Часть вторая Крепость рабочих

Пролог Осада Ленинграда

После возвращения в Италию в конце сентября 1941 года мне пришлось провести следующие четыре месяца под домашним арестом; такое наказание в отношении меня последовало по настоянию немцев за «неверный тон» моих военных репортажей. Затем, в феврале следующего, 1942 года, я отправился на северный участок фронта; мой путь лежал через Польшу, Литву, Латвию и Эстонию в Финляндию и закончился в окопах под Ленинградом.

Целью того, что я отправился так далеко «в поле», было получить информацию из первых рук о реакции «рабочих масс» Ленинграда на моральные, политические и социальные проблемы, возникшие в результате войны. В начале русской кампании и в течение всего лета 1941 года я описывал в своих депешах с фронта на Украине, как «крестьянские массы» СССР, переобученные и перевоспитанные в результате индустриализации, или, точнее, в результате механизации сельского хозяйства, реагировали на те же самые проблемы. При этом я делал основной акцент на том, что движущей силой войны в России выступала в первую очередь «промышленная мораль» сельского пролетариата. (Факт, который ни при каких обстоятельствах не следует забывать, состоит в том, что в результате индустриализации, или, как я указывал, скорее в результате механизации сельского хозяйства, известный по прежним временам мужик полностью исчез.)

Жизнь тех русских крестьян, как мужчин, так и женщин, которым было меньше сорока лет, в результате трех последовательных пятилеток совершенно изменилась. Их рабочим инвентарем больше не были лопата, мотыга и серп, на смену которым пришли сельскохозяйственные машины, такие как трактора, механические плуги, сеялки и т. д., и т. д. (Каждый колхоз имел сотни сельскохозяйственных машин.) Изменения затронули и одежду, поведение, привычки и мировоззрение. Старая жизнь русской деревни умерла.

Ушел издавна присущий ей фатализм, как ушли старинные высокие сапоги, меховые шапки, рубахи и бороды. На их место пришли синие комбинезоны, кожаные куртки и кепки с небольшим козырьком, бритые головы и лица нового поколения сельскохозяйственных рабочих. Пришла бурлящая сложная и активная жизнь, жесткая дисциплина коллективного хозяйства, повсеместное признание абсолютного превосходства техники. Перемены отразились не столько в культуре крестьян, которая в целом осталась достаточно грубой и прямолинейной, в смысле, наивной. И не столько в показателях, достигнутых в области технической специализации, которые намного ниже тех, что достигли, например, крестьяне Германии или Соединенных Штатов; здесь речь идет в первую очередь о промышленной дисциплине и моральном состоянии. Традиционные мужики-крестьяне превратились в сословие механиков. Более того, с начала войны им пришлось стать еще и солдатами-рабочими, не более и не менее, чем те же рабочие в крупных промышленных городах.

В отличие от того периода предмет, который я наметил к изучению на фронте под Ленинградом, заключался в том, как реагировали рабочие массы на моральные, политические и социальные проблемы, возникшие в результате начала войны в СССР. Главным образом я предлагал собрать методом прямого наблюдения за развитием событий материал для прогнозов, по возможности объективных, о том, что должно неизбежно произойти после того, как немецкие войска продвинулись в глубь промышленных районов Дона и Волги, – другими словами, что же в конечном счете должно было произойти под Сталинградом. Настойчивый, все возрастающий интерес к этой проблеме, с которой связан окончательный исход войны, продиктовал мне необходимость проигнорировать все страдания и опасности, что поджидали меня на участке фронта под Ленинградом и Кронштадтом в ту ужасную зиму.

Окопы финских солдат под Белоостровом и Сестрорецком на Карельском перешейке расположены всего примерно в пятнадцати километрах (около 30 км. – Ред.) от центра Ленинграда, на самых подступах к нему, в районе пригородов. По разным причинам, а именно чрезвычайной близости «крепости рабочих», можно было из уст дезертиров, пленных и тех необычных информаторов-карелов, что курсировали между осажденным городом и командными постами финнов, собрать информацию из первых рук, абсолютно правдивую до малейших деталей. Эти источники не знали себе равных и стали основой, с которой следовало начинать мои исследования. Целый год я таким образом наблюдал за трагедией Ленинграда, как из кресла в бельэтаже театра. Однако для меня все это было вовсе не «спектаклем», а своего рода проверкой своей совести, экзаменом, если только я могу использовать здесь этот термин с точки зрения морального, политического и социального опыта там, где я был только зрителем того, что происходило «вне меня», независимо от меня, пусть даже эта обезличенность и не спасала меня от чувства сопереживания и самых глубоких человеческих симпатий к тем, кого те события касались напрямую.

Из моих наблюдений и размышлений в Ленинграде читатель сможет фактически сделать выводы о происходящих событиях в «рабочей крепости» на Неве, самом крупном промышленном городе в СССР и одном из крупнейших в мире, теми, что предопределили и указали путь к событиям в Сталинграде, величайшей «рабочей крепости» на Волге. Посреди этой колоссальной трагедии европейской цивилизации у разума порой нет другой задачи, кроме как искать путь к тому, чтобы противостоять возможным «сюрпризам» на войне; ведь последняя стала богатой на подобные сюрпризы, чего история не знала никогда прежде. С моей точки зрения, Ленинград предвосхитил ужасный «сюрприз» Сталинграда.


Под Ленинградом, 1943

Глава 18 На расстоянии. Ленинград в огне

Хельсинки, март[37]

Пароход прямо под нами казался полностью покинутым. Ни одного даже маленького огонька, отсутствовали даже навигационные огни; ни малейшего признака жизни хоть где-нибудь. Запертое во льдах в нескольких километрах от эстонского берега судно походило на черную точку, песчинку в кусочке янтаря. Самолет опустился до высоты примерно пятьдесят метров и стал описывать над судном широкие круги. Мы видели, как по палубе бегает собака, смотрит в нашу сторону и лает. Вот в одном из иллюминаторов появился мужчина, который неторопливо помахал нам рукой, потом исчез из вида. (Там и здесь, у берегов Финского залива, находилось множество малотоннажных пароходиков, закованных в ледовый плен. Было принято всегда оставлять на борту отделение вооруженных солдат не для охраны грузов, которые уже вывезли на берег на санях, а для защиты судна от нападения советских подразделений войсковой разведки, которые порой добирались по замерзшей поверхности моря до финских и эстонских берегов.)

Самолет снова стал набирать высоту, и вскоре перед нашими глазами простирались лишь многие километры синего и белого простора Финского залива, ширина которого в данной точке превышает шестьдесят километров. Лишь бледная полоса цвета сапфира слева от нас свидетельствовала о том, что там находилось побережье Финляндии. Можно было разглядеть и кусочек равнины, где располагалась Эстония, с ее обширными пихтовыми и березовыми лесами. Чуть сзади и справа от нас был виден Ревель[38]; город был покрыт завесой дыма очагов и заводских труб. Величественные вытянутые башни его домов, крытые позеленевшей медью купола церквей, мачты кораблей в обрамлении льда, выстроившихся вдоль причалов гавани, – все это выныривало из плотного столба дыма и как будто вибрировало в мерцающем воздухе. Наконец, где-то вдали, насколько мог охватить взгляд, на замерзшей поверхности моря виднелись разбросанные здесь и там длинные санные караваны, лыжные патрули, возвращающиеся к берегу или, наоборот, устремившиеся прочь из гавани для того, чтобы разведать, что происходит в сгущающейся темноте.

Мы находились в самой середине Финского залива на высоте примерно триста пятьдесят метров, когда солнце утонуло за горизонтом. Солнце палило свирепо; его рубиново-красный цвет резко контрастировал с мягкими пастельными тонами сюрреалистической панорамы, этого холодного девственного пейзажа. Подобно стальному диску механической пилы, что глубоко вгрызается в ствол дерева, пока не исчезнет из виду, солнце медленно проникало в прочную толщу льда, заставляя его в конце концов ломаться с резким треском. За горизонтом вверх поднимались огромные клубы пара снежно-белого цвета. На фоне неба образовывалась красная полоса, которая какое-то время сияла ярким следом, а затем медленно падала в темноту. И сразу же все вокруг менялось, становилось ненастоящим, стоящим вне времени и пространства. Казалось, что все здесь жило своей собственной жизнью, отдельной от земли и от моря. Потом внезапно я представил, что мы летим внутри стеклянного шара, тонкого и прозрачного, и что мы больше уже не придерживаемся прямого курса, а описываем широкую, очень плавную дугу.

Воздух внутри нашего шара был розового и голубого цвета, как внутренности морской раковины. Рев двигателей был похож на шум моря в раковине, необычайно чистый звук, потрясающе легкий. И было ли это отражением той кроваво-красной полосы на горизонте или просто результатом переутомления глаз от долгого напряженного наблюдения, я не знаю. Но мне показалось, что мы летим по спирали вокруг красной точки, оставшейся на небе где-то далеко на востоке, там, где начинается Финский залив, в направлении Ленинграда.

Наблюдатель тоже сосредоточил взгляд на той красной точке, подрагивающем огненном шаре. Потом он вдруг повернулся ко мне и кивнул, будто отвечая на не заданный вслух вопрос. Дым пожара плавно поднимался вверх по широкой спирали, рисуя воздушные замки, которые ветер тут же разрушал и создавал заново, будто бы отстраивал высоко в небе перевернутое изображение города, со множеством зданий, жилых домов, улиц и широких площадей. И постепенно страдания Ленинграда потеряли объективную реальность, человеческую сущность и ценность, превратившись в абстрактную идею, иллюзию памяти. (Что это за дым, что это за отблески там, на востоке? Дым огня, и ничего более. Дым огромного погребального костра, и не более того. Страдания города с таинственным непостижимым названием: страдания Ленинграда, и ничего более.)

И это действительно было чем-то нематериальным: легкий дым далеко на востоке, мерцающие сполохи огня, тот огромный бесплотный город, который ветер плавно растворял и воссоздавал заново в синем вечернем небе. Время от времени из глубин эстонской равнины за Ораниенбаумом вспыхивали красные сполохи, похожие на подмигивание налитого кровью глаза. Это был глаз битвы, что пылала там, у восточной границы Эстонии[39]. (Огромное красное око, око Марса в дыму битвы.) В это время на землю упала ночь, но светящийся белый снежный ковер, мерцающее отражение обширного моря льда превратили ночь в чудесный ослепительный день. Бледный, но довольно интенсивный свет как будто шел из самых глубин моря, освещая толщу льда внизу и придавая ей волшебную прозрачность. Он распространялся до самых дальних берегов залива, и на самом деле земля тоже оказалась покрыта этим холодным таинственным светом. Рев двигателей слышался из кабины то громче, то глуше, затем внезапно он совсем затих и перешел в свистящий шепот, похожий на гул пчелиного роя. И причиной этому была туманная пелена, что поднималась с замерзшей поверхности моря и постепенно закрывала небо. Потом нас вдруг ослепила белая темнота, и мы обнаружили, что будто плывем в этом мягком, тихом непроницаемом облаке тумана.

Вот самолет снова начал набирать высоту, пытаясь выйти из тумана. И когда в следующий момент мы вынырнули выше в чистый воздух, и небо снова стало воздушным, бесконечным, без единого изъяна, мы увидели перед собой пятно розового цвета, лепесток розы, летящий по ходу движения нашего самолета. Огни Ленинграда казались странно близкими, как это всегда бывает в тумане, свет, пусть и несколько приглушенный, набрал новую силу, отражаясь на расстоянии, которое трудно было себе представить. Лепесток розы двигался, извивался, казалось, дышал. Так мы летели через бесконечную синеву, как мне показалось, нескончаемо долго. Потом наконец самолет пошел на снижение, и мы снова нырнули в туман.

Внезапно, обманчиво быстро, в нашу сторону скакнули деревья, на секунду под самолетом показалась земля, и он помчался к ней, будто гоночный автомобиль на треке, со скоростью более трехсот километров в час. Колеса шасси как будто коснулись верхушек пихт, самолет сбросил скорость и с ревом снова оттолкнулся от земли, как пловец пятками отталкивается от морского дна, чтобы стрелой взмыть к поверхности. Еще несколько минут мы продолжали лететь, по самой кромке туманной дымки, будто насекомое. Мы искали аэродром Хельсинки. И вдруг мы оказались на посадочной полосе, самолет заскользил по льду и, наконец, остановился. В воцарившейся вдруг тишине не было ничьих голосов, ни звуков шагов. Лишь скрип сапог на снегу. Он медленно приблизился, и каким-то образом тот легкий поскрипывающий звук позволил нам, как с этим не справилось бы ничто иное, оценить степень всепоглощающей тишины, безукоризненно чистой холодной пустыни, что лежала вокруг нас.

Глава 19 Голоса в лесу

Александровка, март

И вот я здесь, на линии фронта, в лесу у небольшого поселка Александровка (между Старым и Новым Белоостровом), в двадцати километрах от бывшей столицы царской России. Это наиболее продвинутый вперед сектор на всем участке фронта под Ленинградом и самая уязвимая точка, требующая больших затрат нервов, с открытой местностью, где идут непрерывные бои на этом стальном кольце, что сжимает русский мегаполис. В ближайшие дни я еще буду говорить о характере этой осады: о мощной советской обороне, о природе и различных аспектах боевых действий без пощады, об огромных трудностях, с которыми сталкиваются обе противоборствующие армии. Я расскажу о страданиях огромного города, за стенами которого укрылись пять миллионов людей, в том числе и тех, кто принадлежит к армии[40]. (Это на самом деле самая грандиозная осада из тех, что знал мир.)

Сегодня, все еще измотанный после перелета и все еще недостаточно знакомый с обстановкой на фронте, чтобы говорить о ней, я, с разрешения читателя, продолжу знакомить его с моими первыми впечатлениями, первыми мыслями, тем, что мне довелось увидеть на пути из Хельсинки в Виипури (Выборг. – Ред.), из Виипури через поля прошедших сражений в районе Сумма, Териоки (ныне Зеленогорск. – Ред.) и Майнила, сюда, на передовые позиции в Александровке.

Но прежде всего я хотел бы ознакомить читателя с некоторыми мыслями по поводу трудностей как моей задачи, так и той суровой жизни, что ждет меня в ближайшие дни. Позвольте начать с климата. Сегодня утром на термометре всего 11 градусов по Фаренгейту ниже нуля (минус 24 градуса по Цельсию). Это немного, если учитывать чрезвычайно суровый характер местной зимы, но для меня это чрезмерно. («Что за край!» – восклицал Леопарди, говоря о характере северных стран.) В таких условиях работать нелегко[41]. В ожидании прибытия полковника Лукандера я укрылся в «корсу», в чем-то вроде низкого домика, наполовину утопленного в снегу, напоминавшего мне убежище из трех стволов деревьев в Альпах. Такое укрытие спасет от шрапнели, но не от фугасных снарядов. Мое «корсу» маленькое, в нем царит леденящий холод. Солдаты, что размещаются здесь, еще не вернулись со своих постов, патрулей и прочих служебных обязанностей, а в их отсутствие печка погасла.

Мои пальцы обморожены, бумага, на которой я пишу этот репортаж, покрыта тончайшей пленкой льда. Я могу практически собственными глазами наблюдать за тем, как замерзает страница. Писать на ней – все равно что писать на куске замерзшего стекла. Пленка льда делает мою писанину блеклой: как будто через много лет на дне ящика стола нашлось старое письмо. Наконец, приходит солдат с охапкой дров, кусков березового полена, легкого и гладкого, с белыми и желтыми пятнами на коре. Спустя немного времени помещение наполняет приятный запах дыма и смолы. Бумага, на которой я пишу, согревается, пленка льда на ней тает, по ней стекают большие капли конденсата.

Свои пожитки я свалил в углу корсу, в ногах на грубой доске, которая служит здесь кроватью. (Это доска в полном смысле этого слова, похожая на те, что можно увидеть в военных тюрьмах. На таких вместе спят и офицеры, и солдаты: офицеры с одной стороны, а солдаты – с другой, на голых матрасах. В общем, все это создает у меня общее впечатление порядка, чистоты и простоты быта. Все лежит на своих местах: банки консервов, оружие, ящики с патронами, ручные гранаты, личные вещи, лыжные ботинки, белые маскхалаты, лыжи.

Несмотря на то что приехал сюда не воевать, а наблюдать вблизи и подробно описывать ход осады Ленинграда, я позаботился о том, чтобы захватить с собой все необходимое военное снаряжение, в том числе спальный мешок, комбинезон из шерстяной ткани на меху, похожий на те, что носят эскимосы, рюкзак, запасную обувь, а также несколько бутылок бренди и консервы. Читатель должен знать, что в финской армии офицерам не положено иметь денщика, поэтому мне пришлось все это нести собственноручно.

Я приехал сюда не воевать, а попытаться заглянуть на расстоянии, через окопный бруствер, через проволочные заграждения, за советские укрепления, за леса и безграничные снега, за покрытую льдом церковь в Александровке, на заводские корпуса, шпили и купола Ленинграда. Огромный город Ленинград, ровный, угловатый, в нем совсем нет зданий небоскребов, вообще нет высотных зданий. Построенный на топких болотах дельты Невы, он каждый день как будто все глубже погружается в липкий ил своих прудов и каналов. Здания города хорошо различимы на расстоянии на фоне неба, на самом горизонте. Время от времени их скрывает от взгляда бледная голубая дымка. Затем она внезапно рассеивается, и можно увидеть, как перед тобой встает город, так близко, что кажется – протяни руку, и можно будет коснуться его. (Именно такое случилось совсем недавно со мной, когда я приехал в этот лес. Туман на время рассеялся, и я на какое-то время замер посреди дороги, пристально вглядываясь в это завораживающее, в высшей степени прекрасное зрелище.)

Я просидел в корсу больше часа в ожидании вызова от командующего этим участком фронта полковника Лукандера. Лейтенант Свардстрем, сопровождавший меня в поездке из Виипури (Выборга), которого я попросил сходить разузнать о местонахождении полковника, вернувшись, сообщил мне, что тот отправился инспектировать позиции.

– Он скоро будет, – добавил лейтенант.

Свардстрем – высокий, стройный, светловолосый молодой человек с одновременно странно робкой и ироничной улыбкой. Он говорит со мной на смеси финского и немецкого языка, и всегда при этом улыбается, как бы извиняясь. Начался небольшой снегопад. Время шло медленно, и молчание становилось тягостным.

– Я пойду посмотрю, не вернулся ли полковник, – заявил лейтенант и вышел из помещения.

Меня оставили наедине с солдатом, который занимался печкой. Это темноволосый юноша с резкими чертами лица и доброжелательным выражением на нем. Пока я писал эти строки, он смотрел на меня и тайком разглядывал мой мундир: альпийскую шапку, вышитый язык пламени, звёзды.

– Kapteeni? – спросил он меня.

– Да, я капитан, – ответил я.

Солдат улыбнулся и повторил:

– Kapteeni.

Я оторвался от листа бумаги и прислушался к голосам леса, темного, глубокого, бесконечного леса, что окружает нас. Это голоса солдат? Или это животные? А может быть, растения? Или машины? Тот, кто не родился в этих финских лесах, теряется в них, как в лабиринте. Точнее выражаясь, это не лабиринт стволов деревьев и их ветвей. Скорее это ментальный лабиринт: с виду необитаемая ненастоящая страна, где душа полностью теряет связь с реальностью, где все вокруг изменчиво, оно меняет свой внешний вид в непрекращающихся фантастических превращениях. Чувства обманывают тебя, а ум будто погружается в бездонную пропасть. Голоса, звуки, очертания – все приобретает таинственное значение, тайный магический смысл. Издалека донесся крик животного.

– Se on koira. Это собака, – поясняет солдат.

Я благодарен ему за то, что он переводит мне звуки леса на человеческий язык. Красивое слово «koira». Оно звенит в моих ушах, напоминая что-то из греческого языка, о развалинах Акрополя. Вдалеке послышался резкий звук. Он стремительно приближался, распространяясь среди деревьев, как лепестки цветка, как струя фонтана, как колыхание женских волос на ветру.

– Se on tykki. Это орудие, – снова произнес солдат. Тяжелое орудие.

Звук разрыва отразился в лесу эхом, как течение реки. Солдат пристально посмотрел на меня, внимательно прислушался. И я был благодарен ему за помощь, ведь голоса в этом финском лесу звучали для меня странно, и я не мог отличить голоса солдат от звуков, издаваемых животными, растениями или машинами в этом бесконечном и таинственном финском лесу.

– On tuuli. Это ветер, – сказал солдат.

– Se on hevonen. Это лошадь, – говорит солдат.

Звуки голосов приближались к двери корсу. Солдат поднял глаза, посмотрел и пояснил:

– Se on venalainen. Это советский пленный, дезертир.

Пленный был небольшого роста, худощавого сложения, с очень бледным лицом и испуганными бегающими глазами. Его голова была обрита и покрыта родинками. Он стоял перед группой солдат, нервно комкая в руках свою островерхую татарскую шапку. На лбу блестели крупные капли пота, то ли от страха, то ли от усталости. Он часто вытирал пот со лба своей шапкой.

– Я не знаю, – постоянно отвечал пленный.

Голос пленного испуганный, чуть охрипший. Советский пленный. Как бы мне хотелось, чтобы этот человек не интересовал меня, чтобы меня не волновала его судьба. Но его вид наполнил меня жалостью и одновременно какой-то непонятной скрытой яростью. Со вчерашнего дня я видел много таких советских пленных. Все они были низкорослыми, тощими, очень бледными. У всех были испуганные бегающие глаза. Все выглядели бесконечно печальными и напуганными. Инстинктивно я пытался понять, как эти солдаты, от которых веяло страхом и ужасом, с их дрожащими жалкими голосами, могли быть теми воинами, что, возможно, разрушили Виипури, что превратили Карелию в пустыню и довели Карельский перешеек до того ужасного состояния, в котором я нашел его сегодня.

Ничто не выглядело так жалко, как этот город Виипури (шведский Выборг), ничто не смотрелось так страшно, как эти наполовину утонувшие в снегу черные развалины. Во время зимней войны 1939–1940 годов русские не захватывали Виипури. Они оккупировали город лишь после заключения мира, в соответствии со статьями Московского мирного договора[42]. В прошлом августе, когда советские войска были вынуждены оставить его, город ужасно пострадал от мин и пожаров. Дом за домом, дворец за дворцом, весь Виипури взорвали с применением ультрамодного метода радиоуправляемого минирования с дистанционным управлением, когда подрыв осуществляется по команде, данной по радио на определенной длине волны, то есть после передачи определенных музыкальных нот.

Сегодня утром, когда я бродил по улицам Виипури, я видел, как ветер завывал посреди остовов домов. Серое небо, которое выглядело так, будто оно было сделано из некой твердой непроницаемой субстанции, проглядывало через зияющие дыры окон. Крепкий, богатый, славный город Виипури, вечный форпост Скандинавии против России[43]. Он стоит прямо на пути, что ведет из Ленинграда, Новгорода и Москвы в Хельсинки, Стокгольм, Осло, Копенгаген, на побережье Атлантики, и его положение тесно связано с его судьбой. Зажатый между шведской крепостью, поставленной на высоте у глубокого и очень узкого залива, испещренного островами и скалами, город господствует над северо-западной оконечностью этого большого участка земли, расположенного между Финским заливом и Ладожским озером, что зовется Карельским перешейком. Здесь море вдается далеко в глубь суши, захватывая землю и окружая город, как бы упаковывая его; оно доходит до его домов, формирует очертания его площадей, дворов и особняков.

Тот, кто владеет Виипури, владеет всей Финляндией. Это ключ к замкý, которым является Карельский перешеек. Именно эта военная судьба, что столетие за столетием, от осады к осаде, формировала линию архитектуры города, является физическим воплощением его грации и силы. Как с моря, так и со стороны леса, что примыкает к нему с трех сторон, Виипури представляет собой одну из тех крепостей, что Н. Пуссен на своих картинах любил изображать у основания влажных тенистых лесов или зеленых долин, что открываются под синим небом с белыми пятнами облаков. Или один из боевых городов, что Лаций изображал на медных пластинах, прикрывающих роскошно украшенные издания «Энеиды» XVII века.

Крепость стоит на небольшом острове, отделенная от города рукавом моря, через который русские во время своей короткой оккупации навели два понтонных моста. Это массивное сооружение, увенчанное очень высокой башней, основанием, вокруг которого кругами расходятся гранитные террасы. Сама крепость с ее казармами, складами боеприпасов, хранилищами и казематами также заключена в окружность одной из таких террас. Напротив крепости, на другой стороне бухты, простирается Старый город. Это район извилистых улиц, по обе стороны которых расположены здания, построенные в шведском военном стиле, на котором все еще явно чувствуется влияние старой Руси (я тут же вспомнил Новгород) и позднего французского псевдоклассицизма. А вокруг расположился новый город с его зданиями из стали, стекла и бетона, сверкающими белым цветом среди усадеб ушедшего века (когда Финляндия входила в состав России), великолепных образцов того стиля, что в Берлине зовется «югенд».

Я взобрался на вершину башни замка, проложив себе путь вверх по железной лестнице, прикрепленной снаружи к отвесной стене, поднимавшейся к небу. Время от времени мои ноги скользили по обледеневшим ступенькам. С вершины башни, с открытой площадки, господствующей над городом, моим глазам предстал ужасающий вид: страшные развалины домов без крыш, открытых небу, с обгоревшими стенами; гавань, наполненная изувеченными мачтами и трубами, перевернутыми портовыми кранами и дырявыми корпусами судов. И повсюду, насколько было видно, – горы обломков и обгоревших бревен, трагическая картина полуразрушенных стен, оставленных в неустойчивом равновесии на пустынных площадях и улицах. Сверхъестественная белизна снега вокруг черных руин, синее сияние замерзшего моря еще более усугубили чувство печали, сожаления, ужаса и отчаяния.

