Илья Ефимович Репин родился 24 июля 1844 г. в слободе Осинове города Чугуева, Харьковской губ. Он был вторым ребенком военного поселянина Ефима Васильевича Репина и его жены Татьяны Степановны, рожденной Бочаровой. Старшим ребенком была сестра Устя, младшими — братья Иванечка и Вася.
Чтобы составить себе должное представление о тех чудовищных условиях, в каких находилась его семья в 40-х и 50-х годах и в которых формировался будущий великий художник, надо вспомнить, что такое были военные поселения вообще и чугуевское в частности.
Принято думать, что мысль о создании военных поселений принадлежала любимцу Александра I, прославленному своей жестокостью Аракчееву. Однако документально выяснено, что инициатором их и истинным вдохновителем был сам «благословенный» император.
В Чугуеве военное поселение было организовано в 1817 г., одновременно с новгородским и могилевским. Непривыкший церемониться с людьми, Аракчеев выселил из Чугуева всех проживавших там иногородних купцов, отобрав у них в казну дома, лавки, сады и огороды.
Все это было произведено по так называемой «справедливой оценке» специальной комиссией, причем за лучшие дома выдавали по 4/5 и без того ничтожной оценки, а за худшие — по 1/5, мотивируя такие скидки тем, что владельцы «воспользуются выгодой получения вдруг наличных денег».
Стоявший в Чугуеве уланский полк и был преобразован в военное поселение. Весь смысл поселения сводился к фронтовому обучению, основанному на побоях. В поселении истреблялись целые возы розог и шпицрутенов.
Во внефронтовое время военные поселяне по целым дням были загружены всевозможными работами, главным образом сельскохозяйственными, на отобранных в казну пригородных землях. Так как начальство занималось исключительно фронтовой муштровкой и в сельском хозяйстве ничего не смыслило, то работы производились несвоевременно, отчего то хлеб осыпался на корню, то сено гнило от дождей.
Начальство этим мало смущалось, как не трогали его личные интересы подневольных рабов-поселян. От начальства зависела их жизнь и смерть, не говоря уже о маленьких подачках, увольнении на промыслы, разрешении торговли и т. п.
Даже дети зависели более от воли начальства, нежели от родителей. Большую часть времени они проводили в школе и на учебном плацу, где из них подготовлялось второе поколение военных поселян. Дочери поселян выдавались замуж по приказам все того же начальства[48].
Само собой разумеется, что не всегда и не все сходило начальству гладко и временами вспыхивали бунты даже среди забитых рабов, но каждый раз такие вспышки подавлялись со всей жестокостью тогдашних нравов. Особенно жестоко был усмирен Чугуевский бунт 1819 г., когда поселяне «дерзостно» отказались косить сено для казенных лошадей. 70 человек подверглось наказанию шпицрутенами, причем несколько человек после этой экзекуции умерло на месте. Звание военного поселянина было «очень презренное, ниже поселян считались разве крепостные», — вспоминает Репин. Среди такой обстановки бесправия, забитости и вечного недостатка рос будущий художник.
Если и раньше положение семьи не было завидным, то оно стало особенно тягостным после того, как кормильца-отца «угнали» за сотни верст, оставив мать с ребятами на произвол судьбы. Репин вспоминает, что за все детство он только однажды видел отца, в серой солдатской шинели, когда он как-то приехал на побывку домой. «Он был жалкий, отчужденный от всех», — прибавлял Репин[49].
Вскоре его «угнали» еще дальше. «О „батеньке“ ни слуху, ни духу… Недавно заезжала тетка Палага Ветчинчиха, и маменька с нею так наплакалась: батеньку с другими солдатами угнали далеко, в Киев; он там служит уже в нестроевых ротах; там же деверь тетки Палаги; она все знала о солдатах».
«У нас было и бедно, и скучно, — вспоминает далее Репин, — и мне часто хотелось есть. Очень вкусен был черный хлеб с крупной серой солью, но и его давали понемногу. Мы все беднели… Маменька теперь все плачет и работает разное шитье»[50].
Репин рос вместе с старшей сестрой Устей и братом Иванечкой. Он помнит, что им постоянно бывало холодно. Мать подрабатывала шитьем женских шуб.
Начальство не оставляло в покое и мать Репина. Он вспоминает, как однажды весной ефрейтор Середа, «худой, серый, сердитый, вечно с палкой, ругает баб, чуть они станут разговаривать», постучал в двери Репиных. Мать выбежала с бледным лицом.
«Завтра на работу, — крикнуло начальство, — сегодня только упрежаю, завтра рано собирайся и слушай, когда бабы и девки мимо будут идти: выходи немедленно!»[51]. На утро всех погнали месить глину с коровьим навозом и соломой для обмазки новых казарм.
К обеду семилетний Репин понес матери тарелку со съестным. Только что мать вымыла искровавленные руки и принялась за еду, как послышался грозный окрик неугомонного Середы: «Ну, будет тебе, барыня, прохлаждаться, пора и на работу! А ты чего таращишь глаза? Будешь сюда ходить, так и тебя заставим помогать глину месить. Вишь, барыня, не могла с собою взять обеда — носите за ней! Еще не учены… за господами все норовят».
«Скучно и тяжело вспоминать про это тяжелое время нашей бедности, — добавляет Репин. — Какие-то дальние родственники даже хотели выжить нас из нашего же дома, и маменьке стоило много стараний и много слез отстоять наши права на построенный нами для себя на наши же деньги дом. Середа нас допекал казенными постоями: в наших сараях были помещены целые взводы солдат с лошадьми, а в лучших комнатах отводили квартиры для офицеров. Маменька обращалась с просьбою к начальству; тогда вместо офицеров поставили хор трубачей, которые с утра до вечера трубили, кому что требовалось для выучки, отдельные звуки. Выходил такой нарочитый гам, что ничего не было слышно даже на дворе, и маменька опухла от слез. Все родные нас покинули, и некому было заступиться… Только с возвращением батеньки домой жизнь наша переменилась»[52].
Вспоминая о своих первых шагах на пути изобразительного искусства, Репин с особенной любовью останавливается на упорной работе над тряпичным конем.
«Я давно уже связываю его из палок, тряпок и дощечек, и он уже стоит на трех ногах. Как прикручу четвертую ногу, так и примусь за голову: шею я уже вывел и загнул: конь будет „загинастый“. Маменька шьет шубы осиновским бабам на заячьих мехах, у нас пахнет мехом; а ночью мы укрываемся большими заячьими, сшитыми вместе (их так и покупают) мехами… Я подбираю на полу обрезки меха для моего коня, из них делаю уши, гриву, а на хвост мне обещали принести, как только будут подстригать лошадей у дяди Ильи, настоящих волос лошадиного хвоста».
«Мой конь большой; я могу сесть на него верхом; конечно, надо осторожно, чтобы ноги не разъехались; еще не крепко прикручены. Я так люблю лошадей, что все гляжу на них, когда вижу их на улице. Из чего бы это сделать такую лошадку, чтобы она была похожа на живую? Кто-то сказал — из воску. Я выпросил у маменьки кусочек воску: на него наматывались нитки. Как хорошо выходит головка лошади из воску! И уши, и ноздри, и глаза — все можно сделать тонкой палочкой, надо только прятать лошадку, чтобы кто не сломал: воск нежный»[53].
«Но вот беда: ноги лошадок никак не могут долго продержаться, чтобы стоять: согнутся и сломаются. Паша [соседка] принесла мне кусок дроту (проволоки) и посоветовала на проволоках укрепить ножки. Отлично! Потом я стал выпрашивать себе огарки восковых свечей от образов, и у меня уже сделаны две целых лошадки».
«А сестра Устя стала вырезывать из бумаги корову; свинью, я стал вырезывать лошадей, и мы налепливали их на стекла окон».
«По праздникам мальчишки и проходящие мимо даже взрослые люди останавливались у наших окон и подолгу рассматривали… Я наловчился вырезывать уже быстро. Начав с копыта задней ноги, я вырезывал всю лошадь; оставлял я бумагу только для гривы и хвоста — кусок и после мелко… разрезывал и подкручивал ножницами пышные хвосты и гривы у моих „загинастых“ лошадей… К нашим окнам так и шли. Кто ни проходил мимо, даже через дорогу переходили к нам посмотреть, над чем это соседи так смеются и указывают на окна пальцами. А мы-то хохочем, стараемся и все прибавляем новые вырезки».
«Вот и нехитрое начало моей художественной деятельности. Она была не только народна, но даже детски простонародна. И Осиновка твердо утаптывала почву перед нашими окнами, засыпая ее шелухой от подсолнухов»[54].
Насколько впечатления раннего детства могут быть решающими в жизни, можно видеть из следующего рассказа, слышанного мною лично от И. Е. Репина.
Я как-то сказал ему, что он, верно и не подозревает, как ему признательны историки искусства и особенно его биографы за то, что он в течение всей своей деятельности, с самых ранних лет, имел похвальную привычку подписывать и датировать свои произведения, даже мимолетные рисунки и наброски. Давно зная, что из двух типов художников — никогда не подписывающих своих вещей и, наоборот, охотно и с любовью их подписывающих — он принадлежит ко второму, я спросил его, не может ли он объяснить, что его побуждало к такому систематическому и неуклонному подписыванию и датированию.
«Это очень забавно, — ответил он, смеясь. — В дни моего детства в Чугуеве у меня был двоюродный братишка, сирота Тронька, до страсти любивший рисовать и этой страстью и меня заразивший. Возможно, что, не будь его, я бы и художником не сделался. По праздникам его хозяин, мой крестный, Алексей Игнатьевич[55], портной для военных, у которого он служил в подмастерьях, отпускал его к нам. Он целые дни рисовал, причем каждый рисунок непременно подписывал: „Трофим Чаплыгин, такого-то года“. Этот прием я тотчас же усвоил и с тех пор стал постоянно подписывать все свои рисунки. А потом так и повелось на всю жизнь».
Трофим Чаплыгин, в детстве «Тронька». Писан в Чугуеве в 1877 г. Был в собр. Н. Т. Чаплыгина в Харькове. [Ныне в Харьковской картинной галерее].
Особенно сильное впечатление произвели на Репина впервые виденные им акварельные краски, принесенные тем же Тронькой.
«Трофим из плоской коробочки, завернутой в несколько бумажек, достал краски и кисточки. В городе в их мастерскую приходит много разных людей; аптекарь принес Трофиму краски и кисточки. В аптеке краски сами делают»[56].
«Трофим знал названия всем этим краскам: желтая — гуммигуд, синяя — лазурь, красная — бакан и черная — тушь».
«Трофим и при нас вдруг нарисовал еще Полкана; чирк, чирк, все точками и черточками; потом аккуратно складывал вчетверо своих Полканов и прятал их в шапку на дно. Рисунки его были очень похожи один на другой, и нам показалось, что и Тронька, наш двоюродный, — сам Полкан… Красок я еще никогда не видал и с нетерпением ждал, когда Трофим будет рисовать красками. Он взял чистую тарелку, вывернул кисточку из бумажки, поставил стакан с водою на стол, и мы взяли Устину азбуку, чтобы ее некрашенные картинки он мог раскрашивать красками. Первая картинка — арбуз — вдруг на наших глазах превратилась в живую; то, что было обозначено на ней едва черной чертой, Трофим крыл зелеными полосками, и арбуз зарябил нам в глаза живым цветом; мы рты разинули. Но вот было чудо, когда срезанную половину второго арбузика Трофим раскрасил красной краской так живо и сочно, что нам захотелось даже есть арбуз; и когда красная краска высохла, он тонкой кисточкой сделал по красной мякоти кое-где черные семячки — чудо! чудо!»
«Быстро пролетали эти дни праздников с Тронькой. Мы никуда не выходили и ничего не видели, кроме наших раскрашенных картинок, и я даже стал плакать, когда объявили, что Троньке пора домой».
«Чтобы меня утешить, Трофим оставил мне свои краски, и с этих пор я так в них впился, в свои красочки, прильнув к столу, что меня едва отрывали для обеда и срамили, что я совсем сделался мокрый, как мышь, от усердия и одурел со своими красочками за эти дни»[57].
От постоянного сидения с наклоненной головой над рисунками у мальчика, и без того малокровного, стала часто идти кровь носом, и он одно время совсем было захирел, отчего был вынужден вовсе бросить рисование, а когда несколько оправился, стал рисовать неподолгу и с осторожностью.
«Вероятно, была уже вторая половина зимы, — вспоминает он далее о своей болезни, — и мне до страсти захотелось нарисовать куст розы: темную зелень листьев и яркие розовые цветы, с бутонами даже. Я начал припоминать, как эти листья прикреплены к дереву, и никак не мог припомнить и стал тосковать, что еще не скоро будет лето, и я, может быть, больше не увижу густой зелени кустарников и роз».
«Пришла однажды Доня Бочарова двоюродная сестра, подруга Усти. Когда она увидала мои рисунки красками (я уже начал понемногу пробовать рисовать кусты и темную зелень роз и розовые цветы на них), Доне так понравились мои розовые кусты, что она стала просить меня, чтобы я нарисовал для ее сундучка такой же куст: она прилепит его к крышке»[58].
«Заказ Дони Бочаровой потянул и других подруг Усти также украсить свои сундучки моими картинками, и я с наслаждением упивался работой по заказу, — высморкаться некогда было…»[59]
«Я отводил душу в рисовании, и однажды вечером, когда маменьки не было дома, я попросил Доняшку посидеть мне смирно. При сальной тусклой свече лицо ее, рыжее от веснушек, освещалось хорошо; только фитиль постоянно нагорал, и делалось темнее. А свеча становилась ниже, и тени менялись. Доняшка сначала снимала пальцами нагар, но скоро ее стал разбирать такой сон, что она клевала носом и никак не могла открыть глаза, так они слипались».
«Однако портрет вышел очень похожий, и когда вернулись маменька с Устей, они много смеялись»[60].
Читать и писать Репин научился у матери, вместе с сестрой и братом. Не имея времени, за постоянными хозяйственными хлопотами, уделять должного внимания детям, мать завела у себя небольшую домашнюю школу для ближайших соседских детей, мальчиков и девочек. Кроме своих, здесь обучалось около десятка осиновских ребят. Грамоте, чистописанию и закону божьему обучал пономарь осиновской церкви, получавший за это от Татьяны Степановны комнату и стол. Дьячок В. В. Яровицкий учил арифметике, и Репин его обожал. Скоро он, однако, бросил должность дьячка и снова поступил учиться в Харьковский университет.
В то время в Чугуеве находился корпус топографов Украинского военного поселения, имевший большой штат топографов и особую топографическую школу. Благодаря знакомству Репиных с некоторыми из топографов, им вскоре удалось устроить сына в эту школу, где его учителем был вначале В. В. Гейциг, а затем Ф. А. Бондарев, которого Репин «обожал еще более, чем Яровицкого». Об этом времени он вспоминает, как о самом светлом в своем детстве:
«Итак, это уже после долгих ожиданий и мечтаний, я попал, наконец, в самое желанное место обучения, где рисуют акварелью и чертят тушью, — в корпус топографов; там большие залы были заставлены длинными широкими столами, на столах к большим доскам были прилеплены географические карты, главным образом частей украинского военного поселения; белые тарелки с натертою на них тушью, стаканы с водою, где купаются кисти от акварельных красок, огромные кисти… А какие краски! Чудо, чудо! (Казна широко и богато обставляла топографов, все было дорогое, первого сорта, из Лондона.) У меня глаза разбегались. А на огромном столе мой взгляд уперся вдруг в две подошвы сапогов со шпорами вверх. Это лежал во весь стол грудью вниз топограф и раскрашивал границы большущей карты. Я не думал, что бумага бывает таких размеров, как эти карты, а там дальше еще и еще. Потом я уже знал фамилии всех топографов. По стенам висели также огромные карты: земного шара из двух полушарий, карта государства Российского, Сибири и отдельные карты европейских государств. Мне почему-то особенно нравилась карта Германского союза и Италии. Но больше всего мне нравилось, что на многих тарелках лежали большие плитки ньютоновских свежих красок. Казалось, они совсем мягкие: так сами и плывут на кисть»[61].
К этому времени отец Репина уже вернулся из солдатчины домой. Занявшись с братом скупкой и продажей лошадей, которых они пригоняли с Дона, он быстро поправил дела и вывел семью из нищенства. Новый дом Репиных считался уже зажиточным.
Топографическая школа в Чугуеве. Акварель 13-летнего Репина. 1857. Была в собр. Н. Т. Чаплыгина в Харькове. Ныне в ГТГ.
Топографы и топографские ученики были молодые люди, любившие повеселиться и потанцовать на вечеринках, которые большею частью происходили в вместительном зале Репиных. И сам Репин и его сестра Устя, бывшая двумя годами старше его, принимали в них участие и дружили с этой молодежью, но в 1857 г. корпус топографов был упразднен, все разъехались, и город сразу опустел.
Стало невыразимо грустно. Но особенно безотрадно стало на душе у Репина, когда в следующем году неожиданно умерла его сестра, с которой он был связан нежной дружбой. Горе и одиночество заставили его еще усиленнее приналечь на рисование и живопись.
К этому времени он был уже до известной степени осведомлен о том, что творилось в области искусства в Петербурге. Одно время он даже выписывал «Северное сияние». Он не мог уже более ни о чем думать, как только о рисовании и живописи, и не мог себе представить, чтобы ему когда-нибудь пришлось заниматься чем-либо иным, кроме как искусством, но он понимал, что надо учиться и учиться. Ввиду упорства мальчика и его постоянных приставаний, его отдали в обучение в мастерскую живописца И. М. Бунакова, занимавшегося главным образом подрядами на церковную живопись, как все провинциальные, да, в сущности, и большинство столичных художников того времени.
По словам Репина, Чугуев славился тогда своими живописцами даже за пределами губернии. Шаманов, Треказов, Крайненко и особенно молодой Л. И. Персанов, работавший одно время в Академии художеств, были умелыми мастерами в области церковной живописи. Но больше всех славилась семья Бунаковых, Ивана Павловича, Михаила Павловича и сына последнего, Ивана Михайловича. К последнему в 1858 г., после выезда топографов, и поступил 14-летний Репин. Вот как он в одном из своих позднейших писем описывает И. М. Бунакова:
«Сам он брюнет, немного выше среднего роста, с черными магнетическими глазами; в общем он был очень похож на Л. Толстого, когда тот был лет сорока. За мольбертом сидел он необыкновенно красиво, прямо и стройно; рука его ходила уверенно, бойко по муштабелю и точно трогала не удовлетворявшие его места. Он был необычайно одарен и писал со страстью. В тишине мастерской часто слышались его тихие охи-вздохи, если тонкая колонковая кисть делала киксы от сотрясения треножника мольберта»[62].
В Харьковской губ. им написано множество образов. Все образа осиновской церкви также его работы. Помимо образов, Бунаков писал много портретов, отличавшихся большим сходством. Они были писаны большей частью на картоне. Холст был дорог, выписывать его было хлопотно, а картон всегда имелся под рукой. Эту привычку к картону наследовал у него и Репин, писавший еще долгое время и в Академии на картоне.
В собрании Каспера Хеглунда в Стокгольме есть два масляных портрета, имеющих подпись «И. Бунаков». На них изображены девочки-подростки, с институтским шифром — явно заказные работы. По стилю портреты относятся к 40–50-м годам и писаны либо И. П., либо И. М. Бунаковым. Они исполнены очень умело. Репин говорил мне, что считает себя многим обязанным Бунакову, у которого впервые постиг начатки серьезной художественной грамоты. Он пробыл в его мастерской с небольшим год и в 1859 г. стал уже брать самостоятельные работы в Чугуеве и далеко за его пределами. С этого времени он уже живет исключительно на собственные средства, освободив родителей от всяких забот о нем. Он становится популярным иконописцем, и его выписывают за 100 верст на работу.
Одновременно с церковной живописью он пишет немало заказных портретов, за которые получает по 3, а то и по 5 руб. Быть может, отыщутся когда-нибудь написанные им в эти годы портреты родных — братьев матери, Федора Степановича и Дмитрия Степановича Бочаровых, первого в мундире «поселенского» начальника, второго — в белом кирасирском колете. Написанный тогда же портрет сестры его матери, «тети Груши», сохранился у Н. Т. Чаплыгина, в Харькове[63]. У него же имеется вид юнкерского училища в Чугуеве, написанный Репиным в детские годы. В семье самого художника в Куоккала, сохранился только портрет «батеньки», Ефима Васильевича, датированный 1859 г., а в семье В. Е. Репина, у его дочери С. В. Созоновой, миниатюрный портрет матери, Т. С. Репиной, в овале, на картоне, 1859 г. Оба последних по приемам и технике очень близки.
А. С. Бочарова («тетя Груша»). 1859. Был в собр. Н. Т. Чаплыгина в Харькове. Ныне в ГТГ.
В августе 1861 г. Репин работал в Малиновской церкви, в 5 верстах от Чугуева, где написал большую картину во всю стену — «Распятие», копию с гравюры с картины Штейбена. Всю осень он писал иконы в церкви в Пристене, в Купянском уезде, а зимой в Камянке.
В 1863 г. он работал в Воронежской губ., на родине Крамского, и здесь в первый раз услыхал это имя[64]. В своих воспоминаниях о Крамском, написанных с необыкновенной сердечностью и теплотой, вскоре после смерти художника, он следующим образом рассказывает об этом:
«Имя Ивана Николаевича Крамского я услышал в первый раз в 1863 г. в селе Сиротине, Воронежской губернии. Там я в качестве живописца работал с прочими мастерами над возобновлением старого иконостаса в большой каменной церкви. Мне было тогда 18 лет, и я мечтал, по окончании этой работы, ехать учиться в Петербург. Мое намерение знали мои товарищи по работе и не раз высказывали мне, что из их родного города Острогожска есть уже в Петербурге один художник, Крамской. Несколько лет назад уехал он туда, поступил в Академию и теперь чуть ли уже не профессором там».
«Раз Крамской приезжал на родину, — рассказывали они, — одет был по-столичному, в черном бархатном пиджаке, носил длинные волосы. И вся фигура и какая-то возвышенная речь его казали в нем что-то совсем новое, непонятное и чуждое прежним его знакомым и товарищам. Они почувствовали, что он ушел от них далеко… Сестра одного из живописцев, сильно неравнодушная к Крамскому еще до отъезда его в Петербург и все еще мечтавшая о нем, теперь почувствовала большую робость перед этим совсем новым столичным человеком и не смела больше думать о нем.
— А ведь как странно, бывало, начинал, — вспоминали они. — В мальчиках он не был, ни у кого не учился и икон совсем не писал. Забежит, бывало, к живописцу, попросит красок; что-то писал, что-то рисовал. Говорил, кто видел, как-то особенно, по-своему, странно…»[65]
Эти рассказы еще более разжигали давнишнюю затаенную мечту: в Петербург, в Петербург! Мечта понемногу превращается в твердую решимость уехать на первые же заработанные деньги. 100 руб., полученные за сиротинские иконы — заказ, устроенный ему церковным старостой Савиным, — он счел достаточными, чтобы на них пуститься в путь. До Москвы он ехал в дилижансе, из Москвы уже по железной дороге.
1 ноября 1863 г. в 2½ часа дня Репин с 47 руб. в кармане прибыл по Николаевской железной дороге в Петербург. Был мрачный, ненастный день, шел снег. Расспросив кое-как про дорогу, он поехал на извозчике на Васильевский остров, к Академии художеств. Пока они доехали до Академии, стало совсем темно, но Репин узнал и это здание, и сфинксы, столь памятные ему по гравюрам «Северного сияния». Извозчик привез его в гостиницу «Олень», где он взял номер в 1 рубль. Напившись чаю с калачами, он заснул, как убитый. Когда он проснулся, было еще темно, но он не мог удержаться от соблазна пойти к зданию Академии. Он долго бродил вокруг мрачного здания, стараясь представить себе, что творится там, за этими громадными окнами.
А в Академии в это самое время творилось нечто необычайное, нечто такое, чего ее столетняя история еще не знала, чего никто никогда и предполагать не смел: в ее стенах назревал бунт, вспыхнувший через несколько дней по прибытии Репина в Петербург. Чтобы понять истинный смысл этого бунта и получить представление о том водовороте, в который был вскоре втянут юный Репин, надо вспомнить, что такое представляла собою художественная жизнь тогдашнего Петербурга.
Весною 1852 г. до Петербурга дошли слухи о том, что Карл Брюллов умирает где-то в окрестностях Рима и что дни его сочтены. 28-летний В. В. Стасов[66], боготворивший Брюллова и, как и все в России, не сомневавшийся в том, что в его лице человечество имеет одного из величайших гениев живописи, был в то время в Италии и собирался к нему ехать, но его собственная тяжелая болезнь, приключившаяся с ним в дороге, помешала ему увидеть Брюллова живым и даже попасть на его похороны. По свежим следам он разыскал все его художественное наследие и расспросил подробности о последних днях жизни художника[67].
В результате розысков Стасова в «Отечественных записках» появилось его письмо к редактору от 31 июля из Неаполя, в котором он, в унисон со всей тогдашней культурной Россией, дает волю своим восторгам от последних созданий мастера, виденных им в Манчиано[68].
Через 9 лет, в 1861 г., в «Русском вестнике» появилась статья того же Стасова, беспощадно развенчивающая свое прежнее божество и превращающая его в пустого бездушного ловкача, все еще по недоразумению превозносимого до небес мало разбирающейся в искусстве публикой и оказывающего вреднейшее влияние на молодые побеги новой русской живописи.
Статья была написана со свойственным Стасову темпераментом и его всегдашними преувеличениями и произвела огромное впечатление. Задуманная как антитеза «Брюллов и Александр Иванов» и имевшая заголовок «О значении Брюллова и Иванова в русском искусстве», она появилась только в своей первой части, ибо издатель «Русского вестника», Катков, не решился напечатать второй половины антитезы, посвященной Иванову и показавшейся ему парадоксальной[69].
Позднее Н. Н. Ге говорил: «Брюллов и по сей день остается в опале, потому что Стасов, не любящий искусства, нашел нужным уронить его, а добродушные слушатели согласились с ним»[70].
Вот что говорит Репин о «свержении Стасовым Брюллова»:
Будучи «8-летним ребенком, за 1500 верст от столицы, в 50-х годах, еще до железных дорог, в полуграмотной среде, я уже знал это имя и много легенд про живопись этого гения. В 60-х годах на лекциях словесности в Академии художеств проф. Эвальд еще увлекал полным восторгом всю аудиторию, описывая „Последний день Помпеи“. Но не прошло и десяти лет, как мания свержения авторитетов, охватившая, как поветрие, русское общество, не пощадила и этой заслуженной славы. Причины были уважительные: к этому времени у нас проявился вкус национальный; общество жаждало правды выражения, искренности вдохновения художников и самобытности: малейшая традиция общеевропейской школы итальянизма претила русскому духу…»[71]
Тогда-то Стасов и провозгласил: «Двадцать лет поклонялись ничтожной личности Брюллова!..» «Искусство как искусство отодвигалось на последний план, как нечто ненужное, замедляющее восприятие, да его и понимали немногие ветераны эстетики. Художественный успех имели иллюстрации Трутовского к басням Крылова. „Искусство для искусства“ было пошлой, позорной фразой для художника, от нее веяло каким-то развратом, педантизмом. Художники силились поучать, назидать общество, чтобы не чувствовать себя дармоедами, развратниками и тому подобным ничтожеством»[72].
Что же произошло со Стасовым за эти 9 лет? То, что произошло с ним, случилось со всем русским передовым обществом в течение пяти лет, последовавших за неудачной Крымской кампанией. Вот что говорит сам Стасов об этом времени.
«Никому, конечно, не придет в голову, что Крымская война создала что-то новое, сотворила новые материалы. Нет, она только отвалила плиту от гробницы, где лежала заживо похороненная Россия. Ворвался свежий воздух в спертое удушье, и глаза у недвижно лежащего трупа раскрылись, грудь снова вздохнула, он встал — взял одр свой и пошел. Все, что было сил, жизни, мысли, ощущения, понятия, чувства, — оживилось и двинулось. Что назревало в литературе, закутанное и замаскированное тысячами покровов, получило теперь свое выражение и громовое слово. Искусство молчало до этой поры, оно было слишком сдавлено: его образы не могут кутаться и прятаться, они прямо говорят всю свою правду. Посмотрите, на какие „невинности“ и „благонамеренности“ была осуждена в конце 40-х и в начале 50-х годов живопись со своими сюжетами даже у тех живописцев, которые были вовсе не академисты, которые были в самом деле талантливы, которые не желали уже более писать античных и иных глупостей и которым смерть хотелось переносить на холст окружавшую их, в деревне и городе, действительность»[73].
Стасов лишь констатирует непреложный факт, не делая даже попытки объяснить причины того глубокого перелома, который совершился на его глазах. Между тем перелом знаменовал смену двух социальных эпох. Что же случилось?
Академия с ее чудовищным консерватизмом, с программами из античного мира, с тяготением к мифологии, с отвращением к жизни и хулой на всякие новшества была одной из цитаделей отмиравшего феодально-крепостнического строя. Она была «императорской» в гораздо большей степени, чем другие высшие учебные заведения; в противоположность всем остальным, она находилась в ведомстве министерства двора, ставившего ей в прямую обязанность воспитывать кадры, пригодные для выполнения царских заказов. Инженеры, врачи, педагоги, юристы, состоя на государственной службе, могли как-то служить и государству, и обществу, и народу, минуя Двор; живописец, скульптор, гравер, архитектор, кончая Академию, становился в большинстве случаев служителем Двора.
Вот почему борьба против Академии и всех ее традиций была, по существу, одним из эпизодов многогранной борьбы недавно народившейся, но уже забиравшей силу промышленной буржуазии против феодализма. Но и ей не сразу удалось оттиснуть сплоченные ряды родовой и чиновной аристократии: во второй четверти XIX в., когда обозначилась эта борьба, они в ней мало успели; победа стала обеспеченной лишь в конце 50-х годов, когда в ней приняли участие новые силы, до того времени еще не выступавшие.
Из донесений следственных властей по делу петрашевцев и по всем позднейшим революционным выступлениям видно, что социальный состав их организаторов и участников коренным образом изменился со времени декабристов: тогда действовали дворяне и гвардейские офицеры, теперь — мещане, ремесленники, солдаты, преимущественно же — учителя, студенты и ученики разных званий. Литератор-дворянин также уступил место литератору-разночинцу, начинающему играть все более заметную роль в общественной жизни. Все движение эпохи так называемого «общественного пробуждения» возглавлялось мелкобуржуазной интеллигенцией, объективно расчищавшей путь для развития в России капитализма, вместе с тем выражавшей революционные настроения крестьянских масс.
И. Н. Крамской. Автопортрет. Акварель начала 1860-х годов.
Подготовленная всей предшествующей литературой гоголевского периода, эта эпоха выдвинула и в критике новые мысли и новые силы. На смену Белинскому выступили Чернышевский, Добролюбов, Писарев. Появление магистерской диссертации первого — «Эстетические отношения искусства к действительности» — было настоящим событием. Книгой зачитывались, о ней без конца спорили.
Подводя в заключение итоги всего исследования, Чернышевский пишет, что «задачею автора было исследовать вопрос об эстетических отношениях произведений искусства к явлениям жизни, рассмотреть справедливость господствующего мнения, будто бы истинно прекрасное, которое принимается существенным содержанием произведений искусства, не существует в объективной действительности и осуществляется только искусством. С этим вопросом неразрывно связаны вопросы о сущности прекрасного и о содержании искусства. Исследование вопроса о сущности прекрасного привело автора к убеждению, что прекрасное есть — жизнь»[74].
Какая разница по сравнению с тем, что еще так недавно писалось об искусстве известными тогда в литературе критиками Булгариным, Сенковским, Кукольником. Но уже Белинский требовал от художественного произведения правды, однако, теперь вопрос ставится решительнее: что выше — правда жизни или правда искусства? Для Чернышевского он безоговорочно решается в пользу жизни. «Действительность не только живее, но и совершеннее фантазии; образы фантазии — только бледная и часто неудачная переделка действительности… Область искусства не ограничивается областью прекрасного в эстетическом смысле слова… искусство воспроизводит все, что есть интересного для человека в жизни». Конечно, воспроизведение жизни есть главная задача искусства, но… «часто имеют они [произведения искусства] и другое значение — объяснение жизни; часто имеют они и значение приговора о явлениях жизни»[75].
Вот где уже почти формулирована мысль о проповеди в искусстве, вот почему формула «искусство для искусства», неприемлемая уже в 1841 г. для Белинского, становится прямо ненавистной к концу 50-х годов.
Само собой разумеется, что весь этот ход мыслей не возник в русском культурном обществе самостоятельно, вне зависимости от общего движения идей и настроений в тогдашней Европе. Прудон, известный мелкобуржуазный революционер, которого очень резко критиковал К. Маркс, уже задолго до того сформулировал те же мысли об искусстве, которые все чаще стали появляться на страницах петербургских журналов, повторяя некоторые недостатки, свойственные общим взглядам Прудона. Первым последователем Прудона, отважившимся применить его теоретические построения в своем собственном искусстве, был Густав Курбэ. Он был прав, когда с гордостью заявил в своей знаменитой речи на Художественном конгрессе в Антверпене в 1861 г., что он «первый поднял в Европе знамя реализма, на что не дерзал до него ни один художник».
«Прежнее искусство, — говорил Курбэ, — классическое и романтическое, было только искусством для искусства. Нынче — приходится рассуждать даже в искусстве. Основа реализма — это отрицание идеальности. Разум должен во всем задавать тон человеку. Отрицая идеальность и все с нею связанное, я прихожу к освобождению индивидуума». Задача нынешнего художника «…передавать нравы, идеи, облик нашей эпохи, как каждый отдельный художник и чувствует и понимает, быть не только живописцем, но и человеком; одним словом, создавать на свет искусство живое. Художник не имеет ни права, ни возможности представлять такие столетия, которых он не видал сам и не изучал с натуры. Единственно возможная история — это современная художнику история. Ставя на сцену наш характер, наши нравы и наши дела, художник избежал бы… ничтожной теории „искусства для искусства“… он уберег бы себя от того фанатизма традиции, который осуждает его на вечное повторение все только старых идей и старых форм, заставляя забывать свою собственную личность»[76].
Через 20 лет идеи Курбэ стали претворяться в жизни и творчестве русских художников. В своей статье «По поводу выставки в Академии художеств 1861 г.» Стасов говорит: «Прошло время старинных академистов Александровской эпохи, прошло и брюлловское мелодраматическое время; наше искусство наконец принялось за свои сюжеты, за свое содержание, за свои задачи. Как, скажут с удивлением иные, неужто до сих пор наше искусство никогда не бралось за русские сюжеты и задачи? Конечно, бралось, отвечаю я, да бралось оно каким-то странным манером: были у нас и Рогнеды и Владимиры, и разные российские битвы и бабочники и сваячники; и Минины, и осады Пскова, и даже девушки в сарафанах, ставящие свечки перед образом в русской церкви, — было все это и многое другое еще, да только навряд ли тут было много в самом деле русского. Глядя на эти картины, статуи и барельефы, мудрено было догадаться, без подписей и ярлыков, что это писали Русские и в России. Точь-в-точь какой-нибудь иностранец творил все это, наперед наведавшись только слегка, для приличия, о тех или других подробностях, заглянув мимоходом и в русское село, и в русский город. Не чуялось тут ничего русского в самом деле: это был маскарад, затеянный из снисхождения, продолжаемый по заказу или моде и потом без всякого труда и сожаления покинутый. Русские сюжеты бывали приятным и забавным развлечением для прежних наших художников: побаловавши с ними, они натурально спешили поскорее возвратиться к настоящим своим темам из римской мифологии, итальянских поэм и французских трагедий или романов или, еще вернее, к темам, откуда и из чего бы то ни было, только чужим, не своим… Не знаю, кто сделал чудо, совершающееся теперь с нашим искусством, литература ли, сама устремившаяся на новые пути и подвинувшая в общем движении все общество, в том числе и художников, или дух времени, везде переменившийся у нас, как в остальной Европе. Так или иначе, только перемена очень чувствительна; в ней нельзя сомневаться, ею теперь повеяло сильно, и вот отчего выставка начала вдруг получать во всем другой смысл для всех, чем прежде»[77].
И действительно, последние выставки в Академии художеств были мало похожи на прежние, особенно выставка 1861 г. Уже на выставке 1858 г. появилась невиданная по смелости темы картина молодого москвича Перова «Приезд станового на следствие», произведшая среди академической молодежи целый переполох. В 1860 г. тот же Перов выставил картину «Сын дьячка, произведенный в коллежские регистраторы», а в 1861 г. — две картины, еще более огорошившие публику, — «Проповедь на селе» и «Сельский крестный ход на пасхе»[78]. Последняя картина оказалась столь скандальной, что ее велено было с академической выставки убрать, и художнику пришлось ее выставить в Обществе поощрения художеств.
Одновременно с Перовым выставил свой «Привал арестантов» Якоби. Клодт поставил «Последнюю весну» и Мясоедов «Приход молодых»[79]. Казалось, что старым академическим традициям пришел конец. Стасов ликует, и его ликование есть ликование лучшей части художественной молодежи.
«Нечего перечислять каждую картинку, каждую сценку нынешней, прошлогодней, третьегодичной выставок, где появляется, наконец, и сияет жизнью правда и действительность, перенесенная на холст, — восклицает он. — Это еще не те великие и высокие произведения, которые остаются навеки достоянием народа. Это только пробы молодых, начинающих талантов. Но чувствуешь какое-то счастье перед этими пробами. Где уже существуют эти пробы — и с такой истиной и силой, — там искусство идет в гору, там ожидает его впереди широкое будущее. Наше искусство попало, наконец, на свою дорогу. Всякий год появляются новые свежие таланты, все лучшее между молодым поколением обращается к сценам из жизни и действительности; лучшее, что сделано в последние годы, сделано на новые своеобразные темы. Число художников с новым направлением растет с каждым днем. Не лучше ли было бы Академии признать новое движение, следя за ним любовным взглядом матери, отступиться от своих задач и забыть свои темы — навсегда. Ей бы стоило только вспомнить о наших пейзажах и пейзажистах. Не оттого ли они на крыльях летят вперед, не оттого ли тут появляется со всяким годом так много чудесного, так много красоты, правды и нового, что их предоставили самим себе?»[80].
В этом обращении к Академии кроется весь смысл статьи Стасова: дайте молодым художникам свободу выбора тем, освободите их от вашей опеки и прежде всего от ваших олимпов, мифологий и всяких надуманностей, пусть работают на собственные темы, и вы увидите, что они заработают вдесятеро лучше.
То, о чем передовые ученики Академии уже давно мечтали, то, о чем втихомолку перешептывались в коридорах Академии, здесь было впервые открыто высказано в печати. Не мудрено, что статья, разжигавшая зазорные вожделения учеников, не на шутку всполошила профессорские круги. В «С.-Петербургских ведомостях» вскоре появились выдержки из статьи, присланной в редакцию, в которой автор, негодуя на то, что «о художествах стали писать неспециалисты», категорически заявляет, что «Академия не может обходиться без античных задач, не может предоставлять ученикам выбора тем для их конкурсных картин» и, наконец, что еще не пришло время «писать картины на сюжеты из русской истории»[81].
Стасов не оставил, конечно, этой статьи без ответа, хорошо зная, что ее анонимным автором был сам Бруни, автор «Медного змия», писавший ее по поручению Академии. В своем ответе «Г-ну адвокату Академии художеств» он так зло высмеивает Бруни, что статья не могла быть нигде напечатана и стала известной только по полному собранию сочинений Стасова.
«Адвокат Академии негодует… на то, что художественные рецензии пишутся неспециалистами», — писал Стасов.
«…Если бы ждать рецензий специалистов, то читающей публике пришлось бы обойтись вовсе без всяких рецензий… Но публике некогда ждать, пока специалисты пожелают или научатся писать рецензии… И за что такое презрение к бедным неспециалистам? Я думаю — за то, что эти неспециалисты очень неудобны выходят для специалистов… Дело не в специальности или неспециальности, а в способности к критическому делу, к разбору, к рассмотрению, к пониманию. Можно быть тысячу раз специалистом и все-таки не иметь дара критики… Довольно быть специалистом критики…»
«…В двух других своих возражениях „адвокат Академии“, мне кажется, еще хуже адвокатствует за Академию. Он утверждает, будто объявлен был поход против античного искусства и изучения его… Дело шло совсем не об изучении антиков, а о сочинении картин на античные сюжеты… Неужели тот, кто рисовал Венеру и Бахуса, через это делается способным постигать античность, античную жизнь, античных людей, античные события?»
А вот вывод Стасова:
«Надобно перестать презирать жанр (или, по прекрасному выражению одного „неспециалиста“, — живопись быта), надо дать волю художникам, надо больше не требовать от них того, к чему они не могут уже иметь ни симпатий, ни охоты, ни способности, надо оставить им вполне, для их экзаменов на золотые медали, выбор сюжетов, в которые они могут внести жизнь, правду и поэзию»[82].
Как ни возмущались профессора Академии новыми идеями молодежи, эти идеи приобретали все больше приверженцев как в Академии, так и вне ее. Сама Академия уже была вынуждена пойти им навстречу, и вместе с новым уставом 1859 г. в ее стенах повеяло новым духом[83]. «Каким-то чудом, благодаря, кажется, настоянию Ф. Ф. Львова, в Академии, в виде опыта, учредили отдел жанристов и позволили им в мастерских писать сцены из народного быта», — вспоминает об этом нововведении Репин[84].
Правда, отдел этот был вскоре закрыт, но все же Репин отмечает тот курьез, что «в это же время в той же классической Академии вышло в свет несколько русских картинок на собственные, конечно, темы».
Еще любопытнее освещает эту двойственную роль Академии Крамской.
«Я застал Академию еще в то время, когда недоразумение Совета относительно нарождающейся силы национального искусства было в спящем состоянии и когда еще существовала большая золотая медаль за картинки жанра. Мало того, это счастливое недоразумение было настолько велико, что все медали, даже серебряные, можно было получить за такие картинки, помимо классов. Появится, например, талантливый мальчик, дойдет до натурного класса, попробует, порисует, да на лето куда-нибудь и исчезнет, а к осени привезет что-нибудь вроде „Поздравления молодых“, „Приезда станового“ или „Продавца апельсинов“ (Якобия). Все видят ясно, что есть юмор, талант, ну и дадут маленькую серебряную медаль, так, для поощрения; а молодой человек на будущий год привозит уже что-нибудь получше: „Продавец халатов“ (Якобий) или „Первое число“; профессора опять смеются, и по недоразумению дают большую серебряную медаль, да рядом, для очистки совести, чтобы не обижать очень историков, и постановят: не допускать на золотые медали не имеющих серебряных за классные работы; а на выставке встречаются уже с такого рода картинками: как „Первый чин“ Перова, „Светлый праздник нищего“ Якобия, „Отдых на сенокосе“ Морозова, „Возвращение пьяного отца“ Корзухина, „Сватовство чиновника“ Петрова. Постановление забыто, и золотая медаль 2-го достоинства награждает лапти да сермяги»[85].
По самому своему составу Академия в то время была уже совсем иной, чем в начале XIX в., когда вся масса воспитанников состояла из так называемых казеннокоштных, уничтоженных только в 1832 г., но фактически продержавшихся до 1841 г.[86]
«Вместо прежнего замкнутого пансиона, — говорит Репин, — куда нередко поступали десятилетние дети ближайших к Академии чиновников, мастеров и т. п., часто без всякого художественного призвания, и воспитывались там по всем правилам псевдоклассического искусства… были уже приходящие вольнослушатели; в нее потянулись со всех концов России юноши разных сословий и возрастов. Тут были и полуобразованные мещане, и совсем невежественные крестьяне, и люди с университетским образованием; но все они шли сюда уже по собственному влечению и несли свои идеи. Они оставались под неизгладимым впечатлением своих местных образов, чисто русских. Понятно, что высшая академическая премудрость казалась им сухой и неинтересной, они плохо понимали ее. Чужды были им и вечные римские идеалы…».
«Но сколько надо сил и непоколебимости натуры, чтобы в течение 8–9, а иногда и 12 лет академической дрессировки на старых образцах классики сохранить природное влечение… Многие забывали свои детские впечатления и совсем втягивались в академическую рутину. Но были и такие крепыши, что выдерживали…»[87]
К ним прежде всего надо отнести И. Н. Крамского, идейного руководителя целой группы художников, тесно сплотившихся вокруг этого стойкого, сильного человека и беспрекословно ему подчинявшихся.
В 1863 г. Крамской состоял конкурентом и писал программную картину. За 3–4 месяца до годичного экзамена по всем мастерским было разослано печатное объявление о постановлении Совета, гласившем, что «отныне различие между родом живописи жанра и исторической уничтожается; что на малую золотую медаль будет, как и прежде, задаваться всем один сюжет, а на большую, ввиду имеющего наступить столетия Академии и в виде опыта, будут даны не сюжеты, как прежде, а темы, например: гнев, радость, любовь к отчизне и т. п., с тем, чтобы каждый ученик, сообразно своим наклонностям, реализовал бы тему, как он хочет и откуда хочет: из жизни ли современной или давно прошедшей…» При этом заявлялось, что «на всех конкурентов полагается одна золотая медаль 1-го достоинства», т. е. право поездки на казенный счет за границу будет дано только одному[88].
Ободренные таким неожиданным либерализмом все 14 конкурентов 1863 г., с Крамским во главе, вошли в Совет с прошением, приблизительный смысл которого следующим образом излагается самим инициатором и автором его: «Ввиду того, что Совет Академии делает как бы первый шаг к свободе выбора сюжетов, ввиду того, что мера эта принимается в виде опыта к предстоящему столетию Академии, ввиду, наконец, того, что конкурировать на большую золотую медаль отныне полагается только однажды и только одному из нас достанется золотая медаль, дающая право поездки за границу, мы просим покорнейше Совет дозволить нам, хотя бы тоже в виде опыта, полную свободу выбора сюжетов, так как, по нашему мнению, только такой путь испытания — наименее ошибочный, и может доказать, кто из нас наиболее талантливый и достойный этой высшей награды; а также разъяснить, как будет с нами поступлено при задании тем: будут ли нас запирать на 24 часа для изготовления эскизов, что имело смысл, когда дается сюжет, где характеры лиц и их положения готовы, остается лишь изобразить, — или нет? При задаче же тем, например, гнев, запирание становится неудобным, так как самая тема требует, чтобы человеку дали возможность одуматься»[89].
Этого прошения Совет вовсе не удостоил ответом. До конкурентов дошли, однако, слухи, что оно было заслушано и вызвало взрыв негодования. Обрушились на последние новшества: «Кто это выдумал темы? В самом деле, эскизов нельзя сделать в 24 часа: долой темы! Восстановить прежние правила и задать всем один сюжет!» Говорили, что в этом смысле и было вынесено новое постановление.
Понимая, что затеяна опасная игра, конкуренты подали новое прошение, уже в другом смысле: «Так как между нами половина жанристов, имеющих малую золотую медаль, полученную ими за картины по свободно избранным сюжетам, и что несправедливо подвергать их конкурсу наравне с историками, то просим Совет или оставить за нами наши старые права или дозволить всем нам свободу выбора сюжетов»[90].
Бунтари рассуждали так: если оставят их на старом положении (а закон обратного действия не имеет), то они заявят о переходе на жанр и, стало быть, представят свои сюжеты, что практиковалось.
На второе прошение ответа также не последовало. Тогда конкуренты выбрали депутацию для личных объяснений с членами Совета. Крамской был, конечно, во главе депутации, и он главным образом объяснялся с грозными профессорами. «Приходим к одному, — описывает он визит к К. А. Тону, — имевшему репутацию зверя. Принимает, полубольной, лежа на огромной постели. Излагаем. Выслушал. „Не согласен, говорит, и никогда не соглашусь. Конкурсы должны быть, они необходимы, и я вам теперь же заявляю, что я не согласен и буду говорить против этого“. Затем прибавил: „Если бы это случилось прежде, то вас бы всех в солдаты! Прощайте“»[91].
Гипсовая модель лопуха. Первый рисунок Репина в школе на Бирже. 1863. ГРМ.
Визиты к остальным профессорам тоже не привели ни к чему. Только лукавый ректор Бруни сделал вид, что он хорошо понимает создавшееся положение и сочувствует конкурентам и даже сделает для них все от него зависящее. Но он не обманул их бдительности, и на вечернем собрании они решили приготовиться к худшему, даже к выходу, в случае неудовлетворения их просьбы. И все же они не ожидали того, что случилось.
«Несколько дней спустя, — рассказывает Крамской, — мы получили повестки из Правления: явиться на 9-е ноября 1863 г. в конференц-залу Академии на конкурс. Накануне, долго, чуть ли не всю ночь, мы толковали. Узнав, в промежуток этого времени, что подача коллективного прошения о выходе из Академии на этот раз имела бы для нас весьма и весьма непредвиденные последствия, мы запаслись тут же, на всякий случай, прошениями: что по домашним или там иным причинам я, такой-то, не могу продолжать курс в Академии и прошу Совет выдать мне диплом, соответствующий тем медалям, которыми я награжден (Подпись). Один из нас заявил, что он такого прошения не подаст, и вышел. Зато оказался скульптор, пожелавший разделить с нами одинаковую участь. Решено было, в случае неблагоприятного для нас решения Совета, одному из нас сказать от имени всех несколько слов Совету[92]. Вероятно, дурно был проведен остаток ночи всеми, по крайней мере, я все думал, все думал.
Наступило утро. Мы собираемся все в мастерской и ждем роковых 10 часов. Наконец спускаемся в Правление и остаемся в преддверии конференц-залы, откуда поминутно выходит инспектор и требует у чиновников разных каких-то справок. Наконец дошла очередь и до нас. Подходит инспектор и спрашивает: „Кто из вас жанристы и кто историки?“. Несмотря на всю простоту этого вопроса, он был неожиданностью для нас, привыкших в короткое время не делать различия между собой.
Имея необходимость разъяснить в Совете, как вообще отнеслись к нашим прошениям, мы поторопились сказать: все историки! Да и что можно было сказать в последнюю секунду перед дверьми конференц-залы, которые в это время уже раскрылись чьими-то невидимыми руками и в них там, в перспективе, в глубине: мундиры, звезды, ленты; в центре полный генеральский мундир с эполетами и эксельбантами, большой овальный стол, крытый зеленым сукном с кистями.
Тихо мы взошли, скромно поклонились и стали вправо, в углу. Так же неслышно захлопнулась за нами дверь, и мы остались глаз на глаз. Секунду я ждал, что теперь уже весь Совет, вместо инспектора, поставит нам вопрос: кто из нас жанристы и кто историки?
Но случилось безмолвное и заведомо несправедливое признание всех нас историками. Вопроса поставить нам в эту минуту избегали. Вице-президент поднялся со своего места, с бумагами в руке, и прочел не довольно громко и мало внятно: „Совет императорской Академии художеств к предстоящему в будущем году столетию Академии, для конкурса на большую золотую медаль по исторической живописи, избрал сюжет из скандинавских саг: „Пир в Валгалле“. На троне бог Один, окруженный богами и героями; на плечах у него два ворона; в небесах, сквозь арки дворца Валгаллы, в облаках видна луна, за которой гонятся волки и пр. и пр. и пр.“ Чтение кончилось; последовало обычное прибавление: „Как велика и богата даваемая вам тема, насколько она позволяет человеку с талантом выказать себя в ней и, наконец, какие и где взять материалы, объяснит вам наш уважаемый ректор Федор Антонович Бруни“. Тихо, с правой стороны от вице-президента подымается фигура ректора, с многозначительным, задумчивым лицом, украшенная, как все, лентами и звездами, и направляется неслышными шагами в нашу сторону. Вот уже осталось не более сажени… сердце бьется… еще момент и от компактной массы учеников отделяется фигура уполномоченного, по направлению стола и наперерез пути ректора. Бруни остановился. Вице-президент поднялся снова, седые головы профессоров повернулись в нашу сторону, косматая голова скульптора Пименова решительнее всех выражала ожидание, конференц-секретарь Львов стоял у кресла вице-президента и смотрел спокойно и холодно. Уполномоченный заговорил.
И. Н. Крамской. Автопортрет. ГТГ.
— Просим позволения сказать перед Советом несколько слов. Мы подавали два раза прошение, но Совет не нашел возможным исполнить нашу просьбу, поэтому мы, не считая себя в праве больше настаивать и не смея думать об изменении академических постановлений, просим покорнейше Совет освободить нас от участия в конкурсе и выдать нам дипломы на звание художников.
— Все? — раздается откуда-то из-за стола вопрос.
— Все, — отвечает уполномоченный, кланяясь; и затем компактная масса шевельнулась и стала выходить из конференц-залы:
— Прекрасно! Прекрасно! — провожали нас восклицания Пименова.
„Прекрасно! Вот чем, подумал я, нас провожают!“
Один по одному из конференц-залы Академии выходили ученики, и каждый вынимал из бокового кармана своего сюртука вчетверо сложенную просьбу и клал перед делопроизводителем, сидевшим за особым столом»[93].
Первым делом администрации Академии было озаботиться, чтобы об этом скандальном происшествии не появилось какой-нибудь газетной заметки. Вице-президент Гагарин в тот же день обратился к начальнику 3-го Отделения Долгорукову, прося его не пропускать никаких сообщений о конкурсе, без предварительного просмотра его, Гагарина. «Одним словом, мы поставили в затруднительное положение, — пишет через несколько дней Крамской своему другу Тулинову в Москву. — Итак, мы отрезали собственное отступление и не хотим воротиться, и пусть будет здорова Академия к своему столетию. Везде мы встречаем сочувствие к нашему поступку, так что один посланный от литераторов просил меня сообщить ему слова, сказанные мною в Совете, для напечатания. Но мы пока молчим. И так как мы крепко держались за руки до сих пор, то, чтобы нам не пропасть, решились держаться и дальше, чтобы образовать из себя художественную ассоциацию, т. е. работать вместе и вместе жить… Круг действий наших имеет обнимать: портреты, иконостасы, копии, картины, оригинальные рисунки для изданий и литографий, рисунки на дереве, — одним словом, все, относящееся к специальности нашей. Из общей суммы должно быть откладываемо 30 процентов для составления оборотного капитала; остальное идет на покрытие издержек нашей жизни и общий дележ»[94].
Как видно из этого письма, уже через 4 дня после события 9 ноября бунтари сорганизовались в стойкую, сплоченную группу, образовавшую вскоре «Художественную артель». Вот как рассказывает об этом Репин, свидетель ее возникновения и деятельности:
«Благодаря своему живому, деятельному характеру, общительности и энергии Крамской имел большое влияние на всех товарищей, очутившихся теперь вдруг в очень трудных обстоятельствах. При несомненной большой талантливости, многие из них были люди робкие и бесхарактерные; они ничего, кроме Академии, не знали, и их никто еще не знал, за исключением приятелей да натурщиков. Из теплых стен Академии они в продолжение многих лет ученья почти не выходили. Теперь, поселившись по разным дешевым конуркам враздробь, они все чаще и чаще собирались у Крамского и сообща обдумывали свою дальнейшую судьбу. После долгих измышлений они пришли к заключению, что необходимо устроить, с разрешения правительства, артель художников — нечто вроде художественной фирмы, мастерской и конторы, принимающей заказы с улицы, с вывеской и утвержденным уставом. Они наняли большую квартиру в 17-й линии Васильевского острова и переехали (большая часть) туда жить вместе. И тут они сразу ожили, повеселели. Общий большой светлый зал, удобные кабинеты каждому, свое хозяйство, которое вела жена Крамского, — все это их ободрило. Жить стало веселее, появились и кое-какие заказы. Общество — это сила. Теперь у них уже не скучные коморки, где не с кем слова сказать, и от скуки, неудобства и холода не знаешь, куда уйти. Теперь они чувствовали себя еще свободней, чем в академических мастерских, и крепче ощущали свою связь и бескорыстно влияли друг на друга».
Приготовление к экзаменам. 1865. ГРМ.
«С основания артели художников Крамской был старшиной артели и вел все ее дела. Заказные работы артельщиков, по своей добросовестности и художественности, возымели большой успех у заказчиков, и в артель поступало много заказов… Заказы исполнялись так, что на академических выставках того времени группа работ артельщиков — заказные образа и портреты — занимала самое почетное место. Справедливость требует сказать, что Крамской был центром артели и имел на нее громадное влияние, просто даже личным примером… Дела их шли все лучше и лучше. Появились некоторые средства и довольство. Квартира в 17-й линии Васильевского острова оказывалась уже мала и не центральна; они перешли на угол Вознесенского проспекта и Адмиралтейской площади. Эта квартира была еще просторнее. Тут были две большие залы; окна огромные и кабинеты, мастерские очень просторные и удобные… Теперь уже многие члены летом уезжали на свои далекие родины и привозили к осени прекрасные свежие этюды, а иногда и целые картинки из народного быта. Что это бывал за всеобщий праздник! В артель, как на выставку, шли бесконечные посетители, все больше молодые художники и любители смотреть новинки. Точно что-то живое, милое, дорогое привезли и поставили перед глазами!».
«…Иногда артельщики селились на лето целой компанией в деревне, устраивали себе мастерскую из большого овина или амбара и работали здесь все лето. В такой мастерской была сделана лучшая вещь Дмитриева-Оренбургского „Утопленник в деревне“».
«…Много появлялось картин в ту возбужденную пору; они волновали общество и направляли его на путь человечности… В каждой гостиной шел дым коромыслом от самых громких споров по вопиющим вопросам жизни».
«И здесь, в общей зале-мастерской художников, кипели такие же оживленные толки и споры по поводу всевозможных общественных явлений. Прочитывались запоем новые статьи…: „Разрушение эстетики“ Антоновича, „Искусство“ Прудона, „Пушкин и Белинский“ Писарева, „Кисейная барышня“ Шелгунова, „Образование человеческого характера“ Овена, Бокль, Дрепер, Фохт, Молешот, Бюхнер и многое другое».
«А вот что дока скажет? — говорили товарищи, остановившись в разгаре спора при виде входящего Крамского».
«„Дока“ только что вернулся с какого-нибудь урока, сеанса или другого дела; видно по лицу, что в голове его большой запас свежих, животрепещущих идей и новостей; глаза возбужденно блестят, и вскоре уже страстно звучит его голос по поводу совсем нового, еще никем из них неслыханного вопроса, такого интересного, что о предыдущем споре и думать забыли».
«Наконец, по четвергам в артели открыли вечера и для гостей, по рекомендации членов-артельщиков. Собиралось от 40 до 50 человек и очень весело проводили время. Через всю залу ставился огромный стол, уставленный бумагой, красками, карандашами и всякими художественными принадлежностями. Желающий выбирал себе по вкусу материал и работал, что в голову приходило. В соседней зале на рояле кто-нибудь играл, пел. Иногда тут же вслух прочитывали серьезные статьи о выставках или об искусстве. Так, например, лекции Тэна об искусстве читались здесь переводчиком Чуйко еще до появления их в печати. Здесь же однажды Антокольский читал свой „Критический взгляд на современное искусство“. После серьезных чтений и самых разнообразных рисований следовал очень скромный, но зато очень веселый ужин. После ужина иногда даже танцевали, если бывали дамы».
