Флегетон

ФЛЕГЕТОН, (греческий) одна из рек ада, в которой тек огонь вместо воды и где страшным грохотом перекатывались большие камни и пылающие куски скал.

Phlegethon, [w: ] Johann Heinrich Zedler, Grosses vollstdndiges Universal-Lexicon (1732–1754)

ФЛЕГЕТОН. Одна из рек Подземного царства. Платон в диалоге «Федон» сообщает, что в этой реке (которую он называет Пирифлегетоном — «огненной рекой») пребывают души умерших, совершивших при жизни убийство кровного родственника, до тех пор пока искупят свои грехи. В «Божественной комедии» Данте Флегетон — это третья река ада после Ахеронта и Стикса. В этой реке, наполненной кипящей кровью, терпят вечные муки убийцы.

1

Когда Леокадия Тхоржницкая открыла глаза, чернота неба, висящего над Вроцлавом, утратила глубину и начала наливаться серостью, приходящей с востока.

Контрастность отдельных элементов в мрачном освещении была вначале нечеткой, но минуту спустя приобрела резкость в новом розовом цвете. На фоне неба стали выделяются руины города — пронизанные пулями фасады домов, выжженные окна, обрезанные в середине спирали лестницы и обрезки балок перекрытий над обломками. Посреди этих, дымящихся тут и там, развалин, которые были нагромождены для восстановления движения на обочинах улиц, были здания и районы, чьи раны были только поверхностными.

Так было именно в северном районе Клечков. Здесь утренний свет передвигался по уцелевшим каменным домам, в которых теперь будильники поднимали на ноги людей, втиснутых в железо кроватей и лежащих на изгаженных клопами матрасах.

Здесь удлинялись тени деревьев, растущих на Набережной Конрада Корженевского, здесь лучи согревали глазурованные желтоватые кирпичи психиатрической больницы и красные тюремные стены.

На рассвете началось утреннее движение. Люди, толпящиеся на трамвайной остановке на Требницкой, рабочие утренней смены, спешащие на работу на электрической станции при Лёвецке, торговцы, выныривающие со своими возками из улиц, окружавших «малый шаберплац» при Вокзале Надодранском — все они готовились к каждодневному зною и вглядывались с неохотой в безжалостный спектакль вроцлавского утра. Они желали, чтобы продолжалась ночь и чтобы могли еще поспать утром, не хотели давиться в переполненных трамваях, ходить по каньонам мусора, вдыхать смердящий дым, вьющийся над землей и приносящий трупную вонь подвалов.

Леокадия Тхоржницкая многое отдала бы, чтобы могла наблюдать утренний пейзаж разрушенного города — отломанные балки, откосы руин, висящие крылья окон — и что-либо еще, чем небольшой треугольный двор тюрьмы на Клечковской. Зарешеченное окно позволило ей узреть только несколько десятков красных кирпичей стены и два окна одного из зданий тюрьмы. Знала, что если бы изменила надежный секрет, если бы передала одну информацию, все это бы переменилось и ее глаза насладились бы красивыми видами и пейзажами.

Встала и, лавируя среди двух спящих на полу сокамерниц, подошла к ведру, стоящему в углу камеры. Приподняла закрывающую его крышку. Сотрясла её дрожь отвращения.

Металлический звук, хоть и тихий, разбудил малолетнюю проститутку Фелю. Девушка отгребла сосульки волос, из-под лба внимательно наблюдая за Леокадией. Ее улыбка была щербатой, ее губы окровавлены, ее взгляд полон ненависти. Ненавидела Леокадию всей силой классовой презрительности. Следила за каждым ее движением, слушала каждое ее слово — а все ради того, чтобы отыскать еще какую-то слабость «графини», так к Леокадии иронично обращалась. Если бы только высмотрела или услышала что-то важное, о чем могла бы донести властям! То, что до сих пор передала о Тхоржницкой, разумеется, хорошо расположило к Феле следователей и сделало возможным ей даже сытые ужины время от времени. Было этого, однако, маловато, чтобы власть любезно позволила ей вернуться в прежний мир. Если бы только могла сказать о Леокадии что-то в самом деле существенное, чем бы её следователи сломали! Тогда наступил бы для Фели день свободы и вышла бы снова на улицу Шумную, где в дрянном платьице и с цветками в волосах выпячивала бы свои бедра в сторону каждого проходящего мужчины.

Феля не отдавала себе отчет о том, что подозрительность и интуиция Леокадии были начеку. Та сразу же приметила предательницу и надевала перед нею две маски — играла роль или надменной леди с непроницаемым лицом, или мягкой и снисходительной госпожи, желающей высокоморальными беседами привести падшую девушку на дорогу добродетели. Продолжалось это несколько дней, и тюремная реальность безжалостно лишила Леокадию обеих масок и обнажило ее слабость — необузданное отвращение, с которым реагировала на мерзость повседневной жизни в отвратительных условиях. Когда проститутка Фелька, широко раскорячившись над ведром, наполняла зловонием воздух камеры, и когда из больных ушей Стефании, лоточницы из Серых Рядов, делившей с Леокадией тюфяк, вытекал гной, и когда на стену выползали тараканы, а на бельё — вши, тогда рот Леокадии морщился неконтролируемо и кожа болезненно напрягалась на ее скулах.

Эту гримасу отвращения Фелька заметила у Леокадии через несколько дней после её пребывания под арестом. Решила тотчас же донести о своем наблюдении поручику Артуру Вайхендлеру[1]. При ближайшей оказии, во время сытного ужина в его кабинете поведала ему о неприязненных реакциях у сокамерницы на вонь, насекомых и выделения. В то время, когда Фелька с огромным аппетитом поглощала кровяную колбасу и квашеные огурцы, поручик задавался вопросом о практическом применении полученной информации. Когда Фелька выпила чай, объявил ей с улыбкой, что теперь очередное нужное известие может кардинально изменить ее судьбу, и добавил, что народная власть может отступить от обычной суровости наказаний и прикроет глаза на постыдную «практику панны Фелиции». Взмахом руки отправил полную надежд доносчицу, составил план дальнейших допросов и послал его своему начальнику, руководителю Вроцлавского Управления госбезопасности, полковнику Пляцыду Бржозовскому.

Начальник одобрил методы Вайхендлера, и тот на следующий день приступил к решительным действиям. Вначале шестидесятичетырёхлетней Леокадии Тхоржницкой побрили голову. Густые волосы, которые — несмотря на ее возраст — практически сохранили свой натуральный цвет, были собраны и подожжены, а она сама, придавленная к пепелищу тяжелой рукой жирной охранницы, задыхалась от смрада корчащихся и потрескивающих в огне волос. Потом охранницы содрали с неё элегантный довоенный костюм, в котором её арестовывали, и раздели женщину догола. Бросили ей завшивленные и пропитанные потом лохмотья, что раньше носила одна заключенная, которая ополоумела и в течение нескольких недель ходила под себя.

Когда Леокадия отказалась от жесткого от фекалий белья, в камеру вошел поручик Вайхендлер и ударил её в первый раз. Она упала, а он склонился над лежащей женщиной и потушил папиросу на ей бритой голове. По его приказу двое мужчин внесли в камеру допросов большое зеркало. «Убовец» брезгливо поднял оглушенную Леокадию с пола, посадил её перед зеркалом, встал за ней и тихим, мягким голосом спросил о местопребывании ее кузена Эдуарда Попельского, по псевдониму Циклоп, бывшего комиссара реакционной санационной Государственной Полиции и узурпировавшего себе офицерское звание в партизанской Армии Крайовой.

Сажал её перед зеркалом в течение последующих двух месяцев и изменявшимся тоном — от мягкого шепота до грубого рева — упрямо повторял этот вопрос, и Леокадия Тхоржницкая, стараясь не смотреть в свое отражение, чтобы не видеть проступающей дегенерации своего истязаемого тела, отвечала неизменно, что местопребывание Попельского ей неизвестно. Говорила это сильным голосом, когда ей еще на это хватало сил, выкрикивала это в боли и в ненависти, когда Вайхендлер гасил очередную папиросу на ее черепе, лепетала это бессмысленно, когда по ее лицу лилось содержимое ночного горшка, выплеснутое палачом.

Шептала этот ответ, стоя ночами на одной ноге, всматриваясь по приказу убовца в светящую лампочку, бормотала это заверение, когда её вносили в камеру и бросали на перегнивший тюфяк рядом с больной, равнодушной к всему связной Варшавского восстания и проституткой, отрыгивавшей громко после званого ужина.

«Место пребывания Попельского мне неизвестно». Шептала это и продолжала повторять как утреннею молитву и сегодня утром, когда приподнялась с отхожего ведра, закрыв его крышкой. Через несколько секунд из коридора донеслись более громкие звуки. Грохот в двери камер и вопли охранниц провозглашали начало нового дня.