После того как я спустился с башни, люди на улицах стали казаться мне суровыми и замкнутыми, несмотря на общую обстановку вежливости и любезности. Они не были призраками; всюду ощущалось их теплое живое присутствие. Взгляд людей был сосредоточенным, на лицах застыло выражение тревоги. В свои разрушенные дома уже успели вернуться 12 тысяч человек из тех 18 тысяч, что некогда здесь проживали. Они селились в зияющих стенах некогда величественных зданий, на окраинах дворов, усыпанных мусором, в наполовину засыпанных подвалах, на чердаках, что качались в неустойчивом равновесии прямо над лестницами, устремленными в небо, на верхних этажах разрушенных особняков. Как прекрасно жизнелюбие этих людей, таких холодных и молчаливых, и одновременно таких постоянных и непреклонных в воплощении своих планов, устремлений и решений! (Та девочка, за которой я наблюдал, как она выходила из разрушенного здания на Карьяпортинкату, легко перепрыгивала через отсутствующие ступени лестницы, будто это акробатка спускалась по веревочной лестнице с трапеции. Это детское лицо, смотревшее в окно на фасаде здания на Реполанкату, практически сметенного взрывом тяжелой бомбы. Или та женщина, что медленно и тщательно накрывала на стол в комнате небольшого домика на Линнанкату, в комнате, от которой остались всего две стены.)

От вокзала, представлявшего теперь лишь огромную груду обломков и металлических балок, погнувшихся от жара пламени, доносился долгий пронзительный рев локомотива. (И прилавок галантерейного ларька, стоявший одиноко посреди площади на развалинах рынка, где сидела на табуретке пожилая женщина перед своими трогательными товарами, которые снег постепенно покрывал своим белым одеялом. И все еще целые часы на Келлоторни, единственной уцелевшей башне в этом огромном некрополе, помимо той, что располагалась в крепости.)

Я выехал из Виипури сегодня утром, испытывая ужас от вида стольких разрушений. И теперь этот голос советского дезертира, который несвязно бормочет за дверью:

– Да, пожалуйста. Да, да, да!

Этот голос звенел у меня в ушах печально, бессмысленно и настойчиво. Этот голос наполнил меня сочувствием и горечью. Я не хочу слышать его, я хотел бы, чтобы он замолчал. Я выхожу из корсу и начинаю прогуливаться среди деревьев у маленького домика, в котором полковник Лукандер устроил свой штаб. Вдалеке, на дороге, что ведет в Ленинград (это великолепная дорога, широкая, прямая, мощеная, похожая на папские дороги Лация, с булыжником, что ясно виден через корку льда), там, где кончается эта дорога, встают здания пригородов Ленинграда, трубы заводов, обледеневшие купола церквей. Запретный город медленно тонет в бледно-голубой дымке. Смеющиеся группы артиллеристов, которых защищают только маскировочные навесы из ветвей пихты и ели – расчеты разбросанных здесь и там в лесу орудий. Группы лыжников мягко скользят по снегу; в замерзающем воздухе их голоса кажутся теплыми. От советских передовых позиций доносится хриплое стрекотание пулемета, резкий треск винтовок. Слышится далекий ровный грохот – это корабли запертого во льдах у Кронштадта русского флота обстреливают дорогу на Териоки[44].

Из двери штаба меня зовет лейтенант Свардстрем.

– Проходите, – говорит он, – полковник Лукандер ждет вас.

Глава 20 Дети в мундирах

Под Ленинградом, апрель

Они брели через лес от линии фронта в сопровождении финского солдата. Их было примерно 30 человек, 30 мальчиков, одетых в советскую военную форму, в знакомых шинелях табачного цвета, высоких сапогах из грубой кожи и шапках с двойными крылышками, опущенными на уши. У каждого на ремне болтался котелок, каждый имел связанные между собой веревкой большие рукавицы из овчины. Лица пленных были грязными, черными от дыма. Увидев, как одетые в белое лыжники легко и стремительно скользят среди деревьев, военнопленные остановились, чтобы посмотреть на это зрелище. «Давай, давай!» – прокричал солдат, который конвоировал их. Но и он был всего лишь мальчишкой, ему тоже хотелось остановиться, и он остановился. Сначала пленные смотрели на лыжников внимательно с серьезными выражениями на лицах. Потом они начали улыбаться; было видно их изумление. Некоторые из них попытались скользить по снегу и начали шутливо подталкивать друг друга. Кто-то набрал горсть снега, скатал его в комок и швырнул его в спину одному из своих товарищей. В ответ на это все начали смеяться с криками:

– Дурак! Дурак!

Солдат-конвоир снова прокричал на финском: «Pois, pois!» – и колонна продолжила путь, периодически поворачивая головы и оглядываясь назад. В это время группа финских лыжников, тоже очень молодых парней, нагнала пленников и проехала мимо, стремительно скользя в зарослях деревьев, задевая стволы сосен и елей белыми маскировочными накидками. Это был день голубого неба; снег искрился на солнце бриллиантовым веселым светом; обледеневшие ветки деревьев смотрелись, будто они были серебряными.

На следующий день я побывал в покрытом шрамами от разрывов снарядов городе Виипури. Я долго бродил среди развалин, среди останков зданий. На улицах работали группы советских пленных. Они расчищали лопатами снег, убирали мусор из дворов, тянули веревки, привязанные к стенам, которые грозили обрушиться. На белом фоне их фигурки казались такими маленькими и темными, что напоминали мне муравьев. Высокие шапки поверх узких детских лбов делали их бледные изможденные лица еще тоньше, еще более изнуренными и жалкими. Почти все они были очень молоды; им было не больше семнадцати лет, а выглядели они на четырнадцать или даже на двенадцать.

Финские офицеры и солдаты единодушно признавали, что эти юноши сражались хорошо, стойко, упорно и с отвагой, совсем не характерной для детей. Но с военной и технической точки зрения они, несомненно, были недостаточно подготовлены. (Наверное, любой бы удивился тому важному и парадоксальному факту, что в этих мальчиках, которые так отставали в своем физическом развитии, в полной мере сумели развить лишь храбрость: в том смысле, что они уже обладали храбростью взрослых мужчин.)

На другой день во время моей поездки в Виипури я прошел через площадь, на которой располагается муниципальная библиотека, здание ультрасовременного дизайна, все еще невредимое, где сохранились многие тысячи книг, как старинных, так и современных, в том числе ценнейших документов, связанных с историей города Виипури. Потом я свернул на улицу, которая вела вниз, к гавани, когда наткнулся на группу советских пленных. Они были одни, без охраны. (Как правило, эти рабочие команды почти полностью предоставлены себе. За ними наблюдают лишь патрули, что время от времени проходят по улицам города как раз с этой целью.) Пленные стояли у здания магазина модной одежды, разрушенного бомбой. Пока они занимались расчисткой улицы, растаскивая с нее обломки, они обнаружили под кирпичами и известкой деревянный манекен – женскую фигурку, которыми пользуются портные. Они сразу же прекратили работу и встали вокруг манекена, с любопытством разглядывая его. В это время один из пленных выковырял из земли небольшую красно-синюю шляпку – обычную шляпку с искусственным цветком, какой-то желтой розой, прикрепленной к одной из ее сторон, – и надел ее себе на голову. И все его товарищи принялись тихонько весело хихикать, робко тянули руки, чтобы потрогать эту розу.

Неожиданно они заметили мое присутствие рядом. И тут произошло невероятное. Их первым импульсом было убежать, скрыться, как это делают мальчишки, когда кто-то из облеченных властью застает их за запретной игрой. Затем, повинуясь противоположному порыву, они собрались группой и застыли, опустив глаза; при этом пленные выглядели смущенными и напуганными. Тот, что надел шляпку, вскрикнув, отвернулся от меня. Признаюсь, сначала я несколько растерялся, я и сам почти смутился и не нашел ничего лучшего, чем приказать:

– Работайте, работайте!

Но эти слова, сказанные резким тоном, оказали мгновенный эффект. Как по волшебству, весь их страх и замешательство прошли, они схватили свои кирки и лопаты и снова принялись за работу. Через мгновение к пленным вернулось прежнее спокойствие и уверенность, и они снова смотрели на меня, широко улыбаясь.

Глава 21 Запретный город

У Ленинграда, апрель

Из окопов участка, прикрывающего Валкеасаари, по-русски – Белоостров, расположенных на окраине русского поселка под названием Александровка, осажденный город представляется одной из нарисованных мелом моделей, что можно увидеть на выставках городской архитектуры. (Мысль о меле была навеяна девственной белизной снега.) Участок фронта здесь занимает несколько выступающие вперед позиции; он расположен чуть выше ровной местности, на которой стоит Ленинград. Из окопов финны смотрят на бывшую столицу царей, будто с балкона. Однообразие местности нарушают несколько параллельных друг другу складок глубиной не более нескольких метров. Но даже этих нескольких метров достаточно для того, чтобы дать взгляду отдохнуть и осмотреть местность вширь и в глубину. Отсюда до Ленинграда всего примерно двадцать километров. А оттуда, с позиций севернее Александровки, где стоят финские передовые подразделения и куда мы вскоре отправимся, ближе еще на пару километров. Редкие холмы покрыты островками леса, но в большинстве случаев они совершенно голые. На глубине примерно одного метра, под пластом бесплодной почвы, лопата наткнется на гранит, толщина слоя которого неоднородна; слои расположены ступенями, и в некоторых местах толщина достигает четырех-пяти метров[45]. За этими выходами гранита гнездятся финские армейские укрытия корсу, построенные из стволов деревьев. Между возвышенностями местность представляет собой ряд широких плавных неровностей. На дне каждой такой неровности имеется ручей, который в это время года покрыт слоем льда, или озерцо, либо заболоченный луг, сквозь мерзлую поверхность которого пробиваются вверх острые верхушки необычно тонких стеблей камыша. Но в общем земля здесь голая, и наблюдателю приходится иметь дело с рядом последовательно расположенных наклонных поверхностей, белых от снега.

С нашей нынешней выигрышной позиции, то есть с вершины одной из гранитных ступеней, находящейся ровно между лесом, где дислоцируется штаб участка фронта, и передовой, взгляд может охватить обширное пространство впереди. Обширные леса Карельского перешейка, которые становятся тем реже и встречаются менее часто по мере приближения к Ленинграду, ненадолго прерываются в нашем тылу, между поселками Майнила и Валкеасаари (Белоостров). Они состоят из деревьев средней высоты, в том числе многочисленных берез со светлой листвой и серебристыми стволами, что четко выделяются на темно-синем фоне елей. Как я уже говорил, за Валкеасаари (Белоостровом) и Александровкой в направлении к Ленинграду леса переходят в открытое пространство, однородность которого на отдельных участках нарушается редкими островками леса. В то же время все чаще начинают встречаться поселки, все меньше становится сельской местности, и постепенно эти места принимают характерный для окрестностей крупного города вид.

Между поселками можно заметить все большее количество небольших деревенского вида вилл, которые в России известны под названием дачи. Здесь в прежние времена буржуазия Санкт-Петербурга любила проводить летние месяцы. Дачи представляют собой небольшие домики, окрашенные, как правило, в синий, светло-зеленый или розовый цвет. Теперь они принадлежат советским предприятиям, профсоюзам и общественным организациям, члены которых, рабочие и служащие, партиями направляются туда, чтобы провести здесь ежегодный отпуск или поправить здоровье. Несколько лет назад мне довелось стать свидетелем возвращения после короткого отпуска, финансируемого ленинградским промышленным объединением, группы рабочих, как раз из мест в районе Александровки. Однажды вечером я прогуливался у Невы с несколькими друзьями, когда мы заметили, как с моста, что соединяет берега реки в районе Петропавловской крепости, к нам приближается колонна автобусов, в которых сидели юноши и девушки – представители рабочего класса. Автобусы остановились как раз за Зимним дворцом, откуда под смех и громкое пение вновь тронулись в путь. Девушки сжимали в руках букетики диких цветов, несколько увядших на солнце и запыленных (стояла ранняя весна, и уже чувствовалось начало той липкой жары, что характерна для ленинградского лета), юноши – покрытые листвой ветки березы и недавно срезанные палки с искусно вырезанными ножом рукоятями. Мы спросили, где они были, и они ответили, что как раз возвращаются из Александровки на Карельском перешейке. Они точно упоминали Александровку, и я запомнил тот случай, потому что в это время писал биографию Ленина и просил у советских властей разрешения побывать в Александровке, чтобы навестить места, где Ленин скрывался накануне Октябрьского восстания 1917 года. В разрешении мне отказали под тем предлогом, что Александровка находится у финской границы, то есть в важной с военной точки зрения зоне, куда доступ для иностранцев был закрыт.

Таким образом, та группа рабочих возвращалась именно из этого района, может быть, даже с тех самых лугов и серебристых березовых лесов, где сейчас поблескивают на ослепительном снегу советские проволочные заграждения. Я посмотрел через амбразуру на равнину, которая постепенно спускалась вниз, к Ленинграду. Район дач перешел в широкую полосу необрабатываемых земель, своего рода дикую территорию, наполненную отходами и промышленным мусором, наличие которой всегда характерно для находящегося поблизости крупного современного города. Невооруженному взгляду различные детали пейзажа казались как бы укороченными: они скрывались, будто прячась в мехах фотоаппарата. Но когда я посмотрел в установленный внутри наблюдательного пункта перископ, складки разгладились, и различные детали пейзажа отделились один от другого. Глаз стал различать расстояние между складками воображаемых мехов, и я смог рассмотреть местность и увидеть на ней все подробности.

Прямо передо мной на расстоянии, наверное, двухсот метров, которое показалось мне настолько близким, что я как будто мог коснуться их рукой, находились проволочные заграждения противника, его передовая линия, которая местами прерывалась, чтобы оставить место для орудий, скрытых в бетонных дотах. Отсюда зигзагом шли ходы сообщения с траншеей. Тот, кто воевал в Первую мировую войну, признал бы, что, глядя через отверстие для наблюдателей в бруствере, снаружи можно лицезреть типичную для окопных боевых действий картину. Здесь война оказалась прочно привязанной к земле, она вернулась к формам и методам позиционной войны 1914–1918 годов. Я чувствовал себя так, словно мне пришлось вернуться на двадцать пять лет назад, будто я сбросил с плеч эти самые двадцать пять лет. Даже активная стрельба из укрытий советскими часовыми («Сегодня я немного нервничаю», – признался мне с улыбкой полковник Лукандер) звучала для меня знакомо, почти дружески. А те мертвые, застрявшие среди проволочных заграждений, те замерзшие трупы, застывшие здесь советские солдаты, которые стояли на коленях среди нитей колючей проволоки, с лицами, повернутыми в нашу сторону, с натянутыми на лоб шапками из овчины, уже покрывшиеся слоем снега, – сколько раз прежде я уже видел такое, сколько лет мне все это знакомо? Ничего не изменилось за эти двадцать пять лет. Декорации все те же, распорядок дня тот же, звуки и даже запахи остались теми же.

Но было и нечто такое, что придавало этой знакомой сцене из окопной войны особую важность, какую-то необычную и неожиданную значимость – тот фон, на котором она велась. Здесь не было, как в той, другой войне, крутых склонов холмов и гор, деревьев, превратившихся в скелеты после артиллерийского огня, изрытых снарядами равнин, перекопанных во всех направлениях хаотично вырытыми линиями окопов, разбитых зданий, одиноко стоявших посреди лугов и голых полей, на которых были разбросаны повсюду стальные шлемы, разбитые винтовки, вещевые солдатские мешки, пулеметные ленты обычной унылой мизансцены, открывавшейся за окопами на любом из фронтов Первой мировой войны. Здесь, напротив, фоном служили заводы, жилые дома, улицы пригородов. Через приборы наблюдения было видно нечто, напоминающее о гигантской стене фасадов из стекла и бетона белого цвета, огромного барьера. И этот вид равнины, похороненной под снежным ковром, вызывает в воображении именно тот гигантский, как будто бы ледяной барьер, что заслонял собой горизонт. Впереди нас, как бы формируя панораму поля сражения, находится один из крупнейших и густонаселенных городов мира, один из величайших современных мегаполисов. Это была сцена, основные элементы которой созданы не природой: поля, леса, луга, реки и озера. Здесь они были созданы человеком: высокие серые стены домов рабочих, испещренные многочисленными окнами, заводские трубы, голые прямоугольные блоки из стекла и бетона, железные мосты, гигантские краны на сталелитейных и машиностроительных предприятиях, пояса газопроводов, огромные трапециевидные несущие опоры высоковольтных линий электропередачи. Место действия, казалось, отражало с точностью рентгеновского аппарата истинную природу, суть и тайну этой войны, все ее технические, промышленные и социальные аспекты, во всем ее современном значении войны машин, войны техники и социума. Суровая сцена, ясная и четкая, как стена, как барьер, ограничивающий территорию огромного завода. И такой образ не покажется спорным для того, кто знает, что Ленинград, эта бывшая столица русского царизма, столица коммунистической революции октября 1917 года, является крупнейшим промышленным городом в СССР и одним из крупнейших городов в мире.

Сегодня Ленинград бьется в смертельной агонии. Его заводы и фабрики пустынны, покинуты, станки и машины замерли в молчании, доменные печи погасли. Плечи мощных паровых молотов, их огромные стальные кулаки застыли в верхнем положении в зловещем молчании или вышли из строя[46]. Из восьмисот тысяч рабочих города некоторые были эвакуированы в промышленные центры на востоке страны, за Волгу, за Уральские горы; другие были призваны в «технические» команды рабочих-специалистов и партийных активистов («спецы» и «стахановцы»), специально созданные в предвидении предстоящей отчаянной безнадежной борьбы за оборону города.

Взгляд, ослепленный этой внушающей почти ужас панорамой из стекла и бетона, этим ледяным барьером гладких аккуратных стен, ищет отдыха на краю сурового места действия, где местность вновь отдана во власть лесов и покрытых снегами полей. К северу от города можно различить темное пятно леса, который, постепенно расширяясь, будто убегает от душащих объятий зданий города и доходит до самого моря. Сквозь деревья ясно видна широкая замерзшая артерия Невы, которая здесь разделяется, формируя устье. Этот лес является парком Ленинграда, известным под названием «Островá». За исключением, пожалуй, района вокруг Сенной площади, являющегося одним из старейших в Ленинграде, ни одна из частей города не вызывает таких близких ассоциаций с прошлой романтикой жизни Санкт-Петербурга. Именно здесь, на Островах, сливки столичного общества любили проводить жаркие летние вечера – белые ночи, сидя в многочисленных кафе и ресторанах, которые превращали это зеленое скопление каналов, рукавов, дорожек, широких аллей и киосков, спрятанных между деревьями, в нечто похожее на луна-парк, одновременно аристократичный и патриархальный, утонченный и выглядевший по-деревенски.

Именно здесь, на Островах, происходили некоторые из самых незабываемых сцен из «Идиота» Достоевского. Именно по этим аллеям любила проезжать в своей карете Наталья Филипповна[47], под тихую беседу людей и звуки крошечного оркестра, под строгим взглядом Рагозина и бледным взором князя Мышкина. Кто из великих имен русской литературы не оставил отпечатков своих ног, легких или глубоких, на этих пыльных аллеях, на этих заросших травой тропинках? Гоголь все еще находится здесь, среди тех деревьев. Пушкин печально прогуливается там вместе со своим Евгением Онегиным. Несколько лет назад я вернулся в Ленинград в самый разгар лета, и однажды вечером, ближе к концу моего пребывания здесь, я сел в трамвай, намереваясь посетить Острова. Я высадился в конце широкой окраинной улицы и, отправившись пешком по аллее, проделал путь до конца парка, где присел на деревянную скамейку, на изогнутой мраморной балюстраде, напоминающей в этой точке что-то вроде бельведера, что отделяла меня от моря. Это место хорошо известно завсегдатаям Островов. И место, и этот час навевали непередаваемую грусть. Я не помню точно, был ли это воскресный день, но думаю, что это было так, потому что молчаливые группы рабочих, девушек, солдат и моряков прогуливались среди деревьев или сидели на других скамейках бельведера. Солнце только что скрылось за горизонт, розовое отражение заката все еще давало отблески в небе на западе, и в то же время небо на востоке уже занималось розовым цветом. Был еще закат и одновременно уже рассвет. Море было тихим, спокойным, молочного цвета; оно едва колыхалось. Там, впереди лежал остров Кронштадт, окутанный легкой дымкой. Берег Карельского перешейка (где я сейчас пишу эти строки) плавно извивался справа от меня, а луга вокруг Александровки и леса Валкеасаари (Белоострова), все те же луга и те же леса, что лежат передо мной в этот момент, постепенно поглощали отблески света. Та скамейка находилась всего в нескольких километрах от места, где я нахожусь сейчас. Оттуда я мог тогда смотреть на обширную волнистую равнину, ставшую теперь полем битвы.

Известный под названием «Острова» парк теперь уже не тот, что в прежние дни, когда это место было священным для петербургского бомонда. Кафе и рестораны закрылись, киоски покинуты, особняки превратились в «рабочие клубы». Да и сам парк стал отражением новых советских порядков: суровый и тусклый, даже аскетичный, и в то же время полный печали и одиночества. И все же какими сладостными кажутся мне воспоминания о нем сейчас, когда я думаю об агонии Ленинграда, о пяти миллионах[48] человеческих душ, запертых в этой огромной клетке из бетона, стали, колючей проволоки и минных полей. (Если снять винтовочный затвор и посмотреть на город через ствол, то кажется, что эта огромная клетка располагается как раз на его краю, на одной линии со срезом ствола; но изображение при этом слишком мелкое, миниатюрное, диаметром не больше пули калибра 303 (7,7 мм)[49].)

Город умирал вот уже в течение шести месяцев. Для меня было бы неприятно и бесполезно подробно останавливаться на этой колоссальной трагедии, которую поймет лишь тот (да и то лишь отчасти), кто лично хорошо знаком с характерными реалиями советской жизни, кто имеет личное представление, пусть и в качестве наблюдателя, о том, как жили народные массы в коммунистическом обществе, кто общался на улицах, в трамваях, театрах, кино, поездах, музеях и общественных парках, в заводских рабочих клубах, в общественных столовых с этими неприметными мрачными, одетыми в униформу, молчаливыми толпами городских жителей в СССР; с населением Ленинграда, с этими массами народа, которые до войны молча бесцельно бродили днем и ночью по асфальтовым мостовым проспекта 25-го Октября (бывшему Невскому проспекту), кто днями и ночами молчаливо кружил вокруг вокзалов, армейских казарм, заводов, больниц; кто в любое время суток устремлялся на обширный простор Адмиралтейской площади, заполнял улицы и аллеи вокруг Сенной площади.

Секрет сопротивления этого огромного города состоит не столько в количестве и качестве имеющегося в нем оружия, не столько в храбрости его солдат, сколько в невероятной стойкости к страданиям. За оборонительными позициями из бетона и стали Ленинград продолжает свой мученический путь под бесконечные голоса из громкоговорителей, установленных на углу каждой улицы. Отсюда звенят голоса из огня, голоса из стали, и они доходят до ушей всех тех, молча умирающих миллионов мужчин и женщин.

Глава 22 Рабочий акрополь

Под Ленинградом, апрель

Для того чтобы добраться до передовой позиции под Александровкой, придется иметь дело с длинным, около километра, проходом по открытому пространству, постоянно подвергая себя опасности попасть под огонь советских снайперов сразу с трех сторон. (Эта позиция боевого охранения расположена на краю выступа, который вклинивается в оборону русских.) Сначала вам придется идти вдоль подобия тропинки, которая на самом деле является лишь узкой ледяной насыпью или, можно даже сказать, ледяной лентой, уложенной на поверхность глубокого рыхлого снега. Тот, кто сделает неверный шаг вправо или влево от этой ленты, рискует провалиться в снег по пояс. И тут нужно молиться, чтобы все обошлось лишь одним этим: ведь советские снайперы, винтовки которых снабжены телескопическими прицелами, лежат в кустарнике по краям выступа на расстоянии 200–300 метров и только ждут удобного момента, чтобы послать пулю, которая (если вам повезет) просвистит мимо вашего уха.

К счастью, воздух сейчас немного туманный, и мы без происшествий добрались до начала траншеи сообщения. Здесь в подобии выкопанной в снегу пещеры мы обнаружили наблюдательный пост, один из тех, что во время прошлой войны называли «связным постом». Здесь, в этой пещере, солдаты, назначенные на передовые позиции, оставляют свои лыжи и продолжают путь вдоль траншеи пешком, а по возвращении забирают лыжи, чтобы можно было как можно скорее пересечь открытое пространство, отделяющее передовую позицию от основной линии фронта.

Когда мы дошли до передовой позиции, где находились korpraali (ефрейтор) и два sotamies (рядовых), то нашли там и двух таких бегунов, только что вернувшихся из пикета и теперь отбиравших свои лыжи из груды, сложенной сбоку.

Мы немного отдохнули (нам пришлось в быстром темпе пересечь опасную зону, так как мы опасались, что порыв ветра, разбросав в стороны снег, может неожиданно открыть наше присутствие здесь), а потом отправились дальше по траншее. Сооружение было узким и неглубоким, поэтому нам приходилось наклоняться, чтобы головы не высовывались наружу. Наконец мы добрались до передовой позиции. Она представляла собой нору, выкопанную у подножия одной из гранитных ступеней («бараньих лбов». – Ред.), о которых я уже писал, рассказывая о поле боя под Ленинградом. Мы взобрались наверх по короткой лестнице и выглянули наружу через бруствер из слоя снега. Там, перед нами, чуть ниже уровня глаз, располагались позиции противника, а еще дальше – сам город, так ясно вырисовывающийся в ставшем внезапно прозрачным воздухе. Отсюда город действительно напоминал один из тех нарисованных мелом эскизов, которые можно увидеть на выставках городской архитектуры. С этой расположенной на возвышении точки можно было ясно различить среди огромного, строго упорядоченного скопления зданий бледно-зеленые пятна, обозначающие расположение улиц и площадей.