«Но ничто не вечно под луною!.. А хорошее особенно скоро проходит… И в артели начались какие-то недоразумения. Сначала… семейные нелады между женами артельщиков, кончившиеся выходом двух членов. Один из членов артели попал под особое покровительство Академии и имел в перспективе поездку за границу на казенный счет. Крамской нашел в этом поступке товарища нарушение их главного принципа: не пользоваться благодеянием Академии одному, так как решено было при выходе из Академии держаться товарищества и не идти на академические приманки в розницу. Он подал товарищам письменное заявление по поводу этого поступка товарища и требовал, чтобы они высказались, как они смотрят на такой поступок. Товарищи ответили уклончиво, молчанием. Вследствие этого Крамской вышел из артели художников».
«После его выхода артель как-то скоро потеряла свое значение и незаметно растаяла»[95].
«Незадолго до этого печального конца на один из артельных вечеров приехал Г. Г. Мясоедов из Москвы, где по его инициативе образовалось Товарищество передвижных художественных выставок. Он приехал с предложением петербургским художникам примкнуть к этому Товариществу»[96].
В тот сумрачный вечер, когда приехавший в Петербург Репин впервые увидел здание Академии, в ее верхних конкурентских мастерских назревал вышеописанный бунт 9 ноября. О самом бунте он узнал довольно скоро, но смысл его стал ему ясен только позднее. Из его рассказов о жизни артели видно, что он говорит не с чужих слов, не пересказывает события понаслышке, а сообщает лишь то, чему свидетелем был сам. Эти рассказы обнаруживают тесную связь Репина с молодыми членами артели, из которых иные были только на 2–4 года старше его. Но установление постоянной связи относится уже к концу зимы.
Сосчитав в своем бумажнике деньги, Репин почувствовал страх: в «Олене» он мог прожить на них самое большое — месяц, а что делать дальше?
Он решил поговорить со служителем гостиницы, который показался ему добрым малым. На вопрос, за сколько ему сдали бы комнату на целый месяц, служитель резонно заметил, что ему нет никакого расчета платить такие большие деньги в гостинице, когда он рублей за 10, а если поторгуется, то и за 6, найдет себе комнату помесячно, по запискам на дверях, конечно, где-нибудь подальше — на Малом проспекте.
И. Н. Крамской. Автопортрет. 1867 г. ГТГ.
«Вышел я, — рассказывает в своих воспоминаниях Репин. — Но меня неудержимо потянуло к набережной, к сфинксам, к Академии художеств…».
«Так вот она! Это уже не сон: вот и Нева и Николаевский мост… Мною овладело восторженное забытье, и я долго стоял у сфинксов и смотрел в двери Академии, не выйдет ли оттуда художник — мое божество, мой идеал».
«Долго так стоял я одиноко; вероятно, было еще рано, и я никакого художника близко не заметил. Вздохнув от всей глубины души, я пошел к Малому проспекту искать комнату».
«На Малом проспекте по записке на воротах взобрался я на четвертый этаж или мансарду, и шустрая хозяйка показала мне маленькую комнату с полусводом; она отдала бы ее за 6 руб. Комнатка мне понравилась, и я стал торговаться, предлагая 5 руб., так как ведь это же довольно далеко от центра.
— Да ведь вы, вероятно, студент, так еще удобнее вам, лишь бы ближе к университету.
— Нет, — смущаюсь я, чрезвычайно польщенный ее предположением, что я студент, — нет, — запинаюсь я, — я намерен поступить в Академию художеств…
— О-о, как хорошо; мой муж художник-архитектор, а мой племянник тоже поступает в Академию художеств».
«Я трепещу от радости, и мы сговариваемся за 5 руб. 50 коп. за комнату в месяц. Мне захотелось сейчас же перебраться в эту комнатку с окном мансарды и начать что-нибудь писать»[97].
На следующий день с утра Репин отправился по всем мастерским иконописцев с предложением услуг; везде с неохотой записали его адрес, обещав уведомить, когда понадобится. Почувствовав, что это безнадежно, он пошел по мастерским вывесок, где также отделывались обещанием уведомить. Репин серьезно начинал беспокоиться за свое дальнейшее существование.
Усталый он зашел в кухмистерскую пообедать. Обед показался ему необыкновенно вкусным, но испугала высокая цена: он стоил 30 коп. Не надолго хватит его запасов, если бы он вздумал каждый день позволять себе подобную роскошь. У него был еще из Чугуева чай и сахар. Он решил покупать черный хлеб и питаться только им с чаем. Хлеб стоил 1½ коп. фунт, чай — 60 коп., а сахар вприкуску тоже был недорог. Старушка, приносившая самовар, дальняя родственница хозяев квартиры, стала поджаривать Репину на плите ломтики черного хлеба. В один из ближайших дней Репин упросил ее попозировать ему в свободную минуту, с чулком. Он с увлечением начал писать с нее этюд на картончике масляными красками. Этюд имел успех, и хозяйка предложила показать его мужу, который уже несколько дней был где-то на работах и не показывался домой.
Но вот он приехал, и вечером старушка сказала Репину, что Александр Дмитриевич Петров спрашивает, может ли он войти к нему.
Репин воображал себе художника-архитектора очень важным господином с брелоками, расчесанными бакенбардами и пробором на затылке, в безукоризненном костюме и белейшем белье, громко, смело выкрикивающим указания и звучно сморкающимся в чистейший платок, освежающий комнату духами. Он был несказанно озадачен, когда на пороге появилась робкая фигура, в халатике, «с меховой оторочкой, рыжего, с бородой, очень скромного, симпатичного человека».
Петров начал расспрашивать своего юного жильца о его планах, желаниях, средствах. Его вопросы показались Репину столь серьезными и важными, что он вдруг совершенно опешил, признался, что, по-видимому, сделал непростительный промах, приняв несбыточную фантазию за возможное. Уж не лучше ли ему, пока не поздно, вернуться восвояси, в Чугуев.
— Что вы, что вы, — остановил его Петров. — Нет, батенька, нет: ведь вы самое важное в жизни вашей сделали — вы Рубикон перешли.
Репин знал, что такое «Рубикон» Юлия Цезаря, и эта фраза в устах пожилого опытного человека, да еще художника, показалась ему убедительной и великой истиной. Он сразу успокоился, хотя в глубине души и до того чувствовал, что ни за какие сокровища сейчас он уже более не покинул бы Петербурга.
Когда Петров увидал его этюд, он одобрил его, сказав, что Репин уже недурной живописец, но прибавил, что, поступив в Академию, он живо переменит свою манеру: «Теперь уж так не пишут, как написана ваша старушка, теперь пишут широкими мазками, сочно». Автору это не очень польстило, и он снова упал духом и вернулся к своей прежней мысли: не уехать ли обратно в родной Чугуев?
— Ну, что вы, — воскликнул Петров. — Уж я вам сказал: Рубикон перешли; возврата назад не может быть. А пока что вы поступили бы в рисовальную школу — там плата 3 рубля в год. Это на Бирже, против Дворцового моста.
Репин через несколько дней записался в эту школу, но так как там можно было заниматься только три раза в неделю и то только по вечерам, то он стал подумывать об Академии, где занятия идут ежедневно с утра до 7 часов вечера.
Узнав у служителя, что за всеми справками надо обращаться к инспектору Академии, он отправился к нему. Дощечка на дверях с надписью «Инспектор К. М. Шрейцер» повергла его в такой страх, что он решил поискать дощечки с менее страшным званием, и, остановившись перед надписью «конференц-секретарь Ф. Ф. Львов», решился позвонить: «Секретарь, кажется, что-нибудь попокладистее», а инспектор — «особа».
Львов как-то невзначай принял его и, посмотрев его рисунки, сказал: «Ну, вам еще далеко до Академии художеств. Идите в рисовальную школу: у вас ни тушовки, ни рисунка нет еще — идите, идите. Приготовьтесь, тогда приходите… В Академии художеств вас забьют, тут вы не знаете, какие силачи сидят. Будете вы пропадать на сотых номерах! Куда вам… Идите, идите…»[98].
В декабре Репин уже работает в рисовальной школе. Главное лицо в школе был директор Дьяконов, высокий старик, с белыми курчавыми волосами, похожий на иконописного «Саваофа». Репин не слыхал ни одного слова, им произнесенного. В начальном классе орнаментов и масок были два учителя — Верм и Жуковский. Несколько рисунков Верма висели на стенах в качестве оригиналов для подражания. Они были нарисованы с таким совершенством техники и чистоты отделки, что около них всегда толпились ученики.
Репину дали рисовать отформованный с натуры лист лопуха. Он с самозабвением рисует, стараясь передать формы гипса и его фактуру, но у него не получается ничего даже отдаленно напоминающего по чистоте тушовки оригинал Верма. У него все грязно, без штриховки, как попало.
Подходит Рудольф Жуковский и спрашивает нового ученика, где он учился.
— В Чугуеве, — отвечает Репин. — Только рисую вот так на бумаге я в первый раз в жизни. Мы там все больше иконы писали, образа; рисовали только контуры с эстампов.
Жуковский подвел к нему Верма, который заявил, что Репин явно должен владеть техникой масляных красок, но ему тем труднее будет овладеть красивым штрихом.
«Так вот он, Верм этот, — подумал, глядя на него, Репин, — с жиденькими бакенами, худенький учитель; и это он вот так дивно рисует. Но едва ли он еще и теперь так может нарисовать: там нечто сверхъестественное — лучше печати».
Вскоре наступил рождественский перерыв в занятиях. Возвратившись недели через три в школу, ученики с нетерпением стали искать в вывешенном за это время экзаменационном списке свои фамилии, чтобы узнать, кто какой номер получил. Отыскивая свою фамилию в последних рядах, Репин не нашел себя и был в отчаянии, решив, что его попросту исключили за неспособность. Никого из товарищей, близких по месту рисования, тут не было, но, набравшись смелости, он спросил одного из мальчиков подобрее, за что исключают из списков, за что не экзаменуют? Мальчик ответил, что, вероятно, за плохие рисунки.
— Это вас не поместили в этом листке, исключили? А как ваша фамилия?
— Да фамилия моя Репин; я поступил недавно.
— Что же вы, что вы? Ведь Репин записан первым — читайте.
Действительно, первая очень четко написанная фамилия была — Репин.
Он едва верил глазам, но, получив от служителя собственный рисунок, действительно увидал на своем лопухе энергический росчерк Жуковского, пометившего первый номер.
К Репину подошел один из учеников постарше, часто ораторствовавший и понаторелый в вопросах художественной карьеры. Он властно взял в руки репинский лопух и покровительственно заявил автору его:
«Да вам тут, в этой школе, и делать больше нечего. Я бы на вашем месте шел в Академию на экзамен и поступил бы вольнослушателем. Там просто. Заявиться только инспектору, выдержать экзамен с гипсовой головы и все дело: внесите 25 руб. — годовую плату, вот и всё. По крайней мере, каждый вечер можете рисовать и с гипсовых фигур. А там и до натурного класса недалеко. А в натурном — каждую треть с группы уже работают на медали. Да ведь, главное: уже красками пишут с натурщиков и компонуют эскизы каждый месяц на заданные темы»[99].
Репин горел, как в огне, от этой программной перспективы и смотрел на говорившего, как на благодетеля. Но все это хорошо, а вот где взять 25 руб.? Ученик и тут нашел выход: можно обратиться к одному из генералов покровителей, членов Общества поощрения художеств. Надо только найти к ним ход. Они любят прославляться молодежью, которой покровительствуют.
Он же и указал ему на одного из таких покровителей — Ф. И. Прянишникова, генерал-министра почт, известного коллекционера.
Репин поехал домой посоветоваться с Петровым. Тот одобрил план, но сказал, что это персона важная, у него в его доме на Троицкой прекрасное собрание картин, есть и Брюллов, и Федотов, и много картин самых прославленных художников.
Е. Д. Шевцова, теща Репина. Мокрый соус. 1865. ГРМ.
Тут только Репин вспомнил, что он фамилию этой «персоны» слышал в Чугуеве от одной приезжей из Питера старушки, прожившей зиму у них в доме. Она рассказывала, что живет у важного генерала Прянишникова, и, кажется, мать его с нею изредка переписывалась.
Репин тут же написал матери, прося ее списаться с ее приятельницей Татьяной Федотовной. Вскоре пришел ответ: мать сама уже раньше догадалась ей написать и получила от нее письмо, в котором та просила передать сыну, чтобы он ее навестил. Репин сейчас же отправился к ней, а через несколько дней в назначенный час рано утром он уже явился к «персоне». Вот как он сам рассказывает об этом посещении.
«…Из дальней двери вышла, как-то продвигаясь, высокая фигура сановитого старика, в темно-голубом длинном халате, с красными отворотами; он держал в руке сигару, и ее голубой дым стал облачками переливаться в солнечных лучах, идущих косо через всю комнату. В этих облачках и с запахом ароматической сигары этот бритый старик показался мне каким-то высшим существом. Он ласково смотрел на меня и протянул руку… Мне показалось, что это существо не говорит на нашем языке, рука его была так чиста и красива, что я невольно приложился к ней, как прикладываются к руке благочинного или архиерея, как мы в детстве „били ручку“ дяденькам и тетенькам нашим и всем гостям. С этого момента я как будто потерял сознание. Он что-то говорил, о чем-то спрашивал: я ничего не помню, чувствовал только, что это существо полно добра ко мне. Но когда он опять, прощаясь, протянул мне руку, я бросился целовать полу его атласного халата, и у меня фонтаном брызнули слезы… Я вышел. И во всех темных переходах обратной дороги я чувствовал неудержимые слезы в глазах и спазмы сладкого волнения… Он обещал внести за меня плату в Академию художеств…»[100]
Репин выдержал экзамен в Академию, и когда он пришел с этим известием к конференц-секретарю Львову, прибавив, что Прянишников обещал внести за него плату, тот сказал с кислой миной:
«Да, плата внесена; да ведь я для вашей же пользы советовал вам хорошенько подготовиться в рисовальной школе. Увидите, забьют вас на сотых номерах»[101].
Вместе с Репиным в школе на Бирже учился племянник Петрова, Саша Шевцов, сын академика архитектуры Алексея Ивановича Шевцова. Подружившись с этой семьей, которую постоянно навещал, он вскоре переехал от Петровых к Шевцовым. Здесь Репин пережил первую любовь, завершившуюся впоследствии браком на дочери Шевцова, Вере Алексеевне[102].
О преподавателях рисовальной школы, Верме и Жуковском, он никогда уже более впоследствии не вспоминал.
Если принять во внимание ту необычайную трогательность и нежность, с которой Репин перебирает все, даже незначительные встречи с людьми своей юности, это умолчание говорит о том, что обоим преподавателям он едва ли считал себя чем-нибудь обязанным, как и третьему, Гоху, учителю класса гипсовых голов.
Натурщик-юноша. 1866. ГРМ.
Зато вскоре он знакомится с Крамским. Вот как он рассказывает о встрече с последним.
«К концу зимы меня перевели в класс гипсовых голов, и здесь я узнал, что по воскресеньям в этом классе преподает учитель Крамской».
«Не тот ли самый?» — думал я и ждал воскресенья.
«Ученики головного класса часто и много говорили о Крамском, повторяли, чтó он кому когда говорил, и ждали его с нетерпением».
«Вот и воскресенье, 12 часов дня. В классе оживленное волнение, Крамского еще нет. Мы рисуем с головы Милона Кротонского. Голова поставлена на один класс. В классе шумно… Вдруг сделалась полнейшая тишина, умолк даже оратор Ланганц… И я увидел худощавого человека в черном сюртуке, входившего твердой походкой в класс. Я подумал, что это кто-нибудь другой: Крамского я представлял себе иначе. Вместо прекрасного бледного профиля у этого было худое скуластое лицо и черные гладкие волосы вместо каштановых кудрей до плеч, а такая трепаная жидкая бородка бывает только у студентов и учителей.
— Это кто? — шепчу я товарищу.
— Крамской. Разве не знаете? — удивляется он.
Так вот он какой!.. Сейчас посмотрел и на меня. Кажется, заметил. Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах; серые, светятся. Вот он остановился перед работой одного ученика. Какое серьезное лицо! Но голос приятный, задушевный, говорит с волнением… Ну и слушают же его! Даже работу побросали, стоят около, разинув рты; видно, что стараются запомнить каждое слово… Вот так учитель! Это не чета Верму да Жуковскому…
Вот он и за моей спиной; я остановился от волнения…
— А, как хорошо! Прекрасно! Вы в первый раз здесь?»[103]
Репин попробовал было напомнить Крамскому об их общих знакомых в Сиротине, но вскоре заметил, что они его нисколько не занимали. Крамскому Репин, видимо, сразу понравился; по крайней мере он дал ему тут же свой адрес, пригласив побывать у него, к великой зависти товарищей по классу.
И Репин не преминул воспользоваться этим приглашением и уже через несколько дней вечером позвонил в его квартиру, на 6-й линии Васильевского острова. Крамского не оказалось дома, но Репину сказали, что через час он, вероятно, будет. Побродив по бульвару 7-й линии в надежде встретить его, идущего домой, он часов в 10 еще раз позвонил.
— Еще не вернулся.
«Через полчаса звоню еще, — продолжает Репин, решившись уйти наконец домой, если его и теперь нет.
— Дома.
— А, знаю, знаю, вы приходили уже два раза, — прозвучал его надтреснутый, усталый голос на мое бормотанье. — Это доказывает, что у вас есть характер добиться своего.
Я заметил, что лицо его было устало и бледно, утомленные глаза вкружились. Мне стало неловко и совестно; я почувствовал, что утруждаю усталого человека. И главное, я не знал, с чего начать. Прямого предлога к посещению в столь поздний час у меня не было. Сконфузившись вдруг здравым размышлением, я стал просить позволения прийти в другой раз.
— Нет, что же вы так, даром хлопотали. Уж мы напьемся чаю вместе. Раздевайтесь.
Это было сказано так радушно, просто, как давно знакомому и равному человеку. Я вдруг успокоился, вошел в небольшую комнатку и начал смотреть по стенам»[104].
Репин увидал голову Христа, очень его поразившую выражением кротости и скорби, а также манерой исполнения. Тут же стоял станок с той же головой, вылепленной из серой глины. Крамской сказал Репину, что он взялся за скульптуру, чтобы добиться легче рельефа и светотени.
Крамской долго и увлекательно говорил на тему «об искушении в пустыне», которую он раскрыл своему юному гостю с совершенно новой, неслыханной стороны.
— «Искушение сидело в нем самом, — говорил Крамской, возвышая голос. — Все, что ты видишь там, вдали, все эти великолепные города, — говорил ему голос человеческих страстей, — все можешь ты завоевать, покорить, и все это будет твое и станет трепетать при твоем имени…
Крамской странно взглянул на меня.
— Это искушение жизни, — продолжал он, — очень часто повторяется то в большей, то в меньшей мере и с обыкновенными людьми, на самых разнообразных поприщах. Почти каждому из нас приходится разрешать роковой вопрос, служить богу или мамоне…
Утомления его давно не было и помину; голос его звучал, как серебро, а мысли новые, яркие, казалось, так и вспыхивали в его мозгу и красноречиво звучали. Я был глубоко потрясен и внутренно давал уже себе обещание начать совсем новую жизнь».
«Далеко за полночь. Взглянув на часы, он удивился очень позднему времени.
— А мне завтра надобно рано вставать! — прибавил он»[105].
Репин ушел, но всю ночь не мог заснуть. Целую неделю был он под впечатлением этого вечера, совсем его перевернувшего.
Успокоившись немного, он начал компоновать «Искушение Христа» под впечатлением рассказа Крамского.
Репин изобразил Христа на вершине скалы, перед необозримой далью с морями и городами, в тот момент, когда он отвернулся с трагическим выражением от искушающего вида и зажмурил глаза. Одной рукой он судорожно сжимал свой лоб, другой отстранял от себя неотвязную мысль земной славы и власти. Одет он был в короткий хитон, а босые ноги были в царапинах.
С этого времени Репин часто стал ходить к Крамскому и боялся только как бы ему не надоесть; он бывал всегда так разнообразен и интересен в своих разговорах, что Репин часто уходил от него «с головой, трещавшей от самых разнообразных вопросов».
По вечерам Крамской обыкновенно что-нибудь рисовал черным соусом; большей частью это были заказные портреты с фотографий[106].
От этой ранней петербургской поры в собрании Русского музея сохранилось несколько рисунков: один 1863 г., из класса масок и орнамента, и три с гипсовых голов — Александра Севера (1864), Артемиды (1865) и Германика (1864). Первый из них есть тот самый «гипсовый лопух», который Репин рисовал в школе на Бирже; последние рисунки относятся уже к академическому времени и обнаруживают большое чувство формы и уменье передавать гипс.
К раннему времени относится автопортрет, датированный 2 декабря 1863 г. и воспроизведенный при воспоминаниях Репина в «Ниве»[107], и портрет молодого человека, рисованный карандашом 13 декабря 1864 г.
В конце января 1864 г. Репин поступает вольнослушателем в Академию. Потому ли, что о бунте 13-ти было запрещено писать, и Россия о нем почти не знала, но это событие не изменило традиционной физиономии Академии.
Крамской считал, что история Академии к 1877 г. представляла три резко определенных периода: «…Первый, самый продолжительный и по-своему благотворный, тянулся от основания Академии до уничтожения казеннокоштных воспитанников в 1832 г. Поступали тогда в Академию просто мальчики 10–12 лет, которых учили сначала больше наукам, потом больше искусству. Окончание курса тогда было вообще ранее 24–25 лет. Этот период к своему концу дал результаты подражательного искусства настолько яркие и высоко талантливые, что многими тогда, если не всеми, они были приняты за настоящее самостоятельное и национальное искусство. (Из этого заблуждения вывела нас только первая всемирная выставка в Лондоне.) Второй период — от уничтожения казеннокоштных воспитанников до 1859 г. В промежуток этого времени от вновь вступающих уже не требовались никакие экзамены научные, и возраст для вступления принят был самый ранний: 16–18 лет. Лекций не читалось никаких, кроме вспомогательных наук. Этот период обозначается первыми попытками в самостоятельном и национальном творчестве… Третий период — с 1859 по сегодня [по 1877 г.[108]]. В 1859 г. самый устав Академии потерпел существенные перемены в некоторых параграфах. Является чрезвычайное попечение, чтобы Россия имела художников образованных, и потому снова вводятся лекции и вступительный приемный экзамен из наук»[109].
Благое намерение поднять образовательный уровень русского художника, столь естественное в эпоху «общественного пробуждения», привело к тому, что воспитанники были перегружены научными курсами. Каждое утро с 8½ до 11½ часов они должны были слушать обязательные лекции, по которым затем приходилось сдавать полугодовые репетиции и годичные экзамены. Научный курс был растянут на 6 лет, что являлось неизбежным, ибо иначе не хватало бы времени для занятий чисто художественных. В натурных классах живописью занимались с 11 до 2 часов пополудни, а в рисовальных — от 5 до 7 вечера ежедневно. Кроме того, ученик к ежемесячным экзаменам обязан был непременно сделать рисунок в манекенном классе да представить эскиз сочинения на заданную тему.
Такая перегруженность дневных и вечерних занятий была под силу только ученикам, имевшим помощь со стороны, беднякам же, как Репин, вынужденным целыми днями бегать в поисках заработка, приходилось немало занятий пропускать. Об этом свидетельствует множество замечаний и выговоров, а также оправдательных писем учеников, сохранившихся в архиве Академии. Вот что пишет сам Репин 17 марта 1865 г. в прошении о пособии по поводу тяжелых условий своей тогдашней жизни.
А. В. Прахов, историк-искусствовед. Мокрый соус. 1866. ГРМ.
«Больших трудов мне стоило поступить в Академию, не имея в Петербурге знакомых, и в особенности когда за дорогу небольшой денежный запас мой почти истощился, но, пробыв 2 месяца в рисовальной школе, я, наконец, достиг желаемого в конце января 1864 г. и ревностно начал посещать классы, лекции и лепить с антиков в скульптурном классе, хотя один бог ведает, как я существовал в это время. Долго я искал работы по мастерским иконописцев и фотографов, но тщетно. Благодаря рекомендации товарища, я писал портреты за весьма малую плату. Успехи мои в классах шли быстро; получая хорошие номера за рисунки, в декабре я переведен уже в натурный класс, но по скудности средств не могу посещать этюдного класса, хотя уже исправно пишу масляными красками и даже не имею свободного времени компоновать эскизы, занимаясь мелочами для своего существования. Долго я не решался просить Академию о пособии, наконец бедственные обстоятельства вынудили меня, и я покорнейше прошу Совет Академии художеств принять участие в моем скудном положении и хотя чем-нибудь обеспечить меня на продолжение курса, обещая со своей стороны серьезные занятия искусством и наукой, которые и не перестаю продолжать. Во всяком случае я не оставлю Академии и изо всех сил буду стараться, чтобы посещать хотя бы вечерние классы, но я не ручаюсь, долго ли еще можно терпеть лишения, которые заметно ослабляют мое здоровье»[110].
Таких прошений Репин подал несколько и о пособии и о стипендии. А лишения были действительно жестокие, до того, что однажды ему пришло даже в голову предложить себя в натурщики Академии: 15 руб. в месяц, казенная квартира в подвалах Академии, да еще сторонний приработок — все это было очень соблазнительно, а главное — избавляло от постоянного недоедания. Но товарищи и особенно решительно Антокольский отговорили его от этого шага.
Неожиданную помощь он нашел в лице конференц-секретаря П. Ф. Исеева, часто заходившего в кушелевскую галерею Академии, видевшего, как Репин копировал «Славонца» Галле и очень одобрявшего копию. Ободренный похвалой, Репин решился обратиться к нему с просьбой о пособии.
— А разве вы нуждаетесь? — тихо спросил он. — А эту копию вы делаете по заказу?
— Нет, — отвечал я.
— В таком случае я ее у вас покупаю; она, кажется, уже совсем готова? Как кончите, пришлите мне ее со служителем и придите получить плату; надеюсь, она не разорит меня, картина мне очень нравится. Этого «Славонца» многие копируют, но ваша копия — лучшая из тех, что я видел здесь[111].
Лишения, однако, не подкашивали энергии Репина, и, как видно из дел Академии, он все время упорно рисует, получая хорошие номера за классные работы и все положенные награды.
Предсказание Львова не сбылось. На первом же экзамене стояла голова Юпитера, за которую Репин получил четвертый номер; в следующем месяце за голову Александра Севера он получает третий номер, а за Люция Вера его переводят в фигурный класс. «Стояла фигура Германика, — вспоминает Репин. — И это было уже совсем невероятным. Впервые вся фигура: я страшно боялся, робел; все скромно вырисовывал, фона совсем не тушевал, тушовка деталей была у меня весьма бледной, рисунок казался одним контуром; я думал уже: оправдается угроза Львова — забьют на сотых! Но каково же было мое торжество! Товарищи еще издали поздравили меня: я получил за Германика номер первый. И в эскизах — тогда темы задавали — я тоже шел хорошо; а за плачущего Иеремию на развалинах Иерусалима я также имел номер первый»[112].
Плач Иеремии. 1867. Частное собрание.
Этот последний эскиз был на репинской выставке 1936 г. в Третьяковской галерее. Он относится к 1867 г. и отличается необычной для того времени смелостью кисти. К этому же году относится карандашный эскиз «Похищение сабинянок».
Похищение сабинянок. 1867. ГРМ.
7 сентября 1864 г. Репина переводят по новому уставу из вольнослушателей в ученики, а 23 декабря он переводится в натурный класс. Очень красочно рассказывает он о составе тогдашних учеников и обстановке натурного класса. По своему составу Академия представляла в то время необычайное разнообразие положений, состояний и воспитаний.
«В нее издавна, как на Запорожье, стекались ищущие свободы, стремились изо всех краев любящие искусство. Испытание было так же несложно, как крестное знамение для приема в среду запорожцев беглому холопу Украины. От будущего художника требовалось нарисовать с гипсовой головы антика. И это уменье сразу давало право сидеть рядом с людьми высокого ранга, а впоследствии — верную надежду всякой, даже темной личности выйти в люди».
«У нас еще не так давно сословность играла важную роль в отношениях людей. И выслуга до избавления от телесного наказания продолжалась 12 лет — для унтер-офицеров (самых заслуженных солдат). Получался первый чин, и тогда ты заменялось вы и протягивалась благородная рука для приветствия. И во всем гражданском быту был тот же строгий кастовый порядок».
«Академия художеств в этом смысле пользовалась исключительными преимуществами. Здесь даже протекция не смела подымать голову. Царил талант, кто бы он ни был: личный труд и способности открыто брали свое…»
«Самые маститые ученики Академии состояли в ней по старому уставу. Это значило, что они, платя 9 руб. в год, могли оставаться в ней до глубокой старости, не неся никакой научной повинности. Некоторые проработали уже по 12 лет и дошли только до гипсо-фигурного класса».
Истые завсегдатаи — «большею частью народ бородатый, длинноволосый, с проседью и смелой русской речью…»
«Нас, поступивших по новому уставу 1859 г., обязанных посещать лекции по наукам и потому приходивших с тетрадками для записывания лекций, называли гимназистами и весело презирали; счеты за номера по рисованию были только со своими, а эти „кантонисты“ все равно, мол, рисовать не научатся: за двумя зайцами бегают, науки изучают — химики — смехи!»[113]
«В рисовальных классах номерованных мест не хватало, ученики сидели даже на поленьях, кое-как положенных у самого пьедестала натурщика… У двери рисовального класса, еще за час до открытия, стояла толпа безместных, приросши плечом к самой двери, а следующие — к плечам товарищей, с поленьями под мышками, терпеливо дожидаясь».
«В пять часов без пяти дверь отворялась, и толпа ураганом врывалась в класс; с шумным грохотом неслась она в атаку через препятствия, через все скамьи амфитеатра вниз, к круглому пьедесталу под натурщика, и закрепляла за собой места поленьями».
«Усевшись на такой жесткой и низкой мебели, счастливцы дожидались появления натурщика на пьедестале. Натурщиц тогда и в заводе не было. Эти низкие места назывались „в плафоне“ и пользовались у рисовальщиков особой симпатией. Рисунки отсюда выходили сильными, пластичными с ясностью деталей».
«…На скамьях амфитеатра полукругом перед натурщиком сидело более полутораста человек в одном натурном классе.
Тишина была такая, что скрип 150 карандашей казался концертом кузнечиков, сверчков или оркестром малайских музыкантов… Рядом, плечом к плечу с лохматой бородой юнца в косоворотке, сидел седенький генерал в погонах; дальше бородач во фраке (красавец-художник с эспаньолкой), потом студент университета, высокий морской офицер с окладистой бородой; повыше целая партия светловолосых вятичей…»[114].
В Русском музее хранится второй рисунок Репина, сделанный им по поступлении в натурный класс, — стоящая фигура, с замахивающимся топором, очень хорошо вылепленная и обнаруживающая огромные успехи, достигнутые им всего за год пребывания в Петербурге.
Все свои рисунки после академических экзаменов Репин обычно приносил Крамскому, дорожа его мнением и замечаниями.
«Меткостью своих суждений он меня всегда поражал, — говорит Репин. — Особенно удивляло меня, как это, не сравнивая с оригиналом, он указывал мне совершенно верно малейшие пропуски и недостатки. Именно этот полутон был сильнее, это я уже заметил на экзамене, и глазные орбиты снизу и нижняя плоскость носа, — с плафона, — действительно были шире. А вот ведь академические профессора-то, наши старички, сколько раз подходили, подолгу смотрели, даже карандашом что-то проводили по моим контурам, а этих ошибок не заметили; а ведь как это важно: совсем другой строй головы получается. Мало-помалу я потерял к ним доверие и интересовался только замечаниями Крамского и слушал только его.
— Ну, а что вы делаете дома, сами, свободно? — спросил он меня однажды.
— Я написал головку старушки и маленькой девочки, — отвечал я робко.
— Принесите-ка, покажите, это меня интересует, признаюсь, даже более, чем ваши академические работы…»[115]
Репин вскоре занес их ему.
— А, ну что, принесли? — сказал приветливо и весело Иван Николаевич, увидев меня, вошедшего с небольшой папкой под мышкой…
«Я вынул голову старушки, написанную на маленьком картончике.
— Как! Это вы сами? — сказал он серьезно. — Да это превосходно! Это лучше всех ваших академических работ…
— Отчего же, скажите, Иван Николаевич, вы находите, что это лучше моих академических рисунков? — обратился я к Крамскому.
— Оттого, что это более тонко обработано, тут больше любви к делу; вы старались от души передать, что видели, увлекались бессознательно многими тонкостями натуры, и вышло удивительно верно и интересно. Делали, как видели, и вышло оригинально.
— Тут нет ни сочных планчиков, ни академической условной подкладки избитых колеров; а как верно уходит эта световая щека, сколько тела чувствуется в виске, на лбу, в мелких складках!..
Хотя я был очень поднят и польщен такой похвалой Крамского, но я не совсем понимал те достоинства, о которых он так горячо говорил; я их совсем не ценил и не обращал на них внимания. Напротив, меня тогда сводили с ума некоторые работы даровитых учеников, их ловкие удары теней, их сильные красивые блики. „Господи, какая прелесть! — говорил я про себя с завистью. — Как у них все блестит, серебрится, живет!.. Я так не могу, не вижу этого в натуре. У меня все выходит как-то просто, скучно, хотя, кажется, и верно“. Ученики говорят: сухо. Я только недавно стал понимать слово „сушь“. Пробовал я подражать их манере — не могу, не выдержу — все тянет кончать больше, а кончить — засушишь опять. „Должно быть, я — бездарность“, — думал я иногда и глубоко страдал»[116].
Действительно, если сравнивать уцелевшие рисунки Репина, например «Натурщика-юношу» 1866 г., с сохранившимися рисунками его академических товарищей, получавших первые номера, то те кажутся более эффектными, как будто даже более талантливыми, на самом же деле они только академичнее, они только — иллюстрация на тему: «натура — дура, а художник — молодец». Но, конечно, Репин был бесконечно искреннее, честнее, правдивее этих молодцов эффектной светотени. Кто знает, удержался ли бы он на своем «сухом», но единственно для него, Репина, верном и правильном пути, если бы не постоянная поддержка Крамского и его советы, которым он до конца остался верен.
Хваля Репина за правдивость передачи натуры, Крамской тут же нещадно бранил его за всякую академическую дребедень, замечавшуюся им в приносимых эскизах. Узнав, что он работает над темой «Потоп», заданной Академией, он просил занести эскиз после экзамена. И как же ему за него досталось!
«Бессознательно для себя, я был тогда под сильным впечатлением „Помпеи“ Брюллова, — рассказывает Репин. — Мой эскиз выходил явным подражанием этой картине, но я этого не замечал. На первом плане люди, звери и гады громоздились у меня на небольшом остатке земли, в траги-классических позах. Светлый язык молнии шел через все небо до убитой и корчащейся женщины в середине картины. Старики, дети, женщины группировались и блестели от молнии. Я уже, с тайным волнением, думал, что произвел нечто небывалое. Что-то он скажет теперь! Он меня уже порядочно избаловал похвалами… Приношу.
Натурщик спиной. 1867. ГРМ.
— Как, и это вы? — сказал он, понизив голос, и с лица его в миг сошло веселое выражение, он нахмурил брови. — Вот, признаюсь, не ожидал… Да ведь это „Последний день Помпеи“… Странно! Вот оно как… Да-с. Тут я ничего не могу сказать. Нет, это не то. Не так…
Я тут только впервые, казалось, увидел свой эскиз. Боже мой, какая мерзость! И как это я думал, что это эффектно, сильно!»[117]
Самое забавное, что Крамской, напомнил ему, что на ту же тему есть картон Бруни и не плохой.
У него взято всего три фигуры: старик с детьми, должно быть; они спокойно, молча сидят на остатке скалы; видно, что голодные, отупелые — ждут своей участи… Совсем ровная, простая, но страшная даль. Вот и все. Это был картон углем, без красок, и производил ужасное впечатление. Оттого, что была душа положена. Этого только недоставало: у Бруни столь презираемого, было прекрасно, а у него — такая гадость. Было от чего прийти в отчаяние!
И временами такое отчаяние действительно приходило. Репин, как и Крамской, уже с юных лет тянулся к просвещению. Он не упускал случая побеседовать на всякие «умные темы» со студентами, от сопоставления с которыми все осязательнее становилось его собственное невежество.
«…Я впадал в жалкое настроение, — говорит об этих минутах Репин. — Это настроение особенно усилилось, когда я познакомился с одним молодым студентом университета. Узнав меня несколько, он объявил, что мне необходимо серьезно заняться собственным образованием, без чего я останусь жалким маляром, ничтожным, бесполезным существом. „Хорошо было бы, если бы вы совсем бросили этот вздор, ваше искусство. Теперь не то время, чтобы заниматься этими пустяками“»[118].
Репина так взволновал этот разговор, что он несколько дней ходил, как пришибленный. А студент, как нарочно, подливал масла в огонь, давая ему разные подходящие к случаю книжки и приводя в пример таких людей, как Шевченко, который ведь тоже сначала «поганым искусством» занимался, пока не взялся за дело.
Репин пошел к Крамскому и рассказал ему о своем намерении года на три, на четыре совсем оставить искусство и заняться исключительно научным образованием.
«Он серьезно удивился, серьезно обрадовался и сказал очень серьезно: „Если вы это сделаете и выдержите ваше намерение, как следует… — великое дело. Знание — страшная сила… Ах, как я жалею о своей юности. Вот вы-то еще молоды, а я… вы не можете представить, с какой завистью я смотрю на всех студентов и всех ученых… Не воротишь! Поздно…“»[119].
И все же Репин, даже после такой горячей поддержки высоко ценимого учителя, не только не решился бросить на несколько лет живопись, но, напротив, отдается ей теперь с еще большим жаром, чем прежде. Художник взял верх над скептиком. Даже больше того — он решается идти к самому Бруни, после того как он узнал от Крамского, что тот способен писать еще потрясающие вещи.
Случай скоро представился. Был задан эскиз «Товия мажет глаза ослепшему отцу своему». Как особую милость Репину, в числе немногих учеников, объявили, что он может в такие-то часы побывать у ректора Ф. А. Бруни и выслушать у него указания по поводу эскиза.
И. С. Панов, художник. 1867. ГРМ.
Бруни принял Репина ласково, внимательно осмотрел эскиз и сказал, что воображение у него есть, но компонует он некрасиво и слабо. Он посоветовал ему вырезать из бумаги фигурки его эскиза и попробовать передвигать их на бумаге одну к другой — дальше, ближе, выше, ниже — и когда группировка станет красива, обвести ее карандашом.
«Это был хороший практический совет старой школы, но мне он не понравился, — прибавляет Репин, — я даже смеялся в душе над этой механикой. „Какое сравнение с теорией того? — подумал я, вздохнув свободно на улице. — Разве живая сцена в жизни так подтасовывается? Тут всякая случайность красива. Нет, жизнь, жизнь ловить! Воображение развивать. Вот что надо… А это — что-то вырезывать да передвигать… Воображаю, как он расхохочется!..“»[120].
Получив на конкурсе 8 мая 1865 г. вторую серебряную медаль за эскиз «Ангел смерти избивает всех новорожденных египтян» и тем самым удостоившись звания свободного художника, освобождавшего его, наконец, из податного состояния и из числа военных поселян, Репин принимается за жанровую картину, начатую еще летом предыдущего года. Она написана в течение лета 1865 г. в квартире Шевцовых и изображает комнату сыновей Шевцова. На заднем плане лежит на диване молодой человек. Спереди, перед окном, за столом, на котором видны грифельная доска и тетради, сидит другой юноша, посылающий воздушный поцелуй девушке, виднеющейся в окне противоположного дома. Обе фигуры юношей писаны с молодых Шевцовых.
Картина эта, вышиной в 38 и шириной в 46 см, была выставлена Репиным на академической выставке 1865 г. под названием «Приготовление к экзамену» (вместе с женским портретом А. Ф. С.). После долгого пребывания в неизвестности, она наконец попала, незадолго до революции, в Русский музей[121], где является драгоценным звеном и важным документом в творчестве мастера.
Она вся написана с натуры, очень старательно и любовно. Выдержанная в духе тех милых, шутливых жанровых вещиц, которые стали появляться на академических выставках с 50-х годов и были подписаны никому не известными именами Чернышева, Андрея Попова, Цветкова, Мясоедова и др., картина Репина ясно обнаруживает его симпатии и в известном смысле истоки его искусства.
Одновременно он пишет два заказных портрета, — военного врача Яницкого и его жены. Первый скучен и суховат, ибо писался, видимо, без всякого увлечения, но второй, изображающий блондинку в профиль, с распущенными волосами, в голубой кофточке, прямо превосходен по форме и цвету.
Ho академические занятия идут своим чередом, и он получает одну за другой все полагающиеся малые и большие медали. Внимательное рассмотрение этих многочисленных отметок и наград приводит к любопытным выводам[122]. Оказывается слабее всего Репин в рисунке, конечно, с точки зрения академического профессора. Ни за один рисунок с натурщика в 1867 г. он не получил первого номера, а имел только два вторых, один третий, шестой, седьмой и восьмой. Значительно лучше обстояло дело с эскизами, за которые он имел два первых номера, один третий и два четвертых. Но совсем блестяще он шел по живописи, получив за все 4 этюда по первому номеру.
Таким образом, уже в 1867 г. Репин выделялся среди всех товарищей прежде всего в качестве живописца — черта, присущая его искусству и в дальнейшем.
Летом 1868 г. он пишет на премию большую картину «Диоген разбивает свою чашу, увидев мальчика, пьющего из ручья воду руками».
К конкурсу Репин не успел кончить картину, поэтому она премии не получила, но, поработав над ней после конкурса, он выставил ее на академической выставке 1868 г. Сам Репин признает, что картина ему «совсем не задалась» и он никак не мог выразить момента разбития чаши; все искал, менял и за два дня до экзамена всю ее переписал. Размер ее был 2½ арш. на 4. Как не удостоенная медали она вернулась к автору, которого своими размерами так стесняла, что он ее сжег[123].
Насколько Репину запали слова Крамского о Бруни, видно из того, что он и эту картину — впрочем, еще в эскизе — носил ему показывать.
— У вас много жанру, — сказал Бруни недовольно, — это совсем живые, обыкновенные кусты, что на Петровском растут. Камни тоже — это все лишнее и мешает фигурам. Для картинки жанра это недурно, но для исторической сцены это никуда не годится. Вы сходите в Эрмитаж, выберите там какой-нибудь пейзаж Н. Пуссена и скопируйте себе из него часть, подходящую к вашей картине. В исторической картине и пейзаж должен быть историческим.
«Его красивое лицо, осененное прекрасными седыми волосами, приняло глубокомысленное выражение».
— Художник должен быть поэтом и поэтом классическим, — произнес он, почти декламируя.
«Но в почерневших холстах Пуссена я ничего для себя не нашел; пейзажи те показались мне такими выдуманными, вычурными, невероятными»[124].
В конце 1860-х годов Репин превращается из ученика в мастера. Это особенно бросается в глаза в тех вещах, которые он пишет прямо с натуры, и прежде всего в его портретах. Уже в 1865 г. ему исключительно удается профильный портрет жены врача Яницкого. В семье Праховых сохранились портреты братьев А. В. и М. В. Праховых[125], исполненные Репиным в 1866 г. под явным влиянием Крамского, в его излюбленной технике — «мокрым соусом», с белильными бликами на освещенных частях лица. Гораздо самостоятельнее его портреты, писанные масляными красками. На трех из них, относящихся к 1867, 1868 и 1869 гг., виден неуклонный рост его мастерства. К 1867 г. относятся портреты И. С. Панова и брата художника, подростка Васи, в красной рубахе, в жилетке. Они написаны так уверенно и умело, как не мог написать в то время, конечно, ни один из товарищей Репина по Академии.
Но вот портрет следующего года — архитектора Ф. Д. Хлобощина. Как не банально, по-новому и в то же время необыкновенно жизненно он взят! Даже самый формат — не в вышину, а в ширину — необычаен для 1868 г., да еще в Петербурге. Мастерски построена и великолепно вылеплена эта голова.
Вася Репин, брат художника. 1867. ГТГ.
И, наконец, портрет В. А. Шевцовой, невесты Репина, датированный 1869 г. Опять огромный шаг вперед. Он еще более необычаен по концепции, по тому, как вписан в квадратную почти раму, по безошибочной верности, с какой сделан каждый удар кисти, и по выдержанности его простой и суровой гаммы цветов — красного платья, коричневой кофты и зеленой обивки кресла.
Ф. Д. Хлобощин, архитектор. 1868. ГРМ.
Автор, создавший такую абсолютно музейную вещь, как портрет Шевцовой, конечно, уже более не ученик, а мастер. Но «академическую премудрость» надо было тем не менее своим порядком преодолевать. И это было уже значительно веселее, чем в первые годы, так как перепадали кое-какие заказы, а временами и премии за очередные эскизы. Так, за эскиз «Распинание Христа» он получил в 1869 г. премию в 25 руб., а за эскиз «Избиение первенцев египетских» — премию в 100 руб.[126]
Последний трактован на ту же тему, что и эскиз 8 мая 1865 г., освободивший его из податного состояния. Эскиз сочинен совершенно по-новому, зрелее во всех отношениях, хотя по сравнению с вещами, писанными с натуры, он, конечно, условнее, академичнее. В его композиции бросается в глаза бесспорное влияние Бруни.
Только в следующей академической работе Репину удается впервые преодолеть сковывавшие его композиционные цепи, и он вносит некоторую свободу и в эту, казалось бы, безнадежную область искусства. То была его программа на вторую золотую медаль, заданная весной 1868 г. Тема ее — «Иов и его друзья».
Репину только после долгих хлопот удалось добиться права конкурировать на вторую золотую медаль, открывавшую дорогу к первой. Вечно занятый заработками и усердно рисующий и пишущий как в Академии, так и на воле, он запустил свои научные занятия, почему и лишился права на конкурс. Однако ввиду того, что «по своему таланту он заслуживает особого снисхождения», Совет в виде исключения дает ему право конкурировать, но с тем, чтобы к конкурсу на первую медаль он закончил весь научный труд[127].
И. А. Шевцова, невеста Репина. 1869. ГРМ.
Картину «Иов и его друзья» он писал около года — лето и осень 1868 г. и зиму и весну 1869 г. — и в этом году он получил за нее медаль. Картина появилась на академической выставке, где произвела сильное впечатление на тогдашние художественные круги своей оригинальностью и свежестью.
Шесть лет спустя Стасов с восторгом вспоминает о своем личном впечатлении от этой картины. Для сравнения с нею он возвращается к «Ангелу смерти» — первому варианту темы.
«Академическая картина 8 мая 1865 г. вся еще писана зеленью и желчью, почти все в ней неумело и несчастно — и, однако же, все-таки тут слышатся талант и своеобразность. Есть даже намеки на что-то грандиозное в фигуре светлого ангела, с покрытою головою, спускающегося сверху, на громадных орлиных крыльях; есть тут что-то жизненное в бедном египетском юноше, умирающем на одре и судорожно приподнявшем грудь в предсмертном вздохе; есть тут что-то живописное в группе людей, таскающих мертвые тела вдали и освещенных красным огнем факелов».
«И вдруг, какой шаг: проходит еще четыре года, и Репин является уже сильно выросшим художником, когда весной 1869 г. получает свою вторую золотую медаль за академическую программу „Иов и его друзья“. Я помню свое впечатление от этой программы. Всякий знает, как на лету и мимоходом, как полупрезрительно все обыкновенно смотрят на ученические программы, проходя во время выставки по залам Академии. Я тоже без особенного почтения проходил мимо шеренги программ того года, но меня остановила совершенно неожиданно одна из них. Что-то особенное, свое, шло из нее навстречу зрителю. Весь колорит ее, выражавший розовый восточный день, вся расстановка лиц на сцене — заключали что-то такое, чего не было ни в одной картине, тут же рядом… Иов, протянувший на навозе свои длинные, исхудалые члены и печально опустивший голову, был полон глубокого выражения; старуха, его жена, с истинной любовью вглядывается ему в лицо; немного подальше сидит один из друзей, приехавший (как все друзья) мучить своими советами и наставлениями приятеля в минуту его невзгоды и несчастия».
«Библия говорит, что это был идуменянин Элифаз Феманский, т. е. человек одной из еврейских провинций: вот Репин и изобразил этого человека стариком евреем, в широком плаще и с головою, накрытою покрывалом. Какой народности принадлежали два другие приятеля Иова: Валдад Савхейский и Софар Нааматский — никто до сих пор не знает, и Репин вздумал сделать из них курчавого туранца, с браслетами на руках и в узорчатом платье, и красавца ассириянина. Итак, около многострадального Иова, этого прототипа всего человечества, сошлись представители трех главных рас: и пока глубокодумный семит с глубокою миной высказывает свои мнения и советы, быстро воспламеняющийся туранец рвет, в отчаянии, одежды на своей груди, а ариец, во всей красоте и роскоши древнеассирийского костюма, поник головой и с состраданием смотрит на невинного мученика. Вдали розовые горы; веселый солнечный свет золотит печальную сцену горя и несчастия»[128].
Избиение первенцев египетских. 1-я серебряная медаль 1869. ГРМ.
Картина, действительно, мало напоминает обычные в то время академические программы уже по самой композиции, в которой правая часть с двумя грузными фигурами на первом плане и третьей — сидящего по-восточному еврея — явно перевешивают левые фигуры Иова и его жены. Все это совсем не трафаретно и менее всего классично. Да и не мудрено: Репин писал множество этюдов с натурщиков на воздухе, в академическом саду, перенося все это потом в картину. Писал он, по его собственным словам, буквально «от зари до зари»[129], и все же академический привкус здесь еще чувствуется, совсем отрешиться от него художник еще не смог. Но сравнение картины с двумя сохранившимися эскизами к ней показывает, какими путями Репин совершенствовал свои композиционные приемы. Первоначальный небольшой эскиз сепией, пройденный белилами, дает уже всю схему композиции: три фигуры справа, две — слева. Сделанный от себя, без натуры, он по рисунку слабее второго эскиза и особенно картины. Печать Академии говорит об утверждении Советом.
Голгофа. Эскиз. 1869. Киевский музей русского искусства.
Второй эскиз — значительно большего размера — является уже подготовительным картоном к картине. Его главное отличие от первого заключается не только в лучшей прорисовке фигур — Иов писан целиком с натурщика, — но и в разработке костюмов: вместо обычных академических, трафаретных «восточных» костюмов, взятых у современных бедуинов, мы видим здесь попытку дать намек на классический Восток в фигурах двух первых друзей Иова.
В самой картине несравненно лучше, свободнее и живописнее движения этих двух фигур, значительно интереснее их расовая, восточно-экзотическая характеристика и выигрышнее расстановка силуэтов и пятен[130].
Окончательно освободиться от последних академических пут Репину удалось только в его знаменитой программе на большую золотую медаль — «Воскрешение дочери Иаира».
Он с большой неохотой шел на этот конкурс. Его отпугивала академическая затхлость самой темы, а дружба с Крамским и членами артели настраивала его даже оппозиционно к самому конкурсу. Ведь вот вышли они все в художники — некоторые даже в большие — без всякого конкурса и наперекор ему.
Всего несколько лет спустя, в 1875 г., Стасов говорит, что эта тема «еще менее прежней приходилась по натуре Репина. От этого он долго не хотел браться за нее, предпочитая лучше пропустить конкурс, чем делать что-то не идущее к его вкусам и понятиям — порядочная редкость между художниками! Ведь большинству из них все равно, что бы ни задали, что бы ни велели делать, только бы достигнуть желанной цели!».
«Однако товарищи, хорошо понимавшие всю меру таланта Репина, со всех сторон толкали его под бок: „Что же ты это, Илья! Эй, не пропускай оказии, эй, не теряй времени, — твердили они ему при каждой встрече. — Что ты много рассуждаешь? Бери программу, какая есть. Что тебе за дело: получи себе большую медаль, ведь картина всячески выйдет у тебя знатная — ну и поезжай потом за границу и тогда делай, как сам знаешь. Право, как тебе не стыдно! Такой человек и не идет на конкурс“. Несмотря, однако же, на все разговоры и подталкивания, Репин не слушался никого и стоял упорно на своем, как ни хотелось попасть в чужие края и видеть все чудеса Европы».
«Но вдруг ему пришла в голову мысль, которая сделала возможным исполнение картины, даже и на классический сюжет. Он вспомнил сцену из времени своего отрочества, ту минуту, когда вошел в комнату, где лежала только что скончавшаяся его… сестра, молоденькая девочка. В его памяти возникло тогдашнее чувство, полумрак комнаты, слабо мерцающий красный огонь свечей, бледное личико маленькой покойницы, закрытые глаза, сложенные тощие ручки, худенькое тельце, выделяющееся словно в дыму, важная торжественность и глубокое молчание кругом — и вот из этих, выплывших теперь ощущений, глубоко запавших прежде в юной душе, он задумал создать свою картину».
«До конкурса оставалось едва несколько недель, но внутри горело яркое чувство, фантазия кипела, и в немного дней картина была написана настолько, что ее можно было нести на конкурс. Ее так неоконченную и понесли. И она получила большую золотую медаль, она вышла лучше и сильнее всех — чувство и живописность громко в ней говорили. Совет Академии не посмотрел на то, что многое осталось едва подмалеванным. Так она и теперь осталась навсегда неоконченною, и все-таки в музее „золотых программ“ Академии это одно из самых оригинальных и поразительных созданий»[131].
Иов и его друзья. Малая золотая медаль. 1869. ГРМ.
Репин, действительно, долго колебался, браться ли ему за эту тему. Он сам вспоминает, что его многие уже раньше толкали на открытый разрыв с Академией, подбивая последовать примеру славных 13-ти.
Всего за год до того он увидал свое имя в списке учеников, исключенных за нерадение к наукам. Это значило, что его из учеников переведут в вольнослушатели. Подзуживаемый товарищами и взбешенный исключением, он решил подать в Совет прошение об увольнении из Академии и выдаче ему звания свободного художника, на которое ему давали право его пять серебряных медалей.
Лежащая в гробу девушка. Карандашный этюд для картины. 1871. ГРМ.
Прошение было составлено довольно ядовито. Он указывал в нем Совету на его пристрастие к элементарной грамоте не по специальности и заканчивал заявлением, что «не намерен дольше оставаться в Академии Художеств, где успехи в искусстве измеряются посредственными познаниями учебников…».
Конференц-секретарь Исеев, и без того сильно озабоченный борьбою с артелью художников, почувствовал здесь интригу артели и, будучи очень расположен к Репину, просто разорвал поданное ему последним прошение со словами: «…Исключены из списка учеников вы не будете, и вы должны окончить Академию как следует. Для кого же тогда ей существовать?!»[132]
Теперь, перед самым конкурсом, да еще на такую сугубо академическую тему, соблазн последовать примеру 13-ти был очень велик. Однако когда он нашел для программы ясный реалистический подход, продиктованный воспоминанием об умершей сестре Усте, он с жаром принялся за программу и написал одну из своих наиболее впечатляющих картин. 2 ноября 1871 г. на годичном экзамене он получил за нее первую золотую медаль и право на шестилетнюю заграничную поездку на казенный счет.
Воскрешение дочери Иаира. Карандашный эскиз. 1870. ГТГ.
Что такой картины, при всем таланте Репина, написать в две недели он просто физически не мог, это не подлежит сомнению. Стасов несколько преувеличил. Но что в основном его рассказ правдив, в этом также едва ли можно сомневаться. Прошло всего лишь 4 года со времени присуждения медали, все товарищи Репина, свидетели его колебаний, были живы и могли бы запротестовать, если бы сообщенные сведения были в корне неверны. Но работал Репин над своей картиной, конечно, не две недели. Об этом свидетельствуют те многочисленные подготовительные работы к ней — эскизы, рисунки, этюды, наброски, — которые сохранились в различных государственных и частных собраниях.
Достаточно сказать, что существует карандашный эскиз, бывший в собрании И. С. Остроухова и перешедший сейчас в Третьяковскую галерею, на котором идея картины уже вылилась почти так, как мы ее видим на картине. Между тем эскиз этот помечен автором 1870 г. В том же собрании был и также перешел в Третьяковскую галерею эскиз масляными красками, датированный 1871 г. и также близкий к картине.
Воскрешение дочери Иаира. Первая мысль картины. 1870. ГРМ.
Этюд натурщика для фигуры Христа. Карандашный рисунок. 1871. ГРМ.
Среди ряда рисунков и этюдов в собрании Русского музея есть любопытный рисунок, перешедший из собрания С. С. Боткина. Он неожиданно ориентирует композицию не справа налево, как на картине, а в обратном направлении — слева направо. Эскиз датирован 1871 г. и на нем имеется резолюция Бруни о допущении эскиза к конкурсу. Из этого видно, что, даже найдя как будто окончательное оформление, Репин колеблется, не перестроить ли всей картины по-новому.
Если даже допустить, что дата на эскизе Остроуховского собрания помечена художником не совсем точно, наугад, по памяти, много лет спустя, в момент продажи рисунка Остроухову, — что с Репиным случалось нередко и что много раз весьма усложняет действительную датировку ошибочно им помеченных вещей, — то все же эта масса подготовительных рисунков свидетельствует о длительности и напряженности работы. В собрании одного только Русского музея таких рисунков — 14. И если вспомнить, что на том же эскизе из собрания Боткина мы имеем дело не только с обратной перестройкой композиции, но и с вариантом той же темы — девушка уже не лежит, а приподнимается с ложа, — то становится совершенно очевидным, что свою тему Репин одолел не сразу, не с налету, а путем долгого обдумывания, взвешивания, прикидывания, путем долгих, мучительных исканий.
Все лето и часть осени 1870 г. Репин не был в Петербурге — он ездил на Волгу. Вернувшись, он не сразу принялся за программу и тут-то, по-видимому, зимой 1870–1871 г. его, колеблющегося, и подталкивали на работу товарищи.
Вот что рассказывает сам Репин о своей работе над этой картиной.
«Есть особое, поглощающее очарование в трагизме. Я испытал это, когда писал академическую программу „Смерть дочери Иаира“. Более месяца сначала я компоновал картину: переставлял фигуры, изменял их движения и главным образом искал красивых линий, пятна и классических форм в массах. В то же время, под влиянием разговоров с Крамским, я все более устанавливался в отрицании и классического направления и академической школы живописи во имя нашей, русской реальной самобытности в искусстве. Наконец дошло до того, что я решил совсем бросить Академию художеств, выйти из Академии на свой страх и начать жизнь по-новому».
