Вчера вечером у меня состоялся телефонный разговор, который полностью перевернул мою жизнь. Как будто мне было мало утраты большей части моего существования, заключавшейся в записной книжке, — несколько трелей телефона окончательно выбили у меня почву из-под ног.
Звонила Анна. Я тотчас услышал по ее голосу, что дело неладное. К счастью, она сразу выложила суть дела.
— Йоунас! — сказала она.
— Да? — ответил я.
— Я стала встречаться с другим человеком.
Кажется, я долго молчал, потому что она вдруг спросила:
— Йоунас, ты тут?
— Да, — наконец выдавил я. Но все-таки не был уверен, что я тут или вообще где-либо. Моя голова походила на пустое складское помещение без окон, в котором выключили все лампы.
— К этому все и шло, Йоунас, — ласково произнесла она, словно разговаривая с ребенком.
— Понимаю, — ответил я. Больше мне ничего не хотелось говорить. Больше я ничего не мог сказать. И все же я знал, что она права: к этому все и шло. Все это время мы были супругами. И все же большую часть этого срока истратили на промежуточные состояния — когда находились каждый в своей части страны или даже в разных странах.
— Кто он? — спросил я затем.
— Ты с ним не знаком, — ответила она.
Не знаю, может, она так сказала, полагая, что мне станет легче, если это будет не кто-то из моих знакомых, — но не уверен. Может, для меня было бы проще, если бы знать, кто он. В старину, когда колдовство применялось, чтобы облегчить плавание в житейском море, для колдуна решающее значение имело имя того, на кого направлено колдовство, а если он не будет его знать, то не справится, и все рухнет. Вы не подумайте, я не собираюсь применять против нового возлюбленного моей жены какие-нибудь техники вуду, но все равно, было бы лучше знать, что он за человек.
Помню, как впервые повстречал Анну. Это произошло в июле, мы были в баре в городе Акюрейри, где оба подрабатывали летом. Я сразу обратил на нее внимание, когда она показалась в дверях, и вскоре после того, как подошла к стойке бара, приблизился к ней и завязал разговор, а это я делать не привык и, если честно, не умел. В грохоте музыки было непросто расслышать, что она говорила, но сейчас, когда я вспоминаю тот день, понимаю, что эта дискотечная музычка стала нашим с ней свадебным маршем. Донна Саммер стала современным Мендельсоном. И тут все решилось — на том самом месте. По крайней мере, так мне кажется спустя годы.
— Он с твоей работы? — спросил я Анну после другой неловкой паузы.
— Да, если тебе так хочется знать.
— Значит, вы с ним уже давно были знакомы?
Видимо, у меня в голосе прозвучали сердитые ноты, потому что она замялась с ответом.
— Неважно, Йоунас, — наконец проговорила она.
— Ну, это ты так считаешь, — ответил я.
Я подумал о ребенке, который у нас был, но которого все же не было, и о том, что все, наверное, сложилось бы иначе, если бы события не получили такого развития. За несколько лет мы быстро отдалились друг от друга, а когда потом попытались сблизиться, для обоих это оказалось сложно, чтобы не сказать — невозможно. Но мы продолжали отсчитывать день за днем, потихоньку, как все. И мне никогда всерьез не приходила в голову мысль, что все может закончиться вот так.
В этот вечер мы больше не разговаривали. Я положил телефон на кухонный стол. Последние лучи солнца косо падали на столешницу и освещали спинки алых стульев. При таком освещении они были похожи на языки пламени. Но это пламя умирало и в конце концов совсем потухло. Я открыл записную книжку, как обычно лежавшую передо мной на столе, и, словно во сне, записал несколько созвучий. Нотные станы я, по обыкновению, заранее начертил по линейке на всех страницах.
«Похоронный марш», — написал я сверху, а потом добавил: «для начинающих». Вступительные ноты были мрачными, и к ним примешивались чужеродные, но такие узнаваемые звуки звонящего телефона, который и принес мне эту весть от Анны. «Посвящается Ференцу Листу», — приписал я под заголовком. В последние дни я читал его биографию, которая пришла ко мне столь загадочным образом, и она, на удивление, захватила меня. Этот композитор, который всегда находился где-то на периферии моего внимания, а вовсе не в центре, вдруг стал для меня много значить. Постепенно я осознал, что у Листа была не одна, а много граней, причем некоторые малоизвестные были даже лучше, чем прославленные. Например, его «Размышления» для фортепиано, относящиеся к его позднему творчеству, — полная противоположность тем фейерверкам, к которым он был склонен в молодые годы. И его взаимоотношения с женщинами тоже представляли интерес — возможно, не в последнюю очередь в свете того, что я сейчас переживал сам. Сердечные дела композиторов — это всегда что-то своеобычное. Особенно если композиторы — оба действующих лица, как, например, супруги Шуман. Тогда все происходит на повышенных тонах — и добром не кончается.
В этот августовский вечер кухню постепенно охватывали сумерки, но я не замечал их. С силой нажимал на карандаш, будто снова стал школьником — младшеклассником, сосредоточился на писании.
Лишь когда я закрыл записную книжку и встал, этот телефонный разговор наконец, как говорится, «осел» во мне. Правда, осел он на такую глубину, что мне пришлось в поисках опоры ухватиться за спинку ближайшего стула, и на миг мне показалось, что сквозь окно в кухню хлынули морские волны — что я в кают-компании тонущего корабля и пути к спасению отрезаны, а спасательного круга нет. Меня начало грызть подозрение, что капитан уже давно покинул борт. Корабль этот был круизный, и на корме до сих пор стояли несколько скрипачей и играли, но знали, что скоро их струн коснется море, смычки намокнут и будут пилить под водой, пилить, пилить… Самое удивительное — я был уверен, что играли они Листа; мне казалось, я слышу эту музыку внутри себя и узнаю ее.
А потом все захлестнули пенные валы.
Я не стал спрашивать Анну, не она ли прислала мне биографию венгерского композитора. Но я знаю, что́ бы она ответила, если б я спросил: «Ко мне тут по почте Лист пришел. Это от тебя?» Сначала бы рассмеялась коротким светлым смехом, как обычно, когда что-то казалось ей забавным, а потом сказала: «Я тебе никаких листьев не посылала».
Книгу я дочитал уже до середины, и она чем дальше, тем интереснее: и сам материал, и то, как он подается. Порой мне кажется, что автор слишком сбивается на научный стиль, но как будто всегда вовремя спохватывается и мигом сам выправляет курс. А впрочем, мне сложно полностью сосредоточиться на чтении. Я много думаю об Анне и о нашем браке, которому пришел конец, хотя формально он еще в силе. А как известно, форма без содержания — ничто.
