М. П. Мусоргский, композитор. 1881. ГТГ.
Самое главное обвинение, предъявлявшееся Репину по поводу «Ивана Грозного», заключается в подмене им сюжета исторического темой психологического порядка. Этот «психологизм» Репина и до наших дней многим не дает покоя, хотя не ясно, что здесь, собственно, плохого, подлежащего осуждению и набрасывающего тень на все его творчество. Ибо психологизм можно найти во всех его произведениях, психологизм и есть настоящая сфера Репина.
Совершенно очевидно, что при таком уклоне интересов и дарования Репин должен был быть исключительным портретистом. И он им был. Что бы ни говорили досужие хулители репинского творчества — сначала из подражания эстетствующим критикам, а потом по привычке, — Репин есть безоговорочно самый большой русский портретист XIX в. и один из значительнейших в Европе. Отдельные портреты удавались и Перову, и Ге, и Крамскому, но такой потрясающей портретной галереи, какую оставил нам Репин, не было создано никем. Портреты Кипренского, Брюллова и Тропинина нельзя привлекать для сравнения: преследуя главным образом формальные задачи, они не слишком углублялись в психологию модели, предпочитая ей блеск мастерства, виртуозность кисти. Несколько действительно прекрасных портретов Перова (Островский, Погодин, Достоевский) сверкают алмазами на фоне десятков скучных и по живописи и по характеристике ординарных лиц. У Ге также немного перворазрядных портретных решений (Герцен, Лев Толстой, автопортрет), оставляющих в тени остальные. Наконец, Крамской — «цеховой портретист», как его в минуту обиды назвал однажды Репин, — сам сознавал, что он неизмеримо слабее Репина как раз в этой своей общепризнанной сфере: из сотни его портретов едва ли можно выделить десяток, в полном смысле слова первоклассных, вроде Льва Толстого, Литовченко, С. П. Боткина.
Выше мы видели, как в 70-х годах развивалось портретное искусство Репина, год от году совершенствуясь. Мы расстались с ним как портретистом на портрете Забелина 1877 г., не посланном им на Передвижную 1878 г. только потому, что живопись его казалась автору слишком небрежной, а ему и без того немало доставалось от москвичей за эту размашистость кисти. Тяготея всей душой к широкой живописи, он поневоле вынужден был себя сдерживать и писать посуше. В 1878 г. он пишет портреты П. П. Чистякова и И. С. Аксакова. Первый лучше позировал и потому решен свободнее и лучше удался; Чистяков непринужденно сидит, развалясь на диване. Острый чистяковский взгляд, его светящиеся юмором глаза и усмешка, чувствующаяся под закрывшими рот усами, — все это передано с тонкой наблюдательностью и любовью. Аксаков, скучный в жизни, неинтересный по внешности, похожий на средней руки педагога или второстепенного провинциального профессора, сидел плохо, и портрет вышел таким же скучным, как и он сам. Неудачен и портрет матери Третьякова, А. Д. Третьяковой[1], заказанный Репину в 1878 г., засушенный, неинтересно взятый и вялый по живописи. Лучшим в этом году был чистяковский портрет.
Лучшим портретом следующего, 1879, года был портрет жены Д. В. Стасова, П. С. Стасовой, изображенной по колена, в кресле с соломенной спинкой, — серьезно штудированная и прекрасно сделанная вещь, находящаяся в Русском музее. Одновременно с этим, тщательно выписанным портретом он пишет и такой размашистый, как портрет отца за книгой, принадлежавший М. И. Терещенко и попавший сейчас в Русский музей, — мастерской этюд, говорящий о дальнейшем продвижении Репина. Таков же и портрет певца былин В. П. Щеголенкова, писанный в Абрамцеве в июне 1879 г.
Зимой 1879–1880 г. Репин написал маловыдающийся заказной портрет Е. В. Сапожниковой — единственная вещь, выставленная им весной 1880 г. на VIII Передвижной, а в следующем году блестящий портрет Н. Н. Ге, писанный на хуторе последнего, в Черниговской губернии, в сентябре 1880 г.
Но все это только подготовка, только разбег к ближайшей вслед за тем портретной серии, исполненной Репиным в 1880-х годах.
П. А. Стрепетова, актриса. 1882. ГТГ.
В марте 1880 г. Третьяков заказывает Репину портрет популярного в то время писателя Писемского[2]. Он ему исключительно удается. Выставленный в Галерее, он становится для художественной молодежи Москвы сразу любимым портретом всего собрания. К нему направляются все, около него вечно толчется народ. После перовского Погодина это первый случай, чтобы внимание художников было отдано столь решительно не картине, а портрету. Все почувствовали, что здесь не просто рядовой портрет знаменитого писателя — на Льва Толстого, Крамского, так не заглядывались, — а из ряда вон выходящее художественное произведение. Больной, желчный, предчувствующий близкий конец, Писемский изображен сидящим на стуле и опирающимся обеими руками на палку. Не надо знать изображенного лично, чтобы не сомневаться в силе и правде этой характеристики, в точной передаче всего беспокойного облика этого человека и его тогдашней внутренней сути. Портрет был выставлен на IX Передвижной выставке с «Ге» и картиной «Вечорниці».
Когда выставка в Петербурге была уже открыта, на ней появился еще один портрет Репина, принесенный туда Стасовым и затмивший «Писемского». То был портрет только что умершего М. П. Мусоргского, явившийся таким событием в русской художественной жизни, что на нем необходимо остановиться несколько подробнее.
Мы уже знаем, как дружен был Репин с Мусоргским, как обожал его музыку. В письмах из Парижа к Стасову он почти никогда не забывает послать сердечный привет «Модесту», «Модесту Петровичу» или просто «Мусорянину». В феврале 1881 г. он узнает, что Мусоргский заболел.
«Вот опять прочитал я в газете („Русск[ие] ведом[ости]“), что Мусоргский очень болен, — пишет он немедленно Стасову, — как жаль эту гениальную силу, так глупо с собой распорядившуюся физически!..»[3].
Предчувствуя недоброе, он спешит в Петербург, где ему все равно надо было быть при открытии Передвижной выставки. Не теряя времени, он отправляется в Николаевский военный госпиталь, в психиатрическом отделении которого в то время находился Мусоргский. Здесь в течение четырех дней подряд он пишет с него знаменитый портрет на светлом фоне, в сером халате с малиновыми отворотами. Вернувшись в Москву, Репин узнал о смерти Мусоргского: «Сейчас прочел в „Русск[их] ведом[остях]“, что Мусоргский вчера умер!..», — пишет он 18 марта Стасову[4].
А вот что Стасов рассказывает об этих портретных сеансах под свежим впечатлением три недели спустя.
«По всем признакам судя, Репину в нынешний приезд надо было торопиться с портретом любимого человека: ясно было, что они уже более никогда не увидятся. И вот, счастье поблагоприятствовало портрету: в начале поста для Мусоргского наступил такой период болезни, когда он посвежел, приободрился, повеселел, веровал в скорое исцеление и мечтал о новых музыкальных работах, даже в стенах своего военного госпиталя… В такую-то пору увиделся с Мусоргским и Репин. Вдобавок ко всему, погода стояла чудесная, и большая с высокими окнами комната, где помещался Мусоргский, была вся залита солнечным светом.
Репину удалось писать свой портрет всего четыре дня: 2-го, 3-го, 4-го и 5-го марта, после того уже начался последний, смертельный период болезни. Писался этот портрет со всякими неудобствами: у живописца не было даже мольберта, и он должен был кое-как примоститься у столика, перед которым сидел в больничном кресле Мусоргский. Он его представил в халате, с малиновыми бархатными отворотами и обшлагами, с наклоненною немного головою, что-то глубоко обдумывающим. Сходство черт лица и выражение поразительны. Из всех, знавших Мусоргского, не было никого, кто не остался бы в восторге от этого портрета, — так он жизненен, так он похож, так он верно и просто передает всю натуру, весь характер, весь внешний облик Мусоргского.
Когда я привез этот портрет на Передвижную выставку, я был свидетелем восхищения, радости многих лучших наших художников, товарищей и друзей, но вместе и почитателей Репина. Я счастлив, что видел эту сцену. Один из самых крупных между всеми ними, а как портретист и бесспорно наикрупнейший, И. Н. Крамской, увидев этот портрет, просто ахнул от удивления. После первых секунд общего обзора, он взял стул, уселся перед портретом, прямо в упор к лицу, и долго-долго не отходил. „Чтó этот Репин нынче делает, — сказал он, — просто непостижимо! Вон посмотрите его портрет Писемского — какой шедевр! Что-то такое и Рембрандт, и Веласкес вместе! Но этот, этот портрет будет, пожалуй, еще изумительнее. Тут у него какие-то неслыханные приемы, отроду никем непробованные, — сам он я и никто больше. Этот портрет писан бог знает как быстро, огненно — всякий это видит. Но кáк нарисовано все, какою рукою мастера, кáк вылеплено, кáк написано! Посмотрите эти глаза: они глядят, как живые, они задумались, в них нарисовалась вся внутренняя, душевная работа той минуты, — а много ли на свете портретов с подобным выражением! А тело, а щеки, лоб, нос, рот — живое, совсем живое лицо, да еще все в свету, от первой и до последней черточки, все в солнце, без одной тени — какое создание!..“»[5].
Такое же восторженное письмо о портрете Стасов посылает Третьякову 18 марта в ответ на телеграмму его оставить портрет за ним как купленный заглазно, лично у Репина, еще накануне:
«Дорогой, дорогой, дорогой Павел Михайлович, поздравляю вас с чудной высокой жемчужиной, которую вы прибавили теперь к вашей великолепной народной коллекции! Портрет Мусоргского кисти Репина одно из величайших созданий всего русского искусства. Что касается сходства, — все друзья-приятели, родственники покойного Мусоргского не перестают дивиться — просто живой Мусоргский последнего времени. Что же касается художественной стороны дела, то послушайте вот что: вчера с утра я привез портрет на Передвижную выставку, и все наши лучшие художники, прибывавшие мало-помалу в течение дня в помещение выставки и заходившие в „комнату художников“, в один голос трубили славу Репину! Около 5 часов дня я с панихиды Мусоргского в 3-й раз вчера заехал еще раз туда же, чтобы поторопить выставление портрета (так как рамку некогда делать теперь, то картину просто задрапируют черным сукном или коленкором) и что я нашел? В глубине комнаты я увидел Крамского, сидящего на стуле, спиной к нам, придвинувшегося прямо, — почти лицом к лицу к портрету, пожирающего его глазами и словно ищущего отпечатать его у себя в голове. Когда мне удалось поднять его со стула, он обратился ко мне со словами восторга: „Это невероятно, это просто невероятно!“» И Стасов повторяет восклицание, вложенное им в уста Крамского, в своей статье[6].
А. Ф. Писемский, писатель. 1880. ГТГ.
Стасов был, конечно, прав, выделяя именно данный портрет среди всех ему современных и расценивая его как некое чудо из чудес. Восторги Стасова еще лишний раз свидетельствуют о его необычайном критическом чутье, особенно если вспомнить, что его голос был единственным в тогдашней критике, да и среди художников, ибо никто, кроме Крамского, недооценил изобразительную и живописную силу «Мусоргского».
Крамского взорвало бесцеремонное опубликование его восторгов, и он протестовал в печати против некоторых выражений, которые находил неточными. Статью нашли бестактной и Третьяков[7] и сам Репин, пославший ему горячий разнос из Москвы. «Статью в „Голосе“ о портрете Мусоргского мне прочел прежде всего актер М. И. Писарев на сеансе со Стрепетовой. Места, касающиеся меня, он читал с восхищением, а мне эта статья не понравилась; она похожа на рекламу, страдает преувеличенностью и сильным пристрастием»[8].
Многие ли из авторов — писателей, музыкантов, артистов, художников — способны были отнестись к дифирамбам знаменитого критика так, как отнесся к ним Репин? Что такое непомерное восхваление портрета показалось бестактным Третьякову, это понятно: не потому, что слишком перехвалили Репина, а потому, что одновременно явно умаляли величие Крамского, которого он всегда ставил как портретиста выше себя…
Но сколько надо было иметь скромности, сколько деликатности и даже нежности в отношении к своему бывшему учителю, чтобы, создав такой шедевр, как портрет Мусоргского, говорить, что похвалы ему страдают преувеличенностью и похожи на рекламу.
Н. Н. Ге, художник. 1880. ГТГ.
То исключительное, необычайное, что вылилось в этом портрете, — явление несколько иной природы, чем те — даже редкие — достоинства, которые отмечаются в случаях особенных удач то в живописи портрета, то в остроте характеристики, то в мастерстве кисти. С этой меркой к портрету Мусоргского подходить не приходится. Он не поражает ни певучестью красок, особенно счастливо сочетающихся, ни виртуозностью техники, и все же он поражает всякого, умеющего читать в природе и способного разбираться в передаче этой природы живописцем. Мусоргский написан не так, как все портреты Репина до этого времени и как все лучшие портреты того времени вообще. Обычно художник отправляется от какого-то своего идеала и, стоя перед натурой, уже заранее предвкушает тот или иной прием, тот или другой подход к натуре, при помощи которого он перенесет воспринимаемое им впечатление на свой холст. Иной раз его увлекает передача этой натуры при помощи широких, горячо и нервно бросаемых на холст мазков, в другой раз ему хочется дать образ спокойный, любовно и детально разработанный, в третий раз ему грезится Тициан, потом Веласкес, а там Манэ. Каждый раз между глазом художника и натурой есть еще неосознаваемая им некая вуаль; чем она прозрачнее, тем результат работы выше, чем она гуще заслоняет природу, тем произведение хуже. Всматриваясь внимательно в портрет Мусоргского, приходишь к выводу, что он один из немногих на свете, возникших при полном отсутствии этой вечной заслонки: никакой вуали, даже самой прозрачной. Репин был в таком счастливом трансе, что в те немногие часы, когда, по собственному признанию, он «развлекался и работой и всякими разговорами с покойным», весь внешний и внутренний облик его друга сам собою, под ударами его кисти, перевоплощался в его образ, проектируясь извне на холст. Вот тут-то и имела место та магия искусства, которой овладел наконец Репин и которая отличает великого мастера от подражателя и эпигона, та самая, которой в такой необычайной степени владели любимцы Репина — Веласкес и Франс Гальс[9].
H. И. Пирогов, кн. С. Урусов и С. М. Третьяков. На юбилее Н. И. Пирогова. Рисунок. 1881. ГРМ.
Вот почему так пристально и долго смотрел Крамской на этот новый феномен в уединенной от посторонних взоров комнате. Много еще прекрасных портретов написал вслед затем Репин, но второго «Мусоргского» уже более не появилось.
Вскоре он пишет еще один замечательный портрет, о котором уже давно мечтал.
В мае 1881 г. Москва готовилась к встрече знаменитого хирурга и популярного педагога Н. И. Пирогова, приезжавшего к празднованию Московским университетом 50-летнего юбилея его врачебной деятельности. Репину очень хотелось написать его портрет, и, не надеясь лично добиться нескольких сеансов в эти торжественные дни, он прибегает к помощи П. М. Третьякова, брат которого, Сергей Михайлович, был тогда московским городским головой[10]. Последний все устроил, и 20 мая Репин пишет из Хотькова Стасову:
«Завтра я поеду в Москву; мне хочется написать портрет Пирогова, — не знаю, удастся ли, буду хлопотать. Поеду к встрече»[11].
Н. И. Пирогов, хирург. 1881. ГТГ.
А 29 мая он уже благодарит П. М. Третьякова за его содействие и сообщает, что, благодаря его брату, ему удалось присутствовать при самой встрече на дебаркадере. «Что это была за восторженная и вполне искренняя овация!.. После встречи, благодаря любезному содействию Сергея Михайловича, мы были в гост[инице] Дрезден, где г. Склифасовский[12] обещал передать Пирогову мое желание; он скоро известил меня телеграммой, и на другой же день утром я уже писал с юбиляра: в воскресенье сеанс был от 9 ч. утра до 11-ти. Я попал и на юбилей. Это было необыкновенное торжество!..
К сожалению, на этом юбилее я простудился. (В зале была жара, я вышел на минуту в холодную курительную комнату, там встретился с Чупровым и не заметил, как меня прохватило.) На другой день я был совсем больной, но сеанс состоялся от 8 с половиной часов до 11-ти. На третий день мне было еще хуже; но надобно было кончать. В среду утром я сделал рисунки для бюста, который хочу здесь вылепить»[13]. Портрет был написан в три сеанса: 22, 23 и 24 мая.
Узнав про новый замечательный портрет и бюст Репина, Стасов просил его сообщить, по чьему заказу он их делал? Репин тотчас же отвечает:
«Портрет и бюст Пирогова я делаю без всякого заказа и даже думаю, что это навсегда останется моею собственностью. Кому же нужен у нас портрет или бюст гениального человека (а Пирогов — гениален). Только m-me Пирогова просила сделать ей копию; я обещал, конечно без всякой платы»[14].
Третьяков начал торговать портрет, Репин дорожился, и сделка состоялась только в декабре, когда сошлись на 1100 рублях за два портрета[15]. Этот второй был портрет Антона Рубинштейна.
Осенью 1881 г. Третьяков был за границей. В октябре он послал Репину письмо из Милана, прося его написать портрет бывшего тогда в Москве А. Рубинштейна, с которым он этот вопрос уже заранее согласовал. Рубинштейн был в зените своей мировой славы, и возможно, что Третьяков с ним свиделся где-нибудь за границей, после чего и послал Репину это письмо[16].
А 20 октября Репин уже пишет Стасову, только что вернувшемуся из-за границы в Петербург: «Я теперь пишу портрет Антона Рубинштейна для П. М. Третьякова. Интересная голова, на льва похож, жаль, времени у него мало, и позирует он скверно»[17].
А. Г. Рубинштейн, композитор. 1881. ГТГ.
8 ноября Репин опять пишет ему о сеансах Рубинштейна.
«Ант[он] Рубинштейн, кажется, у меня не выгорит, мало времени, да и позирует он скверно»[18]. И еще через месяц:
«С Ан[тона] Рубинштейн[а] я сделал два портрета: прямо и сбоку»[19].
Об этом, втором профильном портрете Репин писал в 1887 г. М. О. Микешину, просившему у него временно портрет Рубинштейна для того, чтобы вставить его в какую-то его собственную декоративную композицию: «Портрет (Рубинштейна), находящийся у меня, — теперь я его рассмотрел — очень неудовлетворителен, неудачен; оттого он и остался на руках»[20].
Портрет в профиль до 1887 г. был заброшен. Вытащив его на свет, по просьбе Микешина, Репин зимою 1887–1888 г. переписал его наново. Этот портрет находится сейчас в Русском музее, но из сидящего Рубинштейн превратился в дирижирующего, во фраке, перед пюпитром. К этому же времени относится и акварель «Дирижирующий Рубинштейн», на которой фигура взята уже не по пояс, а в рост.
Портреты Пирогова и Рубинштейна — третьяковский, конечно, — принадлежат к числу самых вдохновенных созданий Репина. И это несмотря на все препятствия и невзгоды — болезнь во время пироговских сеансов и плохое позирование, да еще досада на неудачу во втором случае. Первый, правда, лучше последнего. Он так соблазнительно легко и просто сделан, с такой непринужденностью и свободой, так красива цветистая мозаика его мазков и так безошибочно и безупречно они лежат по форме на характерной, энергично вздернутой кверху голове, что этот портрет стал вскоре любимым из всех репинских, оттеснив даже «Писемского». Его копировали больше всех: «Мусоргского» мало кто мог оценить по-настоящему, и он оставался несколько в тени.
«Рубинштейн» менее выразителен по форме, но превосходит «Пирогова» по общей цветовой гамме и тонким отношением основных пятен фона, лица и костюма. В лице нет той игры кистью, которая чарует в «Пирогове», и форма головы не столь безупречна, но расцветка лица живее и богаче. И этот портрет принадлежал к числу излюбленных в Галерее.
Профильный портрет действительно мало удачен для Репина как по форме, так и по живописи.
В том же году Репин написал еще прелестный портрет девочки в розовом платьице — дочери Нади, — находящийся в Радищевском музее в Саратове. Девочка как-то заснула в кресле, склонив на бок головку, и он так увлекся неожиданно прекрасным зрелищем, что тут же пристроился ее писать. Потом уж ей пришлось изрядно попозировать, да и в трудной позе, так как вещь писана необыкновенно внимательно и любовно. Особенно хороша головка, с безукоризненно переданным ракурсом, блестяще удавшимся матовым детски-нежным цветом лица и отлично схваченным выражением только что открывшихся после сна глаз.
Портрет этот — один из шедевров репинского мастерства, сильно отличающийся от других уже по своей технике, тонкой, гладкой, как бы эмалевой кладке.
Около этого же времени написан и поколенный портрет знаменитой трагической актрисы П. А. Стрепетовой в роли Лизаветы из «Горькой судьбины» Писемского. Третьяков просил Репина продать последний для Галереи, на что тот не соглашался, будучи неуверен в его высоком качестве.
П. А. Стрепетова в роли Лизаветы, в пьесе Писемского «Горькая судьбина». 1881. Был в собр. М. П. Рябушинского [ныне в ГТГ].
«Насчет „Лизаветы Стрепетовой“ вы погодите; торопиться нам некуда. Я сам до сих пор не понимаю, хорошо она или дурно сделана. Годится ли для вашей коллекции, я решить не берусь»[21].
Портрет Стрепетовой изображает знаменитую актрису в 4-м действии пьесы в одну из самых драматических минут ее игры, когда она, сраженная своей судьбой, упала в кресло и помраченным, отупевшим взором уставилась в пространство. Очень удачно решен контраст светлой рубахи и светлого платка к темному сарафану, превосходно вылеплена голова, богатая эффектами светотени с цветовыми рефлексами, и хорошо взята правая рука, но портрет писался мучительно долго, много раз переделывался и в конце концов не удовлетворил автора, считавшего его «переработанным», недостаточно свободно трактованным.
Действительн, по сравнению с такими легко и счастливо давшимися художнику артистическими вещами, как портреты Мусоргского, Пирогова или Нади, стрепетовский — тяжеловат и странно объективен в своей иллюзорности, как бы предваряя в самом начале 80-х годов тот живописный идеал, к которому Репин придет через 10–15 лет.
Недовольный портретом и боготворивший игру Стрепетовой, Репин дает себе слово написать ее еще раз, но уже со всей живописной свободой, на которую он способен. До революции портрет находился в собрании М. П. Рябушинского. Он написан в апреле 1881 г.[22]
В следующем году он действительно ее пишет, на этот раз скорее в типе портретного этюда, нежели портрета в собственном смысле слова. Но это — сверкающий по живописи этюд, одна из жемчужин Третьяковской галереи, не сразу оцененная Третьяковым, писавшим Репину по поводу XII Передвижной выставки: «Стрепетова очень хороша; это тип, но не портрет; пейзажи можно было не писать»[23]. В конце концов он этот этюд все же купил, постигнув очарование его мастерства.
Второй портрет дает актрису не в роли, а в ее домашнем облике, в простом платье и с неубранными волосами, но то трагическое выражение, которое было ей присуще и которое не покидало ее и в жизни, эта впечатляющая, всем памятная ее «надрывность» переданы здесь исчерпывающе, притом легко, просто и с покоряющим артистизмом.
Портреты Пирогова и Рубинштейна появились на X Передвижной выставке 1882 г. вместе с восемью другими. Среди них портрет спящей жены, В. А. Репиной, названный им «Отдыхом», этюд с «Горбуна», портреты И. И. Похитонова, А. А. Шеншина (Фета)[24], Стрепетовой в роли Лизаветы, Щеголенкова.
«Отдых». В. А. Репина, жена художника. 1882. ГТГ.
Из портретов, не выставленных Репиным и исполненных в 1882 году, один из самых пленительных — односеансный этюд с Т. А. Мамонтовой. Она изображена в профиль, по пояс, сидящей в кресле, через спинку которого перекинута шаль; в волосах цветы. Женских портретов у Репина вообще мало, и они ему удавались менее мужских, но этот принадлежит к числу лучших как по концепции, по тому, как он вписан в квадратную почти раму, так и по силе живописи и редкому для Репина изяществу. Из сопоставления всех этих портретов видно, что в то время в Репине уже боролись те два в корне различных живописца, которые впоследствии вступали в еще более решительный бой: то брал верх Репин-объективист, Репин, стремившийся всеми помыслами к иллюзорности, то побеждал Репин-субъективист, Репин, отдавшийся всецело своей артистической страсти, Репин, смаковавший эластичность и легкость мазка, искавший колористических отношений и забывавший о проблеме иллюзии. Портрет Мамонтовой, еще более чем этюд со Стрепетовой, создан в такую минуту подлинного живописного вдохновения.
Но самым сильным портретом этого года надо признать портрет барона А. И. Дельвига, автора известных мемуаров, племянника поэта. По жизненности, выразительности, лепке и мастерству он — одна из вершин репинского творчества. Дельвиг позировал охотно и хорошо, и Репин с увлечением писал его, наслаждаясь беседой с этим умным и независимым человеком, откровенно рассказывавшим художнику о взяточничестве великих князей и самого «царя-освободителя». Наконец, к 1882 г. относится и портрет Крамского, появившийся на Передвижной 1884 г. и написанный в обмен на репинский портрет, исполненный Крамским в Париже в 1876 г. Ни тот ни другой не делают чести обоим авторам. Крамской долго присматривался, «прицеливался» к Репину еще до поездки его за границу. Стасов все время подбивал его написать портрет своего любимца в Париже, о чем писал ему туда. Крамской ответил ему:
«Вы поручаете мне написать портрет Репина — еще бы, конечно, пора! Но видите, как все это случилось. Я его давно наблюдаю и давно слежу за его физиономией, но она долго не формировалась, что-то было все неопределенное… Но перед отъездом его заграницу я уже готов был писать и приставал к нему тогда, но он уклонялся… да так и уехал, не дал. Теперь, в Париже, он уже совсем определился, и физиономия его настолько сложилась, что надолго останется такою: что-то тонкое и как будто на первый раз мягкое, несколько задумчивое и в то же время серьезное. Я пристал опять, как приехал, но он опять уклоняется. Судя же по некоторым признакам, теперь уж он не уйдет, по крайней мере мне медлить нельзя — бог знает, что впереди! Вероятно, напишу»[25]. И Крамской написал его большой поколенный портрет, очень скучный, невзрачный и монотонный по живописи, но, видимо, близко передающий тогдашнюю внешность Репина. Живя в Москве, Репин просил Крамского прислать ему этот портрет, что тот немедленно исполнил[26].
Было как-то само собой понятно, что Репин должен был также написать Крамского, но, живя в разных городах они редко встречались. Сеансы состоялись только в 1882 г. по переезде Репина в Петербург. Но, увы, если репинский портрет кисти Крамского неудачен для последнего, то портрет Крамского, написанный Репиным, как произведение искусства еще слабее для Репина: редкая для него вялость формы и скука живописи. Но он очень похож; как документы они оба драгоценны.
Из других портретов 1882 г. можно отметить следующие: А. П. Боголюбова — в Саратовском музее им. А. Н. Радищева, В. А. Репиной, Юрия Репина на ковре — оба были в 1920 г. в собрании В. И. Репиной, а последний сейчас в Третьяковской галерее.
В том, что наряду с жемчужинами, вроде «Мусоргского», «Пирогова», «Рубинштейна», «Мамонтовой», «Дельвига», Репин мог писать вещи, ни в какой мере не отвечающие его таланту и чисто портретному мастерству, нет ничего необычного: у величайших мастеров прошлого рядом с гениальными созданиями бывали и немощные, нисколько, однако, не ронявшие репутации великого художника. Особенно это имело место у мастеров плодовитых, к числу которых, конечно, относится и Репин.
1883 год опять принес несколько первоклассных портретов. К ним прежде всего надо отнести портрет Стасова, написанный в Дрездене во время его совместной поездки с Репиным за границу в 1883 г. Написан этот портрет в мае, в два праздничных дня, когда картинная галерея была закрыта — в католический троицын и духов день. Стасов сообщает о нем следующие подробности: «В первый день сеанс продолжался, почти без перерывов, 9 часов, на второй день сеанс продолжался 5 часов. Итого портрет написан в два присеста. Мне кажется, всякий, сколько-нибудь понимающий художество, найдет в самом портрете следы того чудесного воодушевления, того огня, с которым писан был этот портрет. Яркое весеннее солнце, светившее тогда к нам в комнату, передано на картине, мне кажется, с необыкновенной правдой»[27].
Надя Репина. 1881. Саратовский художественный музей им. А. Н. Радищева.
Портрет действительно бесподобен как по темпераменту, с которым написан, так и по цветовому решению, тем более трудному, что он построен на серой, но тонко сгармонизованной гамме. До революции он принадлежал Д. В. Стасову, от которого был приобретен в Русский музей.
В том же году Репиным написан еще один выдающийся портрет — А. Н. Молас, обративший на себя общее внимание на той же выставке. А. Н. Молас, сестра Н. Н. Римской-Корсаковой, меццо-сопрано, первая исполнительница детских песенок Мусоргского, изображена «поющей» с нотами в руках.
Этот портрет, вместе с портретами Крамского, Дельвига, Стасова, дрезденским, и Тургенева, первого варианта, был выставлен одновременно с «Не ждали» на XII Передвижной 1884 г.
На той же выставке был и портрет П. М. Третьякова, оконченный в 1883 г., но начатый годом раньше. В письме к нему от 28 февраля 1882 г. Репин пишет «Кстати, я все хотел вас попросить в воскресенье, на сеанс, одеть ваш черный, дымчатый сюртук, толстый, в котором вы прежде всегда ездили; а этот и тонок, и цвет его не тот. Жду вас в 9 часов, чтобы кончить портрет»[28].
Но портрет, по любимому выражению Репина, «не задался», и в 1883 г. он снова пишет его, сначала в марте — 2 сеанса, а потом в апреле:
«С портретом вашим в прошлые два сеанса я ничего не успел сделать; надо на него добрых два сеанса; жаль, что вы тогда не остались до вечера; а теперь я не знаю, когда я дождусь вас опять»[29]. Этот портрет Третьяков принес в дар московскому Обществу любителей художеств, в помещении которого он и находился до революции, откуда перешел в Третьяковскую галерею. Портрет отличался необыкновенным сходством, верно передавал вытянутую, несколько деревянную фигуру модели, но он не блестящ и производит впечатление писанного равнодушно. Это мало вяжется с тем теплым чувством, которое Репин до конца питал к Третьякову: портрет действительно «не задался».
Описывая Репину свои впечатления от XII Передвижной, Третьяков хвалит «Не ждали», но больше всего выделяет его портреты:
«Первый номер выставки портреты ваши: Дельвига, барыни-певицы и Стасова… Все три приобрел бы с радостью, несмотря на то, что имею антипатию к мундиру…» Но он дружески советует убрать портрет Тургенева, впервые выставленный на этой выставке, и заодно просит убрать и свой портрет[30].
Репин не замедлил ответом, соглашаясь с критикой «Тургенева», но возражая против браковки третьяковского портрета: «Портрет Тургенева, действительно, слаб, но ваш портрет меня удовлетворяет, и многие художники его хвалят»[31].
Барон А. И. Дельвиг, военный инженер, автор известных мемуаров. 1882. Был в собр. Н. Г. Кубаровского [ныне в ГТГ].
А. П. Боголюбов, художник. 1882. Саратовский художественный музей им. А. Н. Радищева.
Стасов в своем обзоре также признавал портрет Тургенева слабым и горько сетовал на неудачу всех художников, бравшихся за портрет знаменитого писателя, но портреты Крамского и Третьякова отмечал в качестве удачных и очень похожих, хотя лучшими считал портреты Молас и Дельвига.
Очень не плох портрет певицы М. Н. Климентовой, впоследствии Муромцевой, также 1883 г., хорошо проложенный, но незаконченный.
