Станция Азанка в 1946 году мало чем отличалась от средних станций ветки Свердловск — Верхняя Тавда. Приземистое здание деревянного вокзала, разветвленные станционные пути, пара пассажирских поездов в сутки, небольшие раскиданные по пригоркам бревенчатые срубы серых домов без оград и улиц, — все производило впечатление нежилого или моалообитаемого места. На пустырях между домов кое-где торчали из песчаной почвы пни без коры. Проезжие места были обозначены колеями телег с копытной тропкой посередине. Поля и пригорки вокруг станции окаймлялись зубцами леса, то терявшегося вдали, то различаемого в виде сборищ елей, пихт и сосен со светлыми прожилками берез и осины. Изредка тишину станции разрывали звонкие удары буферов, мирное пыхтение маневрового паровоза и дискантовые посвисты — то ближние, то дальние — паровозиков, болтающихся по «усам» узкоколейки. Вдалеке чуть слышно вгрызалась в дерево и то и дело захлебывалась дисковая пила и шпалорезки со специфическим звоном. Вторя ее атакам, натужно тарахтел движок локомобильчика, а с дальних путей доносились глухие удары об землю круглого леса, разгружаемого с узкоколейных платформ, и невнятные человеческие голоса.
Днем и ночью люди в засмоленных телогрейках разгружали, пилили, таскали, катали, грузили, кромсали ни в чем не повинный лес, и, в отместку, он выматывал их до полного отупления. Попробуй-ка справиться с тяжелыми сырыми бревнами, шпалами, березовым шпоном, авиалафетом и горбылем, когда весь инструмент — железные крючки, пила, топор да жерди, а вся механизация — утомленные мускулы.
Люди работали молча, и на их лицах не было радости — где-то рядом бродил конвой. Да и черт с ним, с конвоем, — пусть бы бродил себе, главное — к безмерной усталости не добавлялись бы мысли и тоска, которые точили душу и разум, да брюхо не было бы всегда пустым. Но нет сил что-то изменить. Начальство не знает, да и знать не хочет, как трудно быть в неведении о судьбе семьи; как трудно и непонятно, не совершив преступления, годами, десятилетиями жить за колючей проволокой; как бессмысленно трудна каторжная работа и как скуден паек, часть которого раскрадывается тем же начальством. Все еда — это хлеб, ячневая жидкая кашица и баланда. Все без следов жира. От работы и недоедания люди «доходят» — худеют, болеют, в том числе психически, теряют контроль над собой. Одни звереют, другие отделяются от всех невидимой стеной, третьи замыкаются на мыслях о еде — добывают остатки рыбьих голов, варят их с крапивой или картофельной шелухой, если удастся найти…
Еще недавно большинство этих людей тихо и мирно жило в далекой Маньчжурии, у каждого была семья, работа, был дом и очаг. А сегодня они никому не нужны. Они рабочая сила — рабсила, обязанная выполнять все, что ей прикажут. И ведь они не заключенные. Взятые советскими органами после окончания войны в Маньчжурии, они прошли «фильтрацию» — проверку для решения вопроса допуска их к участию в пятилетке «восстановления и развития народного хозяйства».
Виноватых или причастных к «антисоветской деятельности» в Ворошилове, Хабаровске и Спасске-Дальнем осудил военный трибунал к различным срокам лишения свободы, а у оставшихся — этих самых, которые здесь, в Азанке, Тавде и еще где-то у черта на рогах — не нашли состава преступления даже советские органы. А как быть? Наверху рассудили примерно так: после «фильтрации» мог остаться тяжкий след у этих самых «профильтрованных», а потому впоследствии они могут стать «плохим агитационным материалом» о гостеприимстве отечества, поэтом обратно в Маньчжурию, к семьям, их отпускать нельзя. При открытом же общении с советскими гражданами они могут опять же выступить «плохим агитационным материалом» о жизни за границей. И решено было изолировать «профильтрованных» и отправить под конвоем с Дальнего Востока на северный Урал — как-никак, рабсила и пусть поработает бесплатно. После «фильтрации» и они уже почуяли, как надо любить Родину — язык у них не повернется не только разговаривать, но и мычать. А которые не почуяли — почуют, будьте уверены!
Термин «изолировать» был придуман не зря — для ареста нужно основание и ордер, а тут просто: вы не преступник, но подлежите изоляции. Сами должны понимать, что разлагать идеологически стойких советских граждан выдумками о жизни за границей никто им не позволит!
И не позволили, и «изолировали», и сделали каторжниками и дистрофиками, и тихо-психо-тронутыми. И место выбрали удачное — медвежьи углы, где «закон — тайга, прокурор — медведь»… А ежели и после этого «профильтрованные» не научатся Родину любить крепко, то во всяком случае поймут, что власть шутить не любит — пусть дохнут хоть все разом, хоть по очереди…
Поняли это «изолированные», и каждый по-своему искал выход из тупика.
Осенью 1946 года вышеназванный контингент стал участником придуманного органами очередного фарса — «перефильтрации» и преследования, в основу которой был заложен принцип: был бы человек, а статья найдется. В этом же году решениями неконституционного особого совещания Урал ВО — Уральского Военного округа — всем «изолированным» без исключения были определены сроки лишения свободы от 10 до 25 лет…
Алексей Владимирович Светлов — сын протоиерея, худой, высокий, богобоязливый, уже заморенный работой и отчаявшийся, наверное, неожиданно и для самого себя, ушел с места ночной работы по погрузке вагонов. Перелезая через колючий забор зоны, он повис на нем. Подождал, не будет ли выстрела, и наконец, разодрав телогрейку, плюхнулся на землю. Еще подождал выстрела и, не торопясь, пошел к станции, сел в случайно подошедший пассажирский поезд — вид его не слишком отличался от других пассажиров — и поехал. Куда, зачем, для чего — он не представлял.
Вообще-то он надеялся, что его подстрелят, когда он полезет через забор. Наложить же самому на себя руки — смертный грех…
Ехал Алеша до рассвета. Ему понравилось поле с темневшим в отдалении лесом на какой-то станции. Он вылез из вагона и побрел через поле к видневшемуся поселку. Возле крайнего дома увидел женщину, повязанную платком — пожилую, молодую или старую, не разобрать, — и спросил:
— Бабушка, а нет ли у вас чего-нибудь «яокушать?
— А ты кто такой? — проявила бдительность хозяйка, устанавливая пустые крынки из-под молока на козлоногом столе.
— Из лагеря я, бабушка.
— Бежал, что ли?
— Да нет, бабушка! Умереть я хотел, да не пришлось…
— Свят, свят, свят, — скороговоркой проговорила бабка, крестясь. — Грех-то какой, знаешь?
— Знаю, бабушка. Вот я и хотел, чтобы меня солдаты убили.
— Ой, страсти-то какие! — испугалась бабка… — Бежал, значит? А ты знаешь, нам не велено ничего давать беспачпортным!
Из ее причитаний Алеша понял лишь, что она не даст ему поесть, и повернулся с безразличием и покорностью.
— Погоди! Ну, куда ты? — остановила его бабка и задумалась: ведь парень уже больно худой, покладистый и не настырный…
— Может, ты бесконвойник? — попробовала она найти оправдание своей бабьей мягкости.
— Нет, бабушка, не бесконвойник и не заключенный…
— Так кто же ты есть? — опешила бабка.
— А я и сам не знаю, — только так и смог объяснить Алеша. — И паспорта у меня нету, — добавил он, снова поворачиваясь.
— Погоди! — остановила опять бабка. На ее преждевременно состарившемся лице со светлыми глазами Алеша прочитал немую борьбу — бабкино сердце было явно за него. Ее нахмуренные брови расправились, во взгляде мелькнула решительность.
— На вот, мой горлачки, — строго показала она на крынки, а сама пошла в дом.
Когда она вернулась, Алеша стоял над тазом, держа в руках так и не замоченный в воде «горлачек».
— Ну, что же ты не помыл?! — укорила бабка. — Руки у меня грязные, бабушка, — ответил Алеша и показал руки с нестриженными ногтями, с давним налетом смолы, кусочками прилипшей коры.