По утрам я по-прежнему пытаюсь сидеть на кухне и записывать в книжку мелодии, которые витают в воздухе и ждут не дождутся, что я их поймаю. Они имеют обыкновение на миг зависать как колибри, и так их легче всего ловить.
Сочинение «Похоронного марша» дается мне с трудом: местами он напоминает искаженный свадебный марш. Если Мендельсон узнает, как я обращаюсь с его творением, он в гробу перевернется! Впрочем, ему не привыкать, с течением времени великое множество пианистов калечило его музыку на стольких же свадьбах. Сегодня у меня получается записать лишь несколько нот, а в остальном состояние у меня какое-то замершее: и в жизни, и в музыке.
Дожди идут непрерывно уже несколько дней, в поселке пасмурно, и если смотреть отсюда, со склона горы, то ни души не видно. Порой, когда я по утрам выглядываю в окно кухни, мне кажется, что жители отсюда ушли, — я остался один, и под всеми этими крышами больше никто не живет.
Мы с Анной не разговаривали с тех пор, как она позвонила, чтобы сообщить мне о том, что у нее другой. Я однажды пытался звонить ей, но она не ответила, пришлось удовольствоваться тем, что промямлил сообщение на автоответчик. Мне показалось, что у всех моих слов звучание в итоге вышло полое и фальшивое, так что я даже обрадовался, что она не взяла трубку. На самом деле я тоже не был готов к каким-либо разговорам. К тому же она не раз напоминала мне, что я имею привычку молчать обо всем самом важном. Очевидно, так оно и есть. Без сомнения, если бы у меня появился выбор, непременно предпочел бы ноты словам. Иной вопрос — важны ли эти ноты для кого-нибудь еще, кроме меня, действительно ли они что-то говорят. Разумеется, нет, пока их никто другой не слышит. А у настоящих композиторов говорят, но я, вероятно, никогда не смогу считать себя таковым. Просто черкаю ноты на листке, точно так же, как кто-нибудь на досуге собирает пазлы. И неважно, что картинка состоит из двух тысяч деталей и сказочно красива, ей никогда не стать ничем, кроме параллели к реальности или ее копии, но никак не самой реальностью.
Я все-таки пошел на похороны, которые проходят сегодня, в пятницу, в 13:30. Погода восторгов не вызывала, а повод — тем более. Горы окружал плотный кокон тумана. И с небес время от времени падали капли. Я спустился с горы к церкви, стоящей на самом берегу, и поверх одежды на мне был дождевик.
По-моему, в церкви собрались почти все жители поселка, а также большинство окрестных хуторян. В первом ряду справа сидел художник, переключившийся на выращивание моркови. Разумеется, с владельцем магазина его связывали торговые отношения: тот когда-то с гордостью сообщил мне, что для него важно всегда иметь в продаже свежие овощи «прямо с фермы». Это словосочетание меня всегда раздражало, подозреваю, что выдумали его в рекламном агентстве такого же калибра, как то, в котором кормлюсь я. Эти слова помпезны, но при этом в них есть что-то как раз непрямое. Как будто между городом и сельской местностью добавили еще одно звено, увеличили дистанцию (а она уже и так огромна) еще на шаг. Хотя не знаю… Это просто мое ощущение.
В общем, там собрались почти все. Кто держит магазин в маленьком населенном пункте, может быть уверен, что на его похоронах соберется большинство жителей. Ведь продукты покупают все. Гроб, по обыкновению, стоял посреди церкви, но меня ошеломил его цвет: ярко-желтый. Я раньше не видел желтых гробов. А этот был желт как подсолнухи у Ван Гога. Не знаю, что это должно было символизировать и было ли это распоряжение самого покойного (разумеется, еще при жизни, а не во время спиритического сеанса — хотя почему бы и нет). Но еще больше меня поразило, что никто, казалось, не обращал ни малейшего внимания на цвет гроба. В этих краях все гробы красят в яркие цвета? Ответ мне неизвестен, ведь это были единственные похороны, на которых я побывал здесь. Может, желтый символизирует солнце в Зальцбурге в тот последний день его отпуска, который стал последним и в его жизни? На следующий день он собирался лететь домой, но судьба распорядилась так, что полетел позже, причем сам не ведая о том. Во всяком случае, покойников не мучит страх полета, думал я, усаживаясь на скамью с левой стороны, у прохода. Так я мог дольше смотреть на желтый гроб.
Это была во многих отношениях необычная церемония — и не только из-за цвета гроба. Пастор, очевидно закадычный друг владельца магазина, включил на церковной кафедре какой-то режим стендапа, с моей точки зрения совершенно неуместный, но слушателям он в целом пришелся по нраву. Они посмеивались и хихикали над тем, кто сейчас лежал в гробу, а до того десятилетиями развлекал местных своими оригинальными репликами из-за прилавка. Ответы эти не всегда отличались любезностью. Но сейчас, когда он лежал здесь, их дух изменился, и они казались почти дружескими — какими бы ядовитыми ни были изначально. Смерть из всего вытаскивает жало — а сама при этом жалит глубоко. Я вспомнил, как и сам однажды в магазине поинтересовался ценой на замороженный хлеб, а владелец магазина мигом ответил: «Если хотите, могу сделать наценку за заморозку».
Но самое необычное началось, когда дошло до посыпания землей и пастор вдруг заговорил по-немецки. Его немецкий был, конечно, не университетского образца, но, в принципе, понятен тем, кто владел этим я зыком, — то можно было сказать обо мне, но, видимо, не о большинстве присутствующих. Не проявился ли здесь тайный юмор двух приятелей — усопшего и пастора, как шутка по поводу прусских манер и усов покойного, который к тому же покинул этот мир в немецкоязычном краю? Понятия не имею. Я растерянно осмотрелся, но, как и в случае с желтым цветом гроба, никто и бровью не повел, услышав это надгробное слово на немецком.
Поминки проводились в местном клубе. В то время как знавшие покойного лучше, чем я, ушли провожать его на кладбище, я зашагал прямо туда, где меня ждало угощение. Я был голоден: в последние дни не часто утруждал себя готовкой.
В клубе уже собралось ощутимое количество народу. Люди столпились вокруг шведского стола, словно овцы у кормушки с сеном. Там я увидел художника: он стоял вплотную к столу, увлеченный беседой с кем-то. Разумеется, об овощах — хотя на столе его ждало мясо.