Фелька лениво встала, потянулась и почесала в паху, Стефания протерла глаза и начала укладывать в углу тюфяки, а Леокадия поковыляла под окно, села на корточки и взглянула на свои опухшие колени. Ни одна из заключенных не сказала другой «добрый день». Фелька — так как требовала, чтобы это ей первой говорили, Стефания — потому что считала, что это пожелание является в казематах УБ лишенным смысла, и Леокадия — потому что хотела приветствовать только Стефанию, которая все равно ничего не слышала из-за её абсцесса ушей.

Дверь камеры открылась с грохотом. Вошла через нее толстая вахтерша, прозванная заключенными «Свиноматкой». Встала в двери, ладони сжала в кулаки и вбила их в свои могучие бедра, опоясанные широким военным ремнем. Беззвучно оглядела заключенных. Вдруг подняла голову, и ее угловатый подбородок, покрытый несколькими жесткими волками, указал на Леокадию.

Тхоржницкая поднялась навытяжку.

Звеньевая Альфреда Зависьлян протиснулась между косяком двери и «Свиноматкой». Стройная сорокалетняя крашеная блондинка в идеально скроенной форме качнула пальцем. Леокадия, сжав зубы, подошла к ней, сохраняя предписываемое вертикально-выпрямленное положение. Не позволяла себе хромать, чтобы облегчить боль в опухших коленях. Альфреда Зависьлян улыбнулась дружески Леокадии.

— Слушай, старая сука, — сказала она, обвевая заключенную запахом цветочных духов. — Мы уже перестаем быть снисходительными к тебе. Ждет тебя сам начальник. Если ему ты не скажешь того, что хочет, ты пойдешь в специальную комнату. Это помещение темное и настолько низкое, что ты будешь вынуждена сидеть там на полу. Там есть пауки. Ты проведешь там много ночей, совершенно голая. Ты не сможешь там выпрямиться, будешь вынуждена только сидеть. И тогда пауки облепят тебя. По стопам, бедрам будут ползать, в «цыпу» твою старую вгрызаться начнут… — и щелкнула пальцами.

— Ну, идем! — буркнула «Свиноматка» на этот знак.

Леокадия почувствовала в пищеводе горячий картофель, втянула легкими испорченный воздух камеры, взглянула в зарешеченное окошко, поцеловала Стефанию и пошла, толкаемая «Свиноматкой», по коридору. За плечами слышала рыдание обеих сокамерниц. Шла медленно и почти не видя куда из-за слез, текущих по ее горящим щекам.

Скорее она погибнет за Эдуарда, чем её сломают. Однако непоколебимость ее имела определенные границы, о которых, однако — слава Богу! — они не имели ни малейшего представления. Не знают, что она сломалась бы, если бы только услышала одно-единственное предложение. Но они никогда не поймут, никогда не выдумают, из-за чего предала бы убовцам всех и каждого, и даже Эдуарда. Была уверена, что выдала бы своего кузена без колебания, если бы предложение палачей звучало так: скажи нам, где он, и ты в награду поедешь во Львов и будешь там любоваться желтыми осенними листьями Иезуитского сада.

Но эти слова никогда не прозвучат. Начальник Вроцлавского УБ не знал её тайных желаний. К счастью для Эдуарда Попельского.

2

Двенадцатилетняя Люцинка Бржозовская, известная всем как Люся, была ребенком счастливым и радостным. До войны она жила с обоими родителями сначала в далеком туркменском Чадзуе, а позже в городе Куйбышеве. Вначале жили они в казармах, потом — в однокомнатной коммуналке. И там, и здесь, в Куйбышеве, папа ежедневно ходил на службу. И настал день, когда осталась она только с мамой. Как-то утром, пробудившись, Люся узнала, что ее папа теперь по окончании спецкурсов стал свежеиспеченным офицером Красной Армии и должен отправиться на войну. Тогда девочка втиснула лицо в подушку и горько заплакала. Правда, уже минуту спустя победила радостная сторона натуры Люси. Побежала на приволжский пляж, где плескалась на берегу, играла с куклами в больницу и слушала тоскливые песни, что пели прачки. В теплые месяцы года было это ее любимым времяпрепровождением, которому посвятила себя счастливо в течение очередных четырех лет своего детства.

Это было время, скрашиваемое письмами и подарками от отца, который храбро сражался против фашизма. Однажды, когда героические войска Красной Армии подошли к Берлину, вместо письма на квартире Бржозовских на Волжском проспекте появился высокий, одетый в кожаное пальто офицер, который закрылся с мамой в комнате и долго с нею о чем-то беседовал. После этого разговора наступили очень существенные изменения в их семейной жизни — место приволжских пляжей заняли приодринские пляжи, а однокомнатная коммуналка в Куйбышеве претерпела превращение в большой, красивый вроцлавский дом, наполненный картинами и резной мебелью. Люся привыкла очень быстро к новым условиям, так как тем, что было самым важным для нее — играм на пляже и купанием в реке и лазаньем по деревьям — она могла наслаждаться сколько угодно. Были, кроме того, с ней легендарный, героический и желанный папа, заботливая мама и неутомимая в забавах собака Чудак.

Конечно, в новом городе, где папа был, по ее словам мамы, «первый после Бога», говорили в основном по-польски, и добираться пешком к пляжу было немного дальше, чем в Куйбышеве, но зато деревьев в соседнем парке было гораздо больше.

Именно этим теплым сентябрьским днем 1946 года Люся — как обычно во второй половине дня — собралась в парк в сопровождении Чудака и своей новой подруги Зои, дочери их соседа, советского капитана. Опечаленная тем, что вместо полюбившегося дерева увидела только его срезанный пень, села в траву и открыла пачку шоколадных конфет, которую папа положил ей в тот день утром в ранец тайком от мамы. Пока она ела, Зоя и Чудак не сводили с неё глаз. Наконец Люся пощадила подругу и угостила её конфетами. Большая дворняга с длинными лапами и с вечно вздыбленной шерстью была вынуждена обмануться в своих ожиданиях.

— А я могу дать ему что-нибудь? — спросил мужской голос. — Он такой голодный…

Высокий лысый господин, одетый, несмотря на жару, в военное пальто и офицерские сапоги, держал в ладони кусок колбасы, Люся взглянула на него — он был доброжелателен и улыбался — и головой кивнула в знак согласия. Пес подошел недоверчиво и обнюхал колбасу.

Потом быстро щелкнул челюстями и поглотил деликатес, чуть не откусив мужчине пальцы. Лег в траву рядом Люсей, высунул язык и задышал тяжело и удовлетворенно.

— А, видишь, какой был голодный, — сказал медленно незнакомец. — Посмотри, как ему теперь хорошо, когда наелся… засыпает…

Зоя и Люся с удивлением присмотрелись к Чудаку, который действительно опустил голову на вытянутые передние лапы и поморгал сонно глазами, чтобы в конце концов наконец совсем их закрыть.

Люся вдруг почувствовала на своей шее костлявые пальцы. Она не могла двигать головой. Оказалась в воздухе. Под животом почувствовала угловатое плечо. Она висела головой вниз. Трава убегала ее перед глазами. Девочка начала кричать. Краем глаза она увидела какие-то цветы, которые высыпались из кармана плаща. Заметила также Чудака, встающего, но качающегося на своих лапах, Зою, кричащую и воющую, и каких-то двух людей, которые, очевидно, вышли в парк за дровами, потому что у них в руках пилы и топора. Заболевшие мышцы шеи Люси расслабились, и девочка повисла на плече убегающего, которые впивалось в ее живот. Вырвало резко, пачкая плащ незнакомца. Сквозь слезы она видела сначала траву, потом изогнутые корни деревьев, а потом тротуар улицы. Она услышала стук дверцы автомобиля. Через некоторое время уже ничего не видела. То, что только что произошло, было первым несчастьем в ее прежней радостной жизни.

3

Эдвард Попельский шел по улице Славянской в сторону площади Великопольских Повстанцев, называемой обычно Высшей Школы Коммерческой или новым «шаберплацем», чтобы отличить его от старого «шаберплаца», то есть от Грюнвальдской площади, где недавно ликвидировали цветник и торговлю всякой всячиной. Перед перекрестком с Олбинской прошел две овощных лавки и ресторан «Под Единицей», прошел быстро через улицу и вышел прямо на вывеску «Доктор Моисей Вольфштейн, врач общей практики, принимает ежедневно с 8 1/2 до 3 1/2». Прибывает польских вывесок, — думал Попельский. — Вроцлав полон новой жизнью, быстро развивается и хорошеет — как наряженный и напудренный труп.

Не чувствовал официально задекретированной радости от быстрого и спонтанного развития города, потому что в этой песне о подъеме из развалин звучала фальшивая нота о братской помощи, которую в восстановлении и в повседневных заботах предоставляли жителям советские войска. Эта пропагандистская и надоедливая радость вызывала у Попельского внезапные реакции.

— Милости нам москали не делают! — говорил он в ярости сам себе во время чтения ежедневных газет. — Они забрали наш Львов, а этот разрушенный самими город кинули нам как подачку! А мы должны радоваться помощи этих кацапов! А впрочем, какой помощи?! — поднимался и бил рукой в полотнище газеты. — Тем, что грабят и вывозят все это в Россию? От фрамуг окон до целых производственных линий фабрик!