«По дороге от Крамского к себе (очень много хороших, новых мыслей мне приходило в пути, особенно, если путь был дальний) я вдруг осеняюсь мыслью: да нельзя ли эту же тему — „Смерть дочери Иаира“ — на этом же большом холсте сейчас же, т. е. завтра, и начать по-новому, по-живому, как мерещится у меня в воображении эта сцена? Припомню настроение, когда умерла моя сестра Устя, и как это поразило всю семью. И дом и комнаты — все как-то потемнело, сжалось в горе и давило».
«Нельзя ли это как-нибудь выразить; что будет, то будет… Скорей бы утро. И вот я принялся с утра. Я принялся, без всякой оглядки, стирать большою тряпкою всю мою академическую работу четырех месяцев. Угля уже наслоилось так густо и толсто на холсте, что я скоро догадался вытирать только светлые места, и это быстро начало увлекать меня в широкие массы света и тени. Итак я перед большим холстом, который начинает втягивать меня своим мрачным тоном. Смелая постановка реальной сцены обуревала меня ускоренным темпом, и к вечеру я уже решил фиксировать уголь, так как и руки и даже платок носовой мой были, как у углекопа из „Жерминаля“ Золя. Утро. Краска — простая черная кость (Beinschwarz) — особенно отвечала моему настроению, когда по зафиксированному углю я покрывал ею темные места на холсте. К вечеру картина моя была уже так впечатляюща, что у меня самого проходила какая-то дрожь по спине».
Воскрешение дочери Иаира. 1870–1871. ГРМ.
«Первому я показал свою картину — через несколько дней — Зеленскому, очень болезненному конкуренту, уже получившему золотую медаль. Он остановился, слегка присев и опустив руки, и долго молчал. Он был так серьезно поражен, что и я молчал и боялся нарушать его переживание. Зеленский не был моим конкурентом; он уже готовился уезжать за границу. Он был очень худ и очень бледен, говорил тихо, с большим трудом, но чувствовал глубоко. Его программа „Блудный сын“, на малую золотую медаль, произвела на меня неизгладимое впечатление».
— Ах, да ведь это — картина!.. — только и сказал он, когда я хотел узнать его мнение.
«И я много трагических часов провел за этим холстом, когда бейн-шварц с прибавлением робертсона-медиума все больше и больше усиливали иллюзию глубины и особого настроения, которое шло из картины».
«Чуть-чуть я прибавлял некоторых красок и долго боялся начать писать вовсю — всеми красками — по этой живой подготовке. И, должен сказать, это был лучший момент картины. Всякий, исполненный до полной реальности предмет в картине уже ослаблял общее впечатление, которое было почти музыкально. Очень трудно было не выйти из этого неуловимого тона — глубокого, прозрачного и цельного уже по случаю своего одноударного возникновения».
М. А. Балакирев. Этюд для картины. 1872. ГТГ.
«Брат мой, музыкант, ученик консерватории, тогда жил со мною. И, придя из мастерской, я просил его играть „Quasi una fantasia“ Бетховена. Эта музыка опять переносила меня к моему холсту».
«До бесконечности я наслаждался этими звуками. Еще, еще… Он ее изучал и играл подолгу: и повторения, особенно прелюдии, меня трогали до слез. Какое это было счастье!»[133].
Появление на конкурсной выставке картины Репина было настоящим событием. Ее автор сразу становится в первые ряды русских художников. Ему уже не приходилось искать заказов — они сами к нему идут, а вскоре он не всякий заказ и берет, отвергая то, что ему не по сердцу.
Э. Ф. Направник. Этюд для картины. 1872. ГТГ.
Картина «Воскрешение дочери Иаира» написана с таким блеском живописного дарования, какого тогдашняя русская живопись не знала. Хотя в живописном даровании Репина никто не сомневался, но, казалось, он превзошел самого себя. Что было совсем неожиданно, это та сдержанность и суровая простота, которыми проникнута вся композиция картины. Сейчас ясно, что для Репина недаром прошел «Христос» Александра Иванова. В репинской фигуре Христа есть нечто от величия и покоя ивановской фигуры, от общего ее облика, от лаконичности складок его одежды. Левая рука Христа — одна из лучших рук Репина, великого знатока, мастера и истолкователя руки.
Успех Репина принес ему первый крупный заказ. А. А. Пороховщиков, основатель и собственник гостиницы «Славянский базар» в Москве, заказал ему для концертного зала гостиницы большую картину-панно, на которой должны были быть изображены все знаменитые «Славянские композиторы». Список композиторов был составлен Н. Г. Рубинштейном, не включившим в него не только «инакомысливших» Мусоргского, Бородина и Кюи, но даже и Чайковского.
Н. А. Римский-Корсаков. Этюд для картины. 1872. ГТГ.
Картина эта очень большого размера — 128 сантиметров высоты и 393 — ширины — начата в начале декабря 1871 г. и окончена в начале мая 1872 г.[134] Она трактована художником в виде группового портрета наиболее известных композиторов и музыкантов русских, польских и чешских, расположившихся отдельными группами среди обширного зала. Одни стоят, другие сидят, третьи прохаживаются. «Самую середину занимает Глинка, с живостью и одушевлением что-то излагающий. Около него стоят… В. Ф. Одоевский, М. А. Балакирев и Н. А. Римский-Корсаков; тут же, среди них, сидит, облокотясь на стуле, А. С. Даргомыжский. Немного поодаль стоит, заложив руки за спину, А. Н. Серов. Тут же группа композиторов церковной музыки: Бортнянский, священник Турчанинов и А. Ф. Львов, в блестящем придворном мундире и со множеством орденов… К нему наклоняется и что-то толкует московский композитор Верстовский, и почти рядом с ним виднеется голова другого московского композитора, Варламова. В правом углу картины сидит у фортепьяно А. Г. Рубинштейн… Все остальное место на правой стороне картины занято польскою группой; тут представлены Монюшко, Шопен, граф Огинский и Липинский; Ласковский (в военном мундире) представлен несколько поодаль. Чешские композиторы все уместились в левом краю картины. С самого края налево стоит у стены Э. Ф. Направник, подле него на небольшом диванчике сидят Сметана и Вендль, а позади них — Горак»[135].
Собрание русских, польских и чешских музыкантов. Панно для гостиницы «Славянский базар». 1871–1872. Собр. Гос. Московской консерватории.
Ввиду того, что архитектором зала место для картины было оставлено довольно высоко от пола, Репин трактовал ее намеренно в несколько декоративном обобщенном характере, рассчитанном на расстояние. Незадолго до отправки картины в Москву Совет Академии ходил смотреть ее в мастерскую Репина и нашел ее достойной его таланта и мастерства.
Высоко оценивая новую картину Репина, Стасов тогда высказал только сожаление, что — видимо не по вине автора, а по прихоти заказчика — «в программу картины не вошли некоторые из новейших композиторов русской музыкальной школы, которые должны были тут непременно находиться нераздельно с гг. Балакиревым и Римским-Корсаковым, как преемники и продолжатели Глинки и Даргомыжского»[136].
«Славянские композиторы» стоят совершенно особняком в творчестве Репина: самое назначение картины, долженствовавшей быть скорее декоративным панно, чем собственно картиной, исключительность задачи, усложнявшейся тем, что почти все действующие лица по необходимости писались с гравюр или в лучшем случае с фотографий и тем самым для автора закрывалась возможность проявить самое драгоценное свойство своего дарования — чувство жизненной правды, наконец срочность заказа и бесконечные капризы и придирки заказчика — все это создавало обстановку и условия, мало способствовавшие написанию произведения, действительно, достойного творца «Воскрешения дочери Иаира»[137]. В этой последней картине скорее улавливаешь черты будущего Репина, чем в «Композиторах». Какие-то элементы первой перешли и развились в дальнейших его работах, «Композиторы» стоят одиноко.
И все же в этой картине Репиным обнаружено незаурядное мастерство, а в отдельных фигурах, их обдуманной и острой характеристике есть большая жизненность. Николай Рубинштейн — единственная фигура, написанная прямо с натуры в картину, уже в Москве.
За этот заказ Пороховщиков отвалил Репину 1500 руб. — сумма и сама по себе по тому времени не малая, а для молодого, вечно нуждавшегося художника являвшаяся целым состоянием, казалось, надолго устраивавшим его судьбу.
В феврале 1872 г. Репин, уже пенсионер, автор двух нашумевших картин и собственник столь неожиданно свалившегося ему состояния, женился на В. А. Шевцовой[138]. В августе приехала из Чугуева мать художника, с которой он тогда же написал чудесный поясной портрет, небольшого размера[139].
Началась новая жизнь и новые работы, гораздо более значительные, чем все, что было создано до сих пор.
Академический коридор 4-го этажа, в котором сосредоточены конкурентские мастерские, летом бывал особенно оживлен. Молодежь шумела, пела, свистала, громко смеялась и целыми ватагами сговаривалась о прогулке сообща куда-нибудь на острова, встречать восход солнца в белые ночи. Рассказывали чудеса о красоте окрестностей Петербурга. Репин не верил и сторонился.
В 1868 г. он все лето упорно, «от зари до зари», работал над программой «Иов и его друзья» то в мастерской, то в Академическом саду, на этюдах. По праздникам натурщики не позировали, и он отправлялся к Шевцовым, где были подростки-девушки. Целый день играли в фанты и вечером до упаду танцевали. Репин очень любил танцевать.
Конкурентам запрещалось уставом показывать свои работы товарищам, и в мастерскую других ни под каким видом нельзя было ходить. Любители прогулок ловили таких отшельников, как Репин, по коридору. Он вспоминает, как его, неохотника до всяких пикников и поездок за город, поймал как-то его сосед по мастерской, вольнослушатель К. А. Савицкий, известный впоследствии художник-передвижник, мастак ездить на загородные этюды. Хлопнув Репина по плечу, Савицкий без дальних разговоров объявил ему, что на следующее утро они вместе едут вверх по Неве на пароходе до Усть-Ижоры. Как ни пробовал Репин отговориться, ему это не удалось, и на другой день они уже ехали на пароходе.
«Погода была чудесная, — рассказывает Репин. — Ехали быстро, и к раннему полдню мы проезжали уже роскошные дачи на Неве; они выходили очаровательными лестницами, затейливыми фасадами, и особенно все это оживлялось больше и больше к полдню блестящей разряженной публикой, а всего неожиданнее для меня — великолепным цветником барышень, как мне казалось, невиданной красоты! Боже, сколько их! И все они такие праздничные, веселые, всех так озаряет яркое солнце. Какие нарядные! А какие цвета модных материй! Да такие же цветы и кругом по клумбам окружают их… Глаза разбегаются во все стороны, ничего не уловишь; путается и тасуется сказочный, невиданный еще мною мир праздника; и как его много, без конца!
Но вот ход замедлили: станция. Берег высокий. Двумя разветвляющимися широкими лестницами, обставленными терракотовыми вазами с цветами, к средним площадкам спускаются группы неземных созданий; слышен беззаботный говор, остроумный и розовый смех перловых зубов. Тут и мужчины, и молодые люди — студенты и военные мундиры так энергично оттеняют цветник белых, палевых и красных зонтиков… Ну, право же все это букет дивных живых цветов; особенно летние яркие широкие дамские шляпы, газовые вуали и цветы, цветы… Ну, спасибо Савицкому, без него я бы никогда этого не увидел. И это счастье было так близко; ведь не прошло и двух-трех часов, как мы вышли из Академии…
…На всем этом райском фоне, надо признать, всего красивее, люди, где уж нам, дуракам, тут! Как чисто одеты! С каким вкусом сидят на них платья! А на самом обворожительном предмете — на барышнях — я уже боюсь даже глаза останавливать: втянут, не оторвать потом, будут грезиться и во сне… Что-то опьяняющее струится от всех этих дивных созданий красоты. Я был совершенно пьян этим животрепещущим роем!..
— Однако что это там движется сюда? — спрашиваю я у Савицкого. — Вот то, темное, сальное какое-то, коричневатое пятно, что это ползет на наше солнце?
— А! это бурлаки бечевой тянут барку; браво, какие типы! Вот увидишь, сейчас подойдут поближе, стоит взглянуть.
Я никогда еще не был на большой судоходной реке, и в Петербурге, на Неве, ни разу не замечал этих чудищ „бурлаков“ (у нас в Чугуеве бурлакой называют холостяка бездомного).
Приблизились. О, боже, зачем же они такие грязные, оборванные? У одного разорванная штанина по земле волочится, и голое колено сверкает, у других локти повылезли, некоторые без шапок; рубахи-то, рубахи! Истлевшие — не узнать розового ситца, висящего на них полосами, и не разобрать даже ни цвета, ни материи, из которой они сделаны. Вот лохмотья! Влегшие в лямку груди обтерлись докрасна, оголились и побурели от загара… Лица угрюмые, иногда только сверкнет тяжелый взгляд из-под пряди сбившихся висячих волос, лица потные блестят, и рубахи насквозь потемнели… Вот контраст с этим чистым ароматным цветником господ!
Ф. А. Васильев, художник. Портрет работы М. Н. Крамского. 1871. ГТГ.
Приблизившись совсем, эта вьючная ватага стала пересекать дорогу спускающимся к пароходу… Невозможно вообразить более живописной и более тенденциозной картины! И что же я вижу! Эти промозглые, страшные чудища с какой-то доброй детской улыбкой смотрят на праздных разряженных бар и любовно так оглядывают их и их наряды. Вот пересекший лестницу передовой бурлак даже приподнял бечевку своей загорелой черной ручищей, чтобы прелестные сильфиды-барышни могли спорхнуть вниз.
— Вот невероятная картина! — кричу я Савицкому. — Никто не поверит!
Действительно, своим тяжелым эффектом бурлаки, как темная туча, заслонили веселое солнце; я уже тянулся вслед за ними, пока они не скрылись из глаз…
— Какой, однако, это ужас… Люди вместо скота впряжены! Савицкий, неужели нельзя как-нибудь более прилично перевозить барки с кладями, например буксирными пароходами?
— Да, такие голоса уже раздавались.
Савицкий был умница и практически знал жизнь.
— Но буксиры дороги, а главное эти самые вьючные бурлаки и нагрузят барку, они же и разгрузят ее на месте, куда везут кладь. Поди-ка там поищи рабочих-крючников! Чего бы это стоило!..
Савицкий мне нравился за то, что он был похож на студента и рассуждал всегда резонно.
— А ты посмотрел бы, как на верховье Волги и по всей системе каналов в лямке бечевой тянут, — произнес он. — Вот, действительно, уж диковинно. Там всякой твари по паре впряжено…
…Всего интереснее мне казался момент, когда черная потная лапа поднялась над барышнями, и я решил непременно писать эскиз этой сцены»[140].
И с этого дня Репин уже никогда, ни в мастерской, ни среди барышень и игр, не мог отделаться от группы бурлаков, преследовавших его, как неотвязчивое видение. Он набрасывал то целые группы, то отдельные лица.
Один из первых таких эскизов, сделанных акварелью и помеченный 29 июня 1868 г., сохранился в альбомах Репина и был воспроизведен при его воспоминаниях о бурлаках[141].
Около этого времени Репин познакомился у Крамского с будущей знаменитостью, пейзажистом Ф. А. Васильевым. По отзывам всех, знавших его, это был феноменальный юноша. Крамской обожал его и мог бесконечно говорить о нем. «Ему было всего 19 лет, и он только что бросил должность почтальона, решивши всецело заняться живописью, — говорит о нем Репин. — Легким мячиком он скакал между Шишкиным и Крамским, и оба эти его учителя млели от восхищения гениальным мальчиком».
«Мне думается, что такую живую, кипучую натуру, при прекрасном сложении, имел разве Пушкин. Звонкий голос, заразительный смех, чарующее остроумие, с тонкой до дерзости насмешкой завоевывали всех своим молодым веселым интересом к жизни: к этому счастливцу всех тянуло, и сам он зорко и быстро схватывал все явления кругом, а люди, появлявшиеся на сцену, сейчас же становились его клавишами, и он мигом вплетал их в свою житейскую комедию и играл ими».
Ширяев буерак на Волге. Карандашный рисунок. 1870. ГТГ.
«Несмотря на разницу лет, — ему было 19, а мне около 26,— он с места в карьер взял меня под свое покровительство, и я им нисколько не тяготился… Я уже кончал академические курсы… а он — вчерашний почтальон, юнец, — цинично хохотал над Академией художеств и всеми ее традициями, а уж особенно над составом профессоров, не будучи никогда даже в ее стенах… Чудеса! Ко мне он заходил только на квартиру, в дом Шмидта, на Четвертой линии, где жил я тогда с мальчиком-братом, вытащенным мною из провинции».
Бурлаки на Волге. Первая мысль картины. 1870.
— Ну что, брат! — рассыпается его мажорный голос, едва он переступил мой порог. — А, бурлаки! Задело-таки тебя за живое? Да, вот она, жизнь, это не чета старым выдумкам убогих старцев… Но, знаешь ли, боюсь я, чтобы ты не вдался в тенденцию. Да, вижу, вижу, эскиз акварелью… Тут эти барышни, кавалеры, дачная обстановка, что-то вроде пикника; а эти чумазые уж очень как-то искусственно «прикомпоновываются» к картинке, для назидания: смотрите, мол, какие мы несчастные уроды, гориллы. Ох, запутаешься ты в этой картине — уж очень много рассудочности. Картина должна быть шире, проще, что называется, сама по себе… Бурлаки, так бурлаки! Я бы на твоем месте поехал на Волгу — вот где, говорят, настоящий традиционный тип бурлака, вот где его искать надо; и чем проще будет картина, тем художественнее[142].
Бурлаки на Волге. Первоначальный эскиз картины. 1870. Был в собр. В. И. Павлова.
«Это уже второй художник говорит про бурлаков на Волге. Но тот, Савицкий — хоть умница и серьезный, а этот какой-то франтик, бедняк, а вечно с иголочки одет, да и что-то уж очень заважничал, слишком захвалили».
Так думал Репин и на всякий случай пошел за советом к Крамскому, тем более, что Васильев не просто упомянул про Волгу, а стал настаивать на поездке и даже уверял, что достанет для этого 200 руб., необходимых на их общую поездку, да еще на братишку Репина, которого надо было прихватить: в Петербурге оставить было не у кого. Репин рассказал Крамскому о предложении Васильева.
— Ого! Федор Александрович пообещал вам свою протекцию? — отвечал весело и серьезно Крамской. — Можете быть уверены, что он это сделает. У него есть большой покровитель, граф Строганов — это рука-владыка в Обществе поощрения художеств, а главную действующую роль как исполнитель тут, разумеется, сыграет Дмитрий Васильевич Григорович[143]. Этот тоже души не чает в Васильеве; они его в последнее время совсем избаловали даже, но Васильев этого стоит.
Репину захотелось, наконец, собственными глазами убедиться, что за художник Васильев, и он пошел к нему, на 17-ю линию Васильевского острова. В крохотной комнатке на дрянных треножниках стояли две вещицы.
«Я зашел от света, — продолжает Репин, — чтобы видеть картинки, и онемел: картинки меня ошарашили. Я удивился до полной сконфуженности…
— Скажи, ради бога, да где же ты так преуспел? — лепечу я. — Неужели это ты сам написал?! Ну, не ожидал я…
— Благодарю, не ожидал! — весело засмеялся Васильев. — А учитель, брат, у меня превосходный: Ив. Ив. Шишкин, прибавь еще всю Кушелевку и уж, конечно, самую великую учительницу: натуру, натуру! А Крамской чего стоит?!»[144]
Через две недели Васильев явился с 200 руб. и попросил только Репина пойти к Исееву, у которого были связи в обществе пароходства «Самолет», и попросить у него выхлопотать несколько даровых билетов по Волге. Билеты были также добыты.
В конце мая 1870 г. Репин, его брат Вася, Васильев и художник Е. К. Макаров, которого решено было прихватить четвертым, поехали в Тверь, откуда уже направились по Волге. По дороге они расспрашивали «бывалых» людей, где Волга покрасивее. Дальше Саратова плыть никто не советовал. Все в один голос говорили, что лучше всего Жигули. Против самой лучшей точки Жигулей, оказалось, лежит Ставрополь. Решено было ехать до Саратова, а на обратном пути остановиться окончательно здесь.
Так и сделали. Но побывши и поработавши некоторое время около Жигулей, решили ехать под Царев Курган, в Ширяево, или Ширяев буерак. Сначала съездили на разведки Репин с Васильевым. Оба нашли, что это и есть то, что обоим нужно: бурлаки так и тянут, а пейзажи для Васильева изумительные.
Наняли чистую половину избы, разделенную на три части, — всего 13 руб. за 3 месяца. И тут, с начала июня, закипела работа.
Сначала Репин только приглядывался к партиям бурлаков, изучая общий характер бурлаченья и делая альбомные зарисовки. После долгих наблюдений ему попадается наконец такой замечательный бурлацкий тип, что оставалось его только перенести на холст, чтобы запечатлеть, казалось бы, самую сущность этого неслыханно жестокого и жуткого явления.
Звали его Канин. Поровнявшись с ним, Репин сразу его заметил и тут же оценил.
«…Вот история, вот роман! Да что все романы и все истории перед этой фигурой! Боже, как дивно у него повязана тряпицей голова, как закурчавились волосы к шее, и главное — цвет его лица!»
«Что-то в нем восточное, древнее. Рубаха ведь тоже набойкой была когда-то: по суровому холсту пройдена печать доски синей окраски индиго, но разве это возможно разобрать? Вся эта ткань превратилась в одноцветную кожу серо-буроватого цвета… Да что эту рвань разглядывать! А вот глаза, глаза! Какая глубина взгляда, приподнятого к бровям, тоже стремящимся на лоб. А лоб — большой, умный, интеллигентный лоб; это не простак… Рубаха без пояса, и порты отрепались у босых черных ног»[145].
Бурлаки на Волге. Рисунок, близкий к окончательной редакции картины. 1870. ГТГ.
«…Я иду рядом с Каниным, не спуская с него глаз. И все больше и больше нравится он мне: я до страсти влюбляюсь во всякую черту его характера и во всякий оттенок его кожи и посконной рубахи»[146].
Но написать Канина оказалось не так легко и просто. Сначала он отговаривался отсутствием времени и неохотой. Да и действительно тянул лямку то вниз, то вверх по реке — никак его не удавалось захватить на отдыхе. Как ни ловил его Репин, все было безуспешно. Приходилось ограничиваться только беглыми альбомными зарисовками.
«Целую неделю я бредил Каниным и часто выбегал на берег Волги. Много проходило угрюмых групп бурлаков; из них особенно один, в плисовых шароварах, поразил меня: со своей большой черной бородой он был очень похож на художника Саврасова; наверно из купцов… Но Канина, Канина не видно… Ах, если бы мне встретить Канина! Я часто наизусть старался воспроизвести его лицо, но от этого Канин только подымался в моем воображении до недосягаемого идеала».
Кто-то из бурлаков назвал Канина расстригой.
— Разве он расстрига? — удивляюсь я. — Канин, Канин? Расстрига? Он был попом?
— Да, Канин, как же; он лет десять после того при церкви пел, регентом был, а теперь уж лет десять бурлакует…
«„Так вот оно, — раздумываю, — значит, не спроста это сложное выражение лица“. И Канин еще больше поднялся в моих глазах. Ах, если бы его еще встретить».
Но вот однажды Репин его поймал на отдыхе. Канин и сам уж не прочь писаться, но спрашивает, сколько ему за это будет заплачено.
— Да как тогда говорил, как всем плачу: посидишь часок и получишь двугривенный.
— Э-э! Нет, родимый, так у нас с тобой дела не выйдет; нешто это гоже? Так продешевишься! — Произошла большая пауза. — Я думал, вы мне рублей двадцать дадите, так мне бы уж на всю жизнь… — почти шопотом, как-то отчаянно докончил он.
— Что ты, чудак какой? — удивляюсь я, — да за что же? Разве это возможно?
— А душа-то?! — взметнул он дерзко на меня.
— Какая душа? — недоумеваю я.
— Да ведь вы, бают, пригоняете…
— Куда пригоняете? что такое плетешь ты, не понимаю.
— А к антихристу, бают, пригоняете… послухай-ка, что народ баит. Теперь, баит он, с тебя спишет, а через год придут с цепью за твоей душенькой и закуют и погонят ее, рабу божию, к антихристу…[147]
Наконец, 19 июля Репину удалось писать Канина в лямке, привязанной к барке. Писал он его целый день. Этот превосходный, столь выразительный этюд и лег в основу коренника бурлаков картины. Пожертвованный Репиным в 1890-х годах Нижегородскому музею, когда последний ютился еще в одной из башен, он вернулся позднее снова к автору, которому был нужен для работы над задуманным им повторением картины.
«…Во время стояния в лямке он поглощал меня и производил на меня глубокое впечатление, — пишет об этом знаменитом сеансе Репин. — Была в лице его особая незлобивость человека, стоящего неизмеримо выше своей среды. Так, думалось мне, когда Эллада потеряла свою политическую независимость, богатые патриции железного Рима на рынках, где торговали рабами, покупали себе ученых философов для воспитания своих детей. И вот философа, образованного на Платоне, Аристотеле, Сократе, Пифагоре, загнанного в общую яму или пещеру с беглыми преступниками-земляками, угоняли на Понт Эвксинский, и он лежал там на солнцепеке, пока кто-нибудь не покупал наконец его, 60-летнего старика…»[148].
Таким казался Репину Канин. Любопытно сравнить с этим другой отзыв о том же Канине, приводимый Репиным. Как-то в его парижскую мастерскую зашел важный сановник и богач А. А. Половцев. Увидав на стене приколотый этюд с Канина, он очень им заинтересовался и, внимательно рассматривая, сказал: «Какая хитрая бестия этот мужичонка; посмотрите, с какой иронией он смотрит…»[149]
Осенью погода испортилась, и Волга стала бурливой. Однажды в бурю Репин видел, как волнами разбивало плоты, на которых, выбиваясь из сил, работало веслами несколько мужиков. На него эта сцена произвела такое сильное впечатление, что он временно забыл даже бурлаков и начал делать эскизы на тему «Шторм на Волге». Один из них, написанный масляными красками на большом холсте, набитом на самодельном подрамке, Репин написал уже перед самым отъездом в Петербург, и он был еще совсем сырой, почему автор очень опасался за его целость, везя его в примитивной упаковке в такую даль.
Бурлаки на Волге. Окончательный эскиз, по которому писалась картина. 1870. ГТГ.
Эскиз этот находился до революции в собрании С. З. и В. З. Евдокимовых, а в годы революции перешел в собрание Ручко. Он был выставлен в Русском музее в 1925 г. на юбилейной выставке, посвященной 80-летию со дня рождения художника (размер его 55,3×102,4). Эскиз написан необыкновенно свободно, в широкой живописной манере, редкой даже для Репина.
Другой аналогичный эскиз меньшего размера (38×55) находился до 1925 г. в Гатчинском дворце, датирован 1873 г. и имеет нерусскую подпись Е. Repinn. Эта последняя дает основание предполагать, что он написан в Париже, где и был куплен у автора тогдашним наследником, впоследствии императором Александром III[150].
Репин собирался в Петербурге писать по первому эскизу большую картину, но вскоре работа над «Бурлаками» всецело его поглотила, и картина эта так и не была написана.
Кроме эскиза, была им написана там же, на Волге, целая законченная картина «Плоты», которую Репин описывает так:
«На самом большом своем холсте я стал писать плоты. По широкой Волге, прямо на зрителя, шла целая вереница плотов. Серенький денек. На огромных толстых бревнах, на железном противне горел небольшой костер, подогревая котелок. Недалеко от рулевых, заправлявших течением всей лыковой флотилии, сидела группа бурлаков, кто как… Эта картинка, под свежим впечатлением живой Волги, мне удалась, она мне нравилась. Но она составляет и сейчас больную язву моего сердца: она причислена к уничтоженному мною в негодный час какого-то нелепого искушения. Я ее записал сверху другим мотивом. Как будто я не мог взять другого холста?! Так широко была она гармонизирована и имела такую глубину!.. Погублена она уже в Петербурге».
К уничтожению картины подбил Репина Шишкин, нашедший, что она была, во-первых, «без идеи», а во-вторых, писана от себя, даже не по этюдам с натуры[151].
Кроме этих двух вещей, Репин привез с Волги множество этюдов, эскизов и целые альбомы рисунков. В числе этих работ был и тот небольшой эскиз «Бурлаков» на картоне, размером 23×50 сантиметров, с которого была вслед за тем написана знаменитая картина. П. М. Третьяков, которому очень хотелось купить для своей галереи самую картину, но который сделать этого не мог, так как она была заранее заказана и запродана, добился от Репина этого отличного эскиза, дающего уже в общем окончательную концепцию произведения.
На другой же день после возвращения Репина, благодаря конференц-секретарю Исееву, все привезенные работы удалось показать тогдашнему президенту Академии вел. кн. Владимиру. Они все были разложены на полу в конференц-зале. Владимир тут же заказал художнику картину по эскизу, висящему сейчас в Третьяковской галерее. Вот как Стасов вспоминает об этой импровизованной выставке:
«Кто взглянет на „Бурлаков“ Репина, сразу поймет, что автор глубоко проникнут был и потрясен теми сценами, которые проносились перед его глазами. Он трогал эти руки, литые из чугуна, с их жилами, толстыми и натянутыми, словно веревки; он подолгу вглядывался в эти глаза и лица, добрые и беспечные, в эти могучие тела, кроющие мастодонтовскую силу и вдруг ее развертывающие, когда приходит минута тяжкого труда и животной выносливости; он видел эти лохмотья, эту нужду и бедность, эту загрубелость и вместе добродушие — и все это отпечаталось огненными чертами на солнечном фоне его картины».
«Этой картины еще не существовало, а уж все, что было лучшего между петербургскими художниками, ожидало от Репина чего-то необыкновенного, так были поразительны большие этюды масляными красками, привезенные им с Волги. Что ни холст, то тип, то новый человек, выражающий целый характер, целый особый мир. Я живо помню и теперь, как вместе с другими радовался и дивился, рассматривая эскизы и этюды Репина в правлении Академии: там было точно гулянье, так туда толпами и ходили художники и останавливались подолгу перед этими небольшими холстами, привезенными без подрамков и лежавшими на полу»[152].
Бурлаки на Волге. Картина. 1870–1873. ГРМ.
Репин вскоре начал писать картину, сначала в 1870 г., еще до «Воскрешения дочери Иаира». Приступив к программе, он все время продолжал работать и над «Бурлаками», в 1871 и 1872 гг. По словам Стасова, Репину очень мешали во время работы посетители его мастерской, лезшие с непрошенными советами и горячо убеждавшие то что-нибудь убрать с картины, то что-нибудь добавить. Как ни был мягок Репин, он не слушался этих советов, но сам очень много менял, постепенно улучшая картину. «Так, например, он уничтожил горы, тянувшиеся у него вначале длинной зеленовато-серой грядою, по ту сторону Волги, — и сделал чудесно. Картина бесконечно от того выиграла. Теперь чувствуешь чудную ширь и раздолье, взглянув на эту Волгу, разлившуюся безбрежно во все края»[153].
В начале 1871 г. Репин выставил в Обществе поощрения художеств своих «Бурлаков», но летом этого года он снова съездил на Волгу, после чего еще два года работал над тем же холстом, переписав его сверху донизу наново. В 1873 г., когда картина наконец была окончена, Стасов, вспоминая об ее первоначальном виде, так описывает ее. «Уже два года тому назад картина эта пробыла несколько дней на выставке Общества поощрения художников и поразила всех, кто ее видел. Но она была тогда почти еще только эскизом. С тех пор громадные превращения произошли с нею. Почти все теперь в ней переделано или изменено, возвышено и усовершенствовано, так что прежнее создание — просто ребенок против того, чем нынче сделалась картина. В короткое время художник созрел и возмужал, выкинул из юношеского вдохновения все, что еще в нем было незрелого или нетвердого, и явился теперь с картиною, с которою едва ли в состоянии померяться многое из всего, что до сих создано русским искусством… Перед вами широкая, бесконечно раскинувшаяся Волга, словно млеющая и заснувшая под палящим июльским солнцем. Где-то вдали мелькает дымящийся пароход, ближе золотится тихо надувающийся парус бедного суденышка, а впереди, тяжело ступая по мокрым отмелям и отпечатывая следы своих лаптей на сыром песке, идет ватага бурлаков. Запрягшись в свои лямки и натягивая постромки длинной бечевы, идут в шаг эти одиннадцать человек, живая машина возовая, наклонив тела вперед и в такт раскачиваясь внутри своего хомута. Что за покорное стадо, что за кроткая бессознательная сила, и тут же — что за бедность, что за нищета. Нет ни одной цельной рубахи на этих пожженных солнцем плечах, ни одной цельной шапки и картуза — всюду дыры и лохмотья, всюду онучи и тряпье»[154].
Бурлаки на Волге. Левая группа картины.
Бурлак Канин. Деталь картины «Бурлаки на Волге». 1870–1873. ГРМ.
«Но не для того, чтобы разжалобить и вызвать гражданские вздохи, писал свою картину г. Репин: его поразили виденные типы и характеры, в нем жива была потребность нарисовать далекую, безвестную русскую жизнь, и он сделал из своей картины такую сцену, для которой ровню сыщешь разве только в глубочайших созданиях Гоголя».
«В этой ватаге бурлаков сошлись самые разнородные типы. Впереди выступают, словно пара могучих буйволов, главные коренные. Это дремучие какие-то геркулесы, со всклокоченной головой, бронзовой от солнца грудью и жилистыми, неподвижно висящими вниз руками. Что за взгляд неукротимых глаз, что за раздутые ноздри, что за чугунные мускулы! Тотчас позади них натягивает свою лямку, низко пригнувшись к земле, еще третий богатырь, тоже в лохмотьях и с волосами, перевязанными тряпкой; этот, кажется, всюду перебывал, во всех краях света отведал жизни и попытал счастья, и сам стал похож на какого-то индейца или эфиопа. Тут же за их спинами, немножко фальша и ухитрившись поменьше везти, идет отставной, должно быть, солдат, высокий и жилистый, покуривая коротенькую люльку; позади всех, желтый, как воск, и иссохший старик; он страшно болен и изможден, и кажется не много дней остается ему прожить; он отвернул в сторону бедную свою голову и рукавом обтирает пот на лбу, пот слабости и безвыходной муки.
Вторую половину шествия составляют: крепкий, бодрый, коренастый старик; он прислонился плечом к соседу и, опустив голову, торопится на ходу набить свою трубочку из цветного кисета; за ним отставной рыжий солдат, единственный человек изо всей компании, обладающий сапогами и засунутыми туда суконными штанами; на плечах у него жилет, с единственной болтающейся и сверкающей на солнце медной пуговицей: он суетливо и порывисто ведет свою работу и частит ногами; еще дальше кто-то, вроде бродячего грека, с чертами, все еще наполовину античными; ему тут тошно и непривычно, он беспокойно поднимает свой, все еще великолепный, несмотря на бесконечное мотовство жизни, античный профиль и широкими красивыми глазами озирается кругом. Последний тихо шагает, размахиваясь из стороны в сторону, как маятник, быть может, наполовину в дремоте, и совершенно опустив голову на грудь, бедный лапотник, последний и отделившийся от всех.
И все это общество молчит: оно в глубоком безмолвии совершает свою воловью службу. Один только шумит и задорно кипятится мальчик, в длинных белых космах и босиком, являющийся центром и шествия, и картины, и всего создания. Его яркая розовая рубашка раньше всего останавливает глаз зрителя на самой середине картины, а его быстрый сердитый взгляд, его своенравная, бранящаяся на всех, словно лающая, фигурка, его сильные молодые руки, поправляющие на плечах мозолющую лямку, — все это протест и оппозиция могучей молодости против безответной покорности возмужалых, сломленных привычкой и временем, дикарей-геркулесов, шагающих вокруг него, впереди и позади»[155].
Сравнивая все эскизы и рисунки Репина, сделанные для этой картины, действительно убеждаешься, какая громадная работа была им проделана, пока картина вылилась в ее окончательную форму.
Бурлаки на Волге. Центральная группа картины.
Бурлаки на Волге. Правая группа картины.
Особенно много работал Репин над картиной в начале 1873 г., меняя и переписывая целые фигуры. 27 января Крамской писал Ф. А. Васильеву в Ялту:
«…Репин все еще пишет своих „Бурлаков“: немножко долго — сегодня напишет одно, завтра другое, а когда-нибудь еще — третье»[156].
Успех картины был ошеломляющий. Отдельные голоса недовольных потонули в общем признании исключительной значительности этого произведения, действительно, еще небывалого в России по силе выражения и изобразительной мощи.
Репина очень больно задела статья М. П. Ковалевского в «Отечественных записках», в которой автор одобряет художника за его блестящую «иллюстрацию» к «Парадному подъезду» Некрасова:
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется,
То бурлаки идут бечевой.
«…Стыдно признаться, — пишет по этому поводу Репин, — никто и не поверит, что я впервые прочитал некрасовский „Парадный подъезд“ только года два спустя после работы над картиной, после поездки на Волгу… Я не имел права не знать этих дивных строк о бурлаках. Все считают, что картина моя и произошла-то у меня как иллюстрация к бессмертным стихам Некрасова… сообщаю только ради правды»[157].
Гораздо больше, чем в России, оценили картину за границей, где она была на Венской всемирной выставке 1873 г. и на Парижской 1878 г. Известный немецкий критик Пехт прямо заявил, что на выставке, в Художественном отделе всех народов нет другой такой жизненной и солнечной картины, как «Бурлаки»[158].
Француз Ватон писал в 1878 г.: «В бытовых русских картинах есть простонародные типы, с суровою и дикою физиономией, которые — сущее диво исполнения и изобретения. Там есть и чувство и трогательность, а в некоторых картинах встречаешь ум, да еще самый тонкий и естественный; какой интересный нравственный этюд можно было бы создать на основании „Бурлаков“ г. Репина!»[159].
Поль Манц писал: «Кисть Репина не имеет никакой претензии на утонченность. Он написал своих „Бурлаков“, нисколько не льстя им, быть может, даже немножко с умышленною некрасивостью. Прудон, приходивший в умиление перед „Каменоломщиками“ Курбэ, нашел бы здесь еще большую оказию для своего одушевления… г-н Репин пишет немного шершаво, но он тщательно выражает и высказывает характер»[160].
В 1929 г. мне пришлось увидеть эту прославленную картину Курбэ в дрезденском Цвингере. Я был несказанно поражен ее технической отсталостью, по сравнению с позднейшими картинами этого великолепного мастера. Я тут же вспомнил о «Бурлаках» — насколько в них больше жизни, больше воздуха, солнца, правды и наблюдательности!
Бурлаки, идущие вброд. Вариант картины. 1872. ГТГ.
Картина до революции висела в том же дворце Владимира, в котором она находилась с 1873 г., только из бильярдной была перемещена в более парадную комнату — приемную. Оттого этого произведения Репина, столь известного по воспроизведениям, публика не знала, получив впервые возможность его видеть только теперь, когда оно заняло почетное место в репинском зале Русского музея.
Существует вариант той же темы, небольшого размера, писанный одновременно с большой картиной и помеченный художником 1872 г.[161] Он принадлежал некогда брату В. В. Стасова, Дмитрию Васильевичу, от которого в 1906 г. был приобретен в Третьяковскую галерею. В своих письмах Репин называет его «Бурлаки, идущие вброд». Он писан на основании рисунка и эскиза красками, сделанного в серую погоду в Ширяеве, в ту самую пасмурную неделю, о которой вспоминает Репин и которая пришла на смену долгой солнечной погоде. «Пасмурная неделя непогоды принесла большую пользу нашей технике. Все мы почувствовали какую-то новизну и в средствах искусства, и во взгляде на природу; мы постигали уже и ширь необъятную, и живой колорит вещей по существу. Трезвость, естественная красота жизни реальной впервые открывались нам своей неисчерпаемой перспективой красивых явлений».
Буря на Волге. На плоту. 1870. ГРМ.
Кроме этих обозначившихся успехов в колорите, Репин именно здесь особенно сильно развил свое чувство пространства, столь важное в композиции: «В кустарниках, на Лысой горе, я впервые уразумел законы композиции: ее рельеф и перспективу», — говорит он в тех же «Воспоминаниях». «Растрепанный, чахлый кустарник на первом плане занимает огромное пространство картины; кокетливо, красиво он прячет за собою лесную тропинку, а великолепную группу деревьев второго плана делает фоном. Вот рельеф картины, а мы все барельефы сочиняли в Академии»[162].
Репин здесь совершенно точно описывает одну из своих волжских акварелей, им особенно ценившуюся и поэтому купленную И. С. Остроуховым, из собрания которого она перешла в Третьяковскую галерею.
Осень на Волге. Акварель. 1870. ГТГ.
Освежающая перемена погоды натолкнула на новые мотивы, и в результате явились «Бурлаки, идущие вброд». Репину со всех сторон указывали как на единственный недостаток главной картины — ее растянутость в ширину. Даже Стасов, преклонявшийся перед Репиным и особенно перед «Бурлаками», не мог простить ему этого недостатка. Репин хорошо сделал, что не уступил своим советчикам ни в чем, даже в вопросе о растянутости композиции. Эта протяженность диктуется заданием, именно ею подчеркивается ритмичность шагания этой странной дикой волжской двадцатидвухножки. Она — не недостаток, а достоинство картины.
Но советы друзей, видимо, смущали художника, и они-то и побудили его написать вариант Третьяковской галереи[163]. Получилась очень красивая вещь, сочная по живописи и интересная правдивостью и случайностью композиции. Этот вариант Третьяковской галереи по живописи несомненно лучше большой картины, несколько засушенной многократными переписываниями всей группы и каждого бурлака в отдельности. Но зато насколько убедительнее, насколько совершеннее большая картина. Если о живописи ее еще можно спорить, если она для нашего сегодняшнего глаза кажется излишне желтой и рыжей, то в смысле разработанности темы, глубины анализа, выисканности поз, характера, выражений, продуманности каждой черточки, нужной для последней характеристики как всего кортежа, так и каждого действующего лица, — эта картина знает не много ровней не только в русском, но и в мировом искусстве[164]. Здесь так все на месте, так все невыдумано, так все случайное подчинено непреложному, оставаясь на первый взгляд случайным, что, стоя перед картиной именно с этой стороны, стороны инвенции, не имеешь никаких возражений и принимаешь этот холст так, как он есть, не как мимолетный рассказ и анекдот, а как сложную, глубоко пережитую и перечувствованную повесть о тягостной, страшной, жуткой жизни.
Особенно, видимо, много работал Репин над композицией, притом над композицией не только всей картины, но и отдельных ее деталей. Оттого даже вырванные из всей группы бурлаков отдельные ее детали так бесподобно ритмичны, так улажены в линиях, так уравновешены в массах света и тени.
После «Бурлаков» Репин сразу становится одним из известнейших русских художников. Крамской особенно горячо приветствовал новое светило, гордясь успехами русской школы живописи. Строгий к себе и другим, но объективный и честный, Крамской был невысокого мнения о собственной живописи и тем более восторгался картиной Репина. Он писал Васильеву после выставки:
«Чем дальше, тем больше я вижу, что, собственно, о колорите я не имел ни малейшего понятия. Из всех здесь живописцев, собственно, Репин дело смекает настоящим образом, право так: я говорю о красках. Вы не морщитесь, это верно. Репина, пожалуй, вы и не знаете. Не знаю, что он сделает после „Бурлаков“: назад идти нельзя, а вперед — сомнительно. Опять-таки относительно живописи. Нет, решительно русская школа становится серьезною, ни больше, ни меньше»[165].
Монах в пустыне. 1872.
«Бурлаков» видел П. М. Третьяков в мастерской художника в феврале и декабре 1872 г. Ему очень хотелось купить картину, но ни он, ни автор не знали, как устроить это дело, после того как Репин получил уже задаток, да и картина была написана по заказу. Продажа устраивала и художника, писавшего Третьякову в январе 1873 г.:
«…Сегодня я узнал, что картину мою „Бурлаки“ можно отстранить от великого князя; а потому мне теперь надобно заручиться Вашим словом — если Вы заплатите мне за нее 4000 руб., то я примусь хлопотать об этом. Будьте так добры, пришлите поскорее ответ. Я теперь много и сильно работаю над нею; картина делается живее и живее; так что если судить сравнительно, то 4000 весьма не дорого, судя по работе и по силе картины. Можно и размер взять во внимание. Если Вы раздумаете, то я обращусь к Солдатенкову. Мне решительно надобно продать ее подороже, ибо она мне самому очень дорого стоит: надобно взять во внимание две поездки на Волгу и потом двухлетний труд. А сюжет картины, действительно, не дворцовый — очень уж сильно будет контрастировать»[166].
Репину более улыбалась перспектива видеть свое детище в галерее Третьякова, чем во дворце, почему он и пытается устроить это дело при помощи своего покровителя Исеева, не упуская в то же время и случая получить дороже за картину; от великого князя больше 1000 рублей он не рассчитывал получить. Вся надежда Репина основывалась на неожиданном приезде из Рима Семирадского, привезшего большую «десятитысячную» картину «Грешница», которую Исеев должен был сосватать Владимиру. Брать обе картины было тому не по карману, и «Бурлаки» могли безболезненно перейти к Третьякову. Но и «Грешница» оказалась Владимиру не по карману, почему репинская комбинация провалилась.
Репин предложил Третьякову сделать года через два повторение: «…могу ручаться, что Ваша будет лучше, а впрочем, можно и не ставить этого в обязательство ни Вам, ни мне, тем более, что это не будет буквальное повторение»[167].
Третьяков не смутился этим фиаско и вновь горячо просил Репина не отказываться от попытки устроить ему продажу. Не возражая против цены в 4000 рублей, он решительно возражает против повторения. «…Я не охотник до повторений», — пишет Третьяков, советуя предложить повторение великому князю[168].
К тому времени, когда Третьяков хлопотал о приобретении «Бурлаков», он заказывает Репину первый портрет для своей галереи русских деятелей.
В конце 1872 г. поэт Ф. И. Тютчев, живший в Петербурге, стал часто прихварывать. Третьяков хотел иметь его портрет и, опасаясь, чтобы он не умер, просил Репина отправиться к И. С. Аксакову, обещавшему устроить сеанс. Но Тютчев снова заболел, а потом вскоре и умер, и написать портрета не удалось[169].
Знакомство Репина с Третьяковым состоялось в начале 1872 г. Последнего направил к нему Крамской. Репин его никогда не видал, но о Третьяковской галерее в Петербурге давно уже гремела слава, про нее рассказывали чудеса, восторженно писал Стасов, и даже Академия сочла нужным избрать Третьякова в число своих «почетных вольных общников». Репин так рассказывал мне об этой встрече:
«Я писал „Бурлаков“, когда ко мне в мастерскую постучали. Вошел высокий человек с окладистой темно-русой бородой, в чуйке.
— Вы будете Репин?
— Я.
— А я Третьяков.
Он внимательно и долго стал рассматривать мои этюды, развешенные по стенам, и, остановившись на двух — академического сторожа Ефимова и продавца академической лавочки, — спросил их цену. Я назначил по 100 руб. за каждый, он предложил по 50 и, когда я согласился, оставил их за собой».
В начале мая 1873 г. Репин, с женой Верой Алексеевной и родившейся 6 октября 1872 г. дочерью Верой, уехал в Италию. По дороге они остановились в Вене, где в то время была Всемирная выставка, на которой — впервые за границей — участвовал и Репин: на самом почетном месте русского отдела висела его картина «Бурлаки», обратившая на себя здесь не меньшее внимание, чем в Петербурге.
Выставка показалась ему скучной и нудной. «…Что-то общее, выдохшееся, бесхарактерное, эти господа художники, кроме студий и моделей, ничего не видят», — пишет он в письме-рапорте к Исееву. На всей выставке ему показались заслуживающими внимания только знаменитый «Маршал Прим» Реньо, и «Люблинская уния» Матейко. «Только Реньо да Матейко остались людьми с поэтическим энтузиазмом, и по технике Реньо сильнее всех»[170].
В письме к Крамскому Репин рисует еще более безотрадную картину состояния европейского искусства по Венской выставке:
«О Вене буду краток — это уже Европа, но, вглядевшись, вы увидите, что это, собственно, европейский постоялый двор. Все рассчитано на короткий проезд, на беглый взгляд иностранца. Даже художественные музеи (Бельведер) полны плохими копиями, которые однако бессовестно выдают за оригиналы (не рассмотрят, мол, торопятся)».
«О Венской выставке (не будет ли „спустя лето — по малину“? — Вы давно больше слышали). Сильное впечатление, потрясающее вынес я от картин Матейко. Особенно две, да еще третья висит в Бельведере: такая драма! такая сила! Вещи его висят высоко, но бьют все, и ни на что больше не хочется смотреть. (Картин описывать не буду — читать скучно). Выдерживает еще Реньо, француз (фигура на коне): лучше по живописи — нет…»
«Да, работают они во всю мочь, развертываются до самозабвения, до экстаза. Одно, забывают думать часто, и тогда вывозит их только практика, любовь к образам и смелость. Много, конечно, сюжетцев, композиций, но это не особенно трогает».
«…Несмотря на многие выдающиеся вещи, на вообще сильные средства, которыми они завладели уже, все-таки приходишь к заключению, что пластическое искусство отстало значительно от других, идущих не только наравне с развившимися интеллектуально людьми, но даже опережающих и ведущих за собою этих людей (литература)… Искусство точно отреклось от жизни, не видит среды, в которой живет. Дуется, мучится, выдумывает всякие сюжетцы, небылицы, побасенки, забирается в отдаленные времена, прибегает даже к соблазнительным сюжетцам…»
«А немец-то как выразился! Удивительно верно, везде немец, гуманные идеи для него мелочь, ему абсолют подавай, его интересуют только органические да геологические идеи — „философ чистой воды!“. Случаев узнать немцев у нас еще не было. Австрийцы недалеко ушли от итальянцев. В Вене мы не встретили ни одной интеллигентной физиономии: на вид все лучшие субъекты кажутся торгашами табаком (в Италии — парикмахерами). Впрочем, эти заключения очень общи и относительны. Факты бывали в таком роде: мы наняли комнату на месяц у какой-то фрау, живущей с дочерью. Иногда она приходила к нам играть на рояле, который стоял в нашей комнате. Раз мы попросили ее сыграть из Бетховена. „Ведь это мой дядя, — сказала она, — я сама Бетховен“, а тут же на стене висит современный портрет его, мы едва признали. Немка воодушевилась и играла этот раз с большим усердием, но, конечно, тупо. Встают они (немцы) рано, и газет у них тьма-тьмущая. Но Вена — это еще не немцы, тут много славян. А знать им нас нет никакой надобности. Мы не настолько дики, чтобы на нас гикать и указывать пальцами, и не настолько просвещенны, чтобы у нас можно было чему-нибудь поучиться. Страна наша также не обладает никакими заморскими чудесами, на которые стоило бы посмотреть. Нет у нас ни кратера Везувия, ни голубого грота, ни устарелых папских затей»[171].
Из Вены Репин проехал в Венецию, которая произвела на него чарующее впечатление. Пребывание в ней оставило у него на всю жизнь неизгладимое воспоминание.
«…Ни одно из человеческих действий не произвело на меня впечатления более поэтического целого, как эта прошедшая жизнь, кипевшая горячим ключом и в такой художественной форме! — пишет он тому же Исееву. — На пиаце С. Марка, перед Палаццо дожей хочется петь и вздыхать полной грудью; да что писать про эти вещи, там труба последнего дома сделана, кажется, удивительным гением архитектуры. В Академии Веронез и Тициан во всей силе, и не знаешь, кому отдать преимущество: довольно того, что чудную вещь Тинторетто уже не замечаешь (нашей Академии следовало бы приобрести копию с гениальной вещи Веронеза „Христос на пиру“. Действие происходит в Венеции: удивительная вещь, но громадна по размеру). Да вообще в Венеции так много прелестных, поражающих вещей!.. В Венеции искусство было плоть и кровь, оно жило полной венецианской жизнью, трогало всех. В картинах Веронеза скрыты граждане его времени в поэтической обстановке, взятой прямо с натуры»[172].
В Венеции Репин пробыл 4 дня и отсюда направился во Флоренцию. Он так рапортует Исееву:
«Собор и прочая архитектура во Флоренции грандиозны и строги, особенно собор. Но город скучен — здесь нет уже божественной пиацы С. Марка, которая по вечерам превращается в громадный зал, окруженный великолепным иконостасом, залитым светом, а на чудесном небе уже взошла луна. Музыка и действительно прекрасные итальянки… гуляют с итальянцами — опять Веронез в натуре, опять его картины вспомнишь».
«Но что засиживаться во Флоренции? В Рим, в Рим, поскорее! Тут-то… Я везу целую тетрадь заметок о Риме, что смотреть (Бедекер не удовлетворяет). Приехал, увидел и заскучал: сам город ничтожен, провинциален, бесхарактерен, античные обломки надоели уже в фотографиях, в музеях».
«Галерей множество, но набиты такой дрянью, что не хватит никакого терпенья докапываться до хороших вещей, до оригиналов. Однако „Моисей“ Микель-Анджело искупает все, эту вещь можно считать идеалом воспроизведения личности»[173].
В Рим Репин прибыл 13 июня[174]. Этот город особенно разочаровал его. Еще до рапорта Исееву летом 1873 г. он пишет из Рима Стасову:
«…Что вам сказать о пресловутом Риме? Ведь он мне совсем не нравится: отживший, мертвый город, и даже следы-то жизни остались только пошлые, поповские (не то, что в Венеции Дворец дожей). Там один „Моисей“ Микель-Анджело действует поразительно, остальное и с Рафаэлем во главе такое старое, детское, что смотреть не хочется. Какая гадость тут в галереях! Просто смотреть не на что, только устанешь бесплодно»[175].
Репин имел в виду множество мелких галерей с картинами второстепенных старых и новых художников, которым он противопоставляет великих мастеров прошлого. «…Замечательнее всего, как они оставались верны своей природе. Как Поль Веронез выразил Венецию! Как Болонская школа верно передавала свой „условный“ пейзаж! с горами, выродившимися у них в барокко! Как верен Перуджино и вся компания средней Италии! Я всех их узнал на их родине… на их родине тот же самый суздальский примитивный пейзаж в натуре; те же большие передние планы без всякой воздушной и линейной перспективы и те же дали, рисующиеся почти ненатурально в воздухе. Все это ужасно верно перенесли они в свои картины (как смешно после этого думать об изучении каких-то стилей Венецианской, Болонской, Флорентинской и других школ)»[176].
Рафаэль для Репина неприемлем, по-видимому, в небольших прославленных мадоннах, которые отзываются для него чем-то «старым, детским». Напротив, в стансах Рафаэля, в Ватикане — в его собственных работах, а не в работах учеников — он видит достоинства.
«Исполняю совет инструкции не работать 1-й год, да и невозможно: если станешь работать, смотреть не будешь»[177], — замечает он в своем рапорте.
По «Инструкции» совета пенсионеры должны были первый год пребывания за границей только путешествовать и смотреть художественные произведения. Поэтому Репин за все время пребывания в Италии почти ничего не работал, проведя лето в Кастелламаре, близ Неаполя, и купаясь в море, а осень в Альбано, близ Рима.
Кажется, единственными его итальянскими работами были те этюдики с видом на Везувий, которые находятся в собрании И. И. Бродского и в Пензенском музее.
Очень красочно и метко описывает Репин в письме к Крамскому уличную жизнь Рима и тот чудовищный контраст между итальянской толпой и приезжими иностранцами-путешественниками, который его больше всего там поразил.
«…Насколько хватит терпения и времени, я постараюсь описать Вам некоторые римские сюжеты».
«Во-первых, с тех пор, как я за границей, мысли мои настроены иначе вообще, а потом, даже в каждой местности думалось опять иначе. Мы привыкли думать, что итальянцы ничего не делают, воспевая dolce far niente; об угнетении народа в этих странах якобы и помину нет. Действительно, здесь все это ничтожно, не стоит внимания; экая важность, что иностранец, мчась во весь карьер на осле, сбил с ног старика! Старик коленом упал в помидоры, стоявшие тут же, на узкой улице, подавил кучу слив. Это пустяки; никто не обращает внимания. Извозчики даже не кричат, а преспокойно задевают неосторожных — улицы узки. Четыре человека несут громадную бочку вина, перетянув ее какими-то отрепками; жара, на гору, пот в три ручья; нам страшно глядеть на этих подобий человека; однако же все равнодушны, проходят, не обратив ни малейшего внимания. Погонщики ослов в Кастелламаре, это уже по увлечению (вообще итальянцы все почти делают по увлечению, с невероятной энергией), поспевают бегать, наравне с лошадьми, целые десятки верст (персидские скороходы теперь уже не сказка для меня), сопровождая господ, пожелавших сделать прогулку верхами; будете ли Вы жалеть его, когда он, уцепившись за хвост Вашей лошади, в гору, подстегивает еще ее на сильном галопе; и так до конца прогулки; а вечером Вы уже увидите его держащим вожжи осла, запряженного в маленькую тележку; осел вскачь, а он поспевает угодить не умеющим ездить верхом на ослах толстым англичанам (сколько комизму!)».
«Впрочем, это не римские сюжеты, это все еще Неаполитанский край. Тут тише: осла только страшными ударами палки можно заставить подпрыгивать рысцой… Мы едем сюда искать идеального порядка жизни, свободы, гражданства и вдруг — в Вене, например, один тщедушный человек везет на тачке пудов 30 багажу, везет через весь город (знаете венские концы!), он уже снял сюртук, хотя довольно холодно, руки его дрожат, и вся рубашка мокра, волосы мокры, он и шапку снял… лошади дороги. Но, повторяю, что все это нисколько не интересные сюжеты для художников, надо быть богатым Байроном, чтобы громить ими нерациональное общество. А какое от этого удовольствие, кроме общей ненависти! Нет, здесь художники не избалованный народ, они знают силу денег, они из кожи лезут, чтобы угодить богатым людям. Верх счастья для художника Италии — взять заказ, что бы там ни пришлось делать, только бы заказ. Альтамур, очень даровитый неаполитанский художник, сошел с ума от того, что у него перебили заказ; знаменитый Морелли пишет занавес для Салернского театра, пишет мадонн — лишь бы заказ. Да, тут совершается воочию и на первый взгляд неприятно поражает — эта изнанка жизни: лишь бы у вас были деньги, все делается для вас»[178].
Желая ближе ознакомиться с тогдашними итальянскими знаменитостями, а также с художниками-иностранцами, работавшими и гремевшими в Риме, Репин начал планомерно посещать их студии.
Из итальянцев особенной славой пользовался тогда Доменико Морелли (1826–1901), быть может, самый даровитый итальянский живописец XIX в., автор известных картин «Тасс с Елеонорой», «Рыцарь с пажами», «Искушение св. Антония». Репин называет его замечательным колористом, самобытным художником, реформатором и создателем целой школы.
В то время славились уже и его ученики — Боскетто, Альтамур[179] и Донбани, в студиях которых он также перебывал, находя всех их интересными и разнообразными.