— Ишь ведь ты какой! — неожиданно улыбнулась бабка.
— Ладно, я тебе полью. Вот только мыла нет. И хлебушка, — добавила она, вынимая из передника несколько картофелин и устанавливая на стол небольшую крынку с простоквашей. — Ты вот, с ополосками помой — показал она, разбалтывая в крынке воду, — знаешь, как отмывает, а потом чистенькой…
Алеша засучил рукава — молочные ополоски и правда отмывали руки.
— Ты и физиогномию тоже… — приказал бабка, придумав наконец, как бы ей выразиться покультурнее.
Алеша умылся.
— А, теперь вот ешь! — скомандовала бабка и отвернулась, когда Алеша куснул картофелину прямо с кожурой, а потом жадно припал к крынке с уже забытым запахом кислого молока…
Часа через два бабку окликнул немолодой сержант во главе группы вооруженных солдат с красными погонами и спросил, не видела ли она беглеца.
— Беглеца не видела, — ответила бабка. — А вот обходительного, чернявого да худого видела. Говорил, что не заключенный он и без пачпорта.
— Вот-вот, — перебил ее сержант, — нам его и надо!
— Так вот он к тому лесочку пошел. Сказал, что там где-нибудь на солнышке прилягет.
Когда солдаты уже подходили к лесочку, переговариваясь и бранясь, Алеша встал и неторопливо пошел к чаще. Сержант замер.
— Стой.
Алеша не оборачивался.
— Стой!
Алеша упрямо шел. Один из солдат вскинул карабин и, припав на одно колено, выстрелил. Алеша упал.
Бабка слышала выстрел и видела, как несли убитого. Ей почему-то показалось, что она не на Урале, а опять на родной Смоленщине. И идет не сорок шестой, а сорок первый год… Тогда вот так же несли бойцы своего, только тот шептал:
— Бросьте меня, братцы.
А этот не шепчет, не говорит, только кровь капает через настил из веток…
И все-таки Алеша не был убит. Случилось чудо: пуля прошла через мягкие ткани шеи и, не задев жизненно важных центров, вышла. Через две недели он был здоров и перестал думать о смерти. Очевидно, вблизи он ее хорошо рассмотрел, и она показалась ему слишком измученной, уставшей косить. И он пожалел ее и больше не пытался отягощать работой.
Воскресшего Алешу осудили лагерным судом на пять лет исправительно-трудовых лагерей, когда еще ни один из «манчжурцев» не был судим.
Статья 58, пункт 14 означала «контрреволюционный саботаж». Так обычно расценивался побег осужденных по бытовым статьям. Но можно ли было судить не осужденного и не лагерника?.. И что есть тогда побег?
Мы учились с Алешей вместе в Харбинском университете, и хотя он был на другом факультете, но запомнился очень отчетливо.
Очевидно, потому, что был тихим среди горластых студентов и взгляд темных выразительных глаз его невольно привлекал внимание своей задумчивостью. Мне он был симпатичен. Видел я его последний раз в пятидесятых годах. Встреча была мимолетной, и мне не удалось перекинуться с ним даже парой слов.
Где ты, Алеша? Как живешь?
Ленинградский школьник Боря Орлов любил мечтать. Очевидно, Луи Буссенар, Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн, Даниель Дефо да и другие достаточно прославленные авторы были тому причиной. Мать Бори, любящая, заботливая, к тому же учительница не только по профессии, но и по призванию, поощряла увлечение книгами единственного сына.
Отличник Боря Орлов мечтал о приключениях в жарких тропиках, на необитаемых островах, о схватках с кишащими вокруг них акулами и пиратами. Ленинградский порт манил его запахами тропиков, рыбы и океанской соли…
По лагерному формуляру, Боря — шпион и контрреволюционный саботажник!
Боря больше молчит, рассказывает неохотно, видно, как борется с собой и мучается воспоминаниями, тщетно пытаясь восстановить провалы в памяти. Об этих провалах своей памяти Боря точно не знает, но видимо, догадывается и боится их повторения. Отягощенный печальным опытом своей короткой, но уже исковерканной жизни, Боря продолжает смотреть на нее еще мальчишескими глазами, в которых, когда он молчит, можно увидеть взрослую боль и недоумение: неужели это жизнь? Неужели так было и будет всегда? Как могут люди называть жизнь счастьем?
Боря недоверчив, резок, умеет по-лагерному постоять за себя, имеет неисчерпаемый запас сверхморских выражений. Он ничем не отличается от окружающего большинства озлобленных, обиженных и изувеченных. Такие же, как у всех, острые глаза, эгоизм и хваткость в вопросах животного существования. И только когда в его руках оказывается гитара или мандолина, то сквозь блатные припевки или виртуозный барабанный бой — особенно когда он поет для себя или для близких ему людей — только тогда проступает прежний Боря, худенький мальчишка-фантазер.
…К четырнадцати годам Боря просолился книжной солью дальних странствий настолько, что в ленинградском порту ему стало тесно. Он запасся провиантом за счет школьных завтраков, и к тому времени, когда припасов, по его мнению, оказалось достаточно, был готов и план. В Ленинграде мальчишек не берут на суда без подготовки даже юнгами, значит, надо попасть в лондонский порт Саутгемптон, где все капитаны бывшие юнги, и через некоторое. время вернуться к маме уже капитаном.
Караулить подходящее судно было нелегко, но литературные рецепты ухищрений будущих капитанов достаточно разнообразны, и, применив еще и смекалку, Боря оказался в трюме грузового иностранного корабля, окончательно уверовал в магические рецепты. Припасов, по его прикидкам, у него было достаточно до Саутгемптона не меньше килограмма сухарей, кусок корейки и два рубля восемнадцать копеек денег, на часть которых Боря приобрел, про запас, кусок копченой колбасы…
К утру третьего дня плавания провиант у Бори кончился, но это его не смутило, так как, пр его расчетам, на горизонте должен был появиться Саутгемптон. И верно — вскоре началась суматоха, застопорились машины. Боря высунулся на палубу, вдалеке увидел шпили незнакомых церквей — не иначе как Вестминстерское аббатство — и без особых осложнений оказался на берегу. Люди говорили на непонятном языке, и это была первая неприятность — как он мог забыть выучить хоть один язык? Он попробовал договориться жестами с каким-то пожилым моряком с иностранным крабом на фуражке, который стоял на трапе не. слишком большого судна, но моряк неожиданно дал ему монетку. Боря возмущенно отказался, а моряк позвал другого, который начал расспрашивать мальчишку на разных языках, но о чем именно, Боря так и не понял. Тогда Боря решил заговорить, и… оба моряка рассмеялись — оказалось, что тот и другой хорошо говорили по-русски. На это судно Борю не приняли, не приняли и на другие — кому нужен юнга, который и команд не поймет.
Наступил вечер. Очень хотелось есть, и Боря пожалел, что не взял монетку от доброго моряка — какой вкусный пирожок с мясом он мог бы купить! Бегающая огнями реклама, ярко освещенные кафе и рестораны с сердитыми швейцарами — все это было чуждым и недосягаемым, как и сотни маленьких ларечков с мороженым, пирожными, пирожками, где советские деньги не брали.
По кое-где сохранившимся затертым табличкам с русскими буквами, по названию реки — не Темза, а Даугава — и, наконец: по вывеске на железнодорожном вокзале, Боря понял, что это не Саутгемптон, а Рига…
А деться было некуда — в парке, на берегах не то речки, не то рва, хотя и стояло много скамеек, но было страшновато — очень темно, сыро и холодно. Проплутав до глубокой ночи, он наконец догадался пойти по течению реки и подошел к портовым причалам. Парохода со знакомыми моряками не было — он ушел вместе с Бориной надежной достать монету.
Выручила Борю гора тюков с чем-то мягким, закрытая большим грязным брезентом. Сонный сторож не заметил юркнувшего под брезент худенького мальчишку, хотя его белая рубашка была хорошо видна в темноте ночи. Голодный желудок поворчал немного. Запах грязного и пыльного брезента был не очень приятен, но переживания и разочарования дня да и страшная усталость оказались сильнее, и Боря заснул крепким сном, подложив под голову согнутую руку с пустым провиантским мешочком.