Попельский не мог воздержаться от таких комментариев, которые были для него — разыскиваемого и УБ, и НКВД — чрезвычайно опасны, особенно что произносил их нередко в местах публичных, в которых копошилось от агентов безопасности. Наивысший риск, отсюда вытекающий, не следовал только из содержания этих комментариев, которые можно было во Вроцлаве слышать повсеместно из уст изгнанных со своей земли львовян, но, скорее, из их формы. Попельский не мог удержаться от окрашивания их грубым словом, а это сразу же могло вызвать у шпиков самые высокие подозрение. Сквернословие не сочеталось совершенно с его теперешней личностью — с его фальшивым социальным статусом и профессией.

Попельский прекрасно понимал, что люди не хотят уже войны и пытаются устроить свою жизнь заново в этом чужом городе, что хотят развлечений, что хотят здесь иметь детей и окунуться в спокойную и безопасную жизнь. Но для него война не закончилась, он жаждал крови Советов и их коллаборационистов, пытающих его отважную кузину. Он прежде всего хотел вернуться к великолепным паркам и пологим холмам Львова, отвергнуть a limine это кладбищенский город, из подвалов которого высыпались по ночам стаи крыс, разжиревших на человеческой падали. Понимание у него находили такие люди, как он — лесные волки, ликвидаторы предателей, мстители пограничников, убитых УПА, непокорные солдаты АК, подозрительные и огорченные положениями потсдамского договора. Брезговал счастливыми жителями Вроцлава так, как брезгуют бродягами, вьющими себе гнезда на кладбище и притворяющимися, что это их исконная родина. Родина Попельского было попрана советским сапогом и лежала далеко, отсечена новым шлагбаумом пропуска из-за предателей, фальшивых друзей и запуганных лидеров союзных держав. Твердо верил, что — вопреки последним сообщениям английского посла Зиллациуса — через несколько лет вернется во Львов и сделает то, о чем мечтал — встанет со своим отысканным внуком Ежиком на балконе любимой квартиры и в лучах солнце будет восхищаться пламенеющей осенью Иезуитского сада.

Сейчас светило солнце, которое подчеркивало уродство дикого, грязного рынка на площади у Надодранского вокзала, ограниченного уродливыми арендными домами и железнодорожным виадуком. Торговцы продавали фрукты, овощи и молочные продукты в грязных будках, на обитых толью прилавках, иногда их просто раскладывали на камнях или держали в руках. Никто не ждал пассивно клиента. Все кричали громко, а Попельский с интересом записывал мысленно фонетические и смысловые характеристики разных польских диалектов. Слышно было и красивый львовский заспев, рекламирующий «мецты» и «щенков чистых кровей», и шелест краковского говора, когда какой-то хулиган отгонял другого презрительным «пошел, пошел!», и верхние тоны познанской интонации в рекламировании «шнеки с глянцем», и грозные переломы «кулосов», родом из Польских центров. Продавцы, не прерывая беседы и расхваливания своих товаров, мешали дрянную сметану, которая подходила водой, поверх грязных и испорченных яиц укладывали яйца чистые и большие, и при этом смеялись, покрикивали и хватали покупателей за рукава, привлекая их к своим прилавкам. Однако ни одна грязная рука не протянулась в сторону Попельского. Люди кланялись ему, а некоторые даже снимали перед ним шапки.

Остановился у старой печати, разложенных на камнях. Продавал ее мощный бородач в велосипедке. Попельский начал ее медленно листать, не уделяя внимания ни игрокам в три карты, ни двум невысоким евреям, которые предлагали обувь, демонстрируя ее на искусственных ногах, созданных из рейтузов, набитых песком. Сконцентрировался на шепоте продавца книг, который сказал ему тихо с сильным силезским акцентом:

— Направо от будки с клецками. Пароль «Оскар Улльман».

Попельский покивал головой, отложил красивое издание восемнадцатого века «Janua Hebraeae Linguae Veteris Testamenti» с штампом городской библиотеки в Валбжихе и двинулся в указанном направлении. Быстро наткнулся на указанную будку, в которой — судя по пьяницам, лечащим похмелье самогоном, заправленным малиновым соком, — не только пироги продавали. Справа от нее стояла маленькая будка, крыша которой едва покрывала дырявый, сбитый из досок прилавок и сидящего за ней человека. На прилавке громоздились дары с Унры — банки с кофе, пудингом, компотом и конфитюрами, мясные консервы, туалетная бумага и таблетки для обеззараживания воды.

Попельский подошел к прилавку, а продавец встал с уважением. Это чувство было чуждо пьющим самогон молодым парням, которые наблюдали всю сцену с глупыми и вызывающими улыбками.

— Смотри, Йозю, эти ублюдки могут позволить себе все, даже дары с Унры, — крикнул один из них, глядя на Попельского. — И откуда у них деньги? У них, блядь, нет работы!

— Я от Герберта-антиквара, — прошептал Попельский, не обращая внимания на насмешки. — Оскар Улльман.

— Я знаю, что могу дать, — сказал продавец. — Герберт мне говорил. А вы знаете, сколько мне заплатить.

Он достал из-под прилавка газету, свернул ее в трубку и всунул в нее флакончик с таблетками, обеззараживающими воду, и четыре бутылочки люминала, лекарства от эпилепсии, после чего загнул аккуратно края газеты, создавая изящный пакет.

Попельский покупал препарат на самом деле по обязанности, приступы эпилепсии почти уже прекратились, и не приходилось уже защищаться от них темными очками. Был, однако, слишком предусмотрительным, чтобы позволить себе на время забыть — болезнь могла вернуться в наименее ожидаемый момент и его разоблачить.

Он положил на прилавок четыре пятисотзлотые банкноты и быстро ушел, подгоняемый ругательствами пьяниц, которые с каждой секундой становились все более наглыми. Один из них показался Попельскому знакомым. Неосознанный поток ассоциаций длился несколько секунд и закончился успехом.

Как это хорошо, — думал он, старательно изучая цыганских карманников, окружающих какого-то мужика, переносящего клетку с голубями, — что мне больше не надо носить темные очки. Если бы я их имел, то этот львовский жулик, кацап и коммунист, как его там, Антек Розлепило, сразу же меня узнал. Это парадокс — люди носят темные очки, чтобы скрыть свою личность, а именно поэтому я их не ношу. Но я имею на себе что-то другое, что меня скрывает еще надежнее. Без этого распознал бы меня каждый львовский лахабунда, каждый кирус с Клепарова, а в этих нет недостатка ведь в этом швабском городе!

Вышел с «шаберплаца» и двинулся под железнодорожный виадук. На углу Тржебницкой и Клечковской купил с маленького газетчика самый свежий номер «Пионера». Ожидая трамвая, просматривал объявления. Самое первое вызвало на его лице легкую усмешку.

«Вниманию слушательницы Вроцлавского Университета! дам комфортабельную комнату с полным обслуживанием и помогу финансово красивой академичке. Предпочтение студентке медицины. К делу я отношусь серьезно».

Второе объявление имело покаянный характер.

«За то, что происходило с милиционером в день 2 сентября, я приношу 1000 зл. на детей погибших милиционеров. Шимоньяк Вацлав».

Подъехала единица — уже несколько дней она ездила в составе двух вагонов. В ней не царил большая толчея, потому что было уже поздно после утренней пробки общественного транспорта, и к тому же большинство пассажиров высаживалось именно — у самого популярного вроцлавского рынка.

Попельский свернул газету и сел в вагон. У кондуктора хотел купить билет, но тот улыбнулся и сказал со львовской интонацией:

— Али не нужно, не нужно.

Попельский поблагодарил его, прислонился к стеклу на задней площадке и прочитал очередное объявление.

«23 сентября в Щитницком парке была похищена двенадцатилетняя Люцина Бржозовская, ученица пятого класса.

Она была одета в платье в темную клетку, розовый платок и высокие ботинки из водонепроницаемого холста. Каждого, кто предоставит убитому горем и состоятельному отцу информацию, которая может помочь в поиске девочки, ждет высокая награда».

Почувствовал и душащее беспокойство, и прилив надежды. Он повернул голову и уставился в окно. Из задумчивости вырвала его какая-то бабища, яркий, завязанный под подбородком платок которой напоминал наряд украинских веснячек. Она коснулась рукава его сутаны и прошептала:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, аминь, — ответил Попельский, поправил колоратку и благословил женщину.

4

Кабинет поручика Вайхендлера чистый и почти пустой. Обрамленные занавесками окна были залиты солнцем. Его лучи падали на небольшой шкаф для документов, столик с немецкой пишущей машинкой марки «Континенталь» и на рабочий стол, на котором стояли кувшин с кофе, стеклянная банка джема и блюдце с рогаликами.