Та огромная тень слева, за районом Острова и тонкой синей артерией Невы, – это Адмиралтейская площадь, площадь, на которой стоит Зимний дворец и музей Эрмитаж в нем. А та прямая колея, что прорезает путь через город по диагонали с северо-востока на юго-запад, от одного изгиба Невы до другого, – это проспект 25-го Октября, бывший Невский проспект. То низкое облако где-то на другом краю Ленинграда висит прямо над местом, где находится Путиловский завод, одно из крупнейших сталелитейных предприятий в мире, вызывающий благоговейный трепет советский колосс металлургической промышленности[50]. (Это облако дыма, дыма пожара.) А если вернуться по проспекту 25-го Октября в обратную сторону и в нужном месте повернуть налево, то я смог бы опознать в большой дуге ярко-коричневого цвета, будто бы очерченной карандашом, Фонтанку, канал, который течет через некогда один из самых аристократических, а может быть, и самый аристократический квартал старого Санкт-Петербурга.

Я внимательно рассматривал нарисованную мелом модель, пытаясь найти фронтон здания Смольного института, построенного в стиле неоклассицизма, некогда учебного заведения для девушек-аристократок, где во время 10 дней октября 1917 года располагался штаб большевистского восстания, место проведения митингов революционного комитета. Да, оно должно быть вон там, где-то справа. Каким близким все это казалось отсюда! И как события этой ужасной блокадной зимы напоминали мне то, что происходило в октябре 1917-го!

Ведь защита Ленинграда, столицы коммунистической революции, была доверена тем же элементам, которые играли главную роль в Октябрьском восстании. Оборонительная тактика, принятая руководством Ленинграда, во многих аспектах и особенно в своих базовых принципах осталась той же, что применял революционный комитет в 1917 году против казаков Дикой дивизии, а позже и против «белых» генерала Юденича. Нервами и сухожилиями ленинградского сопротивления призваны стать теперь, как и тогда, рабочие машиностроительных предприятий и моряки Балтийского флота.

Прошлым летом на стене зала заседаний здания горсовета в Сороках на Днестре, вместе с картами СССР, обычными лозунгами для пропаганды ударного труда в сельском хозяйстве и промышленности, обычными же красочными плакатами, изданными Осоавиахимом (пропагандистской организацией, распространяющей военные знания в области химии и авиации)[51], рядом с традиционными портретами Ленина, Сталина, Ворошилова и Буденного я обнаружил оригинальный план Октябрьского восстания, который состоял из карты Ленинграда с нанесенными на нее позициями всех революционных сил (расположением отрядов, развертыванием ударных групп, рабочих бригад и т. д.), обозначенных красным цветом до деталей.

Ярко-красные стрелы указывали направление атак. Данные по расположению очагов сопротивления противника были обозначены черными символами, обведенными красными кружками. Три алых флага различной формы и размеров обозначали штабы трех главных революционных сил, а именно ударной бригады Путиловского сталелитейного завода, отрядов моряков из Кронштадта и восставших экипажей Балтийского флота, предводители которых собрались на борту крейсера «Аврора». (Последний вошел в Неву и, встав на якорь напротив Петропавловской крепости, в критический момент поддержал действия отрядов рабочих и матросов, открыв огонь по Зимнему дворцу, Адмиралтейству и прочим очагам сопротивления войск Керенского.) Здание Смольного института, штаба революции, было увенчано большим красным флагом с написанным на нем белыми буквами словом «Ленин».

Этот план Октябрьского восстания мог бы ярко проиллюстрировать основные принципы современной обороны Ленинграда. Возможно, и это очень вероятно, что чисто тактическое расположение (дислокация штабов и т. д.) отличается от того, что было в 1917 году, и что главный штаб советского военного командования не развернут в Смольном институте. (Тем не менее я не стал бы исключать, что это здание и в наши дни служило штабом политического руководства.) Но из всех новостей и информации, что дошла до финского Генерального штаба из осажденного города, четко и ясно видно, что вдохновителями и организаторами сопротивления Ленинграда больше являются политические органы, чем военные. Именно из факта исключительного значения Ленинграда как столицы Октябрьской революции и цитадели коммунистической борьбы следует то, что его обороне придают особое политическое и общественное значение.

Выше у меня уже была возможность остановиться на истощенном физическом состоянии последних призывников Красной армии. И я писал о своем изумлении, когда узнал, что оборона Ленинграда (которая с политической точки зрения оказывает решающее влияние на общую экономику войны) была доверена не хорошо подготовленным и закаленным войскам, специально отобранным по своим физическим данным, а недавно сформированным подразделениям пехоты, состоящим в основном из молодежи, плохо обученным и, следовательно, малоэффективным, пусть и прекрасно вооруженным и оснащенным. (По результатам проверок, проведенных на участках у озера Ильмень, под Смоленском и на Дону, другими словами, на участках, где на протяжении последних нескольких недель Советы сосредоточивали максимум усилий на проведении контрнаступлений, выяснилось, что именно в этих ключевых точках были развернуты лучшие части Красной армии.) Но что тогда происходит на Ленинградском фронте, за этими хрупкими подразделениями крестьян и мальчишек, которые, несмотря на всю свою храбрость и упорство, не подготовлены с технической точки зрения? Ответ сегодня, как и в 1917 году, таков: моряки Балтийского флота и рабочие Ленинграда[52].

Если бы меня попросили суммировать военно-политическую обстановку под Ленинградом, я бы не придумал ничего лучше, чем указать на тот плакат, все еще являющийся наиболее характерным образцом иконографии коммунистической революции, где на фоне дымящихся заводских труб изображены матрос из Кронштадта и рабочий с Путиловского завода, вооруженные винтовками и идущие в бой. Матрос в своей сине-белой полосатой фуфайке (тельняшке), с двумя длинными лентами, свисающими сзади его головного убора (бескозырки) на его плечи (на ленте самого головного убора видна надпись «Аврора»), оглядывается назад и выкрикивает слова ободрения невидимым массам рабочих. В левой руке он держит винтовку, а вытянутой вперед правой указывает направление на врага. Рабочий стоит с ним рядом почти лицом к лицу, крепко сжимая винтовку обеими руками; выражение его лица грозно, темные брови нахмурены. Как и в 1917 году, так и сейчас, этот плакат символизирует сопротивление Ленинграда. И ничто не может дать более ясное представление о тех факторах, в основном политическом и социальном, от которых зависит оборона города, чем этот острый, выразительный образец живописи.

Судя о сложившемся положении, нам не следует терять из виду фундаментальный факт, а именно то, что в течение пяти месяцев (с 8 сентября 1941 г.) Ленинград был физически изолирован от остальной России, не имел никакой возможности получать извне новых солдат, пополнять запасы продовольствия и боеприпасов, кроме как по дороге, что идет по огромному, покрытому льдом Ладожскому озеру, крупнейшему в Европе. Именно эта невозможность получить пополнение и новые запасы, а также промышленный характер и особое политическое значение города заставили советское военное командование применить в обороне Ленинграда типично коммунистический прием – использование бригад ополчения рабочих и экипажей матросов. Огромные массы рабочих, несколько сот тысяч человек, способных держать в руках оружие, которых вовремя не эвакуировали в другие промышленные районы России, были сведены в особые подразделения и отряды, обладающие теми же характерными чертами, что и задуманная и созданная в 1917 году Троцким революционная организация: группы специалистов, команды механиков из танковых и артиллерийских полков, экипажей матросов Балтийского флота. Эти бригады ополчения, к которым следует добавить команды специалистов, отвечающие за закладку мин, развернуты на самых уязвимых участках фронта, не только с военной, но и с политической точки зрения. Разношерстные пехотные подразделения, которые брошены на передовую, где им приходится нести на себе основную тяжесть осады, также являются частью типично коммунистической военной машины, которая ставит превыше всего политические задачи, а на поле боя прибегает к тактике, не имеющей ничего общего с позиционной войной – типично революционной тактикой, тактикой гражданской войны.

В некотором смысле эта осада ознаменовала возврат пролетариата Ленинграда (который, с марксистской точки зрения, являлся самым передовым и несгибаемым во всем СССР) к духу коммунистической революции и одновременно к тактике гражданской войны. Отряды вооруженных рабочих при всей нехватке у них военной подготовки являются очень эффективными с технической точки зрения; кроме того, они воодушевлены самым страстным фанатизмом. Они сумели аккумулировать тот дух ударных бригад «спецов», «ударников» и «стахановцев», который создан почти в течение 15 лет индустриализации и пятилеток. Несомненно, вместе с моряками Балтийского флота они являются лучшими и надежными элементами в структуре коммунистической партии. В чем же тогда слабое место этих рабочих военных организаций, которые объединяют не только гражданское население Ленинграда, но и держат под контролем военные власти города, поддерживают жесткий контроль над важнейшими точками обороны города?

Их слабость лежит в самом их происхождении, в чересчур политизированной природе, в фанатизме, а также в особой форме, которые приобретают военные действия в осаде. В первую очередь, здесь следует отметить то, что значительные потери, вызванные главным образом не собственно боями, а голодом, лишениями и болезнями (в Ленинграде один только тиф ежедневно убивает по две тысячи человек)[53], постепенно истончают этот слой квалифицированных рабочих. Другими словами, пассивная оборона города лишает коммунистическую партию ее лучших элементов, тех ее членов, которые с технической и политической точек зрения наиболее подготовлены и наиболее надежны. Партия теряет свою «пролетарскую аристократию». Огромный политический организм России теряет свой становой хребет.

С целью свести эту каждодневную децимацию в своих лучших рядах к минимуму советское военное командование стремится, в меру возможностей, беречь рабочие подразделения. (До настоящего момента, как выяснилось, бригады рабочего ополчения использовались только на участке фронта у Ораниенбаума, Шлиссельбурга и под Царским Селом.) На поле боя эти подразделения вновь неоспоримо продемонстрировали свою храбрость и техническую грамотность. Однако теперь их боевой дух начинают серьезно подтачивать пять месяцев бездействия и внутренние противоречия.

Хорошо известен факт, что бездействие является опасным для любого вида войск; эта опасность морального разложения, которая становится еще более явной, если военное формирование имеет политизированный характер. За последние несколько недель этот процесс разложения, приняв традиционную форму борьбы соперничающих между собой фракций, принял очень заметный характер в рабочих массах Ленинграда. Из первых рук была получена информация о серьезных разногласиях и обострении внутрипартийной борьбы, о растущей тенденции превращения чисто военных проблем в проблемы политического характера. Левое крыло коммунистической партии, с которым отождествляет себя подавляющее большинство ленинградского пролетариата, с каждым днем демонстрирует все более критическое отношение к политическому и военному руководству в Москве, которое оно обвиняет в том, что там не приняли их метода ведения войны, которое экстремисты называют «коммунистической стратегией»[54].

Непонятно, что именно, с военной точки зрения, представляет собой эта самая «коммунистическая стратегия», хотя ясно, что данное выражение относится к чисто политическому, а не военному аспекту ведения войны. Несомненно, корни этого критицизма лежат в каком-то внутрипартийном конфликте – одном из тех семейных споров, которые рождаются в результате многочисленных и неизбежных нарушений и отклонений от марксистской идеологии, в бесчисленных интерпретациях ленинизма, которые сделали коммунистический экстремизм Ленинграда, традиционно являющегося беспокойным и бурным городом, самой опасной угрозой того порядка, что установился в Советском Союзе. Многие помнят жестокую политику репрессий, проводимую Лениным в 1920 году против рабочих Ленинграда и моряков Кронштадта, другими словами, против «старой гвардии» революции, которую обвинили в том, что она стала угрозой единству партии и будущему диктатуры пролетариата.

Перед тем как покинуть передовую позицию, я снова посмотрел через бруствер и понаблюдал за осажденным городом. Легкая вуаль тумана поднималась над замерзшими водами Финского залива между Кронштадтом и устьем Невы. Постепенно между однообразной белизной ландшафта стали проглядывать мрачные контуры города. Он превратился в бесплотный город-призрак, мираж в белой сияющей снежной пустыне. (В результате бесконечных обстрелов орудиями немецкой тяжелой артиллерии над промышленными районами, там, где расположен Путиловский завод, росло плотное облако дыма.) Распрощавшись с наблюдателями на позиции, мы отправились по траншее обратно и, задержавшись ненадолго на передовом посту, в хорошем темпе пустились по узкой ледяной ленте, стараясь полностью воспользоваться туманом, чтобы держаться подальше от взглядов русских снайперов.

Было уже поздно, и, когда мы снова вышли к основной позиции, на землю успели упасть сумерки. Нас пригласил к себе в домик, который использовался как штаб, майор Юнквист, командир батальона, занимавшего участок фронта в районе Александровки. Там нас напоили чаем. Через несколько минут мы вышли от майора Юнквиста с офицерами, и на выходе из штаба мое внимание привлек знакомый вид, который тем не менее не переставал удивлять меня: два совершенно голых человека выбежали из сауны: по их телам струился пот. Они принялись кататься по снегу, снова и снова окунаясь в него.

Именно в этот момент на нас с пронзительным визгом упал снаряд. Это произошло настолько внезапно и неожиданно для каждого, что у нас не было времени даже броситься на землю. Снаряд взорвался примерно в двадцати метрах, обдав нас душем ледяных осколков и комьев снега вперемешку с замерзшей землей. Стоявшему рядом со мной капитану Леппо такой тяжелый замерзший ком попал в руку. Я вдруг понял, что получил ужасный удар в грудь в районе ребер, который тут же сбил у меня дыхание. К счастью, это был комок льда, а не снарядная шрапнель. Кто-нибудь ранен? Нет, не ранен никто. Мы, улыбаясь, отряхнулись, а те два солдата так и продолжали сидеть в снегу, застыв в изумлении. Они были голые, как новорожденные, и продолжали истекать пóтом. Мне кажется, что при таких обстоятельствах любой бы покрылся пóтом, только потом холодным.

Глава 23 Красный флаг над «Авророй»

В районе Кронштадта, апрель

Там, передо мной, в Кронштадте[55], на острове Кронштадт, нашел себе убежище, которое оказалось пленом, советский Балтийский флот. Со скал Териоки были видны контуры территории острова, плоской, серо-синей, похожей на силуэт корабля, закованного в ловушку замерзшего льда Финского залива. Стояло яркое утро, воздух был наполнен необычайно ясным ярким светом. Уже в том, что день становится длиннее, можно распознать первый робкий признак весны. Но все еще холодно: сегодня утром, когда мы отправились с позиций у Александровки, термометр показывал 25 градусов мороза. (А в Италии уже зеленеет трава и цветут деревья!)

От Териоки и Белоострова до Александровки всего несколько километров. Но на этом коротком расстоянии присутствие войны и бесчисленные признаки осады Ленинграда становятся настолько более явственными, что я чувствую, что мне как будто пришлось проехать сотни километров. Участок фронта у Териоки, расположенный напротив Кронштадта, несомненно, является наиболее важным, и здесь самая живописная природа изо всех участков фронта, на которых мне довелось побывать за время этой странной войны. Помимо его политического характера, того особенного политического значения (Кронштадт, как уже знает читатель, является лишь одним из участков фронта под Ленинградом, но с политической точки зрения он является нервным центром, я бы даже назвал его акрополем цитадели «красных» под Ленинградом), участок фронта у Кронштадта, несомненно, является самым интересным, а с военной точки зрения самым сложным сектором всей огромной линии фронта, что тянется от Мурманска на севере к Севастополю на юге. И причина в том, что задача стратегов здесь состоит не в том, чтобы найти новое решение для относительно старых проблем, как это происходит на других участках на Восточном фронте, а в том, чтобы найти абсолютно новые решения для совершенно новых проблем, с чем изучающим вопросы военного искусства до сих пор не приходилось сталкиваться.

Участок фронта у Териоки проходит по побережью, низкой береговой линии, более или менее ровной[56]. Финские окопы идут вдоль берега, а дальше перед нами, в сотне метров от срезов пулеметных стволов протянулись линии проволочных заграждений, которые проходят по замерзшей поверхности моря, прерываясь время от времени проходами, оставленными для патрулей. Параллельно берегу, сразу же за окопами, проходит улица: широкая улица из низких деревянных зданий и особняков, мирных и очаровательных на этом очень суровом снежном, лесистом ландшафте. Березы, ели и сосны растут до самого моря, то скучившись вместе, то разрозненно, местами плотно, как в диких лесах Карелии, а иногда просторно – так широко, что лес больше походит на городской парк с его деревянными скамейками, сценой для оркестра и небольшими аллеями среди покрытых мхом стволов деревьев.

Во времена царей Териоки был одним из самых приятных мест и самых элегантных курортов на всем Финском заливе, своего рода аристократическим «парком» столицы. Но не следует думать, что это было место, где собиралось блестящее общество. Скорее это был мирный, не тронутый цивилизацией поселок, раскинувшийся среди деревьев у берега моря, теплого и мирного, как озеро.

Это был тот самый золотой век, теперь почти стершийся из памяти, как та увядшая литография, что висела на белой стене, когда семьи представителей правящего класса Санкт-Петербурга регулярно приезжали в Териоки жаркими летними месяцами под рассеянную тень елей. Вечер за вечером они, должно быть, сидели на деревянных верандах с маленькими декоративными колоннами, украшенных историческими мозаиками, выполненными в зеленом, красном или синем цвете, вели беседы за стаканом чая. В моем воображении я будто бы собственными ушами слышу мягкие высокие голоса тех прежних русских, сидевших, наслаждаясь прекрасными ясными «белыми ночами», занятых нескончаемыми разговорами, постоянно возвращающимися к одной извечной теме, которую пережевывали раз за разом под разным углом. Так они засиживались часами, обсуждая вещи, которые теперь не существуют точно или скорее всего не существуют. У них была очаровательная манера повторяться, приятная слабость быть непоследовательными в разговорах, счастливая привычка полностью забывать, о чем же они все-таки говорят. И, пока длился этот вечер, они забывали о времени и пространстве, забывали даже о зеленых, красных и желтых сигнальных огнях боевых кораблей, стоящих на якоре в Кронштадте, мерцание которых видно отсюда на расстоянии в ясном вечернем воздухе.

Теперь те счастливые дни ушли навсегда. Сейчас улицы Териоки полны солдат, там и здесь среди деревьев мерцают серой сталью пушки, а за обугленными руинами церкви мирно спят под простым лютеранским крестом павшие финские военнослужащие. На ящиках с патронами на краю улицы, заняв позиции у своего оружия, сидят финские пулеметчики. Время от времени мимо проезжали сани, запряженные одной из великолепных финских лошадок с длинной, мягкой, светлой гривой и влажными, похожими на женские глазами.

Эта мирная сцена, эта тихая убаюкивающая картина здесь, на линии фронта, здесь, в этом городке у моря, покрытого сверкающей коркой льда, периодически нарушаемая прилетом дальнобойного снаряда, выпущенного из орудия калибра русского флота, является самым необычным и самым очаровательным из всего того, что мне довелось видеть за всю эту жестокую войну. Вызвано ли это просто постепенным приходом весны, уже различимой в острых ясных оттенках утреннего света, в том, что холод стал не таким пронизывающим, в оттенках снега и льда, уже не таких белых и не таких синих; или, может быть, дело в этом обгоревшем лесе (в его соснах и елях, тех зеленых ветках, что моющиеся в сауне здесь используют для «терапевтических пыток»); или, возможно, все дело в этом теплом запахе дыма, – я не знаю. Но факт в том, что война для меня сегодня не существует как живая жестокая реальность. Она существует лишь в моей памяти – что-то вроде фотографического изображения, вырванного из отдаленных глубин моего сознания.

И теперь этот мир с его гармонией (я бы сказал, этот снимок моей памяти) внезапно потряс грохот 381-мм орудия[57] корабля, стоявшего на якоре в Кронштадте. Этот яростный долгий вой будто бы огибал поверхность небосвода от Кронштадта до Териоки, подобно радуге. 381-мм снаряд разорвался в лесу позади нас. Воздух содрогнулся, распавшись на тысячу фрагментов, взрыв волнами покатился по местности, будто его гнали несколько ураганных ударов ветра.

– Они снова начинают это, – проговорил лейтенант Свардстрем с улыбкой.

Вот уже несколько дней в Кронштадте происходит что-то необычное. Батареи тяжелых немецких орудий, развернутые на противоположном берегу залива, не прекращают обстрелы колонн советских войск, которые перемещаются то туда, то сюда по замерзшей поверхности моря между Ленинградом и островом. Это странные маневры – такие методичные передвижения в обе стороны через равные промежутки времени, будто бы здесь проводят военные учения. Что русские могут доставлять в Кронштадт? И что они могут забирать с острова и транспортировать в обратном направлении? Ответ на этот вопрос освещает воздушная разведка. По ее данным, в определенные часы дня и ночи между Ленинградом и Кронштадтом осуществляется непрерывное движение грузовых автомобилей и пехоты. (Ночи начинают становиться короче и намного светлее.) С самого начала теоретики высказывали мысль, что с приходом весны советское военное командование намеревалось укрепить оборону военно-морской базы, отправив туда продовольствие и боеприпасы, пока лед не превратился в воду. Но продовольствия и боеприпасов не хватает и в самой старой столице. В этом отчаянно нуждаются защитники Ленинграда. В то же время Балтийский флот обладал собственными запасами, которых пока больше, чем нужно. Отсюда следует, что было бы логичнее предположить, что это Кронштадт отправляет в Ленинград продукты и боеприпасы. Однако осада Кронштадта, несомненно, продлится дольше, чем осада Ленинграда, поэтому было бы немыслимо, чтобы военно-морская база вдруг решила избавиться от своих запасов сразу же после того, как зиму сменит весна. Не означало ли тогда все это усиление гарнизона острова? Но и эта теория не более обоснованна, чем первая. Кронштадт не нуждался в пополнении людьми: там их и так больше, чем нужно. Можно быстро проделать расчет: все моряки Балтийского флота плюс расчеты береговых батарей, развернутых по периметру острова, плюс гарнизоны фортификационных укреплений из стали и бетона, самый большой из которых называется Тотлебен[58], разбросанных вокруг Кронштадта, плюс квалифицированные рабочие, работающие на арсенале, число которых достигает десяти тысяч человек.

Здесь следует учитывать особый политический аспект Кронштадта. Вот уже почти год, с самых первых дней войны против Советской России, я утверждал, что если мы принимаемся судить об СССР, то игнорировать политические критерии означало бы риск совершения огромной ошибки в том, что касается характера страны, ее способности к сопротивлению, возможного возмездия, фанатичной решимости, а также, в особенности, определения основных решающих факторов в обороне Ленинграда. (Читатель должен простить меня, если я повторю снова – и ни в коем случае не в последний раз: ключом к политической обстановке в СССР является Ленинград, оплот коммунистического экстремизма и непримиримости. Постоянно учитывая этот фактор, читатель сможет понять многие вещи, важное значение которых в противном случае ускользнуло бы от его внимания.)

Таким образом, наиболее вероятным объяснением здесь является то, что русские отправляют большую часть экипажей кораблей Балтийского флота в Ленинград, намереваясь сформировать из них новые бригады ополчения, предназначенные для усиления войск переднего края и в то же время для обеспечения должного надзора и работы революционной пропаганды силами политических органов как среди масс промышленных рабочих, так и среди военных командиров. Многие из этих экипажей сейчас бездействуют, с точки зрения деятельности военного флота, по причине невозможности им выполнять свои прямые задачи (в силу теперешней запертости во льдах, а вскоре, когда лед растает, в силу того, что Финский залив блокирован минными полями) по выходу в море и ведению морских боев. В результате Кронштадт закономерно превратился скорее в морскую крепость, чем в базу военно-морского флота.

Если эта теория верна, то движение колонн грузовиков и пехоты, которые в последние два или три дня курсируют между Ленинградом и Кронштадтом, является не более чем хитростью советского командования, цель которой состоит в том, чтобы скрыть от противника то, что на самом деле движение осуществляется в одном направлении, другими словами, замаскировать переброску в Ленинград экипажей некоторых кораблей Балтийского флота. При последнем рассмотрении именно политический характер Кронштадта, его назначение – и отсюда его судьба – быть «акрополем» столицы Октябрьской революции – определяет и методы организации обороны Ленинграда, тактику использования наряду с регулярными войсками и бригады ополчения из рабочих и моряков. Ведь не так давно экипажам Балтийского флота и рабочим Ленинграда уже довелось решать политические задачи в масштабах всей страны.

А пока мне пришло время более внимательно рассмотреть Кронштадт, попытаться с занимаемой мной сейчас передовой позиции рассказать подробно об этой грандиозной осаде во всем ее разнообразии и особенностях. С того места, где я сейчас нахожусь (я стою на вершине одной из 15-метровых деревянных башен, построенных русскими в разных местах для наблюдения за дорогами и лесами в жизненно важной пограничной зоне и близ населенных пунктов)[59], можно было охватить взглядом залив во всю его ширину от берега до берега. Солнце светило ярко под наклоном (в этих широтах оно никогда не поднимается над горизонтом слишком высоко) над бескрайней гладью замерзшего залива, отдающей синевой так, как будто она освещается не сверху, а снизу. Далеко на противоположном берегу залива, у Ораниенбаумского плацдарма, который русские, попавшие в немецкие клещи, обороняют с беспримерным фанатизмом, видно сияние огней, а над всем этим стоит угольно-черное облако жестких, точно очерченных контуров. Слева от меня вдалеке Ленинград, который тоже горит. Немецкая артиллерия нацелена на промышленный Урицкий район, туда, где находится Путиловский завод, который подвергается непрерывным бомбардировкам.

А посередине залива расположен Кронштадт, окутанный легкой матовой дымкой, напоминающей о серебристой дымке белых ночей. Отсюда легко можно различить необычайно яркие красные, желтые, зеленые и синие звездочки сигнальных ракет, то и дело взмывающих с кораблей и с расположенных по периметру обороны Кронштадта искусственных островков, где оборудованы фортификационные сооружения. Они выглядят нереальными, почти призрачными, паря подобно блуждающим огонькам в серебристом тумане раннего утра. Они похожи на бабочек, крылья которых вдруг освещаются в солнечных лучах, а потом снова исчезают в темноте, чтобы через какое-то время вновь всплыть в очередном луче солнца. Эта дымка напоминала мне о ясной летней ночи, прозрачной ночи, когда стоит полная луна, а сама ночь расцвечена слабым сиянием светлячков и мотыльков. Высокие столбы серого дыма, будто огромные деревья, поднимались со всех краев острова Кронштадт (острова Котлин. – Ред.). Время от времени с восточной оконечности острова с берега срывалась и сползала вниз глыба льда, которую освещали оранжевым светом вспышки разрывов тяжелых немецких снарядов, которыми обстреливали колонны русских войск, курсировавшие между Кронштадтом и Ленинградом.