Но больше всех гремели в 70-х годах работавшие там испанцы. У этих Репин также был, но обо всех, кроме Фортуни, отзывается в письмах весьма сдержанно.
«Закончил [осмотр достопримечательностей] хождением по мастерским знаменитостей (испанцы) — Фортуни[180], Вилегас[181], Тускветс[182] и еще несколько, но эти господа, однако же, глухи к громкому гласу классики, которая так неутолима в Риме: они, напротив, глаза проглядели на парижских знаменитостей и, с легкой руки Мейссонье, наполняют галереи любителей крошечными картинками, содержанием которых большею частью служат шитый золотом мундир и тому подобные неодушевленные предметы; по легкости своей такое содержание исчерпывается изумительно (да здравствует терпение!), а Гупиль[183] платит хорошие деньги»[184].
Это первое письмо-рапорт Исееву Репин заканчивает извещением о своем намерении скоро отправиться в Париж. О Париже он начинает подумывать уже летом 1873 г. в Риме, как видно из его письма к Стасову: «На зиму я подумываю о Париже. Рим мне не нравится, такая бедность, и даже в окрестностях, а о рае-то земном, как его прославляли иные, нет и помина. Это просто-напросто восточный город, мало способный к движению. Нет, я теперь гораздо более уважаю Россию! Вообще поездка принесет мне так много пользы, как я и не ожидал. Но я долго здесь не пробуду. Надо работать на родной почве. Я чувствую, во мне происходит реакция против симпатий моих предков: как они презирали Россию и любили Италию, так мне противна теперь Италия с ее условной до рвоты красотой»[185].
В письме из Неаполя от 2 августа он пишет тому же Стасову после посещения мастерских Морелли и его учеников: «…Итальянцы и теперь, как всегда, живут только одной формальной стороной. Нет, я уже давно порешил: в Париж, в Париж, только теперь я уразумел величие французов! Это и есть настоящая цель, а остальное все, конечно, любопытно; но все это — закоулки»[186].
Еще энергичнее выражается он в письме к Стасову от 19 августа: «„…Настоящего искусства до сих пор еще не было“ в пластике. Его не было и у французов, за исключением попыток Курбэ, которого теперь я глубоко уважаю, как яркое начало. Да, поеду в Париж, но теперь я не жду многого и от этой поездки (надо! непременно). Нет, я полетел бы теперь в Питер и разразился бы там целой сотней картин, но ни красоты, ни небывалых идеалов не увидели бы смотрящие — нет, они увидели бы, как в зеркале, самих себя и „неча на зеркало пенять, коли рожа крива“.
„Кастратская“ Италия мне ужасно надоела. Я хочу переехать на некоторое время в Альбано, к Антоколю…»[187].
Исполняя просьбу Крамского, Репин описывает ему быт русских художников в Риме. «…К Риму я привыкнуть не мог; надоел он мне своей ограниченностью, ужасно надоел! Должно быть, надо год прожить, чтобы он понравился; а впрочем, Ковалевскому он сразу понравился: „патриархальности много“, говорит. Вообще Вы тут не узнали бы даже таких франтов, как Семирадский; все они ходят в засаленных, запятнанных сюртуках (черных, без пальто, чтобы походить на туземца — дешевле берут мошенники-итальянцы) и отрепанных и прорванных на некоторых местах брюках. Запустили бороды, волосы, одичали совсем. Зато удобно изучать чистое искусство: на via felice (счастливая улица) сидит куча людей — чучарки, чучары, женщины, девушки, мальчики (целое сословие, ночующие почти в сарае); между ними особенно выдается голова для спасителя — отрастил волосы ниже конца лопаток, и только костыль (хромой он) да шляпа делают его современным человеком. Цвет лица смугл — он никогда не моется. Старик — для бога-отца модель: волосы длинные и жесткие, как дроты торчат из-под шапки, борода совсем желто-грязная, вообще делает вид, с волосами — невылазной грязи. Напротив лавка (множество их) с целым фронтом манекенов и живописных принадлежностей. Скульпторы, в бумажных колпаках, самоделковых, поминутно шныряют из одной студии в другую, работают почти на улице — все видно, и какая масса; можно смело, без преувеличения, сказать, что весь нижний этаж Рима есть Studia di scultura[188], с подписями имен художников».
«Но погода здесь стоит удивительная: один день, как другой, на голубом небе ни облачка, солнце светит… до скуки. Деревья оделись новой зеленью, новая зеленая трава… А скучно, точно забытая богом, отсталая земля».
«Мне бы хотелось видеть осень с желтыми листьями, стать под осенний свежий ветер, пройтись под осенним дождиком. Ах, везде, видно, хорошо, где нас нет! — В Париж еще!..»[189]
«Боткин[190] делает двор монастыря капуцинов (идиллия с маленькими фигурками). Постников[191] — дворик с садиком женского монастыря. (Одна монахиня благоговейно наклонилась перед цветущим цветком, а две другие стоят благоговейно, чтобы окончательно не развалиться от несовершенства)».
«Фортуни-испанец — профессора, ветошь, старики, С.-Луккской Академии осматривают натурщицу, для классов. Превосходная вещь, столько юмору, комизму, а исполнение изумительно: это, впрочем не особенно интересует художника; другая — „Репетиция ролей“, в саду, — восхитительно, оригинально».
«Интереснее всего в разговоре то, что Гупиль за эти маленькие картинки платит Фортуни по 50 000 франков. Вот что всех сводит с ума…».
«Антокольский[192] работает „Христа“ (хорошо идет) и мечтает скоро вернуться в Россию. Чижов делает маленького Ломоносова, его „Крестьянин в беде“ — очень хорошая вещь. Семирадский делает сепией свою „Грешницу“ в маленьком виде, за 2000 руб. для его высочества. Ковалевский — черкесов с лошадьми, в разных позах»[193].
«Что написать Вам про Поленова?[194] Малый он чудесный, в Италии я с ним гораздо более сошелся. Мне было особенно приятно найти товарища, ругать Италию и ругать любителей Италии, и мы, что называется, душу отводили. Когда я приехал, он уже уложил вещи, чтобы ехать. Работ его здесь я не видал; только под Неаполем (шутя) кое-что баловал. Товарищ он хороший. Мы мечтали о будущей деятельности на родной почве. Впрочем, Прахов и Антокольский о нем незавидного мнения — „полено“, говорят. А я думаю, что он и талантлив и со вкусом. Однако разве в нем самодеятельности мало»[195].
Из всех римских писем Репина видно, что ему понравился только Фортуни, но по-настоящему он был увлечен одним лишь Курбэ, вещи которого ему удалось увидать.
Из членов русской колонии в Риме Репин особенно рад был встрече с Антокольским, который давно уже с нетерпением поджидал своего академического друга. На Антокольского Репин произвел отличное впечатление своей бодростью и ясностью своих взглядов, о чем он тотчас же пишет Стасову:
«Теперь начну с самого приятного, а именно с Репина. Ужасно он радует меня тем, что переменился к лучшему! Ясность взгляда на искусство и на жизнь крепко у него связана. Он не отклоняет ни одного из них двух ни на шаг. Его образ мыслей ясен, его творчество верно. Одно, в чем только я не могу согласиться с ним, — это то, что от „реального“ он часто доходит до „натуралистического“, т. е. „то только хорошо, что природа дает“»[196].
Других соотечественников он как-то сторонился, особенно избегая А. В. Прахова, который по старой петербургской привычке постоянно ходил к Репиным.
«О Прахове много говорить нечего, — пишет он Стасову, — это человек маленький, с чисто обезьяньей способностью дрессироваться; вне дрессировки и традиций он ничего не видит или боится видеть»[197].
Стасов, недолюбливавший Прахова, ему посочувствовал, что же касается «реляции» Антокольского, то, получив ее, он, конечно, скорее посочувствовал Репину, нежели Антокольскому в возникшей между ними дискуссии. Антокольский, бывший за несколько лет перед тем гораздо радикальнее Репина во взглядах на задачи и средства искусства, теперь, поживя в нивелирующей художественной среде Рима, значительно сдал в своем радикализме и оказался неожиданно правее Репина.
10 октября нов. ст. 1873 г. Репин с семьей двинулся в Париж. Целый месяц ушел на приискивание квартиры и мастерской, на устройство и оборудование.
«Мы в Париже, уже вторая неделя пошла, — пишет он Стасову 15/27 октября. — Дела наши плохи: ноги отбили, искавши мастерскую, — ничего нет, все позанято или осталась такая дрянь, что ужасно. Несмотря на скверную погоду, в Париже чувствуешь себя удивительно крепко, работать хочется, только негде, все рыскаем».
«Ну уж и город же этот Париж! Вот это так Европа! Так вот она-то!.. Ну, об этом, впрочем, после»[198].
Стасов, учуяв, что Репин нуждается в деньгах, сосватал ему продажу варианта «Бурлаков» брату Дмитрию Васильевичу, имевшему уже одну репинскую вещь — небольшую картину «Монах». Он пишет Репину, что «кто-то» хочет купить его вариант.
«Кто этот кто-то, который хочет купить „Бурлаков, идущих вброд“? — спрашивает Репин в письме от 5 ноября. — Отдаюсь в Ваше распоряжение… Скоро начну работать; одна беда здесь, поддержки никакой, т. е. работы заказной. Страшно начинать большую вещь, а, впрочем, рискну».
«Страх, как хочется работать, и не могу до сих пор. Теперь дело за тем, чтобы завесить чем-нибудь окно Atelier. 5 метров в квадрате, — уж очень велико»[199].
Париж Репину вначале не понравился. Он так страстно и так давно стремился сюда, что, пережив неожиданное разочарование, он в первую минуту растерялся. Ему не нравились ни жизнь, ни люди, ни искусство, которого он сразу и не разобрал хорошенько, как позднее в этом сам признавался.
Крамской, дороживший письмами Репина, упрекнул его в слишком долгом молчании, высказав опасение, как бы не заглохла вся их переписка. Репин, действительно, больше месяца не писал ему. В ответ Репин посылает ему длинное письмо, ярко отражающее его переживания и настроения в течение первых недель его пребывания в Париже.
«Стоит только отложить письмо на неделю, чтобы оно пролежало более месяца. Впечатления первые, свежие, завалялись в душе, истерлись; письмо выйдет уже сухое, головное — чувствую все это, да уж делать нечего — читайте, если не жаль времени. Вы напрасно боитесь прекращения переписки; с моей стороны его не будет, ибо я очень дорожу теперь не только Вашими, но вообще всеми письмами из России; я рад бы был получать каждый день по письму, а то ведь совсем заглохнешь, отстанешь от своих; французов же не догнать нам, да и гнаться-то не следует: искалечимся только, сломаем ноги, расшибем головы без всякой пользы впрочем, и тут польза будет, отрицательная (для потомков). Да, много они сделали, и хорошего и дурного, тут уж климат такой, что заставляет делать, делать и делать; думать некогда; выбирать лучшее мудрено, работать для искусства — надобно долго учиться (бездельничать, по мнению французов), да и не оценит никто, бездарностью прозовут. Нет, им дело подавай сейчас же: талант, эссенцию, выдержку, зародыш; остальное докончат воображением. Да, у них нет лежачего капитала, все — в оборот, всякая копейка ребром. Они не хныкали в „кладбищенстве“, как мы, например, способны хныкать 200 лет кряду; у них мысль с быстротой электричества вырождается в действие. Давно уже течет этот громадный поток жизни и увлекает и до сих пор еще, всю Европу. Но у меня явилось желание унестись за много веков вперед, когда Франция кончит свое существование — от нее не много останется, т. е. очень много, но все это дешевое, молодое, недоношенное, какие-то намеки, которые никто не поймет. Не будет тут божественного гения Греции, который и до сих пор высоко подымает нас, если мы подольше остановимся перед ним. Не будет прекрасного гения Италии, развертывающего так красиво, так широко-широко человеческую жизнь (Веронез, Тициан), представляющего ее в таких обворожительных красках и таких увлекающих образах. Ничего равносильного пока еще нет здесь, да вряд ли будет что-нибудь подобное в этом омуте жизни, бьющей на эффект, на момент».
«Страшное, но очень верное у меня было первое впечатление от Парижа. Я испугался при виде всего этого. Бедные они, подумалось мне: должно быть, каждый экспонент сидит без куска хлеба, в нетопленной комнате, его выгоняют из мастерской, и вот он с лихорадочной дрожью берет холстик и, доведенный до неестественного экстаза голодом и прочими невзгодами, он чертит что-то неопределенное, бросает самые эффектные тона какой-то грязи, у него и красок нет; он разрезает старые, завалявшиеся тюбики, выколупывает мастихином, и так как материал этот повинуется только мастихину, то он и изобретает тут же новый очень удобный инструмент. Да, что так, — хорошо, еще, еще, и картинка готова, автор заметил, что он уже было начал ее портить; вовремя остановился. Несет ее в магазин. У меня сердце болело, если, проходя на другой день, я видел опять его картину. Боже мой, она еще не куплена! Что же теперь с автором?!!»
«И, право, соображая теперь холодно, вижу, что я угадал. Кто побогаче, тот кончает (Мейссонье, Бонна). Жутко делается в таком городе. Является желание удрать поскорее, но совестно удрать из Парижа на другой день. Сделаешься посмешищем в родной стране, которая очень не прочь похохотать после сытного обеда над ближним. (До обеда хнычут, на судьбу жалуются)»[200].
Крамской тотчас же откликнулся на это письмо.
«Итак, Вы в Париже. Вот оно что! На другой день уж и бежать оттуда, это хотя Вам и свойственно, пожалуй, но все-таки как будто хвачено через край. Ведь там что-нибудь да есть же, что увлекает за собой всю Европу, как Вы говорите, и говорите совершенно справедливо, т. е. пока справедливо. Но в то же время мне очень понравилось Ваше желание унестись за много веков вперед, когда Франция кончит свое существование. Это так хорошо, метко и, главное, нужно даже это сделать, что я готов следовать за вами. Только вот что: так ли это все будет сказано о Франции в истории — другой вопрос. Одно несомненно: громадный поток жизни в Париже не все уносит и не всех, по крайней мере являются желающие сопротивляться; число таковых ежедневно увеличивается. Это очень важно помнить. Все, что вы говорите о первых впечатлениях Ваших в Париже, точь-в-точь совпадает с моими личными впечатлениями, но полагаю, что, кроме голода, который в Париже не подлежит сомнению, есть еще другой фактор — это национальный темперамент. Французу подавай успех, во что бы то ни стало и чем бы он ни был оплачен»[201].
Репин был прав, когда писал Крамскому, что его первые, свежие впечатления от Парижа за месяц успели несколько стереться: он искусственно воскрешал их в своей памяти, ибо к моменту отправки письма он уже кое в чем разобрался, попривык и не был уже склонен так, сплеча, бранить все парижское. Заканчивая то же самое письмо и переходя от первых дней к тогдашнему моменту, он пишет, что решил все же остаться в Париже.
«Итак, я преодолев трусость, остался в Париже на целый год, взял мастерскую на Rue Veron, 13 квартира, а 31 мастерская, — и хорошо сделал, что остался: много хорошего вижу каждый день. Климат мне полезен, я совсем здоров и есть много охоты работать, что бы то ни было[202]. Но, несмотря на большую охоту, работаю я всего третий день в мастерской. Мешали жизненные дела: квартира, меблировка, кухня и прочий вздор, который, слава богу, кончен на дешевый манер (бросить придется)… Холодаем в комнатах. Ужасно ложиться в постель, вставать еще хуже. В мастерской работаешь в пальто и в шляпе, поминутно подсыпаешь уголь в железную печку, а толку мало. Руки стынут, а странное дело, все-таки работаешь. У нас я бы сидел, как пень, при такой невзгоде»[203].
Продавец новостей в Париже. 1873. ГТГ.
Наблюдение над полуголодной жизнью начинающих художников в Париже не на шутку стало тревожить Репина, рисуя ему, при ничтожной академической пенсии, мрачные перспективы холода, голода и всяческих лишений. Особенно мало надежд было на заработки в Париже, набитом до отказа художниками, стекавшимися сюда со всех стран света.
Все это заставляло Репина не порывать связи с Академией, и в начале декабря, в надежде на поддержку, он пишет своему старому покровителю, Исееву, первое парижское письмо-рапорт.
«До сих пор здесь я был почти один, хотя в Париже не скучно и одному: работается как нигде. В самом деле, никогда еще не роилось у меня так много картин в голове: не успеваешь зачерчивать, не знаешь, на чем остановиться — климат уж тут такой, все работают горячо и много».
«Хочется сделать что-нибудь серьезное, большое, но как рискнуть при наших средствах? Поработаешь год-два, да еще никто не купит большой вещи; что тогда делать. Другое дело делать по заказу. А то ведь, в самом деле, ничем не гарантирован, даже на случай крайности»[204].
Исеев тотчас же ответил Репину, что Академия заинтересовалась его картиной, даже не зная еще ее сюжета, и он смело может положиться на нее. «Работайте картину, Академия возьмет ее; надеюсь, что Вы не возьмете за нее слишком дорого. Следовательно, теперь размеры не могут Вас стеснять», — прибавлял всесильный конференц-секретарь[205]. Репин хорошо знал, что Исеев с неменьшим правом, чем некогда Людовик XIV говорил про государство, мог сказать: «Академия — это я». Исеев просил его только сообщить подробнее тему картины, так как для Академии было явно неудобно покупать вещь вслепую. На эту просьбу Репин немедленно откликнулся подробным изложением своей темы, прося его только хранить ее до поры до времени в тайне.
«Сюжет картины следующий: Садко, богатый гость, на дне морском, в фантастических палатах водяного царя, выбирает себе невесту. Перед ним проходят прекраснейшие девицы всех эпох и всех наций: гречанки, итальянки, испанки, голландки, француженки и пр. (блеск и роскошь костюмов, красота форм). Сцена происходит посреди самой причудливой архитектуры, вроде мавританской и индийской, — фонтаны, колоннады, лестницы, и все это ярко залито электрическим светом, на глубоком фоне морского дна, с необыкновенными водяными растениями и сверкающими в глубине морскими чудищами и рыбами. Свиту царя составляют необыкновенные существа; все фантастично».
«Садко, наивный русский парень с гуслями — вне себя от восторга, но крепко держит наказ угодника выбирать последнюю „девушку-чернавушку“ (русскую девушку)».
И. С. Тургенев, писатель. 1874. ГТГ.
«В этой картине выразится мое настоящее положение. В Европе, с ее удивительными вещами, я чувствую себя таким же Садко — глаза разбегаются. В каждой из прекрасных женщин я постараюсь изобразить (незаметно) всех любимых и гениальных художников, т. е. их идеал — Пракситель, Рафаэль, Веронез, Тициан, Мурильо, Рембрандт, Рубенс и пр.»[206].
Письмо Исеева заметно подбодрило Репина: его собственные письма становятся менее безотрадными, и в них Париж, парижане и парижское искусство находят все более положительную оценку, хотя по привычке он все еще временами несколько ворчит.
Крамской очень интересовался впечатлениями Репина от Венеры Милосской. Репин видел ее в холодный пасмурный день, и знаменитая статуя на этот раз не дала ему больше того, что он уже давно знал по гипсовому слепку: «Такая же она превосходная статуя греков, один из лучших обломков цвета скульптуры». «…Странное дело, — добавляет Репин, — после Неаполя я не нахожу удовольствия смотреть на их голые статуи, и чем севернее, тем неприятнее, а в Неаполе видеть голую статую — величайшее наслаждение! Точно так же у меня сердце сжалось, когда я увидел Веронеза и Тициана в Лувре, им тут неловко, темно, холодно. Но какие они скромные, благородные, глубокие. После Италии французская живопись ужасно груба и черна, эффекты тривиальны, выдержки никакой… Ах, боже мой! я опять браню французов!
Прошлый раз, садясь за письмо к вам, я думал, что моему панегирику конца не будет, что я напишу нечто вроде оды французам, но как я удивился, когда кончил и вспомнил. Думал поправить дело теперь, но опять только брань пишу; уж не подобен ли я свинье, роющейся на заднем дворе в навозной куче? Нет, мы ужасно озлоблены и переживаем реакцию вкусов. „Так мозг устроен — и баста“, — говорит Базаров.
Французы — бесподобный народ, почти идеал: гармонический язык, непринужденная, деликатная любезность, быстрота, легкость, моментальная сообразительность, евангельская снисходительность к недостаткам ближнего, безукоризненная честность. Да, они могут быть республиканцами.
У нас хлопочут, чтобы пороки людей возводить в перлы создания — французы этого не вынесли бы. Их идеал — красота во всяком роде. Они выработали прекрасный язык, они вырабатывают прекрасную технику в искусстве; они выработали красоту даже в обыденных отношениях (определенность, легкость). Можно ли судить их с нашей точки зрения? У нас считают французов за развратный народ — сколько я ни вглядывался, и помину нет об этом разврате. Напротив, я теперь с ужасом думаю о нашем Питере и о других городах»[207].
Письмо Исеева привез Репину Поленов. Перспектива покупки картины Академией и продажа варианта «Бурлаков» влили в него новую энергию. Он горячо благодарит Стасова, догадываясь, что это дело его рук: «Покупкой „Бурлаков в броду“ я сконфужен (признаюсь), так что даже и теперь покраснел. Право, она не стоит этих денег, и, главное, у Дмитрия Васильевича очень хорошие вещи стоят; эта картина (эскиз) не для него, мне кажется»[208].
Парижское кафе. 1875. Собр. М. Монсона в Стокгольме.
Одновременно с продажей картины брату Стасов сделал попытку устроить Репину заказ портрета жены богача Гинцбурга, жившего в то время в Париже, для чего прислал ему рекомендательное письмо Д. В. Стасова. Репину было как-то не по себе идти к миллионеру и клянчить, словно на пропитание, почему он долго откладывал этот неприятный визит, о чем и писал Стасову. «Пойду, когда буду доведен до последней крайности». В одном из последующих писем Репин снова возвращается к этому портрету: «Сделать портрет г-жи Гинцбург я не только не прочь, но возьмусь с радостью. Я и без того теперь штудирую все больше с натуры, и это мне здесь ужасно дорого обходится: женская модель — 10 франков за сеанс, а мужская — восемь! Только мне не верится, что они этого желают»[209]. Репину не давало покоя подозрение, что этот портретный заказ являлся актом благотворительности или, в лучшем случае, «поощрением таланта».
И Репину пришлось испить горькую чашу: набравшись смелости, он, в минуту полного безденежья, отправился в палаццо Гинцбурга с карточкой Д. В. Стасова, но в писании портрета ему было наотрез отказано, что немало смутило обоих братьев Стасовых[210].
Репин начал писать небольшие картинки, жанры из парижской жизни, в надежде на их сбыт в магазины, но они шли плохо, да и действительно были неудачны. Одна из таких картинок «Продавец новостей в Париже» появилась на юбилейной репинской выставке 1924 г. в Третьяковской галерее. Она датирована 1873 годом.
С приездом Поленова, с которым Репин дружил еще в Академии, он менее стал чувствовать одиночество. Пока Поленову не отыскали мастерской, он жил у Репина и работал в его мастерской. Благодаря Поленову Репину удалось связаться со всей русской колонией художников, которая к тому времени была уже довольно численной: Харламов, Леман, Дмитриев-Оренбургский, Добровольский, Савицкий, Виктор Васнецов, Похитонов, Беггров, Пожалостин и прежде всего глава колонии и ее душа — Боголюбов, бывший как бы неофициальным опекуном русских художников в Париже[211].
Пользуясь своими связями в «сферах», Боголюбов, бывший преподавателем рисования тогдашнего наследника, Александра Александровича, оказывал соотечественникам немало услуг, водил к ним в мастерские «знатных особ», до членов царской фамилии включительно, рекомендуя им купить что-нибудь то у одного, то у другого художника.
В письмах Репина встречаются острые характеристики некоторых из русских парижан того времени, иногда безобидные, но временами и злые. К Боголюбову он относился неизменно благожелательно. «Боголюбов — отличный человек, в нем много простоты, откровенности и юношеской горячности, хотя убеждения его совершенно противоположны моим, но не подраться же, в самом деле, из-за убеждений, особенно когда убежден, что драка эта принесла бы только вред и никого не убедила бы, а, напротив, закоренила всякого до упорства»[212].
«Скучновато немножко, — пишет Репин в ноябре 1873 г., — кроме жены, общества нет. Познакомились с Харламовым, с Леманом, с Пожалостиным (гравер), но все это народ неинтересный, скучный; а странно, первые два ужасно любят Париж и желают остаться навсегда в нем (притворяются, я думаю?). Харламов пишет уже почти как истый француз, даже рисует плохо (умышленно). Леман дружно с французами преследует великую задачу искусства писать, выходя из черного „совсем без красок“. С легкой руки Бонна, они (все и парижане) пишут теперь итальянок и итальянцев, которых выписали нарочно из Неаполя (платят по 10 франков в день). Должно быть, доходная статья для обломков Возрождения. Их живописный костюм очень часто украшает улицы Парижа, в художественных краях, до сеансов и после сеансов»[213].
«Скоро вы увидите вещь Харламова — фигура в рост итальянки, которая здесь произвела впечатление даже на настоящего Бонна и на других знаменитостей Парижа. Харламов оказался отличным учеником. Он блистательно выдерживает экзамен перед профессорами в актовой зале. Профессора в восторге, публика просвещенная аплодирует, посмотрим, что скажут родители? В простоте сердца они не поймут мудрой латыни и будут с благоговением ходить вокруг своего сынка, который в высокомерном успехе забыл, как вещи называются на их мужицком наречии, пока „проклятые грабли“ не выведут его из себя»[214].
Парижанка, играющая зонтиком. Этюд для фигуры кокотки в картине «Парижское кафе». 1874. ГТГ.
«Каролюс Дюран ужасно свысока отзывался о Харламове, он его даже художником не считает. Знал бы это Тургенев! Он так дрожит перед авторитетом французов!!!»[215]
Тургенев и Виардо — муж Полины, художественный критик — особенно покровительствовали из всего кружка Харламову, которого считали самым даровитым русским художником, но французские художники с этим далеко не соглашались, как видно из письма Репина к Крамскому в мае 1875 г.
Парижское кафе. Деталь. Голова кокотки после переписки ее Репиным в 1916 г.
«Сколько мне приходилось расспрашивать французов-художников, они о Харламове, например, невысокого мнения, говорят, что он не бездарен, но у него много фиселей (фокусов). Он работает много, слишком тяжеловато и не просто, что особенно они ценят теперь. Да он, действительно, взял те приемы, которые они уже бросили давно»[216].
Про Савицкого Репин говорит, что он уже в Академии «сразу выделился своею внешностью культурного человека, он похож был на студента. Он был из Литвы — прекрасно выраженный тип литвина… окончил гимназию и знал языки… Он был характерный непоседа: вечно стремился к новому и везде, при малейшем удобстве и даже без всяких удобств сейчас же рисовал в альбом или писал в этюдник первое, что его пленило своим видом, а был он бесконечно и непрерывно возбужден и отзывчив на все. Как вьючный верблюд, он был обвешан кругом этюдниками, альбомами, складными стульями и зонтиком артиста»[217].
Этюды для «Парижского кафе». 1874. Собр. М. Монсона в Стокгольме.
С французскими художниками Репин как-то не сошелся; по крайней мере, в его обширной переписке нет и намека на близкое знакомство с кем-либо из них. Единственными художниками-иностранцами, близко сошедшимися с Репиным, были американцы Бриджман[218] и Пирс[219], поляк Шиндлер[220] и немец Цейтнер[221]. В июне 1875 г. он ездил с ними в Лондон.
Этюд для «Парижского кафе». 1874. Собр. М. Монсона в Стокгольме.
Парижская жизнь, столь не полюбившаяся Репину вначале, начинает его понемногу затягивать, и чем далее, тем сильнее. Он уже не бранит ни парижского быта, ни парижских художников, ни французского искусства. Он старается отделаться от многих русских привычек и с азартом принимается писать этюды с натуры, но — увы — уже не для «Садко» и вообще не для какой-нибудь картины, а просто потому, что его захватывает всецело самый процесс писания: он пишет этюды для этюдов, сдавая постепенно все прежние позиции. Вот что он пишет Стасову в январе 1874 г.:
«…Не следует рассуждать. А ведь, пожалуй, это правда: нас, русских, заедают рассуждения, меня — ужасно… Знаете ли, ведь я раздумал писать „Садко“. Мне кажется, что картина этого рода может быть хороша как декоративная картина, для залы, для самостоятельного же произведения надобно нечто другое: картина должна трогать зрителя и направлять его на что-нибудь»[222].
Парижанка. Этюд для картины «Парижское кафе». 1875. ГРМ.
Осенью того же года Репин пишет и Крамскому на ту же тему о «разъедающем анализе».
«…Я теперь совершенно разучился рассуждать и не жалею об утраченной способности, которая меня разъедала, напротив, я желал бы, чтобы она ко мне не возвращалась более, хотя чувствую, что в пределах любезного отечества она покажет надо мною свои права — климат! Но да спасет бог по крайней мере русское искусство от разъедающего анализа! Когда оно выбьется из этого тумана?! Это несчастье страшно тормозит его на бесполезной правильности следков и косточек в технике и на рассудочных мыслях, почерпнутых из политической экономии — в идеях. Далеко до поэзии при таком положении дела! А впрочем, это время переходное: возникнет живая реакция молодого поколения, произведет вещи, полные жизни, силы и гармонии; залюбуется на них мир божий и не захочет даже вспоминать, как ворчливых стариков, предшественников; так и будут стоять они, задернутые пеленой серого тумана. Потому что очень горячо, колоритно, от чистого сердца, сплеча будут написаны новые вещи. Художники же прежние будут их не признавать и не удостаивать даже своего взгляда. Уж очень много ошибок найдут они. Не правда ли, на пророчество похоже?»[223]
Репин не ошибался: звучавшие пророчеством слова его письма полностью сбылись в художественной жизни России примерно через 15–20 лет.
Все эти мысли явились, конечно, не сразу, а постепенно, по мере посещения выставок новейших художников, знакомства с мастерскими Монмартра, но главным образом по мере собственной работы над натурой, которая с начала 1874 г. всецело захватила Репина.
И столь же незаметно, постепенно росло его понимание тех явлений новейшего французского искусства, которые на первых порах казались ему непонятными, нелепыми и дикими. Вот характерный отрывок его письма к Крамскому в марте 1874 г.:
«…Наше дело теперь — специализироваться („находить свою полочку“). На эту мысль навел меня сосед мой по atelier.
Его жанр — Луи XIII; его приятеля — Луи XIV; третьего — Луи сез; четвертого — время первой республики и т. д. Словом, каждый специален, как экстракт. Да оно и выгодно очень: костюмы нашиты, мастерская убрана в данном стиле: стулья, полки, тряпки — все Луи XIII. Пейзажисты также специальны: Ziém закупил много жон-пинару, желтой краски такой, и качает ею Константинополь и Венецию, деревья и стены — везде жон-пинар. Тоже выгодно продаются, кажется, а он со своей стороны красок не жалеет. У Коро другая специальность: от старости его самого, его кистей и красок у него получился жанр вроде того, который в таком изобилии в избах Малороссии, и ведь наши бабы! Обмакнут большую щетку в синюю краску и начинают набрасывать на белый фон — прелесть! Но наших баб презирает дикая публика России. Другое дело здесь — Коро!!! „Да ведь это — Коро!!!“ — кричит одному русскому телепню француз, догоняя его и хватая за полу.
В ресторане третьего дня молодой человек, француз, художник, шутивший с моделью и говоривший, между прочим, что он не особенно любит Коро, ужасно извинялся перед Поленовым, когда узнал, что он художник: „он осмелился в присутствии художника неуважительно отзываться о таком огромном имени!!!“ Знал бы он, как мы отзываемся!»[224].
А еще решительнее отзывался Репин о Коро несколькими месяцами раньше:
«С большим интересом жду я их [французов] годичной выставки. Нельзя судить об их искусстве по рыночным вещам, в магазинах, туда выставляют все больше аферисты, вроде Коро»[225].
А вот его отзыв о том же Коро через полтора года пребывания в Париже:
«Посмотрите на Каролюс Дюрана, на Детайля, они удивительно просты, и Коро, благодаря только наивности и простоте, пользуется такой огромной славой (теперь выставка его вещей в Академии — есть восхитительные вещи по простоте, правде, поэзии и наивности; есть даже фигуры и превосходные по колориту)»[226].
«Садко» давно уже забыт. Репин задумал новую картину из парижской жизни — «Парижское кафе», для которой с небывалым увлечением и удвоенной энергией пишет этюды с натуры. По его собственному признанию в письме к Стасову, он работает запоем.
«Я все это время особенно усердно и, кажется, плодотворно работал запоем: подмалевана целая картина и сделаны к ней почти все этюды с натуры. Что за прелесть парижские модели! они позируют, как актеры; хотя они берут дорого (10 франков в день), но они стоят дороже! Я, однако же, увлекся ими и теперь с ужасом вижу, что у меня почти нет денег; не знаю, что будет дальше, не посоветуете ли Вы мне, что делать, что предпринять, а главное, надобно скорей.
Я думал писать Третьякову (запродать ему картину), но ведь он любит товар лицом покупать и поторговаться; заглазно это трата времени, может быть, картину купят здесь, но ведь надобно кончить… Занять где-нибудь, — но кто мне поверит?
Есть у Беггрова три акварели моих (Вы их помните), я бы их теперь, все три… продал за 100 руб.
Рано я поехал за границу: надо было прежде денег заработать… Есть у меня здесь много недоконченных (есть и оконченные) вещей, я хотел их поставить в магазины, но вижу ясно, что это будет напрасно. Нужно имя здесь, чтобы продавать, и я уверен, что после первой большой вещи, которую я исполню месяца через три, мне будет легче продавать, а теперь не надо мозолить глаз…
Ах, как глупа академическая посылка за границу; они посылают человека не учиться, а так околачиваться. Но еще глупее, что я поехал!»[227].
Репин был уверен, что в России он не нуждался бы в то время. Он обрушивается на Академию, посылающую людей голодать. Даже приезд из Петербурга Боголюбова, подтвердившего обещание Исеева и привезшего ручательство, что президент Академии купит у Репина картину, как только она будет кончена, не изменило его подавленного настроения. «Вы знаете, как я не радуюсь такой продаже», — заявляет он меланхолически в письме к Стасову и снова возвращается к своей новой картине:
«Картина моя из парижской жизни — русские ее не купят; неужели и французы не купят. Конечно, у них мало денег»[228].
Лошадь для сбора камней в Вёле. 1874. Саратовский художественный музей им. А. Н. Радищева.
«А между тем я ужасно заинтересован Парижем: его вкусом, грацией, легкостью, быстротой и этим глубоким изяществом в простоте. Особенно костюмы парижанок! Этого описать невозможно»[229].
Вскоре случай помог Репину получить взаймы под будущие работы 1000 франков. На юге Франции жил в зиму 1873/74 г. больной А. К. Толстой. Третьякову уже давно хотелось иметь в галерее его портрет, и он решил заказать его Репину. Не зная адреса Толстого, он обращается в начале марта с письмом к Крамскому, прося узнать этот адрес и переслать его Репину, а одновременно пишет и Репину о своем желании иметь портрет популярного в то время поэта, предложив за работу 500 рублей[230].
Между тем Репин успел уже узнать у Тургенева адрес Толстого, но от предложения Третьякова отказался.
«Очень жалею, что и этого Вашего предложения осуществить не могу, — отвечает он Третьякову в начале апреля 1874 г. — Иван Сергеевич Тургенев сообщил мне адрес А. К. Толстого, но ему известно, что он очень нездоров, и, следовательно, поездка моя туда была бы неуместна, да это было бы и невыгодно для меня: отрываться от картины надолго, с экстренными расходами в незнакомых городах, все это не окупилось бы пятьюстами рублей.
Но чтобы сделать Вам удовольствие, чего я очень желаю, я начал портрет с Ивана Сергеевича, большой портрет; постараюсь для Вас, в надежде, что Вы прибавите мне сверх 500 руб. за него.
Жалею, что не могу показать Вам своей картины: она изображает главные типы Парижа, в самом типичном месте. Впрочем, Вы, кажется, иностранных сюжетов не покупаете. Я думаю, что она будет интересна здесь, здесь и продать придется.
Если позволите, я попросил бы у Вас рублей 300 денег, в счет будущих благ. Сочлись бы безобидно или на портрете Тургенева, или на других вещах, которые (маленькие картины и этюды) у меня еще неокончены, — в случае, если бы Вам не понравился портрет Тургенева, на что я не надеюсь.
Прошу у вас потому, что, как Вам известно, без этого материала работать нельзя; а мне теперь так работается.
И если решитесь, то пришлите поскорей»[231].
Третьяков тотчас же по получении этого письма перевел своему парижскому доверенному С. Г. Овденко 1000 франков, выразив готовность взять портрет Тургенева, если он выйдет удачным.
27 марта (8 апреля) 1874 г. Репин пишет Стасову: «От 10 часов до 12 утром я работаю с Тургенева. Одну голову он забраковал: написалась хорошо, но вышел бесстыдно улыбающийся старый развратник. Друзья Тургенева советовали переменить положение, так как находили похожим, и теперь я работаю снова… Тургенев говорит, что только с тех пор, что он увидел работы Харламова, да руки, написанные мною в его портрете, он начинает верить в русскую живопись»[232].
А 12/24 апреля он рапортует Третьякову: «Портрет почти окончен, осталось еще на один сеанс; потом я возьму его в мастерскую, чтобы проверить общее. Иван Сергеевич очень доволен портретом, говорит, что портрет этот сделает мне много чести. Друг его, Виардо, считающийся знатоком и действительно понимающий искусство, тоже очень одобряет и хвалит. M-me Виардо сказала мне: Bravo, Monsieur! Сходство безукоризненное. Боголюбов в восторге, говорит, что лучший портрет Ивана Сергеевича, и особенно пленен благородством и простотой фигуры.
Тургенев желает выставить его здесь, в Париже, на некоторое время; у него много знакомых, да, кроме того, в настоящее время французы им очень заинтересованы по поводу напечатанного им перевода на французский язык „Живые мощи“ в журнале „Le Temps“. Вещица эта наделала здесь много шуму, и он получил много комплиментов и писем от разных французских светил»[233].
Портрет Тургенева, писанный у него на дому, Репин перенес в свою мастерскую, где оказалось, что надо было кое-что поправить в аксессуарах и в «фоне». Это заняло несколько дней, после чего портрет был отправлен в Москву к Третьякову[234].
«Очень интересуюсь Вашим мнением о портрете, — прибавляет Репин в своем извещении об отправке портрета. (Вы всегда говорите прямо.) Его надобно поставить по свету (от правой к левой), местами пожух, еще не покрыт ничем (покрывать надобно спустя год). Все, видевшие здесь портрет, находили похожим; но я жалею, что не остановился на первом, который забраковал Иван Сергеевич, тот был бы живописнее.
За портрет Тургенева я считаю за вами еще 1000 франков, если Вы найдете, что он этого стóит»[235].
Однако портрет совсем не понравился Третьякову, нашедшему лицо слишком красным и темным, тогда как у Тургенева лицо было белое. Репин ничего не мог на это возразить. Он так заканчивает свой ответ на эти замечания Третьякова: «Остаюсь с глубоким к Вам уважением и в то же время с некоторым грехом на совести за портрет Тургенева, который и мне нисколько не нравится. Утешаюсь надеждой, что когда-нибудь поправлю эту почти непроизвольную ошибку с моей стороны»[236].
Портрет Тургенева Репин пробовал было, действительно, поправить в 1878 и в 1879 гг., во время приездов писателя в Москву. Тургенев позировал ему в мастерской, в Теплом переулке, и в квартире своего дяди И. И. Маслова.
Портрет, однако, не удовлетворил ни Третьякова, ни автора[237]. Впоследствии он его переписал, и портрет был куплен К. Т. Солдатенковым, завещавшим его Румянцевскому музею, по ликвидации которого в 1924 г. он перешел в Третьяковскую галерею.
Третьяков был прав, считая портрет не вполне удавшимся, но из четырех известнейших портретов знаменитого писателя — перовского (в Русском музее, 1872), харламовского (в Русском музее, 1875), похитоновского (в Третьяковской галерее, 1882) и репинского — последний все же приходится признать лучшим. Первый вариант, «с бесстыдной улыбкой», он закончил лишь много лет спустя в Петербурге.
1000 франков Третьякова выручили Репина из беды, и он снова с жаром принимается за этюды с натуры для своего «Кафе».
Отвечая Стасову на вопрос о его парижских работах, он пишет ему: «Вы ждете от меня много — ошибаетесь — я привезу немного. Теперь я весь погружен в высоту исполнения, а при таком взгляде немногим удовлетворишься… У французов тоже появилось новое реальное направление или, скорее, карикатура на него — ужас, что это за безобразие, а что-то есть. Вообще говоря, ведь они страшные рутинеры в искусстве… Я теперь мечтаю о Веласкесе и подумываю об Испании. Н[е] знаю, удастся ли!..»[238].
Какой клубок противоречий! Отмечая появление у французов «реального» направления, Репин при всех неприемлемых для него крайностях нового течения не может отказать ему в известной ценности, но все же отворачивается от него и мечтает о старике Веласкесе. Это шатание характерно не для одного Репина, а для всего тогдашнего художественного Парижа, и чтобы понять его, надо вспомнить, чем жил и интересовался в начале 70-х годов этот центр мирового искусства.
Лучшие французские художники середины XIX в. — Коро[239], Милле[240] и Курбэ[241] — доживали последние дни, оцененные только в среде избранных художников и не признаваемые широкой публикой, молившейся тогда иным богам. Ученик академика Кутюра[242] — Эдуард Манэ[243] — в поисках выхода из пут академизма обратился к старым мастерам — Франсу Гальсу, которого изучал в Харлеме в 1856 г., Веласкесу и Гойе, которых усердно копировал в Лувре.
Веласкес был буквально открыт Эдуардом Манэ, ибо до поездки в Мадрид в 1866 г. этот величайший из великих мастеров был почти неизвестен.[244] Увлечение Манэ вылилось в ряде первоклассных картин, написанных под впечатлением знаменитых мадридских картин Веласкеса. В Париже началась настоящая мода на Веласкеса, и не было мастерской художника, в которой не висели бы репродукции с «Мениппа», «Эзопа», «Хуана Австрийского».
Манэ не слепо подражал Веласкесу: вначале он взял лишь одну сторону его искусства — упрощенную трактовку формы, развив и разработав ее совершенно по-своему, в высшей степени самостоятельно. Соединив эту сторону Веласкеса с элементами, заимствованными у Рибейры и Гойи, он дал ряд впечатляющих вещей, крепких по форме, с резкими, черными тенями. Две из них — «Гиттареро» и «Портрет родителей художника» — были приняты в Салон 1861 г., но последующие салоны его систематически отвергали, почему в 1863 г. ему пришлось устроить собственную выставку у Мартинэ, где было собрано 14 его работ, в том числе «Уличная певица», «Испанский балет», «Музыка в Тюильри», «Лола из Валенсии». Последнюю восторженно приветствовал Бодлер. Выставка имела шумный, хотя и несколько скандальный успех.
В том же году, по мысли Манэ, из картин, отверженных Салоном, был организован так называемый «Салон отверженных», где появился его знаменитый «Завтрак на траве», еще более нашумевший, притом не столько дерзкой, невиданно свободной и широкой манерой письма, сколько самим сюжетом: на огромном холсте в натуральную величину была изображена группа рассевшихся на траве двух мужчин в обществе обнаженной женщины. Неистовая выставочная толпа, возмущавшаяся сюжетом, забыла, что в Лувре давно уже висела картина Джорджоне, трактующая аналогичный сюжет, концерт группы одетых кавалеров и обнаженной женщины.
Но самый большой скандал вызвала его картина того же года, принятая в Салоне 1865 г., — «Олимпия» — лежащая на постели обнаженная женщина, которой служанка-негритянка протягивает букет цветов. Для защиты этой картины от возмущенной публики пришлось поставить при ней специальную охрану. Неистовству прессы не было предела. В защиту Манэ с горячей отповедью лицемерному походу против него выступил Эмиль Золя, предсказывавший, что «Олимпия» когда-нибудь будет с почетом водворена в Лувр. Это и случилось в 1907 г.
Мощь живописного дарования Манэ оценил только небольшой кружок художников. Сейчас, стоя перед луврскими картинами, не понимаешь, что в них тогда так возмущало публику. Для нас они не только приемлемы, но прямо классичны, не менее тициановских или веронезовских. Среди них есть известный «Мальчик-флейтист», не принятый в Салон 1866 г., ибо этюд, написанный с потрясающим мастерством, был трактован членами жюри как ординарная лавочная вывеска.
Поездка в Мадрид в 1866 г. и внимательное изучение знаменитых произведений Веласкеса значительно высветлили палитру Манэ, с которой постепенно исчезают черные краски. Картина Веласкеса, изображающая шута с кличкой «Дон Хуан Австрийский», подсказала ему аналогичный замысел — фигуру в рост певца Фора и ряд других холстов.
Вернувшись в Париж, Манэ организует в 1867 г. свою персональную выставку. В это время он встречается с Клодом Монэ[245] и всецело принимает его новый метод живописи — живописи впечатлений, светлой, цветистой, сверкающей всеми цветами радуги. Революция в живописи, совершенная Монэ, увлекает вслед за Манэ Сислея[246], Ренуара[247], Писсарро[248], и на выставке у Надара в 1872 г. уже четко оформилось новое направление, принявшее вскоре шутливую кличку «импрессионистов», данную группе молодых художников одним газетным критиком. Последнему эта кличка была подсказана небольшой картиной Монэ, названной художником в каталоге «Впечатление восходящего солнца» («Impression. Soleil lévant»).
Об этом новом направлении и упоминает Репин, называя его то «реальным», то карикатурным и безобразным, то как будто имеющим и нечто ценное и даже обещающим в дальнейшем освежить всю живопись.
Какие движущие пружины привели в действие силы, создавшие импрессионизм? Какова его классовая подоплека, кто его покровители и потребители?
Прежде всего надо установить, на смену кому пришли импрессионисты, кого они сдвинули со сцены, удалили на задний план. Только зорко всматриваясь в расстановку сил, действовавших на самом рубеже этой смены, можно найти более или менее правильное решение поставленного вопроса.
Крупнейшей фигурой французского искусства предимпрессионистской эпохи был Тома Кутюр. Он находился в зените своей славы. Его искусство было искусством умиравшего дворянства, родовой знати. Великолепно сочиненные большие картины на темы из античной истории, небольшие жанровые картины, чаще всего с обнаженными фигурами, нравились своей красивостью, опрятностью, приятным колоритом. Они не тревожили умов, даже не будили особенных мыслей, как не будят их все академически задуманные и построенные холсты. Они убаюкивают, располагают к созерцанию. Глядя на них, испытываешь чувство оторванности от жизни: точно качаешься в гамаке, глядя сквозь листву на бесконечное голубое пространство неба.
Кутюр был своим человеком в сен-жерменском кругу. Сам — наследник академиков-классицистов Герена, Жерара, Лефевра — он создал уже целую школу последователей, таких же певцов безмятежного искусства в лице восходивших светил — Жерома, Кабанеля, Бугеро. Подлинные великие мастера французской живописи того времени — Коро, Добиньи, Руссо, Милле и Курбэ — были все время в тени, их знали только в тесном кругу художников и любителей.
Но дворянство доживало последние дни, и шедшая ему на смену промышленная буржуазия день за днем все больше вытесняла его, занимая постепенно все командные высоты.
Борьба художника с рутиной условных форм, черной живописью и застывшими движениями заставила его бросить мастерскую с ее покоем и комфортом и бежать на волю, в леса, луга, на берега рек и там искать новых мотивов и новой живописи. В сущности, был только повторен удачный опыт англичан Констэбля, Боннингтона, французов-барбизонцев Коро, Руссо, Добиньи, Милле и мариниста Будена, истинных предшественников и отцов импрессионизма. Восторженный почитатель Добиньи и ученик Будена — Клод Монэ — основывает направление, которому в истории мировой живописи суждено было сыграть роль гораздо более значительную, чем она выпала на долю его предшественников.
Искусство импрессионизма есть искусство непрерывного движения, искусство неустойчивости, мимолетных переживаний, преходящих контуров, спутанных граней, мерцающих красок, распыленных, расплавленных масс. Естественно, что именно это искусство, прямо противоположное застывшему академизму, опрокинуло последний.
Во всем этом Репин не мог ни тогда, ни позднее разобраться, но, прожив два года в Париже, он понял, что нарождается новая сила, и хотя он внутренне протестует против сокрушающего все устои напора, но вынужден признать, что будущее, быть может, за нею.
В начале лета 1874 г. Репин мечтал о Веласкесе и в связи с ним о работе с натуры в живописном плане. Но ему уже недостаточно работы в мастерской, она его не удовлетворяет, ему тесно в городе, его тянет из него прочь. И он хватается за первый подвернувшийся случай, чтобы временно бросить Париж. Охваченный общим увлечением тогдашнего Монмартра, он задумывает ехать на лоно природы, на берег моря, в Нормандию. Боголюбов рекомендует очаровательное местечко Вёль (Veules), куда и сам собирается поехать и где уже не раз работал прежде.
Репин чувствует, что чего-то самого важного и нужного в живописи ему еще не хватает, видит, что чего-то еще не уразумел и чему-то еще надо выучиться. В минуту самобичевания он жалуется Стасову, что пока еще слишком мало проку от его заграничного пребывания.
«Признаюсь Вам откровенно, я ничему не выучился за границей и считаю это время, исключая первых трех месяцев, потерянным для своей деятельности и как художника и как человека.
Окраина Парижа. 1874. Кировский обл. художественный музей.
Первый элементарный курс я прошел в Чугуеве — в окрестностях, в природе; второй — на Волге (в лесу я впервые понял композицию), и третий курс будет, кажется, в Вёле или на Днепре где-нибудь»[249].
8/20 июня 1874 г. Репины едут в Вёль. О жизни там Репин рассказывает в письме к Крамскому:
«…Давно уже я никому не пишу и ни от кого не получаю ответов, и совсем не оттого, что интересов нет, что не о чем писать, — напротив, интересного прошло много, очень много и было о чем распространиться, но случилось другое обстоятельство: мы переехали на лето в Вёль, с живописными кусочками, и я предался писанию масляными красками, до глупости, до одури. Право, кажется, и говорить забыл, зато, может быть, сделал некоторый успех в живописи: надо бы, пора бы, ведь 24 июля минуло 30 лет, а я, как говорит Горшков, болван болваном.
Нас здесь собралась веселая компания: Савицкий с женой (хорошие вещи он начал), Поленов, приехал А. П. Боголюбов и привез мне очень хороший заказ от наследника, потом Беггров и Добровольский. Пишем, пишем и пишем, а по вечерам гуляем, слегка и солидно. Сегодня воскресенье, день солнечный, на небе ни облачка с самого утра; все упрекают меня, что я не работаю в такой чудесный день, и все строчат, кто где: кто в поле, кто в огороде, кто на море, кто под мельницей, кто на дороге, к соблазну христиан. Да что, право, всё работать и работать, свету божьего не увидишь, проживешь, как каторжный.
…Нет, я по воскресеньям не буду работать, буду гулять и хоть немного мечтать о суете мирской»[250].
В другом письме он описывает Крамскому прелесть нормандской жизни:
«Прелестная, милая страна. Именно „счастливая“, как про нее поется в опере. Дороги скатертью, и еще обсажены яблонями, каждая деревенька тонет в зелени умно насаженных деревьев, делающих ее похожей на аллею тенистого леса. Дворы засажены яблонями, которые делают здесь густой тенистый свод, и я в жизни не видел еще такой массы плодов на деревьях, а каждая хижина увита густо зеленым плющем, только окна остались видны, да ведь это и не плющ, это все чудеснейшие дюшесы, величиной в два кулака, — ветки ломят, а кое-где виноград. Как мило живут крестьяне, хлебопашцы: они отлично едят, пьют, как у нас только благородные, и каждая изба выписывает газету, которая читается сообща, вечером, по возвращении с работы»[251].
15 этюдов, написанных в Вёле, Репин выставил на своей совместно с Шишкиным выставке 1891 г. (№№ 270–284 по каталогу). Один из них, 1874 г., отличный по живописи, находится в Радищевском музее. Это чудесно написанный уголок на берегу моря, с стоящей на первом плане оседланной белой лошадью, с виднеющейся вдали деревенькой и с крошечными фигурками людей, видных далеко на пляже. Этюд этот явно написан под влиянием импрессионистов, без цветового разложения, но со всей импрессионистической голубизной общего тона и с сильным солнечным светом. В смысле живописном — это огромный шаг для Репина. Из других этюдов, написанных в Вёле, два находятся в Третьяковской галерее.
В начале сентября Репины вернулись в Париж и наняли новую квартиру на улице Лепик (12, rue Lepic). Мастерская осталась прежняя, на улице Верон.
Отдохнув на воле, Репин с новыми силами принимается за работу над «Парижским кафе», отрываясь только для посещения выставок, которых в сезон 1874/75 г. было особенно много. В письмах он отмечает выставку портретов Каролюс-Дюрана, тогда еще первоклассного мастера, не разменявшегося, как впоследствии, на дешевую «великосветскую» живопись. На выставке 1874 г. был и знаменитый портрет его матери, 50 лет украшавший Люксембургский музей, а с недавних пор висящий в Лувре. Он пишет о выставке Стасову:
«Только что закрылась выставка портретов Каролюс-Дюрана: смел до наглости этот господин, жаль несколько пересаливает фонами, но талантлив и живописец хороший, приближается к великим»[252].
Дорога на Монмартр. 1876. ГТГ.
В феврале 1875 г. «Кафе» уже почти кончено. «Кончаю „Кафе“, — извещает он того же Стасова, — а за „Садко“ и не думал приниматься, так и стоят [фигуры], начерченные углем, и, может быть, как стану работать, все смахну долой, чтобы вновь перекомпоновать»[253].
Вернувшись к «Кафе», Репин теперь уже совершенно другими глазами смотрит на новейшее французское искусство, а вместе с тем и на натуру. Он пишет Крамскому о Салоне 1875 г., в котором и сам выставил свое «Кафе»:
«Я так теперь пригляделся ко всему, что тут делается, так помирился со многими заблуждениями французов, что мне кажется все это уже в порядке вещей, и я даже открываю и смысл и значение в вещах, казавшихся мне прежде бессмысленными и пустыми, и эта бессмысленность мне кажется уже самой сутью дела. Напротив, если проявляются во мне требования смысла и значения, то я, очнувшись, смеюсь над этим, как над чем-то не идущим к делу. А между тем события за событиями в нашем мире так и бегут: не успеешь опомниться от разнузданной свободы эмприсионалистов (Манэ, Монэ и других), от их детской правды, как на горизонте шагает гигантскими шагами Фортуни, шагает и увлекает всех. Все нации бегут за ним, с готовностью даже погибнуть, отрекшись от самих себя. Что тут толковать о своем маленьком таланте, когда перед вами шагает гений XIX века — вперед! Да здравствует Фортуни!!! Прокатился этот громкий гул, еще эхо его слышно едва… Открывается Салон. Давка от людей, лошадей и экипажей, — всё, как следует, и Вы там… Боже мой! Когда же всё это понаделали?! Не говорю уже о маленьких вещах, из которых крикливо рекомендуется легион Фортуни, но огромные вещи, гигантского размера!!.. и ведь сколько их!!! и диво бы, молокососы какие, вроде m-r Беккера, Константа и др. — нет, и старик Доре раскачался и замалевал такой огромный холст, какого не замалевывал и Виртс»[254].
«…О своей картине не хочу писать, да ее и повесили так высоко, что ничего не разберешь. Я опасался за краски и за общий тон, но это не проиграло. В зале литеры R с ней конкурирует только одна вещь по краскам, остальное все — ниже в этой зале…»
«Чтоб вещь была повешена невысоко, тоже нужна протекция. У Харламова хорошая протекция: Тургенев и Виардо пекутся о нем денно и нощно, и он, конечно, получит медаль. „Фигаро“ уже писал о нем бессовестно лестно, т. е. называл его первым. Бескорыстие этого журнала известно. Харламов здесь, конечно, не виноват, о нем пекутся более опытные люди»[255].
Вот первое свидетельство, если не прямого увлечения, то признания Репиным «импрессионалистов» (impressionalistes), как тогда не только приезжие русские, но и сами французы называли Манэ, Монэ, Ренуара и др. Термин «импрессионист» (impressioniste) окончательно отстоялся и установился в печати только несколько времени спустя. После Курбэ наибольшее впечатление на Репина произвел Манэ, как мастер, соединявший в своем искусстве знание формы с исключительным чувством цвета.
Об увлечении [Репина] Манэ свидетельствует письмо к Стасову от октября 1875 г. «Тут С. М. Третьяков (брат) накупил французских картин на много (разорился), между прочим, купил Руабе (Roybet) „Пажа с собаками“, помните, что мы видели у Дюран-Рюэля, когда смотрели Манэ. Я сделал портрет с Веры (à la Manet) — [в] продолж[ение] двух часов»[256].
Стасов приезжал летом 1875 г. в Париж на географическую выставку и прожил здесь половину июля и август, работая в Национальной библиотеке[257]. Он ходил с Репиным по музеям и выставкам и был с ним и на большой выставке Эдуарда Манэ у Дюран-Рюэля. Этот двухчасовой этюд «à la Manet» долго висел у В. А. Репиной, в ее квартир на Карповке, не будучи оценен или даже просто замечен ее частыми гостями художниками и коллекционерами[258].
Крамской, упрекая Репина за то, что он взялся не за свое дело, ибо не ему, «провинциалу, попавшему в столицу», осилить такой сверхпарижский сюжет, как «Парижское кафе», обмолвился в своем письме фразой, задевшей Репина за живое: «…Вы еще не умеете говорить тем языком, каким все говорят [т. е. они, французы], и потому Вы не можете обратить внимание французов на свои мысли, а только на свой язык, выражения и манеры»[259]. На это Репин с запальчивостью возражает:
«И даже насчет языка Вы ошибаетесь: язык, которым говорят все, мало интересен, напротив, язык оригинальный всегда замечается скорей, и пример есть чудесный: Manet и все эмприсионалисты»[260].
Репин уже не только сам увлекается импрессионистами, но занимается их пропагандой среди верхов парижской русской колонии. Особенно горячо и часто он спорит с Тургеневым, который долго никак не хотел признать в них достоинство, но постепенно и он сдался, о чем Репин с торжеством сообщает Стасову:
«И[ван] С[ергеевич] теперь уже начинает верить в эмприсионалистов, это, конечно, влияние Золя. Как он ругался со мной за них в Друо. А теперь говорит, что у них только и есть будущее. Этот раз Manet рефюзировали в Салоне, и он теперь открыл выставку в своей мастерской. Ничего нового в нем нет, все то же; но „Канотье“ не дурен; а браковать его все-таки не следовало, в Салоне он имел бы интерес»[261].
