Летом разумный повар наверняка обнаружит, что формально структурированному меню отводится менее важная роль. Ограничения, налагаемые другими временами года, типа закрытых дверей, заклеенных от сквозняков окон и наглухо застегнутой одежды, ослаблены, а вместе с этими послаблениями приходит и ощущение духовного освобождения, сравнимого с летней свободой, предоставляемой детям в родной для бедного Миттхауга Скандинавии, где даже само понятие «пора спать» отбрасывается перед лицом не-тускнеющего ночь напролет дневного света и знанием того, что зима скоро восстановит карательное равновесие бесконечной тьмы. Конечно, чувство растущей свободы может принести с собой парадоксальное ощущение угнетенности, мысли: «Я должен радоваться жизни — а радуюсь ли я? — нет, я не расслабляюсь — я слишком напряжен — надо как следует постараться расслабиться — я обязан наслаждаться…» Мне показалось, я смог заметить один или два из этих симптомов у женской половины молодой пары, в самый разгар свадебного путешествия, когда наблюдал за супругами на следующее утро с противоположного конца немноголюдной столовой сквозь небольшое отверстие в номере «Ла Монд», которое я просверлил раскаленным циркулем, а затем расширил вращающимся движением авторучки и точно отмеренным усилием указательного пальца. Дурные картины, развешанные на стенах столовой, синестетически гармонировали с легкой прогорклостью выдохшегося кофе, поданного в этих претенциозно непретенциозных больших французских чашках.
В этом разделе не будет жестко сформированных меню как таковых. Скорее, если меню можно сравнить с предложением (где индивидуальные синтаксические единицы, точки скопления энергии, удары сабли соединены грамматическими принципами, которые скрепляют эти узлы в общую структуру, упорядочивают и контролируют энергию, координируют и направляют индивидуальные моменты экспрессии, превращая их в связное высказывание), тогда эта глава более походит на индивидуальные сгустки психической материи, которые предваряют появление законченного предложения. Вместо готовых рецептов и меню читатель найдет здесь наброски, зарисовки, искры, слетевшие с точильного колеса.
Хотя слово aperétif вызывает богатые ассоциации и само по себе содержит яркий образ luxe, calme et volupté,[174] ощущение жизни, проживаемой привольно, но сам я в качестве термина, обозначающего алкогольный напиток, употребляемый по окончании рабочего дня, предпочитаю слово «sundowner».[175] Этот термин указывает на функцию данного напитка, которая состоит в разграничении обуреваемого желаниями, стремящегося чего-то достигнуть, ежедневного будничного «я» и расслабленного, всеобъемлющего, вечернего «я» без галстука. Момент выпивания «sundowner» — переломное событие, переход, аналогичный по смыслу метаморфозе, которой подвергается шаман, выпивший вонючую кварту оленьей мочи, где так удобно сконцентрирован галлюциногенный компонент Amanita muscaria,[176] пока он еще не полностью освободился от осознания повседневности (кругом грязь, грубая шкура тотемного животного царапает его волосатые плечи, дым от мокрых дров в родовом костре разъедает слезящиеся глаза) и не окончательно отправился в свое путешествие в параллельный мир Напиток, знаменующий окончание дня, являет собой точку, в которой человек меняет одну личину на другую; вот почему, как гласит народная мудрость, «Трудоголик — это алкоголик наоборот». Хотя так получилось, что мой брат был и тем и другим. Он был не в силах преодолеть себя и проводил чудовищное количество часов за работой в бесконечной череде студий. Когда я говорю «студия», то вижу вихрь вальсирующей каменной пыли в освещенной мастерской и слышу, как многочисленные любовницы слово в слово повторяют истории о том, что Бартоломью буквально за шкирку приходится оттаскивать от постамента и резцов. Однако за любым перерывом в работе немедленно следовал закат в одиночестве, когда он поглощал без разбора неумеренное количество того, что в данной местности оказывалось vin de pays,[177] и таким образом в его алкогольной карьере значились: абсентовые попойки в Марселе; подогреваемые кальвадосом бесчинства в пригороде Шербура; сидровые оргии неподалеку от нашего отеля здесь, в Лориенте; араковые кутежи в Каппадокьа; период злоупотребления brennevin, когда он исследовал геологические формации, живя в обитом вагонкой домике в нескольких милях от Рейкьявика; вакханалии с одним участником, где рекой лилось красное вино, в любом более или менее обжитом уголке континентальной Европы, где ему доводилось останавливаться; пропахшие можжевеловой водкой исследовательcкие поездки в Риексмузеум; увеселительная поездка на юг Америки, во время которой Бартоломью не переставая хлестал бурбонское, эта поездка плавно перетекла в трехмесячные текиловые возлияния в Нью-Мехико; лето Девоне, где он работал с гранитом, поддерживая себя крепким сухим сидром; посвященные виски кутежи в Сохо, всякий раз как он наведывался в Лондон; и конечно же, глубокая преданность пиву, которая означала, что в каждом пабе в радиусе пятнадцати миль от нашего дома в Норфолке Бартоломью либо встречали как родного, либо вообще не пускали на порог. Более того, одна из его самых известных работ, «Возлияние», посвящена выпивке. Она изображает треснувший кубок, и камень «рождает чувственное ощущение», «чудесным образом запечатлевает» и так далее, и тому подобное, хлынувший из трещины поток жидкости, слишком хорошо известной, чтобы описывать ее здесь.
Мои собственные пристрастия в выборе aperitif — классические. Что толку притворяться, что хоть один напиток в преддверье ужина может оказаться предпочтительнее шампанского, самого вдохновенного и вдохновляющего из английских изобретений. (Когда я в своей лукаво-противоречивой манере сделал аналогичное замечание в присутствии моей соратницы, она была поражена: «Что?» — воскликнула она. В качестве контраргумента я процитировал ей монолог из «Щеголя», восхваляющий «шипучее шампанское», что «быстро нас приводит в чувство, в крови огонь веселья разжигает и топит наши все печали».[178] Ключевое слово здесь «шипучее», ведь это было намного раньше любого французского упоминания рétilliment[179] этого вина. Пузырьки попадают в шампанское в результате повторной ферментизации, происходящей уже в бутылке. Поэтому процесс, заставляющий это вино пениться, в высшей степени зависит от технологии закупорки, а в этом англичанам принадлежало мировое лидерство благодаря тому факту, что такого типа пробка уже использовалась для бутилированного эля, когда винодельческая Франция все еще обходилась пеньковыми затычками. И, таким образом, англичане хлебали шипучее шампанское в больших количествах уже со времен Реставрации, а французы нагнали их только полвека спустя. Ваше здоровье!)
Тут нужно, однако, добавить, что шампанское годится не для всякого случая, как и Моцарт. Если вечер проходит в дружеской обстановке, но предполагается хорошенько поесть (обычный ужин на террасе в нашем доме в Сан-Эсташ, например), то в качестве «sundowner» я предпочту (сейчас, когда наблюдаешь, как все еще жаркое солнце Прованса исчезает за поросшими оливами, лавандой и оплетенными виноградной лозой холмами, этот термин кажется особенно уместным) blanc-cassis[180] — напиток, на стаканчик которого бедная миссис Уиллоуби зачастую заглядывала без приглашения, не считая тех случаев, когда незваная гостья не приходила искупаться в моем бассейне или по другому поводу. Она появлялась, сжимая в руках очень символическую плетеную корзину (в определенном расположении духа моя соседка утверждала, что собирает травы или грибы), шарф закручен в нелепый узел у самого горла, неприятно раскрасневшаяся и вспотевшая, так как ей приходилось взбираться по тропинке, которая ведет вокруг холма, как раз тогда, когда вечер начинал уютно погружаться в собственные мысли.
— Ой, какая прелесть, — говорила, бывало, миссис Уиллоуби. — Такое милое и розовое, — иногда добавляла она. (Слабость к конфетно-розовому безошибочно указывает на принадлежность к определенной социальной группе. Это могут быть представители британского рабочего класса, важные французские рестораторы, индийские дизайнеры уличных плакатов и Бога, чья фатальная восприимчивость к этому цвету так очевидна в наиболее расточительных, бьющих на эффект его работах (закаты, фламинго).