Капитан Леппо передал мне в руки бинокль. И теперь через дымку голубого света, отраженную от замерзшей поверхности моря, передо мной во всех деталях возникли заводские трубы и стальные коробки кораблей, стоявших на якоре в бухте Кронштадта. Они смотрелись очень впечатляюще, эти корабли – целый флот, самый мощный в Советском Союзе, попавший в ледяной и бетонный плен. Они не могли сдвинуться с места, не могли воевать.

Целый флот как будто превратился в камень. Я вижу, как на другой башне зашевелилось что-то темное.

– Что это? – спрашиваю я у капитана Леппо. – Знамя?

– Да, – отвечает мне капитан. – По московскому радио объявили, что это флаг со знаменитого крейсера «Аврора». Он реял на башне здания Адмиралтейства.

Это не морской флаг. Он красного цвета. Это знамя, которое моряки «Авроры» водрузили в октябре 1917 года над царским [Зимним] дворцом[60]. (Красный цвет знамени отсюда не различался. Создавалось впечатление, что он скорее темного, какого-то похоронного цвета. Сейчас подходящий момент напомнить тем, кто, может быть, не знает о политических трениях между коммунистами крайнего толка Ленинграда и Кронштадта и правителями Кремля, о том, что в решающие часы октября 1917 года был момент, когда красный флаг с «Авроры» вызывал страх у самого Ленина.)

Глава 24 Тюрьма кораблей

Напротив Кронштадта, апрель

Вот уже несколько месяцев вокруг Кронштадта продолжается странная битва. Это особенное сражение, движущими силами которого являются, с одной стороны, корабли флота, заключенные в плен морского льда и бетонных глыб, не способные двинуться с места или совершить маневр, и с другой стороны – закаленные сухопутные армии, осадившие эти корабли со всех сторон.

Необычным для этой парадоксальной ситуации является то, что советский Балтийский флот отделен от противника не только зелеными морскими волнами, но и огромными просторами гладкого, холодного, как мрамор, льда, по которому периодически финская пехота, поставленная на лыжи, отваживается совершать вылазки с целью, так сказать, взять на абордаж эти корабли[61].

Представьте себе флот, связанный, парализованный, заключенный в ледяную тюрьму, что окружает его со всех сторон. А потом представьте атаку лыжников на эти захваченные в плен корабли, и тогда у вас появится ясная идея (тем не менее очень далекая от реальности, которая гораздо более трагична, бесконечно более парадоксальна) об этом боестолкновении людей с боевыми кораблями, о борьбе пехоты, вооруженной винтовками и ручными гранатами, против тяжелых морских орудий. В безлунные ночи, освещенные лишь синим отражением льда (лед отражает сам себя, тот свет, что поднимается к нему из самых глубин моря), отряды лыжников проникают через проходы в колючей проволоке и отваживаются доходить до середины залива.

Как-то вечером я стал свидетелем выхода одной из таких штурмовых колонн (честно говоря, термин «колонна» здесь не совсем уместен, так как сразу же после того, как они возникают позади заграждений из колючей проволоки, отряды лыжников рассеиваются во все стороны, делятся на группы по два-три лыжника, которые разбегаются в стороны по бескрайним просторам окаменевших волн). Ничто не может быть более впечатляющим и вместе с тем более пугающим, чем зрелище этих лыжников, устремляющихся в открытое море.

Вдоль кромки этих замерзших волн царит глубокое молчание. А выход разведгрупп, устремившихся вдаль, чтобы атаковать одну из самых укрепленных военно-морских баз в мире[62], вызвал у меня странную ассоциацию с выходом рыбацких лодок под парусом из порта. Женщины, дети и старики на пирсе молча прощаются с лодками, которые, послушные веслам, уходят все дальше от берега. И вот уже там ставят паруса, ловят ветер, и лодки исчезают вдали, плавно скользя по глади моря.

Это было очень похоже на выход моряков, и в замерзшем воздухе, наполненном запахом льда и елей (холодным пронизывающим запахом льда и теплым глубоким ароматом хвои), я почувствовал аромат морских водорослей, холодной воды и рыбьей чешуи.

Примерно через час мы услышали первые ружейные выстрелы. Они доносились откуда-то издалека, от горизонта, который можно было различить во мгле. Над бескрайними просторами ледяной пустыни, будто струи воды из фонтана, взмыли вверх красные и зеленые сигнальные ракеты. Финские разведгруппы вступили в боевой контакт с русскими дозорами, которые здесь, в отличие от участка фронта на Карельском перешейке или у Олонца, между Ладожским и Онежским озерами, состояли не из лыжников-сибиряков, а из моряков Балтийского флота. О, эти странности войны! Моряки спускались с окруженных льдом кораблей и на лыжах продолжали вести войну на море. Иногда они доходили до самого финского (с 1940 г. советского. – Ред.) берега, даже до Териоки. Время от времени ожесточенная перестрелка вспыхивает на острове Гогланд, расположенном к западу от Кронштадта, который финны недавно отбили у русских моряков. Это война отчаянных храбрецов, война, как я уже сказал, людей против боевых кораблей, лыжников с винтовками против стальных башенных орудий калибра 381 мм[63].

Финские лыжники скользят по льду, волокут за собой небольшие сани, на которых везут тяжелые пулеметы и коробки с боеприпасами. На тех же санях они привозят обратно в лагерь своих раненых и убитых товарищей. (У русских моряков и у финских лыжников есть одна общая черта: они не оставляют своих убитых. Прибрежные народы, а финские лыжники почти все относятся к жителям прибрежных районов, еще точнее – к рыбакам, живущим торговлей в Финском и Ботническом заливах, ревностно относятся к павшим. Они знают, что море алчно. Оно пожирает мертвых, оно жадно стремится поглотить их. У рыбаков из финского города Турку и его окрестностей есть народная песня, где море, запертое под слоем льда, кричит и бранится, бьется головой о твердую прозрачную голубую крышу, пока партия рыбаков идет по его замерзшей поверхности с трупом товарища на плечах.)

Однако не следует думать, что битва под Ленинградом сводится только к этим столкновениям дозоров. Борьба, которая сейчас кипит у Кронштадта, представляет собой лишь один из бесчисленных эпизодов этой грандиозной осады. (Когда я перееду на участок фронта у Ладожского озера и у Олонца, к северо-востоку от Ленинграда, я расскажу и о других боях.) Осажденную столицу коммунистической революции сейчас сжимает стальное кольцо. И для того, чтобы исследовать этот район полностью, чтобы узнать все подробности, пришлось бы преодолеть сотни километров, побывать на каждом участке, каждом выступе, каждом передовом посту. Например, невозможно отправиться с Карельского перешейка (где я сейчас нахожусь) на Олонецкий перешеек по Ладожскому озеру. Нужно сначала вернуться в Хельсинки, строго на север, в глубь Финляндии, а затем повернуть на юго-восток; при этом весь путь составит около тысячи километров[64]. Этого примера достаточно, чтобы проиллюстрировать трудности осады на такой обширной территории, против такого огромного города, на местности зимой труднопроходимой из-за снежных заносов, а в летние месяцы – из-за множества озер и болот.

Я уже много раз пытался описать, как выглядит фронт в районе осады, конфигурацию этого колоссального кольца окопов. По форме она выглядит как гигантский четырехугольник, протянувшийся от Олонецкого перешейка между Ладожским и Онежским озерами в сторону Карельского перешейка и от Шлиссельбурга к Петергофу. Оборонительная система Ленинграда выглядит настолько внушительной, насколько это только можно себе представить. Это система специально построенных укреплений и долговременных оборонительных сооружений, некоторые из которых помнят еще царя Петра I Великого. Все это завершено и усилено несколькими мощными шедеврами военно-инженерной мысли: двойной линией бетонных дотов и стальных бронеколпаков, а также всеми самыми современными изобретениями в области оборонительных укреплений[65]. Топографическая конструкция системы явно напоминает о Вобане, и, как пример такого искусства (в чем коммунисты традиционно сильны) превращения современного города в крепость, она явно демонстрирует признаки того, что опирается на опыт Мадрида. (С точки зрения ведения осадной войны опыт Мадрида до сих пор является непревзойденным. И можно было бы посвятить целую главу обсуждению того бесспорного факта, которым является продемонстрированное коммунистами как во время гражданской войны в Испании, так и нынешней кампании в России настоящее мастерство в технике обороны городов даже против армии, оснащенной мощным современным вооружением и техникой. Об этом, безусловно, было бы весьма интересно прочитать. Так как данный факт должен иметь объяснение. И оно вряд ли может быть чисто военным.)

Оборонительная система Ленинграда не могла бы считаться законченной без Кронштадта. Морская база Кронштадт не претерпела радикальных изменений со времен своего создания при Петре I Великом с помощью французских инженеров на основе опыта крупнейших военно-морских баз в самой Франции[66], а также английских морских баз, которые император посетил лично во время своей знаменитой поездки в Англию. Однако в крепости есть и технические новинки, важнейшими из которых являются форты на двух насыпных островах – Тотлебен и Красноармейский[67], а также семи искусственных островах из стали и бетона, что окружают Кронштадт. Эти семь искусственных скал высятся из глубин моря, подобно горделивым башням, подобно изящным доломитовым вершинам. Над морем возвышаются лишь их верхушки, и на расстоянии они напоминают черепах. Такая аналогия приходит не только из-за их внешнего вида, который как раз и копирует черепах, но из того факта, что сам остров Кронштадт[68] по форме является головой гигантской черепахи в окружении островов Тотлебен[69], Красноармейский и остальных семи бетонных черепах. И всю систему обороны Ленинграда также можно сравнить с гигантской черепахой, растянувшейся вдоль восточного побережья Финского залива. Голова, как я говорил, представлена крепостью Кронштадт, и она едва видна над поверхностью моря. Она соединяется с телом длинной шеей, представляющей собой канал, по которому корабли Балтийского флота могут войти в Ленинград даже при отливах.

Плоская серая громада острова Кронштадт в окружении других укрепленных островов, когда я смотрю на него в бинокль, создает у меня впечатление ровной массы без выпуклостей и впадин, без ориентиров, которые привлекают внимание. Но потихоньку я начинаю различать желтые пятна оборонительных сооружений Кронштадта, белые площадки двух аэродромов, расположенных по противоположным краям острова, и темное пятно города, окруженного стальным кольцом оборонительных укреплений, как старинных, так и современных. Время от времени я вижу, как поблескивают на солнце зеленые купола его собора, потрескавшиеся крыши военных складов и ангаров, гигантские стены арсенала, топливные хранилища и бронированные башни просторных подземных бункеров, что раскинулись на всей окружности острова. Высокая трапециевидная стальная громада радиостанции смотрит, как гигантская паутина, в бледное небо. А дальше, за длинным рядом низких крыш, стоят корабли-пленники, корабли Балтийского флота, самого мощного из всех флотов, которыми обладает Советский Союз.

Весь флот, всего примерно 70 больших и малых кораблей, плюс около 60 подводных лодок, собранных на таком ограниченном пространстве, может, на первый взгляд, показаться легкой целью для самолетов Ю-87 «Штука» и тяжелых немецких орудий, установленных на другом берегу Финского залива. Но опыт последней осени, как и опыт нынешней зимы, продемонстрировал, что сам факт сосредоточения на таком узком пространстве может служить лучшим средством для обороны флота. Действительно, были и печальные примеры, от которых не смогло уберечься советское адмиралтейство. Но следует учитывать то, что представляет собой Кронштадт, а именно – гигантскую стальную крепость, значительное количество бронированных орудийных башен и стальных площадок, нашпигованных артиллерией и зенитными пулеметами. Число стволов, устремленных в небо с боевых кораблей, с фортификационных сооружений крепости, с фортов Тотлебен и Красноармейский, а также семи искусственных островов, должно приближаться к десяткам тысяч[70].

Ни один самолет не мог противостоять такой концентрации огня зенитной артиллерии, не подвергая себя смертельной опасности. Сюда следует добавить тот факт, что советское зимнее наступление, пусть оно и оказалось неудачным с точки зрения стратегии, вынудило немецкое военное командование отвести позиции тяжелой артиллерии, тем самым снизив эффективность огня тяжелых орудий, направленного против крепости Кронштадт.

И пусть я не выполнил бы своей задачи, не обратив внимания на чисто военный фактор, определяющий текущее положение, я не хотел бы, чтобы читатель позволил ослепить себя военными аспектами осады Ленинграда и упустил чрезвычайную важность этой осады с политической и социологической точки зрения. Поскольку является фактом то, что любая проблема в России сегодня имеет политическое и социологическое значение в той же степени, как и военное значение.

Как мне известно, никто пока еще не подчеркивал, что на Ленинградском фронте мы стали свидетелями столкновения в Европе двух мировоззрений, являющихся самыми бескомпромиссными, стоящими на самых противоположных позициях. И если Ленинград является оплотом стойкости ленинизма, коммунистического экстремизма, то Финляндия в этом смысле является оплотом лютеранства[71], что воспринимается как нечто более важное, чем просто вопрос веры, чем исторический факт, другими словами, относится скорее к субъективной, чем к объективной реальности. И в этом соответствующие социологические проблемы приобретают фундаментальное значение.

Только сегодня утром я беседовал с одним из финских солдат. Этот человек только что вернулся из патрулирования. Он был спокоен и весел. Морем путь от Териоки до Тотлебена составляет не более шести километров, незначительное расстояние для этих неутомимых лыжников, которые были способны преодолеть за сутки до ста километров. Мы сидели в домике отдыха «Лоттала» подразделения «Лотта-Свярд»[72], укрытом в лесу в окрестностях Териоки. «Лоттала» был полон солдат, которые молча сидели за столом со стаканами, наполненными розовым напитком, чем-то вроде горячего сиропа с приятным вкусом. «Лотты», затянутые в свою серую униформу, ходили вокруг столов с подносами и стаканами. Рядом с нами один из солдат штопал разорванный рукав своего кителя. Многие из его коллег писали, прочие читали. Вдруг в помещение вошел артиллерист с аккордеоном. Он начал наигрывать популярную мелодию, что-то вроде жалобы влюбленного, вызывающую у мужчин чувство одиночества и грусти. Один за другим солдаты начали подпевать мелодии, которую наигрывали на инструменте. Они пели очень мягко, будто не желали нарушать покой этого места в это время. И каким-то образом объединенный хор солдатских голосов заставил грустную мелодию звучать еще проникновеннее и мягче. Грохотали тяжелые орудия кораблей, запертых в лед Кронштадта, и снаряды рвались в глубине леса неподалеку от поселка. Едкий дым от взрывов клубами проникал в помещение всякий раз, когда открывали дверь. Это была простая, но яркая сцена: жизнь «изнутри», наполненная покоем и милосердием. А линия фронта[73] находилась всего в двадцати шагах от нас (достаточно было перейти дорогу, чтобы оказаться в окопах), простреливаемая огнем тяжелых орудий Балтийского флота.

Солдат разговаривал со мной мягко, весело на исковерканном немецком, куда он вставлял непонятные мне финские слова. Он рассказал мне, что те искусственные острова, когда смотришь на них вблизи, действительно напоминают черепах. При малейшем звуке они поднимают головы из-под слоя льда и оглядывают все вокруг зоркими глазами прожекторов, яростными очередями пулеметного огня сметают все живое с замерзшей поверхности моря. Он рассказал мне и о том, что русские моряки храбры, но «чересчур озабочены техническими деталями». (Вероятно, он имел в виду, что им мешает их техническая специализация. Тот финский солдат был рабочим, и у него вызывали естественный интерес вопросы технического порядка, такие, как то, что и ему самому мешает профессия рабочего, в то время как он вынужден выполнять совсем не свойственные для нее задачи.) Они идут по льду, по безграничному ледяному пространству, так, как будто все еще находятся на стальной палубе линкора. Кажется, что их больше заботит то, как бы не помешать действиям своих орудий и всей сложной корабельной автоматики. Они слишком слились со своим кораблем, чтобы овладеть войной дозорных отрядов на морской поверхности. Такая война предполагает максимум личной инициативы. Это не только война движения в полном смысле этого слова, война маневров, но и война, требующая максимального умения работать в команде.

Солдат, с которым я беседовал, был молодым человеком примерно тридцати лет. До войны он работал на целлюлозной фабрике в городе Хямеанлинна, во внутренней части страны на юге Финляндии. (Я обнаружил в его речи, жестах, в спокойном, суровом выражении лица, честном, прямом взгляде то особое качество, что характеризует всех финнов, к какому бы классу общества они ни принадлежали: качество, отражающее блестящие традиции самоуправления, социальной организации и технического прогресса.) Когда он говорил о рабочих и солдатах в СССР, его голос дрожал от той ярости, жалости зрелого мужчины, будто он презирал своих противников за то, что те провозгласили себя коммунистами, за то, что слепо приняли доктрины Маркса и Ленина и в то же время не сумели правильно оценить все преимущества, которые завоевал для себя финский народ путем совершенствования своей общественной организации.

– Финляндия, – говорил он, – это не народ капиталистов. Это нация рабочих.

Как всегда, для него, как и для любого финского рабочего, проблема заключалась в сознании, в общественном сознании. И когда я говорил с тем солдатом в «Лоттале» в Териоки, я впервые осознал, в чем причина войны Финляндии против СССР: в сознании ее народа, что они борются за то, чтобы не только защитить свою национальную территорию[74], но и достижения своего общества, организацию труда, достоинство и свободу рабочих[75].

Чуть позже мы вышли из домика и начали прогуливаться вдоль берега. Через несколько сот метров за заграждениями из колючей проволоки произошло еще одно ночное столкновение дозоров. Мы отправились к месту схватки, осторожно прокладывая себе дорогу между деревянными колышками, обозначавшими границы минных полей. На льду беспорядочно лежали оружие, сломанные лыжи, шапки, капюшоны и меховые рукавицы – все, что осталось от двадцати матросов из Кронштадта[76], которые, может быть, заблудились во время непогоды, или, возможно, обманулись в надежде захватить врасплох финских часовых. Я поднял шапку русского моряка с двумя синими лентами, свисающими сзади. Лента, с названием корабля, была снята, несомненно, самим матросом перед тем, как отправиться в патрулирование. Какую грусть вызывали эти жалкие останки, найденные на замерзшей поверхности моря. Они были похожи на останки потерпевшего крушение в арктической экспедиции корабля, выброшенные через много лет на покрытый льдом полярный берег: неожиданные трагические свидетели катастрофы, случившейся много лет назад.

Когда мы шли обратно, пошел снег. Вскоре пейзаж вокруг потемнел. В мягком свете, отраженном от снега, были отчетливо видны, будто под увеличительным стеклом, малейшие детали, самые мелкие предметы, даже царапины на снегу. (Потерянный ботинок, сломанная лыжа, коробок спичек с серпом и молотом на этикетке, отпечаток лапландской обуви, скомканный бинт, почерневший от крови (видимо, рана была получена при пересечении колючей проволоки). А на берегу у своего оружия – пулеметчик, куривший с видимым удовольствием с полуоткрытыми глазами, оскаленными зубами и перекошенным ртом.) Обгоняя нас по дороге, нам с улыбкой приветственно махали руками солдаты подразделения лыжников sissit. Через залив доносился приглушенный грохот тяжелых морских орудий Кронштадта. Постепенно темп обстрела нарастал, а звук разрывов становился все ближе. Теперь снаряды начали падать то там, то здесь, в лесу, что лежал вокруг Териоки. Воздух трепетал, а голоса орудий из Кронштадта как будто произносили секретные, таинственные слова, пытаясь сообщить нам что-то свое, бесконечно нежное и чистое.

Глава 25 Кровь рабочих

Белоостров, апрель

Поздно вечером я вернулся из Териоки в Александровку и отправился спать в домик, где располагался штаб войск на этом участке фронта, когда вдруг со стороны Ленинграда послышался глухой грохот яростного артиллерийского обстрела. Было два часа ночи. Я вскочил со своей походной кровати и вышел наружу.

Непогода с сильным ветром прошла, небо снова было чистым, и первые лучи лунного снега упали на широкие леса Карелии, на сияющий снежный ковер. Все небо над юго-западными пригородами города сияло яркими огнями. Особенно активно обстреливался район близ Урицка[77], где расположен Путиловский завод (с 1934 г. Кировский), Металлургический институт имени 25 октября и завод имени Ворошилова. Из окопов за Александровкой проходящий по берегу моря участок фронта[78] под Териоки, расположенный правее от нас, прямо напротив Кронштадта (отсюда до него всего несколько километров птичьего полета), не был виден, так как его скрывала небольшая возвышенность, на которой стояли жилые дома Александровки. Но небо над городом было насыщенного медного цвета, испещренное длинными черными вертикальными полосами – несомненно, это были столбы дыма.

Дальнобойная артиллерия Балтийского флота (в ее громком хоре явственно слышались голоса тяжелых орудий двух больших советских линкоров – «Марат» и «Октябрьская революция») яростно отвечала на огонь немецких тяжелых орудий. И этот хор с каждой минутой становился все более интенсивным и ожесточенным. На небе цвета расплавленной меди ясно были видны купола церкви в Александровке. Это был величественный вид, он впечатлял той дикой, обнаженной жестокой красотой, которая становилась еще более явной на фоне глубокого молчания, повисшего над финскими окопами, что являло яркий контраст общей картине.

Солдаты бесшумно двигались вокруг меня, переговариваясь между собой тихими голосами. Я слышал только легкое шуршание лыж, скользивших по снегу, ржание укрытых в лесу лошадей, резкий лязг затворов – финские солдаты заряжали свое оружие в готовности моментально открыть заградительный огонь, если противник бросится в атаку. Но советские позиции в нескольких сотнях шагов перед нами тоже погрузились в глубокое молчание.

Ни одного голоса, ни одного винтовочного выстрела не нарушали этот застывший покой. Не было слышно даже той причудливой смеси шумов, резких металлических звуков (лязг ружейных прикладов о консервные банки, коробки с патронами или другие предметы из железа), которые говорят о беспокойстве, напряженном ожидании, последних приготовлениях к броску вперед.

Несомненно, советские солдаты в этот момент тоже смотрели из окопов назад, на город, пристально наблюдая за ужасающим зрелищем бомбардировки. Время от времени над районом Кировского завода поднимались ввысь облака красных сполохов, похожие на гигантские стаи светлячков, и иногда высоко в небо вдруг вздымались столбы дыма, чтобы сразу же, через мгновение, упасть обратно, как огромные потоки воды.

Обстрел города даже приблизительно нельзя ни с чем спутать, такое влияние он оказывал на всех, кто находится в окопах. Несмотря на то что городская застройка представляет собой мертвую инертную массу, бомбардировка, как кажется, способна насильно вдохнуть в нее грозную жизнь. Грохот разрывов внутри стен многоэтажных зданий и небольших особняков, на улицах, на опустевших площадях отдавался эхом и непрекращающимся пронзительным ужасающим воем. Можно подумать, что это кричали от страха сами дома, извиваясь в странном танце посреди огня, прежде чем наконец обрушиться в виде объятых пламенем развалин.

В пассаже, описывающем якобы характерные черты Каструччио Кастракане, синьора Лукки, появившемся почти в конце книги Макиавелли «Жизнь Каструччио», есть образ, который позднее приписывался Пиранделло. Это образ «домов, что должны от ужаса броситься прочь из дверей, если они почувствуют приближение неминуемого землетрясения». В моем все еще дремлющем сознании, находящемся во власти увиденного, вид зданий и заводов района близ Урицка, людей, выскакивающих в панике из дверей – полуобнаженных, с волосами, которые треплет ураган дыма и тлеющих углей, застывшими глазами, распахнутыми ртами и руками, прижатыми ко лбу, посреди грохота взрывов, пурпурных отражений пламени, наложился на вид русских солдат, неподвижно застывших в своих окопах в нескольких сотнях шагов от нашей передовой, лицами к подвергающемуся ужасной пытке городу.

Для нас и тех, кто оказался в плену огромной клетки осады, для тех, кто, подобно нам, мог наблюдать за трагедией со стороны, агония Ленинграда была не больше чем просто ужасным зрелищем. Просто зрелищем и ничем иным. Трагедия города была так велика и принимала настолько сверхчеловеческий размах, что каждый чувствовал, что он не может никак участвовать в ней, разве что наблюдать за ее ходом собственными глазами. Не было чувств христианина, не было жалости, сопереживания, достаточно большого и глубокого, чтобы осознать ее масштабы. Она приобретала характер некоторых сцен из Эсхила или Шекспира: перед зрителем представали сцены, ужасающие настолько, что они казались выходящими за пределы сферы природы или человечества, чуждыми самой истории человеческих отношений.

И крайне необычно было то, как коммунисты, которые напрямую участвовали в этой трагедии, которые жили в ней, оказались способны соотносить ее с нормальным человеческим опытом, с положениями своей доктрины, своей логики, со своими жизнями. Ведь из заявлений всех пленных и перебежчиков (а среди них было некоторое количество испанских коммунистов, которые после краха красной Испании бежали в Россию, а несколько дней назад попали в плен на этом участке фронта) можно было выделить один неоспоримый факт: трагедия Ленинграда, с точки зрения коммуниста, являлась абсолютно естественным и логичным эпизодом классовой борьбы, в которой все с жесткой решимостью играли свою роль, не испытывая при этом ни малейшего чувства отвращения.