Во второй половине 1883 г., работая над «Не ждали» и урывками над «Иваном Грозным», Репин пишет портрет В. М. Гаршина — в повороте и наклоне, нужных художнику для головы царевича. Большой портрет Гаршина написан в августе следующего года. Над ним он долго работал, что не только известно из писем Гаршина, но и видно на его живописи, оставшейся, несмотря на численность сеансов, достаточно сочной и незасушенной. Это опять один из бесспорных шедевров Репина, хотя и не превзошедший «Мусоргского», но близкий к нему по художественному замыслу и охвату. Этот портрет, если и не в такой степени, как тот, издевается над всеми теориями, материалами и подходами: он просто передает живого человека. Вы чувствуете не только угнетенную психику этого «обреченного», но почти ощущаете на себе его дыхание. А чего стоит этот незабываемый гаршинский взгляд! Портрет находился в собрании И. Н. Терещенко в Киеве. Он был выставлен на XV Передвижной в 1887 г.
В. В. Стасов. Дрезден. 1883. ГРМ.
Очень живой портрет написал Репин в 1884 г. с сестры Стасова, Надежды Васильевны, известной поборницы женского образования в России и основательницы высших женских курсов. Прекрасно вылепленное, на полном свету, без малейших теней, лицо ее необыкновенно жизненно[32]. Портрет был выставлен на XIII Передвижной вместе с «Иваном Грозным» и еще одним портретом — композитора П. И. Бларамберга. Последний писан в октябре 1884 г., при ламповом освещении, о чем Репин сообщал Стасову:
«Написал я портрет П. И. Бларамберга, по вечерам; вышло и скоро и, кажется, удачно»[33].
Из удачных портретов надо еще назвать «Стрекозу» — девочку, Веруню Репину, на жерди — блестящий солнечный этюд на воздухе, купленный Третьяковым прямо из мастерской художника.
Из мало удачных — И. М. Сеченова.
Из портретов 1886 г., кроме чудесных миниатюрных набросков для «Волостных старшин» с Д. А. Толстого, Рихтера, Черевина и Воронцова-Дашкова, выделялись только три: М. П. Беляева, Г. Г. Мясоедова и Франца Листа.
М. П. Беляев, известный музыкальный деятель, страстный любитель и защитник новой русской музыки, для которой он был тем, чем Третьяков был для русской живописи, изображен не совсем обычным образом. Он стоит, повернувшись влево, почти в профиль, смотрит вдаль, что-то обдумывает, готовясь принять какое-то решение, но как будто колеблется и на мгновение остановился, пощипывая в нерешительности бородку. Художник изумительно передал здесь все существо Беляева, то нечто неуловимое, но важное и единственно характерное, что есть у человека среди его тысячи разнообразных свойств, порывов, поз, улыбок.
Но одновременно здесь не только блестящая характеристика, но превосходно решенная чисто живописная задача в направлении, родственном решению «Мусоргского», «Гаршина» и, отчасти, «Стасовой». Совсем просто, без фокусов и без намерения пощеголять мазком, темпераментом и сочностью живописи, Репин решил задачу передачи живого человека так, как он его почувствовал; и это свое восприятие он сумел передать зрителю так, что последний не думает ни о живописи, ни о рисунке, ни даже о мастерской передаче, а просто радуется и наслаждается видом живого человека, с которым, кажется, вот-вот можно вступить в беседу. Здесь художник подошел вплотную к грани, отделяющей искусство от натуры, может быть даже перешел ее, чего нет в тех портретах, но что станет вскоре чаще и чаще соблазнять Репина, приведя его к предельной объективизации природы.
В искусстве Репина середины 80-х годов ясно видна борьба двух начал, определяющих его художественные замыслы и налагающих печать на его творческую волю. То его тянет в сторону чисто живописную — ему ли, чистокровному живописцу, отказывать себе в этой радости? — то он готов закрыть глаза на все искушения техники и профессии, чтобы отдаться только сурово-объективной передаче природы. Прочь все, что не радует глаз, все, что не живопись, не цвет, не художество, в его самом драгоценном смысле! В эти минуты он пишет портреты-этюды, «почти пейзажи», какими они казались Третьякову. В эти минуты он обожает Тициана, Веласкеса, Гальса и Рембрандта, но только произведения их «последних манер», безудержно дерзкие и размашистые, близкие по духу самому Эдуарду Манэ.
Лучшим определением этой полосы его искусства служат его слова в частном письме от 15 марта 1915 года: «Суть искусства заключается в его очаровании. Все недостатки, все можно простить художнику, если его создание очаровывает».
Но, гурман от природы, он пресытился, набил оскомину, его уже тянет к антиподу — к ограничению темперамента и индивидуального момента, к объективности. Он идет в Эрмитаж, проходит мимо рембрандтовского «Блудного сына», «Титуса», «Паллады», направляясь прямо к портрету ученого с пером в руке.
На той же выставке, где он поставил «Беляева», он ставит огромного «Франца Листа», написанного широко и бравурно, но вовсе не блестяще. Скромный «Беляев» весит больше, чем добрый десяток «Листов», несмотря на то, что портрет этот в свое время приводил в неистовый восторг Стасова[34].
Портрет Мясоедова занимает среднее положение между ними, хотя более приближается к решениям живописным. Он долго не давался художнику, начавшему его в 1884 г., когда его очень раскритиковал Третьяков[35]. В ответ на эту справедливую критику Репин пишет ему: «Мясоедова я намерен переписать весь днем, он рыжеват весь»[36]. Отсюда видно, что в 1884 г. Репин писал Мясоедова при ламповом освещении, как и Бларамберга. Переписан он был, однако, только в апреле 1886 г. при дневном свете. Он очень похож, эффектно взят, в типичной мясоедовской позе, и хорошо по живописи, хотя некоторая рыжеватость в нем еще осталась. Сам Репин был им, впрочем, недоволен, и когда Третьяков просил его продать портрет для Галереи, то он ответил ему уклончиво:
«Портрет Мясоедова я никак не предназначал для вашей галереи; он для этого недостаточно закончен; особенно корпус и рука; что делать, когда человек не захотел пожертвовать мне еще одного или двух сеансов.
Я рекомендую вам не торопиться его приобретением; можно оставить его до будущего года; может быть, удастся его улучшить (стоит он 600 руб.)»[37].
Но Третьяков не мог упустить случая приобрести для своей портретной серии портрет инициатора передвижных выставок, и он был, конечно, тут же приобретен. Правда, пришлось, как водится, поторговаться: Третьяков предложил 500, соглашаясь ждать до 1887 г.[38]
Т. А. Мамонтова, впоследствии Рачинская. 1882. Был с собр. Паатова [позднее перешел в собр. В. А. Константинова в Ленинграде].
Осенью и зимой 1886 г. Репин был всецело поглощен портретом-картиной «М. И. Глинка в период сочинения оперы „Руслан и Людмила“». Мысль о портрете Глинки возникла еще в 1880 г. у Стасова, посоветовавшего сестре Глинки, Л. И. Шестаковой, подать Третьякову мысль о заказе его портрета для Галереи, причем Стасов, конечно, рекомендовал в качестве художника Репина. Шестакова обратилась с этим при личной встрече к Третьякову, а в ноябре 1880 г. писала ему на ту же тему:
«Основываясь на разговоре нашем, в бытность вашу в Петербурге, относительно портрета брата моего М. И. Глинки, я решаюсь напомнить вам о нем, с полным убеждением, что никто, кроме вас, не сделает этого дела и, мне кажется, что вы совершенно правы, что только один г-н Репин может особенно художественно передать нам Глинку; к тому же он дружен с В. В. Стасовым, который знавал брата в разные эпохи его жизни.
Не знаю, видели ли вы у меня рисунок, набросанный В. В. Самойловым с натуры, на котором изображен брат играющим на фортепиано? Хотя это сделано немного карикатурно, но сходство поразительное. Стасов хорошо умел бы объяснить, чего недостает в этом оригинале.
Буду ждать вашего письма и согласно с вашим решением начну действовать. По моему мнению, было бы весьма недурно нарисовать Глинку за инструментом; хотя он в профиль, но, опять повторяю, что сходство большое»[39].
Дело это, однако, как-то заглохло, и идея портрета осуществилась только в 1886 г. Летом и осенью этого года Репин много возился с портретом, несколько раз меняя композицию. Он ему не давался, и Репин так устал от него, что в конце концов решил его бросить. Как-то в октябре к нему зашел Стасов, все время следивший за этой работой. Репина не было дома, но ему сказали, что Стасов был не один, а с каким-то генералом, с которым вместе они и осматривали портрет. Стасов горячо поддержал павшего духом художника, найдя портрет вовсе не плохим. Репин догадался, что генерал был не кто иной, как П. А. Степанов, брат известного художника-карикатуриста, глинкинского приятеля и собутыльника. Сам он к тому времени уже опубликовал в «Русской старине» свои воспоминания о Глинке и Даргомыжском[40]. Стасов привел Степанова, как человека, очень близко знавшего Глинку, а потому хорошего судью в вопросе о сходстве. Репин ответил Стасову:
«…Догадался. Но, не получая до сих пор никакого известия от вас, думал, что мои усилия сделать что-нибудь на тему портрет[а] Глинки и ему, как и вам, не доставили никакой радости. И сам я уже намерен был перекрестить ножом[41] этот злосчастный опыт. Вчера, однако же, были у меня Шишкин и Литовченко и очень хвалили сию затею, да их здесь я считаю некомпетентными; ведь тут все-таки портрет лица главное, а они, как и я, живым его не видали… Теперь вы мне сильно подбавили куражу, и я не могу выразить вам всей моей благодарности за все эти подробности замечаний Степанова. Я с величайшим удовольствием поеду с вами к нему в Царское»[42].
А. А. Шеншин (Фет), поэт. 1882. ГТГ.
Указания Степанова, да и замечания Стасова, и особенно Людмилы Ивановны, помогли Репину справиться с задачей, казавшейся ему одно время непосильной. В начале ноября Людмила Ивановна извещала Третьякова о близящемся окончании портрета Глинки. «Дорогой наш Репин оканчивает портрет Глинки и скоро, говорят, намерен меня пригласить взглянуть на него»[43]. А 3 января 1887 г. сам Репин пишет Стасову:
«При случае, если увидите Людмилу Ивановну, передайте, что портрет М. И. Глинки думаю теперь же совсем окончить»[44].
«Глинка» — такой же опыт «портретной реконструкции», каким за год до того был «Франц Лист», а еще через год станет «М. С. Щепкин». «Лист» — худший из них. Написанный слишком быстро, без тех мучительных исканий, с которыми была связана работа над «Глинкой», он скорее похож на этюд натурщика, загримированного и одетого «под Листа». В нем есть что-то сырое, недодуманное и, главное, недочувствованное, есть нечто почти от ученичества, недостойное Репина. «Глинка» — вещь зрелая и удавшаяся. Правда, портрет несколько слишком к нам приближен, перспективно недостаточно отодвинут от наших дней — не в одних деталях и даже не столько в них, сколько в отсутствии специального аромата 1830–1840-х годов, связанного с нашим представлением о Глинке эпохи «Руслана». Этот столь современный нам стакан чая на первом плане уже один способен разрушить иллюзию минувших дней. Но написана картина сильно и голова удачна.
А. Н. Молас, певица. 1883. ГРМ.
«Щепкин» 1888 г. слабее, но не лишен остроты и занимательности. Написан он широко, в этюдной манере[45].
После открытия выставки 1887 г. Репин написал еще один портрет — пианистки Софии Ментер, ученицы Листа. Начатый в декабре 1886 г., он был окончен в марте 1887 г.[46] Своей светлой гаммой и цветистостью этот портрет мало похож на репинские портреты. Репин долго возился с ним, как видно из его переписки. Так, 16 марта 1887 г. он пишет Стасову:
«Совершенно согласен с вами о портрете Ментер, и это хорошая идея — дать ей в руки букет, — попробую»[47]. Но букет оказался положенным на рояле. В этой вещи досадна та безвкусица в аранжировке и в подборе цветов, которая вредит многим, отлично написанным, женским портретам Репина. Он меньше всего был тем, что называется «светским портретом», и лучшие из них те, которые трактованы в качестве этюдов — Т. А. Мамонтова, Стрепетова, — или те, где не было исканий особенных поз, «светскости», «аристократичности» и вообще нет претензий на «изысканность». Либо удаются бурлаки и протодиаконы, либо светские барыни, но вместе они не сочетаемы.
Вообще, надо сказать, что требовать от репинских вещей наличия «вкуса» в том смысле, в каком это слово понимается в применении к Веласкесу, Ван Дейку, Генсборо, Ватто, Манэ, Ренуару и Уистлеру, нельзя. Его не было и у Караваджо, Рембрандта и Курбэ. Это просто иная категория искусства. Но само собой разумеется, что если речь идет о написании портрета изящной женщины, красавицы и «львицы», то это не сфера последних. Не были эти портреты и сферой Репина, обычно терпевшего в них неудачу.
К тому времени относится и мало интересный портрет А. К. Глазунова в Русском музее. Он уже тогда казался Стасову скучным и вялым, и он просил Репина оживить его[48].
Во время работы над портретом Ментер Репин мечтал уже о какой-нибудь дальней летней поездке, — «На Кавказ хотелось бы съездить или еще куда-нибудь на Восток»[49]. Но он решил съездить за границу, в третий раз в своей жизни. Пока он собирался, он успел еще написать отличный погрудный портрет В. И. Сурикова[50], картиной которого «Боярыня Морозова», появившейся на Передвижной этого года, он был несказанно потрясен. Этот портрет тогда же приобрел Третьяков.
Годовой поминальный митинг у Стены коммунаров на кладбище Пер-Лашез в Париже. 1883. ГТГ.
Как в первую свою поездку, он поехал через Вену в Италию. 30 мая он пишет Стасову из Вены:
«Как я рад, дорогой Владимир Васильевич, что попал в Вену! Во-первых, надо вам признаться, что я с некоторых пор ужасно полюбил уединение; не знаю, худо ли это или хорошо, но я теперь совершенно наслаждаюсь своим путешествием в одиночку; за границей это первый раз. Впечатления ложатся сильнее и продолжительнее, мысли возбуждаются глубже, и ничто почти не мешает им заканчиваться и давать некоторый результат голове». И, как всегда, он говорит, что самые лучшие мысли приходят в дороге. Рубенса «…видел сегодня в Бельведере в первый раз. Я положительно ничего этого не видел в 1873 г. Да, Рубенс — это Шекспир в живописи!.. („Игнатий Лойола изгоняет бесов из одержимых женщин и мужчин“).
…Конечно, не обходится у него без живописной риторики, в виде ракурсов, торсов, плеч, следков, пятерней, но все же это гениальный силач!..
…А какой портрет его самого! Уже в преклонных летах. Какое достоинство в фигуре, какая доброта в глазах потрудившегося человека! Гениальный, бессмертный художник!». Понравился еще ему Креспи (Христос и ап. Петр и Павел) и Джентилески «„Магдалина“ лежит в пещере и мечется без сна и без покоя (интересный психологический этюд). Его же — „Отдых св. семейства“, превосходный, полон спокойствия, и в какой реальной, живой и близкой нам форме!.. — В Болонью!..» — заканчивает он неожиданно письмо[51].
П. И. Бларамберг, композитор. 1884. ГТГ.
М. Н. Климентова-Муромцева, певица. 1883. Ереванский музей изобразительных искусств.
Н. В. Стасова. 1884. ГРМ.
«Стрекоза». В. И. Репина, сидящая на жердочке. 1884. ГТГ.
В Венеции он попал на выставку современных художников, организованную в новом выставочном здании в публичном саду. Новые итальянские художники произвели на него хорошее впечатление свежестью красок, чувством правды и смелостью, хотя форма у них и страдает, ибо «новые художники относятся, как пейзажисты» к природе. Это сразу переносит его в его собственную мастерскую в Петербурге, и он делает, как обычно, сбоку приписку: «К вам покорнейшая просьба (не забудьте)! Попросите Сюзора (архитект[ора]) и еще кого знаете в городской управе архитекторов, чтобы поскорее разрешили моему хозяину Григорьеву (Конст. Иван.) строить павильон, т. е. мне мастерскую»[52].
До сих пор у Репина не было настоящей мастерской, а была просто большая светлая комната с несколькими окнами, в которой он писал свои большие картины. Весной 1887 г. он уговорился с хозяином дома, что тот надстроит над его квартирой павильон со специальной мастерской, о которой он и писал Стасову из Венеции.
Из Венеции Репин проехал во Флоренцию и Болонью, а оттуда в Рим и Бари. Во Флоренции он написал автопортрет Третьяковской галереи. Рим ему так же не понравился, как и в первый приезд. Особенно он был огорчен работами юных русских художников-пенсионеров. Делясь со Стасовым восхищением по поводу его новой статьи, он пишет ему в июне из Рима:
«Столько правды, силы убеждений и вечной вашей стойкости за настоящее, за национальное, самобытное искусство, выходящее из глубины недр художника. Это я особенно почувствовал здесь, в этом паскудном, кастратском Риме, при виде работ наших несчастных ссыльных юношей. Боже! Что они тут делают!!! И, если они проживут тут несколько лет еще, они окончательно оглупеют, полюбят эту пошлую помойную яму, это гнусное гнездо черных тараканов в виде католических попов всякого возраста и будут прославлять этот подлый памятник папской б.... и — храм св. Петра! Ах, как я ненавижу Рим! Насколько мне нравится Венеция, Флоренция, как я был восхищен всей Италией… до Рима. Рим такая пошлость! Кроме Рафаэля, Микель-Анджело, здесь только и есть, что остатки древнего героического Рима»[53].
Фраза Репина в письме из Вены об уединении, которое он с некоторого времени полюбил, не была им случайно обронена: для этого у него было достаточно оснований, главным образом и побудивших его к дальней поездке.
Как-то в 1883 г., в письме к Третьякову, Репин, сообщая о разных художественных новостях, между прочим пишет:
«У меня лично идут такие семейные дрязги, о которых бы я, конечно, молчал, если бы они не мешали мне работать… Ну да это к делу не относится»[54].
Репин не отличался безупречной верностью любимой им когда-то жене, миниатюрной Вере Алексеевне, давно уже утратившей для него интерес. Вся уходившая в домашние заботы и в возню с детьми, она не могла уделять мужу должного внимания и, конечно, вскоре его потеряла. Усталый от работы, он искал отдыха на стороне. Он чувствовал себя хорошо только там, где мог поговорить на «большие» темы, всегда его волновавшие. Правда, в поисках новых привязанностей он не всегда был достаточно разборчивым, сильно роняя себя этим в глазах жены. Отсюда эта фраза о «семейных дрязгах».
Так тянулось долго: худой мир лучше доброй ссоры. Но постепенно жизнь становилась напряженнее и развязка была неизбежна. Репин купил для жены и детей в пожизненное владение квартиру на Карповке, в которой семья его жила до революции, обеспеченная вкладом в банк, дававшим ей возможность безбедно существовать.
Вернувшись в Петербург в июле 1887 г., Репин вынужден был сам, без жены, устраивать свою новую мастерскую и заниматься ее оборудованием. Написав два письма Третьякову и не получая на них ответа, он встревожился, успокоившись только тогда, когда ответ пришел. 17 августа он пишет Третьякову:
«Вернувшись сегодня только домой, я нашел ваше письмо от 2 августа. Оно меня очень обрадовало: я вижу, что вы ко мне не переменили отношений. Не получая так долго ответа на мои два письма о Крамском, я думал, что вы, вследствие разных наговоров о моем теперешнем семейном положении, не считаете меня более достойным вашего доверия и дружбы. Поняв это, я решился молчать и со своей стороны…»[55].
Выбор царской невесты. 1884. Пермская обл. художественная галерея.
Откуда вернулся только что Репин, мы узнаем из писем его к Стасову от 19 августа:
«Только вчера вернулся я домой. И знаете ли, где я был? — В Ясной Поляне. Прожил там 7 дней в обществе маститого Льва. Написал, между прочим, с него два портрета. Один не удался, я его подарил графине. Другой пришлют мне недели через две. Он просил передать вам его „любовь и дружбу“»[56].
Репин приехал в Ясную Поляну 9 августа, а уехал 16-го. О портретах его С. А. Толстая говорит в своем дневнике: «Репин написал два портрета Льва Николаевича; первый он начал в кабинете внизу, остался им недоволен и начал другой наверху, в зале, на светлом фоне. Портрет удивительно хорош»[57]. Это большой поколенный портрет в кресле, с книгой в левой руке, выставленный на XVI Передвижной 1888 г.
Портрет, писанный в нижнем кабинете, за письменным столом, на фоне книг, действительно нехорош, сбит по форме, коричнев в цвете и мало похож. С 1887 г. он висит постоянно в Ясной Поляне.
Кроме двух портретов, о которых говорит сам Репин в письме к Стасову, он сделал еще ряд рисунков с пашущего Толстого. С них он написал весною 1887 г. не менее известную картину «Толстой-пахарь»[58].
Иуда Искариот. Этюд 1885. Был в собр. Е. М. Челноковой [ныне в ГТГ].
Г. Г. Мясоедов, художник. 1886. ГТГ.
М. И. Глинка в период сочинения оперы «Руслан и Людмила». 1887. ГТГ.
Третьяков уже давно и сам собирался заказать Репину портрет Толстого. Узнав, что тот только что его написал, он пишет ему:
«Но вот тут-то для меня и беспокойство: то ли сделано, что мне казалось необходимым и что можно сделать было только вам. Лев Николаевич — такая крупная личность, что его фигура должна быть оставлена потомству во весь рост и непременно на воздухе, летом; во весь рост буквально. Уведомьте меня, что вы сделали»[59].
Репин показал это письмо Стасову, который написал по поводу него длинное послание Третьякову:
«Меня восхитило ваше последнее письмо к Репину — о том, что портрет Льва Толстого должен быть во весь рост! Правда, правда, миллион раз правда: Лев Толстой такой гений, что выше не только всех наших писателей и поэтов (не говоря уже о Тургеневе, Гончарове, Достоевском, Островском, но выше самих Гоголя, Пушкина и Лермонтова, наших вершин!), но даже большинства европейских писателей, а написав „Власть тьмы“ и „Смерть Ивана Ильича“ стал, может быть, недалек от самого Шекспира. Значит, такого человека надо изобразить для всех будущих времен и людей, на веки веков, от макушки до пяток, во всем его облике. Вы правы, миллион раз правы. Да и Репин, вероятно, сделал бы так сам, именно по этим соображениям, но у него есть какая-то несчастная страсть к портретам поколенным (собственно, для меня ненавистным! Уже лучше грудной (!!!), а во-вторых, он вынужден был обстоятельствами особенными: начал-то он писать портрет на холсте, который привез с собой, но остался недоволен и забросил портрет, не кончив (уже после докончил его немного и подарил графине Софье Андреевне); ему хотелось писать новый, другого холста с собой не было — по счастью оказался холст у молодой графини Тани (которая рисует и училась в училище у Перова). Значит, надо было поневоле брать то, что есть. Каков этот портрет — я не знаю, он еще не приехал сюда, но что чудесно, что прелестно — это маленькая картинка (масляными красками): „Лев Толстой, пашущий на своем поле“. Тут все чудесно, начиная с лошаденки и кончая последней подробностью. Я сам еще не видел — лишь завтра увижу, но все художники, да и простые люди, кто видел, — все восхищаются. Надеюсь, что ваши жадные, ястребиные когти тотчас распрострутся на этот маленький брильянтик. Не дай бог, чтобы кто-нибудь вас опередил. Про большой портрет я имею только вот какое сведение. Лев сам сказал Репину: „Ну, Стасов будет доволен этим портретом — ведь он и вас любит, да и меня тоже“. Ну, и тут же поручил передать мне его „дружбу и любовь“»[60].
Скоро Стасов увидел и портрет и «Пахаря», по поводу которых спешит поделиться с Третьяковым своим восторгом:
«А как наш Репин идет вперед — просто гигантскими шагами! Вы уже увидите, что такое его портрет Льва Толстого и прелестная картинка: „Лев Толстой пашет“. Это — крупнейший исторический памятник, но вместе — один из изумительнейших „жанров“ всей русской школы»[61].
Сам Толстой тоже был доволен портретом и писал Н. Н. Ге в октябре 1887 г.:
«Был Репин, написал хороший портрет. Я его еще больше полюбил. Живой растущий человек и приближается к тому свету, куда все идет и мы, грешные»[62].
Написанный в три сеанса, — 13, 14 и 15 августа, как тогда же пометил на нем автор, — портрет является действительно памятником великому писателю. Сам Репин очень высоко ставил портреты Крамского и Ге. Мы уже видели, что портрет Крамского он приравнивал к вандейковским, так высоко он его ценил, и это свое мнение не изменил до конца. Портрет Ге он также ценил и писал о нем по поводу выставки 1884 г. Третьякову:
«Портрет Ге Л. Толстого очень похож, очень похож, художественная вещь и, несмотря на плохую технику, крупное произведение»[63].
На портрете Ге Толстой пишет в Хамовниках, в Москве, сидя за столом, с опущенными глазами, наклонив голову и углубившись в свою рукопись. Отсутствие взгляда заставило художника все свое внимание отдать необычному, особенному строению черепа, которое столь характерно для Толстого и столь редко передавалось его портретистами — лучше других Трубецким в его конной статуэтке. Для этой черты его выигрышны только повороты в профиль и в три четверти, при которых чувствуется затылок. Но портрет без глаз — только полпортрета, почему огромное сходство в портрете Ге не могло быть углублено художником, подобно тому как мы это видим в портрете Герцена.
София Ментер, пианистка. 1887. [ныне в ГТГ].
В. И. Суриков, художник. 1887. ГТГ.
Автопортрет. Флоренция. 1887. ГТГ.
«Пахарь». Л. Н. Толстой на пашне в Ясной Поляне. 1887. ГТГ.
Л. Н. Толстой. 1887. ГТГ.
При поворотах в фас мы имеем дело только с маской и нужно гигантское напряжение художественной воли и особое интуитивно-скульптурное чувство охвата кругом, чтобы и в маске почувствовать и дать почувствовать зрителю костяк черепа не только спереди, но и сзади. Это далось Крамскому в его фасовом облике Толстого. Он необыкновенно чеканен — разобран, собран и углублен. Возможно, что это объясняется глубоким впечатлением, произведенным на Крамского его моделью, о чем он писал Репину в Париж:
«Граф Толстой, которого я писал, интересный человек, даже удивительный. Я провел с ним несколько дней и, признаюсь, был все время в возбужденном состоянии даже. На гения смахивает»[64].
Репинский портрет — менее документ, чем портрет Крамского, но он более памятник. Взятый живописно, отлично вставленный в формат холста, широко проложенный он производит монументальное впечатление, на что явно и рассчитан. Но тем самым он трактован общо и формы головы менее чеканны, чем у Крамского, и даже менее, чем в портрете Ге, технически немощном, дряблом по живописи. Этот портрет — лучший из всех, которые Репин писал с Толстого, а их было потом не мало. В нем передан не совсем обыденный Толстой, не Толстой чертковских фотографий и даже не Толстой — Ге, излишне протокольный, а большой Толстой, Толстой всех времен и всех народов. Его взгляд не устремлен в определенную точку, а направлен в пространство, он задумчив и спокоен тем великим спокойствием, которое в нем видел и чувствовал Репин, как он писал об этом Н. В. Стасовой, во время размолвки с ее братом.
В то время появилась большая статья о Сурикове Михеева, сравнивавшего его с Толстым. Репин, возражая против этого сравнения, пишет Стасову:[65]
«Мне кажется, что Сурикова ближе будет сравнить (если уже сравнения так необходимы) с Достоевским, а не с Толстым. Та же страстность, та же местами уродливость формы; но и та же убедительность, оригинальность, порывистость и захватывающий хор полумистических мотивов и образов.
Толстой мне кажется спокойнее, полнее, с широким стилем почти Илиады, с рельефной и неувядаемой пластикой формы, как обломки Парфенона, и с колоссальным чувством гармонии целого. В нем есть то, что он писал о греческом языке по поводу переводов и оригиналов в письме к Фету»[66].
Таким представлял себе Репин Толстого, и таким он его сделал в этом втором портрете, сразу удавшемся после первого, неудачного. Потому он его и окончил только в три сеанса, что с каждым мазком чувствовал удачу, чувствовал, что отливает его так, как хотелось и каким он представлял его себе с давних пор. Наряду с другими репинскими портретами он занимает видное место, являясь удавшейся попыткой претворить прозаический облик великого человека в некий образ непреходящего значения, не сходя с твердой почвы жизненной правды, не прибегая к идеализации и не забывая стороны чисто живописной.
«Пахарь» — совсем не документ, ибо это — картина, написанная по рисунку, в мастерской, от себя. Картина не очень убедительна в цвете и звучит фальшиво. Во всяком случае здесь нет ни репинской силы, ни остроты репинской наблюдательности.
Во второй раз Репин был в Ясной Поляне в июле 1891 года. В письме к Стасову он пишет оттуда:
«„Числа не знаем, бо календарей не маем“… Как видите, я уже в „Ясной“. Спешу, работаем до упаду!.. Наше положение здесь, как на четвертом бастионе в Севастополе»[67].
Толстой также отмечает о его пребывании в письме к Н. Н. Ге и Н. Н. Ге сыну: «Все это время был у нас Репин, попросил приехать. В то же время Стасов просил принять Гинцбурга, и Репин писал с меня в комнате и на дворе и лепил, и Гинцбург лепил и еще лепит. Репина бюст кончен — чист и хорош, а Гинцбурга до сих пор нехорош. Репин — хорошая художественная натура, но совсем сырая, нетронутая, и едва ли он когда проснется»[68].
Л. Н. Толстой босой. Этюд. 1891. ГТГ.
В этот раз он написал Толстого в его кабинете, сидящим на скамье и пишущим, — всем известная небольшая картина Толстовского музея в Ленинграде. Она вся написана с натуры, в скромной, но уверенной и твердой технике.
Другая вещица — «Толстой в лесу», или, как его назвал художник, «Толстой на молитве»[69]. Этот отличный миниатюрный этюд, в 23×14 сантиметров, написан с натуры и послужил материалом для известной картины Русского музея, исполненной Репиным в 1900 г. и значительно уступающей этюду. Последний принадлежал И. С. Остроухову и сейчас находится в Третьяковской галерее.
Кроме этих двух вещей масляными красками, Репин сделал множество рисунков и вылепил бюст, существующий в нескольких экземплярах. Бюст очень передает строение черепа Толстого, и характеристика маски в общем повторяет тип большого портрета.
Уже вернувшись в Петербург и разбирая свои яснополянские альбомы, Репин остановился на мысли написать масляную вещь с одного из рисунков, изображающих Толстого, лежащим на траве, под деревом. Так создался тот прекрасный «Этюд», который был в Цветковской галерее и перешел сейчас в Третьяковскую и который все принимают за написанный с натуры. Он действительно производит такое впечатление, — до того правдива и убедительна игра солнечных пятен на светлой фигуре Толстого и на зеленой траве. По-видимому, эта удача удивила самого Репина, ибо задача была не из легких. Он пишет Стасову уже в Петербурге:
«Передо мной лежит наш несравненный Александр Боррос [фотография]!!».
«…Я работаю Толстого, отдыхающего под деревьями в лесу, попробовал по воспоминанию и рисунку с натуры — вышло недурно, солнечно»[70].
Получилась очень красивая по цветовой гамме и правдивая вещь, быть может лишь несколько черноватая в тенях. Она была выставлена на репинской выставке 1891 г., где ее приобрел И. Е. Цветков. В настоящее время она находится в Третьяковской галерее. Зная, что она писана не с натуры, Третьяков не пожелал ее иметь в Галерее. Но в 1887 г., получив от Стасова письмо с дифирамбами яснополянским портретам, он, конечно, не утерпел и просил Репина оставить вещи за ним. Боясь недоговоренностей, он на всякий случай предупреждает относительно маленькой картины: «Разумеется, это должно быть не эскиз для большой картины, а вещь сама по себе»[71]. Ибо Третьяков ничего так не боялся, как приобрести для Галереи эскиз, с перспективой увидеть когда-нибудь в другом собрании картину, сработанную по нему[72].
Внимательно рассматривая репинские портреты 80-х годов, мы без труда сможем разбить их на две в корне различных и временами противоположных группы: в одних явно преобладает тяготение к форме, в других — влечение к живописности; в первых художник чеканит форму, мыслит скульптурно, рисует строже, видит объективнее; во вторых эта форма то слизана светом, то смягчена цветом, то перебита дерзким мазком: автор чувствует живописно, не слишком строг к рисунку, и его горячий темперамент навязывает натуре художественную волю автора.