Я все еще не пришел в себя после музыки в церкви. Органист был плох, но даже он играл прилично по сравнению с хором. Вот уж действительно — божьей милостью вопленники! Грубые фальшивые голоса просто резали уши. Впрочем, пока пастор говорил, ко мне пришла мысль написать произведение для органа и хора, которое состояло бы из отрывочных звуков, между которыми предполагался бы своеобразный речитатив на языке, непонятном никому или почти никому. Может, арамейском? Я записал это посреди надгробной проповеди, чтобы не забыть. Никогда раньше не писал для хора, да еще и церковного органа. Мне вновь вспомнился тот старый клавесин дома, когда я был ребенком (и рассуждал как ребенок). Наверное, можно использовать в моем произведении такой инструмент взамен церковного органа.
Вдруг художник подошел ко мне и стал рядом, пока я нагребал со стола угощения на тарелку.
— Это ты пишешь музыку? — с места в карьер спросил он.
Откуда он узнал? Я был поражен: честно говоря, мне казалось, никто не подозревает, чем я занимаюсь.
— Все можно как-нибудь назвать, — ответил я в манере Дельфийского оракула.
— Я вот тоже искусством занимался, — сказал он. Я увидел в его лице какую-то горячность, от которой у меня осталось неприятное впечатление определенного рода — не знаю, почему именно.
— Знаю, — ответил я.
— Обо мне кто-нибудь жалел? — В его голосе звучала нескрываемая надежда.
— Да, немного, — ответил я.
— И? — спросил он. Он уже начал меня утомлять — всего через несколько секунд после того, как я познакомился с ним.
— Не самые плохие картины, — ответил я.
Может, меня одолел приступ какой-то духовной скупости, но я не смог больше ничего сказать. Этого ему явно не хватило. Внутри него как будто что-то потухло. Он, не произнеся ни слова, отвернулся от меня и начал беседовать о теплицах со стоящей рядом женщиной. И я даже обрадовался, убедившись, что в жизни он оказался на самой благоприятной для него почве — своей морковной грядке.
Художник был единственным, с кем я перекинулся словом на этих поминках. Стол ломился от выпечки и блюд, напоминавших о старом прусском кайзерстве: там был, например, торт «Захер», квашеная капуста, венский шницель, сосиски — и немецкого пива сколько душе угодно. Я выпил две бутылки пива — один, в уголке, стоя со своей тарелкой, и пока пил, смотрел на собравшихся, как они носятся по залу, открывают рты и без конца разговаривают. Шум и гомон слились в какую-то дисгармоничную симфонию, и у меня снова родилась идея — понадобилось достать записную книжку. Художник проходил мимо, увидел, как пишу, и, мне показалось, поэтому окинул меня недобрым взглядом. Я поднял вслед ему бутылку пива на прощание, но он притворился, будто меня не заметил.
Когда я вышел на улицу, дождь зарядил уже не на шутку. Не в первый раз за это лето. Сейчас уже стоял август, в воздухе ощущалась близость осени, и у растительности появились приметы начала увядания — впрочем, заметные лишь при пристальном рассмотрении.
Публика стал выходить из клуба и рассаживаться по машинам. Здесь большинство проделывало пешком лишь пару шагов от дома до машины. Автомобиль важен так же, как в старину — лошадь. Единственная разница между ними — на смену четырем ногам пришли четыре колеса. Но в любом случае это четыре на четыре, полный привод. Подавляющее большинство автомобилей в этой местности были дизельными джипами. Лошади щипали траву в свежем виде, а машины поглощают останки ископаемых растений, добываемые на глубине. Лично я стою за лошадей, хотя у меня самого коня никогда не было.
Тут я вспомнил, что мне надо написать текст рекламы еще одной марки машин. Я поспешил домой и был до смерти рад, что выжил после похорон незнакомого, в сущности, человека. Я регулярно похлопывал себя по карману дождевика, проверяя, не потерял ли записную книжку, как предыдущую. Это было странное лето. Я утратил бесценную книжку, окончательно расстался с женой, проводил дни напролет в одиночестве, а судя по текущей ситуации, сейчас это одиночество должно зазвучать еще громче. Я услышал отдаленные тяжелые удары в литавры — или они раздавались у меня в голове?
Порой я принимаюсь гадать, с кем это Анна начала встречаться, но ответа не нахожу. Несколько раз я пытался позвонить на наш домашний телефон (который теперь принадлежит только ей), но она по нему не отвечает, а в мобильнике у нее всегда автоответчик. Похоже, она не желает со мной разговаривать, считает, что пока это обсуждать не нужно. Однажды вечером я взялся было писать ей имейл, но все удалил, написав несколько абзацев. Мне показалось, писать обо всем этом не имеет смысла.
Что есть, то есть.
Я до сих пор не решил, как долго еще пробуду здесь. Недавно звонил Андрьес, желая удостовериться, что я сделал все, как он просил, и после моего уверения, что все добросовестно исполнено, он остался доволен, намекнув, что, если я захочу, могу остаться здесь подольше — даже на долгое время. Но тогда это самое, насчет Анны, еще не всплыло, а сейчас он, скорее всего, знает и как отнесется к моему пребыванию здесь — вопрос. Может, захочет, чтобы я платил ему за прожитье, раз уж я ему больше не родственник, или вовсе меня выгонит — как знать. Но сейчас не хочу об этом думать.
Пока я здесь — я здесь.
Каждый день ко мне приходят какие-нибудь звуки, я записываю их — или за кухонным столом, или на коленке, если они застигают меня на улице. Некоторые из них, пока долетают до меня, уже выбиваются из сил и умирают рядом со мной, подобно стае майских мотыльков, а у иных жизненной силы больше, и они дольше выдерживают до тех пор, пока у меня доходят руки перенести их на бумагу. А будет ли их жизнь продолжаться там — это другой вопрос. Выяснится позже, когда я стану разглядывать их сквозь микроскоп исследователя — так сказать, глазами энтомолога.