Блестящей иллюстрацией к этим отрывкам из репинских писем 1875 г. могут служить те этюды к «Кафе», которые писались одновременно с ним или несколько ранее. На выставке Репина и Шишкина, бывшей в 1891 г. в Академии художеств, их было 12. Большинство их ушло за границу вместе с картиной, и только пять этюдов удалось обнаружить за время революции в пределах Советского Союза[262]. Если бы все эти 12 этюдов были собраны воедино, их, вероятно, не трудно было бы разложить в порядке хронологической последовательности написания, на протяжении почти целого года. Анализ рисунка, живописи и фактуры дал бы, конечно, еще более полную иллюстрацию к вопросу об истоках репинского искусства эпохи «Парижского кафе».
Но и существующих у нас пяти этюдов, бывших на репинских юбилейных выставках в Третьяковской галерее — в 1924 г. и Русском музее — в 1925 г., достаточно, чтобы прийти к безошибочному выводу: Репин был в то время, несомненно, во власти художественных течений Парижа. На любой выставке, не подписанные и не снабженные этикетками, они были бы приняты за произведения исключительно одаренного французского художника, современника ранних импрессионистов. Из этих этюдов особенно замечателен висящий ныне в Русском музее и изображающий даму, стоящую около стула. В картину она не попала или, вернее, поверх нее написаны другие фигуры.
О влиянии импрессионистов особенно красноречиво говорят такие превосходные этюды, как «Окраина Парижа» (1874) и «Дорога на Монмартр» (1876).
Картина Репина долгое время оставалась в полной неизвестности, заставленная другими холстами в мастерской художника.
В 1916 г. она была им извлечена, реставрирована И. К. Крайтором, у которого я ее видел, и затем продана шведу Монсону в Стокгольм, страстному коллекционеру репинских произведений. Приблизительный размер картины — 170 сантиметров высоты и 270 — ширины.
В картине нет той свободы и широты живописи, которые мы видим в этюдах. Репин долго и упорно работал над этим холстом, неоднократно переписывая наново уже готовые фигуры. Взяв ее с выставки, он опять много над ней работал, закончив ее только в 1876 г. Много лет спустя, в 1916 г. он вновь переписал некоторые куски картины, полностью переписав голову первопланной дамы. В первоначальной редакции это была типичная парижская кокотка, дерзкого, вызывающего вида, знающая себе цену, красивая, с томными, подведенными глазами, заметно накрашенная. Чем был недоволен Репин, что его не удовлетворяло в этой прекрасной голове, лучшей во всей картине, законно занимавшей в ней центральное место, так и осталось загадкой. Репин не оставил ни одного миллиметра старой живописи головы, придав ей другой поворот и в корне изменив выражение.
Прежде голова была задорно поднята кверху, теперь Репин ее опустил. Вместо парижанки появилась какая-то русская провинциальная барышня — застенчивая, робкая, забитая, конфузливая Сонечка Мармеладова, кающаяся в своей жизни. Сразу пропал весь смысл центральной сцены: с такой девицей не стал бы переглядываться сидящий сзади француз.
По моему совету, владелец картины поручил опытному реставратору удалить верхний слой записи, что блестяще удалось: картине возвращен ее первоначальный смысл.
Она изображает обширный зал кафе, с массой столиков, за которыми сидят обычные завсегдатаи парижских кафе.
На первом плане сидит в вызывающей позе кокотка, играющая крошечным, модным тогда зонтиком, с томными, подведенными глазами и накрашенными губами. За следующим, рядом с нею, столиком сидит, обернувшись к ней спиной и заглядываясь на нее, посетитель в цилиндре, явно выведший из себя своим легкомысленным поведением тут же около него сидящую даму преклонного возраста, видимо жену, к вящему удовольствию улыбающейся во весь рот второй его соседки, за тем же столом. Двое молодых людей — тоже в цилиндрах, ибо почти все посетители в цилиндрах — поднялись со своих мест и направляются к выходу: один из них неистово зевает, другой, в монокле, надевает перчатки, оглядываясь на скандалистку-кокотку. Слева сидит нейтральный и безразличный читатель газет, а за ним два пожилых буржуа, занятых разговором и безучастно относящихся к пикантному эпизоду. Сзади, справа, за уходящими молодыми людьми, видны типичные посетители кафе разных возрастов и состояний.
Общий цветовой тон картины правдив и красив, типы характеризованы метко и остро, в композиции нет ничего условного — вся сцена выхвачена из жизни и полна тонко наблюденных случайностей, дающих ей живой трепет и занятность.
Садко. Деталь картины. 1875–1876. ГРМ.
Единственным недостатком картины является некоторая засушенность живописи.
Выше мы видели, что Крамского удивил и не порадовал уже самый выбор сюжета, о котором он узнал стороной. Старого учителя Репина, а теперь его товарища и друга, это вызвало на откровенное письмо, очень задевшее бывшего ученика.
«Вы мне не говорили о сюжете своей картины, я только слышал о ней, — пишет он Репину в августе 1875 г. — Хорошо. Я одного не понимаю, как могло случиться, что Вы это писали? Не правда ли нахальный приступ? Ничего, чем больше уважаешь и любишь человека, тем обязательнее сказать прямо. Я думал, что у Вас сидит совершенно окрепшее убеждение относительно главных положений искусства, его средств и специально народная струна. Что ни говорите, а искусство не наука. Оно только тогда сильно, когда национально. Вы скажете, а общечеловеческое? Да, но ведь оно, это общечеловеческое, пробивается в искусстве только сквозь национальную форму, а если и есть космополитические, международные мотивы, то они все лежат далеко в древности, от которой все народы одинаково далеко отстоят. Это раз. Да кроме того, они тем удобны, что их всякий обрабатывает на свой манер, не боясь быть уличенным. Что касается теперь текущей жизни, то человек, у которого течет в жилах хохлацкая кровь, наиболее способен (потому что понимает это без усилий) изобразить тяжелый, крепкий и почти дикий организм, а уж никак не кокоток. Я не скажу, чтобы это не был сюжет. Еще какой! Только не для нас: нужно с колыбели слушать шансонетки, нужно, чтобы несколько поколений раньше нашего появления на свет упражнялись в проделывании разных штук. Словом, надо быть французом. Короче, искусство до такой степени заключается в форме, что только от этой формы зависит и идея»[263].
О картине Репина Крамской узнал от А. И. Куинджи, только что вернувшегося из поездки по Европе, бывшего и в Парижском салоне в июне 1875 г. и видевшего картину[264]. Он, видимо, и сказал Крамскому, что картина успеха не имела и что это ошибка и даже скандал для Репина.
«Случись же такая ошибка, скажу больше, скандал, с их кровным художником — послушали бы Вы, чем такого художника угостила бы печать, состоящая на откупу у буржуазии», — добавляет в своем письме Крамской.
Репин не остается в долгу:
«Что же касается глубокомысленного грека, которого я очень люблю, то… я был им очень доволен и рад ему потому больше, что я люблю его широкую, приземистую фигуру, его восточно-персидский склад ума, его самобытный взгляд на вещи. Это все так очаровало меня, что я сейчас же погрузился в восточный сон, в котором спит и грезит много русских, так как и они тоже дети Востока. Чудесные грезы! Мы воображаем себя непобедимыми героями, мы делаем такие вещи, которые удивляют и изумляют весь мир. Одни мы несемся тогда грандиозно над меркантильной Европой, храня олимпийское величие и бросая направо и налево наши творения, наши мысли, перед которыми все благоговейно падает во прах. Может ли что-нибудь удовлетворить нас в этот высший момент нашей жизни?!! Но проходит действие одуряющего гашиша, возникает трезвая холодная критика ума и неумолимо требует судить только сравнением, только чистоганом — товар лицом подавай, бредни в сторону, обещаниям не верят, а считается только наличный капитал… Увы! Мы все прокурили на одуряющий кальян; что есть, все это бедно, слабо, неумело; мысль наша, гигантски возбужденная благородным кальяном, не выразилась и одной сотой, она непонятна и смешна… сравнения не выдерживает… Еще бы, европейцев так много! Они ограничены, но они работают, очертя голову, — их практика опережает их мысль, они уже давно работают воображением, отбросив ненужные мелочи, ищут и бьют только на общее впечатление, нам еще мало понятное. Так мы еще детски преданы только мелочам и деталям, и только на них основываем достоинство вещей, имеющих совсем другое значение. Действительно, у нас еще есть будущее: нам предстоит еще дойти до понимания тех результатов, которые уже давным-давно изобретены европейцами и поставлены напоказ всем. Вот Вам и законодательство Франции в искусстве, и вся Европа только и подымается ее законодательством (Мюнхен и пр.)»[265].
Садко. Деталь картины. 1875–1876. ГРМ.
Вот когда Репин наконец-то разразился подлинным панегириком Франции и французской гегемонии в мировом искусстве. В его сарказме звучит одна из самых красноречивых отповедей, какие когда-либо были даны доморощенному бахвальству, шапкозакидайству и квасному патриотизму, не чуждым и такой ясной голове, как Крамской. Репин не оставил без ответа и реплики «о главных положениях искусства».
«…Теперь „относительно главных положений искусства, его средства“; этого вопроса, действительно, можно только касаться в разное время, так как это самые неположительные и переменчивые явления. Что для одного века, даже поколения считалось установившимся правилом, неопровержимой истиной, то для последующих уже никуда не годилось и было смешной рутиной. Средства искусства еще более скоро преходящи и еще более зависят от темперамента каждого художника… Как же тут установить „главные положения искусства, его средства“; не говоря уже для других, сами мы иногда бросаем завтра, как негодное, то, чему вчера еще предавались с таким жаром, с таким восторгом. И почему это человек, у которого в жилах течет хохлацкая кровь, должен изображать только дикие организмы?! („Потому, что понимает это без усилий“. — Да почему бы ему и не понатужиться иной раз, чтобы сделать то, что он хочет, что его поразило?) „Специально народная струна“? Да разве она зависит от сюжета? Если она есть в субъекте, то он выразит ее во всем, за что бы он ни принялся. Он от нее уже не властен отделаться, и его картинка Парижа будет с точки зрения хохла, и незачем ему с колыбели слушать шансонетки и быть непременно французом. Тогда была бы уже другая картина, другая песня, „короче — от этой формы зависит и идея“.
…Я решительно не понимаю, какой это со мной скандал произошел? Разве я претендовал здесь на фурор? Разве я мечтал затмить всех? Я только очень желал посмотреть свою работу, в сравнении с другими, для собственных технических назиданий, и был в восторге, что ей не отказали в числе 5000, из которых много было весьма порядочных вещей. Что она не понравилась Куинджи? Да ведь и я сам о ней невысокого мнения, как и о прочих работах своих, а ошибки и скандала не вижу никакого, и никогда, сколько мне помнится, я не давал клятву писать только дикие организмы, нет, я хочу писать всех, которые произведут на меня впечатление, все мы происходим от Адама, и, собственно говоря, разница между нациями уже не так поразительна и недоступна для понимания. Итак, теперь не трудно вам понять, почему я писал это. Что другое мог я писать здесь? Диких организмов здесь нет, истории я пока все еще не люблю (т. е. нерусской), а русскую здесь писать нельзя, сами знаете. Да что за важность, если и вышла ошибка, нельзя же без ошибок. А может быть, окажется еще и не ошибкой впоследствии, во всяком случае для меня она была многим полезна, и даже, представьте себе, от художников здешних, знакомясь, я получаю комплименты. Но это конечно деликатность.
Признаться, Ваше письмо произвело на меня странное впечатление, вот как оно у меня рисуется: Вам показалось, что я, разбитый наголову, бегу с поля сражения (хотя Вы не знаете, за что я сражался). Вы кричите: „ату его, ату его!..“ Но вообразите Вашу ошибку: я стою спокойно, во всеоружии на своем посту и мог бы Вам значительно отплатить за Ваш неуместный крик, но я Вас слишком уважаю и люблю, да притом же Вы ведь только пошутили»[266].
Этюд для русалки-испанки. 1875. Был в собр. В. А. Брюллова.
Если в последних словах звучит нота личной обиды, ослабляющая силу аргументации, то тем с большей горячностью встает Репин на защиту своих тогдашних любимцев — Фортуни и Невиля[267], незаслуженно, по его мнению, приниженных Крамским в том же письме. Этот пункт дискуссии своей животрепещущей актуальностью особенно близок нашим дням. Вот как освещает Крамской вопрос о фантастическом успехе Фортуни:
«Фортуни — на Западе явление совершенно нормальное, понятное, хотя и не величественное, а потому и мало достойное подражания. Ведь Фортуни есть, правда, последнее слово, но чего? Наклонностей и вкусов денежной буржуазии. Какие у буржуазии идеалы? Что она любит? К чему стремится? О чем больше всего хлопочет? Награбив с народа денег, она хочет наслаждаться — это понятно. Ну, подавай мне такую и музыку, такое искусство, такую политику и такую религию (если без нее уже нельзя) — вот откуда эти баснословные деньги за картины. Разве ей понятны другие инстинкты? Разве Вы не видите, что вещи, гораздо более капитальные, оплачиваются дешевле. Оно и быть иначе не может. Разве Патти — сердце? Да и зачем ей это, когда искусство буржуазии заключается именно в отрицании этого комочка мяса: оно мешает сколачивать деньгу; при нем неудобно снимать рубашку с бедняка посредством биржевых проделок. Долой его, к чёрту. Давай мне виртуоза, чтобы кисть его изгибалась, как змея, и всегда готова была догадаться, в каком настроении повелитель. Но что же? Разве это мешает явиться человеку, у которого вкусы будут разниться от денежных людей? Нет, не мешает, только буржуазия не так глупа, чтобы не распознать иностранца, у которого акцент не может быть совершенно чист, и это ей даст право пройти мимо, не обратив внимания. Случись же такая ошибка, скажу больше — скандал, с их кровным художником, послушали бы Вы, чем такого художника угостила бы печать, состоящая на откупу у буржуазии. Единственная струнка, доступная буржуазии, относящаяся к числу благородных (и то сомнительно), — это жажда мести за победы немцев. Отсюда и достоинство Невиля и подобных ему»[268]. На это Репин отвечает:
«Ваши догадки о Фортуни в связи с буржуазией припахивают тем, что называется от себя (в искусстве). Буржуазия о Фортуни не имеет ни малейшего понятия, она знает только поразившие ее цифры при аукционе его последних недоконченных вещей и только с этих пор поговорила о нем немного. Слава его сделана, главным образом, художниками всего света, которые и разносят эту славу во все концы нашей планеты. Они сами (кто побогаче) раскупили большинство его набросков за огромные деньги, как редкость, как бриллианты. Все дело в таланте испанца, самобытном, оригинальном и красивом, а к чему тут буржуазия, которая в искусстве ни шиша не понимает. Вы также собственным умом дошли до того, чтобы, не задумавшись, бросить комком грязи в Невиля, этого благородного рыцаря, который сам гусар и воспевает дела, в которых он сам рисковал жизнью. Посмотрели бы Вы, с какой поражающей правдой, с какой дьявольской энергией, оригинальностью, как сама натура, и горячим интересом ему близкого дела пишет он свои картины — буржуазия!..»[269]
Не правда ли, эта дискуссия, имевшая место без малого 60 лет назад, почти непонятна для столь отдаленного от нас времени и могла бы, по своей сегодняшней заостренности, сойти за спор наших дней.
«Парижское кафе» хотел купить один американец, о чем Репин писал Крамскому: «Третьего дня я получил письмо от вице-консула Северо-американских штатов. Спрашивает, сколько стоит моя картина, если она продается. Я назначил большую цифру, так как за малую я, вероятно, продам и в Россию — ответа еще не было. Я удивляюсь, как он разглядел картину, должно быть с биноклем. По правилам, через три недели вещи перевешивают: верхние вниз, в нижние наверх, по просьбе авторов. Я подал эту законную просьбу»[270].
Еврей на молитве. 1875. ГТГ.
В следующем письме к Крамскому он пишет, что над ним просто поглумились: «Мою картину, после моей просьбы, перевесили, только еще на пол-аршина выше (прячут, чтобы не сглазили)»[271].
Картина не была куплена.
После выставки Репин совершил поездку в Лондон в обществе своих приятелей, иностранных художников, о чем он восторженно оповещает Стасова:
«Необыкновенно удачна была эта поездка! Собралась хорошая компания: два американца, наши приятели (Бриджман и Пирс художники), два поляка (Шиндлер и Цетнер) и два русских (Репин и Поленов). Мы прожили там ровно неделю, поехали в прошлое воскресенье, вернулись вчера, тоже в воскресенье. Американцы эти чудесные ребята и очень оригинальный народ…»[272] В Лондоне к ним присоединился еще один англичанин, инженер, бывший их гидом по лондонским достопримечательностям. Особенно восторгался Репин Национальной галереей и Британским музеем с его Парфенонскими мраморами.
Только осенью Репин принимается за «Садко». Он, вероятно, окончательно забросил бы эту затею, давно ему опостылевшую, если бы она неожиданно не превратилась в твердый официальный заказ. Пока Исеев уверял, что Академия возьмет картину, пока Боголюбов, с его же слов, ручался, что Владимир купит ее непременно, — это было все еще недостаточно определенно. Но когда Боголюбов приехал в Вёль и привез прямой заказ наследника, которого он только что видел, — это уже было реально и приходилось засаживаться за работу.
Что мог сделать Репин при создавшейся обстановке? Как ни противно было ему именно теперь начинать новую картину на чистом холсте, ибо угольный контур начатой два года назад вещи его ни с какой стороны не удовлетворял, и он его все равно собирался «смахнуть», как ни дико было надевать на себя славянофильский костюм, теперь, когда он был так оппозиционно настроен против всяческих «диких организмов», Репин засаживается за заказ, смутно предчувствуя, что из этого ничего путного не выйдет. Он все время проводит в библиотеке, где подбирает материал, прося и Стасова помочь ему присылкой названий книг и атласов «микроскопического и морского мира». «В картине много переделал было, но все в частностях, в общем остается то же»[273]. Только в конце октября он приступает к работе над этюдами с натуры для картины. К этому времени относится портретный этюд с Виктора Васнецова, в виде Садко, бывший в Цветковской галерее (сейчас в Третьяковской), этюд для индусской красавицы, в музее им. В. Д. Поленова, в Бёхове, и ряд других. Но самую композицию он все время несколько видоизменяет, о чем ясно говорят эскизы ермаковского собрания (1875 и 1876), Русского музея (1876) и И. М. Каплуна (1876).
«Я начал писать этюды к картине, сделаю картинные этюды, чтобы не стыдно было показать. Для персианки нашел чудесную модель, попробовал и в картине — идет», — писал он Стасову, явно сам себя подвинчивая[274].
В январе 1876 г. он пишет ему: «Картину мою „Садко“ Вы не узнали бы теперь, так она изменена и перемазана — совсем другая картина»[275]. В марте он все еще работает над ней: «„Садко“ подвигается вперед, картина уже перешла в фазис искусственно сосредоточенного света и вошла в более широкий общий свет дна моря»[276].
Но все это были только попытки искусственно возбудить у себя давно пропавший аппетит к нудной заказной работе. Он наконец не выдерживает и с болью в сердце делает Стасову последнее признание.
«Признаюсь Вам по секрету, что я ужасно разочарован своей картиной „Садко“, с каким бы удовольствием я ее уничтожил… Такая это будет дрянь, что просто гадость, во всех отношениях, только Вы, пожалуйста, никому не говорите, не говорите ничего. Но я решил кончить ее во что бы то ни стало и ехать в Россию; надо начать серьезно работать что-нибудь по душе, а здесь все мои дела выеденного яйца не стоят. Просто совестно и обидно, одна гимнастика и больше ничего: ни чувства, ни мысли ни на волос не проглядывает нигде. Еще по секрету Вам признаюсь (по строжайшему секрету), я отправил сюда на выставку этюд негритянки, в рост фигура, с поджатыми ножками, по-восточному сидит. А другой этюд — малороссианки (по колена) отправил в Лондон, куда меня очень любезно приглашал какой-то m-r Dechamps на выставку, которая будет в половине апреля. Пожалуйста, об этом никому ни слова, а то меня и взаправду лишат пенсии перед выездом как раз и приехать, пожалуй, не на что будет. Я думаю даже не выставлять „Садко“, а прямо сдать его по принадлежности; ну да, впрочем, увидим»[277].
«Малороссианка»[278] [украинка] появилась на выставке Репина в Третьяковской галерее 1936 г. Ее черная замученная живопись и неудачный, приписанный от себя пейзажный фон говорят об отсутствии у автора увлечения сюжетом и об основательной усталости.
Несколько позднее, в конце мая, он еще раз пишет Стасову:
«Я теперь очень тороплюсь с „Садко“ (почти кончен), но… „невазно“, как говорит Антоколия, впрочем, пусть это будет между нами. Я давно решил, что я ничего порядочного не сделаю за границей, и потому очень удивился бы да и не поверил бы, если бы что-нибудь у меня удалось. Все, что я здесь сделал, — бес[ц]ветно или пустоцветно; ну, да довольно об этом, надо собираться домой…»[279]
В первых числах июня нового стиля в Париж приехал Крамской. О долгожданном свидании со старым другом и учителем Репин пишет Стасову только несколько, но очень много говорящих слов:
«Несколько дней уже Крамской здесь: споры, расспросы, разговоры без конца…»[280]
На следующий день, после того как было написано это письмо Репина, Крамской расшифровывает смысл его краткой отписки в своем длинном письме к Третьякову:
«Наши пенсионеры, Репин и Поленов, меня не обрадовали, да и сами они не радуются в Париже. И тот и другой уезжают скоро (в июле) в Россию; что везут — увидите. Что касается Репина, то он не пропал, а захирел, завял как-то: ему необходимо воротиться, и тогда мы опять увидим прежнего Репина. Все, что он здесь сделал, носит печать какой-то усталости и замученности; видно, что не было настоящего интереса к работе»[281].
Не подлежит сомнению, что правдивый Крамской высказал эти мысли и Репину, и хотя последний, как мы видели, и сам был невысокого мнения о своих парижских вещах и особенно о «Садко», но, как всегда в таких случаях, а в применении к Репину в особенности, столь прямолинейное подтверждение собственного сознания было не слишком приятно выслушивать из уст представителя иного мировоззрения, с которым еще недавно приходилось вести жестокую полемику.
«Садко» — действительно неудачная картина. Это — явный провал во всем репинском творчестве. Но чем иным могла стать картина, писанная не только с неохотой, а с отвращением?
Относительно «Кафе» Крамской был не совсем прав: провалом ее никоим образом назвать нельзя. И все же общая характеристика результатов трехлетней работы в Париже не далека от истины, если принять во внимание, что дело идет не о рядовом пенсионере, даже не о Поленове или Савицком, а об авторе «Дочери Иаира» и особенно о творце «Бурлаков». К такому мастеру, конечно, предъявлялись другие требования, от него ожидали только необычайного, из ряда вон выходящего. В этом смысле про него можно было сказать, что он «захирел», что, видимо, особенно верно выражало его тогдашнее состояние самобичевания и связанной с ним подавленности.
Одновременно с обеими картинами Репин писал и другие вещи — этюды, не имевшие отношения к картинам, несколько портретов и небольших картин. Кроме упоминающихся в одном из писем «Негритянки» и «Малороссианки», он пишет еще в том же 1875 г. известного по Третьяковской галерее «Еврея на молитве» и картинку «Странники».
«Я кончил маленьких странников, кончаю Малороссианку (картина сохнет пока) и еще делаю этюд еврея, ветхого деньми, последний, кажется, недурно выходит»[282]. Последний всем очень нравился[283]. Боголюбов написал Третьякову письмо, рекомендуя приобрести эту вещь для галереи. Третьяков тотчас же ответил Боголюбову, что после его отзыва он, не колеблясь, считает своим долгом купить этюд и просит прислать его скорее.
«Я рад приобрести хорошую вещь Репина, так как очень уважаю его и ничего почти не имею из его работ, потому что портретом Тургенева я положительно не удовлетворен и потому его не считаю»[284].
В ответ на это письмо Боголюбов пишет ему в начале декабря 1875 г.: «Письмо Ваше получил и тотчас же сообщил Репину, что Вы его картину — этюд „Еврея старого на молитве“ — покупаете. А запоздайте Вы несколько решением, так был бы здесь охотник на него, но теперь мы его уже успокоили. Да и сам Репин очень рад, что картина будет в Вашей знаменитой галерее. Надеюсь, что этим выбором моим Вы останетесь довольны, ибо я не видал ни одной картины Репина в такой силе красок и простоте… Ежели картина еще не отправлена, то потому, что заказана к ней рама золотая, по моему убеждению, ибо у Вас в Москве такой не сделают. Цена картины 500 руб., которые вышлите хоть Репину, Rue Lepic, 12, Paris, прямо или через Вашего доверенного Овденко или на мое имя»[285].
С. Г. Овденко. 1876. ГРМ.
Одновременно и Репин пишет о том же Стасову:
«Сегодня я оттащил своего „Еврея“ в картинный магазин, где делались для него рама и ящик для отсылки в Москву П. М. Третьякову. Эффект вышел чрезвычайный; я наслушался много комплиментов от хозяйки магазина и от посетителей. Мадам очень жалела, что эта вещь не остается в их магазине и в заключение взяла с меня слово сделать что-нибудь им для продажи»[286]. Этот магазин принадлежал торговцу картинами Дюбуалю (Duboile), с которым с тех пор у Репина завязываются деловые сношения. Долго не получая извещения от Третьякова о прибытии картины в Москву и помня досадный эпизод с портретом Тургенева, Репин стал тревожиться, не повторилась ли снова та же история. Он пишет ему в начале февраля 1876 г.: «Прошло уже довольно времени с тех пор, как я послал Вам этюд „Старого еврея“, который Вы пожелали приобрести по рекомендации Алексея Петровича. Он должен быть уже у Вас. Если он Вам не понравится, то отошлите его Беггрову в магазин, в Петербурге.
Я просил г-на Коншина передать Вам, что если этюд этот Вам не понравится, то чтобы Вы потрудились переслать его сюда, но я вспомнил, что здесь у меня просил его один торговец картинами, Duboile, уступить ему; но, получив известие от Боголюбова, что Вы желаете приобрести, я отказал Duboil’у, сказав, что он продан, и я отправляю его в Россию; поэтому мне не хотелось бы, чтобы Дюбуаль мог его увидеть, ибо он частенько ко мне похаживает и со своей стороны очень обязателен. Выставить здесь в другой магазин еще хуже; а потому, если Вы не отправили еще обратно ко мне этюда, то отошлите его Беггрову. Если же послали, то пускай идет сюда; мне он всячески нравится»[287].
На другой день после отправки этого письма Репин получил и ответ Третьякова, заявлявшего, что картиной он очень доволен[288].
На это Репин немедленно радостно откликается.
«Получив мое письмо, которое я отправил Вам за день до получения Вашего, Вы поймете, как я обрадовался Вашему письму: независимо от материальных интересов, которые сошли благополучно, я глубоко уважаю Ваш приговор о достоинстве работы, я верю даже в его безошибочность; а потому ужасно доволен, что мнение мое подтвердилось Вашим»[289].
Репин написал в Париже несколько портретов: кроме двух русских дам — г-жи Бове и г-жи Франкенштейн, — он написал А. П. Боголюбова и доверенного Третьякова С. Г. Овденко. Местонахождение первых двух не выяснено, последний находится в Русском музее. Он написан чрезвычайно энергично и широко, хотя и уступает «Еврею на молитве» по тонкости живописи и силе моделировки. «Боголюбов», находящийся в Радищевском музее в Саратове, Репину не удался. Он долго с ним мучился и в конце концов засушил его. В том же 1876 г. он написал в Париже погрудный портрет В. А. Репиной в шляпке, черноватый по живописи. В Салон 1875 г. Репин послал, кроме «Кафе», еще «дамский портрет и маленький этюдик белой лошади на морском берегу», очевидно, этюд из окрестностей Вёля, под названием «Сбор камней в Вёле», и, быть может, один из упомянутых выше двух женских портретов[290].
А. П. Боголюбов. 1876. Саратовский художественный музей им. А. Н. Радищева.
Из других небольших работ Репина парижской эпохи, всплывших у нас за последние годы, надо отметить, кроме упомянутых уже этюдов, «Окраина Парижа» (Кировский художественный музей) «Дорога на Монмартр» и «Пейзаж с лодкой», 1875 г., в Третьяковской галерее и этюд в Пензенском музее, «Берег реки», писанный Репиным совместно с Боголюбовым в 1876 г.
В Академии были весьма недовольны участием Репина в Салоне. Участие пенсионеров на иностранных выставках было вообще воспрещено специальным циркуляром, а Репин уже за год до того успел так набедокурить, что со дня на день ожидал разрыва с Академией. Почти два года он не посылает ни одного письма Исееву, будучи, вероятно, информирован о соответствующих настроениях в Петербурге. А вина Репина была действительно немалая: он вдруг, не спросясь начальства, вздумал выставить в 1874 г. на Передвижной выставке.
Как мы видели выше, Художественная артель после выхода из нее Крамского распалась. Еще до того, зимою 1868–1869 г., в Петербург приехал из Москвы только что вернувшийся из Италии пенсионер Г. Г. Мясоедов, бросивший в артель мысль об устройстве выставки самими художниками. Мысль встретила общее сочувствие, но с отъездом Мясоедова временно была оставлена. Между тем Мясоедов, вернувшись в Москву, возобновил пропаганду в пользу своей идеи среди тамошних художников. Перов, Вл. Маковский, Прянишников, Саврасов с радостью откликнулись на нее и в конце 1869 г. предложили петербургской артели объединиться с ними и образовать новое общество. Через год уже оформилось «Товарищество передвижных выставок», открывшее в 1871 г. свою первую выставку.
Уже картинами Ге «Петр I и царевич Алексей», Перова «Птицелов»[291], «Охотники на привале», Крамского «Майская ночь», Саврасова «Грачи прилетели» выставке был обеспечен успех. И действительно, выставка была настоящим событием, отодвинувшим все остальное в области искусства на второй план[292].
Академия не на шутку насторожилась. Передвижники, да еще с буяном Крамским во главе, были ее злейшими врагами. Академия так перепугалась, что, по словам Крамского, сама предложила свои залы для вражеской выставки, считая, что лучше иметь врагов подле себя и под наблюдением, чем вдали. Выставка имела огромный успех в публике и печати, что окончательно смутило Академию.
Вторая выставка, открытая весною 1872 г., была менее удачной, но успех передвижников был уже обеспечен. В конце следующего года стали подготовлять новую выставку, на которой Стасову очень хотелось видеть вещи Репина: он просит его разрешения поставить на выставку несколько вещей, бывших в Петербурге. Репин с радостью разрешает.
Репин в 1876 г., в Париже. Портрет работы И. Н. Крамского. ГТГ.
«Ставьте, ставьте, Владимир Васильевич! Ваш портрет, „Монаха“, портрет Нехлюдовой и портр[ет] Симоновой[293]. У меня есть основания не бояться Академии, вот они: первое, я никакого предупреждения на этот счет не получал от Академии, второе, ее инструкцию я надеюсь исполнить в точности, у меня найдется послать что-нибудь академическое (этюды) в Академию, третье, — ведь могу же я ставить свои вещи в картинных лавках даже, четвертое, Академия обеспечивает так скудно своих пенсионеров, чтобы иметь право мешаться в их частные дела. Если же Академия с бесстыдною наглостью начнет преследовать меня, то чёрт с ней, с ее стипендией. Довольно сиднем сидеть, я уж не мальчик, пора за работу браться…»[294]
Стасов немедленно сообщил о решении Репина Крамскому, который ответил ему кратким, но знаменательным письмом: «С истинным удовольствием я узнал из Вашего письма о решении, которое принял Илья Ефимович Репин. Я этому тем более рад, что все это случилось без малейшей натяжки и давления постороннего, а напротив. Это мне теперь особенно приятно, так как я всегда возлагал на него надежды (правда смутные), — не как на художника (это всегда для меня было несомненно), а как на человека, который нанесет Академии удары самые полновесные, и что, стало быть, усилия моей жизни имеют историческое оправдание»[295].
Появление на Передвижной выставке вещей пенсионера Репина произвело настоящую сенсацию. Исеев негодовал. Крамской в письме к Репину в точности воспроизводит разговор, происшедший между Исеевым и заправилой выставки, Мясоедовым.
«Исеев, увидя Ваши вещи, начинает выказывать величайшее изумление. — Как это сюда попало?
Мясоедов. Стасов поставил.
Исеев. Как Стасов? Я полагаю, что нужно иметь согласие художника?
Мясоедов. Не знаю, это до нас не касается.
Исеев. Как не касается? Вы можете ему повредить.
Мясоедов. Чем же? Мы говорили Стасову, что есть бумага…
Исеев. Никакой нет бумаги!
Мясоедов. Все равно, мы предупреждали Стасова, что это, может быть, будет для Репина сопряжено с неудобствами, но он нам сказал, что имеет от Репина положительное распоряжение, так что Вы нас упрекать не можете»[296].
Исеев грозил перспективой вызова Репина из-за границы, хотя под конец вспомнил, что это к Репину не относится, так как ему еще не была послана новая инструкция.
Репин на все это не реагировал никак, однако, когда уже близился срок возвращения в Петербург, он решается написать Исееву, с целью позондировать почву, нащупать настроение и уж заодно исхлопотать разрешение вернуться раньше срока в Россию. Исеев ответил, как будто ничего и не произошло: возвращение санкционировано. Репин с радостью хватается за эту весть, тем более, что она сопровождалась еще перспективой нового большого заказа — серии росписей для Храма спасителя в Москве. Он спешит ответить Исееву 10 ноября:
«Ваше любезное письмо очень обрадовало меня во многих отношениях; возможность скоро вернуться в Россию, интересный во всех отношениях заказ, и Вы на меня не только не сéрдитесь, но протежируете по-прежнему. Очень и очень Вам благодарен. Вам известно, конечно, что я занят теперь другой работой и только по окончании ее могу приступить к другой (я надеюсь кончить „Садко“ к маю и июню 1876 г.). В настоящее время можно было бы сочинять эскизы»[297].
А в феврале 1876 г. Репин, намереваясь вновь поставить кое-что на выставку в Салон, на этот раз уже предусмотрительно, на всякий случай, испрашивает на это разрешение Исеева: «Осмеливаюсь обратиться к Вам со всепокорнейшей просьбой, позвольте выставить на Парижскую выставку этюд с натуры, простой этюд: для того только, чтобы иметь право дарового входа и хоть искоса взглянуть на свои успехи в последнее время (если они окажутся)».
«Надеюсь, Вы мне разрешите сию скромную просьбу, Академия здесь ничего не теряет, теряю только я, если вещь попадет в рефюзе»[298].
Видно, до чего Репину не хотелось ссориться с Академией и особенно с ее всесильным конференц-секретарем.
Почва была подготовлена, и Репин мог смело возвращаться в Петербург, не опасаясь враждебной встречи в Академии. В последнее время, благодаря успеху его небольших вещиц и этюдов у Дюбуаля, ему удалось сколотить кое-какие деньжонки для безболезненного переезда на родину: сам Дюма-сын только что купил в магазине Дюбуаля поставленный Репиным там этюд мужской головы. Значительную сумму он получил уже и от наследника за «Садко».
Репин рассчитывал еще на продажу по приезде в Петербург нескольких расписных блюд, сделанных им в конце 1875 и начале 1876 г., в компании с Поленовым, Савицким, Дмитриевым-Оренбургским и Боголюбовым. Сначала приятели собирались друг у друга для росписи блюд — занятие, которое они именовали «керамикой». «А мы… все керамикой занимаемся: пишем [на] лаве и на блюдах», — сообщает он Стасову в феврале 1876 г.[299]
Дело это их настолько увлекало, что они вздумали его поставить на широкую ногу. Для этого Репин «зацепил» богача Полякова «за бока». Тот пожертвовал 1000 руб. на первое обзаведение; наняли общую мастерскую и образовали «общество пишущих на лаве».
Стасова это увлечение «керамикой и лавой» встревожило: он испугался, как бы Репин не ударился всерьез в эту чепуху, забросив живопись. На его осторожные укоры Репин ответил ему успокоительным заявлением: «Что касается керамики, то Вы можете успокоиться: кто же может смотреть на это больше, чем на забаву, конечно, фрески на лаве составят, вероятно, нечто оригинальное и прочное, если этим займется хороший художник»[300].
Тем временем Стасов успел уже позаботиться об обеспечении сбыта этих «керамик» в Петербурге, где он посоветовал Григоровичу купить их для основанного последним при Обществе любителей художеств музея. Григорович обещал взять несколько лучших вещей разных авторов и просил прислать их ему. Блюда эти были следующие 5: Боголюбова — Пейзаж с деревьями, Поленова — Русский всадник XVII века, Репина — Иванушка-дурачок, Савицкого — Мальчик-рыбачок и Дмитриева-Оренбургского — Женская головка. Блюда были оценены по 100 руб. каждое.
Ко времени этих совместных работ друзей относится и возникновение того чудесного живописного эскиза, который недавно приобретен Русским музеем и представляет игру в серсо на лужайке. Эскиз этот был послан в Куоккала Репину, давшему справку, что он написан совместно им, Поленовым и Дмитриевым-Оренбургским[301]. Но вернее будет сказать, что в том виде, в каком мы его видим сейчас, он почти всецело принадлежит Репину, участие же его двух товарищей, вероятно, ограничилось выдумкой сюжета и предварительной композицией.
Чем ближе подходил срок отъезда, тем более росло нетерпение Репина. Как в Италии он восклицал: «В Париж, в Париж!», так в Париже непрестанно вздыхает: «Скорее бы в Россию!»
«Я сдал уже и квартиру и мастерскую, — пишет он в апреле 1876 г. Стасову, — так что с 1-го июля меня погонят из обоих помещений. Должен буду кончить кое-как все и ехать, ах, как бы я хотел поскорей. „Садко“ подвигается к концу, хотя и очень медленно подвигается»[302].
В последнем, июньском письме он извещает об окончании «Садко»: «„Садко“ к концу, остались только детали»[303] Наконец картина окончена, все упаковано, сдано в багаж, и Репины могли тронуться в путь.
7/19 июля 1876 г. они уехали в Россию[304].
10 июля старого стиля Репин с семьей переехал границу. Радости его не было конца. Его радовало все, что попадалось на глаза: березки, которых три года не видал, деревянные избы деревень, мелькавших в окнах, а главное радовали люди, совсем не похожие на тех, что остались по ту сторону границы, совсем другие, свои, близкие, родные — мужики в косоворотках, бабы в сарафанах, извозчики в кафтанах, будочники, сбитенщики, лотошники — все это, давным-давно знакомое и куда-то на время канувшее, вдруг вновь ожило и радостно шло ему навстречу, словно приветствуя его возвращение на родину. Ему казалось, что он вступил в обетованную землю.
По приезде в Петербург он отвез семью в Красное село, на дачу к Шевцовым, где они и прожили лето. Здесь Репин вскоре по приезде написал очаровательную небольшую картину «На дерновой скамье», изображающую уголок в саду, заросший деревьями, на фоне которых, на скамье, покрытой дерном, расположилась семья Шевцовых. Тут же сидит и В. А. Репина, а на траве играют дети — Вера и Надежда, родившаяся в Париже. Картина эта долгое время оставалась в неизвестности, ибо находилась в семье Шевцовых. Только в 1916 г. она была приобретена Русским музеем.
По своей живописи эта вещь непосредственно примыкает к парижским этюдам к «Кафе», к этюдам, написанным в Вёле, и особенно напоминает по приемам и по цветовой, серо-зеленой гамме «Игру в серсо». Блестящая по мастерству, свежая и сочная, она принадлежит к лучшим пейзажным мотивам, когда-либо написанным Репиным.
Одновременно с этой картиной в июле же написаны и портреты его шурина штабс-капитана А. А. Шевцова, в фуражке, и его жены, М. П. Шевцовой[305].
Со Стасовым он свиделся только на второй неделе после своего возвращения, но картины еще не прибыли и самого главного материала для беседы не было. Багаж прибыл только в августе.
В конце июля Стасов писал своему брату: «В прошлую пятницу я позвал Мусоргского вместе с Репиным, и этот последний был в великом восторге от всего, что Мусоргский насочинял в эти 3 года, пока его не было здесь. Да ведь и в самом деле Мусоргский все это время так крупно шел вперед, что просто мое почтение, и только „Музыканты“ (Римский-Корсаков, Кюи и тому подобные) не в состоянии этого ни видеть и ни понимать. Но картина Репина и до сих пор еще не пришла, и значит я все еще не знаю, как считать: провалился или нет Илья со своим „Садкой“? А жаль будет, если да: как возрадуется всякое старье и вся плесень в Академии, как они еще больше будут плясать и скакать вокруг своего будущего златого тельца Семирадского, с его „Нероном“, фальшивым и лже-блестящим!»[306].
Но вот долгожданный багаж прибыл и распакован. Репин не звал Стасова, пока вещи не были несколько приведены в порядок. Однако, сгорая от нетерпения, Стасов сам зашел к Репину и хотя не застал его дома, но вещи все увидал и в тот же день написал автору свое мнение. Это письмо не сохранилось или оно где-нибудь затерялось, но смысл его выясняется из ответного репинского письма:
«Очень обрадовали Вы меня Вашим письмом — слова „без лести предан“ я принимаю за чистую монету, а потому все, сказанное Вами, для меня драгоценно. Все это подымает и ободряет меня, всему этому я верю и согласен со всем. Положим, что картина еще не крыта лаком (это вызовет больше блеску и силы красок, но это не прибавит в общем ни воображения, ни изобретательности), словом, я согласен совершенно с Вашим приговором, и больше этого сделать не мог…
Пожалуйста, пишите, как найдет ее Мусоргский, но также без всякой лести. Жду с нетерпением.
А заметили ли Вы этюд негритянки, скажите и об ней слова два, если это стоит»[307].
Приговор Стасова был, видимо, суров, хотя и облечен в мягкую форму. Репин был к нему готов, после суда Крамского, да и его собственного суда, но эта соль, попавшая на зиявшую и без того рану, причинила ему мучительную и длительную боль, которую не могло смягчить даже ласковое письмо «Мусорянина» с положительным отзывом[308].
На дерновой скамье. 1876. ГРМ.
На беду, он опять очутился без денег. А тут еще Григорович, несмотря на свое обещание, отказался приобрести «Иванушку-дурачка» для музея[309], и от наследника никак не удавалось получить остатка денег, так как его не было в Петербурге[310]. Он отчаялся получить их еще в том же году. Пришлось опять идти в магазин к Беггрову, куда он просит Стасова как-нибудь зайти. «Зайдите мимоходом к Беггрову, там я поставил один этюд, в малороссийском костюме барышни. „Барышня-крестьянка“ вечером у плетня, этюд»[311].
Стасовский приговор не сразу возымел свое действие на Репина. Вначале он даже не почувствовал всей его беспощадности, благодаря той бережности и нежности, с которой он был преподнесен. Но чем дальше, тем навязчивее возникали в памяти отдельные фразы и слова. Самое ужасное было то, что в них была неотразимая сила логики. Одновременно это было и самое обидное.
Откровенное мнение Стасова, высказанное в кругу близких, — ибо в печати он горячо защищал «Садко», вопреки собственному убеждению, — мы знаем; возражать против него, действительно, нечего.
М. П. Шевцова. 1876. Одесская гос. картинная галерея.
По мнению Стасова, все, что Репин мог увидать для своего «Садко» в жизни и действительности, например игру воды, наблюденную им в берлинском аквариуме, он передал хорошо. Все остальное — сочинено, а не высмотрено, не пережито и не перечувствовано, а посему «от лукавого». Картина вообще мало вразумительна и неизвестно для чего написана. Садко, долженствующий изображать аллегорически самого автора, — откуда это видно? — и девушка-чернавушка, изображающая не то Россию, не то русское искусство, — что еще менее видно, — вышли до крайности невыразительно и бесцветно. Так же бесцветны и нежизненны и все другие красавицы-царевны. Непонятно для зрителя, без специальных пояснений или надписей, что, собственно, хотел сказать художник своей аллегорией?
В. А. Репина. В Чугуеве. 1876. Была в собр. И. И. Бродского.
Если то, что Россия русскому милее, дороже всего на свете, при всей своей неприглядности, то едва ли стоило писать большую сложную картину для иллюстрации столь банальной мысли.
Но даже и эта мысль вовсе не выражена ни в фигуре, ни в лице Садко, весьма безучастно глядящего на дочерей морского царя. Если автор хотел показать привлекательность и обаятельность русской девушки-чернавушки, то этого также не получилось: она стоит в хвосте шествия, еле заметна и менее всего обворожительна[312].
«Кафе» Стасов уже видел в Париже, в Салоне, и его мнение о нем, тоже не слишком благоприятное и в общем совпадающее с мнением Крамского, было Репину известно.
Мужик с дурным глазом. 1877. ГТГ.
Репин долго не мог прийти в себя и перестал видеться со Стасовым. Смысл стасовского приговора был ясен: «Вся поездка за границу была ни к чему: русскому надо жить и работать в России, надо бросить сочинительство, а изображать жизнь, словом, надо продолжать линию „Бурлаков“». Опять полное совпадение с платформой Крамского, опять та же мысль, против которой он так горячо и красноречиво восставал в своей письменной дискуссии с Крамским.
Через два месяца, вспоминая вдали от Петербурга тяжелые минуты своих бесед со Стасовым, Репин писал ему:
«Мне только тут показалось ясно, что Вы поставили на мне крест, что Вы более не верите в меня и только из великодушия еще бросаете кусок воодушевления и ободрения, плохо веря в его действие… Мне как-то тяжело стало идти к Вам, и я поскорее уехал»[313].
Мужичок из робких. 1877. Горьковский обл. художественный музей.
Репину и без того хотелось поехать с семьей в Чугуев, повидать своих, пожить в глуши, вдали от всех «заграниц», среди родной обстановки, родных людей, в самой гуще своеобразной, самобытной жизни, а тут еще этот явный провал заграничной поездки. Теперь он уже, не откладывая ни на один день, готовится к отъезду. Быть может, там спадет с него то дьявольское наваждение, которое опутало его за рубежом.
В начале октября Репины покинули Петербург. Проездом остановились на 5 дней в Москве. Уже в свой первый приезд в Москву, в 1872 г., Репин решил во что бы то ни стало, по возвращении из-за границы, поселиться в этом городе, совершенно его очаровавшем своими памятниками старины, простотой нравов и всем жизненным укладом.
Теперь, вторично попав в Москву, он окончательно остановился на мысли не возвращаться более в Петербург, а прямо из Чугуева приехать в Москву и здесь остаться.
В Москве он прежде всего поехал к Третьякову, в его галерею. Здесь особенно сильное впечатление произвели на него портреты Льва Толстого и И. И. Шишкина, написанные Крамским в 1873 г. «Портрет графа Л. Толстого Крамского чудесный, может стоять рядом с лучшим Ван Диком. Шишкина портрет его же тоже очень хорош, превосходный»[314].
Кроме этих двух портретов, он из всей галереи выделил еще картины Ге, пейзажи Куинджи и «Приход колдуна на свадьбу» Максимова. В противоположность Крамскому и Ге, Репин очень отрицательно отнесся к Верещагину, картины которого он впервые видел в столь большом числе. Верещагинское искусство казалось ему надуманным и нежизненным.
«Как видите, я в Чугуеве — „на самом дне реки“, как выражается Лаврецкий („Дворянск[ое] гнездо“)», — пишет он Стасову[315].
«Действительно, тишина здесь баснословная, — это спящее царство, до поразительности. Не угодно ли Вам пройти по улице среди бела дня — все спит: ставни забиты, ворота покосились в дрему; даже лошадь, в упряже, с повозкой и двумя бабами, сидящими на ней, спят беспробудно; и развернутые комья грязи плавно покачнулись уж давно, и никто не нарушает их покоя. Домики и заборы точно вросли в землю от глубокого сна, крыши обвисли и желают повернуться на другой бок. Не спят только эксплуататоры края, кулаки! Они повырубили мои любимые леса, где столько у меня детских воспоминаний… Вы, пожалуйста, не подумайте, что я сердит на Вас и считаю себя угнетенной жертвой; ничуть не бывало. И напрасно Вы писали мне несколько нежное письмо в Петергоф, где старались смягчить сказанное накануне, этого не нужно было, напротив, весь чудесный и откровенный разговор Ваш я ценю и помню очень хорошо, он произвел на меня впечатление, письмо же это мне не понравилось, оно утвердило меня еще более в моем мнительном к Вам настроении за последнее время»[316].
Уже вскоре по приезде в Чугуев Репин мечтает о том, как он переедет с семьей в Москву.
Протодиакон. 1877. ГТГ.
«Закончу внешним видом Москвы: она до такой степени художественна, живописна, красива, что я теперь готов далеко, за тридевять земель ехать, чтобы увидеть подобный город, он единственен! И несмотря на грязь, я почту себе за счастье жить в Москве!.. Я в Чугуеве остаюсь на зиму, а летом перееду в деревню, в еще большую глушь»[317].
В 1876 г. была ранняя зима. В письме к Стасову Репин отмечает, что не ошибся, приехав в Чугуев к зиме:
«…Только зимой народ живет свободно, всеми интересами, городскими, политическими и семейными. Свадьбы, волостные собрания, ярмарки, базары — все это теперь оживленно, интересно и полно жизни. Я недавно пропутешествовал дня четыре по окрестным деревням. Бывал на свадьбах, на базарах, в волостях, на постоялых дворах, в кабаках, в трактирах и в церквах… Что это за прелесть, что это за восторг!!! Описать этого я не в состоянии, но чего только я не наслушался, а главное, не навидался за это время!!! Это был волшебный сон»[318].
И Репин сразу начинает заносить свои новые впечатления в альбомы, переполненные набросками, заметками и эскизами, относящимися к концу 1876 г. и началу 1877 г.
Вот поразивший его древний дед — «Старик из Чугуева» — отличная акварель в собрании А. П. Лангового. А вот эскиз маслом — «В волости», — изображающий спор сторон перед лицом начальства — волостного писаря.
Гораздо сложнее, менее случайна и более обдуманна и найдена картина «Возвращение с войны» («Вернулся»), написанная тоже в Чугуеве, в конце 1877 г. На ней изображен вернувшийся с русско-турецкой войны солдат, сидящий в избе, среди родных, с повязками на голове и руке. В избу пришли проведать героя соседи или родственники[319].
В Чугуеве написаны те два грудных портрета крестьян, которые в каталоге выставки были названы Репиным не совсем обычным образом, говорившим о намерении автора их как-то выделить из заурядной этюдной серии. Один был им назван «Мужик с дурным глазом», другой — «Мужичок из робких». Первый написан в начале марта 1877 г.
Когда в следующем году Стасов увидал его на выставке, он написал Репину письмо, прося его разъяснить, что это за «дурной глаз» и почему он так назвал этого мужика? Репин послал ему следующее разъяснение:
«„Старик с дурным глазом“ действительно имеет такую репутацию; он мне приходится сродни, а потому у нас его хорошо знают; и я наслышался о нем много невероятного, и — что еще страшнее (может это случайность), но я сам два раза испытал силу его дурного глаза. Он золотых дел мастер (Ив[ан] Федор[ович] Радов)»[320].
Это тот самый этюд пожилого рыжеватого, с проседью, мужичка, который был послан вместе с другими репинскими произведениями на Парижскую всемирную выставку 1878 г. и позднее был куплен Третьяковым. В составленном последним каталоге он значился просто «Стариком» — название, сохранившееся за ним и до настоящего времени. К крайнему сожалению, он был передан Третьяковской галереей несколько лет назад в Ивановский областной музей[321], как был передан в музей г. Горького и «Мужичок из робких», счастливо прибитый волной революции к собранию галереи[322].
Экзамен в сельской школе. 1877–1878. Была в собр. В. О. Гиршмана.
В Чугуеве же в 1877 г. были написаны превосходный портрет Любицкой и двойной портрет дочерей художника Веры и Нади. Наконец там же, в том же году, начата картина «Экзамен в сельской школе».
В январе 1877 г. Репин так описывает «свой день» в письме к Стасову. «…Встаю в 8 час[ов] или 8½, оденусь и сейчас же бегу через двор в деревянный домик, где в двух комнатках моя мастерская: заметив, что следует, на свежий взгляд, я возвращаюсь пить чай и, если день почтовый, тут же наскоро проглядываю и замечаю, что читать. Иду снова работать и работаю до часу, до двух — как работается»[323].
После работы Репин шел обедать, а потом уходил с женой на прогулку. Гуляли подолгу, ходили далеко по окрестностям, возвращаясь только к ужину — 8½ часам. В 11 часов ложились спать. И так изо дня в день.
В конце 1876 г. Репин написал в Чугуеве тот портрет беременной жены, который находится в собрании И. И. Бродского.
29 марта В. А. Репина родила сына Юрия.
Все лето 1877 г. Репин ездил в поисках за мотивами в близкие и дальние окрестности Чугуева. Во время этих скитаний он увидал ту тройку крестьянских кляч, тащивших по грязной дороге телегу с политическим арестантом, между двух жандармов с саблями наголо, которая послужила ему темой для чугуевской картины собрания И. С. Остроухова, перешедшей в 1930 г. в Третьяковскую галерею и ошибочно, много лет спустя, датированной автором 1876 г.[324]
Возвращение с войны. 1877. Таллинский Гос. художественный музей.
В Чугуеве и его окрестностях Репин впервые видел крестный ход, одно из самых сильных впечатлений своей жизни. Вид стечения людей всех возрастов и званий, столпившихся вокруг «чудотворной иконы», контраст «простонародья» и «благородных», штатских и военных, мирян и духовенства так поразил его своей неожиданной новизной и социальной остротой, что он тут же, под свежим впечатлением, набрасывает ряд эскизов. Один из первых эскизов этой темы, называемый Репиным в письмах то «Явленной», то «Чудотворной иконой», то «Крестным ходом», относящийся к 1877 г., был в собрании гр. А. А. Бобринского, из которого во время революции перешел в Русский музей. Позднее он так же, как и предыдущая картина, ошибочно датирован автором 1876 г. Здесь еще только одно «простонародье» и духовенство — ни дворянства, ни купечества, ни вообще какого-либо начальства нет.
Парубок из Мохначей. 1877. Был в собр. И. В. Деларо позднее в собр. Е. В. Гельцер.
Он неоднократно возвращается к этой теме, делая несколько вариантов ее. Вокруг церкви и духовенства он находит еще несколько занятных сюжетов — в числе их известное «Искушение», бывшей Цветковской галереи, изображающее лихого военного щеголя, приударивающего в церкви, во время службы, за «дамочкой».
Но больше всего в среде духовенства его интересует диакон, в котором он видит прямой пережиток времен язычества. На его счастье, в Чугуеве в то время был налицо бесподобный образец диакона — соборный диакон, несказанно поразивший Репина, который решается во что бы то ни стало его написать, хотя это и не сразу ему удается.
Под жандармским конвоем. 1877. ГТГ.
Летом 1877 г. ему пришлось временно прервать начатые работы: надо было съездить в Москву. Об этом он извещает Стасова в письме от 2 мая: «Кстати, я поеду в половине мая в Москву для приискания квартиры на зиму и далее; заверну и в Питер дня на три. Мне бы очень хотелось приехать прямо к Вам и пробыть у Вас это время?»[325].
В конце мая Репин поехал в Москву и, действительно, съездил на несколько дней в Петербург, где виделся со Стасовым, которому рассказал как о своих работах, так и о планах на ближайшее время. Стасов остался очень доволен новой репинской линией, особенно темой задуманной им картины «Чудотворная икона». Все это он безоговорочно благословил.
И. И. Шишкин, художник. 1877. ГРМ.
В начале июня Репин в Москве, в поисках квартиры. Заходит, конечно, в галерею Третьякова, о которой пишет Стасову восторженное письмо:
«В галерее Третьякова я был с наслаждением. Она полна глубокого интереса в содержании, в идеях, руководивших авторами. Нигде, ни в какой другой школе я не был так серьезно остановлен мыслью каждого художника!.. Некоторые пытаются, и очень небезуспешно, показать, как в зеркале, людям людей и действуют сильно („Неравн[ый] брак“, „Гостиный двор“ и др.). Положительно можно сказать, что русской школе предстоит огромная будущность! Она производит не много, но глубоко и сильно, а при таком отношении к делу нельзя бить на количественность — это дело внешних школ, работающих без устали, машинально… (некоторая неживописность говорит только за молодость нашей школы)»[326].
Букет цветов. 1878. Гос. музей «Абрамцево».
Репин в 1879 г. Портрет работы В. Д. Поленова. ГТГ.
Найдя квартиру, Репин через несколько дней выезжает обратно в Чугуев, чтобы перевезти семью в деревню. Он поселился на лето в чудесном живописном местечке — селе Мохначах, — где им написан ряд этюдов и сделано много альбомных рисунков, известных по собраниям Деларова, Ермакова и др. Москва в последнюю поездку ему меньше понравилась, как видно из его письма к Стасову:
«Я только что вернулся из деревни, где провел не бесполезно все лето, и собираюсь уже в Московию. Признаться откровенно, мне очень хотелось теперь променять ее на Питер, но уже надо доводить дело до конца: квартира взята, работы предположены. Вот мой будущий адрес: Москва, Большой Теплый переулок (у Девичьего поля), дом купца Ягодина. Не знаю, долго ли я проживу в Москве, но никогда я еще не ворочался в столицу с таким полным запасом художественного добра, как теперь, из провинции, из глуши.
К тому, что Вы знаете и что так душевно одобряли, присоединились еще две вещи. В сентябре я буду в Питере и опять сообщу о них сам. Одна из последних, кажется, появится первой перед петербургской публикой. А „Чудотворная икона“ вырабатывается недурно: я видел еще раза два в натуре эту сцену, и эти разы дали мне новую идею фона картины. Дремучий лес, толпа эта идет по лесной дороге?.. Под конец я тут схватил проклятую лихорадку и до сих пор оправиться не могу, так она меня потрепала»[327].
Вера и Надя Репины. 1877. Музей Академии художеств СССР.
Из Чугуевских работ 1877 г. очень выделяется упоминавшийся портрет некоей Любицкой, находящийся во Всеукраинской картинной галерее в Харькове [Харьковский гос. музей изобразительного искусства]. Написанный в гладкой манере «под стариков», он сильно отличается от широко проложенного портрета двух старших дочерей Репина, Веры и Нади, изображенных в рост, стоя; в том же 1877 г., в Чугуеве же, написан в марте и погрудный портрет художника Н. И. Мурашко, выдержанный в монохромной гамме.
В начале сентября Репины переехали в Москву.
Начали устраиваться на новом месте и новой квартире. Связанные с этим хлопоты бывали временами не под силу полубольному Репину: приступы лихорадки то стихали, то усиливались вновь. Потянулись серые, нудные дни. Кое-как устроившись и вконец измотавшись, Репин решается уехать на несколько дней в Петербург — «хоть слегка очухаться». Но поездка эта не задалась: приехал он совершенно больным и сразу слег в постель.
