Гирдир Элиассон РЕКВИЕМ

Хочу, чтобы мое ухо было как раковина, хранящая все шумы природы.

Жюль Ренар[1]

A

* * *

Я приехал в этот дом, чтобы писать музыку. Не поймите меня неправильно, я не профессиональный композитор, просто мне нравится записывать мелодии на бумаге. С тех самых пор, как я лет в восемь — девять выучился писать ноты, я набрасывал на листе созвучия, которые приходили ко мне из воздуха. А разве они не из головы приходят? — спросит кто-нибудь; но ответить на этот вопрос мне было бы непросто. Гораздо чаще мне кажется, что эти короткие мелодии, которые я «сочиняю», приходят откуда-то извне. Строго говоря, в таком случае их автор не я, но меня это устраивает. На авторские права я особо не претендую. Но с самого моего пробуждения эти музыкальные строки нет-нет да и приходят ко мне среди дневных хлопот, и я стараюсь поймать их в воздухе и успеть зафиксировать в записной книжке, которую всегда ношу с собой. Не уверен, что нотные каракули в моей записной книжке способен разобрать кто-нибудь, кроме меня, да и мне самому со временем это становится все труднее.

Дом — старое дачное строение на окраине поселка. Дача принадлежит дяде моей жены, и он иногда пускает меня пожить там. Жена со мной не поехала: ее удерживает работа в столице. Я планировал пробыть здесь три месяца, но теперь не уверен. Похоже, мне слышится здесь меньше созвучий в воздухе, чем я рассчитывал. Разумеется, я слышу пение птиц, но оно защищено авторскими правами, и пусть Мессиан[2] неоднократно нарушал их, не стану так поступать. Его музыку мне всегда было сложно слушать: по-моему, она краденая. Хотя о своих авторских правах я не очень пекусь, у меня есть определенные понятия на этот счет, когда речь заходит об авторском праве других — и птицы не исключение. Я неоднократно спорил об этом с друзьями, которые также интересуются музыкой и обожают Мессиана. Моя точка зрения кажется им глупой, однако я твердо стою на своем.

В этом доме все старомодное, из другой эпохи. Стулья старые, диван старый, телевизор старый, а также кухонный стол, стулья вокруг него — и кофейник самого что ни на есть старинного фасона: такой, который ставят на плиту, а внутрь кладут мешочек. Давно я не заваривал кофе таким способом! И пока я жду, когда на плите засвистит чайник, на ум мне приходит строчка мелодии. Я извлекаю записную книжку из нагрудного кармана рубашки и быстро черкаю, но в этот миг чайник издает свист. Что-то из этого посвиста тотчас проникает в мои записи, но авторские права чайника меня не беспокоят. Он ведь не живой, и материальных интересов у него нет. «Серенада для фортепиано и чайника» — полушутя надписываю я над этими несколькими нотами, а в конце ставлю вопросительный знак. Затем кладу записную книжку на кухонный стол. И тут спохватываюсь: а как же вода? Она же живая? Я, помнится, где-то прочитал, что однажды сказал Кьярваль[3], когда пришел в гости к друзьям, а они как раз кипятили воду для кофе. Чайник засвистел, а художник спросил: «Вы знаете, отчего чайник издает такой громкий звук?» Хозяева не знали. «Потому что воде больно, когда ее кипятят», — ответил художник. А еще наша поэтесса написала: «Живая вода»[4]. После небольшого раздумья я решил, что насчет воды загнул, — и оставил строки как есть. «Серенада для фортепиано и чайника». Сложно сказать, когда я засяду за это произведение и допишу его. Я заполняю записные книжки одну за другой, но мало что довожу до конца. А еще я не знаю никого, кто мог бы исполнить мои произведения. Знакомых музыкантов у меня нет. Есть парочка друзей — любителей, интересующихся музыкой, и всё. Ни в какие музыкальные тусовки я не вхож. Гармонии выучился сам, дома, учебные заведения для этого не посещал. Записывать ноты меня научила мама. В юности она училась играть на фортепиано, и у нее неплохо получалось, правда в моем детстве у нас дома пианино не было. Единственным музыкальным инструментом был старый клавесин, уже порядком обветшавший, который мой отец купил у знакомого. Мама иногда садилась за него и играла — как мне казалось, весьма хорошо. И все же меня удивляло, что папе не нравилось, что она на нем играет. Ведь он же сам его купил! Зачем же тогда он это сделал? Сам он к нему не притрагивался, да и слуха как такового у него, почитай, не было. Может, именно поэтому ему и не нравилась мамина игра: в эти минуты он чувствовал, что она на своем поле, вне его досягаемости, и это его мучило, хотя он сам же купил этот инструмент в порыве какой-то щедрости. Возможно, чем-то проштрафился тогда — не знаю… Но обычно такие порывы у него быстро заканчивались. И когда они угасали, моей маме приходилось несладко, а заодно порой доставалось и мне.

* * *

Поселок стоит на узком мысу, между домами возвышаются скальные уступы, подобно окаменевшим ночным троллям, а сам поселок кольцом окружили горы, на которые я смотрю из окна кухни, пока пью утренний кофе. Записная книжка лежит на столе рядом с чашкой. Стоило мне утром открыть глаза, как до меня донеслись с улицы звуки, различить которые я не успел: они тотчас слились с мелодией, возникшей у меня в голове, и сейчас я записывал ее в книжку. Со мной никогда не происходило так, чтобы ко мне за целый день не пришло ни одной мелодии, а уж за больший срок — тем более. Не знаю, что мне делать, если их дальше не будет. Впрочем, легко сказать. Мне не нужно зарабатывать себе на хлеб (какое жуткое словосочетание!) сочинением музыки, в моем творчестве нет тревожного нетерпения — поскорее бы закончить! Для меня это что-то такое, что я просто-напросто делаю, — как, например, вдыхать и выдыхать. Источник доходов у меня весьма прозаичный. Я работаю в рекламном агентстве — правда, в некотором роде на фрилансе, сочиняю тексты для рекламы кофе, мыла, телевизоров, машин или всего, чего душе угодно или неугодно. Этой работой я не горжусь, но без нее не смог бы поддерживать жизнь, ни внешнюю, ни внутреннюю. Подозреваю, что моя жена Анна считает рекламное дело не слишком достойным, хотя прямо об этом никогда не говорит. Однако покупает вещи, в рекламу которых я внес свою лепту. И, вероятно, приобретала что-нибудь после того, как услышала мои тексты. Не исключено. И я утешаюсь тем, что покориться такому жребию, как работа в сфере рекламы, приходилось многим деятелям искусства, хотя я себя к таковым не причисляю. Американский писатель Шервуд Андерсон посвятил работе в этой отрасли не один десяток лет, а когда заявил, что ушел оттуда, достигнув среднего возраста, выяснилось, что это неправда: параллельно с работой над своими книгами он продолжал тайком сочинять рекламные тексты — так сказать, за кулисами. А я свои тексты пишу не за кулисами, а за гонорары — и это большая разница.