Миссис Уиллоуби была, на самом деле, ходячей энциклопедией дурного вкуса, преступником-рецидивистом против высоких материй искусства и против естественного разграничения вещей. В этом смысле она служила полезным эталоном для сравнения, непризнанным законодателем человечества. Ее теоретическая любовь ко всему французскому, которая могла сравниться только с ее фактической некомпетентностью во всех аспектах этого языка и культуры, коренилась в ее изначальном отвращении к тому, что она всегда, отчаянно подчеркивая свою принадлежность к корнуоллской культуре, которую она переняла от своего покойного мужа, называла «все английское». И в то же время английскость была основной из ее характеристик; или, скорее, она появилась ранее и по праву первенства оказалась сильнее всех остальных характеристик этой женщины; это была изначальная сущность, породившая все остальные ее отличительные черты; она сочилась из каждой ее поры, как запах чеснока после хорошей пирушки с айоли. (Вкус чеснока в его крайнем, мелко нарубленном и не подвергшемся тепловой обработке состоянии различим на коже в течение семидесяти двух часов после потребления. Рецепт ниже.) Так что все педантичные придирки моей соседки по отношению к англичанам — к их ограниченности и мещанству, недостатку культуры, к чудовищности их политиков, отвратительности их имперского прошлого, негодности их стряпни, грязи их городов, отсутствию значительных талантов в любой из основных отраслей века, к безвкусной манере одеваться, к их неприязни к ярким цветам, автоматическому презрению по отношению ко всему, о чем они не знают или чего не понимают, неспособность учить иностранные языки, инстинктивный консерватизм, провинциализм и империализм (возможно, я излагаю немного своими словами), — это ее осуждение, скрытое и явное, обычно выраженное в форме отдельных замечаний вслух или про себя, лишь воплощали пылкое и совершенно бессознательное отвращение к самой себе. Это просматривалось и в ее гардеробе, который включал в себя ансамбль из рыбацких блуз, холщовых туфель (надеваемых во время прогулок длиной в три четверти мили по каменистым провансальским тропам) и неизменных в любое время года беретов. Все вместе было самоубийственно с точки зрения стиля, причем ее непреодолимые английскость и тупость неизменно просвечивали. Было что-то глубоко закономерное и «ироническое» в том, что juge d'instruction[181] во время дознания по делу миссис Уиллоуби, высокий и худой человек, с умным лицом, выглядевший невероятно утомленным (как если бы он приехал сюда верхом прямо из Парижа, останавливаясь, только чтобы сменить лошадей), все время называл ее la femme anglaise,[182] относя ее к категории, к которой моя соседка меньше всего на свете хотела принадлежать и к которой она, бесспорно, принадлежала. Когда он описывал технические детали огнестрельного ранения, прервавшего жизнь миссис Уиллоуби (выходное отверстие в затылке было целых восемь сантиметров в диаметре, что служило неопровержимым подтверждением мощности мушкетона Жана-Люка, хотя и наводило на некоторые подозрения о возможности использования этого древнего оружия в качестве инструмента для отстрела птиц или мелкой дичи; так он мог превратить почти все что угодно в этакий кровавый, кровоточащий, начиненный свинцом pâté[183]), молчание в небольшом зале суда было настолько глубоким, драматическим и всеобъемлющими, что в паузах можно было услышать тяжелое металлическое тиканье электрических часов. Пьер и Жан-Люк сидели в первом ряду безукоризненно опрятные и какие-то чужие в своих воскресных костюмах. Пьер, как я мог заметить краем глаза, крутил в руках твидовую кепку, которую я подарил ему на Рождество за два года до этого. Мое собственное объяснение имевшего место ужасного недоразумения (миссис Уиллоуби, очевидно, неверно истолковала мой строгий наказ не пересекать владений братьев именно в тот день, так как они заранее предостерегли меня, что отправятся пострелять, — такое впечатление, будто она пренебрегла всеми содержавшимися во французском предложении отрицательными частицами) возымело решающее действие. Когда вердикт о смерти от несчастного случая был вынесен, Пьер и Жан-Люк повернулись друг к другу и обменялись рукопожатиями; фамильное сходство никогда не проявлялось так отчетливо, как в этом их общем выражении облегчения и сдержанного торжества, того одинакового резкого вздоха, которые только я смог уловить, потому что сидел достаточно близко. Было нечто чрезвычайно трогательное в простом достоинстве, с которым братья отпраздновали оправдание (давайте будем называть вещи своими именами) Жан-Люка. В официальных костюмах и со своими суровыми манерами они выглядели весьма уместно среди крахмальных скатертей и салфеток местного ресторана, осененного двумя мишленовскими звездочками. Там, кстати, фирменным блюдом были alouettes rôties en ctoûte de sel, sauce Madère.[184]
Основные принципы составления аперитива изложены в «Искусстве смешивания напитков» Дэвида Эмбери, одной из немногих книг, которые мой брат, как известно, таскал с собой при переездах, предпочитая оставлять основную массу своих пожитков, как сбрасывающая кожу змея или грабитель, удирающий с места преступления. Однако по поводу этой книги мне доводилось несколько раз слышать из его уст «Шикарно!» и «Лучше книги еще не написали!». Общие формулировки Эмбери безукоризненны. Он постулирует, что аперитив или коктейль: 1) должен быть сухим и холодным, ибо призван возбуждает аппетит, что сладким и горячим напиткам несвойственно; 2) должен всегда позволять пьющему интуитивно оценивать, сколько он уже выпил, чтобы опьянение не навалилось на него незамеченным, как это часто случается при употреблении густых и яичных напитков.
Мартини, дайкири и виски с лимонным соком являются вполне приемлемыми коктейльными альтернативами классического французского аперитива. Я лично нахожу большую часть напитков, содержащих кампари и вермуты, подлежащими дисквалификации по причине врожденной резкости вкуса (хотя тысячи людей со мной не согласятся). Анисовые напитки Средиземноморья, перно и узо, арраки и punt-e-mes — уже совсем другая история. Джин с тоником позволителен. «Манхэттен» многие недооценивают Использование шотландского виски вместо бурбонского при составлении коктейлей запрещено. Кальвадос может применяться только в форме «Сайдкар» еще одна забытая ныне классика; хотя лучше всего пить его в чистом виде, как поступает работяга, стоящий рядом со мной у zinc, где я оказался нынешним утром в Лориенте, в маленьком tabac[185] в большом многоквартирном доме. Здесь на первом этаже помещаются два tabac, прачечная, аптека, в витрине которой висит плакат, где перечислены различные виды ядовитых грибов) и не слишком преуспевающая на вид обувная лавка. Последние четыре из этих заведений закрыты — что неудивительно, учитывая, что сейчас четверть седьмого утра (хотя французы в целом начинают рабочий день раньше, чем англичане.)
Чуть далее по дороге обитаемая, или человеческая, часть города заканчивается такой же резкой границей, как и передний фронт в классической окопной войне. В данном случае, наверное, битва идет между человеком и коммерцией. Здесь расцветает бетоном и металлом индустриальная часть города, сотню гектаров занимают склады и подъездные железнодорожные ветки; грузовики уже принимают грузы, парковки заполняются автомобилями, автобусы изрыгают свое содержимое на остановки. На той стороне улицы виднеется то, ради чего я сюда пришел, — заведение по аренде автомобилей, ouvert 0715 heures,[186] где мне предстоит сменить мой «Рено-5» на стремительный «Пежо-306» («Учебник по технике слежения» Мосада рекомендует преследователю ежедневно менять машину.)
Рабочий был одет в те темно-синие, не совсем джинсовые рабочие штаны, которые во Франции выполняют функцию неофициальной униформы рабочего класса. У него были такие тяжелые черные усы, что казалось, будто они оттягивали углы его рта, и мешки под глазами, будто своеобразный протест против сил капитала, радости, самой жизни. Его волосы, выглядевшие моложе всех остальных составляющих его внешности (крашеные?), были зачесаны вперед, как у римлянина в голливудских фильмах, на лоб, и все еще стояли торчком, потому что утро было раннее. Рабочий завтракал, по крайней мере теоретически, так как он похоже, совсем не двигался. Сигарета в пепельнице перед ним являла собой единственный признак волевого акта и движущей силы, если не считать двойного эспрессо и большого стакана calva.[187] Сердце мое ударило трижды.
— Encore une fois,[188] — произнес я, слегка куртуазно склонив голову в сторону своей чашки. Хозяйка вынула фильтр из кофеварки, звучно стукнула им о край мусорного ведра, вытряхивая спитый кофе, дважды нажала на кнопку на дне кофемолки, а затем одним поворотом запястья утрамбовала новую порцию кофе широкой спинкой десертной ложки — впервые задействовав в этом процессе свою правую руку. Она задвинула всю конструкцию обратно и, с силой вдавив кнопку, заставила вскипевшую и находившуюся по давлением воду с силой пройти сквозь измельченное кофейное зерно в чашку, которую она теперь, точно в нужный момент, со звоном поставила на усеянный дырочками для стока воды металлический фильтр-он-же-подставка под потемневшим металлическим краником агрегата. Все движения женщины были отрывисты, умелы и угловаты, словно у робота. Мне захотелось разразиться аплодисментами. Вместо этого я просто использовал зеркало за zinc, чтобы уточнить угол моего собственного, хранящегося в нагрудном кармане. У меня еще оставалось полкруассана.
На той стороне улицы появилась француженка, шедшая чуть неверной из-за высоких каблуков походкой типичной, слишком нарядно одетой французской конторской служащей. Она открыла офис и включила свет. Неожиданная внутренняя иллюминация заставила в мгновение ока проявиться интерьер здания — высокую стойку, тяжело ссутулившийся на столе компьютер. Я расплатился (кивок от мадам хозяйки) и перешел через дорогу. В сотне ярдов от меня подметальная машина жалобно и напряженно взвыла, как будто собираясь взлететь. К тому времени как я вернусь в отель, молодожены еще даже не проснутся.
На польском языке вся зелень называется włoszczyzna, что означает «нечто итальянское». Это имя дань уважения итальянской принцессе Боне Сфорца, которой выпало счастье выйти замуж за польского короля Сигизмунда в XVI веке. Считается, что именно она познакомила свободолюбивых жителей своего нового королевства с плодами садов и огородов юга. В более общем смысле слово włoszczyzna можно считать своего рода различием между северным и южным отношением к дарам огорода: архетипичный северянин питает легкое пристрастие к сливочному маслу, пиву, картошке и мясу, тогда как его антипод пылает энтузиазмом к фруктам, овощам, растительному маслу и рыбе. (Тут, возможно, кстати будет вспомнить, что для римлян варваром был всякий, кто ходил в штанах, носил бороду и ел сливочное масло.) Эти стереотипы, тем не менее, имеют некоторую фактическую базу, так как большую часть года дары северного огорода удручающе скудны и однообразны, они не особенно подходят для ряда блюд, вошедших в моду в связи с недавним бумом на все средиземноморское (еще раз хочу подчеркнуть, что я купил свой дом в Провансе задолго до того, как такие вещи приобрели широкую популярность). Взять, например, томат — плод, на чье экзотическое происхождение указывает уже само его название, производное от науатльского tomati. Латинское название хоть и происходит от другого корня, тем не менее впечатляет: Lycopersicon esculentum, «съедобный волчий персик». Несомненно, его цвет и яростное сияние напоминали тем, кто ел этот плод, вырезанные человеческие сердца, которые они регулярно лицезрели во время человеческих жертвоприношений. Интересно, говорит ли в пользу этих зрителей тот факт, что они, по крайней мере, лично были свидетелями жестокости, на которой зиждилась их цивилизация, не отгораживаясь от нее благопристойными посредниками?
Помидор можно купить на любом рынке, в любом супермаркете Великобритании все двенадцать месяцев в году. И подавляющую часть этого времени он безвкусен — абсолютно. Даже у выращенных за границей помидоров, имеющихся в продаже, вкус практически отсутствует по той причине, что их собирают еще зелеными, а «дозревают» они уже по дороге. Я никогда не забуду выражения лица Миттхауга, когда он впервые (во время обычного пикника-обеда у дороги, когда мы всей семьей направлялись как-то в августе в Ажан) съел полностью созревший помидор — выражение удивления и почти чувственного потрясения, оно было, даже на мой детский взгляд, откровенно сексуальным. Этьен, студент, приезжавший по обмену и живший у нас в августе несколько лет подряд (чтобы поддержать мой французский на должном уровне после нашего возвращения в Блайти), получал строгое предписание привозить с собой максимально возможное количество зрелых помидоров; и в результате он с величайшим трудом брел по платформе вокзала Виктория, неся в руках упакованные в сетки и авоськи помидоры, которых хватило бы на целый рыночный ларек. Само растение — томат — токсично, хотя и не в достаточной степени, так что начинающему отравителю особого проку от него не будет.