За столом сидел высокий мужчина в опоясанном на животе мундире. На его затянутом под шеей воротнике белел офицерский галун, на эполетах виднелись две полоски и три звезды. Офицер имел чрезмерно разросшуюся бороду, чуть раскосые глаза и густые седые волосы, уложенные у него надо лбом в небольшие волны, которые каждую минуту автоматически и как будто ласково приглаживал большой ладонью. Из-под низкого лба смотрели глаза — умные, внимательные, затуманенные. Кожа на его лице и руках была гладкой и ухоженной, зубы неровные и широко расставленные. С квадратными и потрескавшимися ногтями явно контрастировали выглаженные рукава его новенького мундира. Шик дополняли блестящие офицерские сапоги.

Указал Леокадии кресло, стоящее напротив стола под большой пальмой и приглядывался к ней некоторое время. Наблюдала за ней также молодая женщина, сидящая за пишущей машинки. На ее румяном широком лице блестели большие васильковые глаза, которые были в постоянном движении, можно сказать, маятником — раз взглядывали со страхом на шефа, раз с состраданием на Леокадию.

— Полковник Пляцыд Бржозовский, — представился офицер и ковшом своей мясистой руки указал на служащую у машинки. — А это панна Ядвига Мулаковна, секретарша.

Офицер поднял накрахмаленную жесткую салфетку, и глазам Леокадии предстали две чашки.

— Даже в этой помойке осталась пани дама. — Налил кофе в одну из них.

Панна Мулаковна встала и подошла к столу легко и радостно.

— Это не для тебя, Ядзю, — решительно сказал полковник. — Кофе для дам, а ты не дама! По сравнению с пани Леокадией Тхоржницкой ты всего лишь хорошенькая коровья девка. — Секретарша поджала губы, села за свою машинку и не смотрела теперь ни на кого. Бржозовский потянулся ложечкой к сахарнице. — И сколько вам сахару?

— Две ложечки. — Голос Леокадии был сухой и скрипучий.

— Может, рогалик с джемом? — Следователь воткнул кончик ножа в корку булочки.

Хрустнуло, и на поверхность стола посыпались вкусные крошки.

— Спасибо, нет! — остатком воли выдавила из себя Леокадия.

— Смотри, Ядзю, на допрашиваемую пани и учись твердости духа. — Бржозовский помазал маслом и джемом пухлый мякиш. — Наши свиньи имеют лучшую еду, чем эта пани в своей камере, а несмотря на это, она теперь пренебрегает лучшим рогаликом от Спышалы. Однако не отказывается от кофе. А знаешь, почему? Потому что хороший кофе сегодня — это роскошь и подобает особе из высшей сферы, а булочка — это что-то очень обычное… А ты, Ядзю, отказалась бы от этой булочки? — Окрашенные никотином зубы сокрушили куски рогалика. — После месяца гнусной еды, каши и синей конины, по которой на складе бродят мухи? Что, отказалась бы? — Секретарша молчала, Бржозовский ел и размешивал сахар в кофе, Леокадия инстинктивно сглотнула приливы слюны. — Ты отказалась бы от теплой ванны и духов? — Он пододвинул Леокадии чашку. — После месяца пребывания в грязной камере, среди вони туалета, гноя и кислой блевотины? — Леокадии стало нехорошо. Отставила кофе на край стола и снова сглотнула слюну, теперь, однако, осознанно, чтобы не вырвало. — А ты знаешь, Ядзю, почему панна Леокадия Тхоржницкая это все терпит? Потому что любит человека, о котором мы ее спрашиваем! Потому что любит больше жизни Эдварда Попельского и не хочет его нам выдавать! А у тебя есть кто-то, Ядзю, ради кого ты бы столько страдала? — Опять тишина. Мисс Панна Мулаковна с интересом и сожалением смотрела на Леокадию. Допрашиваемая, видимо, отогнала тошноту, потому что с удовольствием выпила оставшийся кофе. — А тем временем пан Эдвард Попельский, лейтенант АК, по прозвищу Циклоп, — Бржозовский снял с пальца обручальное кольцо и крутил им на столе мельницы, — не заслуживает даже на чуть-чуть такой великой любви! Давайте посмотрим в досье и увидим, какой он был негодяй! — Он открыл папку Попельского и надел на нос проволочные очки. — Шестнадцатилетняя Пракседия Павлоза, дочь украинского ксендза из села Арламовска Воля, район Мосцишка, — читал он, — показала, что после занятия села в ночь с 15 на 16 марта 1943 года польскими бандитами их командир, после убийства ее родителей, остался с ней до утра и принуждал под винтовкой на неоднократные мерзкие поступки. Он был идентифицирован одним из жителей села, как довоенный львовский полицейский, называемый Лыссый. Мы оба прекрасно знаем, кем является Лыссый. Читать дальше, пани Тхоржницкая? Вы хотите узнать, что делал с этой девушкой ваш обожаемый кузен?

— Я ничего не знаю и не хочу ничего знать ни о военных жребиях, ни о заслуживающих осуждения деяниях Эдуарда Попельского, — раздался слабый голос Леокадии на фоне стучания «Континенталя». — Не поддерживаю с ним контактов давно и никогда не буду поддерживать из-за его вероломных преступлений.

— Вы лжете, вы все еще его любите, а он велел шестнадцатилетней девушке целовать гениталии! — шипел Бржозовский. — Этот мерзавец и венерик велел юной, невинной девице лизать изъязвленный пенис! И так целыми часами! До самого утра! Девушку вырвало, а он притягивал ее к себе за волосы!

Леокадия прижала руки к животу и начала задыхаться. Она открыла рот, но — к вздоху облегчения Бржозовского — не брызнула из него содержимое желудка, но вытекло лишь несколько нитей слюны. Через некоторое время рвота перестала терзать допрашиваемую.

Убек дал знак панне Ядзе. Та подошла к ней с вишневым платком с украинской вышивкой. Надела его на голову заключенной и и завязала уголки платка под шеей.

— Такая дама, как вы, не может ходить с бритой головой, — тихо сказал офицер. — Пожалуйста, сохраните этот платок и всегда в нем приходите на беседу со мной! Это подарок.

— Красивы в нем вы. — Машинистка улыбнулась.

— Может, еще кофе? — Бржозовский указал панне Ядзе ее место у печатной машинке. — А может, однако, рогалик с сливовым повидлом?

Леокадия покачала отрицательно головой. Вопреки тому отрицательному жесту Бржозовский налил кофе в ее чашку, Разрезал рогалик и ложкой распределил сладкую массу по его мягкому белому нутру. Еду и кофе поставила на поднос, который затем придвинул на край стола. Потом встал, оттащил свой вращающийся стул от стола и покатился на колесиках, пока не оказался перед Леокадией.

— Садитесь сюда!

Когда медленно и неохотно выполнила его команду, он стоял за ней и придвинул ее с креслом к самому краю стола, где стояло блюдо с завтраком.

— Приятного аппетита, — сказал он тихо, повернулся к окну и смотрел на тюремный двор.

Со стороны стола доносились звуки поспешного утоления голода. Бржозовский выкурил спокойно папиросу и повернулся к Леокадии.

— Вы думаете, что я тупой убек, чей мозг был напичкан пропагандой… Да? Именно так вы думаете? А между тем, я, как и вы, родом с территории нынешней советской Украины, много знаю и много видел… Я скорблю об бесчестье той украинской девушки вашим кузеном, но я также видел, как украинцы насиловали полек, как разрезали им животы и бросали там живых кошек и кроликов… Я видел на Волыни людей, рассеченных пополам… Знаете, кто это делал полякам?

— Не знаю…

— Бандеровцы. Вы слышали о бандеровцах? Об украинских фашистах, колаборантах Гитлера? Об их ужасных преступлениях?

— Да, слышала.

Бржозовский оперся о стол и внимательно смотрел на Леокадию. Он поднял досье Попельского и постучал в него изогнутым треснувшим ногтем.

— Несколько месяцев назад бандеровцы напали на Хрубешув. С украинскими фашистами плечом к плечу сражались польские фашисты из ВиН. Понимаете? Резуны из УПА, которые пили польскую кровь, имели поляков своими товарищами! Исполнительный взвод ВиН расстрелял двух польских солдат. Вы хотите знать, кто командовал этим взводом? — Наступила тишина, нарушаемая криками охранников на тюремном дворе, лаем собак и лязгом ведер, из которых дежурный из камер выливали ночные нечистоты прямо в канал. Сквозь окошко ворвалась вонь клоаки. — Ему все равно, кого убивать. — Бржозовский цедил слова. — Во время войны он был палачом, жег украинские деревни, а теперь вместе с бандеровцами убивает польских патриотов. Скажете мне, где прячется этот кровожадный зверь!

— О месте пребывания моего кузена Эдварда Попельского, — сказала тихим голосом Леокадия, — не имею ни малейшего понятия.