Я все еще гадаю, что за звук разбудил меня и вызвал у меня в голове мелодию. Точно не ветер — ведь сейчас полный штиль. Мне рассказывали, в этих местах погода всегда чудесная. Дача, как я уже сказал, старого образца, без всяких изысков и красивостей, но опрятная и удобная. Единственное, что в доме может считаться нарядным, — кухонные стулья: они ярко-алого цвета. А все остальное здесь приглушенных оттенков, сам дом землисто-зеленый и почти сливается с довольно-таки запущенным садом. Когда Андрьес, дядя моей жены, строил эту дачу, она стояла в отдалении от поселка, но сейчас тот разросся, и дача оказалась в составе верхней улицы на горе. Застройка никого не щадит!

Записывая ноты в книжку, я на миг задумываюсь, не слишком ли одно место в моей мелодии напоминает какую-то часть «Песен без слов» Мендельсона, — но отгоняю эту мысль. Даже если так, ну и что? Я часто слушаю это произведение, особенно в исполнении Даниэля Баренбойма, обыкновенно по вечерам перед сном, так что вполне естественно, что кое-что из него просочилось в мое сознание днем. В таком случае я просто назову это «отсылкой». По словам Мендельсона, обычно люди жалуются, что музыка настолько многогранна, что вечно оставляет их в сомнениях, о чем она, зато слова, напротив, понятны всем, а все как раз наоборот. Мне хочется с ним согласиться, хотя мое мнение, очевидно, ровно ничего не значит.

Я отодвигаю записную книжку, делаю глоток кофе и тянусь к краю стола за ноутбуком. Все-таки у меня не совсем отпуск (как бы мне ни хотелось), мне нужно сдать несколько рекламных текстов, хочу ли я того или нет. Сегодня это короткий дифирамб заграничным путешествиям для турфирмы, и послать его заказчику надо до вечера. Интернет-соединение здесь неважнецкое, но сойдет. Я нащупываю клавиатуру. У меня самого нет ни малейшего желания куда-либо ехать, так что, по всей видимости, «мотивация» писать такой текст отсутствует — приходится буквально выжимать его из себя. Однажды кто-то сказал, что если человеку не хочется перебраться из того места, где он сейчас находится, куда-то еще, то, видимо, можно назвать его счастливым. Сомневаюсь, что подхожу под такое определение, но факт остается фактом: в данный момент мне не хочется быть в каком-либо ином месте, чем то, где я нахожусь, — в небольшом поселке далеко на востоке страны. Конечно, Анне, если она позвонит, говорить этого не стану, но так оно и есть. Мое увлечение она понимает мало, а с годами и того меньше, хотя не скажу, что меня это как-то особо раздражает. Ведь я не претендую, чтобы меня всерьез воспринимали как композитора.

* * *

Я написал небольшой рекламный текст о кофе (сорте, о котором даже и не слышал), сам при этом попивая свой кофе, и теперь выхожу в сад. Стоит отличная летняя погода: +14 °C и безветренно. Мне никогда было не понять, отчего моим соотечественникам вечно подавай на улице жар как в печке — по-моему, это просто какой-то культ сказки братьев Гримм про пряничный домик, а меня вполне устраивает и такая температура. Сад, что греха таить, сильно запущен. Дядя Анны — человек уже пожилой и наведывается сюда редко. По его словам, ему сейчас сложно так далеко ездить. Деревья и травы растут как им вздумается, но в этом тоже есть свое очарование. Забор вокруг такого же цвета, что и дом, краска с него кое-где облупилась, а местами доски подгнили.

Позади дома вздымается небольшой утес — естественный заслон с той стороны, откуда дуют самые суровые ветра. Здесь весьма тихо и спокойно. Я ступаю на траву в одних носках, они слегка намокают, потому что ночью выпадала роса. Затем снова делаю шаг на замощенный участок у дверей гостиной. Мне непросто выбросить из головы текст о кофе, чтобы уступить место музыке. Порой то и другое звучит в сознании в унисон, что весьма неприятно: мелодии тогда становятся похожи на музыкальные треки из рекламы, а для меня это полный капут, и когда такое случается, я безжалостно перекрываю поток вдохновения. Может, я и не композитор, но уж точно не сочинитель музыки для рекламы! Хватит с меня и того, что мне приходится зарабатывать на хлеб написанием рекламных текстов! «Кофе „Фэрфилд“ — кто откажется от добавки?» И так далее. А я даже и не пробовал этот сорт, — по-моему, его завезли в страну совсем недавно, и кому-то очень нужно впарить его населению наряду с продукцией других компаний. И эта роль выпала именно мне — который всю жизнь был приверженцем лишь одной марки — «Максвелл Хаус». Напридумывать всяческих похвал сорту кофе, особенно если ты сам его не пробовал, — дело непростое. Но, может, мне все равно придется перейти именно на него. Я даже начал беспокоиться о рыночной доле «Максвелл Хауса» в нашей стране, боюсь, что вскоре вообще невозможно будет достать пачку кофе этой фирмы — разве что ценой неимоверных усилий, многократно превышающих стоимость самого продукта.

Пока я стою и смотрю на сад, к забору с противоположной стороны подходит женщина и здоровается. Возраст у нее, как часто говорят, неопределенный, где-то между моим и возрастом владельца этой дачи. Я отвечаю на ее приветствие.

— Андрьес дома? — спрашивает она.

— Нет, он не смог приехать, — говорю я, но это лишь полуправда: приезжать он даже и не планировал.

Она явно разочарована. Ее загорелое лицо как бы тускнеет: не то чтобы прямо бледнеет, но оживление из него исчезает.

— Ну, — произносит она, — что-то он совсем приезжать перестал.

— Да, он стареет, как и все остальные, — замечаю я и тут же слегка жалею, что сказал: вдруг она случайно примет это на свой счет. Хотя она и не старая, явно моложе владельца дачи. Она не отвечает, а медленно разворачивается и уходит обратно в свой дом — он бетонный, гораздо солиднее дачного домика. Пусть эта постройка и называется «круглогодичной», она больше похожа на летнее жилище: навевает мысли о перелетных птицах. Дядя моей жены десятилетиями приезжал сюда, чтобы, как он выражался, «подзарядить батарейки». Но в основном исключительно летом, а зимой — никогда. Я ненадолго задумываюсь, что за «батарейки» он имел в виду, а сам смотрю на дом соседки.