Остальные овощи тоже не вызывают восторга, если есть их не в сезон. Взять, например, сладкий перец, чей более активный (а для пишущего эти строки повара и едока — более возбуждающий и привлекательно сложный с кулинарной точки зрения) собрат, чили, уже обсуждался ранее. Сладкий перец, продающийся круглый год в британских магазинах, более всего похож по вкусу на новый оригинальный вид высокотехнологичного пластика. По полному отсутствию вкуса его превосходит только зловеще-слабый и безликий салат «Айсберг», который на голову разбивает всех соперников, поскольку никакого вкуса, даже малейшего намека на вкус, у него никогда не было и в помине. Этот извращенный пищевой продукт, который, будь он произведен в лаборатории, мог бы послужить предметом законной гордости любого сумасшедшего ученого. И наоборот, есть овощи, которые наиболее вкусны как раз зимой. Это, например, сельдерей салатный, который входит в свою полную живительную силу в середине зимы («morte saison, quand les loups se vive de vent»,[189] согласно Вийону); или его собрат, трагически и незаслуженно забытый сельдерей корневой. Есть еще лук-порей, выращиваемый от Египта до самой северной оконечности Шотландии, друг человечества в самые суровые зимы, овощ известный в Англии со времен римлян и получивший отражение в географических известных названиях, таких, как Логхригг (от «loukr», древнескандинавское название лука) — луковый хребет или Лейтон Баззард. В «Acetaria», волнующе-трудной для чтения книге о салатах, примерно три века остававшейся единственной работой на эту тему на английском языке, автор дневников, антиквар и бесподобный сплетник Джон Эвелин описал лук-порей как «добродетельно изобильный» и особенно любимый Латоной, матерью Аполлона: «Валийцы, которые съедают его немало, по наблюдениям очень плодовиты». (Я мог бы многое ей простить, но то, что он — валлиец, невыносимо.) Превосходные качества лука-порея, как бы там ни было, доступны не круглый год и привязаны к определенным главам календаря. Одна из немногих вещей, о которой нельзя этого сказать, я думаю, это жареная мешанина — столь любимый завтрак моего брата.
И все-таки, несмотря на такие убедительные исключения из общего правила, как лук-порей и сельдерей, нет сомнений, что настоящий пик качества овощей приходится на лето, и именно это время года дает повару наилучшую возможность представить плоды огорода в наипростейшем и (зачастую) наивкуснейшем виде. Миссия повара заключается в том, чтобы перенести огород на стол. На практике это, скорее всего, потребует создания салата в той или иной форме. У большинства выросших в Великобритании мало что в состоянии вызвать такое первозданное и непроизвольное отвращение, как сама мысль об этом блюде. «Салат — триумф любого французского обеда и позор большинства английских» — это замечание британского путешественника, капитана Форда, сделанное в 1846, остается верным и по сей день. Достаточно вспомнить, например, конструкции, сооружаемые в упомянутой ранее школе Бартоломью, — несколько меланхоличных ломтиков огурца, почти мытый салат («Айсберг», естественно), который будто рвали на части дикие псы, две целые редиски (подаваемые так, предположительно, на тот случай, если в разрезанном виде они случайно окажутся съедобными), бледная и водянистая четвертинка помидора; и весь этот ансамбль сопровождался салатным соусом, о котором хотя бы можно было сказать, что он обладает «собственным вкусом» — то есть вкусом побочного продукта несчастного случая на производстве. Разные варианты этого салата ежедневно подаются по всей Британии; один из таких салатов едят, пока я говорю, другой — пока вы это читаете. Возможно, древние были правы, рассматривая салатные листья как снотворное, но им стоило пойти дальше и счесть их наркотиком, который вызывает безразличие к тому, в какой форме он потребляется.
Приготовление салатов было одной из областей, где Миттхауга пришлось тренировать, переучивать и перепрограммировать. Салат, который он принес нам (помню, лицо его сияло, как я сейчас понимаю, от причудливой смеси надежды, волнения и притворного рвения, но в тот момент это казалось просто добродушием), оказался совершенно несъедобным. Первые mélanges,[190] которые он смешивал для нас, были настоящим кошмаром, особенно ужасны были крупные куски свеклы, овоща, для которого, как заметил отец, «не может быть оправдания». Моей матери, разборчивой в еде и предпочитавшей избегать практического участия в кухонных делах, пришлось закрыть собой амбразуру и провести с норвежцем полный курс занятий по принципам составления салатов, начав с соусов. Миттхауг добросовестно освоил материал, хотя все равно при этом сохранилось ощущение, что он все попросту зазубрил, а не полностью прочувствовал. Никогда нельзя было быть до конца уверенным, что не найдешь в тарелке рваного салатного листа или нарезанной кубиками моркови. «Непонятно, как такой хороший человек мог приготовить такой плохой салат?» — задумчиво произносила моя мать, вынимая из тарелки тонкими пальцами увядший листок.
В тот день я съел легкий обед в «Релэ де Пантагрюэль»,[191] вычурном ресторане на Луаре в нескольких часах езды от Лориента. Салат, поданный на обед, шокировал бы мою мать настолько, насколько некогда ее творения повергали в тревогу Миттхауга. Я заказал menu du jour,[192] потому что мне хотелось съесть указанное в нем основное блюдо, щуку под beurre blanc,[193] фирменное блюдо берегов Луары, ближе всего подходящее к великим классическим блюдам в этой местности, которая удивительно (учитывая ее центральное с культурной, исторической и географической точки зрения расположение) бедна достойными вкладами в каноны классической французской кухни. Щука неплоха на вкус, но английские рыбаки не любят на нее отвлекаться по причине ее костлявости (о, эти маленькие, злые, острые, как булавки, кости, будто лютые маленькие зубочистки, и то, как утомительно их выбирать, послужило одной из причин изобретения и последующего успеха quenelles de brochet[194]), a beurre blanc, кроме того, особенно выигрывает от сочетания со свирепым разбойником озерных глубин. За этим блюдом должен был последовать tarte à la crème[195] — заварной яичный крем в тесте, что по сути своей и есть крем-брюле, в котором карамелезированная хрусткая верхушка заменена на масляную, тестяную основу. На первое был простой, без выкрутасов pâté de campagne,[196] в котором должная роль была отведена и свинине, и черносливу. Намечалось также «интермеццо» (выражение официанта) в виде salade du chef.[197] Это блюдо показалось мне безмолвным и ослепительным карнавальным шествием из цветов и листьев желтых и оранжевых настурций белых, красных и розовых лепестков роз, пурпурных соцветий чего-то там, бархатцев и лилий, соперничающих своей желтизной, с lollo rosso — красным цикорием и темной, уверенной зеленью салата-рапунцеля в качестве тенорных и басовых нот. Черные тарелки, увы. Использование цветов в кулинарии всегда было элементом декаданса, начиная с рецепта Апиция — мозгов с розовыми лепестками (I век нашей эры), продолжая салатами из трав и цветов баронской английской кухни и заканчивая футуристическим рецептом Маринетти[198] — жареной в кляре и во фритюре rose diaboliche.[199] Маринетти особенно рекомендует это блюдо юным невестам.
Мое menu de jour было единственной уступкой «Релэ де Пантагрюэль», который для разнообразия соглашался подавать еду, которую действительно можно захотеть съесть, в противовес головокружительной сложности изобретений их шеф-повара. Я помню, что заметил в меню запеченного кролика, начиненного телячьим языком, в соусе из раков, шоколада и мандаринов. Блюдо было названо, конечно же в честь дочери повара (lapin à la mode de Sylvie[200]). В «Релэ» царила атмосфера поражения, малодушного вызова, который окружает из последних сил борющиеся за существование рестораны. Общий оптимизм соседствовал здесь с постепенно выветривающимся боевым духом, и добрые слова посетителей в ответ на отчаянный вопрос ресторатора: «Вам понравилось?», звучащие особенно жалко из-за своей искренности, утверждали одно, а чеки на кассе и полоска пыли на двери — совсем другое. Все неудавшиеся маленькие предприятия до некоторой степени схожи. Дух уныния, упущенных возможностей и непригодившейся изобретательности («Ниша на рынке обернулась пропастью» — как выразился отец об одном своем приятеле, который знал много, но, как оказалось, недостаточно, о редких книгах), присущ всем разваливающимся маленьким заведениям, будь это ресторан (где общий уровень кухни оказался, как выяснилось, совсем не плох: rillettes[201] был в меру жирным, а черносливины — убедительно пухленькими, но сморщенными, как мошонки; салат — освежающий, легкомысленный по расцветке, но не по сути, избежал очевидной ловушки и был не настолько «интересным», чтобы его невозможно было есть; суховатая, костлявая щука прекрасно сочеталась с властным, подчеркивающим вкус шалота beurre blanc; в tarte à la crème тесто было легким, а начинка цвета бледно-желтого нарцисса — согревающей) или химчистка на Хай-Стрит, где посетителя встречали слишком громкий звонок, неподвижная старуха и жующий жвачку подросток, уставившийся в телевизор за прилавком из огнеупорного пластика, а завернутая в пакеты одежда на вешалках чем-то напоминала мешки для перевозки трупов времен Вьетнамской войны. У моего брата как-то была в Ламбете мастерская над кабинетом ветеринара, который пользовался совершенно заслуженной репутацией убийцы своих пациентов. «Друг чучельника» — так называл его Бартоломью. Так вот, родовая типология несостоятельности присутствовала и там, принимая нематериальную форму миазмов, обычных для зданий, заведений и людей, скатывающихся по наклонной плоскости, и физически проявляясь в неистово-агрессивной вони формальдегида.
Так уж случилось, что у этого ресторана был и свой фирменный коктейль: деревенская смесь красного «Сансера» и crème de mûre.[202] За ней последовал маленький графин вполне приемлемого столового rosé,[203] «Пино Нуар» с приятным оттенком самобытного характера и клубничным послевкусием.
Обеденный зал, несмотря на то что находился в совсем не подходящей для этого местности, был отделан в стиле, который сам декоратор, вероятно, счел стилем охотничьего домика: дубовые панели и угрожающе-огромный камин вроде того, над которым жарили суфле на палочках и у которого мучили маленьких мальчиков в «старые добрые времена» английских частных школ. Над ним размещались свирепое чучело щуки размером с палтуса, голова лося и — вот уж точно налет англофильства — чучело лисицы, с тем тревожным умным выражением морды, которое этим животным свойственно. Был здесь и целый арсенал развешанного по стенам оружия — запаса хватило бы, чтобы выдержать продолжительную осаду в случае, если, вопреки объединению Европы, англичане вновь вторгнутся во Францию. Тут также красовалась старинная фотография каких-то мужчин в плащах и шляпах, самодовольно застывших перед небольшой тушей убитого дикого кабана; отвратительная картина, изображающая мужчину в тропическом шлеме от солнца, стреляющего в тигра с неправдоподобно близкого расстояния, а три туземца-носильщика тем временем с воплями бегут прочь, их набедренные повязки развеваются по ветру. Обеденные столы были, используя чрезмерно и неверно употребляемое слово, массивными, а скатерти и салфетки — так щедро накрахмалены, что, казалось, они могут, если стукнуть по ним под нужным углом подходящим инструментом, рассыпаться на осколки. Над тележкой с сырами мертвенно нависали рога взрослого оленя.