У полковнику Пляцыда Бржозовского слезы стояли в глазах. Через несколько секунд он овладел собой, толстым пальцем вытер покрасневшие глаза, поправил пояс, пригладил волосы и вышел из кабинета. Когда он закрыл за собой дверь, секретарша панна Мулаковна подошла к Леокадии и наклонилась над ней. Преодолевая отвращение, она прошептала ей на ухо:

— Полковник не может об этом говорить, потому что здесь у стен есть уши. Но… его дочка Люся была вчера похищена. Вот почему полковник так для меня сегодня неприятен… Малышку похитил высокий лысый мужчина, может быть, это ваш кузен? Может, господин полковник хочет обменять вас на Люсю… В действительности, ему теперь уже не до Попельского, он больше не хочет его поймать. Он заботится только о ребенке, а Попельского, возможно, даже отпустят или облегчат ему выезд за границу, если тот этого потребует. Только бы вернуть ребенка! И при этом заплатит, много вам заплатит! Он не будет мстить… Вы видели? Он снисходительный, даже расплакался… Вы будете жить с Эдвардом очень комфортно, без всяких забот… Скажите хотя бы мне, где он, а я все дальше поведу! По-тихому, в тайне…

Леокадия подумала об осеннем Иезуитском саду. О здании ресторана в закопанском стиле в его центре, где подавали лучшие львовское мороженое. О дубах Гроттгера в самой высокой части парка. Почему никто ей еще не предложил вернуться во Львов? Вид парка? Почему никому это не пришло в голову? Неужели она сейчас прокричит свою просьбу в эти васильковые наивные глаза, в это широкое, искреннее, крестьянское лицо? Какими словами она это выразит?

Вдруг ее осенило. Если бы сказала панне Ядзе об осеннем Иезуитском саду, то ведь ничего не поймет эта молодая машинистка, сознание которой является столь же плоским, как и поля, раскинувшиеся за окнами ее семейной загородной дачи! Она не утратила своего любимого города! Ее не изгнали из сада в руины! Панна Ядзя покинула свою великопольскую или мазовецкую деревню с дикой радостью в поисках лучшей жизни — клецек и свиных котлет в воскресенье, доброго и веселого кавалера, который любит петь и танцевать, и уютного жилья с чистой, отдельной уборной. Разве она может понять неприятности ее, Леокадии, у которой украли все, что было остовом ее жизни?

— Ничего вам не скажу. — Она покачала отрицательно головой.

Панна Ядзя кивнула головой с жалостью и также покинула кабинет. В коридоре стояли полковник Бржозовский и поручик Вайхендлер, погруженные в тихую беседу. Они посмотрели на панну Ядзю с надеждой, но тут же ее утратили, увидев ее мину.

— Ну и ничего, — равнодушно сказал Вайхендлер.

— Вырви ей из горла мой завтрак, — сказал Бржозовский и сердечным жестом похлопал подчиненного по лысине.

Когда стихли его шаги, Вайхендлер вошел в свой кабинет и пнул со всей силы вращающееся кресло, на котором сидела Леокадия. Потом протянул руки, сорвал с ее головы платок и бросил его в корзину для мусора.

А потом сделал именно то, что ему приказали.

5

Представители вроцлавского преступного мира занимали в разрушенном городе различные помещения — в зависимости от своего места в преступной иерархии. Руководители торговых шаек заселяли дома или многокомнатные виллы апартаменты на Зацише или на Кржиках. Об их высоком статусе свидетельствовали и внутреннее обустройство квартир — картины с пейзажами, толстые ковры, гданьские шкафы — и возросшие контакты с Управлением Безопасности, которые имели сложный характер — слегка служебные, в основном товарищеские и прежде всего коммерческие. Члены этой самой высокой касты получали от убовцов безнаказанность и помощь в криминальных ситуациях, талоны на бензин и информацию о неразграбленных еще вроцлавских и нижнесилезских резиденциях. В ответ преступники служили им тремя способами: доносили на противников режима, выплачивали высокие проценты с гешефтов и подносили различные блага этого мира — посленемецкое серебро для их столовой, фамильные золотые печатки для их шкатулок, коньяка для их баров, шоколад для их детей, шелковые чулки для жен и любовниц.

Преступники меньшего калибра и спекулянты среднего уровня жили в основном вокруг улицы Сталина на престижных первых или вторых этажах домов, бизнес делали в помещениях кабаков, таких как «Кресовянка» на той же улице, в трущобных норах, таких как «Рио» на Свидницкой, или в дансинговых центрах, таких как «Казанова» на Николая, где играл знаменитый оркестр Эдди Рознера. Те поддерживали с убеками отношения значительно свободнее — иногда делились с ними небольшой прибылью, делали им небольшие подарки, а взамен получали обещания быстрой реакции, в случае если в их квартиры доселят каких-нибудь новых жильцов.

Самые низы в иерархии преступников смешивались с другими социальными отбросами. Шайки воров, раскручивающих на части машины на фабриках, мошенники, играющие в три карты на «шаберплаце», торговцы самогоном и порнографией создавали в темных, влажных, зачервивленных избах общие квартиры с пьяницами, проститутками и сифилитиками. Очень часто нельзя было отличить одних от других. Все они старались как огня избегать милиции и безопасности, потому что не были в состоянии ничего этим учреждениям предложить, и поэтому поэтому к ним относились не лучше, чем к тараканам, стаи которых гнездились в грязных уборных и отходах, гниющих на задних дворах.

Ниже от них были только люди, называемые крысами, которые делили свое жилище именно с этими животными. Заселяли они подвалы разрушенных домов, пили денатурат и курили горькую махорку. Палки с тряпками, пропитанными маслом, служили им, как факелы. Освещая себе ими дорогу, пробивали отверстия в подвальных стенах между домами. В поисках нераскраденных еще товаров и скрытых сокровищ они рыли подземные коридоры, из-за чего часто сравнивали их с шахтерами. К представителям этой профессии уподобляли их также настойчивость, грязная работа и большое уважение к крысам, которые своим поведением сигнализировали им об опасности.

Одним из вроцлавских крыс был Антоний Майгр, высокий, костлявый и очень сильный мужик, который бездомность изучил хорошо во Львове, в подземных каналах над Пелтвой. Подвал, в котором он теперь жил, была единственным оставшимся после красивого некогда жилого дома по улице Железной. Над подземной штаб-квартирой Майгра возвышалась гора обломков, в которой он пробил вход. Затем выбросил оттуда опухшие и мокрые трупы, приготовил себе изящную пакамеру[2] и начал новую жизнь. Занялся городским собирательством, копался среди руин и переносил оттуда в свою пещеру лом, велосипедные камеры и гидравлические остатки. Однако, когда через несколько месяцев он заметил, что другие вроцлавские крысы обнаружили замаскированный вход и ревниво поглядывают на приносимую в нору добычу, решил совсем переселиться в подземный мир, что не было трудно, учитывая опыт этого львовского обитателя канализации.

Майгр не терпел нарушителей и защищал автономию своего королевства. Редко выбирался на поверхность, питался компотами, сухой колбасой и законсервированным мясом, которые как сокровища, — так же как несколько коробок папирос «Bergmann Privat» — нашел во временном немецком бункере. Майгр уничтожал эти божьи дары с радостью, но умеренно, и в поисках сокровищ рыл далее под разрушенными домами. Он стал одним из лучших знатоков подземного района. Квартал подвалов между Железной, Хлебной, Гороховой и Омеловой не имел уже от него никаких тайн. Тогда он решил исследовать дальнейшую территорию, хотя понимал, что ее жители могут не любить нарушителей и не будут принимать их слишком гостеприимно. Он не боялся. Подльвовские каналы вылечили его от любых страхов.

В этот сентябрьский день ему удалось раздробить ломом несколько кирпичей в стене и протиснуться в коридор подвала на улице Кислой. Он шел медленно, держа перед собой зажженный факел. Из-под ног убегали у него крысы со слабым визгом. Вдруг он услышал писк человеческий. Кто-то тихо рыдал. Майгр поклялся бы, что это голос женщины или ребенка.

Влез обратно на свою территорию, стоял у пограничной стены, кирпичами застраховал горящую головню от падения, после чего вернулся на terra incognita. Прислушался.

Тихое рыдание послышалось гораздо ближе, чем он предполагал. Пошел в полной темноте. Продвигался очень медленно, исследуя стопами грунт и раздвигая ими тряпки, бутылки и другие отбросы, лежащие на полу.

Через четверть часа подкрадывания он увидел луч, падающий из какого-то отверстия под потолком. Майгр подошел к источнику света, бесшумно взобрался по торчащим кирпичам и подтянулся высоко, пока его борода оказалась над краем небольшого окошка, защищенного от крыса прочной сеткой.

— Лучше, чем у меня, — прошептал он себе, глядя на устройство покоя, которое своим стандартом сравнивалось с жильем на поверхности.

В комнате стоял приличный круглый стол, небольшой комод, служащий как буфет и кушетка, прикрытая чистой постелью. Оформление интерьера и запасы буфета не показались Майгру особенно интересными, — в отличие от владельцев этой квартиры. Создавали они странную пару, а вели себя еще более странно.

Высокий лысый мужчина снял с носа девочки, лежащей на кушетке, белую ткань. До ноздрей Майгра донесся хорошо ему знакомый запах хлороформа, которым одурманивало в каналах над Пелтвой.

Веки ребенка опустились. Лысый сел рядом с девочкой и коснулся ее платья. Медленно поднял его высоко, обнажая гольфы и нижнее белье. Расстегнул пуговицы воинского плаща и брюк. Потом раскинул широко ноги и, втягивая живот, засунул пальцы в свои трусы. На его лбу появились капли пота.