Утром Боря еще бы поспал — в его убежище оказалось тепло и уютно, — но кто-то начал стаскивать с него брезент, послышались голоса, фырчание автомобиля, гудок пароходной сирены. Когда брезент был стянут, Боря вспомнил, где он и что с ним.
Его ослепило теплое яркое солнце, он увидел гору белых тюков, заполнивших причал, двух рабочих и сторожа, устроившегося в стороне на отдельном тюке. Рабочие не обратили внимания на Борю, как и он на них — его глаза не отрывались от булки с мясом, которую сторож с аппетитом запивал молоком из баклажки. Пожилой сторож перестал есть, встретившись с Бориными глазами.
— У меня продукты кончились. Нет их, — сказал Боря, вывернув пустой мешочек, из которого упали несколько крошек.
— О! Продуктай… нет? — это все, что понял Боря из сердитой тирады залопотавшего сторожа.
— Взял я из дома, из Ленинграда, мало продуктов, не хватило, но я, честное слов, вам отдам, когда заработаю..»
— Ле-нин-град! Мало продуктай, я, я, — согласно закивал сторож, недоверчиво поглядывая на Борю…
Боря облегченно вздохнул, когда в не очень выразительных глазах сторожа, окруженных морщинами, прочитал понимание, и чуть не подпрыгнул, когда услышал чуть дребезжащий голос:
— Я ве-рию, ты не раз-бой-ник!
— Конечно, я путешественник. Я много читал, я знаю, что устроюсь юнгой и сразу с вами рассчитаюсь…
— Ты голедний, ты глюпый, — сказал сторож, прикусывая остатки булки с мясом и свободными руками развязывая узелок, который Боря только что заметил.
— Вы правы, — сказал Боря, следя за движением старика, — но я не глупый, я просто не рассчитвал, что путешественникам, кроме завтрака, нужен еще обед и ужин. И у меня просто не хватило…
— Опиять глюпый… — сказал старик, доставая из развернутого узелка оставшуюся половину булки с мясом и еще один чистый стаканчик. — Не ты не хватил… совиет Руссия не хватил… — добавил старик, подавая булку и наливая молоко в стаканчик из баклажки.
— Спасибо, я обязательно с вами рассчитаюсь… — учтиво, но скороговоркой сказал Боря, торопясь усмирить буркотню в желудке и дикое желание заглотить предложенное угощение разом.
— Ой, какая вкусная булка, и мясо — просто замечательное, — стараясь не торопиться и соблюдать учтивость, к которой чувствительны старики, бормотал Боря. — И знаете, в Ленинграде тоже есть очень хорошие булки. И мясо тоже есть, но вкус другой…
— На… — протянул старик стаканчик с молоком, — го-во-рит нада все правда…
— Да, спасибо, я стараюсь. У меня мама учительница…
Через минуту Боря доел вкусную булку, запил молоком из стаканчика, который старик долил еще, опустошив баклажку.
— Спасибо вам большое! — сказал Боря старику. — Я буду стараться тоже угостить вас, но если по правде, я не знаю, когда смогу это сделать. Как устроюсь юнгой, возьму аванс и сразу к вам…
Старик, может быть, не все понял, но услышав слово «аванс», рассмеялся:
— Ты мальчик неплехий, ты глюпый… юнга… аванс… — покачал он головой.
И хотя Боря не очень понял, что смешного было в словах «юнга», «аванс», но беседа продолжалась. Старика, хотя стариком он был пожалуй, лишь в Борином понимании, звали Иоганн. Он был австрийцем, недолго преобывшем в русском плену, когда еще Бори на свете не было… Русский язык успел почти совсем забыть. Женился Иоганн на латышке, и остался в стране жены. В Австрию возвращаться было не к кому…
Боре Иоганн посоветовал вернуться домой, а когда его смена кончилась, он познакомил мальчика с таким же, как он сам, немолодым русским грузчиком…
Когда капитан советского судна, отчалившего в Ленинград принял Борю на борт, у Бори не было никаких иных дум, кроме мысли о маме, мягкой постели и борще со сметаной. На судне его желание исполнилось, только он не увидел мамы. Зато постель в матросском кубрике была тоже мягкой, а такого вкусного борща и каши он ни раньше, ни позже никогда больше не попробовал.
И, вот, знакомый Кронштадт, Лениградский порт. Борю пустили даже на мостик, постоять рядом с капитаном, и пока судно причаливало, Боря мысленно уже входил в свою квартиру, а для мамы были готовы и слезы радости, и горькое расскаяние.
Боря заторопился и был первым у спущенного трапа, но какие-то дяди велели вернуться и предъявить документы. Напрасно он говорил этим дядям, которые поднялись по трапу вслед за ним, где он учится и где работает мама, — его погрузили в серую темную машину с решетчатым окном сзади. Окно закрыл собой солдат в голубой фуражке с красным околышем — такие Боря видел с мамой в театре на царских жандармах, только те с саблями, а этот с винтовкой. Знакомых улиц Боря так и не увидел и маму тоже…
Борю посадили в страшную тюрьму, в одиночку. По ночам вызывали, показывали карточки, называли фамилии, требовали признаться, по чьему заданию, что и кому Боря передал за границей. Боря объяснял, просил позвать маму, которая знает, как много он читал книжек, но Борю не понимали. Потом его начали пугать расстрелом, давать подзатыльники, пока Боря наконец не понял, что от него хотят подписки под какими-то бумагами. Он с радостью согласился и подписал, что был агентом остатков групп какого-то Савинкова. С застывшим в глазах ужасом Боря только поддакивал и подписывал исписанные листы, когда большие, взрослые дяди прочитывали их ему. и называли его пособником десятков шпионов с незнакомыми фамилиями…
Через месяц вновь испеченный шпион-малолетка, осужденный «особым совещанием» по статье 58, пункт 6, часть первая — шпион в мирное время — поехал в «воронке» последний раз по ночным улицам Ленинграда и на дальних путях был поднят в еще холодный, решетчатый вагон-зак. Звона буферов, перестука колес, толчков и ругани Боря не слышал и не чувствовал — ко всему он был безучастен. Ему было безразлично, зачем и куда его везут, нужно или нет и вообще зачем жить без мамы?
Через неделю Боря был на центральном пересыльном пункте Востокураллага, в городе Верхняя Тавда Свердловской области…
На «комиссовке» в Тавде врачи поразились худобе и без того худенького мальчика, его глазам — большим, немигающим, его односложным лающим ответам и порешили направить его в ОП. В чистом бараке ОП Боря пробыл недолго: когда выхватывали у него пайку хлеба, глиняную миску с баландой, толкали, давали подзатыльники — он молчал, но когда помянули его мать, Боря превратился в пружину, — царапал, бил и топтал обидчика, пока сам не упал и уже не смог подняться… Боря отлупил мелкого воришку — социально близкий элемент, — и начальство посмотрело на инцидент по-своему. Лагерные врачи, направившие шпиона-Борю в ОП, получили взбучку, так и не узнав, за что, а Боря был направлен на границу с тундрой — в совсем гиблые места, штрафные лагпункты: Бокарюки, Санкино, Темрюки. Именно там полагалось кончать свои дни всем строптивым — и старым и молодым да ранним шпионам и прочим социально опасным политикам.
Что было дальше, Боря помнил лишь урывками… Помнил, что ему очень хотелось есть, и ни о чем другом он думать не мог. Он старался работать: пилил, колол дрова, возил дрова к квартирам начальства, к баракам конвоя и туда, куда еще прикажут, но еды не хватало, и он таял…
А в бараках зоны становилось все холоднее и холоднее — привозные дрова шли только начальству, кора и щепки в зону, на кухню. И взять дров было неоткуда.
Люди в бараках, с высокими «тундровыми цоколями», чтобы не оттаивала вечная мерзлота от тепла жилища, начали замерзать до смерти, а начальство разводило руками — так, мол, и быть должно. По утрам, когда открывались запертые на ночь бараки, раздавался бодрый голос дежурного держиморды:
— Мертвяки есть? Давай их сюда!