Те батарейки, какие нужно зарядить мне, питают наброски мелодий, которые я пытаюсь сочинять. Я даже толком не знаю, как их лучше заряжать, но, как и большинство, полагаю, что здесь важны тишина и покой. Но почему же многие люди, пока живы, столь заняты этой идеей тишины и покоя? Из-за потаенного желания умереть? Разве, когда попадешь наконец на кладбище, там не будет этих самых тишины и покоя сколько угодно? Разве есть какая-нибудь веская причина пребывать в полном покое, пока проходит эта коротенькая жизнь? Никак не могу взять в толк, но все же знаю, что, как бы то ни было, для того, чтобы сочинять, мне нужна тишина — и не важно, считать ли это подсознательной жаждой смерти или нет. Что бы там ни говорил этот австриец в белом халате, с сигарой и в круглых очках.

*

И вот сейчас, в саду, я ощущаю, как на меня нисходит этот покой — внезапно, непрошено. И, словно по мановению волшебной палочки, с утеса на меня как бы веет короткая мелодия — прямо из серой толщи горной породы. Можно сказать, эдакий «напев камня». Несколько мгновений я слушаю ее, затем вхожу в дом, сажусь за кухонный стол, чтобы записать услышанное.

* * *

Прошло несколько дней. Погода была по-прежнему хорошей: солнечно и довольно тепло. Я сидел в саду с записной книжкой под рукой, пил пиво и размышлял, с перерывами на написание рекламных текстов. Может, такая жизнь не идеальна, но пока сойдет. Несколько раз я созванивался с Анной. Даже поинтересовался, не собирается ли она приехать сюда, когда у нее будет отпуск, но она ответила, что нет. При этом она нисколько не колебалась. Стыдно признаться, но я почувствовал некое облегчение. А может, не я один. Больше мы это не обсуждали.

Женщина, подходившая к моему забору и спрашивавшая Андрьеса, с тех пор со мной не разговаривала. Я иногда мельком видел ее за забором: как она загорает в шезлонге, лоснясь маслом, словно стейк на мангале. Не удивлюсь, если вместо крема для загара она намазалась соусом для барбекю. При беглом взгляде мне кажется, что она, несмотря на возраст, отлично сохранилась. Наверное, Андрьес так же смотрел на нее через забор. Возможно, именно так они и познакомились: два одиноких человека, в жизни у которых солнечных дней — раз-два и обчелся.

Я загорать не хожу, и я полностью одет, а на голове у меня желтая соломенная шляпа, которую я нашел здесь в прихожей. Вчера я приобрел солнечные очки с диоптриями +3, чтобы читать и писать на ярком солнце. Я купил их в эдаком хозяйственном магазинчике в дальнем конце поселка, возле причала. Его владелец явно отстал от современности, как будто она длинный-длинный скорый поезд, промчавшийся мимо, пока он стоял: руки в карманах, а рядом старый чемодан из крашеного картона.

В этом магазинчике чего только нет: мягкие игрушки, палочки для ушей, карандаши, скотч, туфли, тростниковый сахар, открытки с соболезнованиями, простокваша, джинсы и еще бог весть что — и все это, вместе взятое, упихано на бесчисленные полки, ломящиеся под тяжестью, доходящие до самого потолка. Возле прилавка, в распахнутом морозильнике, выкрашенном в зеленый цвет, куча замороженных батонов навалена на множество других продуктов.

Мне как раз было нужно купить хлеб, а единственная на весь поселок булочная, как выяснилось, более десяти лет назад закрылась. Булочников допекли неудачи в бизнесе, и они его свернули.

— Вот этот хлеб… — робко произношу я, копошась в студеной груде.

— Да? — спрашивает продавец, малорослый мужчина средних лет с длинными усами, закрученными на манер жителей Центральной Европы. Эти усы я рассматриваю с плохо скрываемым любопытством. Такой взгляд его явно раздражает — хотя наверняка он отпустил усы как раз с целью привлекать к себе внимание. Наверное, женщин они притягивают — впрочем, откуда мне знать… Да и нравятся ли вообще усы современным женщинам?

— А цена? — рассеянно спрашиваю я, вынимаю один батон и смотрю на ценник.

— Если хотите, могу сделать наценку за заморозку, — холодно отвечает он: очевидно, это реакция на несправедливый, по его мнению, упрек.

Судя по ценнику, заморозка все-таки включена в цену, — однако я ни слова не говорю и выкладываю насквозь промороженный батон на исцарапанный прилавок. И тут замечаю стойку с очками, тотчас беру отличные солнечные очки с диоптриями, а затем выхожу на солнце, держа в одной руке их, в другой — батон. Чувствую, как холод от хлебного пакета сковывает пальцы. Даже если отвлечься от хлеба и очков, этот поход в магазин не был полностью бесполезным: я внимательно послушал жужжание морозильника у прилавка. Это было какое-то очень мелодичное жужжание, и я уже записал его ритм; скорее всего, включу этот фрагмент в музыкальное произведение, над которым тружусь больше года: «Лед и Огонь. Симфония № 2». Холодность в ритмичном жужжании морозильника хорошо подходит к первой части названия. Если вы спросите, а куда же делась «Симфония № 1», которую никто никогда не слышал, то вкратце ответ таков: она никогда не прозвучит. Я ее выкинул. Уничтожил все записи, все черновики и наброски. Я остался ею недоволен и наказал ее за это: совсем как папа — маму, когда отлучил ее от себя неизвестно, за какие провинности, и сдается мне, что эти провинности были вовсе не ее, a его собственные. В основе той маленькой симфонии лежала гамма чувств из детства, но в итоге вышло ни рыба ни мясо.

На эту, новую, я возлагаю больше надежд, хотя, принимая во внимание горький опыт, лучше умерить свои ожидания на ее счет, что я и делаю. Не обольщаюсь, что ее когда-нибудь исполнят, — как и ту, другую, канувшую в вечность. А может, неопубликованные музыкальные произведения в вечности и будут сыграны — некими «духами вечности», через много лет после того, как человечество исчезнет с лица земли? Идея, разумеется, бредовая, но она немного утешает тех, кому пришлось уничтожить порождение своего духа — а это испытание столь тяжелое, что никому его не понять, кроме того, кто сам прошел через это. И даже хотя сам автор произведения знает, что оно не перевернет мир, — пока он над ним работает, он так им дорожит, что любая мысль о том, чтобы погубить свое творение, вызывает у него испуг, чтоб не сказать панику. Но когда я стирал с лица земли все следы существования «Симфонии № 1», я пребывал в таком расположении духа, что мне было наплевать на последствия, я просто уничтожал, подобно маленькому рассерженному демиургу, который насылает на созданный им мир стихийные бедствия, потому что тот не оправдал его надежд. Если честно, иногда мне бывает немного жаль этого моего произведения, и, чтобы воздать ему должное, я назвал следующую попытку «Симфония № 2», а не № 1 (словно в знак траура по неродившемуся ребенку). Однако, если бы меня попросили вспомнить ноты этой утраченной симфонии, я бы не смог, даже если это был бы вопрос жизни и смерти. Большинство утверждает, что коль скоро они сочиняют музыку, то сами всегда ее помнят — значит, я исключение: не помню ничего.

