По сравнению с первой книжкой «Русских записок», вышедшей прошлым летом, нынешняя вторая книжка — большая удача. На этот раз редакции повезло: ей посчастливилось получить несколько вещей, имеющих несомненную художественную ценность. Не могу, однако же, притвориться слепым и сделать вид, будто на сей раз мне все кажется благополучным. Есть и теперь в «Русских записках» кое-что вовсе плохое и кое-что сомнительное.
С этого плохого и сомнительного я и начну, потому что мне хочется, начав «за упокой», кончить «о здравии», а не наоборот. <…>
Наконец, сомнительной кажется мне статья Марины Цветаевой «Пушкин и Пугачев». В ней есть несомненные достоинства. Анализ отношений между Пугачевым и Петрушей Гриневым, героем «Капитанской дочки», во многом сделан превосходно. В том, что Цветаева говорит о глубоком различии образов Пугачева, данных в «Капитанской дочке» и в «Истории Пугачевского бунта», нет ничего или почти ничего нового, есть некоторые спорные частности, но в основном она и здесь права. Ее неудача начинается с того момента, как она решается делать выводы. В основе этой неудачи лежит простая биобиблиографическая ошибка. Цветаева уверена, будто «История Пугачевского бунта» написана в 1834 г., а «Капитанская дочка» — в 1836, т. е. после «Истории…» В действительности это не так. «Капитанская дочка» была только напечатана в 1836 г., написана же она вчерне была уже осенью 1833 г., когда Пушкин еще только заканчивал собирание материалов для «Истории…» Таким образом, оказывается неверен исходный пункт цветаевских рассуждений: давая идеализированный, очищенный образ Пугачева в «Капитанской дочке», Пушкин вовсе не занимался сознательным поэтическим преодолением «низких истин»[591] о Пугачеве, изложенных в «Истории Пугачевского бунта». Вообразив, что «Капитанская дочка» писана после «Истории», Цветаева напрасно вообразила, будто чем больше Пушкин Пугачева знал извергом и дикарем, тем больше понимал его внутреннюю правду и красоту. Уж если на то пошло, факты как будто бы говорят как раз обратное: вообразив (в «Капитанской дочке») Пугачева добродетельным разбойником, Пушкин впоследствии его узнал таким, каким представил в «Истории». Мне кажется, однако, что и такое рассуждение было бы неверно. Истина лежит в другой плоскости, в обстоятельствах, о которых Цветаева мимоходом упоминает, но которых по-настоящему недооценивает. В эпоху писания «Капитанской дочки» Пушкин уже достаточно знал о Пугачеве, чтобы показать его таким, каким потом показал в «Истории». Расхождение же между этими двумя образами следует объяснить не сложным и демоническим процессом преодоления правды поэзией, как хочет думать Цветаева, и не давлением правительства, как полагает она же (ибо это давление одинаково тяготело над автором романа, как и над автором исторического труда), — а иными, более литературными, если угодно — более поверхностными причинами. Пушкин-прозаик в своем развитии отстал от Пушкина-поэта. Образ Пугачева в «Капитанской дочке» не вполне оригинален и условен, ибо создан под жанровым давлением романтической повести — отсюда его идеализация, идущая вразрез с историческими познаниями Пушкина. В эпоху «Капитанской дочки» Пушкин еще не умел сделать в прозе то, что давно сумел сделать в «Борисе Годунове»: взглянуть на историю поэтическим, но трезвым и сложным «взглядом Шекспира» — взглядом художника-реалиста. «Капитанская дочка» в пушкинской прозе занимает еще примерно то место, которое в поэзии занимают «Цыганы», «Пиковая дама» — уже значительный шаг вперед, потому что прозаическое развитие, в силу пройденного опыта, шло быстрее стихотворного. Однако до прозаического эквивалента «Маленьких трагедий» или «Медного Всадника» Пушкин не дожил. Объявлять «Капитанскую дочку» чуть ли не вершиной пушкинского творчества, как это делает Цветаева, значит говорить не серьезно и не исторично. Мне, впрочем, кажется, что тут на нее сильно повлияла советская юбилейная литература, изображающая Пушкина таким бунтопоклонником, каким он не был, несмотря на то что и в Пугачеве, и в Разине видел, конечно, не только варваров и преступников. Иначе, конечно, он «Капитанскую дочку» после «Истории Пугачевского бунта» не стал бы печатать. Но тут — особая тема, выходящая далеко за пределы этой статьи.
Переходя к положительной части книги, начну с той же Марины Цветаевой. В тесной связи с ее статьей о Пушкине и Пугачеве — цикл ее стихов о Стеньке Разине. Но в поэзии Цветаева не в пример более дома, нежели в истории литературы. Впрочем, история Стеньки взята ею не в бунтарском, а в любовном разрезе. Перед нами — новый поэтический вариант истории с персидской княжной — прелестно сделанный прелестными, очень «цветаевскими» стихами. <…>