Времени на все это у меня больше, чем прежде. Я отказался от заказов на множество рекламных текстов, хотя деньги для меня, конечно, были бы не лишними, а рекламному агентству передал, чтобы не ждали меня в ближайшее время. Начальнику сказал, что сейчас не в форме для слов. Ему такое выражение показалось странным, и он спросил, не хочу ли я тогда взамен сочинять музыку для рекламы. Это показалось мне ударом ниже пояса. Однажды, когда мы, сотрудники агентства, развлекались вместе, я наедине поведал ему, что сочиняю музыку, но не хочу смешивать это занятие с другими, тем более с рекламой. Так что, когда он задал мне этот вопрос по телефону, я не стал отвечать, — но, может, ему просто хотелось меня лишь поддеть. Ему, разумеется, уже слегка надоело, что не получится во всем на меня рассчитывать, что я буду сдавать ему тексты и концепты, как другие сотрудники. Он не стал намекать, что уволит меня, если я как можно скорее не вернусь, но в его голосе слышался смутный упрек, когда он спросил, как долго я еще собираюсь пробыть, по его выражению, в «ближневосточных краях». Я никогда не слышал, чтобы Восточные фьорды так прозывали, и это показалось мне остроумным, но я постарался отвечать осторожно и не называть конкретных дат. А про себя прошептал: «Тысячу и одну ночь!»
Солнце уже давно не показывалось. Сегодня утром я выносил мусор в бак в углу двора перед домом, и так совпало, что сосед из дома к западу от моего тоже вышел выкидывать мусор в свой бак.
— У желтенького сейчас отпуск, — крикнул он мне.
— А? — не понял я. Только что проснувшись, я еще толком не установил связь с действительностью. И хотя я в каком-то смысле композитор, но на удивление часто «не попадаю в ноты» в бытовых разговорах. Как будто для таких нот у меня специальную антенну забыли установить.
— Ну, солнце, — пояснил он. — Его совсем не видать.
— А, вот вы о чем! — ответил я, всей душой радуясь, что наконец понял смысл слов.
— Лето было какое-то бледненькое, — сказал он.
— Это точно, — согласился я.
На миг я засомневался, не надо ли прибавить еще что-нибудь, но не стал.
Мы оба почти одновременно бросили свои пакеты с мусором в баки, и когда крышки захлопнулись в такт, мне пришел в голову звук ударных в симфоническом оркестре, я поспешил в дом, больше ничего не сказав соседу. Молниеносно записал в книжку то, что услышал. Вдруг это станет началом чего-нибудь. Я был толком не уверен. От мусорного бака к рапсодии — никому не ведомо, как будут развиваться события. А в обратную сторону могут еще быстрее: от рапсодического настроения — до такого, что прямо хоть в бак!
Наверное, мне следовало бы сочинить музыкальное произведение, посвященное Анне, — как в свое время Иоганн Себастьян ее тезке. Но когда я задумываюсь об этом, то не слышу никаких нот, а только ощущаю смутную боль — словно бы приглушенную или задавленную каким-то грузом, которого я не могу постичь и над которым не властен.
Дни проходят, солнце вернулось, но сейчас оно как будто не трогает меня, не проникает, так сказать, в нутро (каким бы оно ни было), когда я сижу в саду с записной книжкой. Соседка больше не подходит к моему забору, хотя и видит меня во дворе, и даже словно не замечает меня, если я ей киваю. Может, считает, что Андрьес не приезжает из-за того, что дом занял я. Но ей бы надо знать, что это не помеха: ведь дом принадлежит ему, и он может жить здесь одновременно со мной или велеть мне уехать. Так что если он не приезжает, то причина не во мне. По-моему, на склоне лет, в своем зрелом возрасте, он испытывает к родному поселку какие-то весьма сложные чувства, и эта женщина, несомненно, играет в этом определенную роль. Я выяснил, что она тоже здесь родилась и в молодости водила дружбу с Андрьесом, но, когда тот уехал, их отношения распались. Когда же он построил себе дачу, искра разгорелась вновь, и эта женщина сняла дом по соседству — в то время поселок уже дотянулся до дачных мест, а она уже была в разводе. А потом вроде бы все опять угасло, но уже у него.
Я проснулся от пения птицы в саду: не узнаю, что это за вид, — видимо, какая-то пролетная. Я слушаю ее трели — вверх, вниз — и постепенно осознаю, что мог бы где-нибудь использовать это пение, раз уж я смягчил требования к происхождению мелодий, которые записываю в свою книжку. Теперь мне кажется верным мнение Стравинского, что птичье пение не собственно музыка, и чтобы оно ею стало, его надо обработать. Тем самым Мессиан в моих глазах окончательно оправдан.
Иду на кухню, готовлю овсяную кашу, варю кофе, включаю радио, некоторое время сижу за столом и смотрю в окно. Сперва передают музыку Эрролла Гарнера, а прямо после него — Вуди Гатри. Почему-то это вызывает ассоциации с тем птичьим пением, так что я снова достаю записную книжку и по привычке начинаю записывать в нее почти нечитаемые ноты. Вскоре радио начинает меня раздражать, я выключаю его и продолжаю писать.
Как это часто бывает, совсем забываю, где я, слышу лишь шорох ручки по желтоватой бумаге. Не успел даже сообразить, что к чему, а уже готово маленькое произведение, которое сразу продвинулось дальше, чем мои обычные так называемые предварительные наброски. Как говорится, лучше птица в руке, чем две в кустах. А по-моему, лучше всего — птица в саду. Ведь это она дала мне импульс, и впервые за очень долгий период мне кажется, что я создал что-то ценное и для других, а не только для себя. Правда, сомневаюсь, что другие это услышат.
«Птица в саду», — надписываю я свое произведение. «Для двух альтов и гитары». Конечно, партии отдельных инструментов можно было бы расписать и получше, но основной мотив создан. «Посвящается Анне», — приписываю я на полях, но потом зачеркиваю.
«Посвящается Анне»
Ночью я не могу заснуть. Ворочаюсь, ерзаю, а сон все не приходит. Но спать мне мешают не сладкие звуки, а умопомрачительная дисгармония моей жизни. Я выкапываю в памяти все случаи, когда в чем-то дал маху, и скрежещу зубами от бессилия и унижения, лежа в кровати.
Так проходит значительная часть ночи, но вот постепенно какофония звуков затихает. На меня нисходит какое-то необъяснимое спокойствие, однако это безжалостное просвечивание моей жизни меня вымотало. Не знаю, наверное, это значит, что я сдался. И все же заснуть не могу, хотя буря внутри меня и улеглась.
Я думаю, что, может, мне было бы лучше поехать в столицу и попробовать поговорить с Анной, убедить ее пересмотреть свое решение, но понимаю, что из этой затеи ничего не вышло бы. Изменить ее чувства я не в силах. Если она встретила другого — значит, встретила другого, и больше тут сказать нечего. Я сам виноват, но об этом тоже больше сказать нечего.