Он остановился у Куинджи и никого, кроме него, в Петербурге не видал, даже Стасова, которому, по возвращении в Москву, и счел нужным об этом доложить.
«Представьте мой ужас, мою невзгоду!.. — третьего дня вернулся я из Питера, где пролежал почти неделю больным (настолько, что, несмотря на все мое желание, не мог видеться с Вами; я собирался было звать Вас, да все думал оправиться и побывать у Вас, и так до самого отъезда; необходимо было уехать, даже больным). Теперь я оправляюсь, никуда не выхожу еще. Такая досада! В Петербурге я, кроме Куинджи, никого не видал…
В Москве пока я уединен совершенно, никого не вижу, ни о ком не слышу, впрочем, я еще только устраиваюсь, и мне теперь не до того»[328].
Стасов, конечно, обиделся, что Репин не нашел минуты забежать к нему, и особенно вознегодовал, узнав от Прахова, что он заходил к последнему. Репин вспылил и обозвал Прахова лжецом: если бы он даже и хотел к нему зайти, то не зашел бы, ибо был уверен, что Прахов не в Петербурге, а в Абрамцеве, у Мамонтова. Он снова жалуется на нездоровье.
«…Вот где теперь мое несчастье… да, я болен, болен и болен. В то время как голова горит от чудеснейших мыслей, от художественных идей, в то время как сердце так горячо любит весь мир, с таким жаром обнимает все окружающее, — тело мое слабеет, подкашиваются ноги, бессильно опускаются руки…
Я все еще кое-как устраиваюсь. У Третьякова еще не был»[329].
Как-то на досуге, между делом, он зашел в Храм спасителя, где тогда кипела работа по росписи его стен. Вот что он пишет Стасову об этом.
«Вчера был в Храме Спаса. Семирадский — молодец. Конечно, все это (его работы) кривляющаяся и танцующая, даже в самых трагических местах, итальянщина, но его вещи хорошо написаны, словом — по живописи это единственный оазис в Храме Спаса. Написаны они лучше его „Светочей“, нарисованы весьма слабо и небрежно. По рисунку и глубине исполнения в храме первое место принадлежит Сорокину и Крамскому: серьезные вещи, только они уничтожают Семирадского. Но боже мой, что там г.....т другие!!.. Начиная с Кошелева, — ай, ай… Уже не говоря о стариках: Шамшин, Плешанов, Вениг и пр. — нет, даже цветущая молодежь — Суриков, Творожников, Прянишников и проч[ие]. До чего это бездарно и безжизненно!.. Конечно, здесь Семирадский — перл!»[330].
Переходя к собственным работам, он продолжает:
«Конечно, я кое-что работаю, но серьезно еще ничего не начал. Те картины, о которых мы говорили, стоят, обработанные в эскизах. К ним кое-что прибавлено еще новое.
…На Передвижную выставку я ничего не ставлю пока. Это поссорило бы меня с Академией, а мне теперь это некстати, она ко мне весьма любезна, и я, с своей стороны, не хочу быть неделикатным к ней»[331].
Он все еще нелюдим, ни с кем не встречается. «Из московских художников я еще не видел никого и не знакомился ни с кем. Вчера только познакомился с архитектором Далем — чудесный, образованный… человек»[332].
Вскоре после этого письма он пригласил к себе П. М. Третьякова, которому показал привезенные из Чугуева работы. Третьякову сразу понравился «Протодиакон», но молчаливый, замкнутый в себе и осторожный, он, по обыкновению, и вида не подал, что очень его оценил.
Только при следующих встречах начались переговоры о приобретении картины в галерею и, обычная в практике Третьякова, торговля.
Третьякову давно уже хотелось отделаться от не нравившегося ему портрета Тургенева, который он не прочь был обменять на какой-нибудь другой. Репину этот злополучный портрет также давно мозолил глаза в галерее. Мысль оказалась встречной, и сделка как будто устраивала обоих, тем более что в это время Репин писал портрет И. Е. Забелина, который и выдвинул в качестве объекта обмена[333]. Но Третьяков, как опытный купец, имел в виду просто обменять «Тургенева» на «Протодиакона», которого поэтому упорно называл не картиной, и даже не портретом, а всего лишь «этюдом». Само собой разумеется, что он не прочь был и несколько приплатить.
Автопортрет. 1878. ГРМ.
Репин готов на обмен, но решительно протестует против того, чтобы его «Протодиакона» снижали до значения этюда, о чем откровенно заявляет Третьякову.
«Я очень рад Вашему предложению поменяться портретами (Вы неверно называете этюдом портрет диакона, это даже более, чем портрет, это — тип, словом, это — картина). Вы, вероятно, уже решили прибавить мне, так как портрет диакона гораздо лучше и интереснее. За портрет Тургенева я получил 500 руб., портрет же диакона я ценю в 1500 руб. Итак, если Вас не стесняет прибавка 1000 руб., в чем я не сомневаюсь, то я с величайшей радостью исполню Ваше желание, которое я так уважаю»[334].
Проводы новобранца. 1878–1879. ГРМ.
Проводы новобранца. Деталь картины.
Но Третьяков, по заведенной привычке, сохраненной им до конца жизни, настаивает на значительной уступке[335], и Репин, хотя и неохотно, немного уступает.
«Смотрю на „Диакона“, думаю… и решаюсь не уступать его меньше 1400; и эти сто рублей уступаю только на раму. Удерживаюсь от всякой похвальбы этой вещи, это дело не мое, может быть, и бранить будут; но мне эта вещь нравится, он живой передо мной, едва не говорит. Признаюсь Вам откровенно, что если уж продавать, то только в Ваши руки, в Вашу галерею не жалко; ибо, говоря без лести, я считаю за большую для себя честь видеть там свою вещь. Отсюда и заботливость о собственном достоинстве: мне больно было всякий раз проходить мимо „Тургенева“ (моего портр[ета]). Вот отчего я с удовольствием мечтаю заменить его Забелиным. Вам же, Павел Михайлович, не советую скупиться для меня какими-нибудь 400 рублями, Вы приобретете вещь стоющую; да Вам ли мне об этом говорить! Вы и без меня хорошо понимаете достоинство художественных произведений, Ваша галерея об этом очень красноречиво говорит»[336].
Третьяков еще долго упирался, но в конце концов пришлось согласиться. «Протодиакон», впрочем, не скоро появился в галерее.
В это время в Петербурге шли приготовления к организации русского художественного отдела на готовившейся в 1878 г. в Париже всемирной выставке. Главным действующим лицом — правительственным комиссаром русского отдела — Академия избрала А. И. Сомова[337], в помощники которому дала известного библиографа Н. П. Собко[338]. В декабре 1877 г. они приехали в Москву для отбора художественных произведений у авторов и, между прочим, были и у Репина. Мы узнаем это из его реплики на упреки Стасова, обидевшегося на Репина за то, что он, скрывая свои новые работы от него, Стасова, вздумал их показывать какому-то Боткину, весьма ими обоими презираемому.
«Я очень удивился, узнав, что Вас рассердил М. Боткин; откуда он знает, ведь он у меня не был или это у Вас описка вышла? Эскиз этой пляски я показывал Собке и Сомову, когда они были здесь; и они пришли от этого к желанию отправить (если будет кончена сия вещь) на выставку в Париж. Так, верно, это Вас Собко рассердил? Ему нравился этот „Гопак“, как он его назвал. Успокойтесь, он у меня отложен в долгий ящик, несмотря даже на недавние одобрения Н. Александрова (был как-то по приезде из Питера). Серьезно я останавливаюсь на трех вещах: на „Чудотворной иконе“, „Софье“ и „Школе“»[339].
Вот три картины, над которыми он работает всю эту зиму и следующий год. Ни «Гопак», который он называет «Досвітки», ни эти новые вещи не могут поспеть к Парижской выставке, на которой ему очень хочется участвовать. На руках у него только «Протодиакон» да несколько портретов, этюдов и эскизов. Он долго колеблется, на каких портретах остановиться, чтобы присоединить их к «Протодиакону».
Две бабы. Этюд для картины «Проводы новобранца». Акварель. 1878. ГРМ.
В свою последнюю поездку в Петербург он, несмотря на болезнь, написал большой поколенный портрет Куинджи, о котором художники, видевшие его, отзывались очень одобрительно, а Крамской даже восторженно. Он писал Репину в октябре 1877 г. в Москву:
«Хочу поделиться с Вами впечатлениями от портрета Куинджи, который я видел сейчас, будучи у него. Сказать Вам, что этот портрет хороший — мало; сказать, что удивительный — не совсем верно, так как я, зная Вас хорошо, не буду удивлен, что бы Вы ни сделали. Я просто скажу, что думаю и что я испытал, глядя на него. Мне уже говорил сам Куинджи, что Вы написали его, потом я слышал от некоторых, которые видели его, и убеждаюсь, что слишком мало людей, действительно и сознательно понимающих, чего нужно искать и желать в живописи (Я, значит, понимаю только!). Все или не доросли, не созрели, как говорят, или окрепли и застыли формы и приемы их мышления, и ничего нового не выносят. Но это когда-нибудь до другого раза. Итак, вот что я испытал. Этот портрет с первого же раза говорит, что он принадлежит к числу далеко поднявшихся за уровень. Глаза удивительно живые: мало того, они произвели во мне впечатление ужаса; они щурятся, шевелятся и страшно, поразительно пронизывают зрителя. Куинджи имеет глаза обыкновенно не такие: у него они то, что называют „буркалы“, но настоящие его глаза именно эти — это я знаю хорошо. Потом рот чудесный, верный, иронизирующий вместе с глазами; лоб написан и вылеплен как редко вообще… Словом, вся физиономия — живая и похожая. Кроме того, фигура — прелестная: это пальто, эта неуклюжая посадка, все, словом, замечательно передает восточного симпатичного человека… Убедившись в том, что Вы сделали чудо, я взобрался на стул, чтобы посмотреть кухню, и, …признаюсь, руки у меня опустились. В первый раз в жизни я позавидовал живому человеку, но не той недостойной завистью, которая искажает человека, а той завистью, от которой больно и в то же время радостно; больно, что это не я так сделал, а радостно — что вот же оно существует, сделано, стало быть идеал можно схватить за хвост. А тут он схвачен. Так написать, как написаны глаза и лоб, я только во сне вижу, что делаю, но всякий раз, просыпаясь, убеждаюсь, что нет во мне этого нерва, и не мне, бедному, выпадет на долю удовольствие принадлежать к числу [творцов] нового, живого и свободного искусства. Ах, кáк хорошо! Если б Вы только знали, кáк хорошо! Ведь я сам хотел писать Куинджи, и давно, и все старался себя приготовить, рассердить, но после этого я отказываюсь. Куинджи есть, да какой! Вот Вам!»[340].
Крамской не скрыл от Репина, что его не все в портрете удовлетворяло: нижняя площадка носа, которую он советовал просмотреть, однообразный цвет волос и кресло, никак не идущее к Куинджи, которому более пристало бревно, камень, скамейка.
Как отнесся Репин к этим дружеским замечаниям, которым нельзя отказать в справедливости, — неизвестно, но портрета он более не переписывал, и он таким и остался.
Получив это восторженное письмо, Репин подумал, что Крамской написал его по просьбе Куинджи с целью подбодрить его, несколько упавшего духом за время затянувшейся болезни.
В этом смысле он и отвечал Крамскому, упрекая его в неискренности, на что Крамской немедленно ответил длинным письмом, в котором доказывал всю неосновательность обидного предположения Репина.
Портрет Куинджи, действительно, замечателен как по острой характеристике, так и по живописи. Это один из шедевров репинского портретного искусства. Долго недоступный для обозрения в мастерской Куинджи, он почти не был известен не только широкой публике, но и в среде художников, хотя после смерти Куинджи и находился в Обществе его имени. В настоящее время портрет находится в Русском музее, где и может быть оценен по достоинству.
Тогда же Репин написал и портрет И. И. Шишкина.
Проводы новобранца. Эскиз картины. 1878. ГРМ.
Кроме «Куинджи», в мастерской Репина было еще несколько готовых портретов: И. Е. Забелина, Е. Г. Мамонтовой и Ф. В. Чижова. Последний был даже не просто портретом, а целой картиной, хотя и небольшого размера; он изображал комнату с только что умершим Чижовым, известным ученым, математиком, историком литературы и искусства, славянофилом, другом Гоголя и Александра Иванова, к которому Репин случайно попал на квартиру, когда он только что умер и еще полусидел-полулежал в кресле[341].
Но все эти портреты он считал недостаточно сильными и выигрышными для показа в Париже, почему решил написать что-нибудь специфически парижское. Ему показалась очень занятной голова Н. П. Собко, и он просил его ему позировать. В несколько сеансов он «нашвырял» красками его портрет, трактованный размашисто, с большим живописным темпераментом — явно «под Париж».
На нем и на «Мужике с дурным глазом» он окончательно останавливается в качестве добавочных экспонатов при «Протодиаконе» для всемирной выставки.
Целый ряд художников-передвижников, лучшие вещи которых находились в галерее Третьякова, обратились к последнему с просьбой дать часть их в Париж. Третьяков сначала упирался, но под давлением свыше уступил, дав 18 картин. Все они были свезены в Академию для устройства из них выставки.
Правительственная комиссия по устройству русского отдела Парижской выставки приняла возмутившее художественные круги решение послать по две вещи каждого автора. Этот принцип количественного равенства в ущерб качеству обеспечивал весьма серый уровень всей выставки. К тому же единственным комиссаром от художников был Якоби, ненавидевший передвижников[342]. Из вещей Репина было решено послать «Бурлаков»[343] и «Мужика с дурным глазом». «Протодиакон» был забракован, портрет Собко также. Так как по правилам Передвижной выставки на ней нельзя было выставлять вещей, уже где-либо, хотя бы временно, выставленных, то Репин заранее просил Крамского, в случае неудачи с «Протодиаконом», не ставить его на выставку для просмотра, а сохранить для Передвижной. Это письмо знаменует очень важный момент в жизни Репина.
«Павел Михайлович [Третьяков] отправил на днях три вещи моей работы для Парижской выставки, ввиду того, что ничего из моих работ не посылается. Простите, что я беспокою Вас, эти вещи так незначительны. Но вот моя просьба: если „Диакона“ найдут неудобным послать в Париж, оставьте его для Передвижной выставки. Прочие три головы могут остаться для академической выставки, во избежание лишних хлопот. „Диакона“ же я желал бы поставить к Вам, если его не выберут.
Теперь академическая опека надо мною прекратилась, я считаю себя свободным от ее нравственного давления, и потому, согласно давнишнему моему желанию, повергаю себя баллотировке в члены Вашего общества передвижных выставок, общества, с которым я давно уже нахожусь в глубокой нравственной связи, и только чисто внешние обстоятельства мешали мне участвовать в нем с самого его основания.
Очень жалею, что для первого раза у меня не нашлось ничего более значительного поставить на Вашу выставку. Сообщите мне, когда откроется Передвижная выставка. Я не помню, кажется есть правило сначала быть экспонентом некоторое время, до избрания в члены, напишите мне, но я, конечно, наперед уже со всем этим согласен.
Если Вы найдете нужным и прочие три вещи оставить для Передвижной (если они стоят того), то делайте, как знаете, как Вам лучше»[344].
Репин был тотчас же избран прямо в члены товарищества, минуя экспонентский стаж, и своей радостью делится с Стасовым.
«Меня Вы можете поздравить с новой честью — я теперь член Товарищества передвижных выставок. Шестилетний срок академической опеки кончен, цепи ее спали сами собой, и я исполнил, наконец, что давно хотел»[345].
О том же он немедленно оповещает и Третьякова[346]. Из этого видно, как рад был Репин своему освобождению от академических пут и всего, что с ними связано.
Но исполнить его желание относительно «Протодиакона» было не так-то легко, ибо для того, чтобы знать, отвергнут ли его или возьмут в Париж, надо было поставить на Совет Академии, т. е. на жюри, и, следовательно, на выставку. В Крамском боролись два противоположные чувства: защита интересов Репина, диктовавшая отправку картины в Париж, и забота об успехе Передвижной, для которой «Протодиакон» являлся настоящей приманкой и подлинным гвоздем. Он сам про себя говорит, что «колебался между добродетелью и пороком», и в конце концов отправил вещи в Академию. Когда Совет его [т. е. «Протодиакона»] забраковал, Крамской не мог скрыть от Репина своей радости по этому поводу и только просил дослать еще какой-нибудь портрет — Забелина, Чижова или Мамонтовой, о которых уже был наслышан[347].
Солдат. Этюд для картины «Проводы новобранца». 1879. Ульяновский краеведческий музей.
Репин отвечает ему: «Я бы сказал неправду, если бы сказал, что я очень рад, что „Диакона“ не взяли на Всемирную выставку… ну, да чёрт с ними! Утешение все-таки большое, ведь я с Вами! Я Ваш теперь!» В заключение он сообщает: «Я пошлю: 1) Портрет Л. Г. Мамонтовой, 2) Голову старичка (из робких), 3) Мертвого Чижова и 4) Портрет своей матери (помните, маленький). Одобряете ли Вы это? Портрет Забелина я не посылаю потому, что он написан слишком размашисто и грубовато, а меня уж порядком за это бранят (хотя сходство полное, его семья даже боялась этого портрета)»[348].
Крамской торжествует.
«Знаете ли Вы, „О, знаете ли Вы?“ (как говорят поэты), какое хорошее слово Вы написали: „я Ваш!“ Это одно слово вливает в мое измученное сердце бодрость и надежду! Вперед!»[349].
На «Протодиакона» Крамской, действительно, возлагал все надежды.
«…Этюд мужика (присланный раньше) — превосходный, а „Диакон“, „Диакон“… это чёрт знает, что такое! Ура! да и только!»[350].
Репин забыл сделать соответствующую оговорку относительно портрета Собко, почему он не мог попасть на выставку, к великой досаде Стасова, указывавшего в своем отчете о VI Передвижной выставке «на метко схваченное выражение натуры и характера на портрете и на мастерскую смелую кисть, гнушавшуюся всякой лжи и ходившей крупными ударами по полотну». Он восхищается «глазами, светящимися из темных щелок, этой радостной, подсмеивающеюся физиономией, этими губами, немножко вытянувшимися в трубочку и точно собирающимися посвистать…»[351].
Репин был, кажется, подготовлен к решению жюри, по крайней мере он пишет Крамскому в ответ на его недоумение по этому поводу:
«Вы удивляетесь, что не будет взят мой „Диакон“ на Парижскую выставку?[352] Можно ли этому удивляться у нас, где обойдены и не такие вещи, а нечто позначительнее. Я, впрочем, рекомендовал вниманию Андрея Ивановича[353] в бытность его здесь, да он почему-то нашел, что его запретят послать туда. Удивляюсь, по-моему, диакон, как диакон, да еще заслуженный, весь город Чугуев может засвидетельствовать полнейшее сходство с оригиналом, столь потешавшее благонамеренных горожан, и манера, и жест руки, и глаза, словом — весь тут, говорили они к немалому удовольствию отца Ивана Уланова, который даже возгордел до того, что стал и мне уже невыносим своим добродушным нахальством. А тип преинтересный! Это экстракт наших диаконов, этих львов духовенства, у которых ни на одну йоту не полагается ничего духовного, — весь он плоть и кровь, лупоглазие, зев и рев, рев бессмысленный, но торжественный и сильный, как сам обряд в большинстве случаев.
Мне кажется… [диакон] есть единственный отголосок языческого жреца, славянского еще, и это мне всегда виделось в моем любезном диаконе, как самом типичном, самом страшном из всех диаконов. Чувственность и артистизм своего дела, больше ничего!»[354].
Увидав чугуевские вещи Репина, Стасов сразу же переменил гнев на милость. На выставке-просмотре был «Мужик с дурным глазом», а на Передвижной — «Мужичок из робких» и «Протодиакон». Из двух других вещей, поставленных Репиным на выставку, одну он уже раньше знал — небольшой поколенный портрет матери художника, 1872, другая, портрет Е. Г. Мамонтовой, зимою 1877–1878 г., написанный в Москве, была для него приятной новинкой. В своей статье об этой выставке Стасов очень подчеркивает знаменательный поворот Репина в лучшую сторону, вернее, возвращение его на свой старый путь, временно, за границей, оставленный.
Репин в 1879 г. Рисунок В. А. Серова.
«…Репин после нескольких лет пребывания за границей, не подвинувших его ни на какой высокий, глубоко замечательный по оригинальности или по новой мощи труд, теперь, воротясь на родину, опять очутился в атмосфере, сродной его таланту, и, словно после какого-то застоя и сна, проснулся с удесятеренными силами»[355]. И далее, о «Мужичке из робких»: «…Как чудесно схвачен этот тип, какою могучею, здоровою и правдивою кистью он передан! Вот это один этюд, и сколько я успел заметить, на выставке не было такого человека, старого или молодого, кавалера или дамы, офицера или гимназиста, кто бы не оценил талантливость этой картины — в самом деле картины, даром что тут всего одна только голова, — кто бы не приходил в восхищение от Репина»[356].
На самом деле «Мужичок из робких» далеко не то, что принято называть «этюдом». Это, вне всякого сомнения, сложный психологический портрет, сразу обративший на себя всеобщее внимание и особенно оцененный тогдашними художественными кругами. Трудно понять, как могло такое исключительное произведение исчезнуть с художественного горизонта почти на целых полстолетия. Непонятно также, почему им вовсе не заинтересовался П. М. Третьяков, не пропускавший, начиная с 1877 г., ни одной мало-мальски значительной вещи Репина.
Стасов говорит, что на выставке публика, восхищавшаяся «Мужичком из робких», несколько сконфузилась перед «Протодиаконом».
«Тут мнения разделились. Одни — конечно, из благодатной среды бонтонных комильфо — признавали громадную силу кисти и красок в картине, но с негодованием жаловались на выбранную натуру, находили оригинал противным, отталкивающим, уверяли, что ни за что не хотели бы, чтобы подобный „отвратительный“ субъект висел у них перед глазами, в их кабинете. Уморительные люди! Точно вся живопись на то только и существует, чтобы висеть у них на стене в кабинете! Но я это думал только про себя, а громко отвечал, что если так, то надо уже зараз повыкидать вон из музеев сотни гениальных картин величайших нидерландцев XVII века, тоже „отвратительных“; а если что отталкивает здоровое чувство, что в самом деле противно, то это разве те картины с голыми нимфами, паточными и „грациозными“, которых ни один из всех этих охранителей истинного искусства не задумался бы повесить у себя, на веки веков, на стене кабинета. Вот что им нужно. Прилизанная ложь и ничтожество никому не противны, одна только здоровая правда страшна и негодна.
Но рядом с такими прекрасными ценителями было, по счастью, множество ценителей совершенно иного склада. И эти понимали „Протодиакона“ во всей его силе и талантливости. Им казалось, что тут у них перед глазами воплощение одного из самых истых, глубоко национальных русских типов, „Варлаамище“ из пушкинского „Бориса Годунова“. Как же, должно быть, живуч и упорен этот тип на нашей стороне, когда вот теперь, почти через полстолетия после пушкинского создания, его можно встретить прохаживающимся по площадям и улицам. Заслуга Репина вся в том, что он остановился на этом типе, когда с ним встретился, и нервною, порывистою кистью записал его на холсте.
„Знаете ли, как нынче пишет Репин?“ — говорил мне недавно один из самых талантливых и умных наших художников, Крамской. — „Он точно будто вдруг осердится, распалится всей душой, схватит палитру и кисти и почнет писать по холсту, словно в ярости какой-то. Никому из нас всех не сделать того, что делает теперь он“.
И в самом деле, нельзя не согласиться с этим искренним ценителем нового русского искусства, когда поглядишь на „Дурной глаз“, на „Робкого“ и, быть может, всего более на этого „Протодиакона“. Что за огонь горел, должно быть, в душе у того художника, который писал этого страшного, этого грозного „Варлаама“. Мне кажется, кисть не ходила, а прыгала тигровыми скачками по полотну. Все это было начато и кончено в немного часов, словно какой-то демон водил его рукой. Эти брови, толстыми пиявками поднявшиеся врозь от переносья вверх по лбу, эти глаза, точно пробуравленные в лице и оттуда глядящие гвоздями, эти пылающие щеки и нос башмаком, свидетельствующие о десятках лет, проведенных по-варлаамовски, эта всклокоченная густая седина, эта рука подушкой, улегшаяся толстыми распущенными пальцами по животу и груди, другая рука, торжественно выставленная с крепко охваченным посохом, как скипетром, старая, продырявленная, потертая бархатная шапочка на голове, ветхая ряса на тучном теле — какой все это вместе могучий, характерный тип, какая могучая, глубокая картина».
Крестьянский дворик. 1879. ГТГ.
Стасов заканчивает свою статью знаменательным пророчеством: «Кто не мельком рассматривает произведения художества, а останавливается пристальною мыслью и на них, и на их авторах, не будет сомневаться в том, что нынешние этюды Репина — это пробы новой, возмужалой его кисти, подобно тому как лет восемь назад этюды, привезенные им с Волги, были пробами его кисти, готовившейся писать „Бурлаков“. Насколько теперешние этюды выше, и сильнее, и самобытнее тогдашних, насколько, надо надеяться, будут выше и сильнее и самобытнее те картины, которые он теперь, как говорят, пишет»[357].
П. П. Чистяков, художник. 1878. ГТГ.
Приходится преклониться перед прозорливостью Стасова: то, что последовало за «Протодиаконом», было несравненно глубже и шире и действительно относилось к нему так, как «Бурлаки» относились к волжским этюдам. Но эволюция художника совершается не по неизменно восходящей линии, а идет скачками, то повышаясь, то понижаясь, почему стасовскому провидению суждено было осуществиться не тотчас же вслед за «Протодиаконом» и не в ближайшие годы.
«Протодиакон» является во всяком случае важнейшей вехой в творчестве Репина, тем трамплином, с которого только и можно было совершить прыжок к будущим, наиболее совершенным его созданиям. В нем впервые окончательно оформился тот темпераментный живописный язык, который отныне стал неотделим от представления о репинских холстах. То, что так красочно выразил Крамской в своем определении новой репинской манеры писать, сознавали и чувствовали все русские художники, не совсем погрязшие в пустынных дебрях академизма. На выставке искали только Репина, упиваясь сочностью его живописи, уверенной смелостью его мазков и объемностью изображений, дававших иллюзию действительной жизни, при сохранении в целости творческого темперамента художника.
С. А. Репина, жена В. Е. Репина. 1878. Киевский гос. музей русского искусства.
Среди московских художников у Репина было только два близких человека — В. М. Васнецов и В. Д. Поленов, — так же, как и он, перекочевавших из Петербурга в Москву. Яркая внешность Поленова соблазнила Репина своей живописностью — цветистостью лица и огненно-рыжими волосами и бородой, — и он в два сеанса пишет его овальный портрет, находящийся в Третьяковской галерее[358].
Васнецов и Поленов очень увлекались тогда московской и подмосковной стариной. Васнецов страстно выискивал русские мотивы в предметах быта и искусства Оружейной палаты, в памятниках старины и в старых книгах; Поленов ежедневно писал в Теремном дворце Московского Кремля и кремлевских соборах, накопив к зиме целую серию этюдов, вскоре приобретенных для галереи Третьяковым.
Репин увлекся археологическими изысканиями друзей и просто любованием чудесными архитектурными памятниками, столь поразившими его в первый приезд в Москву, и все трое долгое время бродили по окрестностям Москвы в поисках живописных уголков, привозя домой все новые этюды и рисунки.
Поленов, вращавшийся в мире коммерческой знати, незадолго перед тем вошедшей в силу и уже отодвинувшей на второй план знать родовую, познакомил своего друга с С. И. Мамонтовым, одним из наиболее блестящих представителей нового «просвещенного» купечества, человеком исключительно одаренным, любителем и незаурядным знатоком музыки, театра, искусства. Зимою Репин часто бывал у него в его московском доме, который Мамонтов вел на широкую ногу, а летом 1878 г., после непродолжительной поездки на Кавказ, он вместе с семьей поселился в его подмосковном имении Абрамцеве, незадолго перед тем купленном у Аксаковых.
В это лето в Абрамцеве жили и Васнецов с Поленовым, занимавшиеся не только живописью, но и строительством. Репин много работал, написав ряд портретов, этюдов на воздухе и натюрмортов. Тогда именно написаны портреты С. И. Мамонтова, художника Р. С. Левицкого и дочери Веры, с букетом цветов, на лужайке, на фоне леса.
Кроме Васнецова и Поленова, Репин близко ни с кем не сходился; все друзья по Академии были в Петербурге, а с московскими у него как-то не ладилось, и он начинал чувствовать одиночество, о чем в конце 1877 г. и сообщил Крамскому. Как всегда, он нашел в нем сочувственный, дружеский отклик.
«Что касается Вашего желания отвести душу в обществе художников, то я отсюда даже вижу, как все это происходило. Я там бывал — захотели Вы! Я знаю очень хорошо это болото: хорошо оно в Петербурге, ну, а уж в Москве еще лучше. И конечно, общество уродов купцов гораздо почтеннее и живее, это я знаю тоже, только… только надо бы, знаете, художнику обстановочку этакую придумать, чтобы даже и купцы чего-нибудь не возмечтали. А что они способны на это, так ведь это уже в порядке вещей человеческих»[359].
Под «обстановочкой» Крамской понимал выработку какой-нибудь твердой и определенной философско-эстетической и в то же время практической платформы, которой придерживались бы все художники-товарищи и которая могла бы быть противопоставлена купеческому натиску в качестве единого фронта.
Правительница царевна Софья Алексеевна. 1879. ГТГ.
Триумф Репина, его растущая слава и популярность не давали покоя тем московским художественным кругам, которые группировались вокруг Перова и Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Репина они считали не выше себя и репутацию его сильно раздутой, о чем открыто высказывались всюду по Москве. Особенно фрондировали Прянишников и Владимир Маковский, хотя Репин ни в одном письме не упоминает имен своих недоброжелателей.
«…Москвичи начинают воевать против меня… — пишет Репин Стасову в апреле 1878 г. — Противные людишки, староверы, забитые топоры!! Теперь у меня всякая связь порвана с этим дрянным тупоумием»[360].
И еще через неделю ему же о Москве: «…Ведь это провинция, тупость, бездействие, нелюдимость, ненависть — вот ее характер. А впрочем, есть и хорошие люди, особенно Павел Михайлович Третьяков. Превосходный человек, мало таких людей на свете, но только такими людьми и держится он (свет)»[361].
И Репин еще теснее сближается с Поленовым и Васнецовым, вместе с которыми продолжает увлекаться историческими памятниками Москвы и ее окрестностей.
«Я все езжу и хожу пешком по окрестностям Москвы (в компании с Поленов[ым], Левицким, а иногда и Васнецов[ым]). Какие места на Москве-реке! Какие древности еще хранятся в монастырях, особенно в Троице-Сергии и Саввинском!»[362].
Уже в 1877–1878 гг. Репин, как мы видели, был занят главным образом тремя темами: «Чудотворной иконой», «Сельской школой» и «Софьей». В письме к Крамскому, в начале 1878 г., он останавливается подробнее на всех этих темах. Крамской соблазнял его перспективой поездки по Волге, в палубной лодке, которую он налаживал, но Репин наотрез отказался, за недосугом[363].
«Вы не можете себе представить, как Вы дразните меня Волгой!.. — Но… я целый год уже прожил в провинции, материалу пропасть накопил. Теперь только работать, работать. Москва удобна для исполнения моих затей:
1) „Несение чудотворной иконы на корень“. Со всею святостью поднялся православный люд и несут торжественно явленную в лесу к месту явления, народу видимо-невидимо… для всего я найду, для проверок, материал в Москве и окрестностях.
2) „Сельская школа“ („экзамены“). Это тоже все уже запримечено здесь.
3) „Царевна Софья в Новодевичьем монастыре“. Это уж совсем по соседству все.
Да и Москва мне очень нравится, ее надобно изучить. Памятники, слава богу, есть, на все лето хватит. Итак, я должен остаться в Москве. Увы, я должен отказать себе в этом наслаждении… ведь я еще на Днепре не был и, при свободе, — туда»[364].
Крамской очень метко характеризует все три темы.
«…„Сельская школа“ („экзамены“) — картина может быть и очень хорошая, и обыкновенная, смотря по тому, как взглянуть, и я склонен думать, что Вы возьмете интересно. „Царевна Софья“ — вещь нужная, благодарная (хотя очень трудная для самого большого таланта), вещь, которая должна и может быть хороша. Но „Несение чудотворной иконы на „Корень““ (я знаю это выражение) — это вещь, вперед говорю, что это колоссально! Прелесть! И народу видимо-невидимо, и солнце, и пыль, ах, как это хорошо! И хотя в лесу, но это ничего не исключает, а пожалуй, только увеличивает. Давай вам бог! Вы попали на золотоносную жилу, радуюсь»[365]. Эти несколько как будто случайно оброненных строк обнаруживают всю глубину суждений и прогнозов Крамского. Действительно, «Сельская школа» оказалась темой исключительно трудной: как ни бился с ней Репин, она ему не далась.
Всю зиму 1877–1878 г. и часть следующей он работал над нею, без конца уминая краски в холст, несколько раз переписывая его заново, но в конце концов ему пришлось сдаться и отказаться от самой темы. Картина вышла донельзя замученной, черной и нудной. В 1910-х годах она была в собрании В. О. Гиршмана в Москве. Этот небольшой холст примерно в метр с чем-нибудь шириной не радовал, а лишь возбуждал недоумение.
«Царевна Софья», мысль о которой зародилась у Репина во время посещения Новодевичьего монастыря, так же оказалась темой «очень трудной для самого большого таланта», даже для репинского, как мы вскоре увидим, но зато «Несение чудотворной иконы» было, действительно, золотоносной жилой Репина.
Крамской отнесся к теме «Софьи» если и без восторженности, то все же с некоторым одобрением. Совсем не то Стасов: сюжет ему сразу не понравился, конечно, в применении к Репину, которого он никак не хотел видеть в роли «исторического живописца». Он чувствовал, что это не репинское дело, что Репин сделан из другого теста, что ему надо черпать сюжеты только из современной жизни и вовсе не браться ни за прошлое, ни вообще за всякие выдумки и сочинительства. Он пользуется всяким случаем, чтобы подвинуть его вплотную к «золотоносной жиле», чтобы заставить его бросить все и заняться «Чудотворной иконой», дававшей такой необъятный простор социальному моменту в искусстве. Но Репин, несмотря на кажущуюся податливость и готовность прислушиваться к сторонним голосам, упорствует на своем: работает только над тем, что его в данную минуту влечет и волнует. Он бросает работу и отворачивает к стене холст только тогда, когда окончательно выбивается из сил: так бросил он «Сельскую школу», истрепавшую его вконец роковой незадачливостью. Тогда он берется за «Софью», забывает все и думает только о ней, уделяя внимание другим, временно оставленным работам лишь изредка, когда к тому представится исключительный, из ряда вон выходящий случай: неожиданно встретившаяся, поразившая его модель, подходящий мотив, замечательная деталь.
А Стасов бомбардирует Репина письмами, стараясь направить на путь истины, чем выводит его из себя, вызывая на резкий отпор.
«…Написали Вы мне „с три короба“ понуканий и возбуждений, основанных на каких-то слухах и россказнях нелепых (это мне, как к стене горох). Должен Вам сказать, что я не заснул и не обленился, я работаю по-прежнему и если оставил на время „Чудотворную икону“, это потому, что есть и другие вещи, не менее интересные и более просящиеся к скорейшему выполнению. „Икона“ может подождать годика два-три (чтобы не надоедать с одним и тем же…)»[366]. Сам начинавший порою побранивать Москву за разные «пакости», он горячо возражает Стасову, все еще иронически относящемуся к «пресловутому» переезду Репина в Москву и предпочтению ее Петербургу и не упускающему случая поязвить на счет «большой деревни», «провинции», «грязи» и пр. Репин защищает Москву, ее климат, свет, солнце, противопоставляя их Петербургу — болотному, темному… «Правда, интеллигенции здесь мало, — оговаривается он, — да ведь и в Питере ее не бог знает сколько»[367].
Яблоки и листья. 1879. ГРМ.
Между тем Крамской побывал в Москве и видел у Репина «Чудотворную икону». Конечно, по возвращении в Петербург, он рассказал Стасову о том впечатлении, какое на него произвела картина, хотя и далеко неоконченная, но уже значительно продвинувшаяся. Стасову и досадно и не терпится: очень не любит он, чтобы до него видели другие. И разумеется, новые упреки и понукания так и сыплются. Репин отвечает на них:
«Крамской, действительно, восторгался „Чудотв[орной] иконой“, но мне кажется, он преувеличивает. А картину я не бросаю, и еще не дальше, как третьего дня и сегодня, писал к ней этюды, интересный субъект попался. Вообще в Москве я работаю много и с удовольствием: при квартире у меня довольно большой с[а]дик, и я пишу в нем этюды на солнце и на воздухе. Уж таких удобств в Питере мне не найти»[368].
На следующий день он посылает Стасову новое письмо, вдогонку, прося его прислать фотографию портрета царевны Софьи из альбома «выставки»[369]. Стасов медлит с высылкой, и он через две недели вновь напоминает о своей просьбе, а в октябре просит прислать костюм для царевны: «Со дна моря достаньте», — прибавляет он. Дно моря оказывается, впрочем, не слишком глубоко: «…в гардеробе Мариинского или Александринского театра… Я бы желал только, чтобы оно было белое, — штоф, шелк[овое] или мелкими восточными узорами по белому или беловатому фону…»[370]. Вот еще несколько реплик из репинских писем к Стасову по поводу «Софьи»:
«Софьей я теперь очень занят (недавно скопировал в Новодевичьем монастыре великолепный ее портрет)»[371].
«Лица Софьи я все еще не оканчиваю и думаю, что глаза Петра мне кое-что дадут». Репин просит прислать ему фотографию портрета Петра, найденного в Сербии[372].
Кто-то, бывший в репинской мастерской, передавал Стасову, будто Софья судорожно опирается у него о стол.
«Софья у меня никогда судорожно не опиралась о стол, это говорящий сочинил»[373].
«…Я на Вас сердит, я даже не хочу Вам писать, что кончаю свою „Софью“; осталось несколько штрихов, уже второстепенных, главное кончено. Через две недели пошлю ее в Питер. Жаль, картина очень пожухла, а лаком крыть еще рано. По первому впечатлению не судите, в картину надобно вглядеться и не особенно долго. Интересно мне, очень интересно, что Вы скажете, какое она на Вас произведет впечатление… Я сделал здесь все, что хотел, почти так, как воображал»[374].
П. С. Стасова, жена Д. В. Стасова, 1879. ГРМ.
В. П. Щеголенков, сказитель былин. 1879. Музей «Абрамцево».
О том же он пишет на следующий день П. П. Чистякову:
«Согласно Вашему желанию уведомляю Вас, что „Софья“ моя окончена, или почти окончена, осталось кое-что, пустяки — через две недели от сего дня посылаю ее в Питер на Передвижную выставку. Дорого бы я дал за удовольствие и пользу показать ее теперь Вам и послушать, что Вы скажете… Прошу Вас напишите мне, когда увидите на выставке, Ваше откровенное мнение.
Картина теперь страшно пожухла, а для темной картины это особенно невыгодно; но при всем при этом должен признаться, что ни одна из моих прежних картин не удовлетворяла меня так, как эта; эту мне удалось сделать очень близко к тому, как я ее воображал, и даже закончить, насколько я мог»[375].
Но оказалось, что он ее все еще не закончил:
«…Странное дело, — пишет он Стасову неделю спустя, — когда я написал Вам, что картина кончена, тут-то и пошла работа, то там, то сям…
В Питер я не еду, поручу Куинджи поставить картину свою»[376].
Репин явно нервничает. За время усиленной работы нервы расшатались. Он ждет суда. Даже боязно самому ехать в Петербург: пусть говорят, пишут, издали как-то легче воспринимать самые жестокие нападки, которых он, видимо, ожидает и к которым готовится.
Первый удар он получает от самого близкого человека — Стасова, который пишет ему прямо с выставки, высказывая, как всегда, с полной откровенностью свое мнение: увы, картина его не удовлетворила ни с какой стороны. На это письмо Репин отвечает еще в довольно спокойном тоне:
«Из Вашего письма с выставки, котор[ое] я получил только в воскресенье вечером, и из заметки в „Новом врем[ени]“ по поводу открытия двух выставок вижу, что „Софья“ моя Вас не удовлетворяет. (Может быть, она неудобно поставлена?)»[377].
У него есть еще слабая надежда на то, что картина повешена невыгодно, пожухла и т. п., но появившаяся вскоре в «Новом времени» стасовская статья рассеяла все иллюзии. Статья была в полном смысле слова уничтожающей. Плохо было то, что она шла не из вражеского, а из дружеского лагеря, больше того, от самого дорогого, самого близкого ему человека, но еще хуже было сознание, что каждое слово ее было логично и неопровержимо, причем явно писалось с болью в сердце и с сохранением всей нежности к автору-другу.
Стасов начинал с того, что Репин «взялся за задачу из русской истории — поле для него совершенно новое. Результатом вышла картина совершенно своеобразная и полная таланта в разных частях исполнения, но не способная удовлетворить вполне. И причина тому не в недостатке даровитости, ума, исторического приготовления, соображений, но единственно в натуре таланта Репина. Он не драматик, он не историк и, по моему глубокому убеждению, пусть он напишет хоть 20 картин на исторические сюжеты, все они мало ему удадутся. В этом ничего нет для него постыдного».
Первый эскиз картины «Крестный ход». 1877. Датировка 1876 на эскизе ошибочна. ГРМ.
Сравнивая Репина по некоторым качествам дарования с Островским, он напоминает, что и тому не удались ни Шуйский, ни Иван Грозный, ни Самозванец, как Репину не могла удасться Софья. «Оба они таланты глубоко реальные, неразрывно связанные с одною лишь современностью и тем, что сами видели собственными глазами, что пронеслось перед их разгоревшимся чувством. У обоих вовсе нет того воображения, которое способно перенести автора в другие времена и в другие места. Способность постижения и передачи у обоих принадлежит нераздельно и исключительно теперешнему миру, теперешней жизни, теперешним людям, и вне этого их деятельность теряет силу, правду и прелесть. Им приходится тогда прибегать к риторике, к чему-то придуманному и изобретенному. Волна вдохновения молчит и рассыпается. Для выражения Софьи, этой самой талантливой, огненной и страстной женщины древней Руси, для выражения страшной драмы, над нею совершившейся, у Репина не было нужных элементов в художественной его натуре». Не видя всего этого в действительности, Репин вынужден был «сочинять»: он «сочиняет» позу, выражение, взгляд своих исторических личностей. Стасов особенно протестует против позы Софьи, прислонившейся телом к столу и спокойно сложившей руки.
«…Я не верю, — продолжает Стасов, — чтобы она в то мгновение остановилась: это слишком театрально и слишком искусственно. Не та женщина была! Да еще полуазиатка, родная сестрица будущего Петра Алексеевича! Прочитайте его жизнь, да и ее тоже: эти люди в „позы“ не становились и не задумывались. Остановок, пауз, ни в слове, ни в деле, у них не было…
Вечорниці (Досвітки). 1881. ГТГ.
Софья бросилась бы стремительно к окну, все тело бы ее рванулось вперед, как зверь к решётке, к врагам. Время ли тут застывать! До пластических ли поз ей было! Не справившись с телом, Репин еще меньше справился с выражением. Широко раскрыть глаза, грозно сдвинуть брови — всего этого еще мало (особливо, когда губы и щеки остались совершенно спокойны!) — подай нам, живописец, что-то глубже, что-то больше, что-то истиннее и потрясающее. Что именно — того я не знаю, я только зритель, я только один из тысячеголовой массы народной, но подай мне это ты, художник, когда вон за какое дело взялся!»[378].
В извинение Репину Стасов, впрочем, тут же добавляет, что в неудаче его виноват не художник, ибо где же они подлинные исторические живописцы не только у нас, но и на Западе. Способность к воссозданию духа давно минувших времен есть специфический дар; она не может быть подменена ни знанием истории, ни изучением археологии. Надо родиться с чутьем исторического духа, с даром исторического прозрения, независимым ни от степени художественного таланта вообще, ни от образованности автора. Он восхищается отдельными кусками живописи в картине «этого крупного, быть может, значительнейшего нашего художника». Он любуется головой Софьи, сильно напоминающей Петра, ее серебряным платьем, живописью на руках и на груди, окном со впадиной, чернильницей и цветной рукописью на стене, но в целом картина его не удовлетворяет.
«Смотря на все лучшее в этой картине, припоминая великолепного „Диакона“ прошлой Передвижной выставки, с нетерпением спрашиваешь: когда приступит снова Репин к своему настоящему делу, когда он даст нам еще одно совершенное создание, вроде „Бурлаков“? Слухи носятся, у него есть в мастерской изумительная полуоконченная картина: „Крестный ход“. Прошлогодний „Диакон“ был только одним из этюдов для этой картины. Представьте же себе, что такое будет то художественное создание, для которого существуют подобные этюды, уже сами по себе шедевры»[379].
Но и эта позолота не сделала пилюли менее горькой: Репин был сражен этим приговором и целых полгода не написал Стасову ни одного письма. Сношения прекратились. Крамской воодушевляет Репина крепиться против «критика»[380]. Друг о друге они узнавали из третьих уст и не всегда без искажений. Так, Собко не удержался от соблазна прочесть Стасову полученное им от Репина письмо, написанное, по словам Стасова, с «некрасивыми ужимочками и искаженной физиономией, недостойной самого обыкновенного порядочного человека». Репин решается отозваться на это обвинение и направляет Стасову первое послание после размолвки:
«…Я писал ему о Вас, не только без улыбочек, а напротив, с глубокой грустью; потому что очень любил Вас всегда и уж давно заметил перемену отношений ко мне»[381].
Переписка возобновилась, но на первых порах уже не столь частая и оживленная. Вскоре Репин пишет своему старому другу уже в шутливом тоне: «Через неделю я, вероятно, буду в Питере и проживу там некоторое время, авось удастся и с Вами потолковать и побраниться и помять Вам хорошенько бока, как в „Женитьбе Белугина“». И тут же сообщает ему о своей новой квартире:
«Новая квартира моя премиленькая, очень располагающая к работе, уютная, удобная»[382] — Хамовники, большой Трубный переулок, д. баронессы Симолин.
Вся пресса вторила Стасову, московские художники злорадствовали, петербургские молчали. Один лишь Крамской не бросил в Репина камнем. Он писал ему, как только увидал картину:
«Пишу Вам два слова под первым впечатлением от Вашей картины „Царевна Софья“.
Я очень был тронут Вашей картиной. После „Бурлаков“ это наиболее значительное произведение. Даже больше — я думаю, что эта картина еще лучше.
Железнодорожный сторож. Хотьково. 1882. ГТГ.
Софья производит впечатление запертой в железную клетку тигрицы, что совершенно отвечает истории.
Браво, спасибо Вам! Выставка будет значительная. Ваша вещь, где хотите, была бы первою, а у нас и подавно! Вы хорошо утерли нос всяким паршивикам. Жаль только, что вещь Ваша одна, неужели не было какого-нибудь портрета?»[383].
Репин растроган и хватается за этот отзыв, как за соломинку:
«За „Софию“ мою только еще пока один человек меня журил и крепко журил, говорит, что я дурно потерял время, что это старо и что это, наконец, не мое дело и что даже он будет жалеть, если я с моей „Софией“ буду иметь успех…».
«…Теперь судите сами, как я вчера обрадовался Вашему письму, Вашему слову о „Софии“ и о всей нашей выставке. Чудесно! Бесподобно! „Есть еще порох в пороховницах! Еще не иссякла казацкая сила!“»[384].
На вопрос Крамского о портретах он отвечает:
«…Ничего больше я не послал потому, что я знал, что зала Академии наук невелика, а я и без того посылаю большую картину, думал, стесню других, да и выставка от этого не потеряла»[385].
Крестный ход в Курской губернии. 1877–1883 ГТГ.
«Частные портреты я закаялся ставить. Одни неприятности и заказчикам оскорбления»[386].
Но нападки печати не дают Репину покоя, и он обрушивается на критику в ближайшем письме к Крамскому:
«Неужели есть еще и критика? Да полно, есть ли она, особенно наша, художественная?! Мне лично вовсе не новость, что чуть не вся критика против меня, это повторяется с каждым моим [новым] произведением.
Припомните, сколько было лаю на „Бурлаков“! Разница была та, что прежде Стасов составлял исключение и защищал меня. Теперь же и он лает, как старый барбос. Ну что ж: полают, да и отстанут. Это пустяки в сравнении с вечностью. Общественное мнение, действительно, вещь важная, но, к несчастью, оно составляется нескоро и не сразу и даже долго колеблется, и приблизительно только лет в 50 вырабатывается окончательный приговор вещи. Грустно думать, что автор не будет знать правильной оценки своего труда»[387].
Третьяков стал подумывать о покупке «Софьи». Как всегда, он запрашивает мнение лица, пользующегося его наибольшим доверием. В 1879 г. таким лицом был Крамской, ставший решительно и искренно на защиту Репина.
Крестный ход в Курской губернии. Деталь центральной части картины.
«Мое мнение о картине Репина Вы знаете. Оно для меня совершенно определилось при первом же с нею знакомстве, составилось помимо и даже вопреки слухам и остается до сих пор неизменным. Даже вообще мои мнения о картинах другого художника довольно постоянны»[388].
«Она многим не по вкусу, — пишет Крамской ему же месяц спустя, — но это потому, что мы еще не знаем нашей старой жизни.
Ведь что тогда было? Какая могла быть Софья? Вот точно такая же, как некоторые наши купчихи, бабы, содержащие постоялые дворы, и т. д. Это ничего, что она знала языки, переводила, правила государством, она в то же время могла собственноручно отодрать девку за волосы и пр.»[389].
Картина была приобретена, но до Крамского дошли слухи о намерении Репина переписать «Софью», чего он несказанно перепугался и спешит предостеречь на этот счет Третьякова. Одновременно он пишет о своем опасении и автору: «Я слышал, что Вы что-то хотели переписывать в своей картине. Если только то, что Вы мне говорили и что я находил, то пожалуй, а если что другое, то очень опасно»[390].
50 лет прошли, и, конечно, прав был Стасов, а не Крамской, надо только удивляться силе художественно-критической прозорливости этого человека: здесь все, от слова до слова, верно для нас и сегодня. Прибавить к этому нам нечего.
Репин был выбит из колеи и долго не мог прийти в себя. Как всегда в такие моменты, его тянуло подальше от города и людей. В апреле он уехал в Чугуев, откуда вернулся окрепшим, бодрым, по-прежнему жизнерадостным, что ясно звучит в его письмах к Крамскому:
«Да, чуть не забыл, что это Вы воодушевляете меня крепиться против критики — я, признаться, уже и думать забыл. Проехался в Малороссию, чудесно! И время показалось более месяца, столько художественных впечатлений. Везде весна, то цвели, то отцветали сады, а в Чугуеве уже давно крупные грушки и вишенки еще зеленые… сирень, белая акация; какой чудесный запах!»[391].
Вернувшись в Москву в середине мая 1879 г., Репин уезжает на лето в Абрамцево к Мамонтовым, где уже две недели жила его семья[392]. Но предварительно он делает смотр всем своим начатым холстам, поворачивает лицом к свету давно заброшенные картины, роется в груде этюдов и альбомов с целью окончательно на чем-нибудь остановиться. Мы уже видели, что он все время работает одновременно над несколькими большими картинами, ведя их параллельно. Так было еще в Академии, так в Париже, так и в Москве. Репин слукавил, сказав и Крамскому и Стасову, что у него в работе только три картины: их было целых пять, причем об одной из них нет и намека ни в одном письме его в течение всего времени, когда он над нею работал. А работал он с перерывами в продолжение двух лет. Не объясняется ли эта скрытность, столь не свойственная общительному и говорливому художнику, тем неожиданным наблюдением, которое он сделал над собой и которым поделился в одном из писем из Парижа с Крамским:
«Я заметил, что когда я расскажу о своей работе, то непременно ее брошу; так случилось еще недавно. Я увлекся ужасно, разболтал до того, что даже в Совет Академии дошло, что я делаю. А я между тем, сделав множество эскизов, бросил. Я несколько раз давал себе зарок не делать эскизов и не рассказывать про свои дела. Стараюсь в этом»[393].
Сейчас присоединилась еще одна неожиданная причина, заставившая Репина поколебаться: на VI Передвижной выставке, одновременно с «Протодиаконом» появилась известная картина Савицкого «Встреча иконы», тотчас же купленная Третьяковым и имевшая большой успех как в публике, так и среди художников. Для Репина это было ударом: та же тема, что и у него, тот же большой холст, хорошо характеризованная толпа, — к чему ему теперь продолжать свою картину?
У Репина мелькнула мысль, не явилась ли картина Савицкого в результате его предательской разговорчивости. Чем иным объяснить, что во всей переписке Репина нет ни слова о такой большой, сложной и ответственной картине, как «Проводы новобранца», над которой он работал в 1878 и 1879 гг. самым конспиративным образом, затворившись в мастерской?
Репину картина Савицкого понравилась, и он твердо решается бросить свою, спеша поделиться этим решением с Крамским. Но последний обрушивается на него, что есть мочи.
«…Что касается Савицкого, то скажу одно: я не слеп, слава богу, и понимаю, что там есть, в этой картине, и чему Вы радуетесь. Но не разделяю Вашей жертвы: остановки Вашей картины. В этом случае я просто готов горевать. Ну да художника часто не поймешь»[394].
К «Проводам новобранца» известен пока только один эскиз — прекрасный, радостный, цветистый, перешедший в Русский музей из собрания Н. Д. Ермакова, но существует много этюдов и особенно рисунков, свидетельствующих о длительности работы и основательности переработки этих заметок с натуры в картину. Чего стоит один чудесный вид дворика, в Третьяковской галерее, написанный около Абрамцева, или первоклассная акварель для центральной группы картины, в Русском музее[395].
Картина эта писалась в строжайшем секрете и так же секретно ушла из Москвы: ее купил вел. кн. Владимир, посетивший Репина в Москве; в его дворце она висела, вместе с «Бурлаками», до революции, когда была передана в Русский музей. Подробности приобретения картины нам пока не известны. Быть может, это была новая услуга, оказанная Репину его давним доброжелателем Исеевым.
Уступая темой, глубиной чувства, силой выражения и композиционной стороной «Бурлакам», новая картина была все же задумана в том же направлении поисков жизненной правды, обнаружив одновременно новые значительные достижения в области живописи. Левая и особенно правая сторона картины сильно отстают по исполнению от центральной части. Фигуры мужика в армяке, бабы и девочки с ребенком правого заднего плана написаны небрежно, наспех, «от себя». Они слабы и по живописи и по рисунку. Многое вообще здесь написано от себя, даже не по этюдам, а только по альбомным рисункам, в писании же от себя Репин был в то время еще не слишком силен — ему удавалось только то, что бывало взято в картину прямо с натуры. Весьма банально, для заполнения правого нижнего угла композиции, введена собака, а для усиления центра поставлена первопланная девочка, никак не связанная композиционно с главной группой. Но то свежее и сильное в живописи, что мы видим во всей центральной части, знаменовало уже некую новую веху. В плотном тесте красочного слоя мы уже узнаем Репина будущего «Крестного хода».
Крестный ход в Курской губернии. Деталь переднего плана. Крестьяне, несущие фонарь.
Картина ушла из репинской мастерской, минуя Третьякова и даже через голову Крамского и Передвижной выставки. Возможно, что мы знали бы что-нибудь о работе над ней, если бы она не совпала с почти годовой размолвкой со Стасовым. Публика увидела ее только в 1881 г. на Выставке картин русской новой и старой школ, в Академии художеств, и в следующем году на Всероссийской московской выставке. Особого успеха картина не имела. Отмечая ее условность и сентиментальность, очень выделяли ее чисто живописные достоинства.
Репин писал «Проводы новобранца» главным образом в 1879 г., летом, в абрамцевской мастерской. Эта мастерская была выстроена по проекту В. М. Васнецова для Мамонтова, занимавшегося скульптурой. В то время ни у кого из московских художников не было такой роскоши, как специально оборудованная студия, и Репин наслаждался прекрасным освещением и возможностью отхода от своего большого холста. Зимою он перевез картину в Москву. Работалось ему в это лето в деревне так же хорошо, как и в прошлом, когда он писал этюды для «Крестного хода». К этой последней картине он также начинает постепенно возвращаться, делая при случае для нее этюды, но главным образом отдается новой затее, всецело его захватившей, — «Запорожцам», первый эскиз к которым был им сделан еще в Абрамцеве в 1878 г. В апреле 1880 г. он на полгода уезжает вместе со своим учеником В. А. Серовым в Крым, откуда едет в Запорожье, на Днепр, на этюды и для собирания материалов. В Москву Репин вернулся только в октябре, привезя с собою огромные запасы этюдов, вороха альбомов, ряд эскизов.
В его мастерской была еще одна брошенная картина — «Досвітки», — временно заслоняющая и «Запорожцев», над которой Репин теперь серьезно начинает работать. Картина очень понравилась Льву Толстому во время его посещения репинской мастерской в начале октября 1880 г. Репин был несказанно озадачен его высокой оценкой этой картины, тогда еще далекой от законченности. Он с затаенной радостью, но не без некоторого недоумения сообщает об этом Стасову:
«А более всего ему понравились малороссийские „Досвітки“, — помните, которую Вы и смотреть не стали, а он ее удостоил названия „картины“»[396].
Оценка Толстого подстегнула Репина, и он временно все откладывает в сторону и принимается усиленно за эту вещь, заканчиваемую им в два с небольшим месяца.
«Я кончаю к Передвижной выставке „Досвітки“, малоросскую сцену, которую Вы видели: „трепака“ пляшет девушка с парубком. „Запорожцы“ отложены пока. „Чудотворная икона“ в композиции подвинута значительно. Дни стоят темные, много работать нельзя»[397]. Картину Репин кончил только к выставке 1881 г., в каталоге которой она была названа «Вечорниці». Это название за нею сохранилось.
Крестный ход в Курской губернии. Деталь картины. Женщины, несущие пустой киот.
Вот что говорит сам автор о работе над картиной.
«„Вечорниці“ писаны в Москве и Петербурге, но главная работа была в Каченовке у Тарновских. Там почти все лето, каждый вечер, я ходил на село. Там, в Досвичані хотыні, устроен был и стол, и все места для дівчат и парубков, и я заполнял альбомы материалами»[398].
Взяв картину с выставки, Репин прошел ее вновь в различных местах, его не удовлетворявших более или ему указанных на выставке лицами, не всегда достаточно компетентными[399].
У Репина была слабость слишком снисходительно относиться к непрошеным советам добрых знакомых — иной раз и вовсе незнакомых, — и не было картины, которой бы он уже после выставки не переписывал.