Меня всегда очень интересовал созданный коммунизмом тип человека. Во время своей поездки в Советскую Россию меня больше всего поразили не социальные и общественные достижения, не столько внешняя сторона этого коллективного общества, а его внутренние духовные качества, новый «тип человека», «человека-машины», эволюционировавшего за двадцать лет марксистской дисциплины, движения стахановцев, суровости ленинизма. Меня поразила моральная жестокость коммунистов, их чрезмерная увлеченность теорией, их пренебрежение болью и смертью. (Разумеется, я говорю о подлинных и последовательных коммунистах, а не о том многочисленном классе партийных и профсоюзных функционеров, государственных служащих, сотрудниках промышленных и сельскохозяйственных предприятий, которых тоже много живет в России и которые под маской новых названий, новых методов прячут собственные слабости, эгоизм, крючкотворство – словом, все то, что характеризуется словом «обломовщина» или термином «мелкая буржуазия».)

– Моей жизненной целью является борьба с обломовщиной, – писал Ленин.

Обломов является героем знаменитого романа Гончарова и воплощает в себе лень, праздность, фатализм русского буржуа (скорее вырождающегося дворянства. – Ред.), – словом, все те качества, которые и являются синонимом слова «обломовщина». Коммунисты, обороняющие Ленинград, явно сделаны из совсем другого материала, отличного от многочисленных «обломовых» в их партии и государстве. По большей части они экстремисты и фанатики. Европейские народы могут лишь приблизительно представлять себе то, как далеко может простираться неиссякаемый фанатизм настоящих коммунистов.

За несколько последних дней бригады ополчения из рабочих и моряков буквально истекли кровью в нескольких отчаянных контрнаступлениях на немецком участке фронта, который протянулся от Шлиссельбурга до Петергофа[79]. Обстрелы, окрашивавшие небо над городом в медный цвет, являлись результатом создаваемого немецкой артиллерией заградительного огня, предназначенного для того, чтобы отрезать штурмовые подразделения рабочих от их тылов. Шла по-настоящему яростная битва, и потери советской стороны в ней были просто ужасающие. Бригады ополчения старались прорвать стальное кольцо блокады любой ценой, или, по крайней мере, они надеялись измотать немецкие войска и тем самым задержать их весеннее наступление. Большая часть атакующих войск была представлена регулярными подразделениями Красной армии, но ядро штурмовых частей состояло из рабочих и моряков. Это была настоящая бойня специалистов, стахановцев, технического состава – элиты рабочего класса Советской России.

Если представить себе тот настойчивый изнурительный труд, жертвы и лишения, годы и годы технического отбора, что требуются для того, чтобы превратить простого крестьянина, разнорабочего на стройке, любого трудящегося, занятого неквалифицированным трудом, в искусного мастера, специалиста, «технического специалиста» в истинном современном значении этого слова, то можно прийти в ужас при мысли об этой массовой бойне рабочих, лучших рабочих в СССР. Столицей революции, советской «горной вершиной», международной «коммуной» является не Москва, а Ленинград. И именно здесь, в Ленинграде, более, чем на любом другом участке протяженного русского фронта, сражаются и погибают рабочие, защищая революцию.

Глава 26 Могила в пригороде Ленинграда

Куоккала, напротив Кронштадта, апрель

В прошлом году, во время югославской кампании, я провел Пасху среди турецких жителей острова Ада-Кале, расположенного посреди Дуная, куда я отправился, чтобы стать свидетелем того, как будут взламывать «Железные ворота». Немецкие штурмовые подразделения переправились через реку и штурмом овладели сербским берегом; а я остался на острове в ожидании катера, который должен был отвезти меня на румынский берег. Стоял теплый и яркий воскресный день, но мое сердце было наполнено печалью, пока я бродил среди толп простых турок, вдоль по улице, где стоял тяжелый запах рахат-лукума, доносившийся из окон жалких маленьких кондитерских, смешиваясь с тонким ароматом легкого табака, что в восточных странах известен под названием «борода султана». В то военное время на острове Ада-Кале было трудно с продовольствием, и мне пришлось довольствоваться двумя ломтиками рахат-лукума и парой чашечек кофе.

В этом году, напротив, я провожу Пасху среди финских солдат, дислоцированных в окопах у Териоки[80], Келломяки[81] и Куоккала[82], на участке берега напротив Кронштадта. И впервые после моего прибытия на фронт под Ленинградом небо было абсолютно ясным. Ни единого облачка, ни малейшей тени тумана, который омрачил бы это безграничное пространство синего глянца.

Ночь я провел на вилле (даче), где разместился штаб войск, действовавших у Келломяки, которая до революции принадлежала одной из знатных петербургских семей. В отличие от большинства вилл, что украшают это элегантное место, это здание было построено не из дерева, не из ели или сосны, а из камня и кирпича. Внутри дом оказался украшен теми роскошными, причудливыми, фривольными и вместе с тем комическими безвкусными картинами, что характерны для русских домов второй половины ХIХ столетия. И этот дурной вкус, в отличие от Италии, Франции или Германии, так и не претерпел изменений и в начале нынешнего ХХ века. Оставшись неизменным, остановившись в своем развитии на переломе эпох, он ни на йоту не сделал уступок пришедшей позднее моде на утонченный и чуть кокетливый «цветочный» стиль. Стены, отделанные под мрамор, оштукатуренные колонны с позолоченными капителями, огромные, необычно высокие камины белой майолики с барельефами в стиле неоклассицизма (Минервы в золоченых шлемах, двуглавые орлы, короны с вычурными монограммами, зеленые и синие глазурные гербы и обнаженные ангелы, выглядевшие так, что я бы назвал их по-русски «беспартийными», то есть «политически нейтральными») – все это навеяло на меня такой сладкий сон, какого у меня не было с конца февраля.

В ту ночь, после страшного дня на фронте под Александровкой, я чувствовал себя смертельно уставшим после того, как сопровождал туда моего друга графа де Фокса, испанского посла в Хельсинки, прибывшего на фронт, чтобы побеседовать с группой испанских красных, захваченных в плен финнами. Для нас подготовили постели, где мы спали рядом, на зеленом сукне бильярдного стола с огромными спиральными ножками, напоминавшими купола церкви Василия Блаженного[83] на Красной площади в Москве. Вытянувшись рядом с испанским послом, я позволил своим мыслям сосредоточиться на тех Минервах, на орлах, гербах, золоченых капителях и на счастливой и трагической жизни царской знати.

Усадьба, в которой развернулся штаб участка фронта под Келломяки, находится едва ли не в паре сотен шагов от линии фронта. Всю ночь здесь, подобно хору лягушек Аристофана, исполняли длинные арии пулеметные очереди; советские разведдозоры тщетно пробовали на прочность финские позиции на нескольких участках; периодически летели в направлении на Куоккалу снаряды пушек из форта Тотлебен. Но ни стрекотанье пулеметов, ни грохот артиллерии среднего калибра так и не смог пробудить нас от сна. Примерно в семь часов утра мы проснулись под радостные крики на финском языке: пожелания «счастливой Пасхи», которыми обменивались друг с другом офицеры финского штаба. Майор Л., которого все называли уменьшительным именем «Виппа», пришел поздравить нас и пожелать всего хорошего, не забыв прихватить с собой два больших стакана с коньяком. В наших головах все уже плыло, когда в сопровождении капитана Леппо и лейтенантов Свардстрема и Курьенсаари мы отправились в Куоккалу, чтобы «пожелать хорошей Пасхи старине Репину». (Граф де Фокса является поэтом в самом утонченном смысле этого слова, человеком высочайшей культуры, и он очень хорошо понял, что я хотел сказать этой фразой «пожелать старине Репину хорошей Пасхи».)

Мы отправились вдоль берега моря пешком, следуя вдоль линии траншей. Около небольшого домика, наполовину закопанного во льду, солдаты, раздевшись по пояс, брились перед небольшими зеркальцами, свисавшими с веток деревьев или закрепленными на противотанковых орудиях. Когда мы проходили мимо, они поворачивали в нашу сторону намыленные лица и тоже поздравляли нас с Пасхой. Вдоль льда у колючей проволоки с лаем бегали стаи собак c всклокоченной серой шерстью, принадлежавших лыжникам или артиллеристам. А из печных труб уже поднимались в небо столбы дыма, ставя солдат в известность, что их чай уже готов. Таким был этот пасхальный день, ясный и излучающий радость. И радость была повсеместной; солнце искрилось на плитах льда, сковавших море, на медных ящиках с зенитными снарядами, на стволах пулеметов. В ясном голубом небе на расстоянии послышался гул, и клубы белого дыма разрывов зенитных снарядов обозначили курс трех советских самолетов, крылья которых блестели серебром в солнечных лучах. Даже чувство опасности, даже атмосфера войны, казалось, растаяла в теплых лучах весеннего солнца.

После полутора часов ходьбы мы вышли к Куоккале, знаменитому приморскому курорту, где любили отдыхать представители русского искусства поколения Тургенева, Чайковского, Чехова и Андреева. Мне сказали, что на земле у своей усадьбы здесь похоронен Репин, один из величайших русских художников. Капитан Леппо, который был знаком с Репиным при его жизни, пообещал отвести меня туда, чтобы я мог пожелать «старому доброму Илье Ефимовичу» счастливой Пасхи. Время от времени полезно открыть окно в гладкой непроницаемой стене войны и сквозь нее бросить взгляд на потайное место в чистом, прозрачном мире, который каждый из нас носит с собой. Хорошо открыть такое окно, даже если оно смотрит на могилу, даже если оно выводит нас в мир мертвых. Посреди этой жестокой бескомпромиссной войны разных обществ я чувствовал, что, если я проведу один час в обществе Репина, этого великого человека, что лежит сейчас в своей могиле в пределах дальности огня пушек Кронштадта, я отдам долг не столько ему, сколько себе самому.

Вилла Репина («Пенаты») стоит всего в нескольких шагах от берега моря посреди большого парка из черных елей, сосен с медного цвета стволами и серебристых берез. Эта лесная посадка выполнена в том странном русском стиле самого начала века и дает представление о том, как Бакст обустраивал балетные вечера Дягилева: огромный дом, полный ковров, резных колонн, ниш и острых углов, с громадными окнами в форме подковы, с балконами, врезанными во внешние стены. Крыша увенчана не обычным в таких случаях сводом, а изящной пирамидой из стволов деревьев. Старохристианский «ортодоксальный», или «православный», как называют его русские, стиль. И это дом, где царит редкий, причудливый дух, дом художника, но художника русского, неразрывно связанного со своим временем и предназначением своего поколения. Во время своей короткой оккупации (перед окончательным возвращением в июне 1944 г. – Ред.) Куоккалы в 1940–1941 годах большевики прикрепили на фасаде деревянную табличку, на которой буквами огненного цвета был написан следующий эпиграф: «В этом доме жил Илья Ефимович Репин, великий русский художник. Родился в 1844 г., умер в 1930 г.». Мы вошли внутрь. И сразу же, как только вошли в зал, нас приветствовало его странное внутреннее убранство, приоткрыв перед нашим взглядом все мельчайшие детали, продемонстрировав тонкость и эксцентричность элегантного декора, резные деревянные рамки на окнах и дверях, белую майолику массивного камина. Из зала мы прошли в комнату, залитую светом просторных окон, где под бронзовыми канделябрами с раскрашенными фарфоровыми шарами ламп стоял стол с массивными ножками, стилизованными под львиные лапы с полным набором когтей – печальный и торжественный вид. Высохшие, превратившиеся в лохмотья шторы все еще висели на окнах, пыльные остатки протертых выцветших персидских ковров все еще покрывали полы. В углу комнаты стул с круглым сиденьем и изящными тонкими ножками. Ножки по форме напоминали человеческие, они были похожи на ноги женщины. (Вся эта причудливая мебель произвела на меня огромное впечатление. Несмотря на возраст, она напомнила мне сюрреалистическую мебель Сальвадора Дали, скульптуры Джакометти, пластичные творения Архипенко, его столы и стулья с женскими ножками, спинки кресел, украшенные изгибами юных бюстов, кресла, стилизованные под сидящих девушек, что характеризуют – я не сказал бы, что украшают – обстановку Хуго для Cocteau’s Orphee, интерьера жилищ художников-сюрреалистов, которые изображены на фотографиях Макса Эрнста. Эти черты сюрреализма, позаимствованные последним у европейских художников конца века, последних лет правления королевы Виктории, драгоценных творений века Фальера, Д’Аннунцио и Анри Лорана, представляют собой наследие, мимо которого не может пройти даже Сальвадор Дали. И мне было особенно приятно найти все это, все эти архетипы самых эксцентричных фрейдистских форм современной сюрреалистической мебельной обстановки, в доме Репина, находившемся в окрестностях Ленинграда, на расстоянии выстрела орудий Кронштадта.)

Илья Ефимович Репин был, несомненно, одним из величайших русских художников. Это правда, что, по сравнению с западным изобразительным искусством, искусство Репина ценно больше своими традициями, чем художественным значением. Ведь оно все же принадлежит к веку Толстого, Достоевского и Мусоргского и, можно сказать, с парижской экстравагантностью зовет к жизни, даже в подражании Гойе, своей совершенной элегантностью передает дух и настроение того времени с его полутонами горькой, жестокой печали. Я вспомнил об этом, когда стоял перед картинами Репина в художественных галереях Москвы и Ленинграда. Я был удивлен, почти опечален отраженной на этих картинах озабоченностью исключительно своим временем, судьбами своего поколения и своих соотечественников. Мне казалось, что в его творчестве заранее отразилась трагедия России, что в своих картинах он уже решил, возможно слишком легко, самые сложные и самые драматические проблемы своего века и века, что последует за ним. Я бы описывал этого художника как своего рода Кайзерлинга, своего рода Бердяева в живописи.

Возможно, его величие, самое настоящее проявление его характера и его таланта, состоит в факте наличия явной моральной легкости. (И все же для него, как для многих других, в том числе, например, Леонида Андреева, коммунистическая революция октября 1917 года и крах империи, и все великие страдания соотечественников стали самым тяжелым ударом, как внезапное грубое пробуждение. Кажется, что до этого Репин ничего не понимал в предназначении своего поколения. Он бежал из Санкт-Петербурга и укрылся в Куоккале, находившейся на финской территории[84], всего в двух или трех километрах от новой русской границы, где всего два месяца назад искал убежища Ленин, спасаясь от полиции Керенского. Репину никогда не суждено было больше вернуться к своему народу. Но он не мог найти в своем сердце силы, чтобы оторвать себя от него окончательно. В конце концов здесь он и умер в своем деревянном доме, а теперь спит в тени деревьев, растущих в его парке, и до этого места могут долетать снаряды советских батарей с форта Тотлебена.)

Мы вошли в большой зал и замерли напротив высокого запыленного зеркала. Ничто не могло выглядеть более впечатляюще, чем это мертвое зеркало, стоявшее невредимым в большом холодном как лед зале. На стекле, поверхность которого с годами покрылась пятнами и помутнела, были нарисованы многочисленные тонкие и бледные цветы, розового, желтого, зеленого и пурпурного цвета. Эти призрачные цветы (неудивительно, что мне сразу припомнился «Призрак Розы») являются творением рук самого Репина. И в этот час, в этом месте и при данных обстоятельствах они волшебным образом вызывали в памяти ассоциации, что тоже весьма необычно.

Я занял позицию сбоку от зеркала, сев на низкий просторный диван без спинки и без подлокотников, стоявший под зеркалом у лестницы. Отсюда мне была видна комната, под наклоном отражавшаяся в мутном стекле за бледными призрачными тенями цветов. Мне была видна масляная лампа, свисавшая с потолка, большой камин с майоликой, украшенной зеленой и синей глазурной росписью, изображавшей картины истории, стол, задуманный и сделанный самим Репиным (круглый стол с колесом по центру, которое вращается от самого легкого прикосновения к нему), мебель, украшенную причудливыми цветочными узорами, выцветшие потертые ковры и из окон – деревья парка, желтые пятна солнечного света, сияющего сквозь прозрачную белизну снега, бледное небо, напоминающее пергамент светло-синего оттенка. Я видел, как из дальнего конца комнаты, с наполовину скрытой в тени стены, медленно возникает, будто из голубого праха античной ночи, голова Эзопа, написанная Веласкесом, оригинал которой висит в музее Прадо в Мадриде.

Потом мы поднялись по деревянной лестнице на верхний этаж и попали в мастерскую Репина. В холодном ярком свете солнца, лившегося сквозь портьеры, я увидел две гипсовые посмертные маски на полочках посередине стены. В одной из них я узнал маску Петра Великого с его бычьим взглядом, торчащими усами, толстыми губами, грубым носом, упрямым покатым лбом. Кому принадлежала вторая, я не смог определить; возможно, я ошибаюсь, но я посчитал, что она принадлежит Гоголю. Почти скрытая за массивным камином, украшенным майоликой, примостившись между камином и стеной, застыла гипсовая статуя. Она была похожа на статую молодой женщины работы Павла Трубецкого. С длинными рукавами, с роскошной прической, с характерным жестом рук, прижатых к щекам, формой плеч, знатным, слегка наморщенным лбом, – с той миланской утонченностью, присущей раннему Трубецкому. Волшебное присутствие женщины в пустом доме, оказавшейся на шаткой грани между войной и миром, вдруг растрогало меня. (Это загадочное присутствие женщины – образа женщины с таинственным непроизносимым именем.)

На несколько минут я остался в студии художника в одиночестве. В этом ясном холодном свете я старался ступать медленно и осторожно, будто с закрытыми глазами. (Война слегка коснулась оконных стекол; ее отзвуки в них похожи на приглушенный барабанный грохот или на грохочущие где-то далеко раскаты грома.) В этих опустевших стенах все еще царили тишина и порядок; это отражение духа великого художника, наложившего свой неизгладимый отпечаток на неодушевленные предметы, на все эти сделанные человеческими руками вещи. Время от времени мертвая тишина оживала, нарушенная звуком, голосом, скрипом.

Вскоре меня начала беспокоить эта странная гнетущая тишина. Молчание будто хранило в себе тайну, несло угрозу.

Я прислонился лбом к оконному стеклу и стал пристально разглядывать береговую линию Кронштадта, высокую и белую, похожую на скалы Дувра, на величественные зеленые купола собора, нефтехранилище, на дым, который шел от арсенала. Вон там находится форт Тотлебен (Первомайский), очень близко, чуть слева от меня, его крутые стены, будто гигантское решето, изобилуют амбразурами казематов. Вот снова с резким, коротким шипяще-свистящим звуком, под острыми как бритва лучами солнечного света, отраженными от плит морского льда, падают снаряды где-то в глубине леса в пригородах Куоккалы. Звук разрывов слышится мягко, будто морская волна среди стволов деревьев. Вдоль дороги движутся караваны саней, группы лыжников. От края белого камина отрывается и падает кусок штукатурки. Он с грохотом бьет по деревянному полу. Постепенно, кусочек за кусочком, дом Репина умирает.

Я уже почти выбежал наружу из мастерской, когда понял, что смотрю на террасу, где Репин обычно спал. Это было «спальней» художника: открытая веранда, окруженная балюстрадой изогнутых деревянных перил. За всю свою жизнь, за 86 лет своего существования, Репин никогда не спал в закрытом помещении. Даже во время поездок – в Берлин, в Париж, в Вену – он обычно выносил постель на балкон. В самый разгар русской зимы, с ее температурами от 20 до 40 градусов ниже нуля, он предпочитал спать на открытом воздухе на грубой кушетке, которая была не кроватью в полном смысле этого слова, а чем-то вроде дивана. Можно сказать, он спал, ложась на краю горизонта. Он боялся закрытых пространств, испытывал страх быть запертым. (Это, как оказалось, типичная русская фобия. Русские люди похожи на птиц, которые проглотили свою клетку. Их извечное стремление бежать, страх быть запертыми явно противоречат их любви жить как в тюрьме. Они страстно желают изрыгнуть из себя тюрьму, что находится внутри их, а не убежать от нее. Это и есть тот конфликт, который скрывает в себе «широкая натура», то есть душа русского человека.)

Я услышал, как из парка меня зовет граф де Фокса.

– Давайте пойдем посмотрим на могилу Репина! – кричит он.

Мы направились в гущу деревьев, утопая по колено в снегу. Могила должна быть где-то здесь, и ее, наверное, венчает большой деревянный крест. Несколько минут мы блуждали по парку и не могли найти ни следа от нее. Наконец я увидел в самом дальнем конце парка какой-то просвет, а затем нашел что-то, похожее на могильную насыпь. Без сомнений, это и была могила. Креста уже не было: большевики сняли его, и, как диктовали им собственные обычаи, они воздвигли над насыпью деревянный столбик, на котором огненными буквами были написаны имя художника, год его рождения – 1844 – и год его смерти – 1930. Казалось, он умер сто лет назад, настолько легендарным был его мир, настолько далеким кажется время, в которое он жил. Он был современником выдающихся умов XIX века. Он пережил Толстого, Достоевского, Тургенева, Мусоргского. Он пережил даже самого себя. Он умер в чужой стране, в изгнании, совсем недалеко от родины, от своего времени, от своего мира. (Настоящая могила художника, как мне кажется, находится не здесь, среди деревьев этого парка, под деревянным столбиком, поставленным большевиками. Он похоронен внутри зеркала, трагического зеркала, затуманенного и потемневшего от времени, под бледными тенями цветов, которые он нарисовал в юности, под спектром света, который обозначали те цветы.)

Мы стоим у занесенного снегом могильного холмика, опустив головы, и я громко зову Репина, я поздравляю его на русском языке с Пасхой: «Христос воскресе!» И де Фокса отвечает тихим голосом: «Воистину воскресе!» Где-то за деревьями звучит гром орудийного выстрела, а с окраин Куоккалы доносится приглушенная дробь пулеметной очереди. И ни одного человеческого голоса, чтобы развеять молчание над этой могилой.

Мы поворачиваем обратно, и я снова вхожу в опустевший дом, снова взбираюсь вверх по извилистой лестнице, открываю десять, а может быть, и двадцать дверей, блуждаю в этом лабиринте голых комнат и коридоров. Все колебания, все беспокойство русской души – в этом доме, который подобен коробке с сюрпризами. Я чувствую, что в любой момент, как только я толкну дверь, открывая, невидимая пружина выдаст мне в ответ перезвон колокольчиков. Дом будто бы специально создан для волшебных розыгрышей, для привлечения призраков и их незримого присутствия.

Я ненадолго присел на диван, который стоит напротив зеркала. И вдруг на полу, между диваном и стеной, мой взгляд наткнулся на кучку маленьких свертков из какого-то черного материала. Это были старые фотографические негативы. Один за другим я разворачивал маленькие пыльные свертки. И вот Репин уже передо мной во плоти: я вижу, как он возникает, высокий, худой, элегантный, из тонкого черного глянца пленки. Вот он в Санкт-Петербурге, вот – в Париже, вот в Куоккале. Вот он стоит у Трокадеро. А вот он застыл у греческой амфоры в парке, спроектированном Ленотром. Здесь он едет в санях по улицам Куоккалы. А на этом снимке он стоит у дверей своего дома. А вон та грациозная фигурка женщины рядом с ним – несомненно, это дорогая спутница его жизни, его изгнания. Эти изображения из прошлого мира, эти пришельцы из потустороннего мира очень меня обеспокоили, наполнили меня чем-то похожим на мистический страх. Все это походило на воскрешение Репина из мертвых при моем нечаянном свидетельстве. Пока я разглядывал эти фотографии, его присутствие, до сих пор незримое, стало вдруг живым и конкретным, приобрело человеческие формы.

Я закрыл глаза, но даже и тогда мне слышались шаги в доме. Легкая, мягкая, почти воздушная, будто ласкающая, поступь. Наверное, так и ступают умершие по своим опустевшим домам.

Глава 27 Ангелы, люди и звери в лесах у Ладожского озера

Лес у Райккола, северо-восточнее Ленинграда, апрель

С тех пор как я прибыл сюда, на юго-западный берег Ладожского озера, расположенного на северо-восточной оконечности Карельского перешейка, то есть, можно сказать, на самый левый фланг фронта блокады, я чувствую себя так, будто прибыл в эти места, чтобы атаковать защитников Ленинграда с тыла.

Ведь конец этой длинной линии окопов, протянувшихся от могучего Ладожского озера, самого крупного из европейских озер (русские называют его «Европейским Каспием»), на запад к Александровке и Териоки, и заканчивающихся напротив Кронштадта, находится гораздо глубже, гораздо дальше на восток, чем остальная линия фронта[85]; поэтому можно с полным основанием заявлять, что он нависает над осажденным городом с тыла.

На самом деле окопы под Белоостровом, Александровкой и Териоки нависают над западными пригородами Ленинграда, то есть районом, который русские зовут Островами, пригородами Васильевского острова и Кировского района, окраиной Петровского пригорода (который прежде являлся частью отдельного города, основанного Петром I Великим), кварталом Декабристов и Ленинградским портом, что расположен в устье Большой Невы, самого крупного, южного из трех рукавов великой реки. Отсюда, из окопов на Ладожском озере, и из леса у Райккола, виден Выборгский район (тот самый, где прятался Ленин незадолго до Октябрьской революции) и далее – обширное пространство пустующей территории, примыкающей к Красногвардейскому району, Пискаревка, Рыбацкая, расположенная близ Большой Охты, Парголово и Шувалово, которые незаметно переходят в леса и болота, что лежат к востоку от города.

Если промышленные пригороды юго-запада, где расположены несколько самых крупных и важных сталелитейных (и машиностроительных) предприятий во всем Советском Союзе, населены большими массами рабочих, то северные районы имеют смешанное население, состоящее по большей части из беднейших его слоев – неквалифицированных рабочих, огородников, торгующих на рынках, рыбаков и ремесленников. Я хорошо знаком с этими северными районами, так как бывал там несколько раз, когда занимался написанием первых глав своей книги «Техника государственного переворота» и делал наброски к своему «Добряку Ленину».