Примером первого рода могут служить портреты Писемского, Фета, Глазунова, образцами второго являются портреты Пирогова, Рубинштейна, Мамонтовой-Рачинской, Стрепетовой, Стасова (дрезденский). Но есть портреты переходного типа, соединяющие качества обоих полюсов; если и та и другая сторона выражены с максимальной силой, то возникают шедевры вроде «Мусоргского» или такие удачи, как «Гаршин», «Беляев», «Суриков», «Толстой». Если ни та ни другая сторона не выражена достаточно ярко, мы имеем хорошие, но мало нас волнующие вещи, как портрет Стасовой, чуть-чуть безличные, безрадостные, не доставляющие радости и самому художнику.
Откуда такая разность и даже прямая противоречивость внутренних творческих стимулов у художника в один и тот же год и даже в один и тот же месяц?
Художник — не машина, и художественное творчество не механично. Его Я, оставаясь самим собой, видоизменяется под давлением натуры, модели, подсказывающих каждую данную концепцию: этого человека мне хочется так написать, а ту женщину совсем иначе. Написать à la Manet можно только в шутку или «для пробы», или из озорства; такому здоровому, ядреному, художнику, как Репин, не пристало писать иначе, как à la натура. И он неукоснительно идет своей дорогой, здоровой, твердой, и оттого так бесконечно разнообразны его портреты. Ни одной повторяющейся позы, ни единого заученного жеста, вовсе нет одинаковых рук, поворотов головы и особенно выражений и взглядов. Написать такую пропасть лиц и не повториться — это чего-нибудь стоит.
Но вот еще наблюдение, подсказываемое пристальным изучением репинских портретов: лучшие из них, самые вдохновенные, наиболее волнующие и не вызывающие никаких возражений, падают на эпоху расцвета творчества вообще — на годы «Не ждали» и «Ивана Грозного». Так как живопись не есть скульптура, и ее язык есть по преимуществу язык цвета и света, то высшие достижения живописи суть те, в которых проблема живописания в тесном смысле слова находится в гармонии с проблемой объема. Поэтому на период высшего расцвета у Репина приходится наибольшее число портретов главным образом живописного порядка — сильных по цвету и темпераменту, в них вложенному. В эти годы очень редки портреты только объемного, скульптурного типа. Но чем дальше, тем они будут встречаться чаще и, напротив, тем реже мы увидим у художника увлечение живописными заданиями.
Вот несколько ярких примеров тех же портретных типов к концу 80-х годов.
«А. П. Бородин». Огромный портрет в рост, в величину натуры, представляющий знаменитого композитора в концертном зале, прислонившимся к белой колонне, сзади кресел, что подчеркивается куском кресла и затылком сидящей в нем женщины. Портрет писан после смерти Бородина с человека, несколько напоминавшего его фигурой, — с натуры. Это такая же реконструкция, как «Глинка» и «Щепкин», но более благодарная и легкая, ибо Бородина Репин близко знал и сотни раз видел именно в этой самой позе у колонны «Дворянского собрания». Стасов пришел в восторг от него, но на этот раз решительно промахнулся: портрет неимоверно скучен уже по композиции, дающей черный столб посредине холста, приткнутый к белому[73].
А. К. Глазунов, композитор. 1887. ГРМ.
М. И. Писарев, актер. Уголь. 1888. ИРЛИ в Ленинграде.
А. П. Бородин, композитор. 1888. ГРМ.
Н. Н. Страхов, писатель. 1888. ГРМ.
Все построено на скульптурности фигуры: на расстоянии кажется, что живой человек стоит у колонны, — так сильно вылеплена фигура, — сюртук, брюки, обувь, но не голова — вялая и мятая.
«М. О. Микешин». Прекрасный кусок живописи. На этот раз прав был Стасов, «рехнувшийся» от него[74]: «Но выше, выше, выше всего, для меня, это набросок портрета Микешина. На мои глаза этот набросок чисто гениальный, даром что портрет не кончен, и я думаю, что это точно неоконченный портрет Веласкеса или Рембрандта (помните: „Bourgmestre Six“[75] в Амстердаме?). Я все умоляю Репина, чтобы он этого портрета так и не кончил, а то, пожалуй, лишит гениального взмаха и раздавливающей характеристики».
Репин все же, по-видимому, еще раз писал его, так как он помечен не 1887, а следующим годом. Но он его едва ли испортил, во всяком случае не засушил. Это один из лучших репинских портретов вообще. Написанный на обратной, негрунтованной стороне холста, он заставил Репина ограничиться одними общими пятнами сильного света и прозрачной тени с оживленной расцветкой при помощи легко и свободно набросанных мазков. Он — прямой антипод бородинского.
«Н. Н. Страхов». Яркий образец среднего типа; очень напоминает по взятости, отношению к модели и трактовке портрет Н. В. Стасовой: ни одна сторона не выражена с достаточной яркостью — хороший, но не впечатляющий портрет. И, наконец, еще один — четвертый портрет того же 1888 г.: «К. М. Фофанов». Портрет, зачатый в одну из последних счастливых минут 80-х годов. Приближается по силе творческого заряда, легшего в его основу, к «Мусоргскому»: весь этот силуэт незабываем для того, кто его раз видел. При чрезвычайной объемности он живописен особой, репинской живописностью. В нем на редкость удачно распределены световые и теневые удары и использована игра контрастов. Голова Фофанова не просто «очень похожа», а исчерпана до дна в своей характеристике. Она должна была бы висеть в портретных классах школ живописи для того, чтобы ученики близко изучали, как надо строить голову «в плафоне», как ставить разрез глаз в перспективе, как выдвинуть нос, дать почувствовать правую, невидную глазу, часть лица и пройти фоном по правому контуру фигуры.
М. О. Микешин, художник. 1888. ГТГ.
М. М. Антокольский, скульптор. 1889. Был у Е. Ю. Антокольской в Париже.
К. М. Фофанов, поэт. Был в собр. М. П. Рябушинского. 1888.
Баронесса В. И. Икскуль фон Гильдебрандт [Гилленбанд]. 1889. ГТГ.
Голова доминирует здесь на всем, что далеко не так часто мы видим и в прославленных портретах великих мастеров, нередко увлекавшихся передачей аксессуаров за счет головы. Но если ее даже оставить в стороне и вырезать только нижний кусок с двумя дивно нарисованными и написанными руками и манжетами, то мы получим бесподобный кусок живописи самодовлеющего значения.
Последние четыре портрета все относятся к 1888 г. Насколько Репина все более захватывают задачи объемности, сильной лепки и рельефа, видно на тяготении к большим холстам-рисункам, замечаемым у него около этого времени. Таковы портреты углем актера М. И. Писарева и критика А. И. Введенского (Третьяковская галерея), оба 1888 г. Это не просто рисунки, в обычном смысле этого понятия, а сильно вылепленные портреты, могущие быть в фотографии принятыми за живопись. С них началась та серия прекрасных портретов-рисунков, лучшими образцами которых надо признать «Элеонору Дузе», «В. А. Серова» и отчасти «М. К. Тенишеву» (все в Третьяковской галерее), исполненные в более свободной, чисто рисуночной манере. Самое появление целой серии таких портретов и предпочтение черного цветному показательно для Репина на рубеже 80-х и 90-х годов.
Следя за дальнейшими фазами репинского портретного искусства данной поры, мы можем пройти мимо ряда протокольно объективных портретов, таких, как «И. М. Сеченов» в Третьяковской галерее (1889), остановившись только на этюде с М. М. Антокольского[76], тонком, очень живописном портрете Мерси д’Аржанто и портрете композитора Кюи.
Гр. Мерси д’Аржанто. 1890. Был в собр. Г. П. Маликова, [ныне в ГТГ].
Портрет Мерси д’Аржанто писан с больной, почти умиравшей поклонницы русской музыки, парижанки, приехавшей в Петербург и здесь осевшей. Она лежит на кушетке, сложив руки. Так же, как Микешин, она написана на негрунтованном, но более гладком, чем там, холсте, что дает нечто общее их живописи, не по-репински тонкослойной. Исполненный в 2–3 присеста портрет этот чарует своей деликатностью и изяществом — единственный случай в списке женских портретов Репина. Это подлинная жемчужина в его творческом венце. Портрет Мерси д’Аржанто попал в частное собрание в Москве[77], портрет Кюи находится в Третьяковской галерее.
Написанный одновременно с первым, в феврале 1890 г.[78], он лишен артистизма и художественного темперамента, но как известный этап творчества Репина портрет этот в высшей степени знаменательное явление, ибо в нем впервые с непререкаемой убедительностью выражена тенденция, владеющая отныне художником: объективность, объективность во что бы то ни стало, что бы ей ни пришлось принести в жертву. Вместо правды жизненной, отлично сочетающейся с правдивостью артистической, субъективной, с правдивостью впечатления, переживания и чувства — один только голый объективизм[79].
К этому дело давно уже шло: «Писемский» — начало этого пути. Но столь решительно, ясно и сильно — и, главное, успешно, удачливо — Репину еще не доводилось до 1890 г. справляться с портретом, задуманным в этом направлении.
Ц. А. Кюи, композитор. 1890. ГТГ.
«Кюи» — первый новый сдвиг, первая новая, по мнению Стасова, победа, на самом же деле — первый серьезный отказ от гигантских завоеваний целой жизни. «Кюи» — только начало нового периода в творчестве художника. В этом портрете есть подкупающая свобода в трактовке неизмельченных складок генеральского пальто и генеральских брюк, с красными выпушками и лампасами, есть увлечение, невольное увлечение чисто изобразительной, натюрмортной стороной. Но свое сердце Репин отдает здесь больше всего форме: достаточно полюбоваться на то, как написана левая рука Кюи, лежащая на ручке качалки, с безымянным пальцем в ракурсе.
Как претворится объективизм этого портрета в дальнейшем и какую переживет эволюцию, мы увидим ниже; теперь же надо остановиться еще на одном портрете, написанном немногими месяцами ранее и в свое время несказанно нашумевшем, — на портрете дамы в красной шелковой кофточке и черной юбке, с вуалью и в остроконечной шляпке (Икскуль) в Третьяковской галерее (1889). Он — отступление от линии «Кюи», но он и не по линии «Аржанто», а занимает середину, примыкая по типу к портретам Гаршина и Фофанова. Написанный с исключительным мастерством, он по праву должен занять место в первом, по качеству, десятке репинских портретов. Никто в России, кроме Серова, не передавал так матового цвета лица, томных глаз, шелка. А рука на этом портрете, ее атласная кожа, жемчуг и кольца едва ли имеют равных по высоте исполнения во всей Европе.
Портрет Икскуль был последним созданием Репина этого стиля: то, что придет ему на смену, будет носить печать высочайшего уменья, но меньшего художественного напряжения.
Июль и половину августа 1878 г. Репин провел в Абрамцеве у Мамонтовых. Своим пребыванием там, как мы видели, он был чрезвычайно доволен и не находил слов для похвал хозяевам, их многочисленным гостям и всей обстановке. Гостей там всегда был полон дом: художники, музыканты, писатели, историки искусства, ученые — кого только там не перебывало! Читались вслух новые стихи, рассказы, научные статьи и исследования, бывало шумно, горячо спорили, играли во всевозможные игры, занимались спортом и весело проводили время.
Как-то Репину довелось услыхать там рассказ о замечательном смехотворном письме, сочиненном некогда запорожцами, в ответ на высокопарную и грозную грамоту султана Магомета IV, предлагавшего им перейти к нему в подданство. Ответ этот был сочинен кошевым Иваном Дмитриевичем Серко с товарищами и вылился в забавный и местами мало пристойный документ, содержание которого уцелело до нас, ярко рисуя быт и нравы Запорожья и подсказывая нам, как мог возникнуть столь любопытный коллективно отточенный ответ.
Николай Мирликийский. Первая мысль картины. 1886. ГТГ.
Николай Мирликийский. 1888. ГРМ.
Репин сразу загорелся и набросал тот карандашный эскиз, который находится в Третьяковской галерее и имеет пометку автора: «Абрамцево, 26 июня 1878 г.». Общий смысл будущей картины здесь уже налицо, и даже отдельные, намеченные в эскизе фигуры перешли в картину без существенной переработки, как, например, ухмыляющийся писарь, сидящий в центре, с такой же наклоненной набок головой, или задний усатый запорожец, с поднятой кверху головой, указывающий вдаль рукою.
Тема задела Репина за живое, и мимолетная шутка вырастает вскоре в серьезную, большую затею. Но зимой 1878 г. и весь следующий год мешали заняться ею очередные работы, которые пришлось кончать — «Софья», «Проводы новобранца», «Досвітки» и «Крестный ход», — и все же в 1880 г., работая особенно много над «Досвітками», он основательно засаживается и за «Запорожцев». Его подтолкнуло к этому посещение в 1880 г. его мастерской Львом Толстым, заинтересовавшимся этой картиной.
Сообщая об этом Стасову, Репин пишет ему: «В „Запорожцах“ он мне подсказал много хороших и очень пластических деталей первой важности, живых и характерных подробностей. Видно было тут мастера исторических дел. Я готов был расцеловать его за эти намеки, и как это было мило тронуто (т. е. сказано), между прочим! Да, это великий мастер! И хотя он ни одного намека не сказал, но я понял, что он представлял себе совершенно иначе „Запорожцев“ и, конечно, неизмеримо выше моих каракулей. Эта мысль до того выворачивала меня, что я решился бросить эту сцену — глупой она мне показалась; я буду искать другую, у запорожцев; надо взять полнее, шире (пока я отложил ее в сторону и занялся малороссийским казачком „На досвітках“)»[80].
Запорожцы, сочиняющие письмо к турецкому султану. Первая мысль картины. Рисунок. 1878. ГТГ.
Запорожцы, сочиняющие письмо к турецкому султану. [Масляный эскиз картины. Был в собр. И. И. Толстого (?). Ныне местонахождение неизвестно].
Между этой последней картиной и «Запорожцами» есть общее в основе самого замысла: обе они построены на теме смеха, но в «Досвітках» смех обыденной, современной Репину украинской деревни, а там смех былой, легендарный, «гомерический», смех, возведенный в некий символ безграничного раздолья и вольности Запорожской Сечи. Поэтому приналегши вплотную на «Досвітки», он не оставляет и «Запорожцев», продвинутых к моменту посещения Толстого настолько, что их можно было показывать почти как уже сделанную картину. Что он не бросил, как говорил в письме, «Запорожцев», видно из ближайшей переписки с Стасовым:
«До сих пор не мог ответить вам, Владимир Васильевич, а всему виноваты „Запорожцы“, ну и народец же!! Где тут писать, голова кругом идет от их гаму и шуму… Вы меня еще ободрять вздумали; еще задолго до вашего письма я совершенно нечаянно отвернул холст и не утерпел, взялся за палитру, и вот недели две с половиной без отдыха живу с ними, нельзя расстаться — веселый народ…
Недаром про них Гоголь писал, все это правда! Чертовский народ!.. Никто на всем свете не чувствовал так глубоко свободы, равенства и братства! Вовсю жизнь Запорожье осталось свободно, ничем не подчинилось, [в Турцию ушло и там свободно живет, доживает].
Да, где тут раздумывать, пусть это будет и глумная картина, а все-таки напишу, не могу»[81].
Из этого видно, что Толстой скорее подтолкнул Репина взяться крепче за эту картину, нежели охладил его к ней как показалось Стасову, приславшему ему бодрящее письмо. Насколько его захватила эта работа, об этом свидетельствует самый факт специальной поездки-экспедиции в места древнего Запорожья и долгое упорное изучение там типов потомков его былого населения. Результатом этой поездки было множество этюдов и рисунков, которые он вскоре пустил в дело[82].
Как мы знаем, «Крестный ход», а за ним «Не ждали» и «Иван Грозный» временно отодвинули «Запорожцев», и он берется за них только, покончив со всеми этими картинами. Впрочем, и теперь еще ему мешает многое: сначала «Глинка», а затем еще одна новая затея — «Святитель Николай избавляет от смертной казни трех невинно осужденных в городе Мирах-Ликийских».
Эта последняя возникла как-то случайно. В октябре 1886 г. он писал Стасову:
«Не забудьте, пожалуйста, если что попадется о Николае-чудотворце, отложить для меня. Это я пообещал в один захолустный женский монастырь, на моей родине, написать им образ в церковь»[83]. Для простого деревенского образа он подбирает материалы, всегда имеющиеся под рукой в Публичной библиотеке у его приятеля Стасова. От этой случайно зароненной искры вспыхнул огонь, приведший к большой, сложной картине, бывшей в работе всю зиму 1886–1887 г. и весь следующий год.
Ознакомившись с доставленными Стасовым материалами, Репин сразу остановился на эпизоде приостановки казни. Никакой религиозной картины он, конечно, из него не создаст, но сравнение картины 1888 г. с первой ее мыслью, относящейся к 1886 г., показывает, какой коренной переработке она подверглась в течение двух лет[84]. Здесь те же пять главных действующих лиц: Николай, трое осужденных и палач; нет только представителя власти, улыбающееся лицо которого высовывается в картине из-за плеча Николая. Изменен и первый казнимый, которого художник не заставляет класть голову на плаху, а ставит его на колени, на переднем плане, лицом к зрителю.
Но смысл картины, как она задумана в эскизе, совершенно иной, чем в окончательной редакции. На эскизе Николай намечен в повелительной, величественной позе, властно останавливающим казнь. В этой концепции картина могла бы еще стать религиозной и даже, пожалуй, церковной. На законченной картине, купленной с выставки Александром III для Эрмитажа и переданной позднее в новооткрытый Русский музей, мы видим экзальтированного «толстовца» древних времен, подействовавшего на палача-борова своим истерическим порывом. Этот порыв и его полная неожиданность мигом зажгли искру надежды на лицах двух других осужденных — стоящего на коленях старика, протянувшего к избавителю костлявые руки, и истощенного юноши-эпилептика, с кривыми ногами и закатившимися глазами.
Если бы Александр III внимательнее всмотрелся в картину, он, конечно, не купил бы ее, ибо понял бы то, что совершенно очевидно и что должно было бы наполнить ужасом ревнивое к религии сердце Победоносцева: что палач только на мгновение остановился, захваченный врасплох появлением полоумного старика, что через несколько минут противно улыбающийся бородатый человек — военачальник — уведет его, ласково, но решительно, и что казнь будет совершена. Словом, картина написана на тему временной приостановки казни, а не избавления от казни.
Запорожцы, сочиняющие письмо к турецкому султану. Картина. 1878–1891. ГРМ.
Над религией и всякой церковностью Репин довольно недвусмысленно посмеивался, о чем говорят все его письма и чего он не скрывал. Образ в церковь он писал, чтобы отделаться от приставаний, совершенно так же, как писал портреты неинтересных, но очень надоедливых знакомых, которых не хотелось обидеть.
Можно представить себе, что было бы, если бы до этого истинного смысла картины добрался Победоносцев, вероятнее всего ее не видавший, и если видевший, то не уразумевший: ее, без сомнения, постигла бы участь «Ивана Грозного», но она была бы изъята из обращения на более продолжительный срок.
До чего художественная критика того времени вообще не разбиралась в вопросах искусства, видно из того, что эту весьма пикантную особенность не сумели вычитать из картины и охранители из «Гражданина» и «Московских ведомостей». Раздавались даже голоса о повороте Репина в сторону религиозного мистицизма.
Поворот в этой картине действительно обозначился и поворот чрезвычайно решительный и знаменательный, но совсем в иной области — в самой глубине художественного исповедания Репина, в основной сути его тогдашних живописно-творческих устремлений.
Со стороны исполнительной картина в известном смысле может быть рассматриваема как новый дальнейший шаг вперед. С такой безукоризненностью формы и рисунка, какую мы видим в фигуре палача, Репин еще не выступал до сих пор. Но не было у него до «Николая» и этой холодной объективности. Казалось бы, что иное, как не объективность в передаче природы, обеспечивает максимальную жизненность и правдивость ее воспроизведения? На самом деле это не так: объективность, исключая решающие в искусстве моменты темперамента, индивидуальности, интуиции, приводит тем самым к новой условности, не той, прежней, академической, против которой боролся реализм и такой его колосс, как сам Репин, а к условности реализма. Круг замкнулся, поверженная во прах гидра академизма показала здесь вновь свое лицо. Картина вся условна, сверху донизу. Условен уже самый ее общий тон, цвет лиц, обнаженных тел, одежд: только в мастерской их можно было скомбинировать в данной расцветке, ибо на воздухе, против заревого неба, ни тело, ни особенно белые части одеяний не могут быть такими, какими их написал Репин. Здесь есть только правда формы, жизненность объема, но совсем нет правды света и жизненности цвета. За этой основной условностью потянулся условный пейзаж — горы и мглистая даль, условный задний план, составленный из нечего не говорящих, безразличных фигур статистов и статисток, наряженных в сомнительные, с точки зрения археологии, костюмы. К тому же эти дальнепланные фигуры недостойны Репина по слабости формы, рисунка и экспрессии: не многим хуже могли написать иные ученики Академии того времени.
Когда картина была уже на XVII Передвижной 1889 г., Репин начал повторение ее, заказанное Ф. А. Терещенко. Повторение превратилось скорее в вариант, чем в копию: переставлена фигура военачальника, иначе задуман и выполнен коленопреклоненный казнимый первого плана. Этот вариант закончен в 1890 г. Он такого же размера, как и картина Русского музея, и сейчас находится в Киевском художественном музее [Киевский Гос. музей русского искусства].
В том же 1890 г. Репин повторил этот вариант в размере вдвое меньшем для монастыря в окрестностях Чугуева. Ныне он во Всеукраинской картинной галерее в Харькове [Харьковском Гос. музее изобразительных искусств].
Но вот, наконец, и эта картина кончена. Преодолено последнее препятствие, стоявшее на пути к «Запорожцам». Как станет он заканчивать их после «Николая Мирликийского»? Со времени их первого эскиза прошло целых десять лет. Что только ни стояло на этом самом мольберте за это время, чего ни пережил перед ним за долгие годы Репин, сколько творческой энергии и сил было здесь потрачено, сколько испытано разочарований от неудач и сколько было радости от преодолений. Нельзя работать над произведением в течение десяти лет, без ущерба для его свежести и целостности. Даже гений Александра Иванова не мог выйти победителем из непосильной борьбы с отлагающимися наслоениями мыслей, чувств, переживаний и неизбежной общей смены вкусов, что сказалось и на его «Явлении Христа народу».
Запорожцы. Деталь левой стороны картины.
Репин работал над «Запорожцами» в те годы, месяцы и дни, когда он писал столь в корне различные картины, как «Проводы новобранца», «Крестный ход», «Не ждали», «Иван Грозный», «Николай Мирликийский». Какой должна была получиться картина, начатая ранее и пережившая их? Либо она должна была вбирать в себя постепенно все черты этой из года в год сменявшейся панорамы — что было бы явно дико и для гармоничного Репина неприемлемо — либо она должна была заговорить языком последнего по времени ее предшественника — «Николая», что было логично и для Репина единственно естественно. Так оно и случилось: «Запорожцы» Русского музея, не по замыслу, конечно, и не по теме, но по всему художественному смыслу их выполнения и особенно по живописной установке — кость от кости и плоть от плоти «Николая». Не только совершенно то же общее цветовое впечатление, но даже абсолютно то же заревое небо и тот же эффект силуэтящих на нем лиц. Точно Репину не хватило воображения представить себе иную обстановку и иную природу.
Здесь мы подходим к самому существенному моменту репинского творчества — отсутствию воображения — не только в «Запорожцах» и «Николае», но и вообще во всем искусстве Репина. Отсутствие воображения — еще не беда для художника: достаточно сказать, что его не было ни у Веласкеса, ни у Франса Гальса, ни у Гольбейна. Но они, за редчайшими исключениями, и не брались за темы, не отвечавшие их дарованию и бывшие им не по силам, а Репина, как назло, они-то и притягивали: «Софья», «Запорожцы», «Николай», позднее «Иди за мною, сатано» и другие. Для таких задач надо было владеть исполинским воображением Сурикова. В сущности и «Иван Грозный» не тема для Репина, и с нею он вовсе не справился, как с темой исторической, одолев ее совсем с другого конца — со стороны психологической. И он был тысячу раз прав, когда после доброй порции этюдов с натуры и восхищения красотой жизни посылал к черту «все эти исторические воскресения мертвых, все эти сцены народно-этнографические»[85].
Но как в «Иване Грозном» Репина спасла от провала большая, сторонняя сюжету и истории задача экспрессии, так в «Запорожцах» до известной степени выравнивала линию задача, казалась бы, второстепенная для данного сюжета, только сопутствующая ему, — задача смеха. И подобно тому как там случайная удачная мысль — явившаяся не сначала, а только в процессе работы и даже ближе к ее завершению — подменила начальную, основную тему, так здесь этот подголосок зазвучал громче ведущего мотива, сильнее всех литавров, и перерос главную тему, став на ее место и приобретя доминирующее значение. «Николай Мирликийский» — не религиозная картина, «Запорожцы» — не историческая; первая — только психологический этюд, как бы изыскание из области психо-патологических явлений, вторая — опыт психо-физиологического анализа. Ибо здесь раскрыта скорее физиология смеха, чем даны просто изображения смеющихся людей, как у Веласкеса в «Вакхе» или у Гальса в группах стрелков, в «Гитаристе» и «Мальчиках».
Запорожцы. Деталь картины. Писарь.
Запорожцы. Деталь левой стороны картины.
Запорожцы. Деталь центральной группы.
Запорожцы. Деталь левой стороны картины.
Эти три черты репинской натуры — отсутствие воображения, страсть к задачам экспрессии и тяготение к передаче сложных человеческих деяний, движений и помыслов, главным образом со стороны их физиологической видимости, — определяют все содержание его творчества. Не только ничего «потустороннего», но ничего не крепко привязанного к земле, к земному и физиологически-человеческому.
Проблема смеха давно занимала Репина. В собрании рисунков Цветковской галереи, перешедших в Третьяковскую, есть один, весь посвященный разработке темы смеха и изображающий ряд лож театра во время представления водевиля. На большом, сильно вытянутом в ширину листе (17×34 см) мы видим 16 смеющихся зрителей всех возрастов. Рисунок, очень беспомощный в техническом отношении, обнаруживает всю слабость Репина — уже после «Дочери Иаира», «Бурлаков», после Парижа и «Протодиакона» — в рисовании от себя, без натуры, но он показателен по тому упорству и настойчивости, с которой здесь дана попытка анализа различных типов и градаций смеха. Усилия, потраченные Репиным тогда на изображение этих 16 смеющихся, — ничто в сравнении с теми, которых ему стоили «Запорожцы». Сравнение эскизов различного времени показывает все растущую убедительность и крепость этого нового замысла на тему смеха. Дикий, разгульный, чудовищный смех запорожцев возведен Репиным в оргию хохота, в стихию издевательства и надругательства. Смех здесь передан опять прежде всего в его физиологической природе, и этот его аспект изучен так, как до этого не изучал его ни один художник на свете.
Со стороны передачи всех возможных ступеней смеха Репин добился здесь, путем длительной, упорной работы и постоянных переписываний и улучшений, таких результатов, что на основании нескольких десятков голов запорожцев можно составить исчерпывающий своеобразный «атлас смеха». При этом он так много и добросовестно изучал бытовую сторону жизни запорожцев — оружие, пороховницы, одежду, украшения, музыкальные инструменты, — что эта картина вышла наиболее историчной, в смысле археологическом, из всех репинских работ, но все же и в ней он не дал подлинной исторической картины, раскрывающей и обнажающей перед нами прошлое не только при помощи предметов материальной культуры, но и всем комплексом связанных с данной эпохой представлений.
Общий тон картины Русского музея столь же надуман, не высмотрен или недостаточно тонко высмотрен в действительности, как и в «Николае Мирликийском». Он условен, так как Репину по необходимости — впрочем, им самим для себя придуманной — приходилось все писать в мастерской: в эти полусумеречные часы, когда уже огонь костров начинает светиться, писать с натуры мудрено. Но для чего было связывать себя фиксацией именно сумеречного момента, заведомо усложнявшего и без того невероятно сложную задачу?
Репину оказалось мало материалов, привезенных им из Запорожья в 1880 г., и, окончив «Николая», он едет за новыми. На этот раз уже не на Днепр, а на Кубань, где надеется пополнить свой запас типов. В июле 1888 г. он едет на Кавказ, переваливает через Военно-Грузинскую дорогу в Тифлис и морем направляется на Новороссийск в Екатеринодар и конечную цель поездки — станицу Пашковскую[86].
В мае 1890 г. он опять в пути; и на этот раз не ограничивается югом России, а задумывает поездку в Турцию, в Палестину; ему хотелось разыскать запорожцев, осевших в Малой Азии, но страшная жара заставила его бежать обратно. Он не добрался дальше Одессы[87].
Да и ничего существенного он уже не мог внести в картину, так как в начале декабря 1889 г. она была уже окончена — вопрос мог идти только о мелочах. Однако в последнюю минуту, как всегда, Репин начинает усиленно то тут, то там переписывать. Он работает одновременно как над основной картиной, Русского музея, так и над вариантом ее, картиной Третьяковской галереи, переданной в 1931 г. Украинскому музею в Харькове[88]. В 1889 г. на картине еще не было крайней правой фигуры запорожца, стоящего спиной, в белом плаще, без шапки, а на его месте стоял, повернувшись в припадке смеха, толстый запорожец, протянувший левую руку назад и кверху. Найдя голову его почти точно повторяющей голову толстяка с седыми усами, в папахе, стоящего рядом, Репин решил его убрать, поставив на его место кого-нибудь спиной к зрителю. Ему хотелось этого еще и потому, что казалось недостаточным и условным ограничиться в такой человеческой гуще одной центральной тыльной фигурой лежащего на бочке, в то время как все остальные обращены к зрителю.
Друзья Репина, считавшие обреченную на гибель голову чуть ли не лучшей в картине, уговорили художника, перед уничтожением ее, сделать с нее копию. Так возник замечательный «этюд головы смеющегося запорожца», с запрокинутой рукою, помеченный автором 1890 г. и ушедший в Стокгольм, в собрание Монсона.
Еще до этого Третьяков торговал картину у Репина. О цене речи пока не было, но удочка была закинута. Он хотел взглянуть на прежний, московский, эскиз к картине, причем считал нужным оговориться: «Если самая картина будет в моем собрании, то и первоначальному эскизу быть там есть смысл; если же картина не попадет, то нужен ли он будет тогда, — трудно мне сейчас сказать»[89]. Репин неохотно говорил на эту тему, рассчитывая, что «Запорожцы» будут приобретены для формировавшегося тогда Русского музея; ему очень хотелось, чтобы в этот петербургский музей также попали его капитальные вещи: «не все же в Москву», подталкивали его друзья.
К этому времени относится выход Репина из Товарищества передвижных выставок. Он уже давно чувствовал себя здесь не так хорошо, как прежде: ему казалось, что даровитых молодых художников забивают старики, он видел, что ярые некогда революционеры в живописи уже много лет, как сами превратились в рутинеров, и, наконец, чувствовал, что на него косо начали смотреть после того, как стало известно, что он согласился войти в новую, реформируемую Академию художеств, в числе еще нескольких членов Товарищества, которых он к этому склонил. Горячий от природы, он решил порвать с передвижниками. Разрыв со своими старыми соратниками и друзьями был для него нелегок. Он долго колебался, прежде чем решиться на этот шаг, давая себе ясный отчет в том, что разрыв с передвижниками носил далеко не личный характер, а являлся ответственным событием, грозившим вызвать глубокие сдвиги в художественных группировках. Последний раз он участвовал на XVIII выставке, 1890 г., когда поставил всего один портрет Икскуль, уже тогда приберегая вещи для своей персональной выставки, задуманной им к 20-летию деятельности, т. е. к годовщине получения им большой золотой медали за «Воскрешение дочери Иаира».
Запорожцы. Центральная группа второго плана.
Запорожцы. Деталь правой стороны картины.
Запорожцы. Повторение — вариант. Харьковский гос. музей, изобразительного искусства.
Смеющийся запорожец. 1890. Копия, сделанная Репиным перед уничтожением этой фигуры на правой стороне картины. Собр. М. Монсона в Стокгольме.