«Вечорниці» — картина не богатая ни мыслью, ни изобретательностью, ни особенно тонкой наблюдательностью, но в живописном отношении она представляет новый шаг вперед: она написана с необычайным мастерством так широко и свободно, как ни одна другая картина его до того времени. Эта свободная, радостная трактовка как нельзя более подходит к жизнерадостному сюжету — пляске.
К недостаткам картины надо отнести слишком мрачную общую красочную гамму, вызванную скудным вечерним освещением хаты, — и в этом смысле правдивую, но не отвечающую мажорной теме. Досадна также некоторая застылость в движениях пляшущих: они словно остановились, нет впечатления движения.
Третьяков не сразу выразил желание приобрести эту вещь: она ему не нравилась. Постепенно он все же начал подумывать о покупке, но картину оставил уже за собой киевский богач Терещенко, давший на выставке и задаток в 1000 руб. Как раз в это время Репин, возмущенный бестактностью Терещенки, хочет вернуть ему задаток и оставить картину себе, о чем и пишет Третьякову:
«…Из Киева получил неприятность от мецената Терещенки. Этот человек оказался той самой свиньей, которая выведена у Щедрина „За рубежом“ (ее разговор с правдой, что (за) это за восторг!)».
«Терещенко пишет мне, будто у нас с ним условие — если картина ему не понравится, то он отошлет ее мне обратно. Теперь он очень боится, что она ему не понравится (он не видал ее оконченной), и потому пишет, что если я ее кому-нибудь продам, а ему возвращу задаток, то он не будет в претензии… Письмо преисполнено грубости, подлости и безграмотности, как и подобает свинье»[400].
Получив это письмо, Третьяков просит Репина продать картину ему и предлагает вернуть Терещенке задаток, но, как всегда, просит об уступке. «Вечорниці» были куплены и водворены в галерее, но Терещенко учинил чудовищный скандал[401].
За «Крестный ход» он [Репин] берется вплотную только в 1881 г. Но на этот раз работает над ним уже с настоящим жаром и со всей репинской страстностью. В июне 1881 г. он нарочно едет в Курскую губернию, в знаменитую Коренную пустынь, славившуюся своими крестными ходами, для освежения своих давних наблюдений[402]. На месте дубового бора в это время были уже обнаженные холмы, усеянные пнями, — лес был вырублен. Это дало новую идею для картины, и он решается одновременно писать две на ту же тему: первая должна была изображать крестный ход в прошлом, в старину, вторая — в дни Репина. Старый крестный ход происходит на фоне дубового леса, в обстановке дореформенной патриархальной России, с соответственно подобранными действующими лицами, несколько старомодными. Второй — крестный ход конца 1870-х годов.
Первый из них и есть та картина, к работе над которой Репин приступил еще в 1877 г., когда писал чугуевские эскизы, и которую видел и одобрял Крамской. Ко второму он приступает с 1881 г.[403] Надолго отложенная в сторону, первая картина была закончена художником только в 1888–1889 гг.[404] и появилась на выставке Репина и Шишкина, в Академии художеств в 1891 г. В каталоге выставки она была обозначена как «Явленная икона» — название, сохранившееся с тех пор за нею в литературе[405]. Вторая картина была названа автором «Крестным ходом в Курской губернии». Под этим названием она была приобретена Третьяковым, сохранившим его в своем каталоге. Так она называется и до сих пор.
Крестный ход в Курской губернии. Деталь картины. Певчие.
Эти две картины мало похожи одна на другую, не только из-за отсутствующего на второй леса, но и по размерам, формату, композиции. «Явленная икона» — несколько меньше по размерам и не столь растянута в ширину, приближаясь более к квадрату. По композиции она также в корне не схожа с третьяковской: на этой последней процессия движется слева направо, как бы в повороте в три четверти. «Явленная икона» построена более в фас, и крестный ход идет прямо на зрителя.
«Явленная икона» интереснее «Крестного хода» по цветовой композиции: ее основной стержень — отношение пестрой, залитой солнцем толпы к темно-зеленой дубовой роще, сверкание риз духовенства на сочной зелени, игра солнечных пятен. Но картина носит более случайный характер, она менее продумана и проработана. «Крестный ход в Курской губернии» — создание, быть может, менее живописное и менее ценное в отношении колористическом, но в нем неизмеримо больше наблюденного и взвешенного как в целом, так и в деталях. Здесь собрана воедино такая панорама типов и характеров, как ни в одной другой бытовой картине русской школы живописи. Не «Встреча иконы» Савицкого ей ровня: ей трудно подыскать аналогию не только на родине Репина, но и за ее пределами.
Крестный ход в Курской губернии. Деталь картины. Урядник в толпе.
Крестный ход в Курской губернии Деталь левой стороны картины. Цепь крестьян.
Крестный ход в Курской губернии. Деталь картины. Горбун.
Горбун. Этюд для картины «Крестный ход в Курской губернии». 1881. ГТГ.
Работал над этой картиной Репин несколько лет сряду, кончив ее только к Передвижной выставке 1883 г. и уже не в Москве, а в Петербурге. Разочарование Москвой, начавшееся на другой год после переезда сюда, с каждым годом усиливалось. Он все чаще уезжает в Петербург то на две, то на три недели — просто отдохнуть и отвести душу с друзьями и единомышленниками. 2 января 1881 г. он пишет Стасову, с которым переписка давно уже возобновилась: «На масленице я приеду в Петербург, проживу там недели три, отдохну от этой пошлой сферы, мясных органических выделений всякого рода, кроме мысли. Да, Москву можно назвать брюхом России, то самое „сытое брюхо“, которое „к учению глухо“…
У нас теперь здесь две выставки, одна в „Обществе любителей“: в техническом отношении есть вещи хорошие, но со стороны жизни — ничего. Ах, жизнь, жизнь! Что это художники ее обходят?! Чёрт возьми, брошу я все эти исторические воскресения мертвых, все эти сцены народно-этнографические; переселюсь в Петербург и начну давно задуманные мною картины из самой животрепещущей действительности, окружающей нас, понятной нам и волнующей нас более всех прошлых событий»[406].
Через два дня он пишет Крамскому: «…Поверите ли, как мне надоела Москва!! Да, я решил во что бы то ни стало на будущую зиму перебраться в Питер»[407]. Но работа над «Крестным ходом» затянулась, надо было писать и картину и все новые и новые дополнительные этюды к ней на солнце, почему ему пришлось два лета — 1881 и 1882 гг. прожить на даче в Хотькове, близ Абрамцева, которой он, кстати, очень доволен: «Дачка наша просто идеальна по красоте, воздуху и пр. — теперь я отдыхаю»[408].
После временного перерыва, вызванного новыми приступами лихорадки, Репин усердно пишет этюды к «Крестному ходу».
«Эту неделю я работал все на солнце, с большим успехом, — пишет он Третьякову в августе, — сделал самые трудные, во всех отношениях, этюды риз диакона и причетника; да еще интересный странник попался (мимо шел), но зато ужасно я устал за эту неделю. Если бы с таким успехом удалось проработать хотя половину сентября, то я собрал бы все материалы для крестного хода»[409].
Незадолго до этого Репин писал Стасову, бывшему тогда в Риме:
«Эту зиму я, к моей печали, останусь еще в Москве; надобно здесь покончить „Крестный ход“, а то, пожалуй, он будет совсем брошен. Теперь занят этюдами для него — жаль, погода стоит убийственная, солнечных дней почти не бывает, а ведь у меня все должно быть на солнце! В антрактах пишу кое-какие этюды»[410]. И в течение всей зимы и следующей весны он отмечает в приписках своих писем к Стасову: «Вожусь все с „Крестным ходом“, да, кажется, и в эту зиму не кончу: много работы!»[411]. «…Работаю я большею частью над „Крестным ходом“, но не будет готов и в эту зиму. В Петербурге кончать придется»[412]. «Картина моя, конечно, не поспеет в этом году [к выставке], но будет несколько этюдов и портретов — всего нумеров до 10»[413]. И уже в апреле 1882 г.: «„Крестным ходом“ я займусь летом и буду кончать его в Третьяковской галерее, где есть теперь пустые залы вновь прибавленного помещения для картин и еще не завешанные»[414].
Паломницы. Этюд для картины «Крестный ход в Курской губернии». Писано с фотографии 1878 г. ГТГ.
Все лето 1882 г. Репин пишет в Хотькове этюды, уже последние, немногие, ему нужные, проводя значительную часть времени в Москве перед своим большим холстом — сначала в мастерской, позднее в Третьяковской галерее. За это лето ему удалось настолько продвинуть картину, что она казалась законченной даже Третьякову, не раз ее видавшему в работе. Он твердо решил приобрести «Крестный ход» для галереи, и после долгих подходов, переговоров и настаивания на уступке картина была куплена, но Третьяков просил Репина держать это в строжайшем секрете и не объявлять о продаже даже на XI Передвижной выставке 1883 г., на которой картина наконец появилась[415].
Паломницы. Деталь картины «Крестный ход в Курской губернии». Тот же мотив, переработанный в картине по этюду с натуры.
«Крестный ход в Курской губернии» — наиболее зрелое и удавшееся произведение Репина из всех, созданных им до того. Недаром он так долго работал над ним. Каждое действующее лицо картины здесь высмотрено в жизни, остро характеризовано и типизировано: не только на первом плане, но и там, вдали, где уже поднявшаяся уличная пыль стирает четкость контуров, форм и экспрессий, — и там эта толпа не нивелирована, как задние планы всех картин, изображающих толпу, и там она живет, дышит, движется, действует.
Об отдельных персонажах — главных и второстепенных — можно говорить часами, ибо чем больше в них всматриваешься, тем более изумляешься их разнообразию, неходульности и меткости, с какой художник их выхватил из жизни. Тут нет уже заполнения композиционных пустот, как в «Проводах новобранца», нет вообще эпизодов, не идущих к делу, не повышающих правдивости картины, не сгущающих напряженности действия.
Шествие открывается эффектной группой рослых здоровенных мужиков в кафтанах самодельного сукна, несущих огромный золоченый фонарь. «У них всех лица важные, серьезные, полные достоинства, — замечает Стасов в своей статье о выставке, — они настоящие индийцы буддийской процессии на берегах Ганга…» За этой красивой по цвету коричневой массой первого плана идут две богомолки, несущие с комическим благоговением пустой футляр от «Чудотворной иконы»; за ними регент-причетник с хором, в котором внимательный зритель узнает теноров и басов, далее идет кудластый рыжий дьякон. «Центр всего — это сам чудотворный образ, небольшой, но весь в золоте и с ударившим в него лучом солнца, который несет с великим парадом и чванностью местная аристократка, купчиха или помещица, толстая, коренастая, упаренная солнцем, щурящаяся от него, но вся в бантах и шелках. Ее ассистент — местное, самое влиятельное лицо, откупщик или подрядчик, теперь золотой мешок, уже в немецком сюртуке, но явно из мужиков, грубый, нахальный, беспардонный кулак. Подле — отставной капитан или майор, без эполет, но в форменном сюртуке; сзади попы в золотых ризах, блещущих на солнце, в фиолетовых скуфейках и камилавках, весело беседующие друг с другом…» Певчие «поют и так прилежно, что не слышат и не видят, что в двух шагах подле делается. А там лихой урядник, конечно, из солдат, из конницы, достаточно понаторелый, тоже прилежно занимается своим делом: он яростно лупит нагайкой толпу, задрав судорожным движением левой руки голову лошади своей, и это все без нужды, без цели, просто так, по усердию. В толпе раздаются крики, головы и тела расшатнулись во все стороны, чья-то рука в розовом рукаве сарафана поднялась поверх толпы, как бы торопясь защититься от этого зверя. Другой урядник, в левом углу картины, действует гораздо скромнее: он только грозит нагайкой, свесясь к толпе со своей лошади. Местные волостные власти тоже являются в двух видах: одни, самые ревностные, уже перешли к действию, толкают и гонят вокруг себя палками; но их немного, а остальные, которых очень много, куда ни посмотри вокруг, направо, налево, впереди и сзади, пешком и верхом, — сущее войско в кафтанах крестьянских, и все с бляхами; эти остальные кротко и тихо присутствуют при процессии»[416].
Кроме главных действующих лиц процессии, начальства, аристократии и «иже с ними», слева, за чертой процессии, видна и деревенская беднота, усердно отгоняемая волостными агентами от большой дороги, и впереди всех знаменитый горбун, для которого Репиным сделано множество этюдов, рисунков и набросков. Он его особенно любил, ибо этот горбун, как две капли воды, был похож на того, который врезался ему в память в один из крестных ходов, виденных им в Курской губернии. Горбун — не случайный эпизод в репинской картине, а органическая ее часть: по крайней мере силою своего исполинского дарования Репин заставляет нас верить в неотъемлемую, логическую принадлежность этой фигуры всему жизненному и художественному ансамблю процессии, в которой она играет роль гротеска и бурлеска старинных трагедий.
Явленная икона. С фотографии, снятой в 1916 г., после полной переписки автором картины. Городская галерея в Градеце-Кралове, в Чехословакии.
Надо ли говорить, какой невероятный шум поднялся вокруг этой картины в черносотенной печати того времени? Особенно неистовствовал «Гражданин», указывавший на лживость композиции, ее «тенденциозность, достойную сожаления» и «на особенно более чем странный подбор нарочито уродливых, зверских и идиотических типов». То ли дело «жанр у французов, итальянцев, испанцев, непременно предполагает элемент грациозности и изящества; у фламандцев и немцев заметен элемент благодушия, часто соединяющегося с почитанием семейного очага.
Наши жанристы беспощадны… В лохмотьях нищеты у европейских художников есть почти всегда нечто трогательное… Наша жанровая картина в сущности почти всегда не что иное, как карикатура»[417].
«Гражданин» попал в точку: трудно ближе определить то глубокое различие в восприятии явлений жизни, которое выразилось в «Бурлаках» и «Крестном ходе», с одной стороны, и в подсахаренных жанровых картинах французов, бельгийцев, немцев и итальянцев, его современников, — с другой. Карикатуры Репин не хотел давать, и ее у него нет, но не хотел он дать и игривого, бессодержательного жанра: «Крестный ход» насыщен социальным ядом, не дававшим автору покоя и ставшим на долгое время главным стержнем его творчества.
Заодно с «Гражданином» были, конечно, «Московские ведомости» и все органы крайней реакции. Но это не огорчало, а радовало Репина: все передовое было за него и ему рукоплескало.
Одновременно с «Крестным ходом» Репин поставил на выставку «Поприщина» — большой, великолепно написанный этюд, изображающий героя «Записок сумасшедшего» Гоголя в тот момент, когда он произносит известную фразу: «Удивляет меня чрезвычайная медленность депутатов. Какие бы причины могли их останавливать?».
«Поприщин» был куплен Третьяковым еще до выставки, но заведующий выставкой Ивачев не знал этого и продал его Терещенке. Третьяков сначала ни за что не хотел уступать картины, требуя возвращения Терещенке задатка, но вынужден был отказаться от покупки, ввиду протеста передвижников, не желавших повторения скандала с одним и тем же покупателем, который еще мог пригодиться.
На той же выставке, кроме нескольких портретов, впервые появилась небольшая картинка, которую Репин называет «Солдатиком» и которая в выставочном каталоге носила название «Героя минувшей войны», сохранившееся и в каталогах Третьяковской галереи. Написана она еще в 1878 г., Третьяковым же куплена у него в мастерской только в декабре 1882 г.[418]
«Крестный ход в Курской губернии» окончательно установил за Репиным репутацию первого художника России. Отныне каждая картина его есть событие и уже не для одного только Стасова или Крамского, но и для всей русской интеллигенции, с нетерпением ожидающей открытия очередной Передвижной выставки, чтобы идти наслаждаться «новым Репиным». Но уже не только наслаждаться, а углубляться в него, проникаться им и извлекать из него поучение. Радикально настроенная молодежь — студенты, курсистки — разносили молву о великом художнике по всей России в такие захолустные уголки, до которых даже передвижные выставки не доходили.
Репин недаром гордился избранием в члены Товарищества передвижных выставок, доставшимся ему помимо обычного длительного экспонентского стажа. Передвижные выставки совершали в то время победное шествие по России, их популярность достигла высшего предела, едва ли превзойденного впоследствии. Академические выставки не выдерживали никакого сравнения с передвижными, ни по разнообразию, свежести и актуальности тем, ни по дарованиям участников. Кого они могли выдвинуть в противовес Перову, Ге, Крамскому, Репину, Шишкину, Саврасову, Куинджи, обоим Маковским, Прянишникову, Корзухину, Савицкому, Максимову, Клодту? Пейзажиста Орловского? Жанриста Якобия? «Богомаза» Венига? Один только Айвазовский и отчасти Семирадский продолжали еще пользоваться популярностью, но и она заметно падала.
У Академии художеств были все основания призадуматься над создавшимся положением. Борьба вновь возникшего Товарищества против Академии была одним из знаменательных этапов борьбы радикальной интеллигенции против царского правительства, борьбы за освобождение мысли, чувства и творчества от насильственной опеки. Авторитет Академии, высшего правительственного установления, ведавшего судьбами русского искусства, явно падал, а кучка оппозиционеров-либералов пользовалась всеобщим сочувствием и определенно процветала.
Передвижники появились не случайно. Самая мысль популяризации искусства в широких кругах путем организации выставок по всей России была одним из проявлений того «хождения в народ», которое характерно для 70-х годов минувшего столетия. Передвижники, по существу, были некоей разновидностью «народников». Так же, как те, они являлись представителями мелкобуржуазной интеллигенции, радикальной по умонастроению, но, конечно, далекой от той «революционности», в которой ее подозревало III Отделение.
Общность классовой психологии, общность кровных интересов крепко спаяла эту группу, далеко не однородную по темпераментам, дарованиям и личным вкусам, и она сумела создать огромное культурно-историческое дело, не вполне дооцененное и по настоящее время во всем его охвате.
Надо ли говорить, что душою этого дела силою вещей опять стал Иван Николаевич Крамской. Ведь «Товарищество» было прямым продолжением «Артели», и хотя инициатива новой формы артели принадлежала не ему, а Мясоедову, но он уже за много лет до того сделал однажды попытку в этом роде. Он собрал в Петербурге, что мог, по мастерским художников и от собственников; даже Академия, не разобрав в чем дело, дала ему кое-какие вещи[419]. С этой выставкой он собирался в середине 1860-х годов ехать по всей России, но провал первой же выставки, устроенной в Нижнем-Новгороде, заставил его отказаться от идеи «передвижничества», тогда еще, видимо, не созревшей.
Крамской не рассчитал: на ярмарку в Нижний съезжался торговый люд со всех концов России, но он целые дни проводил в амбарах, а вечера и ночи просиживал в трактирах, оформляя сделки и «заливая» их. Художественная выставка была «не в коня корм», что и следовало, конечно, предвидеть.
Когда организовалось Товарищество, первые 10 лет все его дела в Петербурге вел неизменно Крамской, как в Москве вел их Перов. В эти годы сам он, увлеченный идеей передвижных выставок и их антиакадемическим смыслом, создавал одну за другой свои лучшие картины и писал лучшие портреты. Тогда именно появились: «Майская ночь», «Христос в пустыне», портреты Льва Толстого, Шишкина и Литовченко.
Эскиз «Майской ночи» Репин видел у него еще в свое первое посещение Крамского, в 1863 г. Художник долго работал над картиной, закончив ее только в 1871 г., когда она и появилась на Передвижной. Успех ее был огромный. Но больше всего Крамской прославился второй картиной — «Христос в пустыне», — первые наброски которой Репин также видел у него в тот же памятный вечер своего посещения. После ряда исканий идея «Искушения» вылилась у Крамского в одинокую фигуру Иисуса, сидящего в глубоком раздумье, среди каменистой пустыни. Все лишнее, усложнявшее ранее картину, было отброшено. Сам Крамской говорил, что писал ее «слезами и кровью», писал потому, что засевшая некогда мысль не давала ему покоя ни днем, ни ночью. Выставленная на Передвижной 1872 г., картина имела неслыханный до тех пор успех.
И. Н. Крамской в 1882 г. Портрет работы И. Е. Репина. ГТГ.
«Об этой превосходной картине много говорено и писано в свое время, — рассказывает Репин, — но и много лет спустя, когда мне случалось бывать в наших отдаленных университетских городах, где бывали передвижные выставки, везде от образованных людей я слышал о „Христе“ Крамского самые восторженные отзывы. У всех свежа в памяти эта сосредоточенная фигура, осененная дрожащим светом зари. Кругом холодные, сухие камни»[420].
Крамской был самый умный, самый культурный из русских художников своего времени. Это признавали все, об этом открыто говорили и писали. Репин разделял это общее мнение: «…Все, что говорил он, было обдуманно и умно. Некоторые художественные критики писали уже целые статьи по его инструкции, или развивая его [мысли, или цитируя его] письма. Справедливость требует сказать, что пристрастия в его оценке чужого труда никогда не было. Он был неподкупно честен и справедлив в приговорах о делах даже врагов своих»[421]. Действительно, его письма, статьи, воспоминания свидетельствуют об остроте его критических отзывов и необычайной верности прогнозов. Он был наделен от природы всем, что необходимо для лидера крупнейшей художественной группировки: огромной силой воли, редкой работоспособностью, солидными теоретическими знаниями, большим практическим опытом. При этом он был популярнейшим из художников, прославившимся в двух областях искусства, предполагающих наличие особенно тонкого интеллекта и незаурядного ума, — в области картин сложного идейного содержания и в области портрета. О том, что такое была работа Крамского над заказным портретом, красочно рассказывает Репин.
«…Главный и самый большой труд его — это портреты, портреты, портреты. Много он их написал, и как серьезно, с какой выдержкой! Это ужасный, убийственный труд! Могу сказать это по некоторому собственному опыту. Нет тяжелее труда, как заказные портреты! И сколько бы художник ни положил труда, какого бы сходства он ни добился, портретом никогда не будут довольны вполне. Непременно найдутся смелые, откровенные и умные люди, которые громче всех скажут, при всей честной компании, что портрет никуда не годится. И этот последний громовой приговор так и останется у всех в памяти и будет казаться самым верным. Все прочие любезные разговоры и комплименты художнику велись, конечно, для приличия, для хорошего тона, а один Иван Петрович сказал сущую правду…»[422]
Эта желчная реплика, относящаяся к эпохе самого пышного расцвета портретного искусства Репина, не только раскрывает творческие муки Крамского, ненавидевшего свою злополучную специальность, но и объясняет, почему сам Репин так часто жаловался в письмах на одолевавшие его портретные заказы.
Ведя в течение 10 лет дела передвижных выставок, Крамской был фактическим главою всей организации, которую поставил на невиданную, высоту. Пользуясь обширными связями в высших административных и аристократических кругах, приобретенными благодаря тем же портретным сеансам, он личным влиянием и неустанной искусной пропагандой добился признания передвижников в таких сферах, которые и по положению и по рождению должны были бы, казалось, быть настроенными к ним резко враждебно.
Для Репина Крамской был непогрешимым судьей и подлинным учителем. Его воспоминания о Крамском, написанные под свежим впечатлением смерти художника, — лучшее, что сказано когда-либо о нем. Одну главу воспоминаний он так и назвал: «Учитель». Здесь в каждой строке чувствуется нежное чувство к нему, глубокая признательность, восхищение его необычайным умом и всей деятельностью и снисходительность к недостаткам.
В. В. Стасов в 1873 г. Портрет работы И. Е. Репина. ГТГ.
Особенно много места он уделяет его неосуществленному за ранней смертью замыслу — картине «Радуйся, царь иудейский», задуманной еще в 1874 г. В ней Крамской хотел показать, «как бессмысленная, грубая, развратная толпа издевается над высшими проявлениями человеческого духа: задетый за живое (проповедью самоотречения, животный мир наслаждается местью над беззащитным проповедником общего блага и забавляет этим свою отупелую совесть». Несмотря на религиозный характер данной темы, в этой картине художник имел в виду выразить трагедию революционной интеллигенции. Идея эта так овладела художником, что он бросил все дела, заказы, даже семью, чтобы всецело отдаться картине. Долго носясь с нею, обдумывая каждую ее деталь, он был уверен, что в какой-нибудь год легко справится с задачей, переехал в 1876 г. в Париж, нанял мастерскую и приступил к работе над огромным холстом. За 9 месяцев картина не была закончена даже в рисунке; пришлось возвращаться в Петербург и снова браться за опостылевшие заказы. Вместе с растущей репутацией росла и его материальная обеспеченность, давшая ему возможность выстроить под Петербургом огромную дачу и при ней особую громадную мастерскую, в которой он продолжал работать над картиной. Но с последней что-то не ладилось, и Крамской к ней охладел. Репин видел причину этого в общей перемене жизни и обстановки. Крамской стал не тот, жил иными интересами, завел роскошную квартиру, с дорогими портьерами, коврами, античной бронзой. Кабинет его внизу, по внешности, напоминал кабинет государственного человека, мецената или банкира.
«Он сильно изменился за последние восемь лет, — писал о нем Репин в 1888 г. — На вид ему можно было дать уже 70 лет, а ему не было еще и 50. Это был теперь почти совсем седой, приземистый от плотности, болезненный старик. О страстном радикале и помину не было.
Находясь постоянно в обществе высокопоставленных лиц, с которых он писал портреты, Крамской вместе с внешними манерами понемногу усвоил себе и их взгляды. Он давно уже стыдился своих молодых порывов, либеральных увлечений и все более и более склонялся к консерватизму. Под влиянием успеха в высшем обществе в нем сильно пробудилось честолюбие. Он более всего боялся теперь быть не „комильфо“. По обращению он походил теперь на те оригиналы, которые платили ему по 5000 руб. за портрет. В рабочее время он носил необыкновенно изящный длинный серый редингот с атласными отворотами, последнего фасона туфли и чулки самого модного алого цвета старых кафтанов XVIII в. В манере говорить появилась у него сдержанность, апломб и медленное растягивание фраз. О себе самом он часто говорил, что он стал теперь, в некотором роде, особой»[423].
Вспоминая сердечные и трогательные похороны Крамского, Репин заканчивает свои воспоминания его горячей апологией: «Мир праху твоему, могучий человек, выбившийся из ничтожества и грязи захолустья… Сначала мальчик у живописца, на побегушках, потом волостной писарь, далее ретушер у фотографа, в 19 лет ты попал, наконец, в столицу. Без гроша и без посторонней помощи, с одними идеальными стремлениями ты быстро становишься предводителем самой даровитой, самой образованной молодежи в Академии художеств. Мещанин, ты входишь в совет Академии, как равноправный гражданин, и настойчиво требуешь законных национальных прав для художника. Тебя высокомерно изгоняют, но ты с гигантской энергией создаешь одну за другой две художественные ассоциации, опрокидываешь навсегда отжившие классические авторитеты и заставляешь уважать и признать национальное русское творчество! Достоин ты национального монумента, русский гражданин-художник!»[424].
В. В. Стасов в 1900 г. Портрет работы И. Е. Репина. ГРМ.
Имея во главе такого вождя, передвижники не могли не процветать. Их выставки были событием, долго волновавшим интеллигентские круги Петербурга и Москвы, а продвижение их в провинцию было настоящим триумфом. Для популяризации искусства в широких слоях передвижные выставки сделали чрезвычайно много. Можно вообще сказать, что до их появления в провинциальных центрах, там знали об искусстве больше понаслышке да по журналам. С появлением передвижников начали возникать сперва частные собрания картин, а затем и небольшие местные картинные галереи, воспитывавшие вкус к искусству и выдвигавшие юные дарования.
Эти выставки встречались как в столичных городах, так и на местах подавляющей частью публики не просто как долгожданное радостное событие, но и как источник поучения, своего рода популярный университет, несший из центра знания, будивший мысль, а главное — поддерживавший неугасавшую оппозиционную искру. Только крайне реакционно настроенные единичные лица — ибо о целых группах не было и речи — губернаторы, архиереи, предводители дворянства, помещики-зубры — относились неодобрительно к отдельным картинам, таким, как «Сельский крестный ход на пасхе» Перова, или «Земство обедает» Мясоедова, или «Протодиакон» Репина.
Для успеха передвижников было, однако, недостаточно одной энергии и организаторского таланта Крамского Своего головокружительного успеха они не достигли бы, если бы у них не было своего влиятельного критика-пропагандиста, не в великосветских салонах, а в прессе. Такого критика они обрели в лице Владимира Васильевича Стасова, доделавшего дело Крамского, подведшего под передвижничество прочную теоретическую базу и поднявшего выставки на ту высоту, на которой они стояли в течение доброй четверти века.
Ге верил, что один человек был в состоянии повернуть ход истории культуры, если обладал достаточно зычным голосом, был неразборчив в аргументации и имел аудиторию, готовую слушать его, разиня рот. Кто же тот, кого Ге считал таким сверхчеловеком, исполином, порвавшим со всеми традициями и заставившим Россию следовать за собой? Этот непререкаемый авторитет для большинства, сомнительный деятель для меньшинства, пророк для верующих, злой гений для непризнающих был Стасов.
Надо ли говорить, что никакому подлинному исполину духа не под силу поворачивать рычаги истории, если почва для этого не подготовлена всем ходом событий. Но для данного поворота все уже достаточно созрело: столетний дуб российского искусства, насажденный в Петербурге в середине XVIII в., к 60-м годам XIX в. основательно подгнил, покривился и ежеминутно грозил рухнуть. Стасов его только подтолкнул, но толкнул без малейшего колебания, с исступленностью изувера, убежденного в своей правоте. Так действовали древние основатели религий. И для Стасова искусство было религией, только для него он жил, только им дышал. Почему же Ге считал, что Стасов не любил искусства? Потому, что Стасов любил не то искусство, которое любил Ге, и не так его любил.
Уже то, что Стасов, боготворя Брюллова, в юношеские годы едет к нему, умирающему, в Рим, говорит о его недюжинной натуре. Та сила ненависти, которая через девять лет сменила его восторженное преклонение, только свидетельствует об исключительной страстности этого человека в вопросах искусства, бывшего для него не только поводом для литературной болтовни, не сюжетом для очередного фельетона, как для большинства пишущих об искусстве, а всем смыслом его существования. Мы тем глубже ненавидим, чем пламеннее некогда любили. Никто не любил столь беззаветно, как Стасов, и едва ли кто ненавидел с такой силой, как он. Самые большие его привязанности — Мусоргский и Репин, ибо Стасов одинаково любил и музыку и живопись. И то, что он первый понял и оценил как Мусоргского, так и Репина, оценил тогда, когда никому и в голову не приходило придавать им какое-либо значение, показывает, что он любил искусство и ценил его по-своему не меньше, чем Ге, а по своей художественной «одержимости» он несомненно оставил последнего далеко позади себя: Ге ведь тоже «проповедовал», он тоже был «учителем», хотя и более сдержанным, равнодушным, чем неистовый Стасов.
Как все фанатики, он не был гибок, рубил с плеча, не отличался деликатностью, презирал сентиментальности и нежности. Поэтому он легко порывал с самыми близкими людьми, если замечал с их стороны «измену», которую видел в малейших уклонениях от их общих когда-то взглядов. Сам Стасов никогда никому не «изменял», оставаясь самим собою в течение всей своей свыше полувековой непрерывной научной и литературно-художественной деятельности. В этом его слабость, но в этом и его сила, так как зажигать, увлекать могут только такие неподатливые, неменяющиеся проповедники.
Стасов ждет еще своего беспристрастного биографа, и его необычайная личность заслуживает многотомного исследования, хотя бы уже потому, что нет области в русском искусстве, в которой он не оставил бы яркого следа своими выступлениями. Быть может, более всего ему обязана русская музыка, которая без него едва ли еще скоро дождалась бы выпавшего на ее долю мирового признания. Застав в живых Глинку и юношей уверовав в его гений, он до конца своих дней стоял за глинкинскую линию в музыке.
Очень много сделано Стасовым в области археологии, истории славянского орнамента, истории русского эпоса, но больше всего, после музыки, — в истории русской живописи. Можно без преувеличения сказать, что русская интеллигенция 1870–1880-х годов видела и думала в искусстве глазами и головой Стасова, писавшего в либеральных газетах и журналах. Консервативных органов было всего три — «Петербургские» и «Московские ведомости», да «Гражданин»; остальные шли не в счет. Их не читали, не слушали, над ними только подтрунивали. Отсюда понятна гигантская роль Стасова в деле художественного воспитания широких кругов интеллигенции. Понятно, почему и в истории русского изобразительного искусства второй половины XIX в. нельзя шага ступить без упоминания имени Стасова и особенно понятно, почему его жизнь, мысли и деятельность столь неразрывно сплетены с историей передвижничества, горячим апологетом которого он становится с момента возникновения этого движения и которому не изменяет до самой смерти. Понятно, что он теснейшим образом связан и с Репиным. Репина Стасов любил горячо и нежно, насколько при его суровости вообще еще оставалось в сердце место для нежных чувств. Размолвки с Репиным, которых, как увидим, было немало, причиняли ему боль, как ни один разрыв с другими большими деятелями и друзьями — А. Н. Серовым, Балакиревым и иными. И немудрено, так как он познакомился с Репиным, когда тот был еще юным учеником Академии, между тем как Стасову стукнуло уже 50. Он считал, что выпестовал Репина, направлял его всю жизнь по тому пути, который признавал единственно верным, единственно ведущим к цели, и в значительной степени приписывал себе удачу некоторых из репинских достижений.
Репин отвечал ему тою же привязанностью, но так как он был по природе более мягок и склонен к нежности, то в его любви было более интимных и сердечных нот, он ближе к сердцу принимал все размолвки, болея душой о них, конфузливо выжидая момента, когда можно будет идти на мировую. И Репин всегда первый шел на мировую. Естественно, что взаимоотношениям Стасова и Репина в биографии последнего по необходимости должно быть уделено немалое место.
Что Стасов беззаветно любил искусство, в этом едва ли можно сомневаться, но понимал ли он его, был ли он настоящим «знатоком и ценителем» искусства?
Есть две категории понимания искусства: можно понимать художественное произведение, знать ему настоящую цену, независимо от личных симпатий и вкусов, понимать и ценить во всеоружии объективности, абсолютно беспристрастно, как может и должен ценить искусство знающий, опытный и толковый директор художественной галереи, обязанный пополнять вверенное ему собрание не тем, что ему самому нравится, а тем, что заслуживает включения в это собрание, независимо от его личных вкусов и, быть может, даже наперекор им, и можно понимать и ценить художественное произведение с точки зрения своих симпатий и антипатий, ценить глубоко субъективно, как ценят чаще всего сами художники, признающие только то, что им родственно и близко. Стасов был ценителем скорее этой второй категории, ценителем в высшей степени субъективным, а потому — и пристрастным. Он категорически отвергал все, что не укладывалось в его, стасовские, художественные рамки. А рамки эти были достаточно узкими, поэтому и суждения, при всей их яркости, бывали односторонни. Обладатель стройного, целостного, глубоко продуманного мировоззрения, Стасов был до такой степени убежден в правоте своих взглядов, что не допускал и мысли не только о прямой измене им, но даже о их легком видоизменении, почему он за 50 лет своей лихорадочной деятельности, в сущности, вовсе не эволюционировал. Гибкости он не прощал и своим друзьям, считая всякую эволюцию компромиссом и оппортунизмом. Отсюда все огорчения и расхождения.
Группа передвижников в 1886 г. С фотографии в архиве ГТГ.
Слева направо сидят: В. Г. Маковский, К. А. Савицкий, И. Н. Крамской, Г. Г. Мясоедов, П. А. Брюллов, В. И. Суриков, В. Д. Поленов.
Стоят: Н. Г. Маковский, А. К. Беггров, С. Н. Аммосов, П. А. Иванчев (заведующий), А. Д. Литовченко, И. И. Шишкин, Н. В. Неврев, Е. Е. Волков, К. В. Лемох, А. А. Киселев, Н. А. Ярошенко, И. М. Прянишников, И. Е. Репин.
Кто был прав и кто виноват в этих размолвках? Люди обычно ссорятся из-за пустяков, за которыми не всегда видны действительные, более глубокие причины разрывов. Каждому кажется, что прав он один. Размолвки Репина со Стасовым всегда как-то неожиданно сваливались на обоих и развивались стихийно, в порядке обмена письмами. Ни одна сторона не хотела уступать: Стасов был особенно непреклонен, но сохранял спокойствие и выжидал; Репин обижался, кипятился, но быстро шел на попятный. Прав бывал то Стасов, то Репин, неправы бывали и оба. Здесь сознательно уделено много места этим размолвкам, ибо взаимоотношения величайшего русского художника своего времени и крупнейшего критика, бывшего в то же время и его интимнейшим другом, не могут нас не интересовать.
Не утратил ли Стасов своего значения для наших дней? Перечитывая четыре тома полного собрания его сочинений, множество статей и заметок, не вошедших в них, и особенно сотни его писем, убеждаешься в том, что его роль в истории русской культуры как следует не оценена. Надо со всей решительностью сказать, что ни до него, ни после него русские художники не имели критика, равного Стасову. Второго Стасова мы не дождались и до сих пор. Не так давно, в дни процветания формалистических течений, Стасова свалили в одну кучу со всем так называемым «хламом», наследием от предыдущих эпох — с гипсами Академии художеств, с реализмом, с передвижниками и прежде всего с самим Репиным. Сейчас, когда мы снова повернулись лицом к реализму, личность неугомонного проповедника этого последнего приобретает для нас новый интерес и новый смысл, его горячая апология Репина нам вновь созвучна и вновь близка.
Но кто же был потребителем того огромного числа картин, которые писались и выставлялись на ежегодных выставках передвижников? Здесь мы наталкиваемся на факт, не имеющий прецедентов во всей истории западноевропейского искусства. Публика толпами шла на эти выставки, но не покупала на них ничего. Подавляющее большинство завсегдатаев выставок принадлежало к мелкобуржуазной интеллигенции, не имевшей средств для покупки картин. Провинциальные толстосумы были еще слишком серы, чтобы раскачаться на такую покупку, а столичные коллекционеры насчитывались единицами. Но передвижники решительно родились под счастливой звездой. Если Крамской был их духовным вождем, а Стасов апологетом, то в лице Третьякова они нашли своего потребителя и верного покупателя. Он ежегодно скупал все самое значительное и сильное, что появлялось на Передвижной, и его примеру, из чванства и ревности, начали следовать некоторые петербургские и московские денежные магнаты, понемногу сколачивавшие маленькие картинные собрания.
Павел Михайлович Третьяков (1832–1899), крупный коммерсант-мануфактурист, создатель единственной в мире по своему богатству и значению национальной картинной галереи, заслуживает того, чтобы в истории русского искусства и особенно в жизнеописании Репина, его близкого друга и почитателя, ему было отведено почетное место. Он не был похож на своих собратьев, московских купцов, прославившихся блажью и дикостью нравов. Принадлежа к той части купечества, которая уже получила образование и европеизировалась, он был лишен и снобизма, отличавшего даже самых культурных представителей коммерческой знати. Подражавшие ему купцы-снобы покупали картины из чванства, ничего в них не понимая, не любя их и интересуясь только модными именами. Им важно было, чтобы вся Москва о них говорила: «Знай наших!».
Третьяков не любил шума и больше всего боялся, что его имя будут «трепать» в газетах, превознося его заслуги. Он был даже против появления газетных статей о его галерее. Начав с коллекционирования гравюр и голландских картин, он в 1856 г. покупает первые русские картины, не сходя с тех пор с этого пути. В 1858 г. он приобретает «Искушение» Шильдера, в 1861 г. — «Привал арестантов» Якоби, в 1862 г. — скандализирующий всю Москву «Крестный ход» Перова[425]. В том же году он ведет переговоры с Ф. И. Прянишниковым о приобретении его собрания. В 1860-х годах Третьяковская галерея уже была известна не только в Москве и Петербурге, но и в провинции. Наконец, в 1870 г. Третьяков твердо решает передать свою галерею Москве, но и до этой передачи делает ее публичной, предоставляя в нее широкий доступ публике, которая, в отличие от Эрмитажа, могла приходить сюда и в косоворотках и сапогах.
П. М. Третьяков в 1883 г. ГТГ.
Третьяков покупал не только то, что ему лично нравилось, но и то, чего он не любил, но считал нужным для галереи. С появлением передвижных выставок он становится их горячим сторонником, ибо уже добрых 15 лет покупал только картины такого же, радикально-обличительного характера. С этих пор он принципиально не приобретает произведений нерусской школы.
Художники высоко ценили исключительный критический глаз Третьякова, считая его единственным безапелляционным судьей своих произведений. Не дожидаясь выставок, он ходил по квартирам художников — тогда еще ни у кого не было специальной мастерской, — роясь в их папках, просматривая привезенные с лета работы, пристально вглядываясь в не оконченные еще картины. Эти неожиданные посещения глубоко волновали всех, наполняя гордостью сердце. Так неожиданно явился он, как мы видели, и к Репину, у которого тут же купил два этюда.
Он охотно советовался с художниками, мнение которых ценил, хотя и не всегда с ними соглашался. В определенные периоды у него были постоянные советчики, с которыми он дружил. В конце 50-х и начале 60-х годов то был Горавский, смененный позднее А. Риццони (1836–1902). В начале 70-х годов последний уступает место Крамскому, затем Чистякову, а с 1877 г. на первый план выступает Репин, с которым Третьяков был особенно близок. Не было воскресенья, которого он не проводил бы в уютной репинской квартире, в Теплом переулке. Эта близость была предметом зависти со стороны большинства московских художников и только увеличила то враждебное отношение к Репину, которое выросло на почве художественной ревности.
У Третьякова была только одна слабость, хорошо всем известная и поэтому обычно учитывавшаяся: он любил поторговаться, как следует, по-настоящему, по-московски. Случалось, что он наотрез отказывался купить вещь, если автор не соглашался на пустячную уступку. Отсюда вечная торговля с Репиным, выводившая последнего временами из равновесия.
Как все это было непохоже на западноевропейские нравы! Там не было передвижничества, явления чисто русского, но поворот от академизма к бытовому реализму обозначился после 1848 г. во всем европейском искусстве. Зачинателем этого движения, как мы видели, был Густав Курбэ. Из Франции реализм перекинулся быстро во все страны и прежде всего в Германию, где почва для него была подготовлена выступлениями Менцеля (1815–1905). Но после радикальных картин Курбэ их немецкие перепевы звучат довольно наивно. Даже наиболее решительный Кнаус (1829–1910) не дал ничего, равносильного по впечатлению и заданию «Каменоломщикам» Курбэ. Все это были более или менее невинные жанровые сценки, отмеченные юмором, но далекие от того бичевания социальных язв, которое составляло главную особенность и силу русских реалистов-передвижников. Надо прямо сказать, что «Крестный ход» и «Чаепитие в Мытищах» Перова, «Бурлаки» и «Крестный ход» Репина, «Монастырская гостиница» Корзухина — явления, конечно, иного порядка, чем сладкие народные жанры Вотье, Дефрегера и их бельгийских и итальянских современников. Даже «Каменоломщики» Курбэ не достигают пафоса и обличительной мощи картин русских художников.
Непохожи были и условия художественного рынка в России и на Западе. Там буржуазия давно забрала силу и, празднуя победу, щедро скупала всю лучшую художественную продукцию с многочисленных тогда уже выставок. Немало приобретали и музеи. В России только и были две выставки в году, вовсе не было музеев, аристократия давно уже вообще ничего не покупала, а поднимавшаяся промышленная буржуазия еще не доросла до сознания ценности искусства, будучи далека от соблазна украшать им свою тусклую жизнь. В это время и появляется Третьяков, давший русскому художнику то, чего ему не могли дать ни двор, ни служилая знать, ни все еще малокультурное купечество: рынок, на который он нес свои картины. Третьяков один заменил ему недостающие музеи и частные собрания. Третьяков не мог покупать всё и у всех; он выбирал лучшее; и у членов и особенно экспонентов передвижных выставок было множество вещей, которых он никак не мог поместить в свою галерею. Авторы их кое-как все же существовали за счет выставочных дивидендов, которые из года в год росли, принося художнику, много работавшему и выставлявшему, сумму, обеспечивавшую ему сносную жизнь. Остальное он дорабатывал мелкими продажами, повторениями, заказами.
Расцвет передвижных выставок падает на 70-е и 80-е годы. С середины 90-х годов они постепенно начинают терять свое значение, и ведущая роль переходит к другим организациям. Прежде всего, с реформой Академии поднимается значение реформированных академических выставок, а когда возник «Мир искусства», все наиболее свежее и талантливое перешло на его выставки. Ряды передвижников редели, основоположники движения дряхлели и писали картины, вызывавшие только улыбку, молодые таланты откололись. Но наибольшим ударом для передвижников был выход из Товарищества Репина. Подробности об этом разрыве, поведшем за собою и долголетний разрыв со Стасовым, будут изложены в своем месте.
«Крестный ход» был окончен уже в Петербурге, зимою 1882–1883 г.[426] Долгожданный переезд совершился только в сентябре 1882 г.[427] Квартира была нанята на Екатерингофском проспекте, в доме 24/26, примыкающем к Коломенской части, не доезжая Калинкина моста, о чем Репин подробно сообщает Третьякову из Петербурга, описывая удобства и неудобства своего нового жилища.
«Я устроился довольно удачно. Квартира веселая, удобная. Один только недостаток, и убийственный: близость клеевого и костеобжигательного завода; когда ветер оттуда, то доносится такой запах, от которого завянуть можно»[428].
Мы знаем, почему Репина так тянуло в Петербург: этот город не был только «брюхом» России, как Москва, в нем сосредоточена была передовая мысль страны, тогда как Москва была центром консервативных и националистических течений. Петербург — средоточие западников; Москва — родина славянофилов; в Петербурге — народовольцы, в Москве — хоругвеносцы. «Гражданин» петербургского изувера Мещерского никакого веса там не имеет, и никто его всерьез не принимает. «Московские ведомости» московского мракобеса Каткова — наиболее читаемая газета Москвы и наивлиятельнейший орган всей русской прессы вообще: скоро Катков будет уже вмешиваться в дела правительства, сменять министров и ставить своих. Так сменил он Бунге и поставил Вышнеградского.
Существует мнение — оно высказывалось и в печати — будто Репин был всегда аполитичен, будто ему было безразлично, изображать ли арест пропагандиста, сходку революционеров, последние минуты политического осужденного или царя, говорящего речь волостным старшинам, царскую фамилию, сановников и генералов в торжественном заседании Государственного совета[429]. Мнение это глубоко несправедливо по отношению к художнику и в корне неверно. Основанное на поверхностном знании «трудов и дней» мастера и на соблазне перенести свойственную ему смену настроений на самое существо его мировоззрения и убеждений, оно ставит под сомнение их стойкость, почему должно быть отвергнуто в самой категорической форме, уже просто потому, что решительно противоречит фактам и документам.
Уже в Чугуеве, вскоре по возвращении из-за границы, Репин пишет картину, изображающую, как жандармы с шашками наголо везут, куда приказано, «политического преступника». В 1878 г., поселившись в Москве, он пишет картину «Арест пропагандиста». Насколько эта тема его волнует и захватывает, видно из значительного числа подготовительных работ к ней — рисунков, эскизов, набросков. Окончив в 1878 г. первый вариант картины, бывшей в Цветковской галерее и перешедшей из нее в Третьяковскую, он в течение следующих 12 лет непрерывно возвращается к тому же сюжету, перерабатывая его заново, в поисках большей выразительности и убедительности. В результате появилась картина, уже с 1880 г. не сходившая у него с мольберта и законченная в 1889 г. Репин так и подписал ее: «1880–1889»[430].
Этой мыслью он был одержим не менее, чем «Крестным ходом» и «Не ждали», и знаменательно, что 1 марта 1881 г. не только не остановило его оппозиционного пыла, как это случилось с подавляющим большинством интеллигенции, но, напротив, укрепило его еще более. Сравнение обеих картин и многочисленных рисунков к ним, бывших в собраниях Ермакова, Левенфельда и др., показывает, как созревала его первоначальная мысль, как из случайной «интересной темы» она выросла в суровый приговор царскому засилью, в жуткую летопись эпохи реакции.
В 1883 г. Репин написал «Сходку революционеров», живописную, красивую по пятнам и выразительную картину. Автору полностью удалось передать атмосферу конспирации и революционную динамику сходки, чему в значительной степени содействует широкое полузаконченное письмо картины. В ней, однако, нет тех портретов народовольцев — Софьи Перовской, Кибальчича, — которых искала в действующих лицах публика.
Еще одна большая революционная тема занимала Репина после 1 марта — «Отказ от исповеди перед казнью»[431]. Если бы художник не был в то время до обмороков занят окончанием «Крестного хода», а затем работой над «Не ждали» и «Грозным», не оставлявшими ему буквально свободного часа для других вещей, эта картина могла бы вылиться в шедевр чисто репинской психологической углубленности. К сожалению, она осталась только в картине-эскизе Третьяковской галереи, но эскизе настолько впечатляющем, что когда Стасов увидал его в московской мастерской Репина, он пришел в неистовый восторг и нашел, что лучшего художник еще ничего не создавал.
Арест пропагандиста. Карандашный эскиз. 1879. ГТГ.
Сохранившиеся рисунки к картине помечены 1882 г., к которому она и относится. Обычно она неправильно датируется 1886 г., на основании имеющейся на ее обороте дарственной надписи Репина: «1886 г. 1 апреля. Николаю Максимовичу Виленкину». Это первый владелец картины, у которого ее купил Третьяков, — поэт Минский.
Первоначальная композиция состояла из трех фигур: революционера, священника и тюремщика. Революционер был юноша, безусый, не в халате, а в обычном костюме. Упитанный, с толстым брюхом священник в скуфье был обращен в три четверти к зрителю, почему Репину можно было поиграть на его экспрессии. В последнем варианте остались только двое: революционер — более пожилой, в халате — и священник; первый обращен к зрителю, второй стоит спиной. Все внимание зрителя приковано к тому, над кем через несколько мгновений совершится казнь. Темный силуэт в камилавке, с крестом в руках — только символ. Революционер с гордо вскинутой головой смотрит на попа и явно говорит: «Чего ты, батя, стараешься? Как тебе не стыдно?»
Что Репин собирался писать на эту тему большую картину не только тогда, но и значительно позднее, видно из того, что сохранилась голова революционера в величину натуры, датированная в 1897 г.[432]
В. Д. Бонч-Бруевич после одного из посещений Третьяковской галереи следующим образом характеризует впечатление, которое производили ее главные картины на людей его поколения. «Еще нигде не описаны те переживания революционеров, те клятвы, которые давали мы там, в Третьяковской галерее, при созерцании таких картин, как „Иван Грозный и сын его Иван“, как „Утро стрелецкой казни“, как „Княжна Тараканова“, как та картина, на которой гордый и убежденный революционер отказывается перед смертной казнью принять благословение священника. Мы созерцали и „Неравный брак“, рассматривая его как вековое угнетение женщины, подробно останавливались и на „Крахе банка“ и на „Крестном ходе“, часами созерцали военные, жестокие и ужасные эпопеи Верещагина и долго-долго смотрели на судьбу политических — нашу судьбу — „На этапе“, и близко понимали „Бурлаков“ и тысячи полотен и рисунков из жизни рабочих, крестьян, солдат, буржуазии и духовенства».
Из восьми перечисленных здесь картин четыре принадлежат Репину. Их число могло бы быть увеличено еще на три: «Сходка революционеров», «Не ждали», «Под жандармским конвоем». Не достаточно ли это говорит о неслучайности революционных тем у Репина?
Насколько органическим, неслучайным было оппозиционное настроение Репина уже в Москве, видно из его гордого ответа Третьякову, предложившему ему писать портрет Каткова:
«Ваше намерение заказать портрет Каткова и поставить его в Вашей галерее не дает мне покоя, и не могу не написать Вам, что этим портретом Вы нанесете неприятную тень на Вашу прекрасную и светлую деятельность собирания столь драгоценного музея. Портреты, находящиеся у Вас теперь, между картинами, имеют характер случайный: они не составляют систематической коллекции русских деятелей, но, за немногими исключениями, представляют лиц, дорогих нации, ее лучших сынов, принесших положительную пользу своей бескорыстной деятельностью на пользу и процветание родной земли, веривших в ее лучшее будущее и боровшихся за эту идею… Какой же смысл поместить тут же портрет ретрограда, столь долго и с таким неукоснительным постоянством и наглой откровенностью набрасывавшегося на всякую светлую мысль, клеймившего позором всякое свободное слово. Притворяясь верным холопом, он льстил нелепым наклонностям властей к завоеваниям, имея в виду только свою наживу. Он готов задавить всякое русское выдающееся дарование (составляющее, без сомнения, лучшую драгоценность во всяком образованном обществе), прикидываясь охранителем „государственности“. Со своими турецкими идеалами полнейшего рабства, беспощадных кар и произвола властей, эти люди вызывают страшную оппозицию и потрясающие явления, как, например, — 1 марта. Этим торгашам собственной душой все равно, лишь бы набить себе карман… Довольно… Неужели этих людей ставить наряду с Толстым, Некрасовым, Достоевским, Шевченкой, Тургеневым и другими?!
Нет, удержитесь, ради бога!!»[433]
Арест пропагандиста. Вариант быв. Цветковской галереи 1878. ГТГ.
1 марта не отбросило его из лагеря оппозиции в стан черносотенцев, как это случилось с значительными слоями вчерашних либералов.
Что имел в виду Репин, когда он в начале 1881 г. писал, как мы видели выше, Стасову о своем намерении, перебравшись в Петербург, приступить к осуществлению давно задуманных картин — «из самой животрепещущей действительности, окружающей нас, понятной нам и волнующей нас более всех прошлых событий»?[434]
Есть все основания считать, что в тайном списке этих будущих картин была и «Сходка революционеров» и «Не ждали» — картина, к которой он приступил немедленно по своем водворении в Петербург и по окончании здесь «Крестного хода».
Что Репин так именно был настроен, видно из целого ряда его писем к Стасову. Вскоре после грандиозных похорон Достоевского, собравших половину Петербурга, Стасов сообщает ему о разных петербургских новостях, ни словом не упомянув о Достоевском.
«Говоря о разных несчастиях и утратах, Вы ни слова не пишете о похоронах Достоевского. Я понимаю Вас. Отдавая полную справедливость его таланту, изобретательности, глубине мысли, я ненавижу его убеждения! Что за архиерейская премудрость! Какое застращивание и суживание и без того нашей неширокой и полной предрассудков спертой жизни. И что за симпатии к монастырям („Братья Карамазовы“). „От них-де выйдет спасение русской земли!!?“ И за что это грубое обвинение интеллигенции? И эта грубая ненависть к полякам, и доморощенное мнение об отжившем якобы тлетворном Западе, и это поповское прославление православия… и многое в этом роде: противно мне, как сам Катков… А как упивается этим Москва! Да и петербуржцы наши сильно поют в этот унисон. — Авторитет пишет, как сметь другое думать! Ах, к моему огорчению, я так разошелся с некоторыми своими друзьями в убеждениях, что почти один остаюсь… И более, чем когда-нибудь, верю только в интеллигенцию, только в свежие веяния Запада (да не Востока же, в самом деле!). В эту жизнь, трепещущую добром, правдой и красотой. А главное, свободой и борьбой против неправды, насилия, эксплоатации и всех предрассудков»[435]. Или еще:
«…Прочтите, критику в газ[ете] „Русь“ о девятой нашей выставке: достается и мне и вам (№ 25-й и 26-й). Что за бесподобный орган! „О Русь! Русь! Куда ты мчишься“?!! Не дальше, не ближе, как во след „Московских ведомостей“, по их проторенной дорожке. „При-ка-за-ли“, вероятно. Нет, хуже — теперь это серьезно убежденный холоп по плоти и крови»[436].
Когда Стасов обронил как-то, в сердцах, мысль, что часть русского народа все еще нуждается в единоначалии, он возражает ему — деликатно, но твердо:
«А знаете ли — по секрету, между нами, — мне не нравится эта Ваша мысль: что значительная часть народа нашего все еще слишком нуждается, чтобы взялся один и приказал и указал, тогда будет толк… Сильно сомневаюсь я в этом одном. И где Вы его добудете? Кому поручить, кому безусловно поверить, что он знает этого одного? Из какого лагеря будет он? И почему Вы уверены, что этот один будет затевать только новое и не будет стремиться сделать все по-прежнему, по-старинному?! А по-моему, ум хорошо, а два лучше. Национальные дела слишком сложны, чтобы их слепо доверить одному кому-то. Времени было много, могли бы выбрать и не одного. И что это за страсть наша лезть непременно в кабалу каприза одного, вместо того, чтобы целым обществом дружно, сообща вырабатывать вещи, которые должны представлять всю нацию разносторонне… Право, это что-то похоже на наших московских мыслителей. Я все еще не верю, чтобы за это ратовали Вы, наш честный, наш благородный рыцарь добра и правды!»[437].
Арест пропагандиста Деталь картины. Исправник и канцелярист. 1880–1892.
Эти и другие аналогичные мысли, разбросанные в многочисленных письмах Репина, свидетельствуют о том радикальном настроении, с которым он ехал в Петербург в эпоху самой чудовищной реакции, когда-либо водворявшейся в России.
«Крестный ход», над которым он работал всю первую зиму в Петербурге, окончательно его измучил. «Я так теперь работаю, так устаю, что даже нервы ходят ходуном», — пишет он Стасову в начале 1883 г.[438] Давно уже стремясь за границу, Репин еще в Москве, осенью 1881 г., мечтает об этой поездке.
Мамонтов привез ему из-за границы фотографию с головы знаменитого «Эзопа», любимого его произведения Веласкеса: он тотчас же делится своей радостью со Стасовым.
«С. И. Мамонтов действительно привез мне голову Веласкеса с Эзопа, в натур[альную] величину. Я знаю хорошо по фотографии всю эту фигуру и страстно ее люблю. Теперь эта фотография стоит у меня в мастерской, и я наслаждаюсь ею. Но я предпочитаю маленькую фотографию, — эта, мне кажется, несколько испорчена ретушью, особенно левая щека… Да, теперь я буду наслаждаться ими уже с полным сознанием их прелестей и достоинств, ибо только теперь вполне понимаю и обожаю их»[439].
Заграничную поездку Репин и Стасов давно уже решили совершить совместно: каждый считал, что из совместных осмотров знаменитых картинных галерей Европы он извлечет больше пользы, чем при осмотрах в одиночку.
Путешествие продолжалось около полутора месяцев, в течение второй половины мая и июня. Маршрут был установлен такой: Берлин, Дрезден, Мюнхен, Париж, Голландия, Мадрид, Венеция, Рим. Весь этот план был осуществлен, за исключением поездки в Рим: наступила такая жара и путешествие так утомило, что в Венеции решено было дальше не ехать, а возвращаться домой.