Вдруг он встал с кровати, подскочил к комоду и налил себе стакан водки. Выпил ее почти одним глотком. Застегнул ширинку и одернул платье девочки.

Майгр почувствовал отвращение, а потом облегчение. Опустился опять на пол подвального коридора. Он ушел быстрым шагом, не обращая внимания на хруст стекла под подошвами. Он не собирался вмешиваться. Что его волнует, что какой-то ублюдок хочет себе подрочить? Не вмешивался не в свои дела. Подльвовские каналы научили его кое-чему еще — хорошим манерам.

6

Вроцлавский рынок — это прямоугольник, обозначенный четырьмя сторонами, рядами домов, которые относительно мало пострадали во время боев за вроцлавскую крепость. В этом большом прямоугольнике содержится меньший четырехугольник со своими сторонами. Для почтового разграничения домов большого и малого четырехугольника первые по немецкому образцу получили адрес Рынок, вторые — Рынок Ратуша. Вы могли бы также назвать эти четырехугольники внутренним и внешним рынком или маленьким и большим.

На краю северной стороны маленького рынка был торговое заведение с вывеской «Предметы культа».

Этим теплым субботним утром 1946 году звонок в дверь магазина зазвонил во второй раз. Владелец заведения пан Эдвард Коск поклонился вежливо входящему — своему постоянному клиенту ксендзу Франциску Лысяку — и приветствовал его торжественным «Laudetur Iesus Christus». Услышав «In saecula saecul», все свое внимание вновь посвятил двум пожилым дамам и маленькому мальчику, который был переодет как раз в новую одежку служки. Обе пани, называемые ребенком тетками, переставляли мальца по всем углам магазина, чтобы переодетому в литургический наряд лучше было рассмотреть. Они крутили его вокруг, натягивали на голову очередную одежку, но все никак не могли решиться ни на одну из них. Лавочник к их растерянности проявлял большое снисхождение. При этом он не испытывал никакого дискомфорта из-за того, что предоставил ксендза самому себе. Ибо он знал, что этот библиотекарь и полномочный администратор апостольского архиепископа вроцлавского ксендза инфулата[3] Карла Милика неохотно смотрит на преувеличенную заботу продавца и предпочитает сам просматривать альбы, стулы и цингула. Поэтому нежелание ксендзом поклонения прекрасно соответствовало потребностям настоящего момента. Ибо пан Коск ни за что не хотел ни на минуту оставить без своей опеки требовательных клиенток, которые служке in spe хотели купить не только одежку, но и злотый крестик, а может, еще и медальон… Занимался поэтому дамами и немного ошеломленным мальчиком, а ксендз Лысяк, пользуясь доверием владельца, вошел за прилавок и спокойно осматривал гобелены с латинскими цитатами из Священного Писания.

Затем звонок в дверь зазвонил уже в третий раз в этот день. В магазин вошел красавец-мужчина под сорок, одетый в офицерские сапоги и в желанную для молодых людей кожаную куртку английских летчиков. Он подошел к витрине с крестиками и присматривался к ним внимательно, по-видимому, не ожидая — как ксендз Лысяк — никаких указаний от лавочника.

— Простите, — обратился мужчина к стоящему за прилавком ксендза. — На том крестике есть латинская надпись. Может ли ксендз мне любезно объяснить, что это значит?

Лавочник и женщины умолкли и уставились с любопытством на говорящих мужчин.

In hac spe vivo, — ответил спрашиваемый, — что означает «в этой надежде я живу».

— Благодарю. — Спрашивающий улыбнулся.

Обе пани и лавочник вернулись к своей дискуссии о правильной длины одежки и потеряли всякий интерес к разговору двух мужчин.

— Ну что, Стефцю? — тихо сказал Эдвард Попельский с легкой улыбкой. — Это скандал, если бы ты не мог перевести такую простую сентенцию!

— Несколько дней назад у Бржозовского похитили дочь, — так же тихо отозвался Стефан Цыган, бывший аспирант следственного управления львовской воеводской комендатуры.

— Я читал об этом объявление в «Пионере».

— Мотив разврат или выкуп. Отец объявил против похитителя настоящий крестовый поход. Подземный Вроцлав весь кипит. Убек предложил две тысячи зеленых за голову похитителя.

— Что известно? — Попельский с интересом рассматривал фиолетовую столу.

— Я знаю столько, сколько говорят в кабаках. — Цыган чмокал с восторгом над крестиком с ониксом. — То есть все, потому что по кабакам и по притонам ходили убеки и объявили приказ начальника. Ее похитили в Щитинском парке. Ублюдок действовал в одиночку. Видели его двое дровосеков, которые отправились в парк срубить какое-то дерево на дрова. Эти дровосеки сами взялись в разведку. Похититель дал собаке ребенка отравленную колбасу, схватил малышку на плечо и убежал. Видела все это подруга ребенка. Он уехал на машине, возможно, «шкоде». Он был высокий и лысый, — Цыган посмотрел с легкой улыбкой на Попельского, — как ты, примерно, только вместо того сутаны имел воинский плащ.

— Это все?

— Нет. Когда он бежал с ребенком, из карманов этого плаща высыпались у него какие-то белые цветы. Много белых цветов…

Пан Коск низкими поклонами попрощался со своими клиентками, которые купили и одежку, и крестик, и медальон, после чего потер руки и улыбнулся Цыгану и Попельскому. Он не занимал их своей персоной.

— Цветы… — повторил задумчиво Попельский. — Интересная информация, Стефек… Если будешь еще что-то знать о убеке и его дочери, то приди сюда сразу после открытия, так как сегодня, и оставь для меня сообщение у шефа. Это наш новый контактный пункт в этом городе… Находясь тут, я не вызываю подозрений… В отличие от тебя! — Он посмотрел критически на своего давнего подчиненного. — В этой английской куртке издалека от тебя пахнет контрреволюцией и ненавистью к величайшему на земле строю… Правда, Эдзю?

— Да, пан комиссар, — улыбнулся Коск. — Пан аспирант в этих офицерских сапогах выглядит так, как будто из леса выкатил. А тут это небезопасно. Шпики всюду. У нас во Львове это только было спокойно. Человек накиряный так самое большее в мазак получил на Клепарове, а тут за лишние слова можно на убека нарваться…

7

Ранним субботним вечером Зигмунт Рамьян, сварщик Pafawagu[4], решил хорошо отметить окончание рабочей недели, в течение которой были выполнены новые и довольно сложные соединения на платформах полувагонов. Вместе с двумя коллегами отправился в заводской ларек, в котором — к праведному негодованию газет, клеймящих пьянство на рабочих местах, — можно было в любое время дня купить водку, а на закуску заказать сельди или даже, раз в неделю, кусок вареного бекона на специальный отпускной талон. Это было привилегией только работников завода и встречалось, напротив, с негодованием и завистью людей со стороны, которые бекон видели на своем столе, как правило, два раза в год — в обоих праздничных случаях.

Как раз у этот прекрасный солнечный день подавали бекон в заводских ларьках Pafawagu, и Зигмунт Рамьян нескольких часов постоянно о нем думал. Когда колокол возвестил перекур, сварщик стоял вместе с коллегами в длинной очереди и заглушал голод никотином, сжимая в руке судок и с некоторым опасением поглядывая на котел, из которого выделяли на талоны восхитительно пахнущий деликатес. В конце концов, получил четвертинку чистой водки, булку и бекон. С диким аппетитом принялся за еду. Проглотив несколько кусков, увидел двух мужчин в плащах и в шляпах, которые, предваряемые заводским охранником, направлялись, по-видимому, в его сторону. Это за мной убовцы, — подумал он, — это из-за левой толи, которую я купил на крышу дома.

Глядя на них, напихал себе беконом рот и желудок. На запас.

Рамьян был прав и одновременно не прав. Да, убовцы пришли его арестовать. Но вовсе не из-за толи.

* * *

В ресторане «Под единицей» подавали лучшие во Вроцлаве фляки. Чеслав Муха как раз это блюдо особенно понравится. Этот высокий и крепко сложенный пожарный из ближайшей пожарной комендатуры на Олбинской закончил двадцатичетырехчасовое дежурство, во время которого несколько раз выезжал на пожары. Больше всего раздражали его пожары подвальные, начинаемые пьяницами и мародерами. Эти люди, опьяневшие от самогона, бросали непотушенные окурки где попало с проклятием на устах: «А черт подери эту швабскую заразу!» Называли так все имущество посленемецкое, в том числе дома и особняки, хоть и не жил там уже ни один немец. Эти люди были проклятием пожарных, как и крысы, которые, спасаясь ордами от дыма, бросались на сотрудников в панике и многих из них болезненно покусали.

Чеслав Муха такие эмоциональные моменты переживал у тарелки львовских фляков или у котлетного фарша со свеклой для тепла. В таких вкусных блюдах никогда тет не было недостатка, потому что — как утверждали некоторые — шеф ресторана имел хорошие товарищеские контакты с руководителями закупа живой свинины или — как хотели сплетники — имел очень высокие связи, а к его хорошим знакомым принадлежал сам Йозеф Цыранкевич.