Выставку Репин устроил совместно с Шишкиным в залах Академии художеств в ноябре 1891 г. Здесь появились «Запорожцы», «Явленная икона» и картина «По следу» (молодой казак в степи преследует татарина).
Кроме картин, было выставлено 34 портрета, 23 эскиза, 12 этюдов к «Парижскому кафе», 28 этюдов к «Явленной иконе», 21 этюд к «Проводам новобранца», 12 этюдов к «Речи Александра III волостным старшинам», 31 этюд к «Запорожцам». Сверх этого было здесь еще 22 этюда исторических вещей для различных картин, 38 разных других этюдов и 72 пейзажных этюда. Всего на выставке было 298 номеров[90].
Для своей выставки Репин просил Третьякова дать ему из Галереи наиболее им ценимые вещи, но так как по утвержденным городом правилам ни одно произведение не могло быть выносимо из здания, то пришлось ограничиться отправкой — и то в виде особого исключения — только четырех вещей: этюда с Стрепетовой, этюда с Веруни Репиной — «Стрекозы», портретов Микешина и Сеченова. Кроме того, Третьяков отправил Репину несколько вещей из частных собраний, которые тот просил: портреты С. И., Е. Г. Мамонтовых и Мамонтовой-Рачинской, да несколько этюдов цветов[91]. Этот выбор показывает, что Репин был озабочен представить с особенной полнотой живописную линию своего искусства.
То же говорит и подбор других портретов выставки, таких как гр. д’Аржанто, профильный Гаршина, Куинджи, Поленова, Чистякова, Толстого, лежащего под деревом; Антокольского в мастерской и «Дерновая скамья». Из других портретов выделялись Климентова, С. Ментер, флорентийский автопортрет, Толстой в яснополянском кабинете. Из новых вещей были особенно замечены два женских погрудных портрета — М. В. Веревкиной, с рукою на повязке, и Е. Н. Званцевой, а также прелестная картина «Хирург Павлов в операционном зале», написанная в 1888 г. Эта последняя куплена на выставке Третьяковым вместе с профильным этюдом с Гаршина и портретом Чистякова, относящимся еще к 1878 г.
По окончании выставки в Петербурге ее перевезли в Москву, и Репин писал Стасову, что она производила здесь не меньшее впечатление, чем в Петербурге[92].
«Запорожцы» были, как и рассчитывал Репин, куплены Александром III для Русского музея за 35 000 руб. — наивысшая сумма, выпадавшая до того на долю русского художника. Третьякову удалось получить, кроме варианта картины, и первый абрамцевский эскиз, который Репин обещал ему подарить после окончания картины, о чем он и напомнил художнику в январе 1897 г.[93] Репин тотчас же принес эскиз в дар Галерее.
Получив деньги за картину и от продажи значительного числа этюдов в частные руки, Репин купил в Витебской губернии, на берегу Западной Двины, имение «Здравнёво», в 108 десятин, с большим фруктовым садом и налаженным хозяйством.
Московская выставка помещалась в Историческом музее и, видимо, радовала Репина, писавшего Стасову:
«Моя выставка здесь делает большое оживление. Народу ходит много. Залы светлые, высокие, погода чудная, солнечная. Много студенчества, курсисток и даже ремесленников толпится в двух залах и рассыпается по широкой лестнице. „Арест в деревне“[94], стоит, и от этой картины, по выражению моего надсмотрщика Василия, „отбою нет“».
«„Толстой пишущий“ куплен Мих[аилом] Алекс[андровичем] Стаховичем, „Малороссианка“ — Харитоненко. Завтра или послезавтра я еду к Стаховичу (в окрестностях Ельца); оттуда, на лошадях, мы проедем к Толстому».
«Суриков очень доволен моей картиной — „Запорожцами“…»[95].
«Осенний букет». В. И. Репина. 1892. ГТГ.
«Толстой пишущий» — это «Толстой в яснополянском кабинете», переданный в свое время Стаховичем в петербургский Толстовский музей. Под названием «Малороссианка» значился на выставке тот самый портрет С. М. Драгомировой (впоследствии Лукомской), в украинском костюме, который он писал в октябре 1889 г. в своей петербургской мастерской вместе с В. А. Серовым. Последний был уже первоклассным мастером, имевшим в своем недавнем прошлом такие шедевры, как «Девушка с персиками» и «Девушка, освещенная солнцем», но репинский портрет «Малороссианка» — выше по мастерству и просто лучше серовского.
С М. А. Стаховичем Репин познакомился в предыдущем году. Пока продолжалась выставка Стахович уговорил его поехать к нему в именье с тем, что оттуда он его доставит на лошадях в Ясную Поляну. Репин соблазнился и поехал. Об этой поездке он писал тому же Стасову из Бегичевки:
«Вот уже целая неделя, как я, наподобие Данте, странствую. То сопутствуемый, вместо Вергилия, Михаилом Стаховичем, то один»[96]. Далее следует живописное описание длительных поездок в санях, с перегонами по 50 верст, в сугробах, в жестокую метель. «Вчера вечером я добрался до Толстого», — заканчивает Репин свое письмо[97].
У Стаховича он сделал ряд отличных альбомных рисунков[98]. В Ясную Поляну он на этот раз не попал, но видел Толстого в Бегичевке.
В «Здравнёво», купленное в конце 1891 г., Репин поехал с детьми в мае 1892 г. Однако прежде, чем устроиться здесь, пришлось немало поработать и повозиться. Эти хлопоты почти не оставляли времени для живописи, до которой новоиспеченный помещик добрался только осенью[99]. Репина явно тешила новая роль и новые «сельскохозяйственные» занятия, о которых он писал Стасову в июле этого года:
«А я здесь, в „Здравнёве“ (так называется местечко, принадлежащее теперь мне), живу самой первобытной жизнью, какой жили еще греки „Одиссеи“. Работаю разве только землю с лопатой, да камни. Часто вспоминаю Сизифа, таскавшего камни, и завидую чудесам над Антеем. Ах, если бы и [у] меня это прикосновение, близкое к земле, возобновило мои силы, кот[орые] в Петерб[урге] в последнее время стали порядочно хиреть… Адрес: Витебск, Здравнёво»[100].
Через несколько дней Репин посылает Н. В. Стасовой собственноручный рисунок своего перестраиваемого дома, с новой вышкой и всякими удобствами, с подписью: «Вот какой дом тут у меня строится все лето»[101]. Со Стасовым началась размолвка, и Репин переписывается только с его сестрой.
Стасов затронул в письме вопрос о портрете Верещагина, который очень хотел бы видеть написанным Репиным. На это он отвечает, что он еще в Москве, где как-то обедал с Верещагиным, очень хотел написать его, напоминающего ему Стасова по манере, восторженности и особенно по склонности к увлечениям[102]. «Верещагина в Петербурге не поймать, — прибавляет Репин. — Станет он позировать! А я бы очень желал. Но его следует изобразить на воздухе, ведь он ревнивый пленэрист. Это было бы очень интересно. Но это можно только летом»[103].
«Шах королю». Л. Н. Толстой за шахматами. 1891. ГТГ.
Осенью ему все же удается пописать, и он делает с дочерей Надежды и Веры два этюда на воздухе: с первой — в охотничьем костюме, с ружьем за плечами, со второй — с букетом цветов, в желтом берете — «Осенний букет» Третьяковской галереи.
Оба портрета писаны с тем смешанным чувством живописного задора при максимальной объективности, которое видно в портрете Кюи: прекрасно, сильно, но этой удаче вредит та доза холода, который с этого времени присущ большинству репинских портретов. Свободнее трактован третий этюд этой осени — «Белорус» Русского музея, хотя он и слабее двух первых.
Уже в конце предыдущего года Репин написал портрет В. Д. Спасовича, произведший фурор среди всех, кто его видал в мастерской у Калинкина моста. Знаменитый адвокат представлен по пояс, произносящим одну из своих прославленных защитительных речей. В левой руке он держит листок бумаги, правой жестикулирует, помогая речи. Живой человек, написанный с чудовищным рельефом, смотрящий на зрителя и бросающий ему в лицо слова пламенной речи.
Л. Н. Толстой в яснополянском кабинете. 1891. Собр. ИРЛИ в Ленинграде.
Но есть что-то неприятное в этом портрете, есть нечто, значительно снижающее и даже сводящее на нет всю силу изображения и весь пафос данного замысла. И не только потому, что, выдержанный сверху донизу в серой гамме, он слаб по живописи и беден по цвету, а и потому — и это самое главное, — что художник дал слишком много фотографии и недостаточно искусства. До сих пор — это наиболее объективное создание Репина, перед которым «Кюи» — сама свобода.
Голая объективность в передаче природы достигается неизбежно принесением в жертву активного отношения к жизни и артистизма произведения: чем более в нем активного артистического трепета и озарения, тем меньше только объективности, и наоборот. Объективизм тут же бьет художника по крепкой форме: посмотрите, как он выхолостил всю гранность форм лица, сведя его лепку к смазанно округленным одутловатостям носа, припухлостям щек, стушеванности скул, — весь череп какой-то мягкий, бескостный. Несмотря на всю внешнюю силу портрета, он внутренне и по существу слаб, при всей удаче характеристики.
А. А. Стахович, писатель. 1897. Был у М. А. Стаховича.
В. Д. Спасович, юрист. 1891 г. ГРМ.
Белорус. 1892. ГРМ.
В 1893 и 1895 гг. Репин пишет еще два портрета, трактуемых с тем же и даже еще более последовательным объективизмом, — адвоката В. Н. Герарда и композитора Н. А. Римского-Корсакова. Первый появился на академической выставке 1894 г., второй — на XXIII Передвижной в 1895 г., когда Репин, переменив гнев на милость, вернулся в ее лоно. Оба они — дальнейшее развитие той же идеи, которой был в то время одержим Репин и которая странным образом не вязалась с его тогдашними теоретическими, критическими и историко-художественными выступлениями в печати.
В 1893 г. конференц-секретарь Академии художеств И. И. Толстой был назначен ее вице-президентом. Этот пост он согласился занять только под условием предоставления ему свободы действий в направлении полной реорганизации Академии, с привлечением в нее новых, свежих сил.
«За здоровье юбиляра». 1893. ГРМ.
В. Н. Герард, юрист. 1893. ГРМ.
Гр. И. И. Толстой. Уголь. Сангина. 1893. Был в собр. И. И. Толстого.
Толстой имел в виду главным образом опереться на Репина и на Куинджи, но в качестве профессоров обновленной Академии были приглашены еще Шишкин, Ковалевский, Вл. Маковский, гравер Матэ, Виктор Васнецов, Поленов и Суриков. Последние трое отказались от педагогической деятельности, остальные вошли.
Переговоры Толстой вел еще до своего назначения, сначала через друга, византиниста и археолога Н. П. Кондакова, принимавшего ближайшее участие во всех работах по реформе Академии и в выработке нового устава, а потом сносился с ними уже сам. Имелось в виду пригласить к участию и маститого Стасова.
В январе 1892 г. Репин приглашал Стасова к 6 часам вечера на обед в ресторан «Медведь». Этот обед он называет «наш обед», прибавляя, что, кроме Стасова, там будет Толстой, Вишняков, Куинджи, Кондаков и «мы с Шишкиным», заканчивает он письмо[104]. Стасов знал уже, что Репина начинают заманивать в это ненавистное ему, а когда-то и Репину, заведение, но до поры до времени он молчал, отделываясь лишь шутками. Оба были горячими головами, и разрыв казался неминуемым, так как Стасов отличался исключительной непримиримостью и ни на какие компромиссы не шел. Произошла четвертая по счету серьезная размолвка: первые, недолгие, были в чугуевские дни, в 1877 г., и после статьи Стасова о «Софье», в 1879 г., третья — в Мадриде (как и все, только из-за разногласий по вопросам искусства), и теперь, в 1892 г., — эта новая.
Автопортрет. 1894. Акварель. ГРМ.
Н. А. Римский-Корсаков, композитор. 1895. ГРМ.
Стасов не понимал, как может человек, вместе с ним предававший проклятию все академии мира, вдруг сам пойти в одну из них, притом едва ли не худшую из всех. Он достает старые репинские письма и диву дается. Вот одно из них, посланное ему из Парижа в мае 1876 г., в ответ на его сообщение о программе новой борьбы с Академией:
«…Как я буду захлебываться чтением тех строк, где будут уничтожены все академии с их пошлым, развращающим влиянием на искусство, где антики и все сильные образцы окажутся вредными тормозами живой, вечно новой ст[р]уи поэзии в жизни…»[105].
Как может этот же человек теперь идти строить — пусть новую, реформированную, но все же академию. Стасов не пошел, и их отношения стали слегка натянутыми, пока, обидевшись на какую-то фразу, Репин вовсе не перестал писать.
На этот раз дело опять, как и прежде, обошлось[106], но вскоре пришел и самый длительный разрыв. Репину казалось — из-за пустяков, Стасов считал его более глубоким.
Лето 1893 г. Репин провел снова в Здравнёве, где опять почти не писал, отдавая все время хозяйственным заботам. Осенью он едет за границу с сыном Юрием. По дороге в Вену останавливается в Вильне, где приходит в восторг от портрета Платона Кукольника, работы Карла Брюллова, и уже заодно восхищается сепией «Распятие», того же Брюллова, виденной им в репродукции.
Из Вены он пишет Стасову:
«Я только вчера приехал сюда из Кракова. Был на похоронах Матейко… В Вене пробуду еще дня два-три. Черкните мне, если будет охота, в Мюнхен. Перед отъездом, у Мережковского, я встретил П. Вейнберга; он пристал ко мне, чтобы я писал ему для какого-то театрального журн[ала] — об искусстве, что-нибудь вроде своих впечатлений. Я пообещал ему и уже писал из Кракова… Если бросит, я буду рад — никакой охоты к этому не чувствую. А главное, трудно что-нибудь стоящее печати написать, опасно — [лучше] думать про себя»[107].
Эти беглые строки и мысли вперемешку говорят о том, что своей журнальной заметке для Вейнберга Репин не придавал значения. На самом деле она-то и разлучила старых друзей.
«Пишу вам, как обещал, свои мимолетные думы об искусстве, без всякой тенденции, без всякого пристрастия», — начинает Репин свое «Письмо об искусстве».
«Уже на вокзале в Петербурге, случайно развернув фолианты „Русского художественного архива“, я приковался к „Распятию“. Фототипия, очевидно, с рисунка сепией, исполненного с такой силой, с таким мастерством гениального художника, с таким знанием анатомии! Энергия, виртуозность кисти… И на этом небольшом клочке фона так много вдохновения, света, трагизма!.. Сколько экстаза, сколько силы в этих [уверенных][108] тенях, в этих решительных линиях рисунка! — Кто же это? Кто автор?.. Вглядываюсь во все углы рисунка, мелькнула иностранная подпись. Конечно, [конечно], где же нам до этого искусства. Надеваю пенсне — С. Brulloff. Так это Брюллов! Еще так недавно у меня был великий спор из-за этого гиганта.
Ветреная страстная любовница этого маэстро — слава — по смерти его быстро изменила ему… Давно ли она провозгласила его величайшим гением, давно ли имя его прогремело от Рима до Петербурга и за сим громко прокатилось по всей Руси великой?.. Но не прошло и десяти лет, как [общество стало отворачиваться от малейших традиций италианизма, ища только самобытности, только проявления национального духа]»[109].
«Во главе этого национального движения всесокрушающим колоссом стоял Влад[имир] Васильевич Стасов; он первый повалил гордого олимпийца Брюллова, этого художника породы эллинов, по вкусу и духу. Он уже горячо любил свое варварское искусство, своих, небольших еще, но коренастых, некрасивых по форме, но искренно дышавших глубокой правдой, доморощенных художников…
…В Вильне, куда я заехал повидаться с приятелем, я был опять восхищен портретом Павла Кукольника его работы. На портрете недописан костюм, но голова написана с такой жизнью, а выражение, рисунок выполнены с таким мастерством, что невольно срывается с языка: „вы, нынешние, нут-ко!“»[110].
Стасов не мог этого перенести: как, повергнутый им, казалось навсегда, Брюллов опять возносится в гении? И кем же, его верным последователем и даже прямым учеником, бывшим почти юношей, когда Стасову было уже под пятьдесят? Чаша стасовского терпения была переполнена: Репин не только пошел в Академию, но и сам стал бесстыжим академиком, восторгающимся такими ничтожествами, как Брюллов, и он пишет Репину в Мюнхен громовое письмо по поводу только что прочитанной ужасной статьи его. Репин явно убит и тотчас же отвечает ему:
«Ваше письмо жестоко сразило меня. Ах, как я жалею, что мое печатное письмо так дурно отразилось на вас; этого я не ожидал. Жаль, что вы не объясняете, что именно там так бесповоротно кладет на мне крест. Мне кажется, и в разговоре с вами я всегда высказывался так же… Если вас неприятно поразил эпитет варварское искусство, то я разумею здесь нацию, кот[орая] была еще варварской в расцвете эллинского искусства. Впрочем, оправдываться я не намерен и всегда буду писать и говорить, — что думаю.
Желаю вам [лично] много, много лет и много радостей и счастья. Если я не удостоюсь больше — как человек, уже для вас более не существующий, — от вас писем, то пишу вам на прощанье, что я вас попрежнему люблю всем сердцем и уважаю более всех людей, каких мне приходилось встречать на моей, уже полувековой, жизни.
Думаю, что в эту минуту я не менее вас болен и самая большая доза болезни — за причиненную обиду вам. И все-таки я не раскаиваюсь в своем письме: „писах еже писах“ — я так думаю»[111].
Автопортрет. Неаполь. 1894. Гос. музей Л. Н. Толстого в Москве.
После венца. Эскиз. 1894. ГРМ.
Но Стасов не успокаивается и продолжает громить Репина, который отвечает ему из Флоренции:
«Из вашего последнего письма, от 3 ноября, вижу, что вы мое печатное письмо перетолковали себе по-своему, преувеличили, раздули мои самые простые мысли, забили тревогу и — поскорей поскорей, засыпать меня землей… Во имя чего? За что? Как „жупел“ старушку Островского, вас напугало слово — „варварское“»[112]. Репин упрекает Стасова в передержках, напоминая ему, что ведь и Буренин в споре с самим Стасовым прибегал к тому же приему, столь возмущавшему их обоих[113].
Действительно, в пылу негодования и от горечи обиды Стасов договорился до того, что «у Павла Веронезе картины нет и не было никогда», и даже картины Веронезе и Тициана он называет «дурацкими, глупыми».
«…Тут раздражение, страсть, пристрастие… Ради бога, не думайте, что я вас смею разубеждать. Я пишу это только для того, чтобы вы не ошибались на мой счет. У меня тоже сложились свои воззрения, — эклектизма я не боюсь, и мне странно было бы прятать их от вас, в ожидании вашей похвалы; никаким сходством в мнениях с кн. Волконским[114] вы меня не запугаете. Я привык уже, что у многих из моих друзей убеждения разнятся с моими, и я не разрываю с ними; не хороню их. Да, я видел, как у многих близких к вам людей совершенно другие воззрения, вкусы, и вы их не хороните, не исключаете из своего общества. Это меня серьезно [озадачило][115]. И я, наконец, разгадал: Вы меня удостаивали вашего общества только как художника выдающегося и как человека вашего прихода по убеждениям; но как только этот человек посмел иметь свое суждение, вы его сейчас же исключаете, хороните и ставите на нем крест.
Боярин Ф. Н. Романов в заточении. Эскиз. 1895. ГРМ.
…Еще раз повторяю вам, что я ни в чем не извиняюсь перед вами, ни от чего из своих слов не отрекаюсь, нисколько не обещаю исправиться.
Брюллова считаю большим талантом, картины П. Веронеза считаю умными, прекрасными и люблю их; и вас я люблю и уважаю по-прежнему, но заискивать не стану, хоть бы наше знакомство и прекратилось»[116].
На этом переписка их прекратилась. Властный и непреклонный Стасов, все еще, по старой памяти, готовый поменторствовать над Репиным, не мог перенести такого выхода из-под его опеки человека, которого он знал почти юношей. В нем не было ни на йоту той гибкости, которой природа наделила в несколько излишней степени Репина. Эта прямолинейность надолго разлучила обоих, развязав руки Репину, принимающемуся всерьез за писательство: вслед за первым письмом в «Театральную газету» появилось еще пять, а затем появились три письма в «Неделе» Гайдебурова, под заголовком «Заметки художника» (Письма из-за границы).
А. В. Вержбилович, виолончелист. 1895. ГРМ.
Не имея возможности переписываться с Стасовым, Репин находит средство продолжать писать ему при помощи этих «Заметок». Возвращаясь к главному пункту, видимо, больше всего возмутившему Стасова, — к понятию «варварское искусство», он пишет:
«Вот мой добрый друг Владимир Васильевич Стасов страшно на меня огорчился, даже заболел от того, что я сказал, что он любит наше варварское искусство. И не он один вправе обидеться за этот эпитет. А у меня это прилагательное сорвалось нечаянно. Древние греки называли варварским все, что не было их, эллинским, и варварами — всех „не-греков“. В некотором кругу художников мы давно уже делим всех художников по характеру созданий их на два типа: на эллинов и варваров. Слово „варвар“, по нашим понятиям, не есть порицание: оно только определяет миросозерцание художника и стиль, неразрывный с ним.
Например варварами мы считаем великого Микель-Анджело, Караваджио, Пергамскую школу скульпторов, Делакруа и много других. Всякий, знакомый с искусством, поймет меня. Варварским мы считаем то искусство, где „кровь кипит, где сил избыток“. Оно не укладывается в изящные мотивы эллинского миросозерцания, оно несовместимо с его спокойными линиями и гармоническими сочетаниями. Оно страшно резко, беспощадно, реально. Его девиз — правда и впечатление»[117].
Кн. М. К. Тенишева. 1896. Собр. И. И. Бродского.
«Иди за мной, сатано». 1901–1903. Харьковский гос. музей изобразительного искусства.
Вместо того, чтобы урезонить оппонента, эти доводы его, как водится, только еще более вывели из себя, особенно после того как Репин договорился до такой вопиющей вещи, как «искусство для искусства».
«Да, меня произвели прямо в отступники, в ретрограды за то, что я осмелился написать, что меня в данную минуту интересует только „искусство для искусства“. Как будто я что-нибудь проповедую, учу кого-нибудь! Избави боже, я уже оговорился, что буду писать свои мимолетные думы по чистой совести. Должен сознаться, что и теперь, несмотря на многие веские доводы, вроде того, что теория „искусства для искусства“ так давно опровергнута и осмеяна, что только косточки от нее остались, — я остаюсь при своем взгляде. И здесь теперь, как всегда, меня интересуют только те образцы искусства, которые имели целью совершенствование самого искусства, одна чисто художественная сторона дела… И кому из нас не известна та масса огромных картин на важные исторические и государственные темы, которые мы проходим как ординарную мебель? И кто из истинных любителей искусства не простаивал подолгу над художественными пустяками, не имеющими никакого серьезного значения? К чему это тенденциозное ипокритство?»[118].
Дуэль. Рисунок-вариант для картины. 1896–1897.
Дуэль. Первый вариант. 1896. Была в собр. Кармен-Тиранти в Ницце.
Дуэль. Второй вариант картины. 1897. ГТГ.
Но дальше в этой статье идут уже прямо кощунственные, с точки зрения Стасова, — ренегатские вещи. Послушать только:
«Первый раз я приехал в Италию в июне 1873 г. Перед отъездом, кончая Академию, я был с больными, расстроенными нервами и более всего хотел отдохнуть где-нибудь в тиши. Но я обязан был ехать в Италию, как пенсионер Академии.
Раскаленная от солнца, кипящая жизнью, как муравейник, Италия утомляла и раздражала меня. Я не знал, как пройти жгучую улицу между высокими каменными стенами. В густых апельсинных садах парило, как в бане… Как о рае небесном, мечтал я тогда о нашей тихой деревне, с зеленой муравой, с теплым солнышком. Я страдал нестерпимо, упрекал хваливших ее товарищей и капризно, как больной, порицал все. „Подожди, ты после полюбишь Италию больше всех стран на свете“, — говорил мне А. В. Прахов. Я только горько улыбался и не чаял дождаться осени, чтобы уехать в Париж.
Потом, в воспоминаниях моих, Италия все хорошела и хорошела. И побыв после, понемногу, во всей Европе, я пришел к убеждению, что Италия не только лучшая страна на нашей планете, но даже не может быть и сравниваема с другими странами, по своим очень многим счастливым условиям. Ее природа, ее культура, искусство, памятники навсегда останутся вне всякого конкурса… В ней есть что-то такое чарующее, увлекательное, изящное, что, помимо воли, глубоко западает в душу и, как лучшие грезы детства, как мир фантазии, влечет к себе… Как это глубоко чувствовал и выразил Гоголь!
Опять измена прежним симпатиям. Опять перемена убеждений по отношению к итальянскому искусству! — вознегодуют справедливо мои друзья»[119].
Все было кончено. Но у обоих изрядно скребло на сердце. Как из Здравнёва Репин писал во время размолвки к сестре Стасова, так теперь он выбирает их общего милого друга, Елену Павловну Антокольскую, впоследствии Тарханову, с которой и делится своим душевным одиночеством, зная хорошо, что его письма будут читаться его непреклонному другу.
Стасов тоже менее непреклонен, чем он им кажется и чем хотел бы быть: он тщательно бережет ряд писем Репина к общим друзьям, спешащим ими поделиться с ним, выспрашивает их, приобщает эти письма к своей уже тогда огромной коллекции репинских писем, и с наслаждением подчеркивает синим карандашом места, в которых тот все еще неизменно — не взирая на разрыв — объясняется ему в любви и преданности. Вот одно из них, лежащее в пачке других писем к Стасову, на самом деле адресованное Е. П. Антокольской.
«Вероятно, и вам известно, что Владимир Васильевич похоронил меня за первое же мое письмо; итак, меня больше нет на свете.
[Я,] собственно, досадую сильно на себя, что писал эти ничего незначущие поверхностные письма»[120].
Репину присылают статью Стасова «Нужна ли рознь между художниками». В ней он видит камни, бросаемые в его огород, и горько плачется той же Антокольской:
«[В „Розни“] так много камней в мой огород. [Я уверен]… что он похоронил меня убежденно, как деятеля, в его смысле. Мне, с моей стороны, также неприятным и даже жалким кажется его принципиальное раболепство перед „передвижниками“, где он подтасовывает даже приметы, как старушка. Ну, это, конечно, даже благородная слабость, но слабость…»[121]
Этюд для головы Христа. Писан с В. А. Беклемишева. 1898. Гос. художественный музей Белорусской ССР.
Голгофа. Эскиз. 1896. Киевский музей русского искусства.
Настроение его очень упало, он уже не слишком верит в свои силы и пишет Антокольской дальше:
«Напрасно вы чего-то еще ждете от меня в художестве. Нет, уж и я склоняюсь „в долину лет преклонных“. В этом возрасте уже только инертное творчество. Хоть бы что-нибудь для сносного финала удалось сделать. Не те силы и не та уже страсть и смелость, чтобы работать с самоотвержением. А требования все выше, а рефлексов все больше. Ах, как я часто злюсь на это заедание нас идеями, тенденциями, моралью. Падко наше общество на рассудочность, нет у него настоящей любви к живой форме, к живой жизни. Оно наслаждается только умозрительно, только идейками; пластики не видит и не понимает, красоты живой органической еще не знает…»[122]. Письмо это переписано тогда же рукою Стасова, приобщившего копию к другим репинским письмам.
В январе 1894 г. в Петербурге с большим торжеством было отпраздновано 70-летие со дня рождения Стасова. Читая присылаемые ему Антокольской и Гинцбургом вырезки из газет с описанием чествования его далекого друга, Репин, рыдая от пережитого волнения, пишет Гинцбургу:
«Вы меня приподняли вашим восторженным письмом. В нем еще всецело слышится восторг юбилея нашего дорогого учителя. Вот ведь нечаянно слово сорвалось — никто не называл Вл. Вас. учителем, а между тем он именно учитель, и по старости, и по призванию, и по огромному умению учить. Без педантизма, как близкий друг, товарищ он учит, не придавая даже значения своим лекциям. А сколько у него перебывало учеников! И каких специальностей!!»[123].
Какой любовью и нежностью звучит это письмо! Справедливость требует отметить, что из двух спорящих сторон неправ был один Стасов. Если бы он только по-стариковски ворчал, это бы еще ничего не изменило в их отношениях, но он, будучи неправ, еще осыпает Репина нещадной бранью, не только не идя навстречу его явной жажде примирения, но требуя беспрекословной сдачи на милость победителя. Это обидно и горько Репину, но он все же не выдерживает и первый нарушает молчание, посылая ему письмо одновременно с письмом к Гинцбургу:
«Ура! Ура! Ура! Как я рад и счастлив, дорогой Владимир Васильевич! Какой живой и задушевный вышел ваш юбилей… Мы с Юрой на пути в Помпею зашли наудачу на почту… И от Суворина длинное и трудное для прочтения, но очень интересное письмо».
Гр. И. И. Толстой. 1899. ГРМ.
«…Прочел вашу: „Хороша ли рознь между художниками?“ и нашел ее превосходной… А я здесь начал курить трубку, самый крепкий табак — полезно»[124]. Стремясь к скорейшему примирению, он готов даже не замечать камней, бросаемых в его огород, о которых писал Антокольской. Мало того, он пишет в «Новое время» письмо-дифирамб Стасову.
Свои письма он с давних пор подписывал не фамилией, а только именем: «Илья». Лишь во времена размолвок появляется фамилия. Так и сейчас письма Репина подписаны его фамилией. Вообще настоящего примирения, по капризу Стасова, не состоялось, хотя Стасов и начинает вновь воевать за Репина, выступая в «Новостях» с громовыми статьями против буренинских памфлетов в «Новом времени», высмеивавших Репина. И вот опять повод для славословия со стороны последнего: «…Слава вам, дорогой Владимир Васильевич, — во веки нерушимая слава. Спасибо вам, что вы взмахнули за меня вашим богатырским копьем и растоптали эту гадину»[125].
На солнце (Н. И. Репина). 1900. ГТГ.
И как будто случайно, Репин добавляет, что отказывается писать для «Северного вестника», из редакции которого получил предложение сотрудничества: «Писания свои я совсем прекращаю. Если случится еще что, то я уже обещал послать в „Неделю“, еще пок[ойному] Гайдебурову»[126].
Репин, в довольно прозрачной форме, старается дать понять, что Стасову нечего бояться повторения недоразумения из-за журнальных статей, но в то же время предупреждает об имеющих появиться в «Неделе» статьях, как уже ранее обещанных, и действительно всячески избегает в последней статье дразнить Стасова больными вопросами.
Но лишенный деликатности и презиравший «нежности» Стасов все еще не может успокоиться, пользуясь каждым случаем, чтобы вновь вернуться к старой теме несогласий. А их две: академия и потворство декадентству. Опять укоры, насмешки, жесткие уколы, несправедливые придирки и брюзжание избалованного покорностью и преклонением старика, чудесного, честного, славного, но упрямого и не идущего ни на какие компромиссы — «большого ребенка», как его называл Крамской.
И снова Репин, уже в письмах из Парижа, урезонивает его дружески и ласково, указывая на его вечные преувеличения:
«Особенно преувеличиваете вы значение перехода в Академию передвижников. На эту тему у нас было уже много споров с вами еще до моего отъезда сюда. Если Академия дает стены, дает полную автономию преподавателям, полную свободу устройства своих выставок, так отчего же им теперь ломаться[?].. Крамской последнее время постоянно твердил товарищам, что старая Академия совсем одряхлела и что пора передвижникам сделать усилие и взять ее, что нечестно людям, могущим принести пользу молодому поколению, все еще околачиваться в изгнании, если есть возможность применить на деле свои идеи. И вот теперь, когда Академия в руках у такого милого, доброго, просвещенного человека, как И. И. Толстой, ни капли не формалиста, говорящего прямо: „сделайте хорошее дело, — ручаюсь, пока я здесь, никто не помешает вам, придите и устройте Академию, как собственную школу, о кот[орой] вы мечтали и кот[орой] не могли осуществить. Вам полное доверие и возможность открывается“, — и что же, по-вашему, и теперь все еще надо кобениться и представляться изгнанными? Это было бы уже совсем смешно и мелочно… Через недельку надеюсь увидеть вас»[127].