И окоченевшие «мертвяки», иногда еще теплые, раздетые до белья — их одежонку делили уцелевшие — скатывались вниз головой по высоким лестницам. Еще теплые, катясь вниз, они иногда размахивали руками, дрыгали ногами, мотали головой, застревали, и дежурная держиморда брезгливо подталкивала их вниз оструганной дощечкой с записями. Под бодрый счет: один, два, три, четыре… «мертвяки» грузились в сани, и держиморда заходил в барак для проверки уцелевших и записи фамилий убывших.
Дальше у Бори был провал в памяти.
Очнулся он в палате «первой терапии» сангородка Востокураллага на станции Азанка, недалеко от Тавды, где лечащим врачом был «политик» доктор Арсеньев, а начальником сангородка — «мадам» Карасева, вольнонаемный врач, чудом не забывшая клятву Гиппократа. Добрый доктор Арсеньев взял шефство над малолетним «шпионом», и лишь с его помощью Боря узнал о себе больше, чем помнил сам…
Оказывается, в тундре, наслушавшись советов лагерных ловчил, доведенный до отчаяния и потери контроля над собой, Боря попросил иголку. Он выдернул нитку из лагерного бушлата, почистил ниткой зубы, вдел ее в иголку и чуть ниже локтя протащил иголку с ниткой под кожей. Как у него распухла рука, как он метался в жару и бреду, как кто-то сердобольный отправил его в Азанку, он уже не мог вспомнить сам.
Доктор Арсеньев, с помощью хирургов, чудом вырвал Борю из рук безжалостной старухи с косой и, будучи психиатром, не пожалел труда для восстановления Бориной психической полноценности.
Еще не оправившегося мальчишку судили лагерным судом за «мастырку» — членовредительство, — признали виновным в контрреволюционном саботаже и приговорили на основе статьи 58, пункт 14 УК РСФСР, к дополнительному лишению свободы сроком на пять лет.
Однако ласковые руки и доброе сердце растопили лед Бориной души, и он выздоровел, но не совсем — был обнаружен процесс в легких, что дало возможность доктору Арсеньеву продержать Борю у себя несколько лет. Нашлись и еще добрые люди, которые, увидев Борины способности к музыке, преподали ему первые уроки, и Боря заиграл на мандолине, балалайке и гитаре, да так, что у музыкальных цыган вызывал зависть.
После выздоровления Боря стал работать у доктора Арсеньева сначала санитаром, потом фельдшером, участвовал в коллективе самодеятельности и даже заслужил покровительство «мадам» Карасевой, без помощи которой Боря не смог бы оставаться в сангородке так долго. Но… Боря уже был совершеннолетним, и взрослого «шпиона» и саботажника не смогли удержать у себя ни Арсеньев, ни Карасева. Однако послать его на верную гибель, на любой рабочий лагпункт в лес им не позволили ни душа, ни сердце — вместе с другими бальными он был направлен на Щучье озеро, специальный сангородок для больных туберкулезом заключенных Востокураллага.
В 1949 году Борис Орлов угодил в Восточную Сибирь, на трассу Байкало-Амурской магистрали, на ее первую очередь от Тайшета до Лены, в особый, закрытый, режимный «Озерлаг», где содержались особо опасные преступники.
В 1953 году, на одном из лагпунктов Озерлага, так и не дождавшись весточки от матери из послеблокадного Ленинграда, так и не поняв, что же такое жизнь, не узнав и не рассмотрев ее, Боря Орлов погиб от туберкулеза легких…
Мир праху твоему, дорогой товарищ, осколочек человеческой жизни! Даже мертвый, ты можешь и должен пробудить чувства добрые и своей короткой, исковерканной жизнью растопить замороженные сердца тех, кто властен не допустить разгула властолюбия и бесчеловечности во всем мире и на нашей с тобой во многом изувеченной Родине!
1976
1946 год. Ветка железной дороги от Свердловска к северо-востоку доходила в то время до Верхней Тавды, и по ней в центр непрерывным потоком шел лес. В Тавде, небольшом таежном городке, располагалось главное предприятие обширного района — управление Востураллага. Щупальцы его шарили по рекам Тавде и Туре с притоками, по железной дороге, бесчисленными узкоколейками дотягивались до лесной глухомани, до болот и тундры и приводили в движение рабсилу заключенных.
Лагерь считался исправительно-трудовым, но даже у бывалых рецидивистов-уголовников одно наименование его уже вызывало дрожь. Не дай, Аллах, попасть в него — в Шурыгинское штрафное отделение или совсем в гроб — Бокарюки, Санкино — в тундру, откуда вовсе нет возврата и нет спасения от костлявой старой бабы с косой. Не привезут туда жратвы и дров — загибайся. А все потому, что спросу с начальника нема, им же неохота возиться с дровами, переть их в тундру. Зачем, когда топливо можно возить только для себя и охраны. А жратву заключенных продать на месте втридорога не составляет труда — мало кому ее хватает в этих краях. За “черных" же, за мертвяков, с начальника лагпунктов спросу нет — людей поубавилось, значит, по команде новых пришлют.
Уж если ты попал в Востураллаг, держись поближе к поселкам, где есть отделения или ОЛП — особые лагерные пункты. Так, когда дойдешь — станешь тонким, звонким, прозрачным с голодухи, — есть шанс попасть в ОП, оздоровительный пункт, недельки на две. Здесь загнуться сразу не дадут, а сначала в сангородок отправят — там хоть жратва получше да пахать надо немного. А потом, будь что будет: день кантовки — год жизни.
Другие лагпункты все в гиблых местах: болота, гнус всяческий, надо пахать в голоде и в холоде. И вообще, чтобы не подохнуть в Востураллаге, надо мозгами ворочать. Правда, все равно, как ни крути, а всю дорогу тебя старуха с косой на зуб будет пробовать. Заболел взаправду — она рядом, замастырил — она тут. Саморубам тоже не светит — мало того, что руки и ноги лишились, надо еще лечиться, а если начальство разрешения не даст — старуха опять тут. Опять же мастырщиков и саморубов судят, дают пятьдесят восьмую пункт четырнадцатый — контрреволюционный саботаж. А это совсем труба дело. Вот и мозгуй, как замастырить или заболеть, да при этом с косой старушечьей разминуться, да начальничков обвести…
Если же попадешь в Азанку… Начальница там — Карасева. Человек! Кроме того, что сама специалист толковый, обслуга и врачи у нее больше из мужиков-политических… Там и мамочный пункт есть, где рожают мамки-зычки. Воровкам там, ну, вообще уголовницам с бытовыми статьями здорово светит — их актируют и по актировке досрочно освобождают вместе с дитем. Ясно, бабам прямой смысл забеременеть, тем более что мужиков хватает — конвой ВОХР, разные придурки и бесконвойные. Мамок хорошо кормят, пока дите живое, а умрет — не горюют долго — они уже отъелись и новых мужиков ищут. Тут и под-харчиться у них можно, а там, глядишь, и в зоне остался. Вот они, мозги-то!
Так заведено было и, наверное, не только в Востурал-лаге. Сангородки-больницы были оазисами, домами отдыха и санаториями для уголовников-бытовиков — бандитов, воров, убийц, насильников и прочего, по выражению начальства «социальноблизкого элемента». Им проще попасть в придурки, в ВОХР, «жениться» или «выйти замуж». Начальство это знало и не пыталось пресечь нарушения лаг-режима. Наоборот, особенно надежных, проверенных на преданность и приближенных поощряло «путевками» в сангородки для отдыха и утоления плоти…
И стала голой разновидность новой морали и любви, само зарождение которой и дальнейшее культивирование началось с недоброй памяти начала тридцатых годов.