А потом в голове всплывают воспоминания о ребенке, и тут мне окончательно становится ясно, что именно тогда мы с Анной начали по-настоящему отдаляться друг от друга. Ведь что тогда сделал я? Вообще прекратил всякие разговоры.
Вот как я себя повел.
Подвел.
Ночь проходит, а я глаз не сомкнул. Почему-то в уме всплывает песня «Дип Перпл» «Child in Time», которую я с подросткового возраста не переслушивал. Это единственная музыка, приходящая ко мне этой беспросветной бессонной ночью, пока птицы спят. Все другие песни держатся на расстоянии.
С похорон владельца магазина прошла примерно неделя. Когда я в понедельник утром захожу в магазин, за прилавком стоит молодой человек лет двадцати. Одет он в красный халат: разумеется, сейчас магазин пережил смену владельцев, и курс тут теперь тоже новый. Разговаривает он автоматически, не меняя выражения лица, произносит лишь несколько слов, вылетающих машинально. Я стою четвертым в очереди к кассе и наблюдаю за ним. Недавно я прочитал, что сейчас начались эксперименты по внедрению роботов, практически неотличимых от живых людей, — и в голове проносится: а вдруг эти эксперименты проводят в глухих местах, чтобы было незаметнее, и наш поселок попал в их число? Во всяком случае, когда подходит моя очередь, мне кажется, будто я ощущаю, что меня обслуживает именно техника. К счастью, этого робота еще не запрограммировали на фразу «Хорошего дня!», и я надеюсь, что такого никогда не случится, коль скоро будущее за роботами. Слово «робот» выдумал чешский писатель Карел Чапек в двадцатых годах прошлого века. Если б он тогда хотя бы смутно догадывался, что нас ожидает! Однажды я был вместе с Анной в короткой поездке в Чехии, потому что мне хотелось попутешествовать по дворжаковским местам (позже я выяснил, что и Дворжак в своей музыке использовал пение птиц), и мы проезжали мимо внушительной дачи Чапека, теперь превращенной в музей. Я когда-то давно читал его «Войну с саламандрами» и попросил Анну остановить машину. (За рулем была она. Я слишком нервный, чтобы водить машину за границей. Я вообще не очень хорошо вожу.) Она не хотела соглашаться, говорила, что до вечера нам надо успеть в Прагу, потому что это последний день нашего путешествия, но я все канючил, и в конце концов она уступила. В какой-то мере этот летний дворец Чапека запомнился мне больше, чем все места, связанные с главным объектом нашего интереса в поездке — самим Дворжаком. Его «Симфония Нового света» — мое любимое музыкальное произведение, ее я могу слушать бесконечно. С детства ее постоянно слушал. У мамы она была на пластинке, с которой она обращалась как со священной реликвией. Включали ее, только когда отца не было дома.
Во второй половине того же самого дня я направился в лесничество, видимо, потому что подсознательно все еще надеялся найти свою записную книжку, хотя с тех пор, как она пропала, минуло уже несколько недель, а в последнее время шли сильные дожди. Так что даже если она валяется там нетронутая на малолюдной тропинке, что в лучшем случае маловероятно, она превратилась в папье-маше, и все музыкальные задумки из нее утрачены для этого мира.
Я находился там почти в полном одиночестве, как и в прошлые разы, но вот увидел пожилую женщину на зеленой скамейке под раскидистыми рябинами; волосы у нее были серые, как туман, и хорошо сочетались по цвету с небесами над древесными кронами. Проходя мимо, я кивнул ей, а она даже не подняла глаз, и я решил, что она, наверное, задремала, потому что она так и продолжала сидеть опустив голову, но потом я разглядел, что на коленях у нее смартфон и она что-то смотрит в нем.
Рябины мало-помалу начали менять цвет, листья медленно желтели. Я заметил, как они изменились с того дня, как я заглядывал сюда в последний раз. Но большая часть этих восьмидесяти гектаров покрыта хвойными деревьями, так что остается вечнозеленой. Мне рассказывали, что осенью сюда тайком пробираются охотники, чтобы настрелять себе куропаток к рождественскому столу, и им неважно, что в зоне выстрела могут оказаться люди, идущие по узким тропинкам. Осадки всякие бывают, иногда это не просто дождь, а дождь пуль, настигающий человека даже там, где, казалось бы, есть безопасное убежище.
Моя новая записная книжка была со мной, я держался за нее в кармане, словно она неизъяснимое сокровище — впрочем, для меня она как раз таковым и была, хотя заполнена едва ли наполовину. А та, другая, была исписана почти целиком. Я снова стал думать о молодом роботе в магазине, и, как ни странно, у меня родилось что-то вроде идеи однотонной минималистической песни в духе Филипа Гласса: на нее меня вдохновил металлический оттенок в его голосе. Я уселся на поваленное дерево, которое не увезли, когда прореживали лесопосадки, и некоторое время делал заметки. Затем поднялся, накинул резинку на обложку и поглубже запихнул книжку в карман пальто. Свою летнюю куртку я сменил на эдакое осеннее пальто, которое при настоящем похолодании уже вряд ли спасет. Правда, изведать это мне еще не пришлось, но доверия к этому пальто я не испытывал и постоянно проверял, нет ли в карманах дыр, сквозь которые может провалиться записная книжка. От рукавов исходил слабый, но явный запах плесени. Это одеяние я нашел в гардеробе Андрьеса. Оно не модное, ну да ладно, я за модой никогда не гонялся, да и она за мной по моим окольным тропинкам тоже, — в зависимости от того, как посмотреть. Я поднял воротник от холодного ветра, гуляющего среди деревьев, и повернул назад в поселок, по проселочной дороге, усеянной колдобинами, которые после недавних дождей превратились в лужи.
На следующий день я снова иду в магазин, за кофе, который забыл купить в прошлый раз. Не успев переступить порог, замечаю, что над дверью прикрепили новую вывеску, фон у нее бледно-красный, а на нем большими черными цифрами написано лишь:
9/11
И внизу более мелким шрифтом приписка: «ЗДЕСЬ НАЙДЕТСЯ ЧТО-НИБУДЬ ДЛЯ КАЖДОГО». Пока магазином владел усач, название было «Щебенмаг» — и оно отлично передавало дух этого магазина и вдыхало в него жизнь. А название «9/11» отсылает к современности. Я слышал, что были «10/11», «11/11»[13] или даже «7/11», но «9/11» — это что-то новенькое. В смысле, в качестве названия магазина. Наверное, в Америке такой магазин и открыть бы не дали. Подозреваю, что такое название там сочли бы безвкусным или даже противозаконным, приравнивающимся к косвенной поддержке терроризма.