Вот тень облака падает мне на руку, которой я пишу ноты, надев на голову соломенную шляпу, — и ноты тотчас низвергаются в духовную тьму. Не знаю, совпадение ли это или прямое влияние кучевых облаков. Обычно я отдаюсь на волю текущему моменту — и, очевидно, этот раз не был исключением. Так что я закрываю записную книжку, смирившись с тем, что закончил сегодняшнее музыкальное творчество на мрачной ноте, а сам жду, пока солнце вновь выглянет из-за этих музыкальных облаков.

* * *

Сейчас по-летнему светлый вечер, горы в заливе близ поселка стоят на голове. Я сижу на замощенном участке перед домом и попиваю кофе в последних лучах заходящего солнца. Мне приходит на ум идея сочинить мелодию и назвать ее «Закат». Я тотчас встаю со стула, приношу из дома записную книжку, затем снова усаживаюсь в саду и делаю записи на палевых страницах. Каждый раз, купив записную книжку, я первым делом черчу в ней по линейке нотные станы, от первой страницы до последней. Когда есть возможность, я покупаю записные книжки фирмы «Молескин», которые про себя называю «моль скину». Говорят, раньше штаны такие были — молескиновые. Когда-то давно я написал рекламный текст для «Молескин», но, слава богу, полностью забыл его. Как бы то ни было, крот тоже докуда-нибудь докопается[5].

С причала долетает шум толпы — сдается мне, там какой-то портовый праздник, и гомон доносится до меня, словно на удивление фальшивое, но по-своему чарующее хоровое пение. В этих звуках есть что-то средневековое. Я спешу записать все услышанное, и на мгновение мир становится лишь многообразной звуковой палитрой и ничем иным.

Пока я протоколирую все, что прилетает ко мне по воздуху, на горку из нижнего конца поселка прибредает человек. Мне кажется, он возвращается из единственного тамошнего бара: на ногах пришедший держится весьма нетвердо. Я поднимаю глаза, бросаю на него взгляд, а потом продолжаю писать, держа молескиновую книжку на коленях. Чтобы было удобнее, я подложил под нее кухонную разделочную доску. Человек подходит к моему забору, который с этой стороны гораздо ниже и хлипче, чем то, что у меня позади дома.

— Добрый вечер, — здоровается он.

— Да, добрый, — отвечаю я довольно сухо, быстро подняв глаза, а затем снова опускаю голову. Не хочется мне углубляться в разговоры, пока мелодии плывут широким потоком.

— А где Андрьес? — интересуется незнакомец.

Когда местные видят в этом доме меня — им больше спрашивать не о чем, кроме Андрьеса? Что же он за важная личность такая в этом поселке — дядя моей жены по матери, который сюда, правда, почти не приезжает?

И почему все спрашивают меня про дядю Андрьеса и никто про дядю Скруджа?[6]

— Он в столице, — немного погодя отвечаю я, рисуя в записной книжке косые линии и мистические треугольники, чтобы тот человек видел, что отрывает меня от важного дела, и держался подальше.

— Уж кто-кто, а Андрьес пить умел! — произносит он. В его голосе звучит восхищение.

— Не сомневаюсь. — Тон моего голоса говорит о том, что мне желаннее всего пустыня.

Мой собеседник — средних лет (в поселке почти все такого возраста — новые поколения на смену больше не приходят) и крепкого сложения. Наконец он смекает, что я не настроен с ним болтать. Подозреваю, это моряк и пустыни и неутоляемая жажда ему не по нраву. Он выпрямляется, произнося на прощание басом: «А я уверен, что ты пить вообще не умеешь!»

Машет в мою сторону рукой и убредает прочь, на запад, вдоль других заборов, которые большей частью недавно выкрашены и блестят в вечернем свете. Он такой низкорослый и квадратный, что под этим солнцем напоминает бульонный кубик: в нем сконцентрирована скрытая энергия, которая вырвется наружу, если залить жидкость…

Некоторое время я смотрю на газон, сосредоточиваюсь на слушании еще не заснувших насекомых, пытаясь подслушать каждое «ж-ж-ж». Жужжание насекомых — это не птичье пение, а совсем другое дело: по-моему, использовать в моих записях пение мух можно. Что бы там ни говорили, мухи в ноты попадают, а, например, если хорошенько прислушаться к шмелю, то его музыкальность просто окрыляет.

Быстро настает ночь.

В последних лучах солнца я встаю и вхожу в дом, неся записную книжку и разделочную доску. В гостиной ставлю в проигрыватель диск с музыкой: я привез с собой два CD с сонатами Скарлатти в исполнении Михаила Плетнева. Знаю, что судачат о Плетневе, — многие даже слышать о нем не хотят, не то что упоминать, а я просто слушаю его игру. И слышу только саму музыку — ничего более. Мне кажется, он понимает Скарлатти лучше других.

*

В то время, когда в гостиной звучит музыка, звонит Анна. Отвечаю ей, стоя у окна и глядя на задний двор и вздымающийся над ним утес. В ходе телефонного разговора я убавляю громкость. У жены дела в целом идут неплохо. Я рассказываю ей, что здесь все только и знают, что интересоваться Андрьесом, а она смеется в ответ: мол, понятно. Сообщает, что у нее на работе дел много. Говорит, что завтра вечером немного отдохнет, сходит куда-нибудь с подругами. Я поддерживаю ее: она заслужила отдых. «Вот и я так считаю», — произносит она немного извиняющимся тоном, будто нуждаясь в подтверждении.

Закончив разговор, я снова увеличиваю громкость и слушаю Скарлатти, продолжая смотреть во двор. Утес словно медленно остывает после дневного тепла, темнеет, встречая наступающую ночь, хотя все еще довольно светло. Во мне как будто что-то размягчается — что-то застывшее, и снова начинает течь горячая лава.

— Анна, — тихо произношу я одними губами, почти прижав их к стеклу, словно шепчу утесу.

* * *

Когда я сажусь в машину и выезжаю из поселка вглубь фьорда, сверкает солнце. Я собираюсь недалеко: всего лишь к оконечности фьорда, где светлый песок подходит для того, чтоб гулять и собирать камешки. В глубине долины возвышается треугольная гора, гораздо выше пирамиды Хеопса (хотя по форме ничуть ей не уступает) — и, если уж на то пошло, гораздо старше.

Судя по одометру, моя машина уже давно нуждается в смазке, но у меня все никак руки до этого не доходили, да и попросту было лень. Машины никогда не стояли для меня на первом месте по важности, они нужны лишь для того, чтобы доехать из пункта А в пункт В, изредка — даже до С, но дальше по алфавиту я ездить не собираюсь и вообще об этом особо не думаю.