Репин все еще надеется, что при личном свидании отношения наладятся, но, приехав в Петербург 10 мая, он целую неделю не мог собраться к Стасову. Потеряв терпение, последний пишет ему письмо, полное новых упреков. На него Репин отвечает уже в другом тоне.
«Получив ваше письмо сегодня, вижу, что и видеться нам более не следует. Вы до сих пор не приняли ни одного моего резона. Ваш вопль, с теми немногими, с которыми вы солидарны во взглядах, о том, что совершился „шаг назад к темноте и одурачению“, мне кажется каким-то детским капризом и нежеланием ничего понять. Никакого „окончательного позора и несчастья“ я не предвижу. Никакого „крепостнического хомута“ не надену. Препирательства на этот счет теперь считаю бесполезными. Время покажет, кто добросовестен и прав будет. Прощайте»[128].
Получив новое письмо с предложением обмениваться мыслью, он отвечает:
«Если вы думаете, Владимир Васильевич, что обмен мыслями заключается в оскорблении личности противника, то едва ли вы найдете партнера для таких упражнений. Попробую, если это вам нравится.
Вы не только презираете мнения своего противника, но, нисколько не стесняясь, ругаете их прямо ему в глаза и удивляетесь: „какие все странности!“ — „отсутствие потребности в обмене мысли (т. е. интеллектуальной жизни)“, — когда он считает благоразумным прекратить такие препирательства. По-моему, это тоже „худая логика“»[129].
Вот что говорит о разрыве Стасов в одном из своих писем того времени:
«С Репиным все кончилось. Это надо было предвидеть еще с октября. Ясно было, что у него теперь было назначено, едучи в Петербург, со мною покончить. Я ему мешал, я теперь был ему вечным упреком, чем-то вроде бревна поперек дороги. И в голове у него, это ясно можно было видеть, решено было: разойтись со мною. Встретив меня случайно на Невском, он как-то нерешительно подходил ко мне, словно не зная, как начать и какого тона держаться. Однако я на это не посмотрел и обнялся с ним по-прежнему. Так как я тут не сказал ничего враждебного, ни единого слова упрека или порицания, то он пришел к нам на другой день… Я опять избегал всего задирающего, зловредного и ничего не говорил про Академию. Я сказал, что при всех не хочу начинать длинного разговора, а это наедине, когда мы будем вдвоем… Но когда он начал, под вечер, настаивать на том, чтобы мы завели главный разговор, я, наконец, уступил, но едва мы обменялись парой фраз, он уже вскочил и начал сильно кричать и махать руками. Я ему сказал: „Вот видите, вы уже и сердитесь! Я это и предвидел. Нет, теперь не надо нам говорить. После, в другой раз“. Через минуту он опять завел речь и при первых моих словах опять вскочил с места, опять стал враждебно повышать голос. И тогда я сказал еще раз: „Вот видите, вы опять только сердитесь и больше ничего. Я не стану теперь больше обо всем этом (Академии и передвижниках) говорить“. После того остальной вечер прошел кое-как, с большою осторожностью с моей стороны. Уходя, Репин обещал скоро, очень скоро, прийти ко мне в библиотеку или дать знать, чтобы я приехал к нему. Но прошел понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, — он не идет, да и только…»
«Тогда я написал письмо, коротенькое, говоря: Что же? Когда? Ведь уже в понедельник назначен его отъезд, а нам видеться и говорить надо, наедине, обо многом. Момент теперь в истории русского искусства и русских художников решительный и наиважнейший. Неужели он так и уедет, не повидавшись со мною? Вот теперь налицо две группы: одна многочисленная, в числе других и он, и они все находят, что повороты на новую дорогу идут к улучшению, к свету, к истине; другая, малочисленная, в числе других и я, и мы полагаем, что нынешний шаг русских художников есть шаг назад — к мраку и погибели, и те даже и не видят и не чувствуют, что на свою, прежде свободную шею надевают теперь крепостнический хомут. Как же нам обо всем этом не переговорить, хотя бы и в последнюю минуту, неужели это все не важно?»[130].
Кн. М. К. Тенишева. Рисунок углем, 1898. ГТГ.
Вот на это-то письмо, по словам Стасова, Репин и ответил, что им видеться более незачем.
После этого Стасов прислал письмо, на которое Репин ответил в последний раз, уже из Здравнёва, куда он уехал, не повидавшись с ним. Письмо выдержано в сурово-официальном тоне:
«Глубокоуважаемый Владимир Васильевич! Для меня из всего происшедшего между нами разрыва ясно одно: я вам надоел и вы придираетесь ко мне во что бы то ни стало. Мне вспоминается первая встреча с вами на Невском, после моего путешествия, когда вы с первых же слов заявили, что вам надоедают все одни и те же лица — это по поводу жизни в деревне семьи Дмитрия Васильевича… Спор наш бесполезен, впрочем, — он укрепляет, как всегда, каждого из нас в своем. Вы доходите до обвинения меня в желании над чем-то и над кем-то начальствовать!!! В стремлении к чинам и орденам!!!..[131] Никакому начальству я не намерен подчиняться и начальствовать ни над кем не собираюсь. Общение же с молодежью, при таких прекрасных условиях, мне представляется весьма интересным в перспективе, и никакие ваши набаты о моем позоре и несчастии, о падении из-за этого передвижников не кажутся мне стоящими внимания.
…Ах, ради бога, однажды навсегда прекратимте это вредное ковыряние [в] чужой совести; это не только неделикатно, но грубо и неприлично.
„Неужели, кто противник, тот сейчас подлец и негодяй?“ — [спрашиваете вы.] — Да ведь это всегда по-вашему так выходит. Я же ни на одну йоту не изменяю своего мнения о вас; то, что я поместил печатно из Неаполя, будучи уже в ссоре с вами, в „Нов[ом] врем[ени]“ по поводу вашего 70-летия, остается у меня о вас неизменным убеждением. Деятельность вашу на казенной службе, в библиотеке, считаю в высшей степени плодотворной, что и выразил в адресе вам, который мы сочиняли у Ропета в саду, к 45-летию вашей деятельности. И теперь все так же глубоко уважаю вас, как вам докладывал не раз. Но прошу не думать, что я к вам подделываюсь, ищу опять вашего общества — нисколько! Прошу вас даже — я всегда вам говорю правду в глаза — не докучать мне больше вашими письмами. Надеюсь больше с вами не увидеться никогда; незачем больше… Искренно и глубоко уважающий вас И. Репин»[132].
Разрыв продолжался в течение 5 лет, до весны 1899 г. Несмотря на некоторые черты, общие всем ссорам на свете, не исключая и ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, он имел глубоко принципиальное значение и как бы персонифицировал ту решительную борьбу, которая в то время происходила между представителями искусства уходящего и искусства, шедшего ему на смену. Поэтому разрыв их не может быть рассматриваем как дело личное и должен быть подвергнут всестороннему освещению. Стасов предвидел развязку, не верил в попытки общих друзей примирить их и писал в 1895 г.: «Нет, это дело совершенно несбыточное и совершенно pendant к моим расхождениям с Серовым, с Верещагиным, с Балакиревым, с разными другими. У меня, кажется, какой-то анафемский нюх есть за 20 верст — как у ворона на падаль — на порчу человека, прежде мне сколько-нибудь близкого и дорогого»[133].
Но дело было не в «порче» друга, а в борьбе направлений, в смене эпох, в последней схватке двух общественных групп. Прав был Н. П. Кондаков, писавший об этой поре в некрологе Стасова в 1906 г.:
«Стасов был только критиком, не мог и, кажется, не хотел быть историком. Приветствуя в свое время смену художественных вкусов и пользу нового направления, он с тою же степенью увлечения восстал против новой смены и появления так называемого нового искусства. Как бы ни была правдива на этот раз его отрицательная критика, нельзя забыть того, что порицаемое им новое направление было новым в свою очередь и что, по взглядам самого критика, старое искусство должно обязательно уступить место новому. Мало того, Стасов не замечал, как в самом реализме совершился за его время такой же радикальный переворот, какой был некогда в отжившем классицизме»[134].
А. М. Горький. 1899. ИРЛИ в Ленинграде.
А. Ф. Кони, юрист. 1898. ГТГ.
Репин в 1892 г. Портрет работы В. А. Серова. ГТГ.
Иллюстрация к рассказу А. П. Чехова «Мужики». 1899. Таганрогский музей им. Чехова.
Дуэль Онегина с Ленским. 1901. Ростовский областной музей изобразительных искусств.
В 1897 г. Стасов, не имея уже возможности продолжать письменной дискуссии с Репиным, выступает против него в печати, опубликовав в «Новостях» ряд статей под ядовитым заголовком «Просветитель по части художества», в которых резко и с сарказмом высмеивал переменчивость его взглядов, поворот от содержательности в искусстве — к форме, виртуозности, презрение к русскому искусству и слабость к французскому.
Как известно, дело дошло до такого позорного, по мнению Стасова, падения Репина, как его участие на выставках архидекадентского журнала «Мир искусства».
Два пункта разногласий, приведшие к разрыву — вхождение Репина в Академию и его симпатии к декадентам, — были, по существу, проявлением одной и той же основной мысли о необходимости смены вех. Эта мысль давно уже не давала покоя Репину, считавшему, что настало время пересмотра ряда установок, казавшихся некогда единственно приемлемыми, но с течением времени потерявших свою убедительность и жизненность.
Если Репин и вместе с ним ряд крупнейших передвижников шли в Академию, это значило, что они отказывались от своей былой общественно-политической, а тем самым и художественной платформы. Это значило, что оппозиционная заостренность их прежних выступлений, если не совсем, то во всяком случае значительно стерлась. «Свою» Академию они, конечно, не представляли себе как Академию Шамшиных и Виллевальдов, но в то же время было ясно, что она не могла стать и Академией Перовых. Вступив в нее, они от чего-то тем самым отказывались, в чем-то отступали. Этот отказ вовсе не был отказом «за чечевичную похлебку», как язвил Стасов: просто уже силою вещей и ходом событий передвижники эволюционировали в сторону признания некоторых положений, ими ранее отрицавшихся, но для Академии непререкаемых, а одновременно и Академия шла им навстречу, чтобы где-то посредине сойтись.
Л. Н. Толстой в лесу, босой. 1901. ГРМ.
А. П. Боткина, дочь П. М. Третьякова. Пастель. 1901. Был в собр. А. П. Боткиной [ныне в ГТГ].
Что означало это отступление радикального передвижничества? Оно означало отказ от проповеди в искусстве, отказ от тенденции, окончательный отказ от заветов Чернышевского. Оно означало в известном смысле принятие академической линии совершенствования формы, линии самодовлеющего искусства, искусства для искусства.
Совершенно последовательно именно Репин и Куинджи, два наименее тенденциозных мастера передвижных выставок, почувствовали тяготение к тому новому, что с некоторых пор стало проникать в русское искусство с Запада и что в начале 1890-х годов было заклеймено в различных кругах презрительной кличкой «декадентства» — упадочничества. Вот почему и «новая Академия» и «новое искусство» были двумя сторонами одной и той же медали, вот почему Стасов с такой страстностью и искренним негодованием обрушился на главного вдохновителя и защитника этого поворота, грозившего подорвать грандиозное здание, построенное некогда руками Стасова.
Ни Стасов, ни Репин не давали себе отчета в истинном смысле совершавшегося перелома. Первый видел в нем только акт вероломства и ренегатства со стороны своего любимца и выученика, второй, горюя об упадке творческих сил передвижников, превратившихся из богатырей в шамкающих старичков, объяснял его только временным застоем и рутиной, надеясь спасти русское искусство прививкой свежей крови и постановкой новых задач.
На самом деле совершавшийся процесс был глубже, и его корни надо искать в социально-экономическом сдвиге эпохи. Те условия, которые были подготовлены для французского искусства в 1860-х годах, с расцветом промышленной буржуазии, созрели для России только 30 лет спустя — к 1890-м годам. Вот почему здесь не могло ранее найти нужной почвы искусство импрессионистов и тех мастеров-формалистов, которых дала миру Франция 1870-х годов. Вот почему и «Мир искусства» появился только накануне нового столетия, в 1899 г. Если бы не было Дягилева, нашелся бы другой зачинатель «декадентства», но искусство этого порядка должно было неизбежно появиться при наличии соответствующей социально-экономической подготовки. Промышленная буржуазия в России в этот момент настолько окрепла, что стремилась занять доминирующее положение в государстве, стремилась стать хозяином страны, разумеется, под эгидой самодержавного правительства. Круг «Мира искусства» был кровно и идейно связан с этим новым хозяином. Возвращаясь к портретам Репина 1893 г., разбор которых нельзя было продолжать без этого экскурса в область эволюции его взглядов на искусство, останавливаешься перед ними в недоумении. Из всего изложенного видно, что поворот в репинских взглядах на искусство начался примерно около 1891 г. Поворот этот знаменовал отказ от принципа объективности и переход — а в известном смысле и возврат — к задачам формальным, к живописи для живописи. И вдруг в 1891 г. мы видим «Спасовича», в 1893 г. «Герарда», а в 1895 г.[135] «Римского-Корсакова». Как это объяснить, как примирить такое явное противоречие дел со словами?
Репин в 1901 г. Портрет работы В. А. Серова. ГРМ.
Все эти три портрета были последними, наиболее яркими звеньями длинной цепи произведений, развертывавшихся во второй половине 80-х годов. Постепенно отходя от интересов живописных, Репин шаг за шагом подвигался к цели, которую себе поставил: добиться такой передачи природы, чтобы обмануть зрение, доведя изображение почти до осязательности. «Герард» — лучше «Спасовича»: он живописнее, чему способствует помпейско-красный фон и несколько более широкая трактовка костюма, но он так же фотографичен и безличен, как тот.
Еще дальше в том же направлении оказался следующий портрет — Римского-Корсакова. Ему не помогает даже обилие красного цвета и вообще цветистость диванного ковра и его шелковой обивки: он безотрадно тосклив и до последней степени обыденен, но не обыденностью жизни, а обыденностью равнодушия. Глядя на эту прекрасно построенную голову, начинаешь колебаться, нужна, ли в таком случае такая бездна знаний, опыта и своеобразного искусства, если в результате всех напряжений получается только первоклассная увеличенная цветная фотография? И все это при отлично написанных деталях — ковре, шелке, сукне, — передающих до иллюзии материал. Да нужна ли в таком случае передача материала?
Репин писал эти портреты по инерции. Он просто не успел еще переключиться. Но «Римский-Корсаков» был последним в его объективном ряду, хотя и наиболее последовательным, доведшим и самого автора до сознания необходимости сдачи всех завоеваний по этой линии и крутого поворота назад.
Когда Репин писал в 1891 г. портрет Спасовича, он еще не был настолько охвачен новыми идеями, чтобы мы имели основание говорить уже о тогдашнем расхождении репинских деяний с репинской проповедью. Тогда еще и проповеди никакой не было и с Стасовым были мир и любовь. Ее не было и в 1893 г., когда он писал «Герарда» и «Римского-Корсакова». Один Стасов с его «анафемским нюхом», учуял совершавшийся в художнике перелом, замеченный всеми только тогда, когда стали появляться письма Репина из-за границы. Вероятно, и сам Репин, эволюционируя постепенно, изо дня в день, не скоро стал отдавать себе отчет в совершившейся перемене, уверяя Стасова в письмах, что никакой перемены и не было. Поэтому и портрет Римского-Корсакова мог казаться автору не противоречившим его тогдашнему настроению.
Близким к последнему по задаче, поставленной себе художником, был портрет хирурга Е. В. Павлова, 1892 г., выделявшийся на светлом фоне, как скульптура. Но одновременно был написан портрет, в котором Репин вовсе не задавался проблемой объемности, — И. Р. Тарханова. Он — поколенный и изображает популярного петербургского физиолога в мундире военно-медицинского ведомства, читающим лекцию, у кафедры. Он превосходен в своей красочной гамме и по цветовому богатству красивого, смуглого, кавказского типа лица.
Чем дальше, тем больше становится портретов, а с ними и картин, в которых Репина интересует не сюжет, а его исполнение, или, как он сам любит теперь повторять, — не что, а как. Расшифровывая это как, мы видим, что все меньше места в искусстве Репина этой поры уделяется моменту объективности и все более мастерству.
Когда Стасов, подозревая совершающуюся перемену, предостерегает его от опасностей нового пути, Репин отвечает ему:
«Вижу, вы меня совсем не поняли! Вы готовы уже причислить меня к лику тех пошляков-идеалистов, которых теперь так много в нашей аристократии. Они отворачиваются от всякой здоровой правды, от всякого серьезного вопроса жизни. Притворно, фарисейски, театрально млеют перед прилизанностью, пошлостью, называя это изящным… Боже мой! Ведь с этим давно уже счеты сведены. Меня не может тронуть фальшь и идеализм[136]. Но, переходя к действительной задаче искусства, к поэзии в жизни, к правде пластики, значительности, выразительности[137] сюжетов, к новизне, самобытности (что мы с вами всегда так ценим), жизненной красоте, — я все же назову и здесь художественным, исходя из принципа — как, а не что».
«Вспомните хотя бы последнюю вещь Ге[138]. Как что — это вещь вполне замечательная, а как как — это хлам; что вы ни говорите в ее защиту, — не художественно, форма дурная. Я иначе не понимаю»[139].
Все, что отныне пишет Репин, пишется им с мыслью о «как», в полном соответствии с его публичными выступлениями, беседами в кругу близких и с учениками, в его академической мастерской.
До отъезда за границу он пишет типичный портрет Т. Л. Сухотиной, поколенный, с несколько поднятой кверху головой, мало известный только потому, что он находился в Ясной Поляне. В 1893 г. в Венеции он написал удачный портрет сына, Юрия, стоящего на балконе отеля. Приехав в 1894 г. из Флоренции в Неаполь, он, под впечатлением галереи автопортретов художников во дворце Питти, пишет отличный автопортрет, бывший в собрании О. Д. Левенфельда в Москве, а ныне в Толстовском музее, и интересный по эффекту освещения.
Прекрасен портрет-этюд Л. И. Шестаковой, написанный в четыре сеанса весною 1895 г. и находящийся в Русском музее. Славный кусок настоящей живописи, показывающий, как умел Репин писать, когда думал только о качестве живописи, о высоте исполнения, о передаче жизненного трепета данного лица.
В том же году написан портрет виолончелиста А. В. Вержбиловича[140], на котором можно наглядно демонстрировать происшедшую с Репиным перемену, ибо по внешнему виду и, казалось бы, заданию он ничем не отличается от портретов Спасовича и хирурга Павлова. Но посмотрите, как он широко написан, как свободно и живописно вылеплена голова, как единым махом очерчен силуэт фигуры, с скрещенными руками, и как обобщенно взяты складки сюртука. Репин довольствуется намеками там, где раньше усердно доделывал и жестоко переделывал. Вспоминаются его же прекрасные слова о «недоделанности» веласкесовских портретов, сохранившей им свежесть до наших дней.
Гайдамак. 1902. Гос. музей изобразительного искусства Туркменской ССР.
Еще свободнее, с еще большим мастерством написан портрет Н. П. Головиной, 1896 г., в Русском музее; он принадлежит к 5–6 лучшим светским портретам, когда-либо написанным Репиным. Как нельзя более удачно выбран поворот в профиль и найдено красивое соотношение розового платья с матовой кожей хорошо вылепленного, хотя и на полном свету, лица.
К этой же живописной серии принадлежат и портреты А. Ф. Кони, в Третьяковской галерее, С. М. Волконского[141], Максима Горького, в Русском музее, этюдного характера (оба 1899 г.) и И. И. Толстого на диване, с книгой в руке, долго работанный, но свежий и деликатный по живописи.
Сюда же надо отнести и ряд семейных портретов: Татьяны Ильиничны в красном, разливающей чай[142] (1892), Надежды Ильиничны, в профиль, поколенный[143] (1895), три портрета Веры Ильиничны (1898) в Здравнёве и один с Надежды Ильиничны, с собакой на берегу реки, там же, а также автопортрет этого же года, бывший в собрании В. Н. Денте. Несколько выделяется среди них очень растянутый в ширину — 2 квадрата — семейный портрет, изображающий столовую, со столом, накрытым скатертью и самоваром на нем. Спереди присела на спинку дивана, обитого ковром, молодая мать (Т. И. Репина), подле нее, на диване, девочка лет трех; за столом сидит, углубившись в чтение, ее муж, офицер, а слева, сзади стоит пожилая няня с годовалым ребенком на руках[144]. Это целая жанровая картина, написанная прямо с натуры, в легкой, виртуозной технике, очень жизненная по композиции и живописи.
Семейный портрет. Т. И. Репина с мужем К. Г. Язевым и детьми. 1905. Частное собрание за границей.
Какой простор. 1903. ГРМ.
Осенью 1898 г. С. П. Дягилев стал издавать известный журнал «Мир искусства». После того как симпатии Репина к молодому тогдашнему искусству определились с полной ясностью, не было ничего удивительного в том, что Дягилев пригласил его в число сотрудников журнала, и еще менее удивительного было в том, что Репин охотно откликнулся на приглашение быть заодно с Серовым, Врубелем, Александром Бенуа, Сомовым, Малявиным. Репину был посвящен целый номер журнала.
Стасов подбил своего приятеля Н. П. Собко на издание художественного журнала «Искусство и художественная промышленность», задуманного как антипод «Мира искусства»; в оглобли этого нового журнала сам Стасов впрягивался коренником. Разгорелась война, окончившаяся, впрочем, быстро и неожиданно: выведенный из себя насмешливыми и бранными заметками «Мира искусства» против Владимира Маковского, Верещагина и других художников старого направления, Репин заявил о своем выходе из сотрудников журнала. После долгих уговоров он, однако, согласился остаться при условии напечатания заявления от редакции, что сотрудники «Мира искусства» «отнюдь не считаются принадлежащими к составу редакции, а потому ответственность за ведение как литературной, так и художественной части на них лежать не может». Такое заявление и было напечатано. Однако новые «назойливые выходки в том же роде», по словам Репина, заставили его «вторично и бесповоротно устраниться от всякого участия в журнале».
Пришло время торжествовать Стасову: они встретились, обнялись и стали снова друзьями. Стасов, по обыкновению, затевает серию громоподобных статей против «декадентов и декадентства». Репин сконфуженно его отговаривает:
«…Вы меня даже рассмешили вашим письмом. Вы похожи на Драгомирова, кот[орый] двинул к Киевскому университету грозное войско в боевом порядке, расставил артиллерию и послал кавалерию рекогносцировать, и ждал неприятеля… И право, не стоит вам стрелять по этим воробьям из ваших грозных мортир»[145].
Репин бодр, жизнерадостен, как в юные годы, но с Стасовым он далеко не в одном лагере. Он пишет ему в июле 1899 г., после того как тот оправился от серьезной болезни[146]:
«Я с большой радостью гляжу на вас, с тех пор как вы поздоровели. Вы все тот же. Та же кипучая натура, та же жажда новизны, деятельности, тот же упругий змей прогресса жалит вас в самое сердце и так же часто. Прекрасно, дай бог еще на многие годы!
Должен вам сказать и о себе то же самое: я все тот же, как помню себя. И несмотря на то, что меня многие, с вашей легкой руки, то хоронили, то воскрешали, то упрекали в разных эволюциях, то в отступничествах, то в покаяниях, я ничего не понимаю в этих внимательных исследованиях моей личности. Я все так же, как в самой ранней юности, люблю свет, люблю истину, люблю добро и красоту, как самые лучшие дары нашей жизни. И особенно искусство! И искусство я люблю больше добродетели, больше, чем людей, чем близких, чем друзей, больше, чем всякое счастье и радости жизни нашей. Люблю тайно, ревниво, как старый пьяница, неизлечимо… Где бы я ни был, чем бы ни развлекался, кем бы я ни восхищался, чем бы ни наслаждался… Оно всегда и везде в моей голове, в моем сердце, в моих желаниях, лучших, сокровеннейших. Часы утра, кот[орые] я посвящаю ему, — лучшие часы моей жизни. И радости и горести — радости до счастья, горести до смерти — все в этих часах, кот[орые] лучами освещают или омрачают все [прочие] эпизоды моей жизни.
Вот почему Париж или Парголово, Мадрид или Москва — все второстепенно по важности в моей жизни — важно утро от 9 до 12 перед картиной…
И я готов за Некрасовым повторить: „Чтó друзья?…“ и т. д., „Чтó враги. Пусть клевещут язвительно“ и т. д.…!»[147]
На почве коренного различия их взглядов на искусство временами происходят забавные недоразумения. Прочитав статью Стасова о Малявине «Счастливое открытие», Репин с нескрываемой радостью ибо он побаивался, поймет ли тот Малявина, пишет ему:
«Малявину сыгран туш маститым виртуозом-солистом; ему спета ария могучим голосом опытного артиста! Какой еще ему награды!»
«Да, ваше открытие счастливое. А что же это вы ни слова не сказали про его портреты[?] В этих простых мужиках, запечатленных кистью Малявина, столько истинного благородства человеческой души, которая уцелела еще в отдаленных от центра местностях»[148]. На этом письме сделана пометка синим карандашом, рукою Стасова: «По поводу декадентской картины Малявина, которую я выбранил, а Репин принял за похвалы».
Они сошлись только на почве общей вражды к Дягилеву, но в то время как для Репина Малявин — отрадное, яркое явление, которое надо всячески приветствовать, для Стасова он такой же выродок и декадент, как все, «иже с ним», Дягилевым. Но с Стасовым он более не спорит, оба друга всячески стараются избегать тех подводных камней, о которые столько раз разбивалась эта дружба. Оба кое-что не договаривают, кое-что смягчают и всеми способами оберегают целость наконец-то наладившихся отношений.
Репин давно уже не писал портрета Стасова. Последним был портрет в палевой рубахе, писанный летом 1893 г. и принадлежащий Харьковскому музею[149]. Он должен быть причислен к группе живописных портретов той поры. Репину опять хочется писать Стасова, но на этот раз — в шубе и шапке, о чем он не раз подумывал. Он поделился с ним своей мыслью, на что Стасов ответил, что Репин писал его однажды во время его весны (портрет апреля 1873 г.) и потом во время его лета (июнь 1883 г. в Дрездене и в палевой рубахе 1893 г.), а потому не для чего писать его нынче, во время его зимы и в шубе[150].
На это Репин отвечает: «Из вашего же письма, Владимир Васильевич, ясно, что портрет ваш в шубе необходим».
«Да, это ваша зимняя пора, и Вы, кстати, собираетесь ударить морозом в дягилевскую Кº. Отложимте же на неделю — до той среды. Теперь мастерская починяется и, авось, она будет готова через нед[елю]»[151].
В то время Репин имел уже мастерскую в Академии художеств, специально для него оборудованную еще в 1894 г., но сгоревшую во время пожара, вспыхнувшего зимой 1899/1900 г.[152] Сеанс был Репиным опять отложен, сначала на 22 марта, потом на 1 мая с оговоркой: «А портрет ваш в шапке и шубе мне очень хочется писать…»[153] «Не прислать ли мне за вашей шубой? — прибавляет Репин. — Если будет тепло, то вам неудобно ездить и ходить в ней»[154]. Портрет был написан в первых числах мая. Это известный портрет Русского музея, этюдно, широко проложенный, но несколько однообразный по живописи и излишне смазанный по форме.
К этим же годам относится ряд исключительно удавшихся женских портретов: темперный — Третьяковской галереи, изображающий девушку с наклоненной головой в полутоне (1900), масляный — Н. И. Репиной, под зонтиком, в шляпке, на солнце, перешедший из Остроуховского собрания в Третьяковскую галерею (1901), и, наконец, А. П. Боткиной, сделанный разноцветными карандашами и пастелью (1901)[155]. Последний — быть может, самый тонкий из женских портретов Репина вообще. Помимо удачной характеристики, он отличается неожиданным для Репина изяществом фактуры. Когда он появился на XXX Передвижной выставке 1902 г. (с 1895 г. Репин снова стал здесь выставлять, но уже только в качестве экспонента, не желая вступать в члены), представители самых левых, по тогдашней мерке, течений приветствовали его как произведение, свидетельствовавшее о неувядаемой свежести и юности почти шестидесятилетнего мастера. Эта вещь производила впечатление лучшей и самой современной среди всего того, что тогда появилось нового на петербургских выставках.
Из хороших, но менее захватывающих портретов той же поры надо назвать — Т. И. Филиппова, за письменным столом, поколенный (1899, Русский музей), поэта В. Л. Величко (1901) и композитора А. К. Лядова (1902, Русский музей). Мало удачен портрет П. М. Третьякова, написанный в 1901 г. по заказу Совета Третьяковской галереи после смерти ее основателя. Имея в своем распоряжении только свой старый портрет 1883 г., Репин написал миниатюрный этюд с тогдашнего хранителя Галереи Е. М. Хруслова, на фоне одной из галерейных зал. Из портрета и этюда он скомбинировал известный портрет. Во время революции на рынке появился этюд, оказавшийся во много раз выше большого портрета, тупого в цвете и неприятного по фактуре.
Не очень удались Репину и портреты, писанные им с Леонида Андреева — в белой и красной рубахах. Первый был в собрании И. У. Матвеева (1904), ныне в Третьяковской галерее, второй — в Цветковской галерее (1905)[156]. Написанные этюдно и свободно, они не блещут характеристикой и как-то пустоваты. Корректен и деловой портрет А. Д. Зиновьева (1904).
Зато совершенно блестящи два портрета С. Ю. Витте, 1903 г., — в мундире (Третьяковская галерея) и в светлом костюме (Русский музей). По безупречности и удаче они ровня портрету А. П. Боткиной: такое же изумительное мастерство при кажущейся легкости исполнения. Словно без малейших усилий, шутя и играя, исполнены они оба. И то же изящество фактуры.
Такой же свежестью отличался появившийся на XXXIV Передвижной 1906 г. портрет Юрия Репина, писанный в 1905 г. на воздухе, зимою, на снегу. От этого миниатюрного холста, деликатно и тонко выписанного, дышало морозным днем. Несмотря на дробное письмо, вещь ничуть не была засушена, и была внимательно рассматриваема и изучаема художественной молодежью.
Помню, при появлении таких портретов у многих из нас было чувство, что еще рано хоронить Репина, как иным казалось, что он еще может поразить чем-нибудь неожиданным, если только попадет на то, что сродни его гигантскому, все еще неоскудевавшему дарованию. Правда, бывали минуты, когда эта надежда подвергалась невольным сомнениям. Это случалось при виде картинок и эскизов дешевого пошиба, либо у самого Репина в мастерской, либо у кого-нибудь из коллекционеров дурного вкуса, всячески нахваливавших Репину ту или другую, едва набросанную вещь и убеждавших ее продать. Репин соблазнялся и продавал то, чего никак не следовало выпускать из мастерской, даже больше — что надо было уничтожить. Сюда относятся все его опыты еще и еще раз испробовать свои силы в так называемом историческом и историко-религиозном жанре, как мы знаем абсолютно ему не дававшемся. И вот великан, не имеющий соперников в своей области, он здесь бессилен, как ученик, и способен иногда на дешевенькие и пошлые иллюстрации.
Этих «грехов» не следовало бы и называть в книге, призванной воскресить в памяти людей уходящих и еще более в сердцах идущих им на смену образ великого мастера вчерашнего дня. Но так как эта книга не есть панегирик, а лишь документ, то в видах беспристрастия и они должны найти здесь место. Вот они: «Кузьма Минин в Нижнем Новгороде» (1894, была в Цветковской галерее)[157]; все эскизы к «Царской охоте» Кутепова, для которой такие чудесные вещи сделал Серов: «Боярин Федор Никитич Романов в заточении» (1895, был собрании Н. Д. Ермакова); «Гефсиманская ночь» (собрание С. Н. Худякова); «Голгофа» (1896, Киевский гос. музей русского искусства), «Если все, то не я» (1896, Третьяковская галерея). Непонятно, чем эта вещь соблазнила Третьякова? Лишь изредка Репину удавались такие мастерские вещи, как «Гайдамаки», 1898 г. (Музей революции в Москве).