После полудня к санитарке родильного корпуса санго-родка Азанки Люське приехал «муж» Гришка, здоровый, черный, с пронзительными темными глазами и цепкими большими руками. Гришка, как и Люська — невысокая, простоватая, начинающая рыхлеть молодая женщина, — был уголовником-бытовиком. На воле он занимался грабежом, она специализировалась по квартирным кражам. Это не мешало Гришке свободно разгуливать без конвоя и быть комендантом ОЛП-5 самой Азанковской пересылки, то есть рукой и ногой начальника.
По документам Гришка прибыл в сангородок в принудительном порядке — для лечения застарелой гонореи, что освидельствовал медпункт ОЛП-5 и подпись с печатью самого начальника.
На пороге проходной Гришку встретила Люська, шатнулась к нему, но Гришка и смотреть на нее не стал — ткнул в бок и что-то промычал. Люська опрометью кинулась в барак готовить еду, а Гришка важно прошествовал в корпус «первой терапии». Показав направление и печать начальника доктору Арсеньеву, так и не осужденному с 1937 года, но просидевшему девять лет под индексом КРА[23], Гришка сказал:
— Эту липу справь, когда бабы приедятся. Они и еду для меня будут брать — стол пятый. Пока…
Возмущенный Арсеньев не успел выговорить и слова, как Гришка удалился с хозяйским видом. Прошествовав по дорожкам сангородка, он уселся на скамейку «пятачка» — круглой клумбы с радиально расходящимися от нее дорожками, обильно усаженными неказистым белым табаком. Гришка поправил гармошку сапог и сделал вид, что задумался. Жесткое сухое лицо его деланно нахмурилось, заиграли скулы, и стало видно, как он некрасив и убог духовно, груб и силен физически…
Гришкино одиночество длилось недолго. Из бани напротив выскочила юркая, смазливая бабенка Нюрка по прозвищу Чубчик, с только что закрученными буклями волос, прямо по клумбам, млея, пошла к Гришке.
— Сокол мой, — пропела она, — заждалась!
— Дура! — процедил Гришка, но лицо его разгладилось, глаза ощупали Нюркину фигуру, посерьезнели, и он снисходительно и неестественно улыбнулся.
— Вот, таким-то я тебя и люблю… — еще нежнее пропела Нюрка, до истомы в ногах, упиваясь видом здорового мужика.
— Дура! — еще раз протянул Гришка, с усилием отводя глаза от Нюркиных округлостей.
— Вот даст тебе Люська…
— Миленький, лишь бы ты был со мной. А старую стерву Люську уж как я разделаю.
Нюркины глаза дико блеснули — мужик-то был рядом и что могли стоить угрозы какой-то уже стареющей бабы на пути к эдакой красотище.
Гришка для вида упирался, когда Нюрка потащила его в баню…
Через час Гришка невозмутимо сидел на нижней наре двухъярусной «вагонки» в общем мужском бараке. Перед ним на тумбочке стояла миска жареной картошки, залитая омлетом на американском яичном порошке, раскрытая банка американской же свиной тушенки и литровая банка с молоком. Между ломтями хлеба лежали леденцы, разбросанные в умышленном беспорядке.
Выздоравливающие работяги, выписанные из больничных палат перед отправкой в лес, голодными блестящими глазами пожирали снедь и готовы были гадами ползти к ней по первому зову из любого угла длинного барака.
Люська сидела напротив, глотая слюну и будучи не в силах оторвать взгляд от густого пучка черной шерсти, выглядывающей из выреза Гришкиной майки. Унимая расслабляющую дрожь в коленках, она в который раз уже предлагала суженому попробовать отобранную у кого-то еду.
— Гришенька… — в истоме робко выдохнула, Люська. — Отведай!
А Гришка продолжал смотреть в окно и молчал. Наконец он удостоил взглядом тумбочку, взял ложку, зачерпнул картошку, вывалил в рот и, уставившись в одну точку, начал медленно жевать.
Люська чуть заметным движением выразила восхищение.
Гришка взял банку, набрал полный рот молока и неожиданно прыснул все содержимое в Люськино лицо!
Люська не шевельнулась. В одну ее ноздрю попал кусок картошки, по лицу, подвитым волосам и отглаженному платью потекла жеванина, — она сидела как каменная, не меняя позы и даже не моргая…
Гришка не смотрел на Люську, как будто ее нет и кругом тоже пустота. Зачерпнул ложкой тушенку, хрумкнул несколькими леденцами, откусил кусок хлеба и снова начал лениво жевать. Не дожевав, хлебнул молока, двигая щеками, как это показалось завороженным работягам, размешал все в необъятной пасти и снова прыснул в Люськино лицо. И снова и снова…
Когда так с ужином было покончено, вся картошка, часть тушенки, хлеб и остатки леденцов расположились в люськиных волосах, в вырезе платья, на коленях и на полу в потеках. Остаток молока Гришка вылил на Люськину голову, по-хозяйски прикрыл банку с тушенкой, сунул в рот горсть леденцов и неторопливо вышел из барака, сворачивая на ходу в «козью ножку» восьмушку полулиста «Уральского рабочего».
Когда за Гришкой закрылась дверь, Люськино лицо ожило, и на нем отразилась дикая ненависть:
— Нюрка, гадюка!!!
Едва сдерживая дрожащие губы, сцепив руки, Люська недолго колебалась. Как подхваченная ветром, она, не утираясь, лишь обмахнув платье рукой, тяжеловатым бегом рванулась в женский барак.
По дороге ее уже караулила Нюрка. Только мгновение они смотрели друг на друга ненавидящими глазами. Люська первая толкнула соперницу головой в грудь. Задыхаясь от нехватки воздуха, ловкая и более молодая Нюрка успела ударить Люську ногой в подбородок, когда та падала на нее всей тяжестью со скрюченными пальцами, нацеленными на горло. Люська шлепнулась рядом, как мешок, но в следующее мгновение, лежа, начала лягать опрокинутую соперницу. Нюрка почувствовала, что уже может дышать глубже, и вскочила. Поднялась и Люська, и обе вцепились друг другу в волосы. Когда от нестерпимой боли одна из голов опускалась слишком низко, коленка соперницы жестоко била в лицо. Нюрке удалось вырваться. Резким движением она ударила соперницу головой в грудь и обеими кулаками в живот снизу. Люська тяжело села.
Победа была полной, и Люська не сопротивлялась, когда, зачерпывая пригоршни грязи, Нюрка мазала ей лицо, шею, грудь.
Визг и крики не потревожили Гришкиного созерцательного благодушия. Он сидел на полюбившейся ему скамейке и не трогался с места, в то время как больные и обслуга бежали к месту дуэли его зазноб.
Но Нюрка — «воровка по первому разу» — по неопытности рано праздновала победу и напрасно поторопилась ополоснуться, припудрить зубным порошком царапины и ссадины на припухшем лице и одеть чуть помятое платье, в котором она встретила Гришку.
Люська через десять минут после поражения была готова к новому бою — она появилась в женском бараке с «коллективным» детским горшком, одолженным в детском саду у не посмевших отказать нянек.
— Девки!!! — громко прошипела она у порога, — а ну, дуйте, кто чем может и хочет! Только побольше, падлы!
Девки, у которых Люська ходила в вожаках, как женщина, для которой нет запретов — и убить может, — постарались, и еще через десять минут все было готово.
Люська заняла ключевую позицию за щитом, закрывающим прямой выход из уборной, и притаилась за дверью второго «очка»…
Стемнело. Лес, окружавший сангородок, молчал. Стрекотали кузнечики. Воздух, настоенный хвоей и запахом цветущего табака, был неповторимо чист и свеж.
Нюркина душа пела гимн победе, когда, перед тем как похвастаться о ней Гришке, она захотела на минутку заглянуть в многоместный домик с деревянной трубой. На ходу напевала все известного «чубчика-кучерявого». Зайдя за щит уборной, она прервала пение на словах: «развевайся весел, как и я…» Заметив мелькнувшую тень, она почти осознала, что ей еще может угрожать опасность, но было уже поздно — на ее голову опустился горшок. Задыхаясь, не видя ничего, сдернув тяжелый и гадкий головной убор, она стукнула им одну из «шестерок» Люськи, но в следующее мгновение была сбита с ног и упала лицом вниз. Забрызганная нечистотами Люська сидела на ней верхом, с дикой радостью намотав волосы соперницы на руку, приговаривала:
— Вот тебе Гришка, вот… тебе… Гришка… — и после каждого слова тыкала ее лицом в нечистую землю.