Недолго проехав берегом в сторону оконечности фьорда, я вижу по правую руку табличку с названием поселка, а от нее дорога идет к воде, туда, где на самом взморье стоит красный дом, а возле виднеется свежескошенный луг. По ряду причин я знаю, кто там живет. Это художник, который был довольно известным, но потом «переобулся», бросил писать картины и перебрался сюда, чтобы заняться выращиванием экологичных овощей — моркови. За эти три года — или сколько там прошло с тех пор, как он перестал марать холсты краской, — ему удалось прочно занять свою нишу среди экофермеров, и сейчас за его домом тянется длинная-предлинная теплица. Конечно, в мире искусства морковки, которыми туда приманивают художников, гораздо менее конкретны и осязаемы, так что я не осуждаю нашего героя за то, какую судьбу он для себя выбрал — хотя, пожалуй, ее можно назвать чуть более легкой. В прошлом году я прочитал в газетах интервью с этим художником о том, как ему здесь живется: но его словам, все просто замечательно, а самое главное — не приходится больше мыкаться по выставочным залам; теплица, мол, даст им сто очков вперед, и ничто не сравнится со зрелищем сочно-зеленых грядок в преддверии сбора урожая. А еще он добавил, что урожай, который ему приносили картины, всегда был скудным, даром что сам он был, что называется, «знаменитостью».

Проезжая мимо, я на миг задумываюсь, не заглянуть ли мне к художнику на обратном пути, хотя знаю его только из газет. По зрелом размышлении решаю, что это был бы дурной тон. Ведь и ему неизвестно, что я тайный композитор, пишущий в стол. А еще помнится, я видел его картины на какой-то совместной выставке лет десять назад. Честно говоря, они мне не понравились, так что, наверное, он правильно решил сменить род деятельности. Морковка полезная, и все такое… И если он передумает и вновь начнет рисовать, то запросто может использовать свою теплицу в качестве мастерской. Там на полу много места, а света хоть отбавляй.

Я еду дальше, проезжаю по узкому мосту через речку в горной теснине, вода в ней темно-синяя, здесь должно водиться много рыбы, и я не могу удержаться и на мгновение выглядываю из бокового окошка, хотя уже давно не рыбачу. На мосту табличка с названием реки: Глубокий Ручей. Тут, бесспорно, глубоко, а вот вторая часть названия звучит как преуменьшение. Я бы назвал это не ручьем, а настоящей рекой.

В другу меня в голове нежданно-негаданно возникает строка мелодии, я нашариваю в кармане записную книжку, кладу рядом с собой на переднее сиденье, пытаюсь записать несколько нот, пока рулю одной рукой и поглядываю на дорогу. Конечно, такой поступок безответственен — ничуть не лучше, чем строчить эсэмэски за рулем или даже водить в пьяном виде. Но в свое оправдание могу сказать, что это дорога в сельской глуши, скорость у меня маленькая, а фрагменту, который войдет в музыкальное произведение (пусть и посредственное), нельзя дать пропасть — вот как выглядит вся эта ситуация, если смотреть с моей колокольни, точнее, водительского сиденья. А для других это все совершенно не важно, ведь мое произведение, по всей вероятности, так и не будет сыграно.

Как бы то ни было, ноты попадают на страницу скорописью. Надеюсь, сегодня вечером я смогу их как следует разобрать. А машина, несмотря ни на что, с дороги не съехала. Когда добираюсь до песков и выхожу, я начинаю жалеть, что не взял с собой соломенную шляпу, которую оставил в доме Андрьес. Необычайно жарко; солнце что есть мочи светит мне на голову. Я чувствую себя почти как Ван Гог в Арле. Дойдя до приливной полосы, разуваюсь и шагаю по песку босой. Я уже много десятков лет не ходил по улице босиком, и от этого у меня такое ощущение, что я молодею — по крайней мере, на то короткое время, пока длится эта прогулка. В песке разные камни, много яшмы, которая всегда казалась мне самой магической. Когда я наконец допишу это произведение, «Напев камня», то непременно отдельную часть посвящу яшме. Посреди мелодии будет удар по одному такому камню молотком каменщика — их продают в строительном магазине, стоят они немерено, но раскрывают сердце камня гораздо лучше других молотков — если, конечно, ты хочешь добраться до его сердца. Правда, лично мне не требуется разбивать камни, чтобы заглянуть в их сердцевину, но музыкальное произведение — это другое дело. Я без колебаний обрушу молоток на тот камень, которому не посчастливится быть выбранным для этой цели. Может, я посвящу свое произведение Йоуну Лейвсу[7] — почему бы и нет. А камень найду на берегу. Может, как раз на этом самом.

Я уже начал поиски.

*

Если б у меня был ребенок, я гулял бы с ним именно по этому взморью, но его нет. У нас — у меня с Анной — ребенок был или… Не хочу сейчас об этом. Не хочу говорить об этом вообще. Но все же мне хочется…

* * *

Единственный камешек, который я подобрал на песке, — маленькая красная яшма. И она лежит на кухонном столе, а цвет у нее почти как у стоящих рядом стульев.

Идет дождь. Я завариваю кофе. Никогда не пью его столько, как при дожде: мне словно нужен мощный противовес всей этой чистой воде. Я уже давно решил, что будет написано на моей могиле. Хочу себе на надгробный камень (гранит) вот такую надпись: «ВКУСНО / ДО ПОСЛЕДНЕЙ / КАПЛИ». Это, конечно, рекламный слоган. С упаковки кофе. Даже в посмертии все зависит от того, как мы жили. На моих похоронах впервые прозвучит музыка моего собственного сочинения. А пока я жив, попридержу ее для себя. За все эти годы я так и не показывал никому, что пишу, или не позволил послушать. Даже Анне ничего слушать не даю. Хотя и неясно, захочет ли она. Мы об этом не разговариваем. А еще инструмент у меня только один (да и тот остался в столице) — клавесин из дома моего детства. Он не очень удобный, тем более что играю я так себе, поэтому не стал бы никого приглашать на прослушивание на этом старом агрегате — но Гурджиев точно бы согласился, ведь он однажды играл сутки напролет на расхлябанном инструменте, который ему кто-то отдал.

Попивая кофе на кухне, слушаю шум воды в водосточном желобе за окном. Этот желоб поет, он поет! Дождь радует его больше, чем кого бы то ни было на свете. Во время дождя он как рыба в воде. Я тянусь за своей молескиновой книжкой и набрасываю на странице этот глухой, но искренний напев, доносящийся из-за двойного стекла. Рябина за окном кухни понурила лиственную голову: она не разделяет радости водосточного желоба.