Шеф-повар появился из кухни, когда я наслаждался второй, бесплатной чашечкой кофе: черен, как Дьявол, горяч, как адский огонь, сладок, как грех, — последнее, благодаря паре разумных нажатий кнопки-дозатора на коробочке с низкокалорийным подсластителем, качество которого так значительно выросло за последние несколько лет (когда-то у него был такой слабый, химический вкус, что он вполне сочетался с прямолинейным заявлением американских ярлыков на продуктах — «Данный продукт вызывает рак у лабораторных животных»). Приходится следить за фигурой, ведь годы идут. Хотя мой брат себя этим не утруждал и приобрел к концу жизни, несмотря на постоянные упражнения, способствующие укреплению верхней части корпуса, неизбежные при ремесле скульптора, то, что моя соратница назвала «брюхом». Пока месье шеф-повар подходил поближе, я отправил в рот маленькое, размером с флорин, лимонное пирожное, которое было включено в обед, словно в награду съевшему все остальное.
Белоснежное одеяние повара было безупречным, а манеры — официальными.
— Все ли понравилось месье?
Как я уже заметил ранее, репертуар допустимых ответов на этот гамбит невелик Я воспользовался одним из них. Я отличаюсь, и всегда отличался, мастерством в подобного рода делах, и при этом моя врожденная харизматичность пробивается сквозь застенчивость и скромность художника-и-ученого-мужа и производит (я чувствую, что не льщу себе, говоря это) глубокое впечатление на простых людей, которых мне выпадает судьба встречать: полицейских, у которых спрашиваешь дорогу; рабочих, с которыми обмениваешься приветствиями, проходя мимо по улицам Лондона, раскапывающих, как это у них заведено, заново тот самый участок улицы, который они закапывали буквально несколько недель назад. Данте, будь он жив сегодня, включил бы эту неотъемлемую примету современной городской жизни в новую редакцию своего Ада, где и обитатели улиц, и рабочие были бы приговорены к бесконечному циклу бурения, засыпания и нового бурения улиц; хотя интересно, какие преступления должны были бы совершить те, кто подвергается такому наказанию? Безусловно, грехи современного мира — уныло-лживые правители, заурядные финансовые преступления и тошнотворно-предсказуемые убийства, все до единого мотивированные либо любовью (ненавистью, ревностью), либо деньгами, — могут показаться менее впечатляющими, чем те, что были известны великому поэту.
Мой брат создал серию скульптур по мотивам Данте — неоформленные фигуры, появляющиеся из камня, словно первые формы жизни, выкарабкивающиеся из первобытного ила. Их мучительные попытки выбраться оттуда передают муки созидания, и смотреть на них тяжело, но здесь хотя бы обошлось без скучного аллегорического изображения трудов художника. Статуя Уголино, огромная глыба, нависшая над валуном поменьше, искривленным, избитым, буквально почти вывернутым наизнанку, может показаться одновременно и изображением соответствующего инцидента (наиболее убедительного и отталкивающего описания каннибализма в литературе), и абстрактной композиций: иногда видишь одно, иногда — другое, как в визуальных парадоксах, сделанных с тем расчетом, чтобы заставить зрителя сомневаться, смотрит ли он на кувшин или на двух целующихся любовников, на красивую бабочку или на раненого белого медведя. Эти скульптуры, сделанные по заказу норвежского магната, который изобрел что-то вроде гидравлического рычага, а затем сорвал большой куш занимаясь грузовыми перевозками, оставались неоконченными на момент смерти Бартоломью. Незавершенность всегда в художественном контексте берет за душу, а эти статуи — чья незавершенность еще добавила им блеска, как если бы это было окончательным свидетельством непосильности трудов художника, — были оценены особенно дорого после кончины Бартоломью (архетипичный «удачный рекламный ход»). У норвежца их выкупил техасский музей, который начал собирать коллекцию современного искусства, и ему требовалось значительное приобретение, чтобы «вбросить мяч в игру» (как выразился по телефону директор этого музея; слова добирались с задержкой в две секунды, что сбивало с толку, будто разговариваешь с Луной, хотя, мне кажется, по сути так оно и было; кстати, этот директор описал Бартоломью как художника, в котором «есть что-то Фринко-Муро-Микеланджеловское»).
Чтобы продемонстрировать, что я разбираюсь в этом вопросе — процесс, лестный для обеих сторон, граничащий с прямым «поглаживанием», — я уточнил у шеф-повара точное название сыра, который я принял за «Лазак», по наитию, так как существует несколько близких к нему по вкусу сортов. Мое предположение оказалось верным.
— Месье путешествует?
Месье заверил, что так оно и есть. Затем мне пришлось в течение нескольких минут притворяться, что я прислушиваюсь к его советам и описаниям дороги, после чего мы расстались, обменявшись заверениями во взаимном уважении. Я и вправду путешествовал и провел то утро, радостно и свободно мчась вдоль берегов Луары. Машины на дороге попадались редко и вели себя скромно (как только я покинул banlieues[204]Лориента), облака были высоки и стремительны, а «Пежо» — приятно предупредителен. Луара — очень подходящая река для путешественника, если он (можно, отбросим утомительное притворство, якобы это местоимение не указывает на род существительного? Любые предложения, содержащие слова вроде «Пилот истребителя, если он…» или «Великий философ, если он…», созданы как раз с целью исключить всех представительниц женского пола, если нет четкого указания на обратное. Большое спасибо.) серьезно относится к французским рекам. Это река, которая обладает высшей степенью каверзности, качества, присущего также монотонно-широкому, напыщенному, медленному Рейну, который будто шагает в ногу под барабанный бой собственной истории, и задушевному и осознающему собственную задушевность Дунаю, который производит впечатление оратора, получившего чуть больше, чем нужно, похвал и ставшего теперь намеренно и нарочито «обаятельным». Во Франции Сена обладает всеми преимуществами северности (качество, недооцениваемое нашим галльским друго-врагом), но она слишком фатально увлечена Парижем — у нее парижские взгляды и непрошеное и не полностью оправданное чувство собственной центральности. Жиронда, роскошная по-своему речушка, играет слишком практическую роль, являясь aelixir vitae[205] для вин семейства Бордо — испытывать к ней благодарность было бы так же наивно, как быть по-язычески благодарным Солнцу. Нет, Рона — единственный серьезный претендент на речное первенство — изумительно длинная, властная в разнообразной величественности своих пейзажей и текущая в сторону прекрасного, оплетенного виноградной лозой, напоенного ароматами трав, залитого солнечным светом края нашей северной мечты, Юга. И в этом, конечно, и заключается помеха. Беда Роны в том, что она, в конце концов, слишком очевидна — именно такую реку разработала бы добросовестная турфирма. Нет, Луара и только она: река, текущая в сторону, по укромным сельским уголкам, бросая дерзкий вызов душе картографии, которая предписывает, чтобы все во Франции было расположено и направлено с севера на юг, постепенно увеличиваясь с уменьшением градусов широты и повышением градусов Цельсия. Это река, являющая центральной для французской истории со времен Gallia comata, «длинноволосого галла», завоеванного римлянами, и на протяжении долгих, героических веков построения шато, куртуазной любви, герцогских распрей, придавших ее берегам историческую плотность и обжитость, с которыми не сможет сравниться никакой другой район страны (в этом Луара соперничает даже с упругим палимпсестом английского ландшафта). Вспомним еще высокие небеса и широкие горизонты центральных заливных равнин, где, с 1516 по 1519, провел три последних года своей жизни Леонардо да Винчи. Он, с его неисполнимыми замыслами и изобретениями и великими картинами, написанными на незакрепленных и потому стремительно разрушающихся поверхностях, есть истинный герой принципа неоконченности, несостоятельности в силу чрезмерности таланта и гения, который преуспевает в таком большом количестве областей, что ему не удается оставить устойчивого напоминания о себе ни в одной из них конкретно. (Если из моих слов вы заключили, что я невысоко ценю эту самодовольно и ограниченно ухмыляющуюся горничную из Лувра, то вы совершенно правы.) Тот грубый факт, что Луара, будучи в длину более тысячи километров, является самой длинной рекой Франции (это наименее очевидная и потому наиболее неотразимая винная река Франции) наряду с тем обстоятельством, что она несудоходна — слишком мелководная и ненадежная, чтобы служить средством транспортировки, — и чудесно незапятнана присутствием человека (которое сконцентрировано вокруг меркантильного и шумного, текущего параллельно ей из Роанна в Бри канала, достигающего своей кульминации в курьезной зрительной шутке, где красивый акведук Александра Густава Эйфеля переносит канал через саму реку), делает Луару зеркалом и метафорой человеческой души — ненадежной неисследованной, сопротивляющейся банальной идее полезности', ее поверхностное спокойствие скрывает неожиданные глубины, тайные стремнины. Я с явным нетерпением ждал предстоящую вечером поездку. Заказывая мой «Пежо-306», я подчеркнул, что мне нужен застекленный люк в крыше.
Внимательный читатель заметит в предшествующем отрывке определенную нотку облегчения: неспешная автомобильная прогулка, безмятежно спланированная в спокойном предвкушении без сучка и задоринки выполняемого плана; возможность с бюргерской уверенностью положиться на географические справочники и путеводители; отсутствие других лиц, в частности, молодоженов, в ресторане, где я пообедал; предательский аперитив — выдающий с головой графин rosé,[206] разоблачающий (хотя теперь, вспоминая сказанное, я отмечаю, что на самом деле до разоблачения дело не дошло — какой я хитрец!) marc de bourgeuil (чуть-чуть слабоватый привкус алюминия), который помог в пути двум чашкам бескомпромиссного эспрессо. Практика потребления бренди и кофе одновременно — это один из тех случаев, когда люди принимают яд и противоядие вместе. Я мог бы упомянуть, что в отсутствие маскировки прохладный воздух, овевающий мою недавно выбритую голову, был отчетливо освежающ.