За прилавком снова робот, и я спрашиваю у него кофе «Максвелл Хаус», но он о таком даже не слышал.
— У нас нет, — отвечает он безразличным голосом.
— А заказать можно? — спрашиваю я.
— Не знаю. Надо уточнить, — отвечает он все тем же стальным тоном.
«Что-нибудь для каждого, ага…» — думаю я про себя.
Я выхожу с маленькой упаковкой кофе другой фирмы и спускаюсь к причалу. Лучи предосеннего солнца пробились из-за туч и ласково светят на поселок и горы с острыми краями. Я замечаю, что на самых высоких горных вершинах за ночь появилось немного седины. Осень уже близко, она медленно подкрадывается к поселку. Я до сих пор не решил, где и как проведу зиму и как вообще устрою свою жизнь. Ведь принимать решения бессмысленно, все равно сам человек не властен в том, как будут развиваться события, — вот какой урок я недавно усвоил.
Море, как обычно, плещет в борта лодок, которые все или почти все стоят у причала: по-моему, сейчас у них какой-то запрет на промысел.
В той потерянной записной книжке было что-то по поводу плеска волн, но этих записей след простыл, и я вынимаю новую книжку и заношу туда все, что навеяло мне услышанное. Принимая во внимание то, что я рассказывал раньше, можно подумать, будто я пишу одну сплошную программную музыку, однако это не так. Звук, служащий для меня импульсом, — всего лишь подобие стартового пистолета для бегуна. Важен ведь не выстрел, а бег. «Со звуками надо работать», — сказал Стравинский. Пока пишу, положив книжку на столбик причала, надо мной пролетает чайка-поморник. Его крик прибавляется к тому, что уже попало ко мне на страницу.
Под вечер, когда я, сидя в гостиной и плеснув в бокал глоток виски, слушаю «Струнный квартет, опус 74» Гайдна, наконец решаю позвонить Андрьесу. После нескольких звонков он берет трубку — он запыхался, словно бежал вверх по лестнице. Я не спрашиваю его напрямую о том, как в дальнейшем быть с домом, но говорю, что мне придется на несколько дней уехать в столицу — мол, не хочет ли он на это время приехать сюда? Он на минуту задумывается, а потом отвечает: «Нет, вряд ли». В его тоне я не замечаю ничего, что свидетельствовало бы об изменившемся ко мне отношении, хотя сейчас ему наверняка уже все известно о нас с Анной. Но я о нас ни словом не обмолвился — опасаюсь этого как огня. Как всегда, не говорю о самом важном, Анна ведь не уставала пенять мне именно за это.
Словно само собой разумеющееся, сообщаю, что вернусь в дом, закончив свои дела в столице. Жду его возражений, намеков, что его это не устраивает, но этого не происходит. Он ничего такого не выражает. Мне кажется, он бросил эту дачу, по крайней мере на время, и попросту рад, что там хоть кто-то захотел поселиться и, так сказать, поддерживает в ней жизнь.
Но вдруг он все-таки спрашивает:
— А что там с Анной?
— Анной? — повторяю я таким тоном, словно это имя мне не совсем знакомо.
— Она недавно звонила, — говорит он.
— Да? — говорю я, но замолкаю. Мне не хочется больше разговаривать — я не стану что-то обсуждать.
— Я знаю человека, с которым она сейчас, — произносит он как бы в нерешительности.
— Да? — повторяю я. В этот раз мне хочется прибавить еще что-то, но я не могу. Вот не могу — и все тут.
— Можешь жить там сколько захочешь, — в итоге произносит Андрьес.
Я благодарю его, и этот короткий телефонный разговор подходит к концу.
Через несколько дней я собираюсь съездить на автомобиле в столицу, пока не нагрянула настоящая осень. Но перед этим мне надо полностью проверить машину в автосервисе. Поездка предстоит долгая, и все надо учесть. Я хочу забрать оттуда и привезти на дачу кое-какие вещи (в основном книги о музыке), стопку музыкальных дисков и, конечно же, одежду и тому подобное на зиму. Зимние шины у меня в гараже дома — хотя это уже не мой дом, их надо поставить перед тем, как я поеду обратно. Конечно, надо бы встретиться и поговорить с Анной, но, по-моему, не о чем нам теперь говорить. Она встретила другого, так что между нами все кончено. Об этом и сказать нечего, кроме того, что для меня она потеряна. Ничего не поделаешь — такова жизнь; как записная книжка, которая теряется и не находится, и нужно заново писать всю ту музыку или делать наброски, которые были на ее страницах. Я задумываюсь: а вдруг я просто-напросто питаюсь несчастьями, как часто говорила мне Анна.
Читая биографию Листа, я выяснил, что он еще один из числа композиторов, использовавших в музыке птичье пение. Я уже прочитал много страниц, и чем дальше, тем познавательнее становится эта книга. Параллельно продолжаю читать дневники Прокофьева — погружение совсем в другой мир: так не похожи были эти два человека в жизни и в искусстве.
По-моему, Шопенгауэр сказал, что музыка — самое могущественное из искусств. Не знаю, прав ли он, но, очевидно, без музыки жизнь оказалась бы невыносимой. Во всяком случае, для меня. И тем более сейчас. Даже не знаю, что дает мне больше: когда я сам пытаюсь сочинять или когда слушаю творения других — по-моему, то и другое сливается в моем сознании в некий унисон, чтобы дать мне возможность бороться (разумеется, по мере моих слабых сил) с тем, что жизнь неизбежно преподнесет мне в будущем. После того звонка Анны я стал слушать музыку чаще, чем раньше, и писать, очевидно, тоже больше. Хотя порой чувствую себя так, что, кажется, больше не могу. Лежу и слушаю, совершенно обессиленный, а через некоторое время, прослушав иногда все произведение Баха или Генделя целиком, постепенно набираюсь сил и мужества, чтобы встать и идти дальше. Для меня самого загадка, как это происходит, но таков факт. А те музыкальные произведения, которые я пытаюсь сочинять, — где-то на противоположном конце шкалы во всех смыслах, бесконечно далеко от этих гениев былых времен. Моя музыка как будто систематически отрицает всякое величие, все возвышенное и всегда ищет, если так можно выразиться, точку заземления — мой личный контрапункт.