Пана Чеслава Муху, которая вступал «Под Единицу», как в огонь, и никогда тут слишком не засиживался, не интересовали ни происхождение еды, ни общество, заполняющее ресторан.

Если бы этим злосчастным днем больше заинтересовался завсегдатаями заведения, быть может избежал бы их твердых кулаков; если бы обратил пристальное внимание на кельнера, быть может, заметил бы, как обменивается он многозначительными взглядами с хмурыми типами с внешностью головорезов; если бы не съел сегодня двойной порции фляков, быть может, был бы менее тяжелым и защитил бы себя от нападавших, которые атаковали его после выхода из ресторана и засунули на двухколесную тележку.

К сожалению, пожарный капрал Чеслав Муха не заметил всего этого, потому что фляки по-львовски с панировочными сухарями были настолько вкусными, что ничего другого не осталось и весь мир вокруг него не существовал.

* * *

Збигнев Таргонский каждую пятницу покупал брикеты из трески и из голубики в рыбном магазине на «Гдыня» на улице Сталина, 105. Этот бухгалтер из строительного предприятия «Реконструкция» посещал тот магазин не из-за страсти к рыбным блюдам, которые хотела вроцлавянам привить настойчивая пропаганда, напрасно пытаясь таким способом скрыть болезненный дефицит мяса на рынке. Магистр Таргонский был нечувствителен на рекламу — ибо в «Гдыне» покупал с прилавка замороженную рыбу, из-за которой не сходил с ума, а из-под прилавка — венгерское вино, которое любил.

В пятницу вечером он сидел с бокалом вина в своей однокомнатной холостяцкой квартире на Счастливой и читал в который раз те самые французские романы, которые ему удалось спасти из семейной усадьбы, сожженной на Подолье Советами.

В эту пятницу ему не удалось ни выпить вина, ни следить за дальнейшей судьбе красивой Козетты из «Les Miserables» Виктора Гюго. Когда он выходил из «Гдыни», окружила его трое подростков. Один из них вырвал у него сумку с продуктами, второй толкнул его на оштукатуренную стену здания, а третий сбросил у него с головы шляпу и кастетом лишил его сознания.

Все трое мужчины, и сварщик, и пожарный, и бухгалтер, имели две сходные черты — были высокие и полностью лысые. Как таковые, стали жертвами похода, развязанного полковником Пляцыдом Бржозовским. Ибо он поручил — и безопасности, и вроцлавским бандитам — доставить ему домой на Залесье высоких лысых мужчин среднего возраста. С этого момента ни один вроцлавский лысый не мог чувствовать себя в безопасности. К счастью, после возвращения Люси домой, через три дня после ее похищения, описание похитителя стало гораздо более определенным. Потому что девочка описала своего угнетателя как человека со сросшимися на переносице бровями. И таким образом, Зигмунт Рамьян, Чеслав Муха и Збигнев Таргонский стали объектами интереса для охотников за наградой. Все они имели несчастье иметь густые брови, сросшиеся на переносице.

8

— Он имеет сросшиеся брови. Так же, как ты, — сказал Попельскому ксендз Йозеф Блихарский.

Оба — и настоящий священник, и ряженый — стояли на берегу Одры на задворках архиепископского дворца и смотрели в темное течение реки, по которой плыли баржи, лодки и разного рода мусор.

Ксендз доктор Йозеф Блихарский, секретарь инфулата Милика по делам прихода репатриантов из-за Буга, смотрел с заботой в глаза своего гимназического друга и неведомо в который уже раз за сегодня задумался, что выбритые брови в месте их соприкосновения обратили бы чье-то внимание.

Соединенные брови Попельского выступали во всех списках гончих, какие гестапо разослало за ним в ярославском районе, где Эдвард почти два года, с момента начала войны до нападения немцев на Советский Союз, руководил небольшой пограничной разведкой.

Эта отличительная черта через три года перечислена была из-за ненависти со стороны украинцев, которых Попельский жестоко и решительно карал за убийства польского населения вокруг Львова, и попала в конце концов в 1944 году в акт НКВД и УБ, а для тех-то учреждений Попельский стал разыскиваемым номер один.

Это на сросшиеся брови лейтенанта Эдварда Циклопа Попельского, заместителя капитана АК Мариана Ирки Голебиевского, смотрели с недоверием представители ОУН Юрий Шейх Лапатынский и Сергей Храб Мартынюк, когда в мае 1945 года в Руде Розанецкой подписывались под польско-украинским прекращением огня и объявили совместную борьбу против НКВД и УБ. Украинцы не смогли тогда поверить, что ненавистный ими лыссый лях, который пускал на дым их села, станет теперь союзником. Этот трудный союз был, однако, удивительно прочным и сработал общим триумфальным налетом на Хрубешув в мае 1946 года, который разведывательно был подготовлен именно Циклопом.

Перед глазами ксендза Блихарского проносилась теперь вся история жизни приятеля с того момента, когда ровно пятьдесят лет назад они встретились — как десятилетние мальчики в своих недавно сшитых мундирчиках — на мессе, открывающей учебный год 1896 в императорско-королевской высшей гимназии в Станиславове, до момента, когда с согласия инфулата Милика придумал Попельскому фальшивую личность, и одел его в сутану.

— Надо их побрить, Йозю? — Попельский коснулся своей брови и протянул в сторону приятеля портсигар. — Это не настоящие довоенные египетские, но… Вполне ничего… Купил на «шаберплаце».

— Да. А кроме того, ты не можешь выходить отсюда без сутаны. — Блихарский затянулся с удовольствием папиросой. — Потому что еще какой-то бандит присмотрится к тебе и однажды устроит засаду на тебя где-то в воротах со своими камратами. То, что я сейчас скажу, будет эгоистично… Знаю, очень эгоистично…

Он умолк. Попельский посмотрел с отвращением на реку, по которой плыл раздувшийся труп женщины.

— Эта река, — буркнул он. — Это река трупов, река Аида.

— Было несколько этих адских рек. — Блихарский улыбнулся школьным воспоминаниям. — Помнишь еще, Эдзю, их названия? Наверное, что-то подобное было в «Энеиде», правда?

Попельский указал папиросой надодранский бульвар между канатным мостом и остатками моста Лессинга. Из руин возносились столбы дыма, которые стреляли в небо на высоту тополей, растущих на берегу реки.

— Если этот город — это ад, то река, которая здесь протекает, — это река огня и дыма… Флегетон. — Попельский затушил папиросу носком тщательно начищенного ботинка. — Мы оставили за собой Пелтву, львовский Стикс, и достигли тут… самой адской реки… Но ты остановился… Что очень эгоистично?

— Ходят слухи, что бедный ребенок был похитителем обесчещен и чем-то измучен, обожжен… Бржозовский удвоил награду. За насильника дает четыре тысячи долларов… — он выдохнул, как если бы эта сумма была с тех пор тяжким камнем на его груди. — В городе продолжается облава на лысых мужчин среднего возраста с сросшимися на переносице бровями…

— Среднего возраста, Йозю. — Попельский улыбнулся. — На мужчин среднего возраста, а у мне шестьдесят лет…

— Ты думаешь, что какие-то гаденыши будут тебе заглядывать в метрику? — возмутился ксендз Блихарский. — Знаешь, что будет, если тебя поймает в штатском какая-то банда? Она отведет тебя к Бржозовскому. А тогда он заглянет в сводку объявлений о розыске. И это будет твой конец… А потом, это как раз мой эгоистичная точка зрения, наступит конец мой и инфулата… Мы заплатим за помощь, оказанную тебе! — Ксендз Блихарский согрешил теперь против другого заповеди декалога. — Ради бога! Сбрей брови и не выходи без сутаны!

Попельский задумался.

— Я думаю, что сам поймаю насильника, — сказал он медленно, — и обменяю его на Лёдзю… Но один я не справлюсь, кто-то должен мне помочь… Знаешь, о ком я говорю, Йозю?

— Знаю. Уже его нашел. — Ксендз Блихарский смотрел на дым из руин, ползающий на бульваре. — Завтра он к тебе придет.

9

Костел святого Жиля был предметом особой заботы польских властей — как государственных, так и духовных. Эти первые приказали разбить и сорвать с него штукатурки и орнаменты барокко, чтобы докопаться до романских, средневековых, а значит, польско-пястовских слоев, и на его примере показать, что во Вроцлаве «камни говорят по-польски», для тех вторых — был единственным местом на Тумском острове ее, где можно было сразу после капитуляции Festung Бреслау нести окружающим верующим приходское служение. В его темном, прохладном нутре молились польские изгнанники с Пограничья, называемые эвфемистически репатриантами, и немцы, которых еще отсюда не изгнали, — каждый на своем языке, каждый со своим побуждением, но все напрасно. Первые все еще обманывались, что вернутся на свою прежнюю родину, вторые — что в ней останутся. Все хотели молитвы свои возносить с чистым сердцем и совестью, так что служили им здесь служением исповеди — немцев исповедовали францисканцы из уничтоженного собора, а поляков, в основном, ксендзы переселенцы.