Ни одно хоть сколько-нибудь важное дело невозможно довести до конца, не спланировав его. (Такой вещи, как приятный сюрприз, не существует.) Сегодня утром, проверив местонахождение моих молодоженов с помощью пары минут благоразумного электронного подслушивания, я встал в тот час, когда мне составляли компанию только монахи, поднимавшиеся, чтобы пропеть свои предрассветные молитвы. С хрустом потягиваясь, они шагают в прихваченную морозцем часовню, их дыхание повисает в воздухе, словно дух, пока они напевно проговаривают слова молитвы. Это напряжение запечатлено в бронзовой фигуре, с которой позже отлили столько копий, моим братом, Его «Требник», согбенная, но при этом торжествующая фигура, настолько же набившая оскомину, как та роденовская работа, которую брат обычно называл «Лизуны». На самом деле, он даже это свое творение, знаменитое духом мирского благоговения и почтения к самой идее преклонения (один критик отметил, что это «одно из самых убедительных и страдальческих выражений почтения вере от нашей агностической современности»), называл «яичница с картошкой». В этот час в маленькой лориентской гостинице все замерло, и я крался, бесшумно, как автоугонщик, в свитере с высоким воротником и черных парусиновых туфлях на резиновой подошве, по коридору, вниз по лестнице и мимо стойки администратора к боковой двери которая открывалась изнутри и не была под сигнализацией, ибо месье предусмотрительно признался швейцарцу-администратору, недавнему выпускнику школы, готовящей гостиничных служащих, и определенно горящему желанием заняться наконец делами посерьезнее, что подвержен бессоннице и имеет обыкновение предпринимать успокаивающие прогулки в предрассветные часы. Месье в ответ заверили, что никаких проблем у него не возникнет. И поэтому месье вышел во двор, где воздух был по-ночному пронзительно-прохладен и над которым возвышалась одинокая лампочка без плафона: она горела высоко на увитой ползучими растениями кирпичной стене над деревянными дверями, выкрашенными в зеленый цвет и составлявшими наружную стену двора, выходящую на рю Тьер.
Их автомобиль был, согласно закону максимального неудобства, обычно описываемому как «чертово невезение», хотя более точно его было бы назвать промыслом Божьим, припаркован посредине площади. Продвигаясь вперед, повернувшись боком, чтобы протиснуться между «БМВ» седьмой модели, где под передней панелью с готовностью вспыхивала красная лампочка противоугонной сигнализации, и объемистым белым «Вольво» с обтянутыми шотландкой сиденьями — один беглый взгляд вверх подтвердил, что все окна во двор закрыты занавесями или ставнями (о благословенная голая лампочка!), — я почувствовал присутствие чего-то живого. Я застыл на мгновение, пока данные, полученные органами чувств, но не достигшие еще порога осознания, не сгустились в силуэт большого мохнатого пса, лежащего в луже желтого света под трижды проклятым источником света. Глаза его были открыты и смотрели на меня с собачьей настороженностью — несомненно, этот пес имел ранее привычку грубо приставать к постояльцам и на горьком опыте научился следить за своим поведением. Из каждой огромной ноздри Фидо при каждом сдавленном выдохе появлялось облачко пара. Пес был briard, или beiger de Brie,[207] теперь я его разглядел — эту косматую, дружелюбную, верную породу изначально использовали для выпаса стад и охраны их от волков, из-за размера такого пса почти можно спутать с небольшим пони. Единственный недостаток briard в качестве семейного любимца — это его хорошо известная несклонность к долгожительству. (В семье Этьена была такая собака, по имени Люсиль, и ее фотографию он носил в бумажнике вместе с противоядием против пчелиного укуса.) Мне же придало смелости то, что в случае столкновения с псом у меня, благодаря предупреждению о мой фиктивной бессоннице, имелось преимущество безупречно спланированного алиби, как если бы преступник имел возможность доказать, что был на сцене Лондонского Палладиума, где его видели тысяча триста зрителей, в тот момент, когда, согласно уликам, было совершено преступление (медленно действующий яд; лентяй-патологоанатом; подведенные стрелки на часах). И все-таки двор был окружен домами и слишком просматриваем из окон, он превратился бы в великолепный амфитеатр, что могло погубить мои планы. А потому я вложил, сколько мог, уверенности и теплоты в свой раскатившийся театральным эхом шепот, наклонился вперед и с усилием прошипел:
— Хорошая собачка!
И это сработало. Зверь поднялся во весь свой баскервильский рост и двинулся ко мне: пушистый хвост молотил воздух, он шлепал по булыжникам, веревка тянулась за ним к вделанной в стену железной скобе. Мой мохнатый компаньон обнюхал и облизал мою левую руку, а я надежно прижимал к себе правой свой сверток полезных штуковин размером с обувную коробку — по правде говоря, собака, страдающий бессонницей месье и электронное оборудование с трудом втискивались между иностранными машинами. Спустя пару десятков секунд межвидового братания я протиснулся дальше с прощальным «Лежать!» мимо своего нового друга, который развернулся и последовал за мной с удивительно человеческой смесью любопытства и подобострастной преданности. Я ловко скользнул вниз и улегся на спину около почти игрушечного, но проворного арендованного «Фиата» с левым рулем. Не испытывая необходимости в карманном фонарике, действуя на ощупь, я нашел место, рекомендованное в инструкциях, которые я выучил наизусть, откинул пластиковую крышку, закрывавшую автоматически активирующийся и очень сильный электронный магнит на основании устройства, и прикрепил неожиданно маленький прибор — скажем, два сложенных вместе спичечных коробка — к нижней стороне ниши колеса, где, при крайне маловероятном общем осмотре (в поисках чего? бомбы?), было бы затруднительно его обнаружить и куда механику вовсе незачем совать свои неуклюжие руки. Вернувшись к себе в комнату (после шумного, слезливого прощания с Режин — имя своего мохнатого союзника-заговорщика я прочитал на серебристой табличке на его ошейнике), я произвел действие, которое сейчас, стоя у «пежо» на стоянке рядом с «Релэ де Пантагрюэль», произвожу снова. Из чемодана, аккуратно уложенного в багажник, я достал металлическую коробочку, такую странно тяжелую в руке, как если бы ее внутренний механизм был сделан из свинца или золота, размером примерно с подарочное издание «A la recherche du temps perdu»,[208] издательства «Плияд» (три тома, вышли в 1954 году, с дурацким предисловием Андрэ Моруа; есть еще напыщенное, перегруженное примечаниями и алогично разделенное на четыре тома издание 1987 года). В ее крышке виднелась антенна, которую я вытащил, ухватив за удобный резиновый шарик на кончике и выдвинув сегмент за сегментом металлический штырь во всю его восьмидюймовую длину. («Какая разница между шестью дюймами и девятью?» — как-то при мне задал вопрос Бартоломью, приведя в ужас полную комнату присутствующих. — «Много шума из ничего» и прекрасным «Сон в летнюю ночь»?) На переднем крае коробки, рядом с антенной, располагался переключатель, находившийся в специальном углублении, созданном для предотвращения непреднамеренного его нажатия, — один из этих загадочных рубильничков с черточкой с одной стороны и кружочком с другой, совершенно случайной парой условных значков, которые постоянно оставляют меня в недоумении: все-таки включен или выключен сейчас данный прибор. На крышке коробки находился овальный темно-зеленый ламинатный пластиковый экран с нанесенной на него белой сеткой-разметкой. Легкие царапинки и дефекты начали уже появляться на поверхности прибора. Когда я щелкнул выключателем, устройство испустило несколько удовлетворенных возгласов («Самопроверка», — объяснил доброжелательный продавец в ответ на мой немой вопрос), после чего высветило единственную светло-зеленую точку более или менее посередине центральной клетки.
«Естественно, это не говорит вам всего, что вам нужно знать о его носителе», — сказал продавец, невысокий человек, чья причесанность и ухоженность странно контрастировали с буйным изобилием скобяных и железных изделий в его магазинчике: отвертки; гаечные ключи; раздвижные ключи, подходящие для починки всего что угодно — от часов в кукольном домике до механической модели слона в натуральную величину; швейцарские армейские ножи надувные утята; кинжалы и нунчаки; мишени для стрельбы из лука; арбалеты. Единственным аспектом его поведения, совпадающим с подчеркнутой захламленностью его магазина, была манера очень быстро разговаривать, причем два раскачивающихся вихра выглядывали у него из-за ушей, как кустики травы на краю обрыва. Я нашел этот магазин в закрытом разделе журнала, посвященного оружию, у этого издания была интересная дополнительная специализация — оборудование для слежения и промышленного шпионажа.
Не то чтобы серая коробочка сама по себе являлась достаточным техническим подспорьем. Маленький человек из магазина (парадигматически удобное в этом смысле выражение — «маленький человек», неизменно работник ручного труда, который должен знать свое место — это один из моих любимых образчиков покровительственного тона речи представителя британского среднего класса) был в этом непоколебим, и потому мы с пользой провели еще двадцать минут или около того, изучая принципы и практику использования компаса, привязки к сетке координат и вычисляя координаты поразительно фаллической формы здания, видневшегося вниз по реке в сторону Ист-Энда.
«Сама по себе радиопеленгация за вас все не сделает, — объяснил владелец магазина. — Вам нужен компас, чтобы проследить, в каком направлении движется ваш объект, и карта, чтобы понять, что это значит. И к тому же сетка не скажет вам, где именно он находится, как только вы окажетесь в непосредственной близости — меньше сотни ярдов или около того. А в целом, если у вас есть карта, компас и радиопеленгатор, ваш объекту вас в кармане».
Я запасся картами чуть позже, вечером того же дня, в специализированном магазине в Ковент-Гардене. Расторопный продавец, с лицом цвета безупречного café-au-lait[209] и навсегда застывшими в удивлении бровями, показал мне отдел, посвященный Франции. Там имелся более исчерпывающий ассортимент, чем мне показалось сначала, так как достававший мне до пояса прилавок скрывал еще несколько ящиков, которые можно было выдвинуть и внимательно изучить их содержимое, словно выставочные ящики в научном музее XVIII века. Таких ящиков особенно много в музее Пит-Риверс, где мой брат в свое время проводил те два часа в день, пока здание было открыто для посещения. Бартоломью разрабатывал тогда внешний вид тотемного столба — заказ от герцога Ротборо, который только-только выяснил, что благодаря некой эксцентричной выходке своего значительно более склонного к авантюрам пра-прадеда, он являлся формально племенным вождем группы индейцев-гуронов с юго-востока Канады (или, по крайней мере, мог бы им быть, если бы индейцы не вымерли к тому времени от простуды и оспы (причем история дает нам все основания предполагать, что эти болезни были переданы гуронам тем самым его предком.) Тотем этот изображает фамильное животное — оленя. Он до сих пор стоит у парадного въезда в родовое поместье Ротборо в Линкольншире и на редкость своеобразно там смотрится.