Л. Н. Андреев, писатель 1904. ГТГ.
Дурные вещи обладают способностью заражать даже хорошие затеи, и вот Репин, силач в современном бытовом жанре, пишет ряд эскизов-картинок, не делающих ему чести, хотя и приводивших в умиление выставочную публику и выхватывавшихся любителями-снобами прямо с мольберта, сырыми. Таковы: «После венца» и «Юбилейный тост» (1894, собрание Н. Д. Ермакова, ныне в Русском музее)[158]. Но самым большим провалом этого времени является огромная картина «Иди за мною, сатано!» (1901, ныне в Харьковском музее), написанная на тему искушения Христа в пустыне. Она изображает Христа, стоящего на вершине горы, в прямой, вытянутой и мало говорящей позе. Сзади него, в стелющемся от подземных огней дыму, виднеется фигура дьявола — толстого, женоподобного, с отвислыми грудями и огненными глазами. Тон картины — сиренево-лиловый, не без влияния палитры Врубеля.
Картина и тогда вызывала недоумение и досаду за Репина и сейчас не радует. Лучше, если бы в сверкающем репинском венке ее не было.
Среди картин конца 90-х и начала 900-х годов ярким пламенем горит только одна вещь — так называемая «1-я дуэль», которой автор вскоре дал несколько напыщенное название: «Простите!» Это знаменитая «Дуэль» 1896 г., прославившая имя Репина в Италии, где она появилась на Венецианской выставке того же года, чтобы вскоре навеки сгинуть в собрании некоей Кармен Тиранти в Ницце. Я видел картину в Венеции и помню испытанную мною гордость при виде фантастического успеха этого произведения русского художника в Италии. Перед картиной вечно стояла толпа, через которую трудно было протискаться.
Репин на этот раз попал на свою тему, насыщенную психологическим содержанием. Раненный на дуэли юноша-офицер, распростертый на траве, быть может, уже обреченный, протягивает руку своему противнику. Но этот не торжествует; он сам сражен случившимся, подавлен, смятен и отвернулся, еле сдерживая рыдания, когда с уст побежденного срывается: «Простите!» Стоящий справа офицер также отвернулся, чтобы скрыть слезы, и тянется за платком в задний карман кителя. Другой офицер, стоящий сзади раненого, уже достал платок и в волнении наклоняется, впиваясь глазами в друга. Безучастны только секунданты победителя и юноша, стоящий сзади всех. Военные врачи заняты своим делом.
Что это? Конечно, мелодрама, самая чистокровная, ярко выраженная. Но и мелодрамы волнуют, вызывают слезы. Репинская мелодрама несказанно волновала экспансивную итальянскую публику. Я и сам ощущал на себе действие этого впечатляющего, волнующего зрелища, ибо картина Репина была настоящим зрелищем, — до того реально, жизненно, почти стереоскопически иллюзорно была передана эта поистине потрясающая сцена. И репинское «не что, а как» сыграло здесь решающую роль.
Заседание Государственного совета. Эскиз. 1901. ГРМ.
Действие происходит на опушке леса, рано утром, при восходе солнца; оранжевый луч, прорвавшийся из-за деревьев, предполагаемых на месте зрителя, позолотил стволы и тронул местами листву, оставляя в тени всю группу, окружающую раненого, задев только дальнего секунданта на левом конце картины и траву возле него. Луч солнца был так замечательно передан, что о нем долго еще говорили итальянские художники, как о «свете Репина» — «Il luce di Repin». Действительно, то необыкновенное чувство природы, которое вложено Репиным в «Дуэль», заглушает все «но», приводя их к молчанию. Возражения, умные слова, сама логика куда-то, перед чем-то отступают, отскакивая от этого торжества изображения, силы передачи природы и жизни.
Стасов, бывший тогда в полном разрыве с Репиным и ослепленный своей враждой с ним, не понял этого главного достоинства произведения — его высочайшего качества, и когда вещь появилась в декабре 1896 г. на «Выставке опытов художественного творчества», вместе с 33 другими его эскизами, он разразился статьей, в которой раскритиковал всю сцену с точки зрения психологии действующих лиц, находя в ней ряд нонсенсов и отказываясь видеть в ней картину. Репин горько жаловался на своего бывшего друга в письме к Е. П. Антокольской, из Италии:
«Благодарю вас за вырезку из „Новостей“. Вы очень добры ко мне; но неужели же вы не видите, как В[ладимир] В[асильевич] относится ко мне? Я не считал никогда свою „Дуэль“ картиной — это эскиз, и италианец совершенно прав в оценке ее технических качеств; он также прав, говоря о ее достоинствах — впечатлении. Это есть, и иначе этот эскиз не был бы так замечен. Но посмотрите, что делает ваш друг: он старался перековеркать и уничтожить все главное. По своей умышленной слепоте он не замечает сути картинки, которая так ясна всем. „Психология лиц и поз так проницательна и так объективна, без чего бы то ни было „на показ“, действие так сильно и верно в своей современной точности и передано с такой непосредственной ясностью, что очень легко забываешь спешную технику“, — пишет неведомый мне Энрико Товец. Зато бывший друг спешит ее забросать грязью (как это тактично при этом случае — картинку в России мало кто и видел). „Почти все действующие лица глядят врозь, кто туда, кто сюда, кто направо, кто налево, кто на зрителя (никто не гляд[ит] на зрителя) и никто на самого умирающего (умышленная ложь — двое глядят на умирающего)“ — следует длинное назидание, что должно быть в композиции по указу нашего генерала, и его глумление, вроде: „нет, куда! и доктор в очках глядит в сторону, на нас, зрителей“ (а он на мгновенье взглянул на противника; он вовсе не ощупывает пульс и поддерживает раненого для перевязки)»[159].
Гр. А. П. Игнатьев. Этюд для картины. 1902. ГРМ.
Третьяков, упустивший приобрести эту вещь на выставке эскизов, бывшей в декабре-январе 1896–1897 гг., после шума, вызванного ею, непременно хотел приобрести хотя бы вариант ее, бывший на той же выставке. Этот слабый, не идущий ни в какое сравнение с тем, эскиз он и купил. Здесь драмы нет, а есть только чисто внешнее изображение эпизода, ни с какой стороны не варьирующее венецианской картины: на «2-й дуэли» раненый еще не упал, а стоит, поддерживаемый тремя офицерами. К этой группе спешит справа врач, а совсем у правого края эскиза видна фигура победителя, отвернувшегося с злым лицом.
Хотя в мастерской Репина многим приходилось уже огорчаться при виде его слабых вещей, но когда он очистил все углы мастерской, выкинув на эскизную выставку и тем самым на рынок 34 картины, среди которых, кроме «1-й дуэли», не было ничего достойного его имени, то вера в него поколебалась даже у друзей. Ничтожество большинства этих эскизов налагало печать дешевки даже на нее, почему картина и прошла в России незамеченной. В самом деле, тут-то и появились впервые «Минин», «Выбор невесты», «Филарет в заключении», «Если все, то не я», «Гефсиманская ночь», «Я вас люблю» (жанр в духе В. Маковского), «Венчание», «За здоровье юбиляра», «Дон Жуан и донна Анна», «Встреча Данте с Беатриче» и т. п.
Но те, кто не были на этой выставке, а видели «Дуэль» впервые в Венеции, не отказывались от надежды увидеть еще у Репина произведение большого размаха, способное восстановить его былую репутацию величайшего русского мастера. И они не обманулись: через несколько лет Репин принял правительственный заказ написать торжественное заседание Государственного совета по случаю имевшего исполниться столетнего юбилея со дня его основания.
Репин не сразу дал согласие, а пошел на очередное заседание Совета в Мариинский дворец, чтобы посмотреть обстановку и увидеть, сможет ли он загореться творческим желанием. Вид огромного зала со множеством старцев в мундирах, гражданских и военных, сверкание золота и серебра, шитья, звезд и разноцветных лент зажгло в нем художественный огонь. Репин дал свое согласие и приступил к подготовительным работам[160].
К. П. Победоносцев. Этюд для картины. 1903. ГРМ.
Прежде всего он написал несколько этюдов с зала заседаний, подготовив широко проложенный этюд для будущего эскиза, который он имел в виду написать прямо с натуры с выбранной заранее точки. В день заседания он занимал уже свое место за мольбертом и вписал в течение недолгого времени, пока оно продолжалось, всех сидевших за столом президиума членов царской фамилии и министров, а затем и членов Государственного совета, рассевшихся в амфитеатре. С ним был «кодак». Он в первый раз в жизни снимал, не умея фотографировать, и Н. Б. Нордман перед самым заседанием показала ему, как надо действовать аппаратом. Снимок вышел, однако, достаточно пригодным.
Эскиз был утвержден, и Репин принялся за картину. Эскиз находится сейчас в Русском музее. Этот небольшой холст, в 40 сантиметров вышины и 88 ширины, — один из величайших шедевров всего репинского искусства. Уместить столько фигур на этом ничтожном пространстве, успеть их сделать в течение столь краткого времени, притом сделать так, что вы каждого узнаете, да еще дать главным из них блестящую характеристику — это подвиг, прямое волшебство кисти.
Правда, многие лица только намечены, но намечены по-репински, т. е. так, что они по остроте выражения могут поспорить с иным долго работанным портретом. Справившись с таким неподражаемым мастерством с задачей характеристики, он с не меньшей легкостью одолел и задачу цвета: и по живописи и по колориту это одно из наибольших достижений Репина. Пестрота всей обстановки: малиново-красной обивки кресел, красных, синих, голубых лент, сверкающих звезд, эполет, шитых золотом мундиров — все это он сумел колористически согласовать, объединить в общую чудесную гамму, заставив особенно красиво звучать в этих аккордах голубые андреевские ленты за председательским столом.
В самой картине это получилось далеко не так пленительно по колориту. Ее он писал уже не один, а с помощниками, своими учениками: Б. М. Кустодиевым… и И. С. Куликовым, подготовлявшими большой холст и писавшими целые части картины, один — на левой стороне, другой — на правой. Весь центр написан Репиным единолично, и он проходил своей рукой по всей картине, снизу до верху и слева направо. Уступая по тонкости эскизу, картина тем не менее должна быть признана замечательным произведением, в области же заказного, официального искусства с нею едва ли может соперничать какая-либо другая аналогичная картина любого европейского художника.
Когда картина была окончена и выставлена для обозрения в Мариинском дворце, огромное большинство посетителей приняло ее как некое бесстрастное, объективное изображение торжественного заседания. Так отнеслись к ней и сами сановники, изображенные на картине. Лишь немногие поняли скрытую в ней обличительную тенденцию автора, изрядно поглумившегося над всем этим раззолоченным чиновным людом, который и не подозревал иронии художника-разночинца. Чего стоит одна шеренга великокняжеских кукол с царем в центре или ханжеская фигура «обер-прокурора святейшего синода» Победоносцева, молитвенно скрестившего руки, или умная, лукавая голова Витте, или жирная туша Игнатьева! Кроме нескольких ярких характеристик главнейших бюрократов, большинство их, при полном портретном сходстве, дано в виде общей безличной массы украшенных лентами и звездами «действительных тайных советников», серых, тупых, раболепных.
Один Победоносцев, как кажется, разгадал сатирический уклон картины, неодобрительно качал головой при ее осмотре и в особенности был недоволен трактовкой своей собственной персоны.
Для своей картины Репин сделал множество портретов, писанных в этюдном характере. Для них сановники сидели, каждый на своем обычном месте, в зале заседания. Приходили то в одиночку, то вдвоем и даже втроем, что было важно для верности цветовых отношений. Отдельные портретные этюды принадлежат к лучшему, что сделано Репиным по силе выразительности и чисто живописному размаху.
Заказ был принят Репиным в апреле 1901 г., окончена была картина в декабре 1903 г. В начале января 1904 г. она была на несколько дней выставлена для публичного обозрения на месте, для которого была предназначена, в полутени, на стене зала, соседнего с залом заседания. В настоящее время она находится в ленинградском Музее революции[161] [ныне картина в экспозиции Гос. Русского музея].
«Заседание Государственного совета» и связанная с ним серия портретов были последним великим созданием Репина. После них он действительно медленно, но верно начинает склоняться «в долину». Когда он в 1894 г. с горечью, но не без скрытой надежды, восклицал: «Хотя бы что-нибудь для сносного финала удалось сделать!» — он после нескольких десятков ничтожных пустяков и прямых пошлостей вдруг снова развернулся с небывалым блеском и силой. Но за этой последней сверкающей вспышкой настали годы немощи и увядания.
Окончив портрет Стасова в шубе, Репин уехал вместе с последним в Париж, на Всемирную выставку 1900 г. Здесь он познакомился с Натальей Борисовной Нордман, писательницей, выступавшей в литературе под псевдонимом Северовой[162]. Они быстро сошлись во взглядах и очень сблизились. Наталья Борисовна имела в Куоккала, в Финляндии, дачу, которую предоставила в полное распоряжение Репина. Бросив академическую мастерскую, он вскоре там поселился, оставшись здесь до дня смерти. Наталья Борисовна была его верным, интимным другом до 1912 г., когда она больная, уехала в Италию, где вскоре умерла. Дача эта, названная Северовой «Пенатами», сыграла большую роль в течение последних 30 лет жизни художника. Об этом его периоде, о гостеприимстве Репина и последней подруге, о их вегетарианстве, о танцах под граммофон, как полезном виде гимнастики, и о тысяче других полезных, гигиенических и приятных вещей жизненного уклада в «Пенатах» в свое время [так] много говорилось и писалось, что одной этой эпохе жизни Репина можно было бы посвятить целую книгу. Увы, — только жизни, но уже не искусству, которое, начиная примерно с 1905 г., обозначает явный упадок, из года в год увеличивающийся.
Н. В. Гоголь и отец Матвей. 1909. ГРМ.
Этот упадок творческих сил обычно связывали с болезнью правой руки Репина, которая около этого времени стала сохнуть. Художник начал приучаться писать левой рукой, что вначале давалось ему с трудом. Но упадок выражался скорее в самой концепции новых картин, нежели в оскудении техники.
Само собой разумеется, что и в эти годы выпадали счастливые творческие часы, когда в обширной мастерской, построенной Репиным наверху дачи, удавались отдельные этюды и даже портреты. Но большинство вышедших отсюда холстов носит печать глубокого упадка.
Весьма типичным и показательным в этом смысле является известная картина, вернее этюд, бывшей Цветковской галереи — «Гайдамак», написанный в 1902 г., т. е. еще в эпоху «Государственного совета». А между тем в нем налицо уже те черты, с которыми мы вскоре встретимся почти во всех его больших и малых работах: необычайная поверхностность, приблизительность формы, дряблость, довольство первым попавшимся цветом, без какой-либо попытки глубоких исканий. Все вещи написаны с темпераментом — об объективизме давно уже нет и помину, — они неизменно живописны, но все это уже одна видимость, все — лишь на поверхности: за этими лихими мазками, темпераментным письмом, кажущейся крепостью формы, уже нет ничего — одна пустота. Похоже на роскошный расписной ларь, солидный и тяжелый с виду, таящий внутри заманчивые дары, но вы подходите ближе, стучите пальцем — он звенит, он из жести, и в нем пусто.
«Самосожжение Гоголя». 1909. ГТГ.
В 1903 г. Репину еще удается написать картину, наделавшую немало шума — «Какой простор!» Она непонятна без комментариев — и это бы еще ничего, но она плоха по живописи и нелепа по композиции. И сколько бы ни уверял Репин, что он сам видел эту сцену в действительности, убедить он в этом никого не мог. Да и не к чему было убеждать: картина должна действовать сама собою, ей одной присущими средствами, методами, логикой.
Но все это было еще до окончательного перелома, наступившего лишь несколько лет спустя. В 1905–1907 годах он пишет большую картину на тему «17 октября», изображающую ликование на улице в день объявления знаменитого манифеста. Студенты, гимназисты, курсистки, представители интеллигенции — среди них все узнавали Венгерова и Стасова — огромная толпа дефилирует с пением революционных песен.
Картина не могла быть выставлена своевременно, появилась только на XLI Передвижной 1912 г. и датирована 1911 г., когда Репин кое-что в ней еще прописал. Нет никакой надобности описывать это немощное во всех отношениях произведение, которое больно видеть в списке репинских.
17 октября 1905 г. 1907–1911. Музей революции в Ленинграде.
К сожалению, оно оказалось не единственным; за ним последовали: «Черноморская вольница», 1908 г., «Самосожжение Гоголя» и «Сыноубийца», 1909 г., «15-летний Пушкин, читающий свою поэму „Воспоминания в Царском селе“», и «Пушкин на набережной Невы», 1911 г., «Поединок» (или «3-я дуэль»), 1913 г.[163]
Даже лучшая из этих картин — Гоголь, сжигающий рукопись второй части «Мертвых душ», — произведение второстепенного художника, попытавшегося сделать нечто сильное, «под Репина эпохи расцвета», но с задачей не справившегося. Об остальных картинах и говорить нечего: их не заметили бы ни на одной выставке, если бы под ними не стояло столь громкое некогда имя.
Только в ряде портретов Репину еще удается сохранить какую-то часть положительного, но и то лишь в смысле документальном. Так, неплохо, что Репин успел написать еще дважды Льва Толстого в Ясной Поляне, один раз в 1907 г., вместе с Софьей Андреевной, за столом[164], и в другой — в 1909 г. в красном кресле. В первом случилось то, чего с Репиным прежде никогда не происходило: стол с книгами, чашкой, вазой с цветами написан лучше голов Толстых. Правда, голова Толстого, переписанная в 1911 г., сделана вся от себя. Неприятен и последний портрет, исполненный в дряблой, трепаной манере и фальшивый в цвете.
Н. А. Морозов, шлиссельбуржец. 1910. Был в собр. М. Т. Соловьева, ныне в Музее революции.
Л. Н. Толстой в красном кресле. 1909. Был в собр. Лифшица [ныне в ГТГ].
Л. Н. и А. Л. Толстые за роялем. Акварель. 1908. Музей-усадьба «Ясная Поляна».
Раненый. Этюд для картины «Поединок». Писан с К. И. Чуковского в 1913 г. Был в собр. А. С. Умнова.
Поединок (третья дуэль). 1913. Была в собр. М. Т. Соловьева.
Академик И. П. Павлов. 1924. Был в собр. Общества учеников Репина. [Ныне в ГТГ].
М. Т. Соловьев. 1913. Был в собр. Е. П. Григорьева.
Что же говорить о таких «посмертных» портретах, как менделеевский, Цветковской галереи, 1907 г., с головой, не связанной с туловищем, а просто приставленной к пиджаку, с плохо нарисованными руками и опять лучше — ибо с натуры — написанными предметами на столе.
Но худшим из всех надо признать тот портрет, который был ему заказан в 1912 г. московским литературно-художественным кружком и который назван автором «Толстой, отрешившийся от земной жизни».
Из известных, менее слабых портретов надо назвать еще — И. Е. Цветкова (1907), Н. А. Морозова (1910). Лучшие портреты — В. Г. Короленко (1912), красивый по серебряной гамме, и акад. В. Н. Бехтерева (1913). Некоторые Репину удавались, напоминая старые. К ним относятся портрет К. И. Чуковского, два миниатюрных портрета — поэта С. Л. Городецкого с женой (1914) и В. В. Битнера (1912), большой портрет углем И. С. Остроухова (1913) и мастерски проложенный, в какой-нибудь час-полтора портрет М. Т. Соловьева (1913).
Во время войны пошли уже «короли Альберты» — композиции по фотографиям, и патриотические, вроде «В атаку за сестрой» (1916), а в 1917 г. даже такие: «Быдло империализма» (искаженный вариант «Бурлаков») и «Дезертир». В том же году он пишет портрет пресловутого Керенского (Музей революции в Москве), сбитый по форме и слабый по живописи, ибо на три четверти писанный без натуры.
24 ноября 1917 г. в Петербурге, в фойе Михайловского театра был отпразднован 45-летний юбилей художественной деятельности Репина, после чего художник уехал в Куокалла и никогда не возвращался на свою родину.
С тех пор он работал много, до последних лет жизни, но мне почти не пришлось видеть его произведений зарубежной поры[165]. Известно только, что в последние 15 лет он, некогда атеист, издевавшийся над религией, стал сам религиозным, постоянно ходил в русскую церковь Куокалла и пел на клиросе. Из немногих работ этого времени, попавших в Советский Союз, — портрет академика И. П. Павлова, написанный в 1924 г., решительно не плох: отлично схвачен характер, покоряет его смелая, уверенная манера. Пустоты портретов 1910-х годов в нем не заметно.
Говорят, что несравненно выше этого другой портрет того же года — местного священника, с которым Репин сдружился. Видевшие его отзываются о нем с восторгом, называя шедевром.
Бывший на выставке 1936 г. портрет И. В. Воинова, 1925 г. — невысокого качества. Совсем немощна в техническом отношении картина «Солоха», 1925. Скончался Репин 29 сентября 1930 г. в кругу своих детей, внуков и правнуков.
История мирового искусства показывает, что великие живописцы редко бывали и великими рисовальщиками, и обратно — крупнейшие рисовальщики никогда не были одновременно значительными живописцами и колористами.
Гений рисунка и формы, Микельанджело, не волнует нас ни как живописец, ни как колорист; гений цветовых гармоний, Тициан, не был строгим рисовальщиком. Тинторетто поставил себе целью жизни соединить в своем искусстве оба эти начала, начертав над входом в свою мастерскую знаменитое изречение: «Форма Микельанджело — краски Тициана». В известном смысле он достиг своей цели, но он был и остается одним из редчайших исключений. Бесспорным исключением в этом отношении является и искусство Репина, столь далекое от идеалов и установок ренессанса: блестящий колорист, Репин был и исключительным рисовальщиком.
Тинторетто действительно добился поставленной задачи: он был феноменальным колористом и крепким рисовальщиком, но все же по существу он больше увлекался живописью, нежели рисованием, он не был страстным рисовальщиком, для него рисунок — не хлеб насущный, а лишь средство для передачи своих цветовых видений и колористических фантазий. Оттого так мало сохранилось его рисунков.
Почти вовсе нет рисунков великих живописцев — Веласкеса и Франса Гальса: они любили писать, но не рисовать. Зато главная часть художественного наследия Ганса Гольбейна заключается в его рисунках: он больше рисовал, чем писал.
Репин обожал живопись, но он до страсти любил и рисовать. Без рисования он едва ли провел хотя бы один день своей жизни в зрелые творческие годы. Своей живописью художник передает одни стороны натуры, при помощи рисования — другие; это просто два разных подхода к ней, два метода, из которых каждый открывает только ему присущие возможности и дает свои результаты. Отсюда вытекают границы одного и другого методов с переменными переходами из одного в другой и комбинированием обоих.
Так можно говорить о живописи рисовального порядка и о рисунке, сделанном в живописном плане. Одни художники пользуются первым типом, другие — вторым. Репин пользовался и тем и другим, в зависимости от того, какой из них ему подсказывала натура. Вообще Репин никогда не подходил к натуре с заранее составленной системой приемов, а тут же, стоя перед моделью, применял те из них, которые, по его мнению, наилучше, наивернее, наиточнее, наихарактернее и наихудожественнее могли передать его представление об этой модели. Оттого в репинских рисунках нет никакой трафаретности и заученности, оттого они все волнуют своей свежестью и неожиданностью. И это при их ярком стиле, при огромном мастерстве, столь необычайном и высоком, что равного ему не много найдется во всей истории рисунка за XIX в. Как ни велик Репин-живописец, но перед некоторыми из его рисунков не знаешь, ни выше ли еще стоит Репин-рисовальщик.
Верность репинского глаза и репинской руки поистине феноменальна. Он схватывал пропорции в каком-то зрительном абсолюте, притом без малейших усилий. Он проводил штрих твердой рукой, почти не прибегая к его стиранию и даже к корректурам. И при всей твердости штрих его гибок, эластичен и мягок, он нежен, когда нужно, но он полон силы, когда автору это также нужно.
Стиль своего рисунка Репин выработал не сразу, выковывая его в течение десятилетий, начиная со школьной скамьи. Следя за постепенным ростом его рисовального мастерства, можно видеть с каким упорством и какими средствами он его добивался. Что Репин привез с собой из Чугуева в Петербург уже не малый запас формальных знаний и навыков видно из автопортрета 2 декабря 1863 г. Этюд этот показывает, что 19-летний чугуевец хорошо знал, как строить голову и как лепить форму.
Первые рисунки его в рисовальной школе и в Академии были, вероятно, сделаны скорее в типе окружающих школьных рисунков, чем в его собственном или в чугуевском, если таковой был. Такова голова Александра Севера, 1864 г. В портрете молодого человека, нарисованном 13 декабря 1864 г., есть уже черты будущего Репина, но настоящего мастерства он достигает в портрете своей будущей тещи Е. Д. Шевцовой; это строго прорисованная и превосходно вылепленная голова, исполненная соусом. Если бы она была подписана именем Крамского, никому не пришло бы в голову в этом сомневаться — до того она безукоризненна со стороны формальной.
Мертвый Ф. В. Чижов. 18 ноября 1877. ГТГ.
Хороши первые репинские рисунки, сделанные в натурном классе — натурщик, замахивающийся топором, 1865 г., и два натурщика, 1866 г., но от них веет еще общеклассной академической установкой и техникой, а вот в рисунке натурщика-юноши, тоже 1866 г., снова видны элементы будущих репинских рисунков, есть начало персональное. Это лучший рисунок Репина в натурном классе.
К 1886 г. относится рисунок с Антокольского и портреты мокрым соусом, тронутые белилами, братьев Праховых, сделанные в том же направлении, что и портрет Шевцовой. Это рисунки точные, фиксирующие строгое наблюдение, рисунки реалистического порядка.
Но как только Репин переходит к композиции на разные академические программы, он снова теряет почву под ногами, впадая в безнадежное подражание то Брюллову, то Бруни и многочисленным тоскливым программам, висевшим на стенах классов. Это другой Репин, надуманный, неискренний и, главное, неувлекающийся, а поэтому не увлекающий и зрителя.
Голова лежащей женщины (В. А. Репина). 1872. ГТГ.
Правда, в них можно заметить несомненный рост и его композиционного умения, но все это — явно чужое, явно навязанное и явно нелюбимое: «Диоген», «Похищение сабинянок» (1867, вторая лучше первой), «Голгофа» и «Ангел, избивающий всех новорожденных египтян» (1869) — все они едва ли доставляли автору творческую радость, являясь только необходимыми отписками и этапами наград.
Но вот в том же 1869 г. Репин приступает к программе «Иов и его друзья». Судьбе угодно было сохранить до наших дней не только самую картину, но и два эскиза-рисунка к ней, свидетельствующих о большом сдвиге, совершившемся с художником к этому времени. Сравнение эскизов между собой и сравнение их с картиной показывает, как Репин взвешивает каждый поворот фигуры, ее одежду, взаимоотношение с соседними, как обдумывает все детали, шаг за шагом улучшая программу в композиционном отношении, в ее жизненности и правдивости.
Репин в 1878 г. Тушь. Исполнен для «Всемирной иллюстрации». ГТГ.
Благородная просительница. 1878. ГТГ.
Дети. Акварель. 1877. ГТГ.
К сожалению, до нас не дошло ни одного рисунка, сделанного для этой программы прямо с натуры[167]; перенесенные же на карандашные эскизы, они потеряли свою первоначальную непосредственность и приведены в некий эскизный тип, хоть и не банального академического порядка.
В 1870 г. Репин едет на Волгу за материалом для «Бурлаков» и здесь в течение целого лета пишет этюды и делает зарисовки с натуры, с утра до вечера. За это лето он сделал огромные успехи в рисунке, шагая вперед буквально изо дня в день. Первые рисунки были еще слабы, сухи, недостаточно жизненны и мало персональны, последние отличаются таким блестящим мастерством и столь типичны уже для будущего Репина, что есть все основания считать, что работа на Волге не только впервые открыла ему глаза на «законы живописи и воздушной перспективы», как он в том позднее сам признавался, но и выковала из него того неподражаемого рисовальщика-виртуоза, которым мы его знаем по рисункам 80–90-х годов.
Голова старика. Сепия. 1871. ГТГ.
Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить его первые волжские рисунки, относящиеся к июню 1870 г., с рисунками, сделанными в августе и сентябре.
Когда-то я имел великое счастье держать в своих руках ряд этих волжских альбомов, охотно показанных мне автором. Пересматривая страницу за страницей, я изумлялся росту в них рисовального мастерства.
Часть их была впоследствии воспроизведена К. И. Чуковским в выпущенной под его редакцией известной книге Репина «Воспоминания» — «Бурлаки на Волге». Первые, июньские наброски в Рыбинске, Нижнем-Новгороде, Ставрополе и на других волжских пристанях очень сухи и робки. Даже первые рисунки в Ширяеве, в числе их известный рисунок, изображающий 6 бурлаков, тянущих баржу, бывший в собрании Остроухова (ныне в Третьяковской галерее) и помеченный 30 июня, слаб по рисунку: рука Репина была еще связана, не было должной свободы и легкости, появившейся только в августе и сентябре. Замечателен рисунок с Канина или со второго бурлака, идущего рядом с Каниным и сильно нагнувшегося под тяжестью лямки. Это знаменитая голова боткинского собрания (ныне в Русском музее). Она уже совсем репинская, почти в стиле Репина 80-х годов.
Также чисто репинские рисунки — волжские пейзажи, датированные августом и сентябрем 1870 г.
На Волге с Репина спали последние путы академического рисунка. Вернувшись в Петербург, он уже и для новой программы рисует не по академической шпаргалке, научившись на Волге видеть природу непосредственно и искренно, а не сквозь очки академических преподавателей.
Старик-крестьянин. 1876. ГТГ.
«Интеллигент» из Чугуева. Рисунок кар. 1878. ГРМ.
Нищий с сумой. 1879. ГТГ.
Во время обедни на цвинтари. Рисунок пером. 1879. ГТГ.
Дворик в Репихове. Этюд для картины «Проводы новобранца». 1879. ГТГ.
Все гигантское рисовальное наследство Репина делится на две, весьма неравные в художественном отношении части: на рисунки, сделанные с натуры, и на рисунки «от себя». Первые неизменно хороши, вторые всегда слабы. Они много лучше, когда исполнены под свежим впечатлением виденного, они относительно лучше, когда трактуют современность, какие-то сцены и лица, если и не виденные художником, то легко вообразимые, но они всегда плохи, иногда из рук вон плохи, если затрагивают давно прошедшие века, область сказок или фантастики. Тут Репина просто не узнать, тут он ординарный ученик, не обладающий никакой выдумкой, не имеющий минимальной композиционной изобретательности. Самое обидное, что его, на беду, очень влекло как раз в эту область, его ультрареалистическому дарованию абсолютно недоступную.
Эта особенность красной нитью проходит сквозь всю художественную продукцию Репина, начиная от первых школьных вещей до последних мистических композиций.
В 1868 г., уже после замечательных портретов Шевцовой, Панова, Хлобощина, превосходных рисунков с натурщика-юноши и отличной акварели «Юноша, наряженный в украинский[168] костюм», он делает от себя две акварели — «На балаганах» и «Купец Калашников», непонятно слабых во всех отношениях. Еще первая сноснее, ибо трактует эпизод, подмеченный автором в жизни, но вторая — иллюстрация к Лермонтову — показывает, как давно началось у Репина это творческое раздвоение, сказавшееся, конечно, и в его живописи, но особенно бросающееся в глаза в его рисунках.
Даже на Волге, «6 бурлаков» — первая мысль картины — потому так слабы, что рисованы от себя. Рисование от себя — вообще ахиллесова пята репинского искусства. Абсолютное чувство пропорций и реальности его здесь сразу безнадежно покидало, и изображаемое теряло всякую убедительность.
Зная, очевидно, этот свой основной недостаток, Репин, приступая к своим большим картинам, после окончания Академии, никогда не работал над так называемыми «картонами», довольствуясь обычно небольшими набросками, являющимися в сущности «первой мыслью». Его метод вынашивания замысла шел путем реального нащупывания обстановки и иллюзорного представления действующих лиц. Поэтому от первой мысли он сразу приступал к mise en scène своей картины, расставляя фигуры в задуманном пространстве. Оттого из небольшой картины «Не ждали», скомпонованной прямой на месте, в комнате мартышкинской дачи, выросла без всяких посредствующих звеньев знаменитая картина «Не ждали». И так всегда и всюду, ибо Репин крепко чувствовал и сильно передавал только то, что видел и осязал.