В Берлинском музее для Репина все затмил портрет адмирала Борро, приписывавшийся в то время Веласкесу[440]. Фотография с этого изумительного произведения — одного из лучших образцов портретного искусства вообще — всегда висела в репинской мастерской. Сикстинская мадонна в дрезденском Цвингере, впервые им увиденная, ему совсем не понравилась: «Сколько я ни старался в Дрездене, не мог уразуметь ни ее красоты, ни величия», — писал он о ней П. М. Третьякову. «Искусство его мне кажется рассудочным, сухим и архаичным, по форме и цветам — грубым».
Арест пропагандиста. 1880–1892. ГТГ.
Парижский салон ему показался еще ужаснее, чем в былые времена; он называет его пустыней «хлыщевства, шарлатанства, манерности на всякие лады и бездарности!»[441].
В Париже он попал на годовой поминальный митинг у стены коммунаров кладбища Пер-Лашез и написал ту прекрасную небольшую картину на эту тему, которая была в собрании И. С. Остроухова, откуда перешла в Третьяковскую галерею.
От Голландии Репин ждал больше:
«Рембрандта у нас есть лучшие образцы; а большие его столь прославленные вещи мне не понравились; в них уже видна форсировка и стремление поразить эффектом зрителя. Это Рембрандту-то об этом беспокоиться!!! Но от кого я был до сих пор и всегда буду в восторге, это от Франса Гальса в Гааге; да и не в одной Гааге, а везде, где удавалось встретить его талантливейшие наброски, я не мог глаз оторвать. Сколько жизни!!! Да, Вы совершенно правы, что этих больших художников можно вполне оценить где-нибудь в одном месте. Правда, что для Веласкеса — Мадрид, для Мурильо — Севилья (и Петербург, скажу я теперь), для Рибейры — Неаполь (и Петербург), для Рембрандта — Петербург… Петербургский Эрмитаж (по мере моего знакомства с европейскими музеями) все растет в моих глазах; такие в нем превосходные образцы почти всех лучших мастеров! И что замечательно, почти отсутствует тот вечный хлам, который, как сорная трава, заполнил и запакостил собою почти все европейские музеи»[442].
Отказ от исповеди перед казнью. Рисунок. Первая мысль картины того же названия. 1882. ГРМ.
Наибольшее впечатление произвел на Репина мадридский музей Прадо, где собраны все лучшие создания Веласкеса, притом в таком количестве, как нигде в другом месте. Об этом музее он пишет Третьякову из Мадрида:
«Не доезжая еще Парижа, я думал, как я плохо делаю, что буду видеть сперва новое европейское искусство, в его совершеннейших образцах в Салоне, и потом поеду к маститому старцу Веласкесу; как он мне покажется бедным, старым, отсталым!.. Вышло совсем наоборот: после этого пошлого кривляния недоучек, после всей форсировки неестественной шарлатанов, Веласкес — такая глубина знания, самобытности, блестящего таланта, скромной штудии, и все это скрывается у него глубокой страстью к искусству, доходящей [до] экстаза в каждом его художественном произведении; вот откуда происходит его неоконченность (для непросвещенного глаза); напротив, напряжение глубокого творчества не позволяло ему холодно заканчивать детали; он погубил бы этот дар божий, который озарял его только в некоторые моменты; он дорожил им… И какое счастье, что он не записал их сверху, не закончил, по расчету холодному мастера!!! Детали были бы, конечно, лучше, но зато общая гармония образа, что способны воспринимать только исключительные натуры, погибла бы, и мы этого не увидели бы никогда… Никогда я еще с таким восхищением не стремился каждое утро в музей, как здесь! Но и музей же в Мадриде!!! Где можно так изучить Веласкеса и Тициана?! Хочется мне еще и Тициана скопировать здесь одну вещицу, хотя в маленьком размере… не знаю… Зато здесь я разочаровался в Рибейре; Мурильо мне тоже здесь не нравится, — ни одной вещи, равной нашим эрмитажным, нет»[443].
Отказ от исповеди. 1879–1885. ГТГ.
Вернувшись в Петербург к началу июля, Репин прямо набрасывается на живопись. Он снял дачу в Мартышкине, близ Ораниенбаума, где сразу приступил к работе над новой картиной. Темой ее было нежданное возвращение из политической ссылки.
Сперва он остановился на следующей концепции: в скромный домик мелкобуржуазной семьи неожиданно возвращается из ссылки курсистка; первым увидел ее еще издали, с балкона, отец, на цыпочках входящий в комнату, чтобы предупредить домашних и тем избегнуть излишнего шума и огласки. По всему видно, что дело идет не просто о возвращении — по амнистии или по истечении срока, — а о побеге.
По мере работы Репин отказывается от ввода этой добавочной фигуры «предупреждающего», сохранившейся только в рисунке, сделанном с репинского тестя, Алексея Ивановича Шевцова[444].
Несмотря на всю выразительность фигуры, она была излишней, и Репин сумел дать зрителю почувствовать ситуацию и без ее помощи — в течение какой-нибудь недели он пишет небольшую картину, в которой только четыре фигуры: входящая в комнату курсистка — очень типичная и, видно, с дальней дороги, — и ее родные, занятые кто чем. Вся картина написана в Мартышкине, в комнатах репинской дачи[445].
Курсистка вошла в комнату прямо из сада через балконную дверь. Она не замечает матери или старшей сестры, сидящей у рояля и повернувшейся всем корпусом к вошедшей: за отворенной дверью во вторую комнату курсистке ее не видно, и она направляется к сестре, сидевшей в кресле у стола и сразу поднявшейся, чтобы броситься навстречу «ссыльной». Сидящая поодаль за тем же столом девочка, видимо, младшая сестра, удивленно смотрит на вошедшую, явно ее не узнавая, ибо была слишком мала, когда сестру забрали.
Тут так все выразительно и красноречиво рассказано, что всякий другой автор, написавший подобную картину, счел бы свою задачу решенной и данным решением вполне бы удовлетворился. Особенно прекрасна картина в чисто живописном отношении. Как бесподобно переданы пространство и воздух, как жизненны и красивы краски, богатые тонко наблюденными оттенками. Композиционное построение также чрезвычайно удачно: фигура входящей с левой стороны уравновешивает группу из трех фигур правой стороны.
Однако тема эта так захватила Репина, что он не довольствуется небольшим холстом, а начинает новую большую картину. После неоднократных переработок первоначальной концепции он заменяет курсистку студентом, пробывшим долго в ссылке и потому чрезвычайно изменившимся — постаревшим, обросшим бородой, осунувшимся. Первой поднимается с кресла ему навстречу мать, сначала не признавшая сына, потом поколебавшаяся, но еще не вполне уверенная: в следующее мгновение она его уже узнает. Сразу узнала его жена, сидящая за роялем, а вслед за ней и гимназист, бывший уже достаточно большим, когда отца забрали. Вовсе не узнала его только младшая дочь, которая и не могла его помнить. Сзади, держась за ручку только что растворенной двери, стоит недоумевающая фигура горничной, за которой виднеется безразличная голова кухарки.
Картина писалась в те же летние и осенние месяцы 1883 г., в мартышкинской даче, прямо с натуры. Позировали все свои или близкие люди: для старухи-матери — теща Репина, Евгения Дмитриевна Шевцова, для жены — Вера Алексеевна Репина и Варвара Дмитриевна Стасова, дочь Дмитрия Васильевича, для девочки — Веруня Репина, для сына — Сережа Костычев (ныне профессор), а для отца — художник Табурин и некоторые другие. Горничная писана с горничной Репиных, Надежды[446].
По переезде в город, Репин продолжал работу над картиной, к тому времени уже сильно продвинувшейся. Живописной канвой — чтобы не сбиться — ему служила чудесная маленькая картина и несколько этюдов, привезенных с дачи. Но какое это было наслаждение в первый раз за всю свою деятельность писать с натуры целую картину. Репин радовался каждой детали, которую облюбовывал, и эта радость жизни, восхищение светом и цветом природы чувствуется со всей силой в картине и из нее воспринимается зрителем. Это, бесспорно, лучшее создание Репина и по силе выражения и по живописи. Здесь выражено все, что хотелось сказать художнику, выражено без остатка, притом в столь сдержанной и мудрой по простоте форме, как это редко когда-либо удавалось в картине, — с огромным знанием дела и изумительным художественным тактом.
Этой второй картиной Репин был удовлетворен, как никогда прежде и никогда впоследствии. Кое-кто картину уже видел в репинской мастерской до выставки. Все без исключения понимали, что русская живопись обогатилась новым произведением высокого вдохновения и величайшего мастерства. Только голова входящего не всех удовлетворяла, ибо каждый из друзей, видевших картину, рисовал ее себе по-своему, чуть-чуть по-иному. Податливый на внушение Репин в последние дни декабря и весь февраль больше всего работал именно над этой головой, то и дело менявшейся, то неожиданно старившейся, то вдруг молодевшей. В основе головы входящего лежал этюд типичного интеллигента 80-х годов, подаренный некогда Репиным М. В. Нестерову, который его пожертвовал Уфимскому музею[447]. Но этот этюд был в корне переработан, и в начале февраля Репин нашел наконец последнюю редакцию головы.
Фигура «предупреждающего». Рисунок. Этюд для первоначального замысла картины «Не ждали». 1883. ГРМ.
9 февраля 1884 г. картина была отправлена им на XII Передвижную выставку[448] и была настоящим триумфом художника, нашедшего для нее отличное название: «Не ждали». Народ валом валил на выставку, прежде всего ища глазами новую репинскую картину. Стасов снова ликовал, на этот раз более, чем когда-либо. Он писал в своем отчете о выставке:
«Я кончу обозрение выставки картиной Репина „Не ждали“. Я считаю эту картину одним из самых великих произведений новой русской живописи. Здесь выражены трагические типы и сцены нынешней жизни, как еще никто у нас их не выражал. Посмотрите на главное действующее лицо: у него на лице и во всей фигуре выражены энергия и несокрушенная никаким несчастием сила, но, сверх того, в глазах и во всем лице нарисовано то, чего не попробовал выразить в картине ни один еще наш живописец, в какой бы то ни было своей картине: это могучая интеллигентность, ум, мысль. Посмотрите, он в мужицком грубом костюме; по наружности, он в несчастном каком-то виде, его состарила ссылка добрых лет на 10 (ему всего, должно быть, лет 26–27), он уже седой и все-таки, вы сразу увидите, что этот человек совсем не то, чем бы должен был казаться по наружной своей обстановке. В нем что-то высшее, выходящее из ряду вон… Все вместе делает эту картину одним из самых необыкновенных созданий нового искусства. Репин не опочил на лаврах после „Бурлаков“, он пошел еще дальше вперед. Прошлогодний его „Поприщин“, прошлогодний „Крестный ход“, нынешняя его картина — всё новые шаги, всякий раз по новому направлению. И я думаю, что нынешняя картина Репина — самое крупное, самое важное и самое совершенное его создание»[449].
Так, как думал Стасов, думали, конечно, далеко не все: само собою разумеется, что «Гражданин» и «Московские ведомости» не могли пройти мимо того явного сочувствия «политическим преступникам», которое бросается в глаза в «Не ждали». Крамольный художник — пусть очень одаренный, но тем хуже! — не представляет себе людей религиозных иначе, как круглыми идиотами, и так к этому привык, что и любезных его сердцу «каторжан» наделяет «непривлекательными лицами».
Репин как раз больше всего добивался того, чтобы сделать лицо вернувшегося из ссылки революционера максимально симпатичным, и он действительно создал образ человека бесконечно обаятельного. Только мракобес-изувер мог увидеть в нем черты непривлекательные. По словам Стасова, на «Не ждали» были направлены главные громы «Московских ведомостей» уже потому, что эта картина «заключала, помимо громадной талантливости исполнения, такую силу содержания, такую глубокую правдивость, такую горячность светлого чувства, что должна была тотчас же сделаться ненавистною до бешенства для всех людей с образом мыслей „Московских ведомостей“».
«Репина, наверное, произведут в гении, — писал их главный сотрудник Васильев. — Жалкая гениальность, покупаемая ценой художественных ошибок, путем подыгрывания к любопытству публики посредством „рабьего языка“. Это хуже, чем преступление, это — ошибка… Не ждали! Какая фальшь заключается уже в одном этом названии! Если вы не чувствуете слез, подступающих к вашим глазам при виде такого потрясающего семейного события, каково изображенное г. Репиным, то вы можете быть уверены, что причиной этому — холодная „надуманность“ сюжета, преобладание незрелой мысли над поверхностным чувством. Художник не виноват, если русские политические преступники не могли возбудить в нем симпатии, как не возбуждают они ее ни в одном, действительно, русском человеке. Но вина его состоит в том, что он, в холодном расчете на нездоровое любопытство публики, сделал такое несимпатичное ему, полуидиотическое лицо центром целой картины»[450].
Не ждали. Первый вариант картины. 1883. ГТГ.
Эта картина не избежала судьбы всех больших произведений Репина: он неоднократно ее переписывал уже после выставки, исправляя главным образом голову входящего. Уже в декабре 1884 г. он пишет Третьякову, тогда еще не купившему «Не ждали», но, после долгих колебаний, сделавшему Репину предложение о покупке:
«Сегодня меня разбудили в 4 часа утра телеграммой из Киева. Иван Николаевич Терещенко, наконец, вернулся с Кавказа, в первый раз видит конченной картину „Не ждали“ и спрашивает крайнюю и решительную цену. А меня все время беспокоит главная фигура в картине — Герой (вошедший), и я наконец решился поработать еще над этой фигурой, пока она будет меня удовлетворять. И потому я послал Терещенке [ответ], что я картину не продаю и намерен еще поработать над нею. То же самое скажу и Вам теперь. Когда совсем кончу, тогда и буду продавать»[451]. Но картина все еще странствовала с Передвижной выставкой по России и вернулась в мастерскую художника только в феврале 1885 г.
«„Не ждали“ у меня наконец, — пишет он Третьякову, — только сегодня рассмотрел ее хорошо; и право — это недурная картина… Хоть бы и так оставить, но я лицо ему поработаю. Жалко, что Вам сделал уступку, обидно»[452]. Третьяков и сам уже думает, что лицо входящего следовало бы переписать в соответствии со всем тем, что высказывалось в печати: «…Лицо в картине „Не ждали“ необходимо переписать; нужно более молодое и непременно симпатичное. Не годится ли Гаршин?.. Теперь несколько поуспокоилось, а то все шла публика смотреть картину; многие, никогда не бывавшие в Галерее… спросят, пришла ли картина Репина? Узнают, что не пришла, и уходят, не полюбопытствуя взглянуть даже, что за Галерея такая»[453]. Через два месяца Репин отправляет картину Третьякову, сопровождая ее письмом в три строчки: «Посылаю вам карт[ину] „Не ждали“; сделал, что мог. Застанет ли она вас в Москве?»[454].
Но этим дело не ограничилось. В августе 1887 г. Репин, будучи в Москве, зашел в Третьяковскую галерею с ящиком красок. Третьякова не было в городе, галерея была в этот день закрыта для публики, и он проработал несколько часов над «Не ждали», совершенно переписав голову входящего. Когда на следующий день Третьяков пришел в галерею и увидал эту новую, значительно ухудшенную голову, он вышел из себя и так разнес своего камердинера Андрея[455] и его подручного, мальчика Колю[456], что они запомнили это на всю жизнь. Он грозил их уволить обоих и слышать не желал резонных доводов опростоволосившихся слуг, говоривших, что они и думать не смели о том, чтобы остановить автора картины, человека к тому же близкого со всей семьей владельца галереи, его давнего друга и советчика.
На другой день Репин пишет Третьякову из Петербурга: «…Я заправил, что нужно, в карт[ине] „Ив[ан] Гр[озный]“; исправил, наконец, лицо входящего в карт[ине] „Не ждали“ (теперь, мне кажется, так) и тронул чуть-чуть пыль в „Крестном ходе“ — красна была»[457].
Не ждали. 1883–1884. ГТГ.
На это письмо Третьяков ничего не ответил, и через неделю Репин, начинавший подозревать недоброе, шлет ему второе письмо, прося сообщить, как он находит поправку головы входящего? «…О прочем я не спрашиваю: там сделаны почти незаметные глазу поправки», — прибавляет он[458].
Третьяков был новой головой очень недоволен, и было решено, что картину придется как-нибудь переслать Репину в Петербург для основательной переработки.
В московских художественных кругах в 1887 г. немало было толков по поводу этого эпизода, сильно всех взволновавшего. Помню, юношей, страстно увлекавшимся живописью, везде бывавшим и знавшим многих художников, я не раз слыхал тогда отзывы — в числе их Владимира Маковского, А. А. Киселева, А. Е. Архипова — об «испорченной» картине. То же утверждает и М. В. Нестеров. Хорошо помню и сам огромную разницу в лице «входящего», бросавшуюся в глаза после ее переработки. Ссыльный был до этого старше с виду, что многих смущало, в том числе и Третьякова, создавая впечатление не сына старухи, а скорее мужа ее и отца всех остальных. Переписанное на более моложавое, лицо его стало убедительнее, но несказанно потеряло в выражении; прежде в нем видна была могучая воля, несокрушимая энергия, о которой писал Стасов, была гордость революционера, теперь появилось какое-то интеллигентски благодушное, конфузливое выражение, а волевые импульсы уступили место чертам безволия. Появилась та истеричность во взгляде, которую в начальной стадии мы уже наблюдаем у мальчика в «Не ждали» и которую в развитой степени вскоре увидим в глазах приговоренного юноши в «Николае Мирликийском». Но больше всего пострадала живопись: свободно, сочно, смело набросанная голова, напоминавшая трактовку головы девочки из той же картины, сменилась детально выписанной, засушенной головой, противоречащей всему живописному ладу этого произведения.
Было ясно, что так быстро справиться с подобной задачей нельзя, — нужно длительное время и досуг. 22 июля 1888 г. Репин пишет Третьякову письмо, прося его, при первой возможности, прислать «Не ждали»[459]. Получив картину, он тотчас же приступил к работе. Третьяков очень тревожился, и, зная склонность Репина перехватывать в этих случаях через край, он просит его снять фотографию с «головы вошедшего», прежде чем приступить к работе[460].
В конце августа Репин извещает Третьякова, что картина почти готова: «…(кажется, я, наконец, одолел его), оставил посохнуть и посмотрю по сухому еще. Картина „запела“, как выража[ется] Чистяков (т. е. это не теперь, а вообще, теперь он не видал)»[461]. 18 сентября картина была снова отправлена в Москву, получив ту последнюю редакцию, в которой мы ее знаем теперь.
Голова входящего стала лучше, чем непосредственно перед тем, но она хуже первоначальной: этот третий ссыльный — скорее чудесный, славный русский интеллигент, нежели революционер.
По счастью, с картины в первоначальной редакции сохранилась фотография, снятая по заказу Репина лучшим тогдашним московским фотографом Дьяговченко, — экземпляр, поднесенный Стасову автором, с собственноручной надписью последнего: «21 октября 1884 года». Драгоценная фотография, столь важный документ для истории творчества Репина, перешла от Стасова к его дочери, покойной С. В. Фортунато, от которой поступила в библиотеку МОССХ вместе с рядом других материалов.
Сравнение первоначальной и переписанной голов дает ясное представление о творческих исканиях и колебаниях всегда строгого к себе Репина. Любопытно, что Репин не только изменил возраст ссыльного, омолодив его несколько, не только изменил выражение его лица, но даже изменил поворот головы, приблизив его к прямоличному.
Не ждали. Деталь картины. Девочка и мальчик.
Этюд для картины «Не ждали». Писан с В. Д. Стасовой в 1884 г. ГРМ.
Голова на этой фотографии полностью совпадает с головой того рисунка на цинкографской бумаге, который Репин сделал для собкинского каталога выставки, так и не вышедшего. Рисунок сделан в самом начале 1884 г.; он находится в Радищевском музее в Саратове.
Картина «Не ждали» была еще далеко не кончена, когда на другом мольберте мастерской Репина давно стоял уже начатый и значительно продвинутый другой, гораздо больший по размерам холст, на котором была изображена страшная драма царя «сыноубийцы», как первоначально называл свое произведение художник. Вот что он сам говорил о возникновении у него первой мысли новой картины.
«Как-то в Москве, в 1881 г., в один из вечеров, я слышал новую вещь Римского-Корсакова „Месть“. Она произвела на меня неотразимое впечатление. Эти звуки завладели мною, и я подумал, нельзя ли воплотить в живописи то настроение, которое создалось у меня под влиянием этой музыки. Я вспомнил о царе Иване. Это было в 1881 г. Кровавое событие 1 марта всех взволновало. Какая-то кровавая полоса прошла через этот год… я работал завороженный. Мне минутами становилось страшно. Я отворачивался от этой картины, прятал ее. На моих друзей она производила то же впечатление. Но что-то гнало меня к этой картине, и я опять работал над ней»[462].
В том же письме к Третьякову, в котором он сообщал ему об отправке в сумерках 9 февраля 1884 г. картины «Не ждали» на выставку, он пишет ему, вспоминая какой-то разговор при их свидании:
«Во вторник я ездил в Царское (как я благодарен Чистяковым! Действительно, жезл Ив[ана] Гр[озного], да ведь какой! И как пришелся!!)…»[463].
Репин так был увлечен своим «Грозным», что всюду выискивал лица, подходившие к его представлению о царе Иване. Жившие зиму и лето в Царском Чистяковы — Павел Петрович с семьей — рекомендовали ему старика, очень вдохновившего Репина, о чем он и пишет Третьякову. Старик этот был не единственным лицом, позировавшим ему для головы Грозного: он встретил однажды на Литовском рынке чернорабочего, с которого тут же, на воздухе, написал этюд, найдя его необыкновенно подходящим для своего царя. Когда он писал уже самую картину, ему позировали для головы Грозного П. И. Бларамберг и Г. Г. Мясоедов.
Царевича он писал с В. М. Гаршина, с которого сделал полуэтюд-полупортрет в профиль, приобретенный Третьяковым на выставке Репина в 1891 г. Кроме Гаршина, Репин писал для головы царевича еще художника В. К. Менка, черты которого также внес в картину.
Гаршин был брюнет, а царевич Иван рисовался Репину блондином. В поисках блондина он набрел на Менка, с которого написал этюд, аналогичный гаршинскому.
Общая идея картины была уже найдена в карандашном эскизе Русского музея, 1882 г. Масляный эскиз остроуховского собрания, 1883 г., дает и всю красочную гамму картины, но в последней все упрощено и композиционно улучшено.
Не ждали. Деталь картины. Горничная и кухарка.
«Иван Грозный» писался в течение почти всего 1884 г. и января 1885 г., писался с невероятным напряжением и затратой нервов.
«Мне очень обидно отношение ценителей к этой моей вещи. Если бы они знали, сколько горя я пережил с нею. И какие силы легли там. Ну, да, конечно, кому же до этого дело?..»[464].
Когда картина была еще в работе и далека от завершения, Третьяков уже твердо решил ее приобрести для галереи. Ее видел и Крамской, пришедший от нее в восторг. 1 января 1885 г., отвечая на вопрос художника П. О. Ковалевского, какова будет Передвижная в этом году, он писал ему: «Что новая выставка? Не знаю и никто не знает. То есть, мы сами до последнего момента не знаем никогда, — что за выставка будет у нас. Но об одном можно сказать — это о Репине. Он написал картину большую, как Иван Грозный убил своего сына. Она еще не кончена, но то, что есть, действует до такой степени неотразимо, что люди с теориями, с системами и вообще умные люди чувствуют себя несколько неловко. Репин поступил, по-моему, даже неделикатно, потому что только что я, например, успокоился благополучно на такой теории: что историческую картину следует писать только тогда, когда она дает канву, так сказать, для узоров, по поводу современности, когда исторической картиной, можно сказать, затрагивается животрепещущий интерес нашего времени, и вдруг… чёрт знает, что такое! Никакой теории».
«Изображен просто какой-то не то зверь, не то идиот, — это лицо, главным образом, и не кончено, — который воет от ужаса, что убил нечаянно своего собственного друга, любимого человека, сына… А сын этот, симпатичнейший молодой человек, истекает кровью и беспомощно гаснет. Отец схватил его, закрыл рану на виске крепко, крепко, рукою, а кровь все хлещет, и отец только в ужасе целует сына в голову и воет, воет, воет. Страшно. Ай, да Репин!»[465]
Через три недели, когда картина все еще в мастерской Репина, он пишет о ней Суворину, уговаривая его во что бы то ни стало поехать к Репину и посмотреть его картину. Крамской начинает с того, что он сам шел с недоверием и недоумением:
«…Что такое убийство, совершенное зверем и психопатом, хотя бы и собственного сына?! Решительно не понимаю, зачем? Да еще, говорят, он напустил крови! Боже мой, боже мой! Иду смотреть и думаю: еще бы! Конечно Репин талант, а тут поразить можно… но только нервы! И что же я нашел? Прежде всего, меня охватило чувство совершенного удовлетворения за Репина. Вот она, вещь, в уровень таланту! Судите сами. Выражено и выпукло выдвинуто на первый план — нечаянность убийства! Это самая феноменальная черта, чрезвычайно трудная и решенная только двумя фигурами. Отец ударил своего сына жезлом в висок!.. Минута, и отец в ужасе закричал, бросился к сыну, схватил его, присел на пол, приподнял его к себе на колени и зажал крепко, крепко, одною рукою рану на виске (а кровь так и хлещет между щелей пальцев), а другою, поперек за талию, прижимает к себе и крепко, крепко целует в голову своего бедного (необыкновенно симпатичного) сына, а сам орет (положительно орет) от ужаса, в беспомощном положении. Бросаясь, схватываясь и за свою голову, отец выпачкал половину (верхнюю) лица в крови. Подробность шекспировского комизма. Этот зверь отец, воющий от ужаса, и этот милый и дорогой сын, безропотно угасающий, этот глаз, этот поразительной привлекательности рот, это шумное дыхание, эти беспомощные руки! Ах боже мой, нельзя ли поскорее, поскорее помочь! Что за дело, что в картине на полу уже целая лужа крови на том месте, куда упал на пол сын виском, что за дело, что ее еще будет целый таз — обыкновенная вещь! Человек смертельно раненный, конечно, много ее потеряет, и это вовсе не действует на нервы! И как написано, боже, как написано! В самом деле, вообразите, крови тьма, а Вы о ней и не думаете, и она на Вас не действует, потому что в картине есть страшное, шумно выраженное отцовское горе, и его громкий крик, а в руках у него сын, сын, которого он убил, а он… вот уж не может повелевать зрачком, тяжело дышит, чувствуя горе отца, его ужас, крик и плач, он, как ребенок, хочет ему улыбнуться: „Ничего, дескать, папа, не бойся!“ Ах боже мой! Вы решительно должны видеть!!!»[466]
Не ждали. Рисунок Репина с картины того же названия, исполненный в 1884 г., до переписки головы «входящего». Саратовский художественный музей им. А. Н. Радищева.
Фигура «входящего». Этюд для картины «Не ждали». Рисунок. 1883. ГТГ.
Для Крамского было очевидно, что «Иван Грозный» — высшая точка в творчестве Репина: «Вот он — зрелый плод», — заканчивает он свое письмо.
Суворин оценил картину и написал в «Новом времени» целый дифирамб Репину[467].
Выставку посетил и Лев Толстой, приславший ему [Репину] следующее письмо, показывающее, как глубоко был он взволнован картиной:
«1 апреля 1885 г. Третьего дня был на выставке и хотел тотчас же писать Вам, да не успел. Написать хотелось вот что — так, как оно казалось мне: молодец Репин, именно молодец. Тут что-то бодрое, сильное, смелое и попавшее в цель. На словах многое бы сказал Вам, но в письме не хочется умствовать. У нас была гемороидальная, полоумная приживалка-старуха, и еще есть Карамазов-отец. Иоанн Ваш для меня соединение этой приживалки и Карамазова. Он самый плюгавый и жалкий убийца, какими они должны быть — и красивая смертная красота сына. Хорошо, очень хорошо… Сказал вполне ясно. Кроме того, так мастерски, что не видать мастерства. Ну, прощайте, помогай Вам бог. Забирайте все глубже и глубже»[468].
Голова «входящего» в картине «Не ждали». Ее настоящий вид после переписки в сентябре 1888 г.
Раздавались на выставке, конечно, и на этот раз всякие сетования, возмущения и прямая ругань. Благодаря Суворина за его статью о Репине, Крамской писал ему: «Когда я Вам об этой картине писал в первый раз, я был за сто верст от вероятности услышать о ней такие отзывы, какие пришлось слышать в первый же день открытия. Например: „Что это такое? Как можно это выставлять? Как позволяют! Ведь это цареубийство“»[469].
Иван Грозный и сын его Иван. Карандашный эскиз. 1882. ГРМ.
Иван Грозный и сын его Иван. Эскиз 1883 г. к картине того же названия. ГТГ.
Этюд для головы царевича Ивана. Писан с художника В. К. Менка. 1884. ГТГ.
Этюд для головы царевича Ивана. Писан с писателя В. М. Гаршина. 1883. ГТГ.
Такие голоса стали раздаваться все чаще и мало-помалу дошли до правящих верхов. Насторожился сам Победоносцев и 15 февраля 1885 г. счел нужным довести об этом до сведения Александра III: «Стали присылать мне с разных сторон письма с указанием на то, что на Передвижной выставке выставлена картина, оскорбляющая у многих правительственное чувство: Иван Грозный с убитым сыном. Сегодня я видел эту картину и не мог смотреть на нее без отвращения… Удивительное ныне художество: без малейших идеалов, только с чувством голого реализма и с тенденцией критики и обличения. Прежние картины того же художника Репина отличались этой наклонностью и были противны. Трудно понять, какой мыслью задается художник, рассказывая во всей реальности именно такие моменты. И к чему тут Иван Грозный? Кроме тенденции известного рода, не приберешь другого мотива»[470].
Шум все усиливался. В Петербурге стали поговаривать о неизбежности запрещения картины, говорили даже, что она уже запрещена. Против Репина агитировал теперь и его бывший покровитель Исеев. Боясь, что картину запретят даже отправлять в Москву, Третьяков дает Репину разные советы и, между прочим, рекомендует пойти к вел. кн. Владимиру, авось, удастся хоть его убедить. Репин отвечает на это:
«Спасибо за практические советы, — воспользуюсь. У велик. кн. я не был; не следует — как раз натолкнешься на просьбу с его стороны — не посылать, и тогда кончено: нет, лучше выждать. Дней восемь назад был у меня Дмитриев-Оренбургский, прямо от имени Исеева, говорит, что картина запрещена уже; даже для всех изданий иллюстрированных. „Завтра Вы получите формальное уведомление“, — сказал он, но уведомления до сих пор не было. Лемох тоже слышал от г-жи Кохановой, что картина уже запрещена и мы получим уведомление, как только здесь закроем выставку; подождем формального запрещения, тогда хлопотать начну…
В Академии художеств проф. анатомии Ланцерт посвятил целую лекцию ученикам Академии, доказывая неверности в моей картине, анатомические и пропорций; говорят, ученики вступили с ним в спор и разбили его живым примером, составив из себя группу. Он издает особо эту брошюру, должно быть, на счет Исеича. Хлопочут! О моей рекламе заботятся. Я сказал это Орловскому, — как они раздувают мой успех; наполовину посетителей я обязан их усилиям запретить. Я не намерен был и без того посылать картины, — она не войдет в вагон. А они как мне обставили, с какой помпой!.. Позеленел от злости; ведь он с Исеевым этим очень заинтересован — одурачились…
Еще один образованный дурачок писал в академическом журнале („Вестник изящных искусств“), доказывал, что Иван Грозный не может быть предметом художественного воспроизведения!! Да, дурачок до тех пор и не виден, пока он повторяет за умными, а свое слово — как в лужу. Аверкиев хорошо привел Пушкина, котор[ый] говорит, что глупость видна тогда, когда она что-нибудь похвалит»[471].
В Петербурге выставка прошла благополучно, когда же открылась в Москве, картину велено было снять. «А меня-то прихлопнули в Москве, в понедельник, 1 апреля. Картину сняли с выставки и запретили распространять в публике каким бы то ни было способом (секретно по высоч[айшему] повел[ению])», — писал Репин Стасову 4 апреля[472]. В тот же день он пишет Третьякову:
«Напишите мне, пожалуйста, как устроили Вы картину. Имеете ли предписание хранить ее в секрете или в общей галерее? Как это все глупо вышло! Я хотел было идти теперь к в[еликому] кн[язю], но раздумал; другое дело, если бы с ним можно было поговорить откровенно, по душе, по-человечески, совершенно серьезно. Но что Вы станете объяснять гвардейскому офицеру, никогда не мыслившему и имеющему свое особое миросозерцание, в котором Вашей логике нет места!.. Бесполезно! Одна пустая трата драгоценного времени, и еще порча крови»[473].
На это Третьяков ответил, что с него взяли подписку о невыставлении картины, но он намерен ее выставить в отдельной комнате, запертой для публики, когда будет кончена пристройка к галерее[474].
Только через три месяца, главным образом благодаря заступничеству Боголюбова перед императором, когда-то его учеником, запрет с картины был снят: 10 июля московский генерал-губернатор кн. В. А. Долгоруков уведомил Третьякова о разрешении ее выставить[475].
Третьяков немедленно известил об этом Репина[476], который ответил ему, что, по слухам, вообще не было запрещения выставлять картину в галерее, а предписывалось только снять ее с выставки и не допускать распространения воспроизведений: «…Это переусердствовали в Москве», придумав сами запрещение выставлять и в галерее[477].
Еще до открытия Передвижной выставки в Петербурге Репин с Крамским ломали голову, как назвать картину, чтобы название было приемлемым для цензуры. От названия «Сыноубийца» пришлось сразу отказаться. В каталоге выставки назвали просто: «Иван Грозный и сын его Иван». В Москве к этому названию прибавили еще дату события: «16 ноября 1581 г.».
Разгоревшаяся вокруг картины полемика, внезапное ее исчезновение из Третьяковской галереи и связанные с этим слухи — один другого невероятнее — все это говорит о том, что появление репинского произведения было событием огромного значения для самых широких и разнородных кругов русской интеллигенции. Одни — благополучное меньшинство — смотрели на «Ивана Грозного» как на дерзкую попытку низвести деяние венценосца на степень обыденного преступления убийцы-психопата. Репину они не могли простить этого развенчивания царя. Додуматься до такой темы, по их мнению, мог только революционно настроенный разночинец. Для них картина была безоговорочно «крамольной», и чем лучше, чем сильнее она написана, тем хуже, ибо тем она действеннее и зловреднее. Другие — оппозиционное большинство — видели в картине новый взрыв протеста против кровавого царского произвола и чудовищного гнета, ставшего особенно невыносимым после 1 марта 1881 г. Так или иначе, но «Иван Грозный» был воспринят — и слева и справа, — как знамя борьбы.
Иван Грозный и сын его Иван. Деталь картины. 1885.
Это сделала не столько сама тема, сколько сила выражения. Такой могучей иллюзорности, такой неприкрашенной правды в передаче жизни до Репина еще не бывало. Это особенно способствовало принятию «Грозного» в качестве символа гнета и бесправия.
Какие только нападки не сыпались на автора картины! Каких только недостатков и прегрешений против натуры не находили в ней! С легкой руки Ланцерта, действительно, как и предполагал Репин, напечатавшего свою лекцию[478], дилетанты старого времени и даже наших дней, с видом знатоков, охотно повторяли упреки анатома в каких-то несуществующих формальных промахах и прямых неграмотностях. Много говорили о слишком обильном кровопролитии, не имеющем места в аналогичных случаях, о неестественной бледности лица царевича, уместной лишь значительно позднее, часа через два после ранения, — и многое другое.
Если даже эти два последние упрека и правильны, то едва ли можно их ставить в вину художнику. То, что он хотел выразить, им выражено. Картина не есть протокол хирургической операции, и если художнику для его концепции было нужно данное количество крови и нужна именно эта бледность лица умирающего, а не обычное нормального цвета лицо, как это должно бы быть в первые минуты после ранения, то он тысячу раз прав, что грешит против физиологии, ибо это грехи шекспировских трагедий, грехи внешние при глубочайшей внутренней правде. Но ошибок формальных, ошибок в рисунке у него нет. Обе фигуры нарисованы безупречно, несмотря на всю трудность ракурса тела царевича.
Прав был Крамской, назвавший картину «зрелым плодом». «Не ждали» и «Иван Грозный» — два самых зрелых плода всего творчества Репина, если не считать его портретных шедевров. И «Грозный» в известном смысле еще выше, еще дальше «Не ждали»: в нем автор достиг предельной мощи и предельного мастерства. Не только в смысле овладения темой и осиления замысла, но и по крепости формы — без малейшей дряблости и неуверенности, чуть-чуть заметной даже в «Не ждали», но главным образом по силе цвета и общей живописности; так, как написана голова царевича, пальцы его правой руки и особенно кисть левой, — не много в мировом искусстве. Какие чудесные цветистые, жемчужные переливы! Как прекрасно сгармонизованы розовый цвет одежды царевича с зелеными сапогами, синими штанами и красным ковром!
Но даже эта живописная роскошь ставится, по чистому недоразумению, ему в вину: к чему она, когда сама тема своей мрачностью требует зловещей обстановки и мрачной расцветки?
А откуда следует, что эта обстановка должна быть мрачной? Откуда этот закон соответствия?
Как всегда после выставки, Репин хотел еще поработать над картиной, на этот раз, впрочем, только над фоном, что он и сделал, как мы видели выше, 16 августа 1887 г.[479]
Иван Грозный и сын его Иван. 1885. ГТГ.
Репин не знал в то время, кто был главным виновником запрещения «Грозного». Лишь много лет спустя, когда революция открыла и сделала достоянием всех тайные государственные архивы царской России, К. И. Чуковский сообщил ему о только что опубликованном письме к Александру III Победоносцева, рекомендующего запретить «Грозного». Репин пришел в неистовство и разразился следующими комплиментами по адресу Победоносцева и его державного повелителя:
«Строки Победоносцева и выписывать не стоило: в первый раз ясно вижу, какое это ничтожество — полицейский, не выше нашего Зючковского. А Александр III — осел, во всю натуру. Все яснее и яснее становится подготовленная им самим для себя русская катастрофа. Конечно, безграмотный мужлан Распутин был (сравнительно) гений, он и составил достойный финал им всем, — завершилось, ведь сколько их предупреждали»[480].
Но случаю угодно было, чтобы он еще раз, много лет спустя, вернулся к этому холсту.
16 января 1913 г. молодой человек, по профессии иконописец, из старообрядцев, Абрам Балашев, изрезал картину ножом. Из трех ударов один пришелся на лицо Грозного — от середины виска, пересекая ухо, до плеча, — второй разрез прошел по контуру носа царевича, задев щеку Грозного и уничтожив весь очерк носа царевича, наконец третий повредил пальцы правой руки царевича, разрезал щеку у него и задел правый рукав Грозного. Картина, написанная на холсте, была наклеена на другой холст. Для реставрации были приглашены из Эрмитажа Д. Ф. Богословский и И. И. Васильев. Когда техническая часть ее была под общим руководством первого закончена, из Куоккала был вызван Репин, вскоре приехавший в Москву.
И. С. Остроухов, возглавлявший до того галерею, тотчас же после печального инцидента вышел в отставку. Московская городская дума, которая была хозяином галереи, избрала на его место меня. Когда приехал Репин, я, не извещенный им заранее, случайно был за городом и попал в галерею только к концу дня. Каково же было мое удивление, когда мой помощник по галерее, Н. Н. Черногубов, сказал мне спокойным голосом: «Илья Ефимович был сегодня, реставрировал „Ивана Грозного“ и очень жалел, что Вас не застал, так как он сегодня же уезжает».
Я света не взвидел, ибо надо было сперва условиться о наиболее безболезненном способе восстановления утраченных частей и о чисто технической стороне реставрации: производить ли ее масляными, лаковыми или акварельными красками и т. п. Хорошо зная страсть Репина к переписыванию своих старых картин — он как раз в это время переписывал к худшему свою прекрасную вещь «Явленная икона», — я имел все основания опасаться за целость обеих голов израненной картины, все еще прекрасных, несмотря на зиявшие белой меловой подготовкой места ранений.
Когда я вошел в комнату, где была заперта картина, и увидел ее, я глазам своим не поверил: голова Грозного была совершенно новая, только что свеже написанная сверху донизу в какой-то неприятной лиловой гамме, до ужаса не вязавшейся с остальной гаммой картины.
Медлить было нельзя — краски могли к утру значительно затвердеть. Узнав, что Репин писал на керосине — он давно уже заменил им скипидар прежнего времени, — я тут же сначала насухо, потом с керосином протер ватой все прописанные места, пока от утренней живописи не осталось и следа и полностью засияла живопись 1884 г.
Реставрационная практика новейшего времени показала, что утраченные куски масляной живописи никоим образом не следует восстанавливать при помощи масляной же краски, так как эта последняя, будучи в момент реставрации тождественной по цвету с окружающей ее гаммой, со временем — уже через год-два — неминуемо потемнеет и даст впечатление чужеродных пятен. Этого не бывает при записях акварелью, с последующим покрытием лаком. Мы с Д. Ф. Богословским остановились поэтому именно на восстановлении при посредстве акварельных красок, что и произвели в течение недели. На самом опасном месте — на голове царевича — я работал сам, остальное сделал Богословский. Великое счастье, что на них вовсе не пострадали глаза и рот. Самое опасное и сложное место реставрации был нос царевича, по контуру совсем отсутствовавший. Восстановить его удалось только благодаря наличию превосходных фотографий с деталей, снятых до поранения и увеличенных до размеров оригинала.
Но счастье было и то, что Репин так же внезапно уехал, как и приехал. Если бы он был тут, едва ли удалось бы его убедить в необходимости смыть его новую голову и восстановить старую; он, видимо, так давно уже порывался ее исправить в соответствии с своими новыми взглядами на живопись, что несказанно обрадовался случаю, дававшему ему эту возможность. В то время у него было уже пристрастие к лиловой гамме, в которой выдержаны его картины 1900-х годов.
Когда несколько месяцев спустя Репин опять приехал в Москву и зашел вместе с К. И. Чуковским в галерею посмотреть новую развеску, он долго стоял перед своей картиной, видимо, не совсем понимая, изменились ли краски, снова пожелтев несколько, или сам он тогда не взял их во всю силу, как хотел. Он ничего не сказал, но, не найдя никаких следов заправок, остался в общем удовлетворенным состоянием картины.
За 20 лет, протекших с того времени, заправленные места ничуть не изменились, и я и сам не найду их сейчас.
Можно ли назвать картину «Иван Грозный» исторической? Никоим образом, по крайней мере в том смысле, в каком это понятие обычно применяется к произведениям, трактующим сюжеты из истории. И только потому, что это не историческая картина, Репин вышел победителем. Вместо исторической были он написал страшную, современную быль о безвинно пролитой крови.
Как мы видели, Стасов всячески предостерегал Репина когда бы то ни было повторять опыт с «Софьей», заранее предсказывая ему неизбежный провал, ибо его художественная зоркость, по самому характеру его дарования, действенна только в плоскости современности, его пафос есть пафос актуальной жизни. Все прошлое ему чуждо, и как бы ни старался он подогреть свой интерес к минувшим векам, они ему не дадутся. До последних пределов последовательный Стасов не пожелал даже писать статьи о XIII Передвижной, чтобы не быть вынужденным высказываться против Репина, картина которого ему не нравилась именно потому, что не отвечала его представлению о границах свойственного этому художнику диапазона. После Стасова все писавшие о «Грозном» — даже доброжелатели Репина — повторяли и продолжают повторять фразы о «неисторичности» картины, считая ее главным недостатком этого произведения.
Но Стасов, не любя картины, горячо выступал на защиту Репина, когда видел, что на него нападают не резонно, глупо, бьют не по слабому месту. Так, воспользовавшись письмом Антокольского к нему, в котором тот возмущается нелепыми претензиями Ланцерта, Стасов пишет статью, зло высмеивающую все положения последнего. Но он был неправ, когда из-за предвзятого представления о характере репинского таланта не хотел увидеть то поистине огромное, небывалое, что силою отпущенного ему от природы дара проникновения в глубины переживаний Репин сумел выразить в своем произведении. В этом смысле оно — единственное во всей истории искусства.
Конечно, Репин не исторический живописец. Им был только Суриков — величайший из воскресителей прошлого в изобразительном искусстве, до которого далеко не только Деларошу и Мейссонье, но и Менцелю. И подобно тому как Суриков наделен был редчайшим даром ясновидения прошлого, так Репин в равной мере обладал непостижимым чутьем, таким же ясновидением глубочайших внутренних порывов и движений. То, чего не понял Стасов из-за своего чудовищного упрямства и прямолинейности, его последователи не поняли только из-за больших «умствований», о которых так хорошо сказал Крамской, самый глубокий и безошибочный художественный критик своего времени. Лучше его никто не понял того явления, которое носит название «Иван Грозный».
В воспоминаниях Репина, связанных с эпохой работы над «Грозным», много места уделяется В. М. Гаршину, с которым Репин познакомился вскоре после переезда в Петербург, в 1882 г., одновременно с кружком молодых тогда писателей — Мережковским, Фофановым, Минским, Ясинским, Бибиковым, Льдовым, — собиравшихся в квартире Репина. «В Гаршине было что-то очень трогательное и симпатичное, более всего привлекавшее меня в этой плеяде молодых поэтов, — говорит Репин. — В его характере главною чертою было — „не от мира сего“ — нечто ангельское. Добрейшая, деликатнейшая натура; все переносила на себя в пользу мирных добрых отношений. Все молодые друзья любили его, как ангела»[481].
И Гаршину очень полюбился Репин, о чем он писал своему старому близкому другу: «Очень я сошелся с Репиным. Как человек, он мне нравится не меньше, чем как художник. Такое милое, простое, доброе и умное созданье этот Илья Ефимыч, и к этому еще, насколько я мог оценить, сильный характер при видимой мягкости и даже нежности. Не говорю о том, как привлекателен уже и самый талант его. Я, кажется, писал тебе, что он начал мой портрет. Скоро он будет кончен»[482].
Вот почему именно на Гаршине и остановился Репин, как на лучшем образе для своего царевича, задуманного таким же незлобивым и кротким. «Задумав картину, я всегда искал в жизни таких людей, у которых в фигуре, в чертах лица выразилось бы то, что мне нужно для моей картины, — говорил Репин В. М. Лобанову. — В лице Гаршина меня поразила обреченность: у него было лицо обреченного погибнуть. Это было то, что мне было нужно для моего царевича».
Вернее, ближе к теме было бы назвать картину «Царевич Иван», ибо сын, а не отец — стержень картины, ему он отдал все потраченные на нее силы, весь горячий порыв и все сердце.
Расценивая высоко «Не ждали», Репин гораздо выше ценил «Грозного». Когда в конце января 1885 г. Третьяков был у него в мастерской в Петербурге, он просил назначить «последнюю цену» за картину, сообщив ему в Москву письмом. До этого переговоры уже велись и торг шел вовсю, не приведя пока ни к чему. 29 января Репин писал ему:
«По уходе Вашем в субботу я решил твердо назначить за последнюю картину „Сыноубийца“ 20, и никаких уступок…
Но пусть будет по-Вашему, от слова нельзя отказаться — за 14½; уж именно только для Вас. Нельзя не сочувствовать этой колоссальной, благородной страсти, которая развивалась в Вас до настоящих размеров. Еще пристройка! Да, Вы шутить не любите и не способны почить на тех почтенных лаврах, которые справедливо присуждены Вам всем образованным миром. Вы хотите создать колосса. „Самые сильные страсти — страсти головные“, — говорит Шпильгаген; идеи, перешедшие в страсть, не знают пределов и создают грандиозное, великое… Я думаю, что работы мои выиграют от бокового света, потому что они писаны при боковом все»[483].
В письме от 30 января Третьяков просит уступить обе картины — «Не ждали» и «Ивана Грозного» за 21 000 руб., прося его отнюдь не рассказывать об этом никому: «…Зачем кому знать, а более всего не люблю, когда в газетах благовестят»[484].
На это письмо Репин разразился твердо написанным принципиальным письмом, в котором решительно отказывается от дальнейших уступок.
«Не только еще уступать, скорее я намерен восстановить цену в первоначальном виде» — заявляет он Третьякову[485]. За 21 500 обе картины и были проданы[486].
Даже такая картина, как «Иван Грозный», требовавшая от автора величайшего напряжения творческих сил и нервов, не была единственным холстом в мастерской Репина, над которым он работал. Там находился уже порядочно времени другой, вдвое больший холст с начатой на нем новой картиной, на которую Репин набрасывается со всей своей горячностью после открытия Передвижной 1885 г.
Ранение картины «Иван Грозный и сын его Иван». С фотографии, снятой тотчас же после ранения, в 1913 г.
10 августа 1884 г. в разгар работы над «Грозным» Репин, отвечая на вопрос Третьякова, чем он занят в данное время, пишет ему:
«Вы желаете знать, что я делаю? Увы, я трачу уже четвертую неделю на эскиз, который будет, по всей вероятности, забракован заказчиками. Оторвали меня от моего труда, который мне так хотелось продолжать, чтобы в зиму кончить; надеялся на лето… но время быстро бежит…
Эта новая тема довольно богата, и мне она нравится, в особенности с пластической стороны, — царь и народ на фоне придворной знати. Сколько разнообразия типов, выражений лиц, контрастов, самых неожиданных, художественных!.. Но вчера еще человек, понимающий, что нужно двору, увидев мои эскизы, сказал, что это, наверно, будет забраковано»[487].
В июле 1885 г. он сообщает уже кое-что об этой картине Третьякову:
«Ах, сколько я теряю времени с моей теперешней работой! Какие проволочки! Какие все это свиньи там, в Петергофе и в Александр[ии]! Вот втесал меня Боголюбов!.. Не дай бог повторения подобного заказа, врагу не пожелаю. И главное — времени, времени жалко!»[488].
Действительно, Боголюбов, сам того не подозревая, а напротив, желая сделать приятное Репину, высоко им ценимому, оказал последнему медвежью услугу. Он как раз работал над «Грозным», а после него носился уже со следующим замыслом — «Запорожцами», к которым пылал настоящей страстью, а тут этот ужасный официальный заказ. Он всячески пытался от него отделаться, придумывая разные отговорки, но ему было дано понять, что от императорских заказов не отказываются. Ничего не оставалось делать, как согласиться. И тут Репин прибегает к своему старому, испытанному средству: начинает искать нечто вроде того, что ему дало воспоминание об умершей Усте, решившее задачу «Воскрешения дочери Иаира». Натаскивая себя на такую же реальную, здоровую «идею», он приходит к заключению, что, в сущности, даже эту, сугубо казенную тему можно повернуть в свою пользу, настроив ее на свой лад. Таким ладом явилась мысль противопоставить царю и знати — народ. Это противопоставленье он — наивный человек — представлял себе в духе «Крестного хода»: можно вообразить себе, каким ушатом воды охладили в Петергофе не в меру пылкого художника! Все пошло насмарку. Осталась только последняя надежда — увлечение чисто живописной, световой и цветовой задачей.
Волостной старшина. Этюд для картины «Речь Александра III к волостным старшинам». 1886. ГТГ.
Репин со всем жаром отдается писанию этюдов на солнце и создает превосходную серию этюдов, в числе которых есть такие замечательные, как миниатюрный портрет в рост гр. Д. А. Толстого, перешедший из собрания И. С. Остроухова в Третьяковскую галерею, — одна из лучших репинских вещей вообще. Но заряд, накапливавшийся перед натурой, на воздухе, остывал в мастерской, перед картиной. Содержание, которое Петергоф насильно втискивал в его холст, приводило его временами в отчаяние, заставляя подтрунивать над самим собой. В письме к Стасову он с горечью и зло называет свою переработанную двором тему иллюстрацией к евангельским словам: «Придите ко мне все труздающие, нуздающие и (я) аз успокою вас»[489], намекая на то, что Александра его окружение откровенно превращает в Христа, делая в то же время мужиков добрыми христианами. Репин забыл, что и «мужики» были не настоящие, а подобранные, старательно напомаженные.
В июне 1886 г. он перевез картину в Петергоф, где были назначены царские смотрины ее: «Третьего дня я картину перетащил в Петергофский дворец. Рама что-то не того, — пишет он Стасову. — …До 25 июня картина простоит там, а потом ее куда-нибудь уберут к Макару»[490].
Картина в последней редакции, утвержденной министерством двора — заказ исходил от него, — изображает Александра III с семьей, придворными и министрами, в момент произнесения им знаменитой речи волостным старшинам, разбивавшей все надежды передовых кругов на поворот к лучшему. Действие происходит во дворе Петровского дворца в Москве, в яркий солнечный день; старшины стоят спиной в разнообразных кафтанах, свитках и национальных костюмах.
Репин взял свой излюбленный формат холста, вытянутый в ширину и имеющий без малого два квадрата. Не желая отступать от точного изображения места, обстановки и освещения, Репин не остановился перед той невероятной трудностью, которую представляла задача передачи толпы против солнца, светящего прямо в глаза зрителя, им ощущаемого, но ему не видного, ибо срезанного верхним краем рамы. Этот льющийся на зрителя свет, пронизывающий воздух, окутывающий всех действующих лиц радужной дымкой, играющий бесчисленными цветовыми переливами рефлексов на обнаженных головах, на лицах, на одеждах, — все передано с таким неподражаемым мастерством и столь иллюзорно-убедительно, что рядом с этим солнцем даже солнце «Крестного хода» потускнело.
Здесь есть бесподобные куски живописи, быть может, лучшие, какие мы знаем во всем репинском творчестве. Чего стоит одна группа царицы с детьми, особенно фигура ее самой, под розовым зонтиком, и стоящей перед ней девочки в белом, с лицами, залитыми горячими отсветами от яркого на солнце песка.
Внимательное изучение картины показывает, какое огромное композиционное чувство продиктовало художнику именно данное ее построение. Царя, главное действующее лицо, надо было, естественно, показать в центре и прямолично. Что оставалось в таком случае делать? Приходилось волостных старшин расставить на первом плане спинами к зрителю, что было бы неимоверно скучно и художественно неприемлемо.
Как же выходит Репин из этого положения, к которому его обязывала фактическая обстановка данного эпизода?
Он продвигает царя вперед, изображая его как бы вошедшим в круг обступивших его старшин. Это дает художнику возможность ограничиться всего несколькими первопланными спинами, взяв большинство фигур в фас, в три четверти и в профиль.
Композиционная жизненность левой и правой групп безупречна, повороты, жесты, выражения естественны и правдивы. В картине нет ни одной фигуры, ни одной головы неоправданной и неубедительной; с трудом веришь, что они сочинены, а не выхвачены прямо из жизни, на месте, во время царской речи.
Написанная сильно и солнечно, картина до сих пор производит впечатление своей жизненной правдой, но, в корне испорченная постоянным вмешательством министерства двора и всяких сановников, она отравила аппетит автору, что не могло на ней не сказаться. Картина была вскоре передана в Московский Кремлевский дворец, где находится и до настоящего времени. Она помещена в первом зале 2-го этажа, расположенного прямо против главной лестницы. Изобразительная сила картины столь необычайна, что у зрителя, идущего по лестнице, по мере подъема, создается впечатление, словно толпа на картине раздвигается и оживает; отдельные фигуры ее спорят в своей реальности с тут же стоящими живыми людьми.
Картины «Не ждали» и «Иван Грозный и сын его Иван» были высшими точками в творчестве Репина как по силе выражения, так и по живописной мощи. Таких совершенных созданий мы у него уже не встретим в дальнейшем, если не считать его лучших портретов, которым должно быть отведено особое место. Все остальное, если и бывало временами значительным и интересным, то вдохновенным и захватывающим уже не было.
Единственное, что еще может быть поставлено рядом с его портретным наследством, — это его замечательные рисунки, не уступающие по своей безукоризненной точности и покоряющему техническому блеску рисункам величайших мастеров всех времен. Репин-рисовальщик — самостоятельная, бесконечно увлекательная тема.
Ко всем главным картинам Репина существует множество подготовительных работ — эскизов, этюдов, рисунков, набросков, — освещающих творческий процесс художника и те многократные изменения, которым с течением времени подвергалось данное произведение. Исключение составляют только две картины: «Не ждали» и «Иван Грозный и сын его Иван».
Первая из них, как мы видели выше, писалась целиком с натуры. Были только два варианта: один — с возвращающейся курсисткой, другой — с возвращающимся студентом. Обе писались в одной и той же комнате, с тождественной обстановкой, писались с членов семьи и близких ей лиц, — прямо на месте действия. И в том и в другом случае вся композиция составлялась на месте, путем расстановки действующих лиц на местах, пластически наиболее выгодных для картины. Эта чисто «репинская система композиции в натуре» и дает ту необычайную правдивость и жизненность, которой отличается картина «Не ждали».
В таком же плане происходила работа над «Иваном Грозным». Для «Не ждали» не сохранилось, а вероятнее всего, и вообще не было предварительной композиции, того, что зовется «первой мыслью картины». К «Грозному» сохранился карандашный набросок, который еще может быть назван «первой мыслью». Он датирован 1882 г., и если Репин не запамятовал, ибо рисунок подписан им в позднейшее время, он относится к концу московского периода, быть может, ко времени, непосредственно следовавшему за замечательным концертом, в котором давалось новое произведение Римского-Корсакова «Месть», вызвавшее у Репина воспоминание о царе-сыноубийце.
Что мы видим на этом беглом рисунке? В общем в нем уже дана вся идея картины; почти та же поза упавшего на пол царевича, только Грозный не так его поддерживает, как на картине: на рисунке он не выпустил еще из правой руки рокового жезла, который он крепко сжимает кистью, одновременно придерживающей левый бок царевича, между тем как левой он обхватывает его со спины. Царь повернут корпусом вправо от зрителя, головою — влево.
На картине Грозный бросил жезл, обхватив обеими руками царевича, правой держа его крепко за талию, левой зажимая кровоточащий висок, что психологически, конечно, вернее и естественнее.
В собрании И. С. Остроухова был масляный эскиз, очень близкий к этому карандашному рисунку и датированный — также в позднейшее время — 1883 г. Если обе даты правильны, что, как мы знаем, у Репина далеко не всегда имело место, то надо допустить, что на протяжении целого года, протекшего между появлением первого и второго эскизов, первоначальная репинская идея картины не претерпела никаких изменений, и таковые возникли лишь в процессе работы над самой картиной. Надо думать, что мы имеем в данном случае совершенно тот же метод «композиции в натуре», который был применен на даче в Мартышкине во время создания «Не ждали».
Цветовой образ картины «Иван Грозный» уже вполне определился в 1883 г., ко времени масляного эскиза, ибо его основная красочная гамма целиком отвечает картине: розовая одежда царевича, его зеленые сапоги, красноватый тон всего окружения. Репин устроил у себя в мастерской угол в такой именно расцветке и начал искать позы и движения обоих действующих лиц, наиболее отвечавшие образу, давно уже выношенному в его воображении. Он надел на натурщиков нужные ему костюмы и писал всю сцену так же с натуры, как писал сцену «Не ждали». Отсюда эта потрясающая правдивость и жизненность.