Ассортимент карт был так велик, балансировал на тонкой грани между соблазнительным и отпугивающим. Я задумался на мгновение, не купить ли мне книгу, «Мишлен 1:20000», но остановился на серии смежных карт того же масштаба, описывающих всю страну. Я логично рассудил, что хотя отдельные карты и оказываются в невыгодном положении в ветреную погоду, когда малейший порыв ветра превращает стандартное упражнение по навигации в нечто похожее на борьбу не на жизнь, а на смерть между подводным ныряльщиком и электрическим скатом, но, по крайней мере, они избавлены от ключевого недостатка — не приходится постоянно перелистывать страницы и заново определять свои координаты.
Естественно, я приложил все усилия для развития навыков, необходимых для успешного использования моего чудесного нового приборчика. Стоя после обеда у «Релэ де Пантагрюэль», я повторил процедуру, которую отрепетировал «по-настоящему» в коттедже в Норфолке, одним богатым событиями днем, когда я все утро носился по проселкам, преследуя свою цель. Моим объектом был тогда Рон, молочник, разъезжающий на своем драндулете. Я залег в ожидании на той стороне дороги, спрятавшись за большой березой, растущей около летнего дома Уилсонов, который постоянно взламывают. Затем проскользнул с той стороны, где не было окон, и прикрепил мое электронное чудо к автомобилю, с внутренней стороны шасси, пока Рон шел по дорожке, чтобы оставить новую пинту молока с серебристой крышечкой вместо тщательно отмытой пустой, которую я выставил, как это было заведено по пятницам. Потом я прошелся как ни в чем не бывало мимо возвращающегося молочника в белом халате — «Доброе утро, Рон!» — закрыл дверь, досчитал до ста, бросился обратно наружу и вскочил в мою незапертую «ауди». А затем все это головокружительное утро я шатался по окрестностям, совершая ошибки и учась на них: каждый из основных извлеченных мной уроков базировался на ошибке, которая предшествовала его формулировке. 1. Всегда останавливайся, чтобы свериться с картой, не пытайся делать это на ходу: около Фейкхама я чуть не въехал сзади в транзитный автобус, набитый пенсионерами. 2. Уверенность в общем положении объекта важнее, Чем сиюминутное знание его точного местонахождения: я застрял позади трактора с облепленными навозом колесами, пытаясь держаться слишком близко на хвосте у Рона, запаниковал и обогнал его очень неуместно на горбатом мостике с плохой видимостью, промчавшись при этом мимо побледневшего, перепуганного счастливчика велосипедиста. 3. Знайте, что как только вы подберетесь к объекту слишком близко, вам понадобится крайняя осторожность: я завернул за угол и столкнулся нос к носу с Роном в конце его маршрута в муниципальном микрорайоне неподалеку от Фейкхама, и только великое присутствие духа и сообразительность позволили мне немедленно выдать благовидное оправдание для этой второй за утро, будто бы случайной встречи.
«Приглядываю за горошком!» — воскликнул я, полагаясь на вероятность, что Рон знает расположение муниципальных посадок и что его не слишком обеспокоит ни то, что я одет неподходящим для работы в поле образом, ни то, что у меня вообще-то есть собственный сад. Десять минут спустя, когда он припарковался около «Свиньи и свистка» (знаменитого своими рисовыми пудингами ценного клиента местной молочной компании) и устало направился к задним дверям, чтобы произвести масштабную погрузку-выгрузку, я припарковался рядом, не глуша мотор, и вернул себе доказавший свою пригодность передатчик, получив в процессе урок 4, а именно: он держался крепче, чем можно было предположить, а беспружинный зажим найти сложно, вслепую шаря пальцами, жестом, до странности похожим на тот, что понадобился, чтобы затолкнуть серьги моей матери под матрас Мэри-Терезы. В Фейкхаме я пережил опасный, по-настоящему критический момент. Время растягивалось и сжималось, пока я возился с маленьким зажимом, я едва успел улизнуть, и Рон появился из-за паба в зеркале заднего вида, когда я, взвинченный до предела, заворачивал за угол.
Попрактиковавшись таким образом заранее, я стоял теперь на площадке для парковки в конце длинного, усаженного по обеим сторонам кипарисами, подъезда к ресторану, гладко забетонированного, чтобы покорить сердца мишленовских инспекторов, чье появление отличается такой же обременительной анонимностью, что и явление какого-нибудь ангела в легенде. Я достал карту и (хорошая уловка) расстелил ее на еще теплом капоте «Пежо», зафиксировав углы, твердо прижав их пальцем к кусочкам клейкой мастики многоразового использования. Рассчитав все при помощи компаса, устройства поиска радиуса и направления и карты, с более яркими цветами и менее полезными условными значками, чем у надежных карт картографического управления с масштабом 1:10000, на которых я набивал руку, я получил результат, который, могу сказать безо всякого самодовольства, меня не удивил. В окрестностях Лудана есть лесок, который некие любители искусства, действуя из лучших побуждений, наняли моего брата превратить в «парк скульптур».
Русские zakuski, польские zakąski, греческое meze, румынское mezeliuri, немецкое Abendbrot, французское hors d'oeuvres и классическое английское мясное ассорти — все эти блюда начинают играть собственную роль, будучи отлучены от оригинальных культурных контекстов (которые, особенно в своих восточноевропейских вариациях, зачастую связаны с тем, чтобы способствовать поглощению такого количества алкоголя, которым вполне можно было бы заправить танкер) и переведены на международный язык летней кухни. Не может быть лучшего способа физически ощутить, как удлинился день, чем достать одну saucisson[210] здесь, salade de tomates[211] там, огуречную райту и ломтик pissaladière,[212] несколько вареных яиц, порцию ratatouille,[213] немного оливок, анчоусов, один-два сорта местного сыра, свежие сочные маленькие репки, копченую рыбу, икру proscuitto,[214] маринованные баклажаны, миску хоммоса, грибы или лук-порей à la grecque,[215] а также все паштеты, какие имеются у местных поставщиков (можно еще взять жаренную на вертеле холодную птицу, чтобы было что погрызть), и все это сопроводить качественным сливочным маслом и хорошим хлебом, а затем запить идеально скромным местным вином. Пищеварение отзывается на тепло и обещанную праздность лета некоторым замедлением отвергая все трудные задачи, которые ставит перед ним более плотная зимняя диета. Чувствуешь необходимость привередничать, есть разборчиво, заинтриговать нёбо разнообразием лакомств и деликатесов, вместо того чтобы открыто противостоять аппетиту, как в гладиаторском поединке между ретиарием и myrmillо, размахивающим сетью обладателем страшного трезубца и тяжело вооруженным мирмидонцем — именно такое столкновение некогда особенно волновало мое юное воображение значительно больше, чем скучно-односторонняя схватка между львами и христианами (форма публичной казни, которая, как я заметил, почему-то не упоминается теоретиками наказаний, рассуждающими о сравнительных достоинствах смертельной инъекции, расстрела и электрического стула). Кто смог бы противостоять счастливой комбинации метеорологии и гастрономии, представленной холодным обедом в жаркий день? Кто отказал бы совершающим свадебное путешествие молодоженам в единственном пикнике в парке, где они могли бы прогуливаться между творениями природы и творениями человеческими, рука об руку, в поддень, в Бретани, в Именно в то время, когда работы моего брата приобрели более абстрактное, праздничное и пантеистическое звучание, он и приступил к созданию парка скульптур Я помню, как однажды поддразнивал его по поводу этого рискованного начинания. Это было в суете восточного Лондона, над останками «индийской» еды, которую жившая с ним тогда любовница купила в их любимой местной забегаловке-карри, совершенно непостижимым образом заменив на барашка вандалу барашка дхансак, которого я на самом деле заказал. Как я заметил тогда, «вандалу» звучит совсем иначе, чем «дхансак», даже если разговариваешь с исключительным дураком.
— Твое стремительное социальное падение не может не тревожить твоих доброжелателей, — сказал я брату. — Ты начинал как художник, затем стал скульптором, а теперь, по существу, что-то вроде садовника. Что ты будешь делать дальше, Барри? Подметать улицы? Мыть туалеты? Займешься журналистикой?
— Наверное, я становлюсь чувствительным, — признал Бартоломью. — Меня больше, чем раньше, интересует красота и меньше интересует сила. Сила воображения, tour de force.[216] Вода, камни, деревья, солнечный свет. Передай соус.
— Не придуривайся, — сказала ему Элис (Алекс? Алисия?), которая была не в настроении.
Прошло время, и я отправился на открытие парка, которому (как-никак это Франция) предшествовал обед на свежем воздухе. Мероприятие проходило центральной поляне леса, погода только-только «установилась». Спонсоры проекта потчевали всяческих видных деятелей мира искусства и ряд местных сановников. Меню было благоразумно неинтересным — паштет из жаворонков, бараньи отбивные bourdaines (яблоки, начиненные джемом из местного гибрида персика и абрикоса, названного alberge de Tours[217]). Я прибыл туда отчасти с целью поглумиться над проектом Бартоломью, отчасти — чтобы исследовать местные деликатесы окрестностей Сомюр, особенно andouillette[218] из угря и лошадиного желудка, так как andouillette — это моя любимая требуха. Ее, кстати, считал абсолютно несъедобной мой брат, который решил, что она «сильно воняет». Тогда как, естественно, сильный запах есть часть смысла — в меньшей степени буквальная вонь, и в большей — волнующее ощущения запаха, осознание, приходящее при поедании требухи, более чем когда-либо, что ты ешь, помещая внутрь своего желудка плоть мертвого животного, такого же, как и ты.