Тот небольшой домик в Выборгском районе, где Ленин, скрываясь, прожил несколько дней в октябре 1917 года, как раз накануне коммунистического восстания (он только что вернулся из Финляндии, из Куоккалы и Разлива, где после ареста Троцкого и других вождей неудавшегося июльского восстания вместе с Зиновьевым провел летние месяцы в скрытом в лесу на берегу небольшого озера в Разливе шалаше), представлял собой скромное строение из дерева и серого кирпича, типичный домик представителей рабочего класса, окруженный небольшим садиком, заросшим сорной травой. В нем всего несколько комнат – маленьких голых помещений с побеленными стенами. Я помню, что в том домике я впервые видел висевшую на стене фотографию Ленина в массивной деревянной рамке, на которой он изображен переодетым в одежду рабочего. На том действительно впечатляющем портрете, который фигурирует среди иллюстраций к моей книге «Добряк Ленин», Ленин предстает в образе механика. Он тогда сбрил свои усы и бородку, надел кепку с кожаным козырьком, которую надвинул на лоб, рубашку без воротника и залатанный пиджак. В таком грубом маскараде, вид которого вызвал у Троцкого взрыв смеха, а Дана и Скобелева заставил побледнеть, Ленин явился в Смольный институт 25 октября 1917 года, в ночь накануне восстания, – тогда Ленин умудрился избежать когтей полиции Керенского. Скрываясь в Выборгском районе, он без всяких помех писал свои знаменитые «тезисы» о грядущей революции.

Все эти мысли бурлили в моей голове на следующий же день, когда я ехал с участка фронта у Териоки, на берегу Финского залива, через весь Карельский перешеек к Райкколе, на берег Ладожского озера. По пути я проехал через огромный лес Таппари – первозданную труднодоступную территорию, необъяснимо пугающую, мрачную и суровую, протянувшуюся от берегов реки Вуокса через леса Райкколы к заболоченным лесам Лумисуо. Все время шел снег, и в моем воображении деревья по обе стороны дороги были похожи на две высоких стены тюремного коридора. Над головами с карканьем летали стаи ворон, едва не касаясь верхушек елей и сосен, стволы которых были покрыты корой медного цвета. Огромные глыбы красного гранита, знаменитого карельского камня, торчали здесь и там в плотном подлеске; они были похожи на гелиографы, передающие сигналы на пеструю поверхность, покрытую деревьями и снегом. Впервые в своей жизни, гораздо больше, чем в джунглях в Джимме в Эфиопии[86], я на себе «почувствовал» весь ужас перед лесом.

Как отличался этот фронт на Ладоге от участка у Александровки и Териоки! Из окопов у Александровки и Териоки можно было почувствовать «запах» пригородов Ленинграда: домов, дорог, деревянных и железных оград вокруг садов и усадеб, телеграфных столбов, светло-синих почтовых ящиков, вывесок магазинов; даже сам воздух был пропитан запахами дыма, бензина, угля и асфальта, которые всегда сопутствуют большому городу, создают типичную атмосферу пригородов мегаполиса. У Куоккалы, Александровки и Белоострова повсюду царил человеческий дух.

Но здесь, на фронте у Ладоги, контраст был абсолютным. Укрытый от взгляда обширными лесами Карельского перешейка, которые протянулись до самых северо-восточных окраин города, город не столько демонстрирует, сколько скрывает свое присутствие. Тем не менее это присутствие ощущается: безмолвное присутствие за высокой стеной густого леса. Иногда кажется, что ты почти слышишь отработанное дыхание истязаемого города. Но главный участник драмы в этих местах – это лес. Дикий и безжалостный, он повсюду господствует, все поглощает, давит. Здесь запах человека уступает место более сильному запаху, одновременно едкому и сладкому, тонкому прохладному запаху листвы и хвои, беспорядочно запутавшихся веток, колоннад рыжих, белых и черных стволов деревьев.

Сразу же после нашего приезда в окрестности реки Вуоксы меня наполнило смятением жесткое, яростное дыханье бескрайних лесов Райкколы, ринувшееся мне навстречу под сводом низких облаков (начиналась непогода, с горизонта неслись снеговые тучи). Это было недоброе приветствие, навевающее тревогу. Я чувствовал себя несколько ошеломленным, я был охвачен страхом, который поначалу сам себе не мог объяснить. И вдруг, вырывая меня из плена тревоги, далеко справа от меня, практически позади, с направления от поселка Соккала, пронизывая низкие серые облака, в небе показались три советских самолета. Их металлический гул, матовые серебристые отражения их алюминиевых крыльев стали мне грубым неожиданным напоминанием о человеческих реалиях, которые резким толчком вернули меня обратно на землю, снова наполнили мое сознание пониманием моей смертности.

Столкнувшись с враждебной силой природы, с яростью и жестокостью, которые лес демонстрирует в гораздо большей степени, чем могут выразить море или самые высокие горы, с необоримой мощью, которой человек, тем более находясь на войне против другого человека, этой мощи он не может ничего противопоставить, не может рассчитывать на помощь, покой и безопасность даже для себя самого. Иногда все это может обернуться трагической иллюзией. Но сейчас фактически все это было лишь западней, капканом, в который меня загнало собственное замешательство. Ведь когда спустя лишь несколько часов я направился в самую глубь этого великого леса, мне в голову вдруг ударила мысль о том, что ничто не сможет заставить людей испытывать враждебность друг к другу, ничто не может поднять их и заставить пойти на конфликт, ничто не сделает их грубыми и жестокими, как эта неестественная жестокость леса. В лесу человек вновь открывает в себе первобытные инстинкты. К нему возвращаются его примитивные животные порывы, которые проникают сквозь тонкое переплетение его нервов, вновь возникают вне тонкого слоя условностей и запретов цивилизации во всей их девственной полноте и завершенности.

Неожиданное появление советских самолетов (тот тонкий гул над безрадостным пейзажем, тот единственный голос в небе) заставило меня инстинктивно оглядеться вокруг в поисках других людей, признаков существования человечества, доказательств присутствия здесь человеческой жизни, что должны были положить конец или, по крайней мере, уменьшить мое внутреннее волнение.

Первым свидетельством наличия людей, появившимся прямо в этом холодном, голом, диком месте, было нечто за пределами человеческого понимания. Подобно двум демонам, лежащим в засаде, двум «черным ангелам», изгнанным с небес разгневанным Богом, двум несчастным жалким «люциферам», на ветвях двух стоявших рядом елей повисли тела двух советских парашютистов. Группа финских солдат несла лестницы и различные приспособления, с помощью которых собиралась стянуть вниз тела и похоронить их.

Два трупа несчастных свисали с ветвей, как два мешка. (Однако в этом зрелище не было ничего хоть в малейшей степени ужасающего.) Тела мертвых русских в их мешковатых костюмах, похожих больше на одеяла, перешитые под фигуру человека, можно было скорее ощущать, чем видеть сквозь прорехи в ветвях. Через дыры в этих раздутых костюмах, которые напоминали мне костюмы игроков бейсбольной команды, проглядывала не советская форма цвета хаки, а порванные во многих местах мундиры серо-стального цвета, которые носили финские солдаты. В бесформенных костюмах тела двух солдат висели безвольно с болтающимися руками и свесившимися к шеям головами. Их обмороженные лица были того синевато-бледного цвета, что характерен для окоченевших от холода. Так они и свисали с веток: пули финских стрелков-лыжников, которые днем и ночью выслеживали парашютистов в лесу, настигли их еще тогда, когда они спускались с неба. (Почти каждый день советские самолеты сбрасывали группы парашютистов в финской военной форме, чтобы ввести противника в заблуждение.) Я повторю, что в этом спектакле не было ничего отталкивающего. Все действо напоминало одну из сцен, изображенных итальянским художником-примитивистом, в которой очертания фигур «черных ангелов» или демонов были рассчитаны таким образом, чтобы они вызывали у зрителя чувство религиозного ужаса. И на самом деле я сейчас испытывал чувство религиозного ужаса: ведь перед моими глазами явилось конкретное свидетельство гнева Божьего, последняя сцена драмы, разыгранной в несколько экзальтированном, выходящем за рамки человеческого виде. Эпилог к трагедии о гордыне, о предательстве и восстании «черных ангелов». Я думаю, что Уильям Блейк в своем видении ада никогда не видывал ничего настолько грандиозного и ужасающего, настолько типично библейского, как это; даже когда он изображал ангелов, усевшихся на ветках дерева, как на картине «Бракосочетание неба и ада», что находится в галерее Тейт в Лондоне. Один из несчастных мертвецов потерял ботинок, который лежал в снегу у подножия дерева. Он выглядел необычно реальным и даже живым, тот одинокий ботинок у подножия дерева, пустой ботинок из грубой мерзлой кожи, печальный, растерянный, испуганный ботинок, которому больше не суждено ходить, который никуда не может бежать. Ботинок, я бы выразился на манер По, который «смотрел вверх» с выражением ужаса, с выражением, в котором было что-то от животного; как собака, которая смотрит на хозяина, заклиная его о помощи и защите.

Я подошел поближе к тем двум деревьям. «Падшие ангелы» были слишком далеко от поверхности земли, чтобы я мог потрогать их. Один из них сжимал в руке что-то блестящее. Это был револьвер, знаменитый, сделанный в России наган. Повсюду вокруг в снегу лежали коробочки с патронами. Солдаты рассказали мне, что, спускаясь с неба, этот человек непрерывно стрелял, одновременно издавая пронзительные крики. На верхушках двух елей два белых купола парашютов обнимали большие ветки, как два огромных мертвых крыла. В нескольких шагах от меня по снегу прыгала белка, не забывая наблюдать за мной своими маленькими блестящими глазами. Над вершинами елей с карканьем летали вороны; иногда я слышал, как они с громкими криками устремлялись к земле. Повсюду вокруг царила суровая тишина, холодная и прозрачная, как стеклянная глыба. В это время солдаты прислонили лестницы к двум деревьям и уже начали карабкаться по ним вверх. (Печальная, вызывающая жалость картина «снятия с креста».)

По мере того как я подходил к берегу реки Вуоксы, признаки присутствия людей в этом огромном невозмутимом, спокойном лесу становились все более явными и частыми. Я увидел следы яростного сражения, разгоревшегося много месяцев назад среди этих безграничных масс деревьев: сломанные винтовки, брошенные пулеметы, стальные шлемы, советские шапки-ушанки, похожие на татарские, финские шапки из серебристо-серой овечьей шерсти, патронные ящики и обоймы, мотки колючей проволоки, – все атрибуты войны, жалкие и одновременно величественные. Я продолжал идти через лес через все это, пока не вышел к реке. Здесь лес будто бы испытал замешательство и чувство раскаяния: он послушно позволил разделить себя рекой, протекавшей через низину с пологими берегами. Но на дальнем берегу все началось сначала, и лес стал даже еще более плотным, более суровым и жестоким, чем прежде. Вдалеке я слышал перестук пулеметов, резкий треск винтовок, глухой грохот взрывов посреди деревьев. А в конце этой панорамы звуков и цветов через просеку в лесу я сумел разглядеть какой-то синий отблеск, похожий на сияние небесного моря. Это Ладожское озеро, огромные, скованные льдом просторы.

Несмотря на то что Ленинград находился всего в нескольких километрах отсюда, создавалось впечатление, что в этих лесах война потеряла свой политический и социологический характер. Здесь больше не довлела суровая советская «индустриальная этика». Она сменилась чем-то более суровым, даже диким: примитивной жестокостью природы и человека. Здесь война стала более простой, более конкретной, а значит, приобрела более жестокие черты, без подтекста идеологии и морали. Это – война, принявшая абсолютные формы; она стала в полной мере материальной, перешла на уровень инстинктов, где нет места жалости.

Советские части, оборонявшиеся на этом участке фронта, в отличие от района Александровки и Белоострова, не состояли из бригад рабочего ополчения. Это части, прибывшие с севера России, из тайги Сибири, солдаты с Урала, люди, которые родились и выросли в лесах. И противостоящие им финские солдаты также родились и были вскормлены в лесах – лесники, крестьяне и пастухи. Все они, и финны, и русские, являются самыми простодушными и доверчивыми представителями рода человеческого.

Боевые действия в лесу, помимо природной сметки, требуют максимальной скорости принятия решений и действия, и финны всегда превосходят в этом своего противника, который действует медленнее, менее уверен в себе, менее активен и, что имеет еще большее значение, более многочислен – я имею в виду, является слишком многочисленным[87]. Фактически русские страдали из-за избыточного количества своих войск, что при ведении боевых действий в лесу является серьезной проблемой. Их дозоры состояли из 30, 50, а иногда и 100 человек. В то же время финские патрули имеют в своем составе небольшие действующие самостоятельно группы, очень быстрые и маневренные. Финские лыжники стремительно летели на своих лыжах и, бросаясь на противника со всех сторон, окружали его и уничтожали прицельным огнем своих пистолетов-пулеметов. В отличие от финнов русские не были экипированы лыжами и лыжными ботинками, они передвигались пешком, часто увязая в снегу по пояс. Они сражались яростно, но в конце концов всегда терпели поражение[88]. По моему мнению, это превосходство финской стороны вытекает не только из более высоких требований, предъявляемых войной в лесистой местности, не только из лучше развитых инстинктов, более тонкой, почти животной чувствительности, но и из того, что каждый финн – человек леса, крестьянин, рыбак или пастух. При этом он гораздо лучше развит технически, что вызвано доминирующей «этикой», «индустриальной этикой» более передового общества, где технические факторы получили более высокое развитие, где более высокие технологии, где, наконец, более развита индивидуальная мораль, по сравнению с «промышленной моралью» Советской России. (Кроме того, следует иметь в виду, что, несмотря на повсеместную индустриализацию сельского хозяйства, на самом деле советский образ жизни в общем, несмотря на пятилетки, на стахановское движение в колхозах, на шахтах, на лесопилках, на рыболовецких предприятиях и т. д., все еще не получил широкого распространения в крайних северных районах европейской и азиатской части России, то есть именно там, откуда прибыли советские войска на этот участок фронта.)

В этом смысле можно сказать, что Финляндия, как и Швеция и Норвегия, является не только государством лесных жителей, крестьян, пастухов и рыбаков, но и государством «рабочих». Финский народ является носителем «промышленной морали», а не «этики крестьян». Он демонстрирует своевременность принятия решений и действий, индивидуальную инициативу и т. д. (качества, которыми рабочие любой страны мира владеют в гораздо большей мере, чем крестьяне).

Полковник Мерикаллио, который командует войсками на участке фронта у Райкколы, говорит мне о своих солдатах с тем добрым пониманием, которое проистекает из их общих жизненных условий, из того спокойствия, с которым все, и офицеры, и солдаты, что ведут войну в лесах, относятся здесь к смерти. (Полковник Мерикаллио – это мужчина сорока двух лет с моложавым лицом и глубокими ясными глазами. Он говорит, смеется, двигается с простой, неподдельной грацией. Это северянин: он родом из Оулу, на берегу Ботнического залива.) Мы сидим в его домике, который стоит прямо в лесу, возле разрушенного поселка. Снаружи слышатся негромкие голоса солдат, посвистывание лыж на снегу, резкий звук ударов топора по стволу дерева, скрип саней.

Вот солнце уже садится. Ясное небо похоже на ледяной купол. Голубое отражение Ладожского озера постепенно скрывается в сумерках. Мы выходим из домика. Примерно в сотне метров от нас находится конюшня. Слышно тихое ржание лошадей, ожидающих, когда им принесут на ужин целлюлозу. (При нехватке фуража целлюлоза является обычным кормом для финских лошадей.) Четверо «лотт» (женщин из организации «Лотта Свярд»), вооруженных острыми острогами, пытаются выловить какую-то крупную рыбу в проделанных в озерном льду лунках. Дуновение легкого ветерка из леса доносит до нас явственный запах рыбы. Группа солдат собралась у небольшого домика, который служит здесь полевым госпиталем.

– Как дела? – спросил полковник Мерикаллио одного из артиллеристов.

– Только посмотришь на это, и сам запросишься к раненым, – отвечал солдат.

Мы идем к госпиталю. Внутри «лотта», светловолосая девушка с прекрасной яркой улыбкой, протягивала солдату стакан с коньяком.

– Посмотрите на этого солдата, – говорил полковник Мерикаллио, хватая меня за руку.

Он говорил о высоком темноволосом мужчине, очень бледном. На нем не было головного убора, а на лбу красное пятно, как раз над сросшимися бровями.

Солдат твердой рукой взял стакан, поднес его к губам и осушил залпом, затем улыбнулся. Когда он повернулся, чтобы возвратить стакан медсестре, мы увидели его затылок. Прямо посередине затылка была дыра, из которой сочилась кровь. Это было пулевое отверстие. Пуля прошла солдату сквозь череп, при этом, как я вижу, не причинив солдату серьезной опасности для жизни. Раненый разговаривал и смеялся: он проделал пешком весь путь от передового поста до полевого госпиталя. Кто-то угостил его сигаретой. Он взял ее, закурил, и я вдруг начал опасаться, что увижу, как дым будет выходить через отверстие во лбу. (Я ссылаюсь на этот эпизод с некоторой робостью, хорошо представляя возможные подозрения со стороны читателя и опасаясь, что после столь фантастической истории его доверие ко мне будет сведено к минимуму. Однако это правда. И я могу лишь добавить одну маленькую деталь: раненого солдата звали Пеннти – Линнала Путтели Йоханнес Пентти.) Вот он стоит на улице, рядом с дверью в госпиталь, разговаривает и смеется, будто ничего и не произошло. Он рассказывал:

– Я почувствовал сильный удар в середину лба, как будто кто-то попал в меня камнем. От этого удара я присел.

Все вокруг засмеялись. Солдат был похож на белую мраморную статую. Это не просто солдат: он – как камень, глыба, дерево.

– Они все такие, – говорит мне с улыбкой полковник. – Они – часть этого леса, его жители.

Мы пошли вдоль узкой тропинки, которая ведет в самую гущу деревьев. В лесу разбросаны позиции орудий полевой артиллерии, наполовину скрытые под естественным камуфляжем ветвей. Вокруг нас жил своей жизнью лес: своими шумами, пронзительными криками, еле слышным треском. Полковник Мерикаллио рассказал мне, что финские патрули связываются друг с другом, имитируя естественные звуки: голоса птиц, бег белок по веткам и листьям. А чаще всего используется крик кукушки, которая в Карелии считается священной птицей. Вдоль дороги скользили лыжники с сухими ветками в руках. Периодически они ломали эти ветки пальцами, умело регулируя и контролируя силу и тон получающегося щелкающего звука. Двигающиеся неподалеку соседние дозоры умеют разбирать и расшифровывать значение треска ломающихся веток и отвечать на эти звуки; а имитируя голоса лесных жителей, два дозора могут даже переговариваться по пути. Для того чтобы предупредить об опасности дозоры, которые находились далеко от них, солдаты забирались на ствол березы и плавно покачивали ее ветками ближе к вершине, так, как будто там бежит белка. На расстоянии им отвечали с другой березы.

Орудийный гром на Ладожском озере. Грохот разрывов разносился эхом от дерева к дереву, будто шуршание крыльев, как шелест листвы и ветвей. А высоко над всем этим живым молчанием, когда слышен даже одинокий ружейный выстрел, а теперь усиливалась далекая канонада орудий, почти как в сказке, зазвучала песня кукушки. Ку-ку, ку-ку, ку-ку! – слышалось монотонно и кристально явственно, настолько, что постепенно этот крик начинает восприниматься как крик человека. Полковник Мерикаллио начал напевать песню карельских лесных жителей, в которой поется как раз об этой птице.

По моей спине пробежала холодная дрожь. Это не страх, это что-то более глубокое, что-то более примитивное. Это ужас: ужас перед лесом, перед холодом, перед невозмутимой суровостью леса.

Глава 28 С «мертвецом» в большом лесу

Лес Лумисуо, восточнее Ленинграда, апрель

Несколько лет назад я сидел в партере Большого театра в Москве, около оркестровой ямы – бывшего Императорского оперного театра, который продолжает являться крупнейшим театром в СССР, и смотрел знаменитый балетный спектакль под названием «Красный Мак». В то время этот спектакль приводил рабочие массы советской столицы в восторг. Балет был посвящен первой коммунистической революции в Китае под руководством китайского вождя Чан Кайши (и советского комиссара Карахана), красного диктатора Китая[89]. (Я сидел тогда рядом с писателем-драматургом Булгаковым, автором «Дней Турбиных».)

В одном из эпизодов сцена наполнилась множеством танцоров, одетых в красное, символизирующих китайских коммунистов, и огромной толпой танцоров в желтом, представлявших силы контрреволюции. Битва между двумя этими армиями цветов, армией Красного Мака и армией Лотоса, нарастала в темпе крещендо до своей кульминации, в хореографической форме, выраженной серией движений в виде спирали и дуги, и эффект всего этого был просто необычным, если не сказать ошеломляющим. Строгая утонченность балетной школы старого Императорского театра, возрожденная советским правительством, тот величественный хореографический танец (как было подсчитано, в кульминационный момент в танце участвовало до ста двадцати танцоров, рассыпавшихся по одной сцене), вся фантасмагория, абсурд и в то же время яркий символизм, неслышные удары легких, необыкновенно быстрых шагов, движения в разные стороны тысяч рук, воздушные прыжки сотен танцоров создавали особую напряженную атмосферу на большой сцене театра, где молчаливо в ряд, чуть дыша, с глазами, прикованными к сцене, и руками, сжимающими подлокотники кресел, подавшись вперед всем телом в едином порыве, испытывая робость, сидела аудитория из представителей рабочего класса. Тяжелый мерцающий свет люстр, казалось, обволакивал многочисленных зрителей теплой плотной волной, вводил их в состояние странного, похожего на наркотический ступора. Завороженные тем противостоянием красного и желтого, они зачарованно смотрели на сцену, туда, где пестики, венчики, лепестки и цветы, цветы – море живых цветов кружили в бешеном вихре огромным колесом света. И то наркотическое оцепенение почему-то внушало им чувство страха, предчувствие грядущей агонии.

Вдруг звуки музыки усилились до оглушающего крещендо. Затем так же неожиданно она умолкла, хоровод маков и лотосов резко оборвался, и под пульсирующими крылышками лепестков, мягко смешавшихся в ураганном танце балетной труппы, появились сотни человеческих лиц, одинаково перекошенных после вихря танца.

Это был сигнал к взрыву ранее сдерживаемых эмоций. В течение нескольких секунд толпа зрителей продолжала сидеть в ошеломленном молчании. Затем одна из молоденьких девушек-рабочих воскликнула со вздохом облегчения:

– Ах! Я думала, что это правда были цветы!

Затем последовал продолжительный взрыв восторженных аплодисментов, сопровождаемых ураганом безумных криков.

Я вспомнил об этом эпизоде вчера, когда держал путь через лес Лумисуо к линии фронта в сопровождении группы финских офицеров и солдат. Мы шли примерно в течение часа, когда вдруг внезапно шедшие впереди лыжники остановились и начали прислушиваться, и все остальные тоже остановились и тоже начали слушать и внимательно смотреть себе под ноги.

Постепенно лес вокруг нас оживал. Теперь он был наполнен незнакомыми звуками, таинственными и особенными. Казалось, что деревья вокруг нас пришли в движение и вдруг двинулись куда-то по снегу на цыпочках. Повсюду вокруг можно было различить шелест, скрип, слабое посвистывание, похоже на звуки дыхания, как будто не одна, а целая сотня, нет, тысяча веток начали ломаться с тем резким, едва слышным треском, то тут, то там, в глубине леса. Это были те же таинственные звуки, которые издавала бы толпа людей, если бы она решила в молчании двинуться через лес. Мы стояли не двигаясь, стараясь сдержать дыхание. И вдруг впереди, справа от нас, среди деревьев появился разведывательный дозор финских лыжников. Они осторожно скользили по снегу, и их белые накидки то пропадали, то снова появлялись среди елей, похожие на прозрачные тени. И я со вздохом облегчения воскликнул:

– Ну вот! А я подумал, что деревья и правда могут ходить! – и тут же все начали смеяться.

Этот вздох облегчения и взрыв смеха разрядил муки моего ума. Ведь в молчании леса слышалась тысяча голосов, и неподвижность деревьев оказалась иллюзией, – это и в самом деле хитрое переплетение паутины движений, состоящих из тысяч отдельных жестов. Лес – это живое существо, огромный, крадущийся в засаде дикий зверь. И умственное напряжение, которым переполняется непосвященный, является на самом деле результатом перехода от воображаемого к реальности, от этих «верований» и «ощущений», что деревья в самом деле ходят, что у них есть рот, глаза, руки, что они способны кричать на тебя, наблюдать за тобой, схватить тебя.

Вскоре мы прибыли в небольшой лагерь. На краю тропы стояли две палатки, прямо у могил русских солдат из дозора в составе 20 человек, которые днем ранее просочились через позиции финских войск и встретили здесь свою смерть. Это были простые могилы, свежевырытые, и каждая из них была увенчана деревянным колышком, вкопанным в снег. На каждом колышке висела шапка-ушанка. На столбиках были нацарапаны имена павших, а рядом – имена финских солдат, убивших их.

Внутри палатки сидела группа полураздетых солдат, которые собрались у одного из грубых очагов, которые есть во всех этих палатках, шалашах и домиках финских солдат. Палатка была полна дыма, ясного голубого дыма, смешанного с приятным духом березовых дров; воздух внутри был теплым. При нашем появлении солдаты негромко приветствовали нас по-фински: «Добрый день», – и смотрели на нас внимательно, не говоря больше ни слова. (В лесу никто не разговаривает. В разговорах нет необходимости. В лесу солдаты становятся камнями, кустарником, деревьями, животными, – только не людьми.) Они смотрели на нас внимательно, пристально разглядывали мою форму, мою офицерскую альпийскую шапку. Но они все равно ничего не говорили; они напоминали молчаливые статуи из гранита или дерева. Солдаты только что сменились из караула и теперь стояли полураздетыми около печи, стараясь обсушиться. Они выглядели уставшими. Их брюки, кители, белые накидки и капюшоны висели на веревке, натянутой через палатку. Они молча передавали из рук в руки пачку сигарет, которую я предложил одному из них. Когда я стал, чтобы пойти дальше, мне снова сказали «добрый день», и это было все. Они так и остались стоять, сгрудившись вокруг печи с сигаретами. Я видел, как в полумраке горели их маленькие серые глаза.