Нюрка сразу обессилела от сознания собственного позора — она могла только плакать…
Гришка ждал с деревянным безразличием. В темноте Люська не разглядела гримасу разочарования, мелькнувшую на Гришкином лице, когда он узнал ее. Она подошла вымытая, в чужом халате, надетом на голое тело. Гришкино лицо было непроницаемым: привычка не переть против чужой силы, подлости, коварства, против того, чем победила Люська, так вкоренилась в нем, что раздавила тлевшую искру чувства к веселой Нюрке. И Гришка размяк, глянул на Люську, даже улыбнулся, запустил руку под подол халата, похлопал по голой ягодице и сказал:
— Здорово ты права качаешь, сразу видно, что жена!
Через неделю Гришка отдохнул. А ему было от чего отдыхать — он порядком отбил руки и обломал один «дрын» о спины работяг, в том числе и воров, которых он таким образом выгонял на работу. Не все же время быть с бабами, и Гришка «пошел в народ» — в общий барак, в котором его пыталась кормить Люська.
Обнищавшие за время болезни выздоравливающие работяги были рады толстому кисету с махрой и газете, которые Гришка щедро выложил на большой стол посередине бараке. Притихшие разговоры возобновились, но, по понятиям Гришки, они были мелки и не давали возможности отвести душу. Гришка молчал, наблюдал и слушал. Он узнал кое-кого по знакомым спинам, которые он гладил «дрыном», и увидел, что многие из этих спин закурили махру — значит, понимают, что такое комендант. И Гришка решил, что подошло, лед тает и можно высказать свое наболевшее. Бесцеремонно и глубокомысленно Гришка изрек:
— Эх, знали бы вы, какие люди пропадают!
Пауза оказалась слишком длинной, и кто-то, желая развить Гришкино человеколюбие, услужливо поддержал его:
— Да, Гриша, действительно, есть люди. Вот в четвертом бараке совсем доходит профессор Никаноров, его вся Россия знает. Там еще…
— Э-э-э! Ну, ничего-то ты не понимаешь! — возмущенно и искренне перебил Гришка. — Что мне твои прохфес-сора? Это же пустые пузыри, не люди, а я о людях говорю! Вот — Серега Артемов-Свист, это ж мировой щипач. А загибается от чахотки — вот о ком жалеть надо! А Бузила! Санька-Мокрушник! Гришка Осипов! Ахмет-Плывун!.. Да все твои прохвессора их правилки[24] не стоят! Ну, ничего-то вы не понимаете, а еще «мужики»!
И, отсыпав часть махры и оставив огрызки газеты, Гришка с огорчением удалился.
И все же оказалось, что Гришкины эмоции были более людскими, чем у тех, о ком он сокрушался. Выполняя волю лагерного начальства, Гришка нарушил воровские законы — «ссучился», перестал быть «вором в законе», каким он числился. Первый узнавший об этом «вор в законе» обязан убить «суку», и если бы он этого не сделал, то второго убил бы третий…
Через полгода Гришку нашли в одной из каморок при бараке ОЛП-5 прибитым к полу десятком железнодорожных костылей. Поговаривали, что организатором был Санька-мокрушник.
Станция Парчум небольшая, нахохлившаяся, хмурая стоит на сотом километре Байкало-Амурской магистрали, если считать от Тайшета. Группки домиков разбросаны на солнцепеке небольших холмов в окружении огородов, тайги и зарослей малины. После станции дорога поворачивает направо, петляет среди пней просеки и теряется в гуще тайги…
Перед поворотом, слева на пригорке, зона временно изолированных советских и прочих граждан. Глухой забор, подойти к которому изнутри помешает сначала «шатровая зона» из колючей проволоки, натянутая между анкерами в земле и верхом столбов, такая же колючая изгородь перед забором. За столбами распаханная полоса, на которой остаются даже птичьи следы и сам забор с вышками на углах и на поворотах, где торчат «допки» — часовые, прожектора и пулеметы… Снаружи, за забором, опять распаханная полоса и опять «шатровая зона», за которой тянется тропочка, вытоптанная ногами сменяющихся нарядов «попок» и проверяющих.
Лагерь инвалидный, и можно было бы не соблюдать охранных строгостей, да куда там — не положено. И Берии уже нет, и лагерников не гоняют с руками за спину или взявшись под руки, и не кладут в грязь всем строем, но куда денешь инерцию? И по инерции же на вышках звучат подбодряющие слова передачи постов:
— «Пост по охране изменников Родины, шпионов, террористов, диверсантов сдал». И в ответ:
— «Пост по охране изменников Родины, шпионов, террористов, диверсантов — принял…
И, между прочим, этих самых изменников Родины и прочих шпионов уже изредка выпускают за зону — расконсервируют. Носят они в зону малину и все прочее, что в лавках есть. Есть у шпионов даже деньги — уже больше года за работу им платят наличными, гроши, конечно, но кое-что и прикупить можно к пайку, папиросы, махорку. Если инвалид работает — то можно отказаться от лагерного стола, сняться с довольствия и питаться в платной столовой, оплачивая только вещдовольствие и постельные принадлежности. Одним словом «житуха» стала куда лучше, и не жратва теперь смысл и цель этой житухи, а свобода: «Ну, когда, черт возьми, выпустите? Если уж обделались со своим репрессивным аппаратом, то отворяйте ворота! Ух, телега скрипучая, если такая тянучка и дальше будет продолжаться, то и до конца сроков дотянется!»
Начальство уже боится отбирать у «зыков» где-то купленные часы или реквизировать приглянувшуюся одежонку как неположенную. Боятся потому, что в новых веяниях никто пока разобраться не может и, кто знает, может, завтра один из изменников Родины будет назначен начальником и сразу же посадит начальника теперешнего просто по причине знания какого-нибудь нового указа, приказа или предписания, по которому, может, и расстрел полагается старому начальнику как бывшему бериевцу…
Ходил тут в дневальных незаметный мужичишко — изменник Родины, и вдруг приехала комиссия, надела на изменника форму офицера-пограничника с полным «иконостасом», оказывается, честно заработанным на Халкин-Голе и в Финляндии, подхватила под белы ручки, усадила в мягкий вагон воезда и вдогонку кланялась — изменник-то еще в начале войны Брест защищал целых два месяца в тылу фашистов. Хоть и докладывал он в свое время об этом следователю и всем прочим, да все впустую. И вот, надо же, через десяток лет проверили — и вышло, что изменника не сажать было надо, а давать звезду Героя… И случился с начальником лагеря конфуз — только накануне он героя облаял и посадил в изолятор для порядка за то, что метла не там стояла… А герой-то, оказывается, еще человеком был, ведь мог «подвести под монастырь» этого начальника, если бы пожаловался, а он ничего не сказал — просто никому из лагерного начальства руку не подал на прощание. Правда, сукин сын, в форме, с иконостасом, не только обнимался, но и целовался с другими изменниками Родины, шпионами и диверсантами — хоть бы форму с зелеными погонами не позорил!
Вот и попробуй тут не дожить до инфаркта! Разговоры еще среди верховодства самого Ангарлагеря идут, будто бунтовщиков из норильских лагерей скоро пришлют — особо опасных, которых не зазря на север посылали, а для тихой и болезненной кончины от цынги и недоедания. А они на тебе, хоть и меньше половины, да выжили…
В общем, лагерному начальству завтрашний день ничего не сулил хорошего, и, на всякий случай, чтобы не вызвать новый бунт, когда приедут «особо опасные», кормежка была улучшена. Нашлась и одежонка получше, появились простыни, усиленно заработали «клоповарки» и «прожарки» — закрытые, примитивно сваренные баки типа больших самоваров, из которых образующийся пар подавался в бараки по шлангам, обваривал и выдувал клопов из щелей и нар. «Клоповарки» иногда взрывались, поэтому нары стали разбирать, выносить на улицы, растрясая по дороге клопов, и опускать в горячую воду. А в бараках клопов пугали керосином, паяльными лампами и кипятком. После операции «Клоп» их становилось меньше, но жрали они зыков в три раза ожесточеннее, наказывая кормильцев за причиненное беспокойство.