Богатый баварец в шелковом костюме с темно-серым тканым узором произнес речь, состоявшую из слегка прикрытого хвастовства своим собственным богатством, щедростью и дальновидностью в качестве покровителя искусств пополам с разными невероятными заявлениями относительно работ моего брата. Художественный критик, француженка с (как показали мимолетнейшие предыдущие встречи) действительно поразительным запахом изо рта, тяжело и неуклюже поднялась с земли и разразилась ерундой о том, что Бартоломью будто бы «балансирует на грани между различными направлениями искусства». Мэр Шинона, который, похоже, не слишком готовился к этому случаю, призвал присутствующих его переизбрать. А затем началась экскурсия по парку, именитым гостям было разрешено рассеяться и побродить где вздумается. Некоторые из них, пообедав не слишком мудро, зато слишком плотно, воспользовались случаем, чтобы отыскать тихий уголок и вздремнуть для восстановления сил. И конечно же, не обошлось без скандала по поводу le parc qui n'existe pas,[219] как выразилась одна из ежедневных газет, так как смыслом проекта моего брата была интеграция небольшого количества каменных изваяний в обычный лесной пейзаж таким образом, чтобы они при этом не производили впечатления сознательных «произведений искусства» — валун здесь, кучка камней там, скамейка или столик для пикника где-то еще. Эффект этот называли японским — как это ни смешно, учитывая любимое выражение Бартоломью «Чем меньше, тем хуже». (Он почти никогда не выражал мыслей или мнений о более отвлеченных проблемах эстетики, что, наверное, и к лучшему, потому что когда брат изредка все-таки это делал, то оказывался в настроении, какое замечал за собой Флобер, когда разговор заходил о литературе: он чувствовал себя, как бывший заключенный, в присутствии которого обсуждается тюремная реформа. Бартоломью был сравнительно груб, раздражающе прямолинеен, высокомерен в своей уверенности, что ему дескать, лучше знать, настолько то или иное могло вызывать сильное негодование. «Большая часть того, что люди говорят об искусстве, — чушь собачья», — сказал он мне однажды, посмотрев телевизионную программу, посвященную его работам. Я сам, не имея в распоряжении телевизора, просмотрел лишь документальную хронику в присутствии ее объекта, в его мастерской в Лейтонстоне, ультрамодно-немодном районе, где Бартоломью работал и где поэтому, в дополнение или в результате размышлений, жестом таким же маргинальным, как акт постановки подписи под картиной, он жил. «В искусстве задается три вопроса: Кто я? А ты кто? И что здесь, черт меня подери, происходит?»)
Я не собирался посещать парк в тот день. Я ничего не планировал делать, разве поколесить по округе безо всякой цели. После обеда я хотел нанести давно предполагаемый визит в Сейи, где имеются великолепный château[220] и улица очаровательных домиков, вырубленных в скале. Кстати, всего в нескольких милях оттуда родился Франсуа Рабле, один из величайших «вкладывателей» в литературе. (Моя соратница, когда я настоял на том, чтобы она дала точное определение или указала разницу между модернизмом и постмодернизмом, сказала: «Модернизм стремится понять, сколько ты можешь безнаказанно оставить за кадром. Постмодернизм стремится понять, сколько ты можешь безнаказанно вложить в свое произведение».) Я надеялся также, что у меня будет время заглянуть в аббатство Фонтевро. Это было любимое аббатство династии Плантагенетов, которые значительно достроили его, превратив в немалое скопление зданий (пять на сегодняшний день), где нашли последний приют король Генрих II, его жена Элеонора и их головорез сын Ричард Coeur de Lion.[221] В Фонтевро также хранятся сердца короля Иоанна, этого гадкого утенка, которому мы обязаны существованием Великой хартии вольностей, и добренького Генриха III, его так мало похожего на отца сына. Хотя, признаться, сообщение о том, что чье-то тело похоронено в одном месте, а сердце — в другом, всегда вызывает у меня в голове не благородную мысль о заслуженном отдыхе от тяжких трудов, но картину отвратительного посмертного потрошения. (В чем, например, они перевозят это сердце? Кто его вырезает?) Плантагенеты всегда были моей любимой английской королевской династией: не такие тупые, как все эти угрюмые англосаксонские военные вожди, которые им предшествовали, менее склонные к братоубийству, чем Йоркисты и Ланкастериане, не такие ненадежные и обуреваемые манией величия, как непростительно валлийские Тюдоры, не такие глупые, как Стюарты и не настолько немцы, насколько остальные, все те кто правил после них, — дом Саксен-Кобург-Гота я тоже имею в виду. Элеонора, должно быть, была штучка еще та — трижды похищаемая до свадьбы безумно влюбленными поклонниками, первый из которых был(а) брат ее будущего мужа и(б) на двенадцать лет младше нее; она провела вторую половину жизни, настраивая своих сыновей} Иоанна Безземельного и Ричарда Coeur de Lion, против их отца. Я всегда думал, что она немного похожа на мою мать, только с более высоким IQ и более продолжительным объемом внимания. Элеонора была разведена — бывшая жена французского короля — и принесла с собой в качестве приданого земли Пуату, Сэнторж, Лимузин и Гасконь, что придает перспективу маленькому поместью, Которое я унаследовал после смерти моих родителей.
До этого, впрочем, я ненадолго заглянул в Шинон, на родину одного из моих любимых вин, которое делают из терпкого, выразительного, волокнист того «Каберне Франк», способного казаться игриво-фруктовым в одном настроении и мрачным и даже чуть отталкивающим — в другом, но не особенно стремящегося достигать вершин или опускаться в бездны (чувственных ощущений, предвкушений), которые более благородные и честолюбивые вина включают в свою палитру — вино, похожее, скажем, на озеро, впадающее в самые разные настроения в зависимости от игры света, ветра и плеска маленьких быстрых волн, способное утопить ежегодно одного-двух рыбаков, но никогда не отклоняющееся от своей определяющей озерности.
Я прибыл как раз в полдень и немного побродил по склону у стен большого старого замка, где умер Генрих II. Забавно представить, что именно отсюда он правил королевством, растянувшимся от предгорий Пиренеев до кишащих куропатками болот шотландской границы. И снова я подумал: Англия, должно быть, в те времена была значительно более пригодной для жизни страной, чем сейчас — с ее потным, неотесанным, но усердным и должным образом порабощенным англосаксонским крестьянством, безропотно занимающим отведенную ему нишу, с норманнской титулованной знатью, эволюционирующей из беспринципных грабителей на баркасах в заказывающих гобелены, франкоговорящих обитателей замков — ранний, но очень впечатляющий пример подъема по социальной лестнице и самоусовершенствования. Основная часть страны, укрытая густыми лесами, в изобилии одаривала в те времена своих жителей грибами, олениной и мясом диких кабанов (этот зверь особенно вкусен, если он имел возможность вдоволь наедаться своей любимой пищей — желудями). Но теперь от Шинона осталось одно воспоминание благодаря в равной степени и удобству расположения — он слишком хорошо подходит в качестве места остановки туристов на пути к Луаре — и интересному содержанию. На выезде из города случилась короткая, но раздражающая пробка: школьный автобус, извергая свое многоголосое содержимое (а французы держат европейскую пальму первенства по шумности своих школьников), оказался заблокирован (буквально) двумя немецкими автомобилями с жилыми прицепами. Воспоследовавший затор явился фатально простой и скучной метафорой всей европейской истории с 1870 по 1945 год.
Прямо за Шиноном я заметил указатель к замку, о котором никогда не слышал, — Шато д'Эрбол. И, повинуясь импульсу, свернул с шоссе, чтобы осмотреть это место придирчивым взглядом знатока. Мы с автомобилем с урчанием взбирались по посыпанной хрустящим гравием подъездной дороге к приземистому строению XVII века с необычно маленькими окнами. Я на мгновение задался вопросом, но тут же исключил эту мысль из своего сознания, как монарх изгоняет из страны преступника или как воин-самурай обезглавливает крестьянина — просто, чтобы проверить остроту своего меча, — я подумал: а что, интересно, мои юные друзья купили себе на обед и где? Последовали ли они совету, какую charcuterie-pâtisserie-boulangerie-épicerie[222] посетить, или решили действовать наудачу? Мой брат, когда он совершенно погружался в какой-нибудь проект, переставал есть составленные должным образом обеды, как будто принимая совет Одена — «художник живет на осадном положении» — слишком буквально и слишком близко к сердцу. Бартоломью урывал возможность перекусить в редкие минуты отдыха от сталкивания со стен вражеских осадных лестниц, тушения зажженных неприятельскими стрелами пожара и выливания кипящего масла на головы атакующих. Бартоломью облагораживал свои привычки, называя трапезы «пикниками». На практике это подразумевало поедание хлеба буханками, расхаживание широкими шагами по мастерской и закусывание его целыми пачками плавленого сыра, полубанками маринованных овощей, холодными сосисками, резаной ветчиной и тушеной фасолью прямо из жестянки. Причем он делал это стоя, как шотландец поедает свою кашу. Я однажды заботливо заглянул проверить, как братец поживает (он тогда с головой ушел в какую-то из своих работ — аллегорический Геракл, извивающийся в аллегорической рубахе Несса, которая, при ближайшем рассмотрении, оказывалась звериной шкурой), прихватив с собой небольшую, но тщательно продуманную корзинку маринадов и соусов, из тех, что ему больше всего нравились (Бартоломью был в тот момент «временно холост»). Но он только объявил: «Великолепно — я до смерти есть хочу», сожрал целую банку французских корнишонов и заснул на своем непристойном, кофейного цвета диване. Заканчивая парк скульптур в forêt d'Aude,[223] Бартоломью произвел сильное впечатление на местных рабочих тем, что жил, казалось, на одном красном «Сансере» и шоколадном печенье — лакомстве, до тех пор для них неведомом, но чьи подкрепляющие свойства на них, по их собственным словам, произвели сильное впечатление.
Было приятно, очень приятно иметь возможность отказаться от костюмов и париков, которые были моими постоянными спутниками последние несколько дней, а теперь валялись в двух вместительных чемоданах в багажнике. Открытый люк в крыше машины позволял стихиям самым умиротворяющим образом овевать мою голову: потоки воздуха циркулировали вокруг нее, как пассаты вокруг самой Земли. Я должен объяснить, что череда личин и инкогнито, которыми я до сих пор украшал свое повествование, не есть мое обычное (или привычное) облачение. Моя гладко выбритая голова, к примеру, несмотря на то, что это такая практичная и легко поддерживаемая прическа, бывало, некоторым казалась диссонансом остальным предметам моего гардероба, особенно, наверное, моей коллекции костюмов: взять, скажем, костюм в крупную клетку, мой любимый, который я надел в этот день, отдавая должное свободному времени, подаренному мне благоприятным сочетанием карты, компаса, радара и моей собственной изобретательности. Его зеленые и охряные клетки были дополнены, или, может быть, следует сказать — оттенены — моей рубашкой из бледно-вишневой хлопчатобумажной ткани, чья тонкая фактура отливала — но это мог заметить только с близкого расстояния и очень острый глаз — диагональным муаровым узором. На мне были еще галстук-бабочка в желтый горошек на голубом фоне, такой же платок в нагрудном кармане, карманные часы с цепочкой и великолепно консервативная пара коричневых башмаков ручной работы.