Андрьес звонит мне впервые с тех пор, как я сюда приехал. Он говорит в основном о саде: чтобы я им занялся — скосил траву и сделал еще всякие мелочи, но главное — подновил забор спереди. Я соглашаюсь; но когда спрашиваю насчет газонокосилки, он отвечает, что она старая, бензиновая, стоит в пристройке под брезентом. Наверное, у нее и ножи затупились, ведь их никогда не меняли. В саду все заросло цепкой густой травой, и мне это не нравится.

— А это не слишком трудно? — спрашиваю я.

— Трудно? А разве жизнь вообще не трудная? — отвечает он, как будто немного рассерженно.

— И то верно, — уступаю я; ведь дом-то принадлежит ему, а мне меньше всего хочется показаться неблагодарным.

— А еще в пристройке молоток и доски, — говорит он. — Я уже напилил те доски для забора, которые надо заменить, тебе осталось только оторвать старые и прибить на их место новые. Краска там же.

— Не вопрос, — отвечаю я и чувствую, как меня охватывает страх работы. Точно такой же, что не дает мне дописать мои музыкальные произведения.

Сегодня я этим заниматься не буду. В дождь газонокосилку никто не включает, да и для починки и покраски забора тоже нужна хорошая погода. Это понятно. Сегодня вообще ничего делать не стану, просто побуду сам собой и послушаю звуки, которые принесет мне дождь. В ближайшие дни мне не надо писать никаких рекламных текстов, я сделал все заказы и сдал их. Это отняло у меня целый вечер до самой ночи. Но после того, как я ударно потрудился, не могу ни видеть, ни слышать никакой рекламы. Если ее передают по радио, сразу выключаю, то же касается и телевизора (правда, его я смотрю крайне редко, только если в программе есть передачи о музыкантах, что нечасто бывает; старые добрые времена, когда раз в неделю шли передачи о Гленне Гульде и других гениях, уже прошли и явно не вернутся), а в компьютере я методично закрываю все вкладки с рекламой, стоит им высунуть откуда-нибудь свою безобразную голову.

*

Чайки закричали: они прилетели стаей ко мне на задний двор клевать червей. С ними одинокий кулик-сорока, которого не смущает присутствие чаек. Они относятся к своей работе крайне серьезно и порой, если какая-нибудь чайка оказывается удачливее других, поднимают гам, голосят что есть мочи, и слушать это неприятно. Прямо как у нас, людей. Мне очень хочется положить эти крики на музыку, и вскоре я решаю: так и быть! К черту авторские права птиц! Соглашусь с Мессианом: нет у птиц никаких исключительных прав на свое пение или вопли. После этой мгновенной смены взглядов у окна кухни моя жизнь как композитора станет чуть проще — во всяком случае, я на это рассчитываю. Теперь в нее добавилось целое новое измерение, которое я раньше исключал.

Кулик-сорока отвлекается от вытягивания червяков из земли, поднимает голову и с плохо скрываемым презрением глядит на черно-белых чаек. Он и сам черно-белый, но считает себя выше их. Его терпение явно на исходе. «Все я о вас знаю, расхитители яиц!» — говорит его пристальный взгляд. Они притворяются, что не замечают его. Вдруг он решает, что с него хватит, и улетает. А чайки продолжают искать добычу в земле, и сейчас они рады-радехоньки: все достанется только им!

Я возвращаюсь в кухню, наливаю еще кофе и сажусь на один из алых стульев, смотрю на яшму и нацеливаю ручку на страницу записной книжки. Кофе не очень вкусный. «Максвелл Хаус» не продается в здешнем магазинчике — том самом, где заправляет тот мужик, с прусскими усами. Я попросил его заказать пару упаковок, а он выслушал, не выказывая интереса, лишь пригладил свои усы, словно старый кот, который только что налакался молока, и больше ему ничего в жизни не надо.

Может статься, то, что я спешу записать, — ни рыба ни мясо, но мне это не важно, ведь ноты так и льются на бумагу. И дождь так и льется. И падает на траву, которая поглощает все, будто чистая страница — tabula rasa.

Пока капли ползут по стеклу, я думаю о том ребенке, которого мы завели было, но который так и не родился. На полях записной книжки записываю: «Скорбная песнь», и это единственное, что приходит мне на ум.

* * *

Мне пора вновь сдавать очередной рекламный текст. Я выхожу в сад, чтобы написать его там, не хочу сидеть внутри в такую погоду: воздух прогрелся до +20 °C. Соседка вышла позагорать в своем шезлонге, как и всегда, стоит небу лишь как следует проясниться. Об Андрьесе она больше не спрашивала, да и вообще со мной не разговаривала, лишь кивала издалека через забор, увидев меня в саду.

Писать мне надо о «БМВ» — машине, о которой я и мечтать не смею и о которой мало что знаю. По-моему, до этой поры я даже никогда и не думал о «БМВ». Как же велика сила рекламы, если она заставила меня всерьез задуматься о марке машины, о существовании которой я до сих пор имел весьма смутное представление! А сейчас мне надо писать о ней. Приходится приложить немалые усилия, чтобы перестроить сознание с нот на буквы, ведь за истекшие недели я привык выражать мысли и чувства только с помощью этих «удивительных значков на волнах времени»[8] По вечерам развлекался тем, что забивал эти фрагменты мелодий в компьютер, в музыкальную программу, и расставлял как надо, проигрывая выбранные куски. По-моему, наброски звучат неплохо. Могло, конечно, быть и лучше, но ведь могло и намного хуже.

Текст про немецкую машину (она точно немецкая?) я вбиваю сразу в компьютер. Правда, солнце светит прямо на экран, так что я почти не вижу, что делаю. Мне хочется побыстрее покончить с этим, чтобы дальше наслаждаться солнцем и записывать в молескиновую книжку новые обрывки мелодии. Рекламное агентство прислало мне фотографию обтекаемого черного автомобиля, который мчится на полной скорости, а я должен сочинить к ней текст. У меня совершенно не получается придумать к картинке подходящую подпись. Это все равно что косить цепкую траву при дожде газонокосилкой с тупыми ножами.

Вдруг соседка подходит к моему забору. Она встала с шезлонга, как была в бикини, и кладет загорелые руки на забор.

— Передай Андрьесу, что я не возражаю, — говорит она.

— Насчет чего? — не понимаю я.

— Что он не приезжает, — отвечает она.

Я ненадолго задумываюсь. Это надо обмозговать.

— Хорошо, передам, — наконец произношу я.

— Вот и ладно, — бросает она, словно это я всему виной, возвращается к своему шезлонгу и ложится. Вскоре она громко включает музыку в колонках, стоящих у дверей гостиной.

Звучит «Sultans of Swing» — песня, которая непостижимым образом убирает у меня внутри препятствие, преграждавшее путь потоку слов о черном автомобиле, и вот уже строки хлынули — обтекаемые, как и сам этот автомобиль.