Контингент лагпункта почтовый ящик — 120/1-105, в основном состоявший из неработающих инвалидов, собранных со всей трассы Тайшет — Лена, в общем не знал о причинах суматохи, но был не против китайской свинины, отечественной солонины, простыней и одежонки получше — в кои веки и инвалиды сподобились чуткого отношения. Однако шила в мешке не утаишь: поползли слухи, потом кто-то из начальства проболтался об «особо опасных» гостях, и все кончилось приказом освобождать бараки, которые получше. Инвалиды сначала были огорчены тем, что не ради них идут улучшения, даже негодовали, потом, как всегда в лагере, смирились, прикинули и пришли к обычному выводу — если сегодня уж хорошо, то завтра будет лучше. А кое-кто даже хлопал в ладоши от радости — бесперспективные инвалиды получали щит из «особо опасных» и, судя по приготовлениям, особо обихаживаемых изменников Родины и шпионов. Обихаживаемых — значит, лучше снабжаемых, а кому не ясно, что у хлеба не без крох!
И вот норильчане приехали… Люди как люди, вещички не очень драные, пожилых мало — попробуй-ка выживи там, где «двенадцать месяцев зима, остальное лето»?
Нельзя сказать, что прибывшие вели себя заносчиво или вызывающе — они были просто лучше организованы и требовательны к самим себе. Быстро сформировали бригады, с охотой пошли работать. Тех, кто постарше, определили на места потеплее: заставили убрать вороватого и бестолкового завстоловой из бытовиков и поставили своего — толкового Ивана Алексеевича Спасского.
Вскоре наступила православная Пасха, и, к удивлению аборигенов, по этому случаю столы были составлены в длинные ряды и покрыты простынями. Состоялся общий праздничный обед — еда из обычных продуктов была приготовлена вкусно и сытно, порции вполне достаточные. Удивление достигло апогея, когда после праздника качество и количество еды в столовой сохранилось и нечего было гадать, как такое могло получиться — просто были закрыты лазейки для воровства…
Организатором и душой всех этих перемен внутрила-герных порядков не без основания считали Спасского.
Он был невысокого роста, с темными, но начинающими седеть волосами, с несколько грубоватыми, русскими чертами лица, смягченными довольно пышными усами. По внешнему виду он выглядел чуть старше пятидесяти лет. Так и было на самом деле — он еще юношей покинул Россию во время гражданской войны и хлебнул сполна горькую чашу скитаний и неприкаянности рядового эмигранта.
…Насколько я помню его рассказы, после Турции и Африки Иван Алексеевич окончательно обосновался в Италии. Ему повезло с работой, он выучил язык, оперился, по любви женился на итальянке и получил права гражданства. Все было бы хорошо — жена и дети наполняли его жизнь радостью, но на Италию свалился Бенито Муссолини с чернорубашечниками, и началась поголовная мобилизация. Спасский — теперь уже Джиовани Паски — не избежал общей участи, прошел военную муштру и получил офицерский чин. Когда для похода в Россию в помощь бесноватому фюреру его «брат» — дуче сформировал «голубую дивизию», Джиовани Паски оказался в ее составе, — знание русского языка повернуло его жизнь в новое русло, и ни слезы, ни мольбы, ни пожилой возраст не помогли.
Остатки растрепанной «голубой дивизии» были подобраны частями Советской Армии и направлены в места не столь отдаленные на работы по восстановлению народного хозяйства. В их числе оказался Джиовани Паски.
Военнопленные, как известно, хоть и не были добровольными энтузиастами восстановления советского народного хозяйства, но работы выполняли и, в конце концов, трудом искупили свою оккупантскую вину. Начиная с осени 1946 года, их малыми партиями начали отправлять по домам. Дошла очередь и до «голубой дивизии»…
Весть о готовящейся отправке домой, в Италию, к семьям, была принята до озноба, и все заторопились.
— Слушай, Джиованни, — обратился к Паски старший группы офицеров, — ты ведь знаешь русский язык, так помоги побыстрее уехать. Сходи к этой самой комиссии, если надо пиши бумаги, переводи, словом, посодействуй нашей скорой отправке.
— Си, синьор! — и Паски полетел помогать. В конце концов он сам разве не хочет поскорее увидеть жену и детей, по которым так соскучился? До этих пор Паски ни с кем из советских офицеров по-русски не разговаривал — не было нужды и, кроме того, он сам не понимал почему, но какой-то инстинкт подсказывал ему не рекламировать, что он знает русский. Пока же он шел к домику, где располагалось советское начальство, забыл об этой мысли, — слишком велико было желание поскорее отправиться домой…
— Скажите, — обратился Паски к дневальному, — кто здесь занимается вопросом отправки итальянских военнопленных?
Дневальный — солдатик МВД — вытаращил глаза: по остаткам форменной одежды он догадался, что перед ним итальянский офицер, а как «рубит» по-русски!
— А, вы, — заикаясь, вымолвил солдатик, — по какому вопросу?
— Хочу помочь в оформлении нашей отправки.
Солдатик на минуту задумался, потом подошел к двери без надписи, отворил ее и сказал:
— Товарищ капитан, тут к вам итальянец…
— Какой итальянец? — недовольно спросил голос.
— По-русски рубит, как мы с вами, товарищ капитан!
— По-русски? — изумился голос. И после паузы: — Ну, давай его сюда!
Паски, не дожидаясь приглашения, сам вошел в комнату и сказал:
— Гражданин капитан, по поручению итальянских офицеров я пришел помочь вам, если нужно, конечно, в нашей отправке. Ппо-русски достаточно грамотен.
Немолодой, склонный к полноте, лысеющий капитан стал разглядывать Паски с нескрываемым интересом:
— Знаете, — наконец сказал он, — пожалуй, вы мне пригодитесь. Я все путаю итальянские фамилии, так и хочется скрестить всех одной фамилией Макарони или Спагетти… Потом еще провинции ваши, городишки. Кто откуда родом, черт их знает, можно и напутать… Вы все понимаете, что я говорю?
— Чего же мне не понимать, если я русский! — выпалил Паски и тут же в душе выругал себя — надо было просто сказать, что понимает.
— Русский? — капитан привстал от Удивления. — Но вы же итальянский офицер и среди них нет ни одной русской фамилии?
— Все правильно, — ответил Паски, понимая, что врать уже не имеет смысла — проговорился. — По-русски я Иван Алесеевич Спасский, а по итальянски Джиованни Паски.
— Вот здорово! — опять изумился капитан.
— Иван, — пояснил Спасский, — по-итальянски Джиованни, а Спасский плохо звучит, Паски проще.
— Иван Алексеевич, — успокоился капитан, — можно вас так называть?
— Пожалуйста, гражданин капитан, я уже отвык, и мне это будет даже приятно.
— Вы, Иван Алексеевич, сказали, что по-русски достаточно грамотны? — Разве в Италии есть русские школы?
— Что вы, конечно, нет, — улыбнулся Спасский. — Я учился в классической гимназии еще в России.
— А как в Италии оказались?
— Я потерял родителей и родственников во время гражданской войны. Товарищи по гимназии посадили меня на пароход в Одессе и я уехал. Был в Турции, во Франции, даже в Африке, а устроился на работу в Италии, женился там на итальянке, есть дети, скучаю, хочу поскорее домой.
— Ав России вам не хочется остаться?
— Откровенно говоря — нет. Мои понятия о доме сейчас ассоциируются с семьей, а она в Италии.
— Да, пожалуй, вы правы, Иван Алексеевич.