Есть только одно исключение в этом смысле, но и то кажущееся — превосходный рисунок Третьяковской галереи из остроуховского собрания, считающийся «первой мыслью» не то картины бывшей Цветковской галереи «Арест пропагандиста», не то известной картины Третьяковской галереи «Арест».
Вокруг этих двух картин и связанных с ними эскизов-рисунков остроуховского и ермаковского собраний скопилось столько противоречий и сбивчивых представлений, что их нелегко распутать. И прежде всего потому, что из четырех дат упомянутых произведений ни одна не может быть принята в качестве абсолютно достоверной и безошибочной[169].
Мы знаем, как часто Репин ошибался, датируя вещи по памяти, много лет спустя после их создания.
Допустим, что верна дата «Арест пропагандиста» Цветковской галереи — 1878 г. Но тогда ни рисунок остроуховского собрания, ни эскиз ермаковского, помеченные 1879 г., не могут быть эскизами к данной картине. Они не могут быть ими даже в том случае, если Репин ошибся в датировке Цветковской картины, и ее на самом деле следовало бы отнести к 1879 г., или наоборот, ошибся в датировке обоих рисунков, долженствующих быть датированными 1878 г.
В самом деле, что такое Цветковская картина? Это бегло набросанный эскиз, это как раз то, что можно с полным правом назвать «первой мыслью» будущей картины. Именно для Репина характерно, что его «первая мысль» вылилась в Цветковском, живописном наброске, а не в рисунке, как мы это видим в случае с «Крестным ходом», с «Проводами новобранца», с «Не ждали», с «Грозным», с «Речью Александра III», с «Государственным советом».
Занятый огромными затеями Репин отставил в сторону Цветковский эскиз и схожий с ним во всех деталях остроуховский эскиз-рисунок, чтобы вернуться к нему в 1880-х годах, когда ему захотелось наконец написать на тему ареста картину. Он видит, что эскиз никак не организован композиционно, что он условен в цвете, а главное, очень плохо нарисован — сплошная «отсебятина», и он начинает основательно над ним работать.
В эскизе нет пространства, неизвестно, где происходит действие: это не съезжая изба, а какая-то камера, с каменными стенами, без потолка, с непонятным столбом посредине, к которому и привязан арестованный.
М. В. Якунчикова. 1879. ГРМ. Рисунок карандашом.
Паломник. Акварель. 1881. ГТГ.
Репин находит нужную ему избу, зарисовывает ее во всех деталях, населяя нужной ему публикой, которую тут же и расставляет и рисует с натуры. Ибо три первопланных фигуры слева нарисованы безусловно с натуры. Они к большей выгоде для общей композиции заменили три прежних фигуры Цветковского эскиза. Так возник рисунок-эскиз ермаковского собрания, стоящий где-то посредине между Цветковским эскизом и третьяковской картиной.
Также с натуры набросана фигура следователя, сидящего справа, на стуле, и с натуры набросаны фигуры пропагандиста и сидящего мужика, в армяке, о чем достаточно убедительно говорят такие, только в натуре могущие быть высмотренными детали, как правый сапог арестованного и левый — следователя.
Многие из этих деталей Репин прямо с ермаковского рисунка перенес в третьяковскую картину: форму сапога арестованного, всю конструкцию избы, до потолочной балки, с подпирающим ее, понятным здесь столбом, даже до висящей на балке тряпки включительно.
Сделав рисунок с натуры, Репин, однако, не остановился на нем, а совершенно перестроил композицию в соответствии с новой концепцией: показать представителей уездной власти — исправника и станового, подчеркнувши при этом момент обыска.
Картину Третьяковской галереи Репин пометил двумя датами: 1880–1889[170].
Когда же писалась она на самом деле и когда сделаны были рисунки-эскизы? То, что сильно спутано и затемнено сомнительными датами, до некоторой степени может быть разъяснено характером и стилем рисунков. Изучение репинских рисунков дает возможность отметить весьма существенный перелом в его манере, происшедший примерно в начале 80-х годов. Сдвиг этот может быть характеризован как переход от острого и точного штрихования к живописным приемам.
Прекрасным примером первого может служить известный рисунок остроуховского собрания — «Мертвый Чижов». Жуткая картина, представившаяся вошедшему в комнату художнику, — полумрак, с мерцающими свечами и мертвецом, имеющим вид живого, заставила Репина не ограничиться одним контурным приемом, а дать впечатление сгущенных теней и световой игры. И Репин бесподобно передал свое впечатление при помощи чистой штриховой манеры графитным карандашом. В 80-х годах он прибегнул бы в данном случае уже к другому приему — смазыванию пальцем отдельных штрихов с целью их обобщения и для достижения тонких живописных эффектов. Большинство рисунков 80-х годов относятся к этой живописной репинской манере. Чаще всего художник ограничивается притиранием пальцем, достигая этим простейшим способом богатейших оттенков, от густых, черных теней и зияющих провалов, до легких и серебристых полутонов, но иногда он пускает в ход растушку и даже резинку, не столько для стирания неверного штриха, сколько для смазывания и обобщения штриховки.
Притирание пальцем, проходящее по всей поверхности бумаги, характерное особенно для рисунка ермаковского собрания, говорит о принадлежности его 80-м годам, вероятнее всего 1881–1882. Остроуховский рисунок годом-двумя постарше.
Мальчик Матвеев. Сепия. 1881. ГТГ.
Старик-солдат. Акварель. 1882. ГТГ.
Иллюстрация к рассказу Толстого «Чем люди живы». 1881. ГРМ (Датировка 1879 годом ошибочна).
Художник Болотов. Этюд для картины «Речь Александра III». 1884. ГТГ.
Н. В. Стасова за вязаньем. Рисунок карандашом. 1887. ГРМ.
Сравнение большого числа рисунков Репина со стороны их технического выполнения приводит к заключению, что он постоянно варьировал свои приемы в зависимости от подсказа самой натуры, сюжета или задания. Так, если данный рисунок для него был важен как документ неповторимый, он особенно берег контур, ограничиваясь острым штрихом и не прибегая к живописному смазыванию, к которому он возвращается только в случаях, его не связывающих.
Особенно охотно Репин прибегает к смазыванию пальцем в иллюстрациях, образцом которых могут служить сделанные к рассказу Толстого «Чем люди живы». Все они ошибочно помечены 1879 г., на самом же деле исполнены не ранее 1881 г., так как самый рассказ был написан только в этом году.
Очень характерна осторожность и скупость, с которой художник пользуется этим приемом вначале, в сентябре 1880 г., когда им исполнен в Качановке прекрасный рисунок «Казака со скрещенными руками». Репин смазывает пальцем штрихи на голове, моделируя формы скулы и подбородка, а также складки кафтана, но все это еще в высшей степени осторожно и суховато. Альбомные наброски этого года почти все выдержаны в штриховой манере 70-х годов: «Виктор Васнецов в вагоне» и ряд других. Но тот же «Васнецов» двумя годами позднее, в 1882 г., уже дает живописную смазанность, родившуюся, очевидно, в начале 1880-х годов.
Альбомные зарисовки следующих лет также носят штриховой характер: «Группа художников», «Дирижирующий Римский-Корсаков», «Дирижирующий Лядов» (1882) и др. Строго штриховой манерой сделан и рисунок с художника Болотова (1884, для «Речи Александра III»), рисунок-эскиз к «Выбору невесты» (1884), рисунок с Первухина (1885) и много других. Но одновременно в яркой живописно-смазанной манере сделан рисунок «Возвращающийся» для картины «Не ждали» (1883).
В эти же годы он зарисовывает в свой альбом в тонкой живописной манере в Нескучном саду «Девочку Аду» (1882) и «Парашу Мамонтову» (1884).
Шедевром живописной манеры является рисунок старушки с чулком, в собрании И. И. Бродского, где простейшими средствами передана сложная игра света и тени. В том же роде сделаны рисунки Русского музея: «Пирогов, Урусов и С. Третьяков» (1881) и «Н. В. Стасова за работой» (1887).
Существование обеих манер характерно для эпохи наивысшего расцвета рисовального мастерства Репина, падающего на двадцатилетие — 1880–1900.
Эта эпоха открывается знаменитыми рисунками, привезенными Репиным из Ясной Поляны: Толстой пашет, Толстой пишет, Толстой сидит, Толстой лежит, Толстой отдыхает, созерцает, играет в шахматы, играет на рояле и т. д., без конца. За Толстым следует вся его семья, а уж кстати и все посетители Ясной Поляны. Почти вся толстовская серия как документально-деловая — исполнена в штриховой манере, а в том же 1887 г., к которому относятся первые яснополянские рисунки, Репин создает такие шедевры рисовального искусства, как сцену «У Доминика», «Невский проспект» или «У гостинодворской часовни», исполненные в живописной манере.
Совершенно исключительный по своей полноте и художественному богатству материал представлял собою прославленный альбом В. И. Икскуль фон Гильдебрандт [Гилленбанд], той самой, портрет которой в рост Репин писал в 1889 г. и которая была, незадолго до его знакомства с Е. Н. Званцевой, предметом его нешуточного увлечения. В. И. Икскуль завела у себя около 1890 г. литературные вечера, на которых выступали все тогдашние модные знаменитости. Репин был завсегдатаем вечеров и каждый раз рисовал в этот альбом одного или нескольких из присутствовавших. Так продолжалось доброе десятилетие. Альбом этот, принадлежавший Икскуль, уже не существует в виде альбома, а разрозненные его листы разошлись по рукам. К счастью, большинство их, притом лучшие, объединились в собрании И. И. Бродского. Почти все они исполнены в штриховой манере, отдельные смазанности редки и случайны. Репин и их, конечно, трактовал в качестве исторически точных документов.
Вот характерная голова Владимира Соловьева, переданная чрезвычайно скупыми, но уверенными и твердыми штрихами. Рисунок относится к 1891 г., а через 9 лет еще более острый и сухой рисунок показывает нам Спасовича, другие — Вейнберга, Михайловского, Мережковского, а более ранние — Короленко, Потапенко, З. Гиппиус, медика Вельяминова и многих других.
Один — фиксирует обстановку целого вечера, с фигурой докладчика В. Соловьева.
Все высказанные здесь наблюдения сделаны на основе рисунков, исполненных в технике графитного карандаша, основной, почти исключительной технике бесчисленных репинских альбомов и — надо прибавить — его излюбленной технике. Но Репин работал не только графитным карандашом, а и итальянским, и сангиной, и цветными карандашами, мокрым соусом, сепией, акварелью.
Итальянским карандашом Репин работал только в 60-х годах, почти забросив эту технику к началу 70-х годов, но к сангине он не раз прибегает, особенно охотно начиная с 1901 г., к которому относится целая серия его портретов Н. Б. Нордман-Северовой. Один из самых замечательных портретов сангиной — портрет Л. Л. Толстого в шляпе, на скамье, в саду в Куоккала, а лучший образец техники цветных карандашей — портрет А. П. Боткиной.
Казак. 1880 г. ГТГ.
Репин блестяще владел акварелью, обращаясь с нею со свободой, совершенно не известной русским художникам его времени, но не ограничивая задачи одними красочными пятнами. Он владел, как никто, и техникой сепии, чему примером может служить замечательный портрет мальчика в Третьяковской галерее, 1881 г. Любопытно, что одновременно с Репиным этого же мальчика писал, и также сепией, В. И. Суриков, головка которого сейчас также находится в Третьяковской галерее. Сравнение обеих головок говорит не в пользу суриковской, дряблой по форме и вялой по рисунку, тогда как репинская может служить классическим образцом хорошо построенной и вылепленной головы.
Совсем особое место среди рисунков Репина занимают его огромные рисунки-портреты на холсте, в натуральную величину. Сделанные углем они живописны даже без приема смазывания, так как мелкая угольная пыль покрывает во время работы всю поверхность холста, из полутона которого хлебом выбраны световые блики. В ряде случаев Репин проходил масляными красками такой вполне законченный угольный рисунок, стерев предварительно густой налет угля, но большая часть их так и осталась в угольной технике. Вот лучшие из них: А. И. Введенский, М. И. Писарев, Элеонора Дузе, М. К. Тенишева, В. А. Серов, И. С. Остроухов.
До страсти увлекаясь рисованием, Репин мало уделял времени офорту и литографии как самодовлеющей графической дисциплине. Работы его в этой области малочисленны и случайны. Офортов не наберется и одного десятка: итальянка в чепце (1875), портрет репинского приятеля, художника Шиндлера (1876), «Король Лир» (1877), портрет Мусоргского (1885), натурщицы (1891).
Литографий известно до двадцати. Самая ранняя из них относится еще к академическим временам — 1865 г. В 1869 г. им исполнены на камне «Иов и его друзья», «Натурщик в костюме» и «Мозаика с картины Брюллова». Все это делалось для воспроизведения в журналах и альбомах, как и литографии с картин Якоби, Гуна и т. п. (1870). В дальнейшем шли иллюстрации к Толстому и другим авторам. Самостоятельное значение имеют лишь портреты Кюи (1900) и неизвестной женщины, около того же времени. Качественно все эти работы недостаточно значительны, чтобы служить темой для их специального технического и художественного анализа.
По общепринятому мнению, Репин отличался чрезвычайной неустойчивостью своих политических убеждений и изменчивостью суждений об искусстве. У него будто бы ни в чем не было твердого «верую», за которое он сражался бы в течение всей своей жизни. Это естественно приводило к выводу о поверхностности его натуры, об отсутствии продуманности и глубины во взглядах на самые животрепещущие вопросы жизни и творчества. Но особенно распространено мнение о Репине, как о человеке лукавом и фальшивом. С легкой руки Буренина за ним надолго установилась кличка «лукавого мужичонки».
Приговор достаточно суровый, тем более, что он считался и до сих пор считается не подлежащим оспариванию, доказанным «фактами».
Но какие факты? Где они? Читатель успел, конечно, заметить, что настоящая книга о Репине построена исключительно на документах: их скорее слишком много, нежели недостаточно. Автор старался по возможности рассказывать не своими словами, а словами писем и воспоминаний самого Репина. Имея в руках такой гигантский материал, как репинские письма, которых ему посчастливилось разыскать не одну тысячу, он имел возможность проследить отношение Репина к одному и тому же событию, человеку, мысли по двум-трем и даже пяти письмам, одновременно посланным им разным корреспондентам.
Ни в одном из них ни следа вероломства, фальши — все они, напротив, весьма красноречиво опровергают ходячее мнение о ветренности Репина, — политической и художественной. Уж если было бы налицо лукавство, то в этих письмах, обращенных одновременно и к другу и к врагу данного человека, оно было бы предательски вскрыто. Если бы было разное отношение к разным корреспондентам в зависимости от их социального положения и влияния, это также сказалось бы в резкой форме. Однако нигде этого нет, Репин не боится говорить правду в глаза ни своему брату-художнику, ни вельможам или магнатам капитала. Он одинаков со всеми.
Мы видели выше, как он отчитал П. М. Третьякова за предложение написать для его Галереи портрет Каткова. Мы знаем его уничтожающий отзыв о Владимире, мы помним его возмущение монастырскими симпатиями Достоевского, пусть гения, но нестерпимого черносотенца.
Когда, после смерти Достоевского, московские художники подписывали воззвание, составленное Виктором Васнецовым и предназначенное для опубликования в газетах, Репин из чувства товарищества, после некоторых колебаний, подписал его, но тут же счел долгом сообщить свое мнение по этому поводу Крамскому.
«Признаюсь вам откровенно, я не совсем согласен со смыслом этого письма нашего. Достоевский — великий талант, художественный, глубокий мыслитель, горячая душа; но он надорванный человек, сломанный, убоявшийся смелости жизненных вопросов человеческих и обратившийся вспять. (Чему же учиться у такого человека? Тому, что идеал — монастырь? От них бо выйдет спасение земли русской). А знания человеческие суть продукт дьявола и порождают скептических Иванов Карамазовых, мерзейших Ракитиных да гомункулообразных Смердяковых. То ли дело люди верящие. Например Алеша Карам[азов] и даже Дмитрий, несмотря на все свое безобразие, разнузданность, пользуется полною симпатией автора, как и Грушенька. И потом… эти вечные грубые уколы полякам? Эт[а] ненависть к Западу? Глумление над католичеством и прославление православия? Поповское карание атеизма и неразрывной якобы с ним всеобщей деморализации..?»[171].
А какое негодование возбудил в Репине знаменитый циркуляр о «кухаркиных детях», 1887 г.
«Да, великолепный в мире колокол молчит; он испорчен падением и звонить не может. (Воображаю, как бы он заревел!) И многочисленнейший русский народ молчит; он получил пощечину, как в крепостные годы было, и молчит. Официально объявлено, что наши кучера, повара, кухарки — подлый народ, и на детях их лежит уже проклятие париев. И весь народ, для которого кучера и пр. уже высокопросвещенные люди, весь этот многочисленный и сильнейший народ молчит. И он испорчен падением, и он падал несколько раз с высоты свободных дум, на которую его не раз подымали вожаки. Он растрескался и ослабел. Паскудные, фальшивые нахальники, вроде Каткова и Победоносцева, стараются замазывать щели и уверять в его здоровье, непобедимости… Как на Турцию похоже; как нас неудержимо наши власти ведут по турецкой дорожке?!»[172].
Во время концерта в дворянском собрании. Акварель. 1888. ГРМ.
Параша Мамонтова. 1884. ГТГ.
В. Д. Спасович, юрист. Кар. 1890-е годы. Собр. И. И. Бродского.
В 1912 г., уже после того как Репин написал «Заседание Государственного совета», он, встревоженный слухами о предстоявшем тогда новом аресте и заточении шлиссельбуржца Н. А. Морозова, пишет полное отчаянного призыва письмо А. Ф. Кони.
«И мне невыносимо подумать, что его опять в тюрьму… Вся надежда на вас. Вы могучий. Кроме вас, никто не защитит Николая Александровича Морозова. Этот шлиссельбуржский узник (вечный узник) — дитя, ангел доброты и незлобия… Неужели ему опять сидеть и за что?»[173].
Репин ни в какой мере не был причастен к революции и сочувствовал революционерам не многим более, чем вся мелкобуржуазная интеллигенция, к которой он сам принадлежал.
В доказательство изменчивости художественных взглядов Репина приводят его знаменитые письма из Италии, ниспровергающие великих мастеров и стоящие в противоречии с его же позднейшим восхищением теми же мастерами, с его культом Карла Брюллова. Ту же легкость в смене отношения видели в его нападках на новейшее искусство, потом в признании этого искусства, вплоть до участия на выставках «Мира искусства», и, наконец, в новом расхождении с последним, в проклятии «декадентов». Посмотрим, что говорят документы и факты.
В начале 1875 г. Стасов совершил в отношении Репина бестактность, глубоко огорчившую и возмутившую последнего: не спросив у Репина разрешения, он опубликовал в «Пчеле» его письма из Италии, которыми, путем выдергивания отдельных цитат, хотел создать у читателя впечатление, словно, по мнению Репина, все великие мастера, во главе с Рафаэлем, ничего не стоят. Репин негодовал, собирался писать опровержение, но когда приехавший в Париж Куинджи с восторгом рассказал о впечатлении, произведенном в Петербурге его письмами, он махнул рукой, ограничившись тем, что некоторое время вовсе не писал Стасову.
Но волнение, вызванное итальянскими письмами, не скоро улеглось. Уже вернувшись из заграничной поездки в Россию, Репин в Чугуеве стал наталкиваться то на одну, то на другую статейку, в которых ему доставалось за отрицание великих мастеров. Репин не вытерпел и написал большую статью, посланную им Стасову, с просьбой напечатать в «Новом времени». Статья носила название «В оправдание моих писем В. В. Стасову»[174].
Репин разъясняет недоразумение, происшедшее с его письмами. Где же он развенчивает стариков? Он превозносит великих мастеров Венеции — Тициана, Веронезе, Тинторетто, он исключительно выделяет Микельанджело. Он говорит, что письма его были — письмами «первого впечатления», посланными еще до того, как он «попал в Галерею Боргезе, действительно замечательную». Если он, пораженный «Моисеем» Микельанджело, со скукой осматривал многочисленные второстепенные римские галереи, то потому, что они действительно наполнены произведениями лживого, нежизненного искусства. «Я и теперь не отказываюсь ни от одного моего слова, напротив, каждое готов защищать», — заявляет в заключение Репин[175].
Репин просит статью уничтожить, если она окажется не подходящей для печати. Опубликование ее было менее всего наруку Стасову, который и посоветовал Репину отказаться от этой мысли. Он ее, однако, не уничтожил, а приложил к пачке соответствующих репинских писем, где она и сохранилась.
К Рафаэлю Репин никогда не питал влечения, хотя в тех же письмах к Стасову выделяет его фрески в Станцах Ватикана.
В одном из позднейших писем Стасову он точно формулирует свое отношение к Рафаэлю. «Если юношей я высказался вскользь, инстинктивно, против Рафаэля, то и теперь нисколько не могу поколебать своего равнодушия к этому художнику; он развратил национальное итальянское искусство греческими формами, фальшиво понятыми движениями (как и весь Ренессанс развращен этой ложной прививкой к отжившему, хотя и великолепному искусству, национальному), он потерял свой национальный дух, который так цельно действует в самобытных и глубоко национальных образцах Веронеза, Тициана и других художников, не зараженных Ренессансом; сам Микельанджело непоколебим остался. Впрочем Сикстинская мадонна, которую я еще не видал, производит впечатление»[176].
Однако позднее, попав наконец в Дрезден и увидав Сикстинскую мадонну в оригинале, Репин и к ней остается холоден: эта категория искусства решительно не по нем.
Натурщица спиной. Офорт. 1891.
Н. Б. Нордман-Северова. Сангина. 1901.
Автопортрет. Флоренция. 1887.
А. А. Сабуров, член Государственного совета. Этюд для картины «Заседание Государственного совета». Кар. 1902.
И. С. Остроухов, художник. Уголь. 1913. ГТГ.
Где же эта возведенная в привычку вечная противоречивость суждений, столь возмущавшая критиков Репина? Правда, он не противоречил себе только в делах серьезных, только в жизненных установках, только в ответственных человеческих приговорах, но в мелочах жизни, но в ее сутолоке и обыденщине он был действительно текуч и непостоянен, был соткан из самых неожиданных и забавных противоречий, поражавших своей ребяческой капризностью. И это потому, что он сам был большим ребенком, бесконечно непосредственным и наивным: глубина переживаний и вескость суждений для Репина столь же типичны, как детскость восприятий и легковесность отношений.
Наделенный страстным темпераментом, горячий и вспыльчивый, он легко отдавался первому впечатлению, произнося суровый приговор или расточая похвалы тому или другому человеку, явлению, но очень скоро, иногда уже через два-три дня, приглядевшись внимательнее и вдумавшись, он признавал долю преувеличения или преуменьшения в своих отзывах и тут же их исправлял. Так, разобравшись в сложной обстановке парижской художественной жизни, он вскоре оценил такие ее явления, как искусство Коро, Эдуарда Манэ и импрессионистов, которых вначале просто не понял и проглядел. А когда значительно позже, увидав в Варшаве выставку польских импрессионистов, он обрушился на них со всей силой своего негодования, то надо сказать, что он был прав: нет ничего более уничтожающего подлинного мастера и подлинное направление, чем бездарные подражатели и эпигоны. А в Варшаве Репин видел именно картины этих эпигонов, превративших здоровые мысли, чувства и приемы французских импрессионистов, в трафарет, в пошлое море не оправданных, а лишь заученных лилово-синих красок.
Но это не значит, что Репин был вообще против того свежего, что в 1890-х годах стало проникать в русскую живопись. Тут он никак не хотел и не мог уступить Стасову, и из всех его расхождений с последним самым решительным и принципиальным было расхождение из-за репинского «тяготения к декадентству». Репин вошел в «Мир искусства», ибо верил в право нового времени создавать новое искусство, и если вскоре он порвал с Дягилевым, то потому, что его взорвало глумление журнала и его сотрудников над деятелями искусства недавнего прошлого. Он видел в этом недостойное мальчишество и озорство, которого просто не мог перенести.
На обвинения в случайности, непоследовательности и поверхностности творчества Репин не раз реагировал отповедью, полной негодования. Особенно характерно письмо, адресованное М. П. Федорову в 1886 г.:
«Каждый раз с выпуском в свет новой вещи своей, я слышу столько противуположных мнений, порицаний, огорчений, советов, сожалений, сравнений с прежними и всевозможных предпочтений, что если бы я и имел страстное желание руководствоваться общественным мнением, или мнением какого-нибудь кружка, или, еще уже, мнением одного какого-нибудь избранного человека, то и тогда, во всех этих случаях, я был бы несчастным, забитым, не попавшим в такт, провинившимся школьником. (Какое жалкое существование!) К счастью моему, я работаю над своими вещами по непосредственному увлечению. Засевшая идея начинает одолевать[177] меня, не давать покою, манить и завлекать меня своими чарами, и мне тогда ни до чего, ни до кого нет дела. Что станут говорить, будут ли смотреть, будет ли это производить впечатление, плодотворное или вредное, высокоэстетическое или антихудожественное, — обо всем этом я никогда не думал. Даже такой существенный вопрос — будет ли картина продана, понравится ли публике? — никогда не был в состоянии остановить меня. Так что в этом отношении я неисправим, непоследователен и неспециален. В „Художественном журнале“ меня охарактеризовали как ремесленника живописи, которому решительно все равно, что бы ни писать, лишь бы писать. Сегодня он пишет из евангелия, завтра народную сцену на модную идею, потом фантастическую картину из былин, жанр иностранной жизни, этнографическую картину, наконец, тенденциозную газетную корреспонденцию, потом психологический этюд, потом мелодраму либеральную, вдруг из русской истории кровавую сцену и т. д. Никакой последовательности, никакой определенной цели деятельности; все случайно и, конечно, поверхностно…
Иллюстрация к повести Н. В. Гоголя „Тарас Бульба“. Акварель. 1903. ГРМ.
Не правда ли похожа эта характеристика? Я, впрочем, передаю ее своими словами, но смысл приблизительно таков. Что делать, может быть, судьи и правы, но от себя не уйдешь. Я люблю разнообразие. Пробыв некоторое время под сильным влиянием одной идеи, одной обстановки, одного тона общего настроения, я уже не способен, не могу продолжать в том же роде. Является идея во всех отношениях противуположная, совсем в другой среде, и я уже забываю о прежней. Та мне кажется скучной, хотя далеко не исчерпанной, и я не зарекаюсь (вернуться к ней. Все будет зависеть от случайно ворвавшейся в мою голову какой-нибудь художественной или, может быть, антихудожественной идеи, от которой я не отрешусь ни перед какими бы то ни было приговорами. Да, впрочем, и приговоры так разнообразны!..»[178].
Блестящую характеристику внутренних противоречий, которыми был вечно одержим Репин в повседневном обиходе и бытовых мелочах, дает Корней Чуковский в своих воспоминаниях. Репин способен был сердечно восхищаться посредственными стихами, дрянною повестью только что вышедшего журнала и скверной картинкой своего ученика, которому он прощал всю полноту его неграмотности. Как верно замечает Чуковский, «вообще такая неумеренность жестов и слов была стилем его поведения. Стоило посмотреть на него рядом с каким-нибудь второстепенным писателем, музыкантом, актером, чтобы понять, до какой степени была велика у него жажда чрезмерно восхищаться людьми: „Это гениальный певец“. „Это гениальная натура“. Кажется, не было дня в его жизни, когда он не считал бы кого-нибудь из своих окружающих гением». Он вообще любил в людях только талант и льнул только к талантам, и слово бездарность было в его устах величайшим ругательством[179].
Л. Л. Толстой, сын писателя. Сангина и итал. кар. 1905. ГРМ.
И в то же время он нещадно критиковал свои собственные произведения, считая себя «посредственностью» и «бездарностью». А эпитет «бездарность» был в его устах высшей бранью.
«Моя картина все еще стоит у меня на мольберте, и я, как вечно неудовлетворенная посредственность, подгоняю свою старую клячу Россинанта вдогонку кровных рысаков», — писал Репин о себе.
«Пенаты». Дом И. Е. Репина в Куоккала.
«Разумеется, кляча не выдрессируется (и с большими годами работы) в рысака, и этому никакие колдовства не помогут».
«Трудолюбивая посредственность, много натворившая ошибок», — говорил он о себе.
Или: «Тьма и холод ограничивают даже ограниченностей, вроде меня»[180].
Но и других художников он не щадил, если замечал, что они «кривляются». Он ненавидел футуристов, браня их на выставках последними словами, не стесняясь их присутствием. И вдруг неожиданно он меняет о ком-нибудь мнение, находя его «все-таки очень талантливым».
Страстный темперамент Репина заставлял его, как мы знаем, не раз порывать с наиболее испытанными друзьями. Но, как все вспыльчивые люди, он был отходчив и всегда первый стремился к примирению, идя с повинной.
Принято думать, что у Репина недостаточно было развито чувство самокритики, что он не видел своих недостатков. Это неверно: едва ли кто-нибудь из русских художников, его современников, относился к себе так строго, так скептически и даже уничижительно, как Репин, вечно терзавшийся сомнениями и вечно неудовлетворенный. После первых же дней каждой выставки он готов был взять ту или другую выставленную картину обратно в мастерскую для новой переработки, и только энергичные усилия товарищей заставляли его отказаться от этой мысли. После закрытия выставки он все же брал уже проданную картину домой и продолжал над нею работать.
Чувство глубокой неудовлетворенности бывало у него не только в годы расцвета и сил, но и в эпоху увядания.
В одной из своих статей о Репине в 1908 г. Чуковский назвал его «гениальным». Прочтя статью, Репин тотчас же шлет ему письмо, горячо протестуя против этого неосторожного применения к его персоне столь ответственного эпитета, «против термина гениальный, гениальность», который был использован даже «на похоронах Тургенева в речах самых горячих поклонников его с большими предосторожностями»[181].
В 1910 г. тот же Чуковский не в меру превознес репинского «Пушкина». Репин пишет ему:
«Сам я очень огорчен своим Пушкиным. После выставки возьму доводить его до следуемого»[182].
И в следующем году:
«Хвалам моему „Пушкину“ я не верю: так хочется приняться за него еще раз»[183].
Непостоянство причинило Репину немало хлопот в его семейной жизни. Он часто признавался, что ему наскучивают слишком долгие привязанности: достаточно года, двух слишком много. И Вера Алексеевна Репина рано почувствовала на себе непостоянство супруга, приведшее к разрыву. Репин сознавал свою вину, стыдился суда товарищей, особенно Крамского, но более всего суда правдивого Третьякова. Однако стать иным он не мог.
Считая себя свободным для новых привязанностей, Репин не склонен был вначале предоставлять свободы и жене, которую продолжал ревновать, как в первые годы супружеской жизни. Особенно он ревновал ее к юному художнику Перову, сыну знаменитого Перова, которому в 1886 г. отказал от дома[184]. С этого времени между супругами началось охлаждение, бросавшееся в глаза всем близким. Вскоре Репин купил для жены и детей квартиру на Карповке, обеспечив ее пожизненным вкладом в банк.
Новые привязанности чередовались почти ежегодно, отличаясь чрезвычайным разнообразием. Чаще всего это были светские женщины, которых Репин писал. Иногда роман выходил, часто дело обращалось в шутку, но бывали жестокие отпоры и нешуточные страдания.
В 44 года он, как юноша, влюбился в свою ученицу Е. Н. Званцеву, молодую, красивую, умную, сразу отодвинувшую на второй план последнее увлечение Репина, баронессой Икскуль. Ей, видимо, доставляла развлечение эта страсть, и она, либо по неопытности, либо из понятного для девочки тщеславия, недостаточно решительно на нее реагировала. Но сделанные ею попытки охладить пламенного влюбленного только сильнее распалили страсть, и Репин потерял голову, преследуемый в концертах «очаровательным затылком», «классическим профилем», «чудесным голосом низкого тембра».
Е. Н. Званцева, художница. 1889. Музей «Атенеум». Хельсинки.