Сопровождавшие меня офицеры рассказали, что советские разведдозоры просочились в лес за линию фронта. Мы молча двинулись дальше по узкой тропинке и шли медленно, очень медленно, стараясь не издать ни звука, смотреть в оба. То здесь, то там время от времени, нарушая тишину, раздавались звуки ружейной стрельбы и пулеметные очереди, которые эхо разносило дальше, в глубину леса. Теперь иногда над нашими головами раздавался свист шальной пули, время от времени на землю падала сломанная ветка. Во время этих промежутков тишины мы слышали вокруг себя мириады тихих трескающих звуков, как будто какие-то исполинские змеи ползли по траве. Для невооруженного взгляда лес казался пустынным, и причудливый узор теней на ковре снега представлялся нетронутым.

Вдруг из белизны зарослей берез, выросших впереди у тропинки, по которой мы шли, вынырнул, подобно вспышке молнии, финский лыжник. Его пистолет-пулемет, один из прекрасных финских автоматических пистолетов-пулеметов[90], висел у него на плече с взведенным затвором. Слева от нас устремились куда-то вдаль группы молчаливых лыжников, похожих на белые тени. Я ясно мог различить их в туманной дымке леса, которая с каждой минутой становилась все более плотной. Мрачный свет проникал через верхние ветки елей, сосен и берез. Повторяла свой рефрен кукушка, настойчиво, монотонно и отчетливо. Это зона, в которой происходят столкновения между разведдозорами. Можно сказать, что это полоса земли что-то вроде буфера между линией фронта и финскими группами подавления, которые скрываются в различных участках леса. Вдруг неподалеку послышался гортанный вопль, донесшийся откуда-то далеко впереди нас. Этот сиплый звук напоминал крик птицы, подзывающей свою пару. Я поднял глаза и увидел впереди возвышающуюся высоко над верхушками деревьев деревянную башню в виде трапеции примерно пятнадцати метров высотой, довольно хрупкую, на мой взгляд, конструкцию из перекрещивающихся бревен, постепенно сужающуюся кверху и заканчивающуюся маленькой открытой платформой, увенчанной островерхой крышей. К вершине платформы вел ряд расположенных уступом ступенек. Я смотрел на одну из тех сторожевых вышек, которые русские построили в разных местах в лесах за линией фронта[91]. Теперь она находится в руках финнов. С вершины вышки финский часовой осматривает лесные просторы вокруг, следит взглядом за извилистым маршрутом финских лыжных дозоров. Выискивает засады, устраиваемые русскими разведгруппами, готовый в любой момент подать знак тревоги по телефону или отправив в воздух красную ракету. Гортанный звук, который мы слышали, является сигналом для нас о том, что путь свободен. Я описал его как призыв птицы к своей паре. Иногда в лесу бывает нужно замаскировать голос. Иногда здесь крики животных, треск веток, резкий хлопок ломающейся палки являются всего лишь замаскированными голосами людей.

Вот мы выходим к линии фронта. Она представляет собой длинную зигзагообразную траншею, вырытую в твердой замерзшей земле, глубокую траншею, устланную снизу гладкими, ровными сверкающими ветками, некоторые из которых того оранжевого цвета, характерного для сосны, остальные – желтые, цвет, отличающий ветви березы. То здесь, то там мы минуем расширения в стенке траншеи – вход в землянку, убежище или пулеметную позицию, позицию противотанкового орудия или минометного расчета. Повсюду поддерживается образцовый порядок – все чистое, гладкое и ровное, тщательно отполированное; во всем чувствуется тот скрупулезный уход, что является свидетельством не только финской дисциплины, основанной в первую очередь на любви к порядку, но и на флегматичном и пунктуальном характере финского народа. Я бы даже назвал его лютеранским характером. В нем – любовь к простоте и ясности, уважение основных принципов. (Но, сказав это, я вынужден признаться, что лично мне финский порядок кажется несколько утомительным и однообразным, даже несколько аскетичным.)

По лесу за траншеей разбросаны несколько стеллажей примерно около двух метров длиной, где стоят ряды лыж. Возле каждой пары лыж стоят лыжные палки, ботинки и рукавицы из шкуры северного оленя или собаки. Рукавицы из собачьей шкуры отличаются мягким длинным мехом; на мой взгляд, они выглядят одновременно красиво и отталкивающе. (Никогда не забуду тот шок, который я испытал, увидев в витрине мехового магазина в Хельсинки снятую целиком собачью шкуру вместе с головой.) У входа в каждое укрытие и в каждую землянку, на верхних ступеньках, ведущих вниз, стоит стеллаж из лакированного дерева для винтовок и пистолетов-пулеметов солдат, которые занимают это жилище. Каждый стеллаж имеет даже крышу, чтобы защитить имущество от снега. Оружие тщательно смазано, ярко сияет, деревянные части выглядят так, будто их только что заново покрыли лаком, на кожаные ремни нанесен тонкий слой вазелина как средства, предохраняющего от мороза. Весь этот порядок создает впечатление спокойной уверенности и безопасности. Ни одного лоскутка, ни одного клочка бумаги, ни кусочка мусора на сверкающем снежном ковре, протянувшемся нетронутой девственной полосой по обе стороны от тропинки и от лыжни.

Мы прошли немного вдоль траншеи, периодически поворачиваясь лицом к фронту, чтобы посмотреть, что происходит на территории перед нами. Между финскими и русскими позициями, которые отделяет друг от друга не более трехсот метров, выдается вперед цепочка передовых постов, каждый из которых имеет телефонную связь с основными позициями. Расстояние между постами примерно сто метров; это значит, что они расположены достаточно близко один от другого, чтобы оказать помощь соседям в случае нападения противника.

Пока мы осматривали землю впереди нас, где-то слева послышался яростный перестук пулеметных очередей.

– Вот они и пошли, – заметил кто-то из сопровождавших меня офицеров.

Ведь всего несколько дней назад русские показали себя как нервный и агрессивный противник. Они опасаются, что финны что-то затевают. Их патрули пытаются просочиться через финские позиции в надежде захватить новых пленных, доставить их живьем в свою траншею и заставить говорить. Сегодня ночью подразделение русских атаковало передовой пост прямо перед нашим фронтом. Один из часовых был убит, но второй, уже будучи ранен, сумел поднять тревогу по телефону. Русские связали раненого солдата и уже волокли его к своим окопам, когда вдруг на них обрушилась группа финских лыжников, поспешившая на помощь товарищу. После яростной схватки, главным оружием в которой был финский нож (puukko), финнам удалось отбить у врага раненого товарища и отнести его обратно на свои позиции.

– Незначительный эпизод, – заметил мне финский офицер. – Лесная война полна такими мелкими взаимными любезностями.

После этого он добавил, что вот уже несколько дней, как русские усиленно стараются проникнуть через линию фронта или окружить финские передовые посты.

Но финские солдаты вокруг нас оставались спокойными, как будто ничего особенного не происходило. Пулеметчики сидели у своего оружия на патронных ящиках и спокойно что-то читали. (Финны являются невероятно жадными читателями. На фронте алкоголь был запрещен, а табака не хватало. Солдаты пили молоко и читали – в основном романы или инженерные, электро– и радиотехнические наставления.) Я подошел к одному из пулеметчиков и попросил его показать мне книгу, которую он читает. Это был том по истории дикой природы под названием «Фауна экваториальной Азии». На ярких иллюстрациях сменяли друг друга львы и тигры, слоны и змеи. А за пределами книжных страниц, всех этих красочных картинок с дикими животными и растений красной и желтой раскраски под тропическим солнцем, нас окружал снег, суровая белизна которого так контрастировала с фауной и флорой на экваторе.

Рядом с пулеметом стояло подобие грубого книжного шкафа с миниатюрной библиотекой в нем – детективные романы, тома по истории и географии, техническая литература, а также несколько русских книг, найденных в домах и школах поселков или у советских пленных. Ну вот теперь мы могли посмотреть, что же читают русские солдаты. Их книги тоже по большей части являлись учебниками по техническим предметам. Есть также биография Сталина, изобиловавшая иллюстрациями. Пулеметчик протянул ее мне с иронической усмешкой. Страницы текста сменялись страницами с фотографиями – портрет за портретом Сталина, фотографии Сталина во всевозможных позах. Одна из фотографий, занимавшая целую страницу, была снабжена заголовком: «Сталин и Киров в Парке культуры в Ленинграде». Два человека стоят рядом. Киров более худощавый, чем Сталин, но чуть выше ростом. Его волосы были взъерошены ветром. Сталин с улыбкой на лице указывает рукой на команду футболистов. Эти двое были сфотографированы на фоне аттракционов, теннисных кортов, футбольных площадок, тиров – целого обширного «луна-парка», гигантского парка развлечений красного мегаполиса. (Киров, председатель Ленинградского совета, официальный преемник Сталина на посту главы СССР, погиб несколько лет назад – его умертвили троцкистские элементы[92].)

В прошлом году на Украине через мои руки прошло множество подобных книг, а также бесчисленное количество настенных плакатов, на которых Сталин и Киров предстают рука об руку на фоне заводских труб, тракторов, промышленных станков и сельскохозяйственных машин. Я видел все это в Домах Советов, в Домах культуры, в правлениях кооперативов, в колхозных библиотеках. Киров был человеком, чья гибель всколыхнула беспрецедентный взрыв горя и ярости среди сталинских сторонников в коммунистической партии. Репрессии, порожденные этой смертью, были ужасающими. Число работников всевозможных «органов», расстрелянных в Ленинграде в день его похорон, достигло нескольких тысяч. (Это были величественные похороны, грандиозно поставленный спектакль.) Но рабочие массы в Ленинграде сохранили верность экстремизму, взлелеянной там «ереси» троцкизма[93].

Финский солдат показал на фигуру Сталина и улыбнулся. Прежде чем поставить книгу обратно в шкаф, рядом с советскими учебниками, он изучил последние страницы с ироничным вниманием. На них множество чертежей и фотографий станков и машин. (Под внешней гладью поверхности коммунизма явственно прослеживается удивительное скрытое течение «американизма».) Элементы «американизмов» характерны для советской жизни и для советской философии. Они вновь и вновь повторяются рефреном не только в многочисленных публичных заявлениях и знаменитых ленинских определениях (его «американское» определение большевизма в уравнении «Советы + электрификация» стало пословицей), но и явно прослеживаются в характерных для Ленина маниях, которые становились все более навязчивыми, особенно в последние месяцы его жизни, когда он умирал в усадьбе под Москвой. В дни перед своей смертью Ленин проводил многие часы, лежа на кресле, вычерчивая карандашом на целых пачках бумаги контуры машин и небоскребов. В музее Ленина в Москве этими рисунками увешана целая стена. Там изображены машины, краны, стальные мосты и небоскребы, очень много небоскребов, – обширная панорама огромных, тщательно вырисованных небоскребов. Несомненно, этот человек стал жертвой своего рода навязчивой идеи. (Так получилось, что целый пласт литературы сосредоточился на предмете взаимоотношений между американской и советской «моралью», между «американизмом» и «советизмом». Это чрезвычайно интересная литература, куда входят отчеты и воспоминания инженеров и рабочих из Америки, Англии, Чехословакии, Франции, стран Скандинавии и т. д., которым довелось трудиться в советской промышленности. Они по большей части выполнены в форме кратких и доступных рассказов, основаны на собственном опыте, порой тяжелом, но всегда чрезвычайно интересном, опыте трех, четырех или пяти лет работы на заводах и корабельных верфях, в колхозах и шахтах Советского Союза. Они опубликованы солидными фирмами, чья беспристрастность не вызывает сомнений. Все сходятся в том, что коммунистическая «этика» и коммунистическое общество пронизаны «американской моралью»[94]. Читатель сможет многое понять, в том числе и в политических отношениях между США и СССР, если примет к сведению эту аналогию.)

Мы выбрались вверх из траншеи и продолжили наш путь по лесу в сторону передовых постов. Направо и налево от дорожки протянулась сеть минных полей. Нам нужно двигаться осторожно, не создавая даже малейшего шума. (В нескольких сотнях шагов перед нами к скрипу нашей обуви внимательно прислушивались русские часовые.) Мне казалось, что снег под резиновыми подошвами моих ботинок скрипит невыносимо громко. Иногда нам приходилось забирать то в одну, то в другую сторону, чтобы оказаться под прикрытием деревьев. И вот через некоторое время, показавшееся мне вечностью, мы вышли на передовой пост, полукруглую позицию из сосновых колод, усиленных камнями и прессованным снегом. Наклонившись через бруствер так, чтобы голова едва выглядывала через эту хрупкую защиту, финский солдат внимательно сканировал окрестный лес. Это «солдат-мертвец» (по-фински vartio, дозорный), караульный передового поста. В Италии их так и называют «часовые-мертвецы».

Солдату было около тридцати лет, это темноволосый, небольшого роста, худощавый и жилистый мужчина. Кожа вокруг глаз собрана в сеть тонких концентрических морщин. Его лицо – лицо старика. Это ощущение при взгляде на его кожу, похожую на болезненный сморщенный пергамент, давали холодный отблеск снега, тонкий синеватый свет леса. Часовой стоял абсолютно неподвижно – с напряженной челюстью и сверкающими глазами. Из глаз на высохшие щеки крупными каплями капали слезы. Это создавало впечатление, что солдат плачет. Но слезы из глаз были вызваны холодом, нервным напряжением, застывшим пристальным замороженным взглядом. В молчаливых слезах этой одинокой мужской фигуры, этого неподвижно застывшего стража леса, постоянно смотрящего в лицо смерти, было что-то необычное, что-то таинственное и трогательное. Казалось, что он даже не дышал. Когда мы оказались позади него, он даже не оглянулся. Он vartio, «мертвец». Вся его жизнь сосредоточена в глазах и слухе. Он внимательно прислушивался, изо всех сил старался засечь малейший звук, звук, который мое ухо различить не в состоянии.

То, что для меня было тишиной, для vartio являлось смешением тихих голосов, незримым хором шепчущих. Дозорный был подобен человеку-антенне, который улавливает в лесу звуковые волны. Там, перед ним, находился враг, всего в двухстах шагах. Десять, двадцать глаз смотрели на него из-за деревьев. Контур его головы дрожал в прицелах десятка, двух десятков винтовок[95]. Этот человек уже не просто солдат, он подобен дикому зверю. Все его животные инстинкты сосредоточены в глазных зрачках, в мочках ушей, в нервных окончаниях. Он не позволяет моргать ресницам, он не дает пошевелиться своей голове. Только подрагивание ноздрей говорило о том, что передо мной стоит живой человек. У меня создалось впечатление, что, если даже в лоб ему попадет пуля, эти внимательные глаза будут продолжать наблюдать, а эти бескровные ноздри будут продолжать подергиваться.

Постепенно свет затягивало дымкой, это похоже на то, будто тонкое облако дыма вдруг начало тянуться от подножия деревьев, а темные пятна кустов накрыла тень серого цвета, слегка отдающего синевой, вокруг царил странный слабый голубоватый свет, жидкий и неподвижный, как поверхность озера.

«Мертвец» вдруг повернул голову и уставился на меня блестящими глазами. Этот ледяной взгляд пронзил меня, как лезвие клинка, которые цирковые артисты любят заталкивать себе в глотки. Наверное, то, что сейчас играло на его губах, освещало покрытое слезами лицо, можно было назвать улыбкой. Но она появилась на его лице лишь на миг и тут же погасла. Часовой снова отвернулся и снова превратился в застывшую статую. И вот уже я сам постепенно начал различать тысячи приглушенных звуков в этой всепоглощающей тишине.

Они похожи на сдерживаемое дыхание или шепот, на легкий шелест. На треск веток. Вот с березы вниз упали листья. Среди покрытых листвой деревьев захлопала крыльями какая-то большая птица. Вверх по сосне карабкалась белка. И внезапно я начал чувствовать внимательные взгляды русских дозорных, которые притаились там, в двухстах шагах перед нами. Я «ощущал», как они смотрели на меня, и невольно старался сдержать дыхание. Совсем неожиданно где-то справа от нас раздался долгий крик, унылый сдавленный крик, похожий на долгий взрыв безрадостного сардонического смеха. Он был похож и на крик белки. И вот его прервала очередь из автоматического оружия. Пули просвистели в нескольких сантиметрах над нашими головами. Там кто-то ходил по снегу. Я услышал потрескивание веток, звуки тяжелого дыхания. А потом – тишина.

«Мертвец» даже не пошевелился, даже глазом не моргнул. Он продолжал выглядывать за бруствер своей позиции, похожий на каменную глыбу, на ствол дерева. Лесная война – это странная война. А грандиозная осада внесла в нее свои характерные черты. Там, за завесой деревьев, за бескрайними просторами лесов Лумисуо, можно угадать присутствие города-исполина, вдохновляемого отчаянной фанатичной решимостью, можно различить улицы его пригородов, изрезанные траншеями, его гавань, где теснятся рядом угодившие в плен корабли, его вокзалы, переполненные неподвижными поездами и товарными вагонами, площади с молчаливыми толпами[96] людей, прислушивающихся к голосам громкоговорителей. А что же находится здесь, в этом лесу? Только позиции «мертвецов», самого передового авангарда непреодолимой[97], молчаливой, скованной морозом армии.

Пока я обдумываю особенности резких контрастов на фронте осады Ленинграда, слева я вдруг услышал яростный взрыв пулеметного и винтовочного огня, куда примешивались приглушенные звуки разрывов гранат. Дозорный отставил бруствер, схватил телефон и бросил в трубку тихим голосом несколько слов, произнесенных медленно и отчетливо, затем возвратил трубку на место и снова приник к низкому брустверу из камней и деревянных колод.

– Они атакуют передовой пост левее, – прошептал мне на ухо лейтенант Свардстрем.

Самое время нам отправляться назад. Прежде чем покинуть передовой пост, я положил на бруствер рядом с караульным две пачки сигарет. Vartio даже не оглянулся, будто ничего не заметил. При слабом голубоватом свете из леса жесткие линии морщин на его лице становились еще глубже, делая его похожим на маску из голубоватого пергамента. И вот нас снова охватила вязкая тишина леса. Пока мы брели в один ряд вдоль узкой тропинки, мимо моего уха пролетела и со стуком ударила в дерево шальная пуля. Но я почти не обратил на это внимания. Моя память хранила то морщинистое, покрытое слезами лицо, я не мог забыть «плачущего солдата», одинокую фигуру дозорного в лесу.

Глава 29 Ледяные маски

Берег Ладожского озера, восточнее Ленинграда, апрель

По густому колючему подлеску, усеянному огромными глыбами красного гранита, мы спустились к озеру. Земля повсюду была изрыта воронками от взрывов советских снарядов. Неожиданно перед нами открылась обширная синяя даль Ладожского озера, «европейского Каспия», похожая на серебряное зеркало, приставленное к ясно очерченной кромке леса. Его застывшая неподвижно мерзлая поверхность резким мерцающим блеском отражает в себе синий купол неба. (Сегодня утром лед просто восхитительно сиял зеленовато-голубым цветом муранского стекла.) Ясно видимый на горизонте советский берег как раз начинает появляться из прозрачного серебра туманной дымки, что сверкает, как перламутр.

Этот участок является слабым звеном окружающего Ленинград стального кольца. Здесь одно звено соединяется со следующим. Отсюда огромная замерзшая поверхность Ладожского озера тянется непрерывно до самых немецких передовых позиций под Шлиссельбургом. Когда прошлой осенью финские войска вышли к северной оконечности Ладожского озера, а немцы, обойдя Ленинград справа, захватили (8 сентября. – Ред.) Шлиссельбург, городок, расположенный на месте, где Нева вытекает из Ладожского озера и устремляется в западном направлении к городу, можно было говорить, что стальное кольцо окружения сомкнулось и что бывшая столица царей оказалась полностью изолированной. И в самом деле, довольно длительное время Красная армия не могла прорвать блокаду и прийти на помощь атакуемому со всех сторон гарнизону.

Но вскоре после наступления зимы озеро покрылось толстым льдом. И теперь произошло то, что давно предвидело как немецкое, так и финское военное командование: с целью наладить связь с осажденным городом советское командование попыталось воспользоваться льдом Ладожского озера как мостом, что и произошло. Несмотря на всю свою отчаянную смелость, план, разработанный советскими инженерами, как это показалось на первый взгляд, имел некоторые перспективы стать успешным. Он был простым: построить две колеи железной дороги протяженностью около пятидесяти километров прямо на замерзшей поверхности озера. На первом этапе реализации замысла британская пропаганда трубила в отношении железной дороги через Ладожское озеро, что удалось добиться чуда, будто это стало случившимся фактом. Но, как оказалось, заявление британской пропаганды было несколько преждевременным. Вскоре стало понятно, что существуют почти непреодолимые препятствия для реализации этого амбициозного проекта. В самом деле, первый участок дороги длиной около 10 км удалось уложить почти без проблем. Но едва пробный поезд, который, как планировалось, испытает дорогу, отправился выполнять свою задачу, как он сошел с рельс.

Несмотря на то что поверхность здесь была гораздо более ровной, чем, например, поверхность Финского залива, где замерзание произошло в результате неожиданного падения температуры до 40 градусов ниже нуля[98], в результате чего замерзшая поверхность стала изобиловать крутыми спадами и подъемами, повторяющими контуры морских волн, нельзя сказать, что поверхность Ладожского озера является совершенно гладкой. Напротив, она тоже изобилует неровностями, глубокими ямами и высокими гребнями[99], одновременно твердыми и хрупкими. Добавьте сюда температурный феномен, благодаря которому слой льда находится в состоянии постоянных колебаний, меняясь в зависимости от температуры чуть ли не каждый день. Эти изменения оказывают значительное влияние на структуру льда, его способность расширяться и сжиматься, хорошо известную каждому. Итак, все пришло к тому, что после того, как была проложена всего примерно одна треть пути, от плана строительства железной дороги пришлось отказаться. Альтернативный план, предусматривавший продолжение по озеру трамвайных линий от ленинградских улиц, которые должны были прокладываться на специальную систему железнодорожных шпал, работающих на принципе парности, что должно было погасить и нейтрализовать движение льда, оказался нереальным по разным техническим причинам, которые здесь было бы долго приводить и разъяснять[100]. Таким образом, было принято решение в качестве последнего средства проложить через лед двустороннюю проезжую дорогу, пригодную для движения тяжелых грузовиков.

Проблема поддерживать снабжение гражданского населения и гарнизона Ленинграда продовольствием и боеприпасами является труднопреодолимой, а во многих своих аспектах она совсем не имеет решения. Очень нелегко снабжать город с огромным населением по дороге, которая постоянно подвергается атакам с воздуха и артиллерийским обстрелам. Более того, в Ленинграде не было достаточного количества транспорта для воплощения столь грандиозного предприятия. Помимо того что были мобилизованы все автомашины осажденного города, было необходимо собрать на берегу Ладожского озера многие сотни грузовых автомобилей, доставленных сюда из Москвы, а также перегнать в этот район значительное количество английских и американских машин, которые начали поступать в Мурманск[101].

На самом деле вопрос состоял не в том, чтобы наладить надежную постоянную линию коммуникаций, а в том, чтобы воспользоваться зимними месяцами для того, чтобы восстановить «кровоснабжение» осажденного города. Шесть тысяч машин, количество, достаточное для поддержания челночных рейсов колонн грузовиков, требовали не менее 12 тысяч водителей и механиков, не считая тех, что были приписаны к бесчисленному количеству ремонтных мастерских, которые русские организовали на своем берегу Ладожского озера. Несмотря на колоссальные трудности, с которыми пришлось столкнуться, прокладка автодороги через озеро была успешно завершена, и, наконец, начались поставки по гигантскому ледяному мосту.

В дневное время с воздуха дорога казалась пустынной, за исключением случайных одиночных машин и, если стоял туман, – отдельных колонн грузовиков, следовавших одна за другой на значительном расстоянии. По-настоящему движение потока транспорта по ледяному мосту началось по ночам. А ночь в разгаре полярной зимы[102] является жестоким врагом. По поверхности озера постоянно проносится вихрь яростных ветров, которые дуют с северо-востока, то есть с направления Онежского озера. Эти ветры берут начало в Северном Ледовитом океане. Им сопутствуют настоящие снежные бури, снежные ураганы ужасающей силы[103]. Страшные порывы завывающего ветра на широких замерзших просторах обрушивают вниз мельчайшие ледяные частицы, огромные воронки снежных хлопьев, застывшие от мороза. Советские конвои отважно бросаются в этот адский ураган по дороге, которая, начинаясь у поселков Кобона и Лаврово на восточном берегу озера, заканчивается на противоположном берегу у Морье, северо-западнее Шлиссельбурга. («Дорога жизни» по льду шла к Кокорево и маяку Осиновец, по воде к Морье и упомянутому маяку. – Ред.)

В первые дни часто случалось так, что конвои сбивались с пути и не могли найти дорогу либо им приходилось многими часами стоять на льду озера в ожидании помощи. В некоторых случаях экипажи бросали свои машины, и тогда их уничтожали бомбежкой в дневное время немецкие или финские самолеты. Как-то утром, незадолго перед рассветом, финские лыжные патрули, вышедшие в разведывательный рейд на середину озера, услышали где-то впереди, посреди снежной бури, рев двигателей. Это был очередной «ледяной поезд», который сошел с маршрута и случайно оказался поблизости от финских позиций. Осторожно скользя по льду по бокам от колонны машин, лыжники сопровождали ее несколько километров, предполагая дать машинам подойти поближе к финскому берегу. Но в определенной точке колонна, описав широкую дугу, повернула обратно. Там поняли свою ошибку. И тогда лыжники атаковали машины в хвосте каравана. Несмотря на то что они были вооружены одними ружьями и пистолетами-пулеметами, им удалось захватить и поджечь несколько грузовиков[104]. Все это было настоящим подвигом, и при определенных обстоятельствах, с учетом того, что лыжники действовали на льду озера, а также избранной ими тактики, можно было в некотором смысле приравнять к атаке флотилией торпедных катеров конвоя судов.