* * *

Когда я вновь наведываюсь в магазин к продавцу с прусскими усами, выясняется, что он уехал в отпуск и его заменяет женщина лет сорока. На ней полосатое платье, делающее ее слегка похожей на зебру, ее движения мягки, как и линии. Я покупаю все, что нужно, и, по обыкновению, много чего в придачу. По-моему, никогда еще ассортимент этого магазина не был таким хаотичным: в какой угол ни посмотри — повсюду найдется что-нибудь неожиданное. Какими бы ни казались усы владельца, а прусской дисциплины и порядка здесь нет и в помине. Называется магазинчик «Щебенмаг», и это подходящее название: за зданием сплошь голые щебенники и холмы. Но ведь «магами» именовали и трех волхвов из Евангелия. А еще вроде бы когда-то магнитофон так прозывали.

На обратном пути домой с двумя пакетами покупок я на миг останавливаюсь, проходя мимо порта. Там жизнь кипит, суда возвращаются с рыболовного промысла, а другие, покрупнее, отчаливают: везут туристов смотреть китов. Здесь море прямо-таки создано для того, чтобы любоваться китами. Я долго интересовался языком китов, у меня много дисков с записью «бесед» разных их видов. В своем общении они объединяют речь и музыку совершенно естественным способом. Я годами включаю эти их мелодии-разговоры по вечерам и пытаюсь отгадать, о чем же они беседуют, но это мне, конечно, не удается: я всегда засыпаю до того, как найду хоть какую-нибудь разгадку. Могу гарантировать: под болтовню китов засыпать приятно. Очевидно, Кьярваль провидел будущее — от эпохи «расцвета» китобойного промысла до наших дней, когда сказал: «С китами люди все никак не наиграются».

Я где-то читал, что у китов, судя по всему, ай-кью выше, чем у людей. По-моему, это вполне вероятно: обогнать по той части нас немудрено, ведь мы такие невежды! А поговорить с китом было бы полезно, например о музыке. Я несомненно вынес бы из такого разговора больше, чем он. Особенно мне хотелось бы побеседовать с гренландским китом — мне почему-то кажется, что с ним у меня лучше всего установится контакт, но доказать это не могу, просто ощущаю.

Полные пакеты оттягивают руки, на них красуется четкая надпись «Щебенмаг». Когда я поднимаюсь на горку и вижу дом, мне уже невмоготу их тащить. Утес высится за домом, словно его особый дух-хранитель. Меня наполняет смутное ощущение покоя и незыблемости, которого я уже давно не испытывал — годами, чтобы не сказать десятилетиями. И все же я понимаю, что это ненадолго.

У калитки на минуту опускаю пакеты и окидываю взглядом фьорд. Голубая горная цепь на севере вздымается до небес, и горы зубчаты, словно бородка огромного ключа от замка вечности. У моря цвет примерно такой же, как у гор. Я вижу один корабль для китового сафари, он летит на всех парах далеко на восток, оставляя пенный след. А прямо над этим следом еще один такой же — от реактивного самолета, мчащегося в неизвестные мне части света.

Войдя в дом, звоню Анне, а потом вынимаю продукты из пакетов и раскладываю в холодильнике. Мой звонок разбудил жену, она немногословна, а я пытаюсь поделиться с ней кое-чем из того, что мне недавно пришло в голову, потом снова спрашиваю, не собирается ли она приехать. Она отвечает, что подумает, но сейчас у нее дел невпроворот. Я знаю, что к ней проявляет повышенное внимание ее начальник — и явно не только как к сотруднику, но предпочитаю промолчать.

*

После телефонного разговора мне удается заполнить холодильник покупками только наполовину. Кажется, в него может влезть бесконечно много. Он распахнут настежь; это все равно что кормить ненасытного белого кита, разинувшего гигантскую пасть. Холодильник выпущен в Швеции, марка — «Исмаэль».

Хотя…

И поскольку у меня самого имя такое, какое есть, у меня возникает какое-то неприятное ощущение, когда я осознаю, насколько велико сходство этого агрегата с китовой пастью — не считая, конечно, разницы в температурах внутри. Я ведь говорил? Меня зовут Йоунас[9].

* * *

Я на пару дней отлучался в столицу — летал на самолете, а сейчас вернулся. В том, чтобы ненадолго заглянуть домой, ничего страшного не было, и все же на первых порах мы с Анной были как будто немного чужие друг другу — странное чувство. Мы уже двадцать лет женаты, но, когда я вошел в наш дом, у меня возникло ощущение, что мы едва знакомы. Подозреваю, супругам известно это чувство, даже если они прожили вместе так долго — или, может, как раз именно поэтому.

Пока я оставался в городе, звонил Андрьес. Он сообщил, что ему, скорее всего, потребуется дача в конце августа или начале сентября. Я согласился, а потом, поправившись, сказал, что, конечно, все в его воле.

— Обо мне кто-нибудь спрашивал? — поинтересовался он.

— Не помню, — ответил я. Мне и самому непонятно, почему я ответил именно так, разве что мной руководило подсознательное стремление не давать ему поводов занимать дом. Между прочим, его собственный.

— Ну хорошо, — произнес он и вскоре завершил звонок. Он был не очень разговорчив, совсем как его племянница — моя жена.

Я съездил в рекламное агентство и немного пообщался с начальником. Тот заявил, что хотел бы вновь видеть меня на работе «в ежедневном режиме», как он выразился. Я оставил эту реплику без внимания, зато пообещал прилежно выполнять все, что мне задают дистанционно. Он посчитал, что этого будет достаточно — во всяком случае, пока что.

Мне стало легче, когда самолет стрелой несся на восток. Конечно, я был один, возможно, даже одинок, зато наедине с собой, и, если учесть, какой стала моя жизнь сейчас, этого мне вполне хватало. И даже моя обычная фобия полетов меня не тревожила. Весь тот час, который занимал полет, я черкал в записной книжке так, словно от этого зависела моя жизнь, и даже не смотрел в окно на пейзажи под нами. А между тем небо было безоблачное, и «ледников белоснежных вершины»[10] в отличной форме, — как неустанно твердил нам пилот.