Утром накануне моего планируемого отъезда в столицу, выходя в магазин «9/11», я обнаруживаю на дорожке перед домом особую посылку, адресованную мне. Это картонная коробка с надписью «California Peaches», под которой напечатано еще «Since 2001». Я не сразу решаюсь ее открыть. Не то чтобы боюсь, будто там бомба или что-нибудь в этом духе, но кто знает, что у людей на уме. Некоторым вот так подкидывают в посылках отрубленные головы животных — если у этих людей завелись недоброжелатели. Правда, я не уверен, что здесь меня кто-нибудь по-настоящему недолюбливает. Но все равно неизвестно, когда у кого-либо может пробудиться такое чувство. Наконец все-таки решаюсь поднять картонные клапаны, заткнутые один за другой. Оказывается, коробка доверху наполнена морковью. Морковь первосортная, свежая, мытая. Если бы такое увидел Багз Банни — он бы от счастья в обморок упал!
Конечно, я сразу догадался, кто мне это прислал, и все же удивлен. Я ничем не заслужил морковь. Когда мы с художником общались, я не выказал по его поводу особых восторгов, и он, кажется, обиделся. С какой стати он тогда прислал мне посылку? Понятия не имею! И все же беру одну морковку и откусываю, она «хорошая и сладкая», как говорил лис в музыкальной пьесе Турбьёрна Эгнера[14] правда там он так говорил о прянике. А овощи распробовал только потом, да и то его заставили, он же все-таки хищник. Кстати, однажды я видел здесь лисицу: она перебежала мне тропинку в лесничестве, когда я в очередной раз искал там сгинувшую записную книжку. И я на сто процентов уверен, что та лисица питалась отнюдь не морковкой.
Вношу коробку на кухню, ставлю ее на тумбу и начинаю пригоршнями перекладывать морковь в холодильник — шведский «Исмаэль», и в конце концов он оказывается битком набит ею, а коробка с надписью «California Peaches / Since 2001» пустеет. Не знаю, хотелось бы мне, чтобы в коробке оказались персики. Эта морковь мне нравится. Она свежа как персик — правда, разумеется, по-другому.
Пустую коробку я отношу в гостиную, где в углу устроен небольшой камин, и рву на кусочки для растопки. Складываю их аккуратной стопкой возле камина. Этим летом я редко топил его, но скоро ситуация изменится, ведь приближается осень. Когда я вернусь из столицы, буду лакомиться морковкой и смотреть на огонь — и не шевелиться. Так я начну бороться с призраками прошлого.
Вечером, последним накануне долгой поездки на юг, я сижу на кухне и пишу короткий рекламный текст, который давно обещал сдать. Хотя текст невелик, дается он мне с большим трудом. В итоге я понимаю, что не в состоянии более писать эту ерунду про новый шампунь, которую мне заказали, и в мгновение ока решаю вместо нее сочинить рекламу «Калифорнийских персиков/ с 2001 года». Я пишу длинный пафосный абзац об этих персиках, которые я, разумеется, никогда не пробовал, и к тому же меня совсем не просили о них что-либо сочинять. Когда я считаю, что текст готов, нажимаю кнопку «Отправить» и посылаю его в эфир или куда он там улетает. Очевидно, в итоге мне больше не будут давать сочинять рекламу — пусть, ничего не попишешь. Да я, собственно, этого и добивался. Наверное, это самое абсурдное в мире заявление об увольнении, но меня оно устраивает. Принимая это во внимание, перемещаюсь в гостиную, где у Андрьеса хранятся виниловые пластинки: я уже осмотрел эту стопку и знаю, что в ней скрывается «Отель „Калифорния“». Я ставлю в проигрыватель заглавную песню и слушаю на максимальной громкости, чтобы ознаменовать таким образом мое письмо рекламному агентству. Вероятно, в отеле «Калифорния» к завтраку подают персики, иного просто и быть не может. Больше чем уверен в этом.
Может быть, я схожу с ума; ведь человек сам не осознает, когда разум покидает его, — в противном случае это не настоящее сумасшествие.
Йоунас — это я. И что с того? Проснувшись утром, я не был в этом полностью уверен. Мне показалось, что я кто-то другой, совсем незнакомый. Да и кто хотя бы в малой степени знает самого себя? Если здесь есть такие, поднимите руки! Например, я не знаю, откуда в мою голову все время приходят эти мелодии. Ведь воспитывали меня совсем не как будущего музыканта. Отец не любил клавесин, хотя он же сам, бог весть по какой причине, притащил его в нашу гостиную. И без конца твердил маме, что инструмент мешает, его надо отнести в сарай или вовсе продать. Но мама и слышать не хотела. Поначалу я не особо интересовался этим старым инструментом, а потом попросил маму научить меня самому основному: как играть и как читать ноты, но этим все и исчерпалось — кроме этого, я мало что выучил по части музыки. А все остальное, впоследствии излившееся в записные книжки, потерянные и непотерянные, исходит из какого-то места внутри меня самого, к которому в сознательном состоянии у меня доступа нет. Это словно дверца старой печки в темной котельной непонятного здания — и она открывается и закрывается. Порой она открыта, и тогда видно, как внутри что-то пылает, а потом ее вновь захлопывают, и тогда кажется, что печь даже и не топится. Но в последние годы эта дверца как будто стала открываться чаще прежнего, а то и целыми днями распахнута. Но все же я ничего не знаю об этой печке: как она устроена, все время ли работает, хватает ли ей топлива.
Я точно Йоунас — или как?
Мне предстоит отъезд как раз этим утром, когда я впервые по-настоящему усомнился, кто я и даже существую ли вообще. Из-за длительного одиночества бытие стало сноподобным, отдаленным, нереальным, превратилось в какой-то кинопоказ в 3D, на который тебе забыли выдать специальные очки.
Когда я выглядываю в окно кухни, от этого зрелища становится зябко. Листва на кустах стала еще краснее, чем прежде, а на двух березах в углу сада листья пожелтели настолько, что напоминают перезрелые лимоны. Трава в саду снова выросла высоко, потому что я не косил ее вторично, хотя Андрьес и просил меня. Но меня это не беспокоит, все равно к зиме вся эта трава поникнет. Да и Андрьес ее не увидит. Наверное, сейчас у него есть более важные заботы, чем какая-то трава в дальнем уголке страны, где осень наступает быстрее, чем у него. Вряд ли он услышит, как она растет. Он явно переживает за свою племянницу Анну, они всегда были близки, совсем как дочь и отец, хотя на самом деле он брат ее матери. Это, конечно, потому, что мать Анны рано умерла. Она была у Андрьеса любимой сестрой, и Анна утверждает, что он после ее смерти так и не оправился. По-моему, с Анной так же: она так до сих пор и не оправилась, а я это понял только сейчас — когда уже поздно.