Я въехал на стоянку при chateau около четырех часов дня. Обычное скопление туристических автомобилей и один-два развалюхи-автобусы. Я принял решение не задерживаться, и очень верное, так как внутреннее убранство chateau и его история оказались скучны, а залы были чудовищно забиты пихающимися ордам ignorami.[224] Захудалые провинциальные помещики семейства Эрбо, похоже, так и не совершили, не купили и даже не помыслили ничего, представляющего интерес. Их chateau, тем не менее, все-таки обладал одной подкупающей чертой, а именно — семейным мавзолеем, милым таким зальчиком с несколькими неплохими надгробными статуями. А последний дореволюционный герцог Эрбо был даже похоронен не с одной или двумя, а с четырьмя (4!) своими любимыми шотландскими борзыми. Холод мрамора был прекрасен. Определенно, больше всего в жизни представителям семейства Эрбо была к лицу смерть.
Странно, как работает разум. Камень надгробий, который должен был бы напомнить мне о брате, который с ним работал («Ныряльщик», каталонская «Пьета»), вместо этого говорил мне, как обычно, о бедном Миттхауге. Это произошло благодаря сложной цепочке ассоциаций и было связано с тем, что мрамор напоминает мне о снеге (цвет, температура, чистота), а снег — о нашем норвежском слуге. В моем юном воображении Норвегия запечатлелась как страна, погруженная в перманентное состояние укрытой снегом белизны, где белые медведи превосходят числом человеческие существа, как овцы превосходят поголовьем людей в Новой Зеландии. (Этот факт в свое время произвел на меня большое впечатление: он наводил на мысль о вероятности, что однажды овцы могут взять верх.) Так или иначе, уместность мрамора в контексте похорон основана на метафорической связи, созвучности между прохладой камня и холодом мертвой человеческой плоти. И отчасти, конечно, само совершенство мрамора усиливает ассоциацию со смертью, к тому же, как все совершенное, мрамор инертен. Возможно, именно поэтому рабочие-художники Средневековья, так часто теряющиеся в тени громогласно заявляющих о себе précieux[225] мастеров эпохи Возрождения, не любили камень, предпочитая более легкие в обработке и более выразительные материалы, а также питая энтузиазм к цвету и раскрашиванию, чья сильная сторона заключается в том, что хороший вкус в этих работах присутствовал не всегда.
Смерть Миттхауга в целом рассматривалась как нечто, произошедшее в той пограничной области, что отделяет несчастный случай от самоубийства. Эта сфера предоставляет обширные возможности тем, кто стремится интерпретировать мотивы чужих поступков и разгадать тайны человеческого сердца, дойти до самой сути (мое личное мнение: это бессмысленно). Факты таковы: наш повар упал на пути перед поездом на станции Парсонс Грин; я был с ним, хотя я объяснил следствию, что не могу представлять большой ценности как свидетель по причине борьбы, в которую вступил в тот момент со своими перчатками (моя мать велела скрепить их между собой отрезком резинки, которая была чуть-чуть коротковата, из-за чего мне приходилось прижимать одну перчатку к боку локтем, и только тогда я получал возможность вытянуть на место вторую и протиснуть в нее пальцы — далеко непростая операция, даже в лучшие времена неизменно отнимавшая у меня свободу движений и требовавшая большой сосредоточенности). Похоже, Митгхауг просто шагнул вперед и потерял равновесие именно тогда, когда этого делать не стоило, как раз в тот момент, когда поезд с грохотом влетал на станцию. Я был избавлен от самых отвратительных подробностей (включая, предположительно, самое худшее, когда поезд, теперь лишенный пассажиров, сдал назад, открывая обезображенное тело нашего бывшего повара, расчлененного, как цыпленок для рагу), поскольку милая толстуха, которая видела, как мы с Митгхаугом вместе входили на станцию, немедленно отвела меня к ближайшему полисмену. Они переговорили о чем-то шепотом, пока я ел леденец, которым меня подкупили. Домой меня отвел уже другой полисмен, от которого я впервые услышал речь с нортумберлендским акцентом. На Бэйсуотер снова обрушились неприятные известия, и только у моего отца хватило честной вульгарности, чтобы сказать вслух то, о чем все подумали: «Опять!» Следственная комиссия посчитала, что причина смерти не установлена, хотя коронер, в остальном казавшийся обаятельным (по крайней мере мне, тогда двенадцатилетнему и, естественно, главному свидетелю), как будто склонен был добиваться признания этого случая самоубийством. Я думаю, это потому, что один из братьев Миттхауга тоже, выражаясь словами моего отца, «сам себя прикончил». (Коронер с ходу забраковал «показания» некой женщины, явной психопатки, которая утверждала, что якобы видела, как я точно рассчитанным движением толкнул Миттхауга в спину как раз в тот момент, когда поезд подходил к платформе.) Денежных или любовных неприятностей за Миттхаугом известно не было, и он не оставил никакой записки. Однако его былая «тяга к бутылке», как сказал отец, не была тайной; а еще он с увлечением читал творения своих соплеменников (Стриндберга и Ибсена), и коронер как будто считал, что это говорит о многом. Так или иначе, причина смерти так и не была установлена.
Есть в расследованиях и похоронах что-то, неизменно пробуждающее аппетит. В день коронерского следствия родители отвели меня в «Фортнум» выпить чаю; я съел тогда четырнадцать ячменных лепешек (личный рекорд). Вот почему мои мысли постепенно перешли на сравнительные качества оладьев, ячменных лепешек и традиционного английского чая со сливками, когда я выходил из мавзолея Шато д'Эрбо, следуя утвержденному и помеченному указателями туристическому маршруту, взбираясь по ступенькам навстречу солнцу на колоннаду, заворачивая за угол и едва не налетев — нас разделяли шесть дюймов! — со спины на молодую пару, за которой я, говоря прямо, следовал. Сказать, что это была полная катастрофа, будет ужасным преуменьшением действительного положения вещей. Я столкнулся с débâcle.[226]
«Неслучайно débâcle — слово французское», — заметил как-то мой брат, на очень дурно организованной церемонии торжественного открытия его работы неподалеку от его дома в Арле. В тот раз первая серия попыток снять покров со скульптуры пошла вкривь и вкось: как ни отчаянно дергали за веревку, стянуть сложное тканое облачение с монумента так и не удалось; так что механику в рабочей одежде пришлось в результате срезать ткань с фигуры вручную. Слово débâcle предполагает крах скрупулезно разработанного плана: бедствие, после которого основные участники теряют не только то, чем сознательно рисковали, но значительно больше, как если бы попытка очаровать начальника, пригласив его на ужин и приготовив его любимое вычурное блюдо, закончилась бы смертью его жены от отравления, потерей работы, разводом, банкротством, вступлением в банду грабителей и последующей смертью в перестрелке с полицией (и это при том, что все, что тебя волновало вначале, — это что голландский соус может свернуться). Сравните скрытый в галльском débâcle намек на неумение управлять ситуацией с откровенной хаотичностью, интимностью итальянского fiasco или с тупой мужественностью и прагматичностью (и я бы предположил — имплицитной обратимостью и потому, в самом глубоком допущении, оптимистичностью) американского fuck-up.[227] Как я уже отметил, я радостно и, теперь это стало понятно, опрометчиво отбросил маскировку, а уж мою одежду неприметной никак не назовешь. Единственной причиной того, что я немедленно не впал в панику, было то, что мое присутствие до сих пор, благодаря отвлекающему столкновению двух электрических инвалидных колясок в тридцати ярдах впереди, оставалось незамеченным. Инцидент перетек в сопровождаемый активной жестикуляцией спор; какое-то мгновение казалось, что сейчас начнется что-то вроде рыцарского турнира.
Я мягко шагнул назад, за колонну, из-за которой несколько мгновений назад так неосторожно вылетел. Но как мне было скрыться? Пара стояла таким образом, что я находился в единственной точке колоннады вне их поля зрения, в углу прямо позади них. Но, двинувшись в сторону выхода, я окажусь на виду, тогда как отступление в склеп через дверь с табличкой «Sortie Interdit[228]» было бы немыслимо, и не в последнюю очередь потому, что у двери не было ручки. Несколько секунд я, как в бреду, размышлял: не забраться ли мне в одни из рыцарских доспехов и не броситься ли, спотыкаясь и громыхая, со всех ног прочь. Или, наверное, более удачной стратегией было бы затаиться в доспехе до наступления ночи, а затем сказать охранникам, что я уснул в туалете. Но нет — я должен сохранять спокойствие. В этом контексте французская формулировка этого предписания, которую можно найти в любой инструкции по поведению во время пожара, авиакатастрофы или инцидента на тонущих паромах, очень полезна: «Gardez votre sang-froid!»[229] Было крайне маловероятно, чтобы мне удалось пробраться к выходу незамеченным, и в любой момент, стоит молодоженам сделать несколько шагов, я окажусь у них на виду — великолепный, одинокий и узнаваемый, как лось в оптическом прицеле винтовки.
Мне всегда нравилась аксиома Шерлока Холмса, гласящая, что если вы исключили уже все невероятные варианты, то, значит, решение должно лежать в сфере невозможного. Я стоял в своем закутке, спиной прижимаясь к тяжелым дверям мавзолея, и вдруг вспомнил максиму моего брата, что «Выхода нет» всегда означает «Выход». Поэтому я отважно и непоколебимо стоял и смотрел, как юная пара постепенно появляется передо мной, и тут группа японских экскурсантов, под предводительством человека в макинтоше, со сложенным оранжевым зонтом в руке, начала выходить из внутреннего помещения, а я искусно поймал дверь, ведущую обратно в склеп, большим пальцем ноги и придержал, пока человек сорок любителей культуры появлялись через нее на свет божий. И только потом, потеряв терпение, я одним махом обогнул нескольких оставшихся и принялся проталкиваться обратно в склеп против течения толпы, пробегая мимо экспонатов и мемориалов Шато д'Эрбо в обратном порядке — будто глядя, как перематывается назад кинопленка. «C'est interdit!»1 — крикнул охранник, когда я с силой прокладывал себе дорогу обратно через вход. Близость счастливого избавления переполняла меня восторгом, я промчался через парк, запрыгнул в свой «пежо» и, взревев мотором, газовал в сторону Фонтевро. Хотя даже в тот момент я удовлетворенно отметил, что охранник мгновенно определил меня как человека, хорошо говорящего по-французски.