Эдвард Попельский выдавал себя одним из них. Он вошел в костел, перекрестился с лицом, обращенным к скинии, после чего отправился к маленькой исповедальне — одной из двух, стоящих в углах стены перед главным нефом.

Он сидел в нем и приглядывался внимательно к исповедующемуся, который к нему приближался. В полумраке его лицо напоминало маску. Это был коренастый, крепкий мужчина с зачесанными вверх седеющими волосами и тяжелыми движениями. Когда он преклонил колени, исповедальня даже слегка затряслась. Лицо прибывшего издалека показалось Попельскому с маской, а теперь с близкого расстояния эта ассоциация была очевидна. Потому что он имел на лице черную шелковую маску, которая доходила до носа, а значит, не могла скрыть широкой искренней улыбке. Попельский тоже рассмеялся тихо через решетку исповедальни.

— Уф, хорошо, что не опоздал, Эби, — сказал он по-немецки. — Еще меня мог бы действительно кто-то разоблачить! Что у тебя за маска на лице? На старости лет ты превращаешься Зорро?

— У меня шрамы, — прошептал penitent кающийся. — Огненная толь и раскаленная черепица не являются хорошим компрессом на кожу. А бомбардировка не напоминает визита в кабинете красоты.

После этого обмена мнениями кто-то другой на месте Попельского почувствовал бы себя смущенным, извинился бы перед собеседником за свою не самую лучшую шутку, попросил бы о прощении за плоскую остроту. Так, вероятно, поступил бы кто-то, кто своего собеседника знает мельком и не до конца уверен в его реакции. Фальшивый ксендз был знаком, однако, с замаскированным Зорро очень хорошо. Они были самыми близкими друзьями, хотя встретились только дважды — во Львове девять и семь лет назад. Не была это, следовательно, многолетняя дружба, но самая интенсивная из возможных. Вместе пережили кое-что, что связывает полицейских и мужчин на всю жизнь — совместное расследование, общую опасность, общих любовниц и общее убийство. Эберхард Мок, бывший криминальный директор вроцлавского президиума полиции, позднее капитан Абвера, и Эдвард Попельский, польский полицейский, бывший комиссар следственного управления львовской воеводской комендатуры, позже лейтенант AK, — оба любители шантажа, латыни и женских прелестей в 1937 году проводили во Львове совместное расследование в громком деле Минотавра — монстра, который, как и его мифический прототип, убивать девственниц и частично их пожирал. Во время как раз этого расследования они выпили на брудершафт, обменялись любовницами в железнодорожном салоне, а два года спустя в подземных коридорах над Пелтвой совместно освободили мир от гада. И того и другого перепахала война. Жена Мока Карен пропала где-то в Festung Бреслау — не известно, раздавлена ее развалинами или изнасилована до смерти пьяными и прожженными сифилисом калмыками. Двухлетний внук Попельского Ежик пропал перед самой войной, а умственно больную дочь Риту убили в возрасте двадцати одного года соотечественники Мока, любители чистой и здоровой психически расы, которые в 1941 году приводили в порядок, то есть очищали от душевнобольных, психиатрическую клинику на львовском Кульпаркове. Друзья, которые столько раз и столько отдельно пережили и которых подвергли самым жестоким испытаниям, не должны вокруг друг друга танцевать вежливых контрдансов, не должны говорить друг другу «о, как мне жаль» или «извини, я не хотел тебя обидеть!». Молчания им было достаточно за гладкие слова, взгляда — за выражение сочувствия.

— С каких пор ты ксендз, брат? — Мок улыбнулся.

— С тех пор как на востоке Польши, — шептал ему через решетку Попельский, — в маленьком Хрубешове залез за шкуру тем, кто и тебя, и меня охотнее всего сегодня утопили в ложке воды. А ты? Скажи, мой старик, где ты живешь и как скрываешься от НКВД? Ведь твои шрамы и твоя маска — это, говоря попросту, надежный опознавательный знак. А это приравнивается к смертельному приговору или поездке в Сибирь!

— Этот опознавательный знак выжгли мне на морде в Гамбурге осенью сорок четвертого. — Мок тоже шептал. — Потом долго лечил ожоги в госпитале в Дрездене, прежде чем вернулся на службу. А потом уже война окончилась, и австрийский фельдфебель отправился в ад. Не успели зато вписать моего особого знака в вроцлавские акты Абвера, которые попали в руки НКВД. Ни один из давних вроцлавских воров и бандитов, которым удалось пережить войну, не знает моей обожженной морды. Я живу покуда вполне безопасно в подвал моего бывшего дома в Князе Малом и редко захожу в центр города. У меня контакт только с несколькими людьми, в том числе с немецким ксендзом из моего прихода. Он посредничает в нашей своеобразной встрече через годы. Неужели Церковь имеет лучшую разведку, чем весь тысячелетний Рейх! Может дойти до каждого. Жаль, что я не был ксендзом… Эта профессия прямо создана для меня. Уйду, наверное, в монастырь, когда откроется…

— Раньше окажешься там, где очень холодно.

— Нет. Скорее в секретной службе нового немецкого демократического государства… Знаешь, как там должны принять бывшего офицера Абвера?

Они умолкли. Попельский огляделся по костелу. Они не вызывали никакого интереса у группы женщин, которые отсчитывали четки.

— А ты, Эдуард, — прервал молчание Мок. — Как ты живешь и что тут собираешься делать? Исповедовать и совершать мессы в этом облике ксендза?

— Как я живу? Также живу с чувством вины, — выдохнул Попельский. — Потому что тайная политическая полиция, такое польско-советское гестапо, пытает Лёдзю… Хочет от нее вырвать информацию обо мне…

— Панна Леокадия, — пробормотал Мок. — Это удивительная, изысканная женщина, хотя никогда меня не любила… Она знает твою новую личность?

— Да, она помогала мне ее получить, связав меня с моим давним другом, ксендзом, который является высокопоставленным чиновником у нового инфулата. Лёдзя не пишет обо мне меня слова, хотя в последней записке написала, что больше не выдержит… Но я ее знаю. Не выдаст меня. Даже ее замучат насмерть…

Попельский повернулся к Моку так резко, что даже затрещала исповедальня.

— Эби, я должен ее оттуда вытащить! Поможешь мне?

— Ты доверяешь швабу?

Попельский заглянул ему глубоко в глаза. Увидел там легкую иронию и мрачную уверенность, сильное заверение и циничное изумление развлечение.

— Ты слышал о похищении дочери начальника сегодняшнего вроцлавского гестапо, Пляцыдa Бржозовского?

— У меня есть еще глаза и уши в этом городе. Я знаю, что похититель вернул ему ребенка, но, вероятно, изнасилованную, потому что Бржозовский, — Мок с трудом назвал это имя, — удвоил награду за похитителя и предполагаемого насильника. За живого платит четыре тысячи долларов. Весь Вроцлав ищет лысого мужчину с сросшимися бровями, весь Вроцлав хочет получить состояние! А хуже всего то, что, если я хорошо вижу через эти решетки исповедальни, описание насильника — это твой набросок, Эдуард!

— По двум причинам я хочу его взять. — Попельский с тревогой посмотрел на пожилого пана, который встал в очередь к его исповеди. — Я хочу, во-первых, обменять его на Леокадию, во-вторых, безопасно ходить по улицам. Поможешь мне? Ты же сам сказал, что у тебя есть еще глаза и уши в этом городе.

— Я помогу, — сказал медленно Мок. — Но трудно преследовать, когда за самими охотятся. Я рано или поздно буду обнаружен, но ты за этот твой Хру…бе…шов… Хорошо произношу это название? Ты можешь попасть куда-то подальше, чем в Сибирь…

— Эби, я знаю, кто этот сукин сын, который насилует девочек и рассыпает цветы. Я видел его тринадцать лет назад во Львове… Его нужно только отправить Бржозовскому… Мы попадем к нему благодаря наилучшей разведке в этом городе. Руководит ею мой ксендз, который вычислил даже твою пещеру в пригороде.

— Кто этот насильник? — спросил Мок.

— Он облысел или обрил свою голову. Уподобился мне… Не знаю, почему он это сделал, но знаю, почему насилует девочек и в каких обстоятельствах это делает. Посыпает их цветами… Я расскажу тебе, но это долгая история… У тебя есть немного времени? Предупреждаю: разболятся у тебя колени от стояния…

— Все в порядке. — Мок почесался под маской. — Я заслуживаю долгого покаяния. Я немного в жизни нагрешил.

Попельский высунулся из исповедальни и закричал пожилому пану, который молился и совершал перечисление грехов.

— Исповедь этой души заблудшей, — он указал пальцем на коленопреклоненного Мока, — очень много времени займет! Поищи себе, сын мой, другого исповедника, я не могу сегодня служить таинство исповеди.

Во Львове было прекрасное лето… — услышал Мок через некоторое время, когда крепко прижал ухо к решетке исповедальни.

Загрузка...