Через два дня бумаги с помощью Спасского были готовы. Спасского удивило только их количество, дотошность сведений о каждом, тогда как, по его мнению, можно было ограничиться куда меньшим объемом — речь-то шла о решенной отправке, пересчитал по головам, и хватит…
Спасского попросили еще помочь в оформлении итальянских солдат, что было кстати в безделье ожидания. Разбирая бумаги, он познакомился с другими советскими офицерами, в том числе с «оперативными уполномоченными», которых оказалось немало. С оперативниками рядовые офицеры общались только по нужде, и это было заметно…
Наступил день отправки. Радостные лица, шутки, смех, клятвы никогда больше не соваться в Россию — в общем, праздник наступающей свободы! Началась посадка в «телячьи» вагоны. Перед Спасским вырос старший оперуполномоченный:
— Иван Алексеевич, можно вас на минуточку?
— Да, пожалуйста, — ответил Спасский, и оба отошли в сторонку.
— К вам большая просьба помочь нам еще немного — денек, два. С вашим командованием это согласовано…
Спасский чуть не свалился с ног от этой новости.
— С командованием согласовано? Не может быть! — попробовал он протестовать. — Так не могло сказать наше командование. Они же знают, что я не меньше их хочу домой!
Поезд тронулся. Спасский оказался зажатым целой кучей оперуполномоченных.
— Не вздумайте кричать, Спасский, — тихо предупредил старший опер. — Можете улыбнуться и помахать рукой.
Вагоны все быстрее проплывали мимо. Знакомые, увидев Спасского, замахали было руками. На их лицах Спасский успел прочесть сначала изумление — почему ты не с нами? — потом подозрительность — почему ты остался вместе с оперативниками? — и наконец презрение — как мы раньше не догадались, что ты наседка, русский холуй!.. А Спасский окаменел и не мог даже поднять руки. Когда он осознал значение прощальных взглядов своих товарищей, мелькнул уже красный сигнал последнего вагона — путь домой, к семье был для него отрезан.
— Что вы сделали со мной, сволочи?!! — простонал Спасский, проявляя непосредственность русской натуры. — Будьте вы прокляты!!! — Слезы душили его, горечь усугублялась от сознания своего бессилия: «Ну почему я не закричал сразу? Ведь Винченко, Патрик, Стефан могли остановить поезд, силой вырвать меня из рук этой сволочи… Будь она проклята, европейская сдержанность, надо было заголосить по-рязански, завыть по-волчьи… Дурак… Дурак… дурак…»
Через неделю свора, окрещенная Спасским сволочью, с особым удовольствием оформляла и «клеила» ему дело. Сначала пытались прилепить измену Родине, но спохватились и сделали из Спасского шпиона и пособника международной буржуазии — статья 58, пункты 6, часть первая — шпионаж в мирное время — и пункт 4 — содействие международной буржуазии…
За строптивость и несговорчивость Спасскому без суда определением «особого совещания» назначили срок отсидки — двадцать пять лет. Негласное предписание повелевало использовать его в местах весьма отдаленных, откуда не возвращались живьем…
А Спасский выжил — настолько велико было желание реабилитировать себя в глазах товарищей, семьи и новой родины. Уже в шахтах Норильска Спасский ни на минуту не забывал свою семью, жену, детей, которым некому было помочь. Лучше бы он умер раньше среди товарищей, тогда жене было бы легче — ей дали бы пенсию.
Как были тяжки испытания, как тревоги и работа грызли тело — пусть расскажет он сам, если жив, конечно…
Мне он успел поведать несколько страниц своей эпопеи перед тем, как нас развели лагерные пути-дороги.
Особенно мне запомнился эпизод его мытарств перед отправкой из Норильска их лагерей.
Судьба еще раз была милостива к нему — оставила живым.
Итак, Норильск…
После кончины Сталина, МВД хотя менее уверенно, но так же жестоко продолжало обращаться с «временно изолированными» своими да и не своими гражданами, по прихоти судьбы оказавшимися в советских лагерях. В Норильске, где в основном содержались обреченные, строгости режима и конвоирования усугублялись местными «унтерами Пришибеевыми» и носили зверский характер. Номер на коленях и спине, закрытые на ночь бараки, отсутствие радио, газет, журналов — в общем, полная изоляция от мира не были так тяжки, как конвоирование на работу и с работы. Обыски с раздеванием догола, «шмоны», ходьба стрд-ем, взявшись под руки, унизительные действия конвоя, применение оружия при нарушении команд — все это было пакостно и привычно. Но когда по дорогам к шахтам и обратно вдруг раздавалась команда «Ложись!» и гремели выстрелы по непокорным… Укладывание в грязь стало системой обращения с заключенными, практикуемой ежедневно по нескольку раз.
Сама по себе работа в шахтах отбойным молотком или киркой в промозглой сырости, вечной мерзлоте и темени была каторгой, но нет такого слова в лексиконе языков мира, которое бы определило степень каторжности работы под землей в одежде, специально вымоченной в грязи!
И конвой знал это, как знал и то, что заключенные после ежедневных «грязевых ванн» могли вымыться в бане только раз в десять дней, а стирать и сушить одежду каждый день не было никакой возможности. Жалобы начальству на поведение конвоя приводили к окончательному озверению последнего, и вот люди не смогли больше терпеть.
В один хмурый день над всеми лагерями Норильска взвились черные флаги — было решено на работу не выходить. Переговоры уполномоченных от зон, среди которых был и Спасский, результатов не дали — начальство не посмело нарушить порядки, установленные самим Берией. Но в то же время оно не знало, и как быть. Входить в зону с оружием запрещал регламент — оно могло попасть и к заключенным, отправить в зону солдат без оружия опасно — заключенных больше. Наверное, сам сатана надоумил лагерное начальство обратиться к танковой бригаде, а танкисты не посмели ослушаться приказа МВД.
В то время, как в столице расстреливали Берию, Абакумова, Рюмина и К0, танки, с ходу, таранили и сносили норильские зоны — давили деревянные бараки и в них живых людей. Обезумевшие люди, выскакивающие из-под рушащихся бараков, оказывались в кольце вооруженного до зубов конвоя и собак. В отделившихся от общей толпы заключенных стреляли без промаха. Крайних рвали собаки, кольцо нападавших сужалось…
Голодных, ошалевших, деморализонных, выскочивших в чем попало, людей укладывали на холодную землю мокрой тундры, и следить за ними оставались несколько конвоиров с автоматами и собакой, а освободившаяся охрана направлялась для доблестного «взятия» следующей безоружной крепости. А люди оставались лежать сутками без права пошевелиться — сразу настигала пуля, да и соседа прихватывала… Многие тогда не встали — если не были застрелены, то окоченевали и пристывали навсегда к вечной мерзлоте.
Немало молодых осталось в тундре, а вот Спасский уцелел. Он считал, что молитвами своих близких!
«Лагерный телеграф» из уст в уста передавал, будто бы потом глава специальной комиссии, назначенной А. М. Маленковым, перед строем лагерного начальства сам расстрелял кое-кого из виновников бессмысленного уничтожения людей.
Было ли такое или не было, утверждать трудно. Можно быть уверенным лишь в одном: обличающих документов нет и не может быть, даже в сверхсекретных архивах.
Можно ли бросить тень на «ум, честь и совесть нашей эпохи»?
Скоро не будет и живых свидетелей. Да и живущие расскажут ли кому-нибудь сейчас о том, что им довелось увидеть и пережить?
В лагере, где души были открыты, не боялись делиться мыслями, а «стукачей» душили полотенцами по ночам, когда бараки были закрыты, в одну из таких безысходных ночей и рассказал мне свою эпопею Иван Алексеевич Спасский — Джиованни Паски.
Если ты жив, Джиованни, Ваня, Иван Алексеевич, дополни сам — много лет прошло и я не смог все рассказанное тобой восстановить в памяти, знаю лишь, что ты говорил правду.
Если тебя нет в живых и родные так и не знают правду о тебе, пусть эти строки реабилитируют тебя в глазах семьи и перед страной, которая приютила тебя и которую ты не предал!
Я не могу поступить иначе — это мой долг перед товарищем и его семьей!
Сообщите, люди, через радиостанции мира, жив ли Ваня или как живет семья Джиованни Паски и знает ли правду о муже и отце?!