Академический сторож Ефимов. 1871. ГТГ.
Продавец ученических работ в академической лавке. 1871. ГТГ.
Когда Званцева попробовала повернуть все в шутку, он с радостью ухватился за этот выход, но неотступно преследовал ее письмами и встречами. После нового отпора он временно отступает, чтобы вскоре вновь воспылать. Он уже, не стесняясь, клянется ей в любви.
«Я кажется опять вас безумно люблю… Не верьте, не верьте. Не отвечайте, не приезжайте».
«Как мне скучно без вас. Я себя презираю, я болен. Надеюсь, скоро выздоровею. Ах, как бы я желал встретить поскорей такую женщину, которая бы вытеснила вас из моего сердца. Да, вы мне укорачиваете жизнь — это плата за мои уроки живописи. Дай бог вам не испытать этих страданий. Будьте счастливы»[185].
Желая положить этому конец, Званцева перестала ходить к Репину и поступила в мастерскую к П. П. Чистякову. Но Репин и тут не оставляет ее, посылая ей одно письмо за другим.
«Что же, вы правы, работайте у Чистякова. Он был у меня недавно и хвалил ваш этюд. Он — лучший учитель. Я же, право, учить не умею, и если вы бросите совсем мою мастерскую, то, вероятно, только выиграете во времени…»
«Боже мой: я никогда не воображал, что чувство мое к вам вырастет до такой страсти. Я начинаю бояться за себя. Право, еще никогда в моей жизни, никогда никого я не любил так непозволительно, с таким самозабвением. Даже искусство отошло куда-то, и вы, вы — всякую секунду у меня на уме и в сердце. Везде ваш образ… Я испытываю какое-то особенно сладкое чувство повиноваться вам, королева»[186].
Еще через два года Званцева предложила либо дружбу, либо разлуку. «Дружбы я вообще не признаю, — отвечает Репин, — а между нами считаю ее невозможной. Я выбираю разлуку»[187]. Но страсть не остывает ни в 1891, ни в 1892 г., и даже трехлетняя разлука ее нисколько не охладила: «С каким восторгом я сделался бы вашим слугой. Как я вас обожаю», — пишет он ей в марте 1895 г.[188] Репин еще долго сохраняет к ней нежность, и его мучения кончились только в 1896 г., когда он близко сошелся с кн. М. К. Тенишевой, в свою очередь уступившей место в 1900 г. Наталье Борисовне Нордман-Северовой.
Новая привязанность была совсем в ином вкусе. Страсти здесь не было: Нордман была писательницей и этого было для Репина достаточно. Кроме того, она была деловита и домовита, а он давно уже тосковал по хозяйке. Купив имение и поселившись в нем, он особенно остро почувствовал отсутствие такой хозяйки: приходилось самому возиться и с домашним и сельским хозяйством, да еще заботиться об образовании и воспитании детей. В отчаянии Репин решается обратиться через посредство старших — Веры и Нади — к жене, предлагая ей приехать в «Здравнёво». «Она переехала. И это вышло очень хорошо, здесь так необходима хозяйка», — писал он Званцевой в 1894 г.
«Ей понравилось, по-видимому, это большое хозяйство, и она увлеклась коровами. Пока идет все хорошо и спокойно. Я так рад, что массу мелких хлопот она взяла на себя. А старшие дочери занимаются с младшими — сыном и дочерью»[189].
С 1900 г. Репин уже почти не появляется в Здравнёве, где хозяйничают сначала Вера Алексеевна, а позднее дочери Надежда и Татьяна. Он живет исключительно в «Пенатах», в Куоккала, но живет уже не так, как ему хотелось бы, а так, как этого хотелось его новой и последней хозяйке, женщине властной, взявшей его в руки. Влияние Н. Б. Нордман не было благотворным и никоим образом не стимулировало творчества Репина, начавшего в конце концов тяготиться этой опекой и не слишком огорчившегося, когда она неожиданно уехала в Италию, где в 1914 г. и умерла. Репин шаг за шагом начинает перестраивать свои отношения к близким ему когда-то лицам, меняя понемногу даже мировоззрение. До сих пор остается загадочным факт раннего заката репинского искусства, того творческого оскудения, которое столь определенно наметилось около 1905 г.
А. Д. Третьякова. 1878. ГТГ.
И. П. Похитонов, художник. 1882. ГТГ.
Невский проспект. 1887. ГРМ.
У Доминика. 1887. ГРМ.
Репин вдруг, на глазах у всех, начал явно стареть и дряхлеть. Никогда и прежде он не обладал большим, острым умом, его рассудок был всегда в подчинении у чувства. Если бы ум Репина был хотя бы наполовину равен его необычайному таланту, он был бы одним из величайших мировых гениев. Этот перевес дарования над интеллектом — основная черта репинской натуры.
В 900-х годах его высказывания и поступки начинали приобретать характер странный, почти ребяческий. Всем памятно увлечение Репина сеном и его горячая пропаганда этой «лучшей для человека пищи». Одновременно пришло и увлечение танцами и плясками, «повышающими у нас чувство пластики». Помню, с каким ужасом рассказывала М. Н. Толстая о тех плясовых оргиях под граммофон, которые чета Репиных устраивала по ночам в Ясной Поляне над комнатой Льва Николаевича, не знавшего, как дождаться отъезда этого явно «рехнувшегося человека».
Репин заметно опускался. Это неуклонное падение можно объяснить только тем, что он особенно бурно и до последней степени неосмотрительно реагировал на соблазны поздней любви. Весь свой огненный темперамент, всю свою страстность он отдавал уже не живописи, а Наталии Борисовне. Проблески живого творчества стали проявляться все реже, пока окончательно не заглохли.
Всем бросалось в глаза противоречие между Репиным 1880-х и Репиным 1900-х годов: из безбожника, глумящегося над религиозными предрассудками, он постепенно превращается в человека религиозного. Революция для него уже неприемлема. Он не находит в ней ничего положительного, все критикует, начиная от режима и твердого знака и кончая реформой правописания. Особенно его возмущает упразднение буквы ѣ. Он дает разрешение Чуковскому на издание воспоминаний «Бурлаки на Волге» только под условием сохранения старого правописания[190].
То, что было начато Нордман-Северовой, довершили после революции русские эмигранты, окружавшие Репина и поставившие себе целью обрабатывать его в соответствующем духе. Это стало особенно легко, когда он начал дряхлеть и слабеть.
К. И. Чуковский рассказывает, что когда он был в 1927 г. в «Пенатах», он был не раз свидетелем полного маразма Репина, верившего самым фантастическим небылицам о Советской России, о «жестокости и варварстве большевиков». Он верил, например, что по Неве непрерывно плавают тысячи трупов «расстрелянных восставших». Даже пушечные выстрелы, во время наводнения доносившиеся из Сестрорецка, были разъяснены Репину его окружающими как знак перманентных восстаний. На все это он болезненно реагировал, мучительно волнуясь, страдая и заверяя того же Чуковского в своей преданности коммунизму:
«Ведь я (как при встрече с Верой в Питере Ясинский сказал ей, что он убежденный коммунист), так и я, как вам хорошо известно, также убежденный коммунист. Я обожаю коммуны, как качество, с самого древнего их проявления, что я и заявил публично в своих картинах. Это — рыцари добра и правды».
Однако временами он еще находил силы спорить и не соглашаться с окружающими. Так, несмотря на все их интриги, он не только тепло встретил приехавших к нему в «Пенаты» в 1926 г. советских художников — Бродского, А. Григорьева, Кацмана и Радимова, — приглашавших его приехать в СССР, но и соглашался на поездку[191]. Репина не пустили, наговорив ему таких страшных вещей, что у него пропала всякая охота покидать Финляндию.
Репин в 1898 г. пишет портрет кн. М. К. Тенишевой. С фотографии того времени.
Кн. М. К. Тенишева. 1898. Был в собр. Л. А. Руслановой.
Бар. Л. И. Штейнгель. 1895. Был в собр. Л. А. Руслановой.
Н. И. Репина, дочь художника. 1895. Гос. музей изобразительного искусства Узбекской ССР.
А. Д. Зиновьев. 1904. ГРМ.
А. К. Лядов, композитор. 1902. ГРМ.
Н. Б. Нордман-Северова за письменным столом. 1903. Башкирский Гос. художественный музей им. М. В. Нестерова.
Л. Н. Толстой. Акварель. 1901. ГТГ.
Лев Толстой в яснополянском кабинете. 1881. ГТГ.
Лев Толстой на диване за чтением. 1891. ГТГ.
Репинское окружение помешало осуществлению и его последней воли, касавшейся судьбы «Пенатов». В свое время он предложил петербургской Академии художеств «Пенаты» в качестве санатория для художниц. Академия согласилась, но потребовала обеспечить содержание усадьбы определенным вкладом в банк. Репин внес 30 000 руб. В 1925 г. он готов был вновь оформить это дело, но его отговорили. В настоящее время [«Пенаты» находятся на территории СССР, сожженная фашистами усадьба восстановлена и превращена в мемориальный музей И. Е. Репина.][192]
К моменту кончины Репина здесь было сосредоточено огромное число картин, этюдов и рисунков. Всего насчитывалось свыше тысячи номеров. В течение 1931–1932 гг. все это было ликвидировано, и сейчас «Пенаты» обескровлены. Нет возможности даже установить, куда ушли ценнейшие портреты, этюды и знаменитые альбомы с рисунками. Уцелели лишь кое-какие большие холсты последних лет, не нашедшие покупателей из-за размеров и качества: то были явные продукты старчества.
Мне не довелось видеть ни одной значительной картины Репина, написанной после 1917 г., но вот некоторые сведения о них, заимствованные из писем самого автора их, из сообщений В. И. Репиной и рассказов лиц, посетивших Репина, когда лучшие из его картин были еще у него[193].
В начале 1921 г. в Петербурге распространился слух о смерти А. Ф. Кони, серьезно и долго хворавшего. Слух был подхвачен заграничной печатью и очень огорчил его давнего почитателя и друга Репина. В апреле того же года в «Пенаты» приехала В. И. Репина, сообщившая отцу, что она перед отъездом видела Кони, который не только жив и здоров, но даже читает лекции. Репин тотчас же пишет ему радостное письмо.
«Вера меня так обрадовала известием, что вы живы и читаете лекции. Я также был похоронен; и из Швеции получил даже прочувствованный некролог с портретом. Как не радоваться!.. И эта радость дала мне идею картины. Я подумал, что и Христос обрадовался, когда почувствовал, что он жив, и здоров был (настолько, что отвалил камень (вроде плиты), заставлявший вход в хорошо отделанную гробницу Никодима, и вышел. Испугавшаяся стража соскочила в овраг. Он поднялся к дороге, огибающей стену Иерусалима; это совсем близко, тут же и Голгофа; и налево хорошо были видны кресты, с трупами разбойников, а посреди и его — уже пустой — крест, сыто напитанный кровью, внизу лужа крови. И трупы с перебитыми голенями еще истекали, делая и от себя лужи, на которые уже собаки собрались пировать… Радость воскресшего хотелось мне изобразить… Но как это трудно!.. До сих пор, несмотря на все усилия, не удается. В Гефсимании его встретила Магдалина, приняла за садовника, обратилась с вопросом: „Равуни?“ Изумилась она, когда его узнала. Эта картина уже готова почти»[194]. Эту вторую картину, «Утро воскресения», к тому времени законченную, так описывает В. И. Репина: «Фон — синева гор. Христос — бледный, тонкий, в покрывале, полузеленый, со следами распятия на руках»[195]. Но наибольшее впечатление на приехавшую произвела первая картина, на которой особенно эффектно было передано «освещение желтого рассвета».
Еще одна большая картина была в 1921 г. вполне закончена — «Неверие Фомы». О ней В. И. Репина пишет под свежим впечатлением: «Вечер, много свечей, все ученики со свечами — еврейские типы. Огни свечей отражаются в их глазах. Женщина со светильником радостно кричит. Христос стоит посредине и показывает свои руки Фоме, который, красный, отвернулся, опустив голову и закрывая лицо руками: ему совестно. Христос шатен, вьющиеся волосы»[196]. Но нелегко Репину давалась в эту пору работа над огромными сложными холстами. В письме к Кони он жалуется на упадок сил.
«Вот я все хвастаюсь перед вами, — какой я работник; а правду говоря, я работаю мало, и хорошо делаю: сам себя одергиваю, ибо после полуторачасовой скачки с препятствиями перед холстом начинаю портить и отодвигаюсь назад. Да, трудно взбираться по восходящей линии, как на Везувий…»[197].
Е. П. Антокольская-Тарханова. 1905. Собр. М. Монсона в Стокгольме.
И. Я. Гинцбург, скульптор. 1907. Был в собр. И. Я. Гинцбурга.
Л. Н. Толстой и С. А. Толстая. 1907. Первоначальный вид портрета.
Л. Н. Толстой и С. А. Толстая. Окончательный вид портрета после переписки головы Толстого в 1910 г. Собр. ИРЛМ.
И. Е. Цветков, основатель галереи. 1907. Рязанский обл. краеведческий музей.
Элеонора Дузе, итальянская драматическая артистка. Уголь. 1891. ГТГ.
О своем тогдашнем тяготении к религиозным сюжетам он пишет тому же Кони в тоне полуизвинения, ибо Кони всегда считал, что религиозные темы — не дело Репина.
«…Я, как потерянный пьяница, не мог воздержаться от евангельских сюжетов (и это всякий раз на страстной) — они обуревают меня… Вот и теперь: есть (уже написана) встреча с Магдалиной у своей могилы (Иосифа Арим[афейского]), появление его, по невероятно дерзкому желанию Фомы на собрании… Нет руки, которая взяла бы меня за шиворот и отвела от этих посягательств… И ведь есть же на мольберте мой сюжет (портретиста) — финское „Societé des artistes finlandais“ [„Общество финляндских художников“]. В прошлом сентябре м-це меня так хорошо принимали в Гельсинках. И я, с разрешения Общества, говорил на вечере по-русски… Возвращаясь уже домой в вагоне жел[езной] дор[оги], меня стала будоражить совесть… Почему же мне, как делали умные Олеарии и Герберштейны, посещавшие Русь… не попытаться зафиксировать наше вчерашнее собрание финс[ких] художников?
…Ко мне понеслись по почте карточки присутствовавших… „И кисть его над смертными“ играет… И теперь картина настолько подвинута, что частенько и финны заглядываются у меня на своих знаменитых земляков. [Особенно им нравится Сааринен, знаменитый архитектор, премированный в Париже за проект вокзала в Гельсингфорсе. И вот недостает только Стольберга, чтобы картина стала универсальной (извините за выражение). И тут наш „лукавый мужичонко“ нашелся: он повесил портрет президента на стене. Если его не было, то он должен быть там]»[198].
Уже из этого кудрявого описания обстоятельств, сопровождавших возникновение картины и работу над ней, видно что она не могла выйти удачной. Мне случилось видеть воспроизведение с нее: безрадостное, унылое впечатление, что-то внутренне-фальшивое и вынужденное. Картина ввиду ее явной неудачи не была даже приобретена для Гельсингфорского музея и осталась до сих пор в «Пенатах» в качестве свидетельства последнего увядания великого некогда мастера.
Репин дряхлел и изо дня в день слабел, но, верный себе, он до конца своих дней не выпускал из руки кисти. Вне искусства для него не было жизни.
Начиная с 1927 г. Репин все чаще стал думать о приближающемся конце. В мае этого года все помыслы его были сосредоточены на вопросе о будущей могиле. Прерывая длинное, старчески болтливое, но все еще интересное и насыщенное фактами прошлого письмо к Чуковскому, Репин внезапно меняет тему:
«Теперь следует серьезное, как последний момент умирающего человека, это — я. Вот письмо: вопрос о могиле, в которой скоро понадобится необходимость. Надо торопиться. Я желал бы быть похороненным в своем саду. Так как с момента моей смерти я, по духовному завещанию покойной Н. Б. Нордман, перестаю быть собственником земли, на которой я столько лет жил и работал (что вам хорошо известно), то я намерен просить, во-первых, нашу Академию художеств, которой пожертвована эта квартира совсем, в пользу будущего здесь приюта для художниц (интернационалок) — произведения мои — детям. Итак, я прошу у Академии художеств разрешения в указанном мною месте быть закопанным (с посадкою дерева в могиле же)»[199].
Через 13 месяцев, в августе 1928 г., он снова пишет Чуковскому о могиле, под влиянием очередного приступа недомогания. Он уверен, что, кроме Академии и Финляндского правительства, ему особенно сможет помочь в деле разрешения быть похороненным у себя в саду хранитель художественного отдела Государственного Русского музея П. И. Нерадовский, который представляется ему всемогущим в Ленинграде. «Самого милого Петра Ивановича Нерадовского я пока не дерзаю беспокоить сею просьбою и обращаюсь к вам, как моему другу, — похлопочите об этом весьма важном вопросе, и, будучи приучен к вашим интересным талантливым письмам, я и теперь надеюсь на скорый ответ.
А дело уже не терпит отлагательства. Вот, например, сегодня: я с таким головокружением проснулся, что даже умываться и одеваться не мог: надо было хвататься за печку, за шкапы и прочие предметы, чтобы удержаться на ногах.
Да, пора, пора подумать о могиле, так как Везувий далеко, и я уже не смог бы, значит, доползти до кратера. Было бы весело избавить всех близких от всех расходов на похороны. Это — тяжелая скука. Пожалуйста, не подумайте, что я в дурном расположении по случаю наступающей смерти. Напротив, я весел, и даже в последнем сем письме к вам, милый друг, я уже опишу все, в чем теперь мой интерес в остающейся жизни, — им полны мои заботы».
«Прежде всего я не бросил искусства. Все мои последние мысли — о Нем, и я признаюсь: работал все, как мог, над своими картинами…»
«Вот и теперь, уже, кажется, больше полугода я работаю над (уже довольно секретничать!), — над картиной „Гопак“, посвященной памяти Модеста Петровича Мусоргского… Такая досада: не удастся кончить… А потом еще и еще: все темы веселые, живые».
И опять внезапный переход к могиле:
«А в саду никаких реформ. Скоро могилу копать буду. Жаль, собственноручно не могу, не хватит моих ничтожных сил; да и не знаю…»
«А место хорошее. Голгофой называется. Под Чугуевской горой. Вы еще не забыли?»[200].
Так жил и трудился этот замечательный художник и исключительный человек. Тысячи людей сгибаются в более ранние годы, особенно когда на их долю выпадает хотя бы небольшая часть тех художественных успехов, какие стали уделом Репина. Его они не испортили, не превратили в «генерала от искусства», как это обычно бывает. Он был до конца прост и ласков со всеми, кто приходил к нему за советом, особенно бережно и любовно относясь к подрастающему поколению. Вот почему память о нем с такой нежностью храним в своих сердцах мы, его ученики, даже те из нас, кто, преклоняясь перед его гигантским дарованием и творческой волей, не считали его таким же блестящим педагогом, каким он был художником. Педагогом Репин не был, но великим учителем все же был.
Манера письма каждого крупного художника на протяжении его деятельности постепенно меняется. Если в течение жизни человека неузнаваемо меняется его рукописный почерк, то могут ли оставаться постоянными живописный почерк художника, его манера, стиль? Внимательно изучив кривую эволюции рукописного почерка, мы легко можем восстановить хронологическую последовательность ряда недатированных писем, фиксируя даже отдельные годы. Так же точно по манере письма данной, недатированной картины мы без труда установим время ее создания, если точно изучим все манеры художника, последовательно сменявшие одна другую в течение его долгой жизни. Живопись 20-летних и 60-летних Тициана, Веласкеса, Гальса не имеет ничего общего.
В истории живописи давно установилась терминология: «первая», «вторая», «последняя манера художника». В зависимости от индивидуальных особенностей каждого автора, его гибкости, темперамента, таких манер бывает две-три-четыре, но бывало их и свыше десяти. Репин не был исключением, и внимательное изучение эволюции его живописного стиля дает основание говорить о десяти манерах художника, не считая его детских, чугуевских работ.
Первая манера Репина падает на его академические годы, до поездки на Волгу, т. е. до 1870 г. В это время он пишет традиционным академическим приемом, жидко, с подмалевкой жженой сиеной, в красновато-коричневых тонах. В этой манере написан портрет Хлобощина (1868) и все классные эскизы. Временами Репин делает попытку освободиться от этой условной гаммы, унаследованной от чугуевских богомазов и сгущенной в стенах Академии, и тогда он неожиданно дает такую свежую по живописи, серебристую по цвету и искреннюю по чувству вещь, как «Приготовление к экзаменам».
Медленно, но неуклонно в нем назревает перелом: уже в картине «Иов» и особенно в портрете невесты В. А. Шевцовой (1869) он перешагнул через академический барьер, сковавший его живопись, которая окончательно освобождается от условных пут после поездки на Волгу, в 1870 г.
Вторая манера отличается от первой большей свободой кисти, отсутствием коричневых теней и жидких притирок. Живопись становится пастознее, жирнее, мазки смелее. Под несомненным влиянием Ф. Васильева он решает каждый этюд живописнее прежнего, тоньше наблюдает, вернее передает природу. Позднее он сам не раз упоминает, что впервые уразумел некие законы живописи на Волге, у Жигулей. Вернувшись с Волги, он пишет этюды со сторожа Ефима и продавца академической лавочки, которые неизмеримо выше предыдущих в смысле овладения формой и свободы живописи, почему их сразу покупает для своей галереи Третьяков. Живопись «Бурлаков» носит несколько компромиссный характер, забавно преломляя старые и новые элементы.
Третья манера выработалась у Репина в Париже, под влиянием французской художественной культуры. В этой «парижской манере» Репин писал только в 1874–1876 гг. Наиболее типичными образцами ее являются этюды к «Кафе», сама эта картина и этюды, писанные в Вёле. По сравнению с волжскими этюдами, они более организованы в цвете и деликатнее, «французистее» в фактуре. В летние месяцы 1876 г., по возвращении из Парижа, он пишет в Красном селе еще «по-парижски» ряд этюдов и портретов, но с переездом в Чугуев резко меняется.
Четвертая манера — чугуевская. Провинциальная русская целина, захватившая Репина своей противоположностью французской жизни, чудовищный архаизм этого быта, оторванного от всего света, типы-монстры, вроде протодиакона, — все это неизбежно должно было отразиться и на манере письма, подсказывая иные, не французские приемы. Типичным примером чугуевской манеры могут служить эскиз к «Крестному ходу», головы «Мужичка из робких» и «Мужика с дурным глазом». Вернувшись к народным темам, Репин, естественно, вернулся к своей волжской манере, хотя и значительно переработанной парижскими влияниями. Его живопись шире, мазок еще свободнее. Высшего своего выражения его живописные устремления чугуевского времени нашли в «Протодиаконе», в котором впервые выступают черты будущего Репина, — плотная, жирная кладка красок, уверенный энергичный мазок, острая чеканка формы.
Пятая манера продолжает в Москве живописную линию «Протодиакона». Ярче всего она выражена в портретах Забелина, Куинджи и Чистякова, в картинах «Проводы новобранца», «Царевна Софья» (1877–1879).
Паоло Трубецкой, скульптор. 1908.
Шестая манера совпадает с высшим расцветом репинского творчества, эпохой портретов Мусоргского, Пирогова, Рубинштейна, Т. Мамонтовой, Дельвига, Стасова (дрезденского), Стрепетовой, Гаршина и картин «Крестный ход», «Не ждали», «Иван Грозный». Это 1880–1887 гг. Овладев окончательно, до последних пределов, живописным «ремеслом», Репин писал с такой свободой и непринужденностью, как никогда до того. Технические трудности уже не стояли перед ним и натурой, он весь мог отдаваться внутреннему, углубленному переживанию и шел к цели, минуя обычные вынужденные этапы косноязычия. Произведения этой манеры лишены той неряшливости и трепанности, которая была еще в «Протодиаконе» и которая снова появится в дальнейшем, в эпоху упадка. Портреты и значительные куски картин писаны с одного маха, чтобы более к ним не возвращаться: прицел безошибочен, кисть ударяет без промаха. Лучшие вещи этой манеры — высшие колористические достижения Репина. Мазок эластичен и изящен.
Седьмая манера совпадает с эпохой объективизации репинского реализма, с перерождением последнего в натурализм, 1888–1895 гг. Репина меньше заботит тонкость живописи, ему нужна иллюзорность, он бежит от собственного горячего темперамента, прячась в тени холодного объективизма, отказывается от вдохновенного, радостного, свободного толкования натуры в пользу безличного, фотографически точного ее воспроизведения. В его фактуре начинает снова появляться некоторая трепанность, а временами сухость и зализанность. Только когда он берет суровый, крупнозернистый холст, последний толкает его на большую свободу, и он дает еще прекрасные портреты Микешина и Мерси д’Аржанто. Та же зализанность техники отличает и обе главные картины этого периода — «Николая Мирликийского» и «Запорожцев».
Восьмая манера Репина есть сдача натуралистически объективных позиций и возвращение к живописному стилю. Она относится к 1895–1905 гг. и отличается от первой живописной манеры, эпохи расцвета, большей рассудочностью, меньшей интуитивностью и непосредственностью. С внешней стороны она сочетает черты обеих предыдущих манер. Типичны для нее «Дуэль» и этюды к «Государственному совету». Это манера лебединой песни Репина, после которой начинается явный упадок.
Девятая манера отмечена печатью упадочности. Это 1905–1917 гг. Изредка Репину еще удаются отдельные портреты, но проблески становятся все реже и реже. Живопись неряшливая, пятнистая, набросанная широкими мазками, не всегда попадающими на место и дающими поверхности картины впечатление трепыхающего пуха. Репин подпадает под влияние лжеимпрессионистских течений, столь ненавистных ему еще недавно, и пишет в фальшивой лиловой расцветке, заменяющей ему теперь былую чудесную жемчужно-серебристую гамму 80-х годов. Широта письма этой эпохи переходит все границы и становится ненужно разнузданной — опять влияние модернистов и даже его ученика Малявина.
Десятая и последняя манера — это живопись Репина последней, зарубежной поры, 1918–1930 гг. Десяток холстов этого времени, которые мне довелось видеть в оригинале, столько же воспроизведений с других картин рисуют эту манеру как манеру продолжающегося и углубляющегося упадка. Его общую линию не выравнивают и немногие счастливые исключения, редкие удачи.
Что внес Репин в русскую живопись нового, чего она не знала до него? Чтобы оценить огромный сдвиг, произведенный в ней Репиным, надо вспомнить, чем была русская живопись в его академические годы и в первые годы по возвращении его из-за границы.
Передвижники находили хорошие темы для своих картин, умно и умело ставя и решая в них социальные проблемы животрепещущего порядка. Беда была только в том, что они их иногда плохо писали. Живопись Репина была первым солнечным лучом в залах русских выставок 70-х годов. Понятно изумление чуткого Крамского перед портретом Куинджи, позже перед «Протодиаконом» и еще позже перед «Мусоргским». Он прямо опешил перед этим непостижимым феноменом и не находил слов для своего восхищения живописным неистовством Репина. Сначала его оценили только художники, но вскоре поняли и полюбили самые широкие круги выставочных посетителей. На выставку приходили только, чтобы увидать новую его картину. Он стал подлинным кумиром: таких живых людей, живых до полной иллюзии, до осязательности, до Репина не знали.
Жена трудовика. 1907. ГРМ.
Его живопись была истинным откровением. Как ни менялся его живописный почерк, как ни эволюционировала манера, он всегда был нов, свеж, интересен, пока не обозначился роковой ущерб его мастерства. Единственным живописцем, конкурировавшим с ним, а потом и бившим его, был Суриков; все остальные были не в счет.
Репин внес в русскую живопись тот жизненный трепет, которого до него не хватало и отсутствие которого мертвило картины, превращая их в сухие схемы и символы. Репинские темы оказались еще более глубокими, актуальными и захватывающими, чем темы его товарищей, но, рассказанные сверкающим живописным языком, они действовали сильнее, неотразимее, подымая энергию и бодря упавший в зловещие годы реакции дух.
Ушедший в прошлое Суриков, при всем его живописном превосходстве, не мог быть тогда вознесен так высоко, как Репин. Героем своего времени был только Репин, давший современникам то, чего им недоставало и в чем они нуждались.
Сурикова смогло оценить только следующее поколение, которым он и был возведен на место низверженного Репина. Этому поколению Суриков был ближе Репина и с формальной стороны и по существу его художественной направленности. Своего апогея культ Сурикова достиг в дни расцвета формалистических течений; эти же дни были днями наибольшего отрицания Репина. Сейчас мы имеем достаточную ретроспективную углубленность, чтобы быть справедливыми; кроме того, мы вновь вошли в эпоху, потребовавшую от художника прежде всего реализма, правды изображения, правды переживания. Вот почему мы вновь и вновь возвращаемся к великому реалисту недавнего прошлого, столь незаслуженно, хотя и не на долгий срок, низверженному.
Как случилось, что Репин не оставил своей, репинской школы? Имея множество учеников, он не имел ни одного последователя, никого, кто бы на основе его заветов и его произведений пошел далее в том же направлении, развивая и совершенствуя его идеи. С Репиным повторилось только то, что было уделом большинства истинно великих мастеров. Где школа, ученики и последователи Микельанджело, Веласкеса, Франса Гальса, Вермеера Дельфтского, Шардена, Делакруа, Милле, Курбэ, Манэ, Александра Иванова, Сильвестра Щедрина, Сурикова? Им даже не подражали, как подражали значительно более слабым, с сегодняшней точки зрения, даже второстепенным художникам. Трудно быть вторым Шекспиром, вторым Гёте, вторым Бальзаком. Трудно стать вторым Суриковым и вторым Репиным. Вот почему пытались подражать Репину только самые неодаренные из его учеников, и из этого, конечно, ничего, кроме конфуза, не выходило. Более сильные его ученики — Серов, Малявин, Сомов, Кустодиев и ряд других, — взяв от него, что им было нужно, пошли каждый своей дорогой, непохожей на путь учителя.
Репин считал себя плохим педагогом, о чем не раз заявлял и в устных беседах и в переписке. Это не было только фразой. Большие люди вообще плохие педагоги и, напротив, самые прославленные педагоги не были ни великими философами, ни знаменитыми химиками, математиками, поэтами, музыкантами, художниками. Но они беззаветно любили свое дело, любили передавать другим то, что знали сами, любили самый процесс преподавания. В этом сила их обаяния и влияния. Лучшим педагогом в Париже в конце XIX в. был Кормон (1845–1920), художник малоодаренный, но строгий рисовальщик; лучшим педагогом в Мюнхене в то же время был маленький горбатый Ашбэ (1859–1905), написавший в своей жизни только одну — и то достаточно посредственную — головку арабки; лучшим педагогом в петербургской Академии был П. П. Чистяков (1832–1927), художник, личное творчество которого было неизмеримо ниже его преподавательской деятельности.
В. А. Серов. Уголь. 1901. Приморский краеведческий музей.
Приходя в свою мастерскую в Академии художеств, Репин больше восхищался работами учеников, чем критиковал их. Этюд натурщицы написан ниже всякой критики — бесформенный, расползающийся во все стороны, лишенный света и цвета, — а Репин не решается сказать правду: ему жаль беднягу-ученика. Помню, однажды неудержимо хотелось, чтобы он помог поставить на этюде натурщицу, которая у меня валилась. Репин решительно отказался поправить: «Что вы, что вы, я вам только испорчу вашу чудесную живопись!» Он говорил это сердечно и искренно, ничуть не лукавя, как думали некоторые.
Он не умел объяснять, а умел только делать. Бывало, принесет большой холст, встанет в ряд с учениками и напишет в один-два сеанса этюд в натуральную величину, живой, сильно вылепленный, залитый светом. На этих его этюдах мы действительно учились, но еще больше учились на его картинах и портретах: Русский музей, Третьяковская галерея и передвижные выставки были нашей Академией. В непосредственном действии произведений Репина на подраставшее художественное поколение и на широкие круги, не безразличные к искусству, заключался весь смысл их огромного воспитательного значения. Вот почему нам, подошедшим вплотную к великой проблеме социалистического реализма, он особенно близок и дорог, вот почему мы вновь пристально всматриваемся в его могучие создания, видя в них неувядаемые образцы для подражания и верный трамплин для решительного скачка вперед.