Погрузив в машину все, что я беру с собой в столицу (а это немного; ведь я туда ненадолго), для верности похлопываю по нагрудному карману рубашки, где лежит записная книжка. Даже компьютер оставляю здесь: его я и не включал с тех пор, как написал текст той рекламы калифорнийских персиков, и даже не смотрел, что ответили на мое сообщение. Мне это не интересно. Мне это не важно. Зато у меня пробудилось желание отведать калифорнийских персиков, лучше всего — прямо в месте произрастания. Я внес это в свой план, вернее, в «Список того, что я хочу успеть до смерти».
Холодильник, забитый морковью наполовину, ждет моего возвращения. Мне точно не грозит дефицит витамина А, если я на всю зиму останусь здесь, — хота в последнем я не уверен.
Какое-то время машиной (ее марку напоминать не стану, ведь я ушел из рекламной отрасли) пользоваться мне не приходилось, так что она не заводится ни с первой попытки, ни со второй. Это непривычно. Обычно завести ее — раз плюнуть, а вот кое-что другое в ней не мешало бы проверить. С третьей попытки она все же завелась, но мотор вращается с какими-то перебоями. Надо было провести техосмотр, как я и собирался, да только руки не дошли. Буду надеяться, что работа мотора наладится и он довезет меня до столицы.
Я выезжаю задним ходом со своей стоянки, ненадолго задерживаю взгляд на доме и заборе перед ним, и на миг мне кажется, что хозяин этого дома я, а вовсе не Андрьес. Ведь забор перекрашен мной. Затем мне приходит на ум Анна. Я не предупреждал, что собираюсь к ней.
Вечно я все что-то собираюсь.
Когда проезжаю мимо магазина «9/11», на часах в машине 8:45. До открытия еще четверть часа. В ближайшие дни меня в числе покупателей не будет, хотя вряд ли это заметят. Человек, владевший магазином еще до того, как сюда пришла эта торговая сеть, лежит на кладбище. Я вдруг начинаю думать о его усах: продолжают ли они расти в могиле? Мысль, конечно, бредовая, но отделаться от нее я не могу. Я слышал, что, мол, будто после смерти волосы, бороды и ногти продолжают расти — это миф. Однако люди, которые недавно эксгумировали Сальвадора Дали в ходе какого-то судебного дела об отцовстве, рассказывали, что борода у него стала еще пышнее, чем при жизни. Правда, Дали был сюрреалистом, так что, может, он здесь то самое исключение, которое подтверждает правило.
Дорога на юг, в столицу, пролегает мимо морковной теплицы художника. Не знаю, встал ли он в такой ранний час. Мне кажется, тому, кто выращивает морковь, по утрам спешить некуда, тем более он бывший художник, а те вообще встают поздно, следовательно, раз уж человек одновременно и овощевод, и художник (пусть и бывший), то он точно не жаворонок. На улице нет никакого движения. Во дворе неподвижно стоят два трактора, словно динозавры, которые ошиблись эпохой.
«Спасибо за посылку», — бормочу я и вцепляюсь в руль, потому что при подъезде к хутору художника дорога становится заметно хуже. Затем начинается тот маленький песчаный пляж в глубине фьорда, где я нашел яшму. Мне надо переписать «Напев камня», который утрачен вместе с записной книжкой; я уже почти забыл задумку этого произведения. Может, она вспомнится мне за предстоящий долгий путь.
Дорога поворачивает на юг, в горы, на высокий крутой подъем. Там шоссе петляет, местами превращаясь в настоящий серпантин. А для меня это даже не серпантин, а как бы электрогирлянда под напряжением, особенно за перевалом, при спуске с другой стороны высокогорья, потому что там тоже сотни крутых поворотов, — и они держат водителя в напряжении, словно там везде написано: «Не влезай, убьет!» Я издавна боюсь таких поворотов — наверное, из-за одного сна: он слишком длинный, чтобы пересказывать его, но после него я проснулся весь в поту, а в голове у меня так и стояли целые лабиринты таких напряженных — и очень напряжных — крутых поворотов. Обычно я снам особого значения не придаю, но бывает, что они вдруг всплывут и давай мучить, порой через много лет после того, как собственно приснились.
Поселок давно исчез из зеркала заднего вида. Он скрылся резко, как самолет, исчезающий с радаров в Бермудском треугольнике, и на миг мне показалось, что его и не существовало, а я, Йоунас (если я — это он) никогда там не бывал. Когда я однажды этим летом прокатился вглубь фьорда, стояла такая жара, что поселок в зеркале заднего вида как будто парил над утесами. Он был нереален — крошечный оазис в каменистой пустыне. Явно фата-моргана. Воспоминание о той летней поездке порождает у меня в голове мелодию с арабскими мотивами. Я отъезжаю на обочину, заглушаю мотор, тянусь за записной книжкой, кладу ее на руль, как иногда делаю, и нацарапываю там для памяти несколько нот, чтобы ухватить момент. «Оазис», — пишу я над нотами и пририсовываю небольшую пальму. Рисунок неумелый и напоминает скорее ветряную мельницу, но для меня это все равно пальма. «Фата-моргана». Эти слова всегда звучали по-волшебному, с тех пор как я, еще мальчишкой, впервые прочитал их — и где я их прочитал? В «1001 ночи»? Миражи, сплошные миражи. Потом, когда я повзрослел и стал больше бояться жизни, они (и мне ничего не удавалось с этим сделать) приобрели свое дополнительное значение и отдавались во мне эхом как «фатальное моргание». Так оно с того времени и было, подспудно. А сейчас я сколько ни моргаю, а миражей в воздухе нет, одна серая пасмурность над перевалом, через который мне предстоит проехать.
Я закрываю записную книжку и собираюсь снова завести машину. Ветровое стекло наполовину опущено, и прежде, чем повернуть ключ, я вдруг слышу осенний писк одинокой ржанки. Она стоит на кочке среди моховины и, кажется, смотрит в мою сторону. Я пищу ей в ответ, а потом еще раз. Не знаю, что именно я пропищал, но моя фраза пришлась ей явно не по нраву: она вспархивает и скрывается с глаз. Мне не удается поддерживать общение ни с кем — даже с птицами! Все от меня улетают! А может, если посмотреть с другой стороны, это я всегда от всех убегаю?
Машина медленно трогается с места.