнении» мы наряду с принципиальными типологиями находим еще и столь яркие суждения социальной направленности и злободневные примеры, щедро почерпнутые «из реки по имени факт». И здесь, по большому счету, собственно философские результаты объективно смыкаются еще с одним пластом творчества Лосева, с его философской прозой. На ином фоне, посредством новых выразительных возможностей, естественно предполагающих диалог и дискуссию, требующих эмоционально-экспрессивные оценки и жизненно важные выводы, автор в очередной раз проговаривает все свои излюбленные типологии, устами литературных героев вновь ставит те же вопросы о подлинном содержании узловых понятий и стоящих за ними интуиций, сопоставляет и сталкивает точки зрения тех или иных «относительных мифологий». Вообще, надо констатировать, лосевскую прозу еще предстоит специально прочесть (отрефлексировать общественным сознанием) в едином комплексе с его философскими работами 1920 – 30-х годов. Для исследователей явно назрела эта важная и ответственная задача ближайшего будущего. Мы же в настоящих заметках ограничимся только одним с виду микроскопическим, но на поверку весьма значительным (да еще и своеобразно отсылающим к «Закату Европы») эпизодом из философской прозы Лосева. Это – символ фокстрота 5.

Среди великого множества разнообразных музыкальных тем, картинок, эпизодов, которыми изобилуют почти все лосевские повести и рассказы, упоминание фокстрота выделено уже чисто количественно. Он появляется сразу в двух повестях, причем с весьма существенными текстуальными совпадениями. Вот мы читаем характеристику житья-бытья на Беломорстрое, которую обрисовывает Николай Вершинин, главный герой повести «Встреча»:

«… все мы тут живем по методу фокстрота…

<…>Что такое фокстрот? Тут два момента: живой, выразительный и четкий ритм, доходящий до вещественно-броской моторики, и – томительное, дрожащее, сладострастное, бесшабашно-наглое, абсолютно анархичное мление и щекотание. И это всё сразу, вместе; этот контраст – внутренне связывает обе сферы и связывает – нарочито, подчеркнуто, как бы глумясь над чем-то, сливает их до последнего тождества, достигая этим юмористически-показного эффекта. <…>

Мы и наша работа, это – фокстрот. Мы – бодры, веселы, живы; наши темпы – резкие, броские, противоположность всякой вялости. Но внутри себя мы – пусты, ни во что не верим, над всем глумимся и издеваемся; мы млеем, дрожим, сюсюкаем; и всё там, в глубине, расхлябанно, растленно, всё ползет, липнет, болезненно млеет, ноет, развратно томится, смеётся над собственным бессилием и одиночеством. Беломорстой, вся эта колоссальная энергия строителей, это – наш интеллектуально и технически выразительный, производственный и социальный фокстрот» 6.

Схожую, хотя стилистически и несколько отличную характеристику фокстрота можно найти в повести «Из разговоров на Беломорстрое», где она произнесена одним из сотрудников лагерной газеты «Перековка»:

«Ежедневно, вернее еженощно, вы слышите как по всему Беломорстрою раздаются – и на дворе, и в домах – тягучие и плаксивые, но в то же время бодрые и даже маршеобразные мелодии фокстрота. Эта штука вся состоит из однообразной ритмической рубки, как бы из толчения на одном месте, но вся эта видимая бодрость и четкость залита внутри развратно-томительной, сладострастно-анархической мглой, так что снаружи – весело и бодро, а внутри – пусто, развратно, тоскливо и сладко, спереди – логика, механизм, организация, а внутри – дрожащая, вызывающая, ни во что не верящая, циничная и похотливая радость полной беспринципности.

<…> Мы и наша работа – фокстрот. Мы – бодры, веселы» 7 и т.д.

– в дальнейшем следует полное повторение пассажа из повести «Встреча».