Когда я переступил порог дачи Андрьеса, меня охватило удивительное ощущение: будто я вернулся домой, хотя на самом деле приехал из дома. Я вошел в кухню и радостно посмотрел на алые стулья — они как будто все это время ждали меня, и исцарапанная столешница тоже. Ей словно не терпелось снова ощутить прикосновение записной книжки. Ни в одной кухне мне не было так уютно с тех пор, как я в детстве ездил в деревню и сидел на титане возле дровяной печки и смотрел, как бабушка в своем платье в цветочек над чем-нибудь хлопочет. Именно тогда я начал слышать мелодии, стал превращать окружающие звуки во что-то иное. Но в то время я еще не умел записывать ноты, и ничего из мелодий, которые сочинил в ту пору (одна из них родилась от свиста в топке), не удержалось в памяти, за исключением одной. Это была мини-мелодия, как у Сати (о котором я тогда, конечно, и слыхом не слыхивал), а возникла она, когда я смотрел, как бабушка, встав посреди кухни, сбивает масло. По каким-то причинам я запомнил эту мелодию. У бабушки с дедушкой все хозяйство было на старинный лад, и она сама делала для своей семьи и масло, и скир. Мне порой давали покрутить ручку сепаратора или даже взять маслобойку и выпить с крышки пахту. Эту маслобойку смастерил дедушка. Она была неказиста, но крепка и, как говорила бабушка, не протекала, как многие маслобойки в старину. Эту мини-мелодию я занес в компьютер и переложил для фортепиано и ксилофона. Не хочу хвастаться, но вышло и впрямь неплохо: без конца повторяющийся мотив в разных вариациях. Название у нее простое: «Кухонные звуки». Каждый раз, когда я проигрываю ее на компьютере (что бывает весьма редко), я так и вижу, как эта пожилая женщина кружит по кухне в своем узорчатом платье — точно бабочка-адмирал с перебитым крылом. Других мест для самореализации, кроме кухни, у моей бабушки не было, но она частично компенсировала это тем, что разбила цветник прямо под кухонным окном. Ей бы понравились эти алые стулья: она обожала яркие цвета и выбирала себе платья в соответствующем стиле.

Я открываю шкаф в гостиной и вынимаю оттуда бутылку виски, которую там держит Андрьес: он разрешил мне пить алкогольные напитки сколько угодно — мол, потом сам пополнит запасы. К счастью для него, выпивоха из меня никудышный, но вдруг мне захотелось виски. Я наливаю в один из хрустальных бокалов, стоящих возле бутылок. Это виски благородного сорта. «Лагавулин» шестнадцатилетней выдержки. Правда, весь его изысканный букет пролетает мимо меня, я не разбираюсь ни в виски, ни в другом спиртном. Но все же чувствую: напиток качественный. И легкий привкус дымка мне нравится.

Когда горлышко бутылки со звоном ударяется о бокал, пока я наливаю, у меня в голове начинается какой-то процесс. Я выуживаю мою извечную записную книжку из кармана и кладу ее, раскрытую, на стол, рядом с ручкой, и на миг задумываюсь, попивая этот янтарный напиток. Первый бокал идет легко, и я наливаю второй и ощущаю в себе небольшую перемену. Ноты стали изливаться на бумагу быстрее. Правда, это может означать, что завтра они еще быстрее будут зачеркнуты — буквально полностью вымараны.

За окном полная тишина, лишь кулик-сорока на заднем дворе ненадолго подает голос. А затем умолкает, как подстреленный.

* * *

В понедельник утром, когда я снова захожу в магазинчик, обладательница зебрового платья по-прежнему там — только уже переоделась в черные брюки и синюю муслиновую блузку.

— Хозяин еще не думает возвращаться из отпуска? — спрашиваю я, просто чтобы не молчать, пока выкладываю свои покупки на покрытый рубцами прилавок, который, как мне говорили, стоит тут еще со времен датского владычества[11].

Она бросает на меня быстрый взгляд, и в лице у нее появляется что-то странное:

— Разве вы не слышали?

— О чем?

— Он умер.

— Умер? — повторяю я.

— Да; в отпуске, в Зальцбурге.

Я стою как громом пораженный. Значит, я больше не увижу эти усы?

— А он был австриец? — спрашиваю я.

— Нет, но он так обожал Австрию — никто не понимал, почему именно. Может, он и сам не знал.

— И он там что, просто взял и умер?

— Да, от сердечного приступа. Была такая жара, и, видимо, он ее не вынес. Пошел в короткий поход в горы и посреди склона взял и сразу сник.

— Когда похороны? — осведомляюсь я.

По ее лицу скользит многозначительная тучка.

— Пока не решили, — отвечает она. — Это может затянуться: он все-таки за границей был. И все в таком духе… — Она слегка наклоняется над прилавком, и я неожиданно для себя заглядываю в глубокий вырез на ее блузке. Ее бюст обширен и ничем не стеснен. «United Silicon?» — непроизвольно приходит мне на ум, но я быстро отвожу глаза: все-таки такое не дозволяется.

Окидываю взглядом магазин, эту уникальную лавку колониальных товаров, которую теперь наверняка модернизируют, коль скоро владелец скончался. На миг задумываюсь, идти ли мне на его похороны, когда они наконец состоятся, чтобы выразить тем самым почтение к его методам торговли, но потом решаю, что это лишнее. Ведь он же на мои не придет. К тому же неясно, буду ли я еще здесь, когда гроб с телом доставят из-за границы. Сейчас я живу одним днем.

А может, и мне пойти в поход, как он?

Пока я несу домой покупки, начинает накрапывать дождь, легкая морось ложится на старые красные магазинные постройки с черными крышами возле причала.

Я думаю о владельце магазинчика, и это приводит меня к мыслям о маленьких американских городках, при въезде в которые всегда стоят таблички вроде «Число жителей: 509» и т. д. Я часто задавался вопросом, кто же следит за этими цифрами и обновляет данные, если кто-нибудь из жителей умрет или уедет. Может, начальник полиции со звездой шерифа, тщательно приколотой к нагрудному карману рубахи защитного цвета? А здесь нет ни начальника полиции, ни тем более такой таблички, так что, даже если количество жителей и уменьшилось на одного, менять здесь нечего. А если продолжить разговор об американских табличках, то я никогда не мог понять, почему они всегда написаны от руки. Цифры было бы гораздо удобнее написать заранее на отдельных кубиках и просто заменять их, когда число жителей изменится, — как номера псалмов на доске в церкви[12]. Но нет, им непременно надо все выводить от руки краской, а потом ждать, пока она высохнет, и следить, чтобы новые цифры не смыл дождь. А потом, может, не успеет краска высохнуть, как глядишь — еще кто-нибудь покинул городок, или туда вдруг въехало целое семейство, несмотря на безработицу и прочие неприятности.

*

Вечером я ставлю Моцарта — «Концерт для фортепиано № 21». Очевидно, это мой личный реквием тому усачу; ведь Моцарт, как известно, долго жил в Зальцбурге. А его настоящий «Реквием» я летом никогда не слушаю. Ставлю его только в середине зимы, перед самым Рождеством. Ничего не могу с этим поделать, но в конце адвента он вдруг оказывается у меня в проигрывателе, и я включаю громкость на полную. В общем, сейчас звучит «Концерт для фортепиано № 21». Исполняет Клаудио Аррау. Не думаю, что Моцарт дал бы заманить себя в горный поход, — но в медленных частях произведения есть детали, которые дают понять, что он понимал смерть лучше многих других. Правда, сам я смерть не понимаю даже приблизительно, хотя чувствую, когда понимают другие.

Загрузка...