Этот образ явно увлекал автора, потому он в какой-то момент, не страшась несколько погрешить против эстетической меры, даже планировал включить текст, близкий к только что приведенному, и в третий текст – в повесть «Женщина-мыслитель» 8 (о том свидетельствуют архивные черновики). Более того, символ фокстрота рисовался настолько емким и даже, в известном смысле, универсальным, что в дальнейшем он распространялся автором не только на советскую действительность (и уж, конечно, не только на ее «лагерное» сужение), но и на действительность буржуазную, западную. В подтверждение тому мы должны выйти за пределы философской прозы Лосева и обратиться к характеристике западноевропейской философии XX века, которую автор почёл нужным дать спустя примерно три десятилетия после собственного опыта «разговоров на Беломорканале»:

«Может показаться, что эта философия – весьма энергичная, мощная, якобы свидетельствующая о каком-то расцвете и гигантских размерах. На самом деле тут нет ни расцвета, ни гигантских размеров, а её энергия и видимая бодрость похожи на ту, которую мы чувствуем в современном джаз-банде. Джаз строится на очень бодрых, почти маршеподобных ритмах, но весь пронизывается развратно-млеющей и расхлябанной мелодией, в которой нигилистически тонет всё оформленное, а скачущие и острые синкопы вместе с нудно и ласково ноющими и надрывно взмывающими глиссандо превращают всё целое в какое-то аморальное, алогическое, ни во что не верящее и утерявшее все свои ценности человеческое самочувствие. Это нигилизм и оптимизм одновременно» 9. Между прочим, и о том, что упомянутый здесь джаз-банд следует приравнивать фокстроту, и об определенном сближении социалистического типа культуры и культуры буржуазного мира (эта на первый взгляд неожиданная параллель естественна в лосевской типологии) вполне определенно говорилось в той же повести «Встреча»: «мы охотно принимаем этот продукт разложения – фокстрот и джаз-банд, подобно тому, как принимаем всю технику и машинную культуру, но употребляем все это по-своему» 10.

Фокстрот – символ подлинный, это видно уже из той общей его характеристики, что мы находим в приведенных высказываниях Лосева. К тому же при описании фокстрота как «музыкального символа» автор сознательно прибег к столь четкой структурности, что нельзя не увидеть указания на принятый в русской философии (после Флоренского и Лосева же) символ как таковой, на «символ вообще» – тот, как известно, объединяет два различных «пласта» бытия в нерасторжимое целое.

Фокстрот – символ мифологический. В нем (вспомним лосевское определение мифа) внутренний «пласт», «момент» или «слой» бытия – сфера человеческого субъекта с его «анархическим млением», с тою «циничной и похотливой радостью полной беспринципности», вступает в некий синтез с внешним «пластом» – сферой объективной выраженности, где царит «видимая бодрость и четкость». Тот самый «нигилизм и оптимизм одновременно» есть миф века сего. Стоит разве что сделать поправку на быстротекущее время и вместо внешних признаков фокстрота (или джаз-банда) подставить в лосевском уравнении новые хард-, рэп-, шлягер- (или какие они там еще?) звучания.

Фокстрот – если разобраться и вдуматься, символ жуткий, что опять-таки непосредственно следует уже из прямых авторских характеристик. И вновь нужно вспоминать о лосевских типологиях и теперь уже вооружаться важнейшим пониманием чуда, восходящим к «Диалектике мифа». Если определять по Лосеву, то чудо, как и всякий символ, объединяет два «пласта» или «плана» бытия, а именно, план внутренне-замысленный и план внешне-реализованный, т.е. чудо есть как раз полное совпадение замысленного и реализованного. А если в замысле-то ничего нет, если там – «пусто, развратно, тоскливо» и т.д., если утрачены все и всяческие ценности? Тогда получается нечто действительно аморальное, нечто прямо противоположное чуду, некоторого рода вражеская, сатанинская мимикрия под него…

Так А.Ф. Лосев своими новыми и весьма убедительными средствами нарисовал то, что у Шпенглера обозначено картиною «заката Европы».

Загрузка...