Вдоль обочины пятидесятикилометровой трассы была установлена линия фонарей «молния». Дозоры солдат из сибирских охотников, которые выполняли роль своего рода «дорожной полиции», постоянно контролировали трассу. И через Ладожское озеро удалось наладить более или менее регулярное движение. Но было бы сложно составить балансовый отчет об эффективности ледяного моста для обороны осажденного города. Несомненно, польза была существенной. Однако с учетом того, что вскоре, с приходом весны, вновь должны были в полном масштабе возобновиться боевые действия, она не была настолько значительной, чтобы позволить советскому командованию рассчитывать на обеспечение достаточного объема снабжения продовольствием и боеприпасами[105]. Данное предположение нашло явное подтверждение в том факте, что за последние два месяца активность русской артиллерии резко пошла на спад.

По данным, полученным командованием финских дивизий на Карельском перешейке, в особенности на участках у Белоострова и Александровки, двух важнейших секторах фронта блокады [с севера], за январь советская артиллерия ежедневно выпускала примерно по 1500 снарядов малого и среднего калибра на пять километров фронта, что является довольно высоким показателем.

Когда в конце февраля я впервые оказался на фронте под Ленинградом, эта средняя цифра уменьшилась до примерно 600 выстрелов в день. Две недели назад финны насчитали 250. Следует также отметить, что если в январе и феврале советская артиллерия постоянно подвергала обстрелу финские дозоры и пыталась заставить замолчать громкоговорители, установленные на финских позициях, огнем пушек малого или среднего калибра, то вот уже примерно в течение двух месяцев противник пытается рассеять дозоры и привести к молчанию громкоговорители, применяя лишь пулеметный и в отдельных случаях минометный огонь. Этих фактов достаточно, чтобы понять, что ледовая дорога не смогла обеспечить достижения тех результатов, на которые рассчитывало советское военное командование. Количество военных материалов, продовольствия и боеприпасов, доставленное в Ленинград, явно было не таким значительным, чтобы обеспечить активную оборону города.

Теперь же в любой день «мост» может рухнуть. Уже сейчас таяние рисовало на слое льда свои странные узоры; с финского берега они напоминали об исторических картинах, как та кираса эпохи Возрождения, на которой в качестве украшения использовались геометрические фигуры с вкраплениями между ними пышно украшенных доспехами человеческих фигурок; мерещились гирлянды фруктов, фантастические пейзажи. Самой красивой «кирасой» являлся при этом сам ледяной панцирь с его сияющей поверхностью, покрывшейся большими темными пятнами, свидетельством того, что лед «болен» приближением весны, этой своеобразной сыпью, с прозрачными пузырьками воздуха, предупреждавшими, что лед вот-вот начнет таять. Движение по ледовой дороге и так уже сократилось с уменьшением темного времени суток (продолжительность дней заметно прибавилась, а ночи стали представлять собой не более чем короткие промежутки молочных сумерек, светящегося полумрака); предательски ненадежное состояние «моста» делало его все более опасным. На исходе ночи в небе часто стали появляться световые сигналы в виде красных, зеленых и белых ракет, неожиданно возникавших в морозном воздухе и устремляющихся ввысь. Сначала они летели стремительно, затем постепенно замедляли полет и, наконец, взрывались дождем мерцающих звезд, разлетающихся в воздухе, врезающихся в перламутровую полупрозрачность ясной ночи.

После прибытия на фронт у Ладожского озера я приобрел привычку встречать рассвет на его берегу, на небольшом пляже, откуда отправлялись в ночную разведку финские лыжные дозоры. Лыжники начинали свой путь отсюда, из этой мелкой бухты, которую можно было считать их гаванью. Стеллажи с лыжами и оружием, ряды белых накидок, висевшие на вешалках и напоминавшие рыбацкие сети, вывешенные для просушки. Ряды ящиков с боеприпасами выглядели как запасы товаров, которые ждали, пока их перевезут через озеро на одну из многочисленных мелких бухт. Таблички с таинственными значками, обозначающими различные подразделения и команды, стрелки, указывающие на минные поля, сани в виде лодок, предназначенные для транспортировки раненых, оружия и боеприпасов (некоторые из которых представляли собой надувные лодки из брезента или резины, поставленные на полозья, а другие – просто деревянные плоскодонки, те, что предназначены для использования на озерах), – все вместе это как будто нарочно маскировалось, создавая ложное впечатление, иллюзию мирной гавани. Через каждые пару часов можно было стать свидетелем выхода очередного лыжного дозора. Дозорные строились на берегу, выходили на озеро, а затем, так сказать, «поднимали якорь» и быстро исчезали в голубом мерцании льда. Где-то за горизонтом находился советский берег, ощетинившийся орудиями, установленными для защиты «моста» и канала имени Сталина, гигантской артерии, построенной большевиками, чтобы соединить Белое море с Невой и, соответственно, с Финским заливом и Балтийским морем[106]. В эти прозрачные ночи можно даже невооруженным глазом отчетливо различить красные вспышки сигнальных фонарей, которыми управляется обратное движение колонн грузовиков через озеро к месту дислокации. Это ритмичное мигание огней похоже на то, что указывает штурману на его место в гавани еще тогда, когда до нее остается пройти долгий путь.

Сегодня утром почти рассвело, когда часовой сообщил о том, что над «мостом» запущены в небо ракеты. Я и несколько офицеров проследовали на мыс, откуда можно бросить взгляд далеко на озеро. Через несколько мгновений я уже мог ясно разглядеть в небе пять, потом девять, потом двенадцать красных и зеленых ракет. Они появлялись поспешно одна за другой и запускались на дистанции примерно около километра. Было ясно, что через озеро пытается пройти колонна. Но, наверное, что-то пошло не так, потому что через десять минут сигналы стали повторяться, теперь через гораздо более короткие интервалы.

Сейчас движение колонн становится не такими частым, а скоро они прекратят свое движение совсем. «Мост» уже начинает потрескивать, лед у берега раскалывается, темнеет, покрывается белыми шрамами, на поверхности остается меньше складок. По мере таяния снега лед становится прозрачнее, и через него можно уже разглядеть илистое дно озера. (Ладожское озеро не очень глубокое, максимум 16–20 метров[107].) В некоторых местах, там, где вода особенно мелкая, слой льда доходит до самого дна. Здесь можно увидеть, как целые стайки рыб оказались в ледяном плену, будто попав в гигантский холодильник. Солдаты уходили на такую рыбалку с кирками, они разбивали лед молотком и стамеской, а потом доставали оттуда рыбу, будто из ледника.

С началом таяния льда озеро стало приоткрывать свои необычные мистические тайны. Как-то я проходил у мелководной заводи в тени плотной посадки серебристых берез. Подразделение солдат яростными дружными ударами кирок крушило на куски нечто, выглядевшее как зеленое стекло, в котором было погребено то, что осталось от нескольких финских солдат. (Точно так же в январе, когда я побывал на соляных копях в Величке (разрабатываемых с XIII века) в Польше, я видел там множество мелких рыбок, морских растений и раковин, оказавшихся погребенными в кристаллах.) А вчера утром, когда я бродил вдоль берега Ладожского озера около устья небольшой реки, которая берет начало в лесу у Раикколы, я обнаружил, что в некоторых местах я иду по ледяной крыше, покрывающей реку. Я услышал под собой журчание воды и слабое бормотание течения. Посмотрев вниз, я увидел, что прямо под моими ногами течет бурная река. Я шел будто по стеклянному полотну. Я чувствовал себя так, будто повис в воздухе. И вдруг неожиданно я почувствовал какое-то головокружение.

Впечатанными в лед, в прозрачное стекло под подошвами моих ботинок, я увидел целый ряд необычайно красивых человеческих лиц, ряд прозрачных масок, похожих на византийские иконы. Они смотрели на меня пристальным взглядом. У них были тонкие искривленные губы, длинные волосы, острые носы и блестящие глаза. (Это не могли быть человеческие тела, трупы. Если бы это было так, то я бы воздержался от упоминания этого случая.) Ведь то, что открылось передо мной в ледяной глыбе, было рядом прекрасных изображений, полных мягкой нежности, вызывающих сострадание; как будто это были тонкие живые тени людей, которых поглотили когда-то таинственные воды озера.

Война и смерть иногда позволяют нам приоткрыть эти необычные тайны, навеянные возвышенной лирической грустью. В определенные моменты Марс прилагает усилия к тому, чтобы превратить свои самые реалистичные картины в некие утонченные предметы, как будто настал момент, когда и его самого переполнило сострадание, которого не хватает человеку по отношению к ближнему и природе, по отношению к человеку. Без всякого сомнения, я смотрел на лики нескольких русских солдат, павших при попытке переправиться через реку. Трупы несчастных после того, как они оказались в ледяной ловушке и оставались там всю зиму, унесло прочь первым же весенним потоком после того, как вода освободилась из ледяных оков. Но остались отпечатки их лиц на ледяном полотне, выбитые в прозрачном холодном, зеленовато-синем льду. Они смотрели на меня спокойно и внимательно, казалось, они следуют за мной взглядом.

Я наклонился надо льдом. Повинуясь внезапному порыву, я опустился на колени и осторожно положил руку на эти прозрачные маски. Лучи солнца были уже теплыми, они проходили сквозь лица и отражались от бурного потока ниже их, играли отблесками света на этих бледных прозрачных ликах.

Я вернулся к той ледяной гробнице во второй половине дня и обнаружил, что солнце уже почти растворило изображения павших. До сих пор моя память хранит в себе те тени. Вот так и исчезает человек, и солнце стирает его изображение. Так проходит его жизнь.

Глава 30 Как заводской двор после забастовки

Берег Ладожского озера. Северо-восточнее Ленинграда, май

Невозможно разгадать тайны советской общественной жизни или секреты «советской морали», не принимая во внимание один факт: подавляющее большинство советских людей (к которым я отношу людей зрелых и молодежь моложе сорока – сорока пяти лет, то есть тех, кто не знал жизни при старом режиме либо в силу того, что они родились после революции, либо потому, что в октябре 1917 г. они едва достигли зрелости) не знает концепции мира, который придет после, то есть не имеют ни надежды, ни веры в жизнь после смерти. Они не надеются и не верят в будущее вечное блаженство[108]. Они не ждут его. Они идут к смерти с закрытыми глазами и не надеются, что, может быть, смогут открыть их вновь после того, как пройдут через гладкие белые стены смерти.

Несколько лет назад, будучи в Москве, я посетил Мавзолей Ленина на Красной площади. Компанию мне составил рабочий, с которым я, пока мы стояли в огромной очереди из толп рабочих и крестьян (почти все они были молоды, и довольно значительную часть из них составляли женщины) у входа в Мавзолей, завязал разговор. Наконец нас пустили внутрь. В небольшом помещении, освещенном ослепительным холодным белым светом мощных прожекторов, в своем стеклянном гробу передо мной предстал Ленин. Одетый в черное, со своей огненно-рыжей бородкой, массивным почти лысым черепом, восковым лицом, испещренным желтыми веснушками, правой рукой вдоль тела и второй – сложенной на груди с ладонью, сжатой в кулак, маленький белый веснушчатый, крепко сжатый кулак, Ленин лежал, погрузившись в вечный сон, обернутый красным флагом Парижской коммуны 1871 г. Его круглая голова с огромным лбом покоилась на подушке. («Череп у Ленина – как у лорда Бальфура», – писал Уэллс.) В каждом из четырех углов помещения площадью не больше четырех квадратных метров стоял часовой с примкнутым к винтовке штыком. Простая строгая часовня, геометрическая точность линий, которые, наверное, были тщательно и очень точно рассчитаны Джио Понти[109]. В таких часовнях обычно хранят мощи святых, в данном случае – современного святого. Задерживаться у стеклянного гроба запрещалось, людской поток медленно двигался мимо в один ряд, никто не останавливается ни на секунду. Я внимательно смотрел на забальзамированный труп Ленина, на мумию, которая производит очень сильное впечатление, буквально бросается в глаза в этом узком пространстве, в своем стеклянном гробу, под ослепительным белым светом прожекторов.

Я спросил моего сопровождающего с упреком:

– Зачем вы забальзамировали его? Вы же превратили его в мумию.

– Мы не верим в бессмертие души, – ответил тот человек.

Его ответ был ужасающим, но в его наивности и прямоте было что-то свежее. Однако тот человек мог бы выразиться еще яснее. Поскольку дело здесь было не просто в вере в бессмертие души. Уважение к мертвым, культ мертвых может считаться священным и неукоснительно соблюдаться, даже если он не подразумевает под собой веры в бессмертие души. Я думаю, что здесь вопрос был в самой идее смерти, в ее самом буквальном смысле. Смерть для коммуниста есть гладкий, ясный, беспросветный конец. Это холодный, герметично закупоренный сон. Это пустота – вакуум.

Эти мысли бродили в моей голове сегодня утром, когда я попал на русское военное кладбище. Кладбища у русских принято устраивать на холмах (возможно, термин «холм» здесь не совсем правильный. Скорее, это обширные плавные возвышения, длинные волны на поверхности океана земли). Это кладбище возвышается над опушкой леса у Раикколы, возле Ладожского озера. Кладбища представляют собой голые площадки, огороженные деревенским забором или колючей проволокой. Это – концентрационные лагеря для мертвых. У входа на любое кладбище имеется что-то вроде триумфальной арки, деревянной арки, окрашенной в красный цвет, с гербом в виде серпа и молота и короткой надписью белой краской. Такие кладбища дают самое полное и ясное представление о том, какой является концепция смерти у коммунистов, гораздо более полное, чем все антирелигиозные музеи и пропагандистская литература так называемых безбожников (тех, кто живет без Бога). Это абстрактное понятие, которое в физической материальной форме выкристаллизовалось в холодную застывшую догму. Я пытаюсь объяснить, и пусть читатель обдумает на секунду эту мысль: «Смерть для коммуниста – это как навсегда остановившийся автомобиль».

«Остановившийся автомобиль» – это, пожалуй, верное выражение. Самый красивый современный автомобиль сверкает своей блестящей до синевы сталью, но его колеса, цилиндры, клапаны, рулевые тяги, его поршни парализованы и безжизненны. Такова и смерть для коммуниста: остановка механизма из хромированной блестящей стали. Это не духовное состояние, а всего лишь состояние машины. (И все же даже для автомобиля существует метафизический аспект, даже машина принадлежит к метафизическому миру. Но коммунисты еще не дошли до этой возвышенной концепции – «метафизический автомобиль».)

Все в коммунистической морали, в коммунистическом мировоззрении связано с миром ощущений, с миром живых людей и живых вещей[110]. Я бы даже пошел дальше, вплоть до того, чтобы заявить, что в некотором смысле коммунистическое кладбище является прекрасным, конкретным отображением коммунистической абстрактной этики, тем, как они понимают взаимоотношения в мире ощущений. Символы, что украшают могилы советских людей, памятники, воздвигнутые на надгробиях здешних кладбищ, иллюстрируют с поразительной откровенностью и выразительностью один из базовых элементов коммунистической морали, той «индустриальной морали», что отточена, можно сказать, «стилизована» постоянным контактом ее носителей с машинами, со «стальными зверями». Однажды станет возможным оценить ту роль, что играют машины, близкое общение советских людей с машинами, в формировании духовного мира коммунизма. Когда-нибудь станет возможным определить степень влияния машин и техники на развитие коммунистической морали. Стелы, воздвигнутые на могилах вместо креста, как прямой намек на симметрию. По большей части стелы были изготовлены из стали. И лишь немногие сделаны из камня. (У Майнилы, на участке фронта под Белоостровом, я побывал на советском военном кладбище, где все памятники были выполнены из камня, из этого прекрасного карельского красного гранита, из которого построено так много старейших дворцов и памятников в городе Петра I Великого. На гранитных памятниках были выгравированы имена павших, в основном погибших членов экипажей танков советского танкового батальона. А на вершине каждого списка (в каждой могиле были захоронены останки многих солдат) было высечено солнце со столькими лучами, что оно напоминало зубчатое колесо, шестерню. Диск солнца был украшен серпом и молотом. Я был поражен тем странным фактом, что те памятники были сделаны из камня. Потом, продолжая обходить кладбище, я обнаружил, что на оборотной стороне одного из памятников было высечено еще одно имя – финское имя, увенчанное простым могильным лютеранским крестом. Очевидно, русские выкопали памятники из, так сказать, законных могил на финском сельском кладбище и превратили их в каменные плиты для своих мертвых. Я должен добавить, что это советское военное кладбище было хорошо спланировано и содержалось в довольно ухоженном состоянии. Оно было огорожено не колючей проволокой, а небольшим деревянным забором. И к нему вела небольшая широкая дорога, по обе стороны которой возвышался ряд могильных столбов, соединенных между собой звеньями гусениц от подбитых танков тех танкистов, которые были похоронены на этом кладбище. Но это было единственное кладбище, которое мне до сих пор удалось увидеть, где памятники были каменными. На всех остальных они были железными.)

Эти железные столбики, как будто рассаженные симметрично на голой земле, делают из полос грубого металла, того, что остался при изготовлении заграждений, деталей танков, вагонов, легковых и грузовых автомобилей, чугунных стоек, подобранных непонятно где (у меня они ассоциируются с фонтанами на поселковых площадях), даже указательных знаков; иногда они представляют собой просто деревянные параллелепипеды, окованные металлом.

На них грубо выбиты, но чаще просто написаны краской имена погибших. Эти странные сооружения и восходящие солнца в виде зубчатых колес делают кладбища похожими на заводской двор: один из тех, где можно увидеть повсеместно разбросанные или сложенные грудой в углу, у стены ограды, куски сырого или полуобработанного металла, ржавые детали станков, которые никак не соберутся забрать, части старых разобранных механизмов, которые уже разобрали и подготовили к отправке на переплавку.

Несколько лет назад, я помню, мне довелось побывать на сталелитейном предприятии Круппа в Эссене. И теперь, оглядываясь назад, я вновь вижу перед собой просторный двор того завода, который так походит на огромное русское кладбище, усеянное стальными столбиками, чугунными опорами, металлическими болванками, ржавыми колесами, коленчатыми валами, частями котлов, листами железа, зубчатыми колесами, похожими на восходящее солнце, гигантскими кранами. Это было в 1930 году, и предприятия Круппа тогда переживали кризис. Двор казался опустевшим. Через вход в домик у проходной был виден шлем полицейского. А изнутри огромного ангара доносился ритмичный металлический стук, похожий на звуки ударов в гигантский гонг. Это, наверное, стучала кувалда или пресс.

И теперь подобный глубокий глухой стук, ритмичные удары по серой стальной поверхности у горизонта отдавались в морозной тишине не как грохот артиллерийской стрельбы, а как стук железного молота по полосе металла. Я почти поверил, что это армия рабочих покинула свои могилы на кладбище. И еще: по странной ассоциации мыслей это напомнило мне заводской двор после неудачной забастовки, когда в мрачном свете поражения станки, инструменты – все воспринимается не так, как прежде, а как жалкое напоминание об унижении, грустном отчаянии. В такой момент остановившиеся станки становятся похожими на странных железных зверей, которые застыли неподвижно за закрытыми дверями перед гладкой белой стеной. Они будто символизируют собой жизнь, замершую перед последним барьером, за которым ни одна машина не может функционировать.

Имена и полустертые символы, данные, выбитые или написанные на железных памятниках советских кладбищ, имеют то же значение, говорят о том же самом (я говорю это вовсе не из желания продемонстрировать неуважение или отсутствие христианского сострадания к тем несчастным, останки которых были похоронены под неровными могильными насыпями), что и красные и черные калибровочные отметки манометра, нарисованные мелом цифры на грифельной доске, висящей рядом с заводским котлом, что и шкала термометра, что и числа на вращающемся контуре динамо-машины на электростанции или светящиеся красные стрелки в неоновых трубках на радиостанции. (По аналогии холодный, неподвижный бледно-голубой свет над лесом и холмами напоминает своей суровой неподвижностью огни электростанции, химической лаборатории, работающего прокатного стана на металлургическом предприятии.) Все это выполнено так ужасно бездушно и пунктуально, так ужасно обезличено. Даже эта навязчивая одержимость на технике и профессионализме, эта угрюмая, яростная атмосфера стахановского движения.

Порой можно только поражаться тому, насколько надписи и цифры, выбитые на железных памятниках, напоминают колонки цифр на вывешенных на стенах перед дверями различных служб советских заводов таблицах, отображающих средние объемы выпускаемой продукции, минимальные и максимальные коэффициенты производительности труда, данные о том, насколько тот или иной рабочий или бригада приблизились к уровню стахановца. Надписи на железных памятниках над могилами советских людей следует читать не как «здесь лежит… и т. д.», а как «приложенные цифры отображают максимальный уровень производительности, которого достигли товарищи, похороненные под этой насыпью, и т. д.».

Имеют ли эти советские надгробные символы какое-нибудь религиозное значение, равно как и свойственные советским людям страсть к смерти и одновременно презрение к смерти?

Глава 31 Прощай, Ленинград

Белоостров, ноябрь

Наверное, для меня настало время сердечно попрощаться с Ленинградом. В течение почти целого года, с того момента, когда я впервые прибыл на этот участок фронта, я периодически возвращался к Белоострову, чтобы через линию окопов, через амбразуры в брустверах на передовых позициях бросить взгляд на могучий город, серый и холодный, раскинувшийся среди лесов и болот. И всегда, когда я покидал этот участок фронта, меня переполняло чувство безграничной грусти. Я чувствовал, что покидаю место, которое, как это ни парадоксально, всегда останется дорогим моему сердцу благодаря воспоминаниям. Вместе с тем, увы, в нем слишком живы и те лишения, что я испытал прошлой зимой в суровых карельских лесах. (Ленинград все еще не завоеван. И мои предчувствия прошлого февраля, когда многие беззаботно предрекали, что осажденный город вскоре сдастся, не выдержав голода, подтвердились. В этом смысле его положение теперь гораздо лучше, чем было раньше. Русские использовали летние месяцы, чтобы эвакуировать большую часть населения города через Ладожское озеро. На место обескровленных беспрецедентными потерями ужасной зимы войск пришли свежие части.) Здесь, где расположена «рабочая крепость», война, похоже, стала рутиной. Она приобрела медленный, спокойный, почти статичный характер. Это уже не те яростные бои в осаде, которые велись здесь еще несколько месяцев назад. Тяжелые орудия, которые вели обстрел юго-западных промышленных районов города, умолкли[111]. Прекратился жестокий вал сменявших друг друга атак и контратак. А над скрытыми серым туманом крышами Ленинграда теперь реял ореол зрелости, возмужания. Ореол нависшего над этим местом рока судьбы и одновременно долгожданной передышки. Я бы сказал, что во всем этом ощущается ностальгия.

Вплоть до последнего времени город пребывал под властью нависших над ним божественно прекрасных «белых ночей». Но теперь, с приходом плотных осенних туманов, они неохотно уступали место живописным зеленоватым сумеркам. В этом постоянном полумраке в силуэтах финских солдат, перебегавших с места на место среди деревьев, ощущалось что-то призрачное. И русские дозоры, время от времени показывающиеся вдоль сияющей кромки берез леса, в нескольких сотнях метров от нас, двигались будто в летаргическом сне, будто смертельно устали за шесть месяцев непрекращающегося света. Но теперь уже очень скоро на нас снова надвинется зима с ее постоянной ночью.

Я хотел бы на досуге описать грусть здешнего холодного влажного лета, которое пришло за прошлой суровой зимой. Я хотел бы иметь возможность описать монотонное бормотание осеннего дождя на листьях, на жестяных крышах зданий, на непромокаемой ткани солдатских плащей, на блестящих крупах лошадей. И я хотел бы рассказать о великом городе в том виде, в каком он предстает передо мной сегодня, в этот мягкий день поздней осени через прямоугольное окошко укрытия в передовой траншее у Белоострова. Маленькое окошко с рамой из березовой древесины. Через это маленькое оконце со слегка затуманенным стеклом город предстает каким-то бесцветным и увядшим, он кажется меньше, он как будто находится дальше, чем есть на самом деле. Заключенный в рамки этого окошка, он похож на старую картину, висящую здесь на стене, – запыленную картину с несколькими пятнами плесени на поверхности.

В верхнем правом углу картины небо несколько хмурое. Это мрачное небо, освещенное то здесь, то там будто лужицами ярко-голубого света, – как если бы река (возможно, то, что я здесь вижу, и есть отражение Невы) разлилась и залила небо, затопила небесные равнины, и теперь на них разбросаны островки облаков, настоящий прозрачный архипелаг, повисший прямо в воздухе. Я внимательно изучал, какого цвета небо, какого цвета крыши домов и деревья. А потом начал задавать себе вопросы: неужели серый цвет является доминирующим на этом пейзаже, на этом старом полотне? Или нет, это скорее розовый, разбавленный неопределенными мазками зеленого и темно-коричневого, различимый в рассеянном синем мерцании листвы? Город выглядит, будто он изображен художником в момент усталости и ожидания будущего, именно в тот момент неопределенности, когда не только люди, но иногда и неодушевленные предметы как будто оглядываются назад с сожалением, стремлением к чему-то, тоской по прошлому, к тем временам, одновременно счастливым и печальным, что ушли навсегда; или в момент полного разочарования в прошлой жизни. Да, именно так: разочарование. В душе Ленинграда что-то увяло, что-то умерло.

Осторожный и пристальный взгляд на лучи света, которые падали с неба, отразился в этой картине, во всех ее деталях и тенях; он во многом может указать на причины этого разочарования, настолько тесно связанного с той летаргией, которая в некоторые моменты дня будто опускается на окрестный ландшафт, чтобы постепенно ввести его в игру света и тени, будто природа готовится умереть, будто жестокая участь угрожает жизням растений и животных, заколдованным силуэтам деревьев, скал, рек, озер и облаков. Может быть, это тень войны наложилась на отраженный свет старой картины? Или, может быть, это присутствие чего-то более глубокого, аура, эмблема чего-то более фундаментального, тайного, фатального?

Если посмотреть через затуманенные пятна на маленьком окне моего убежища в передовой траншее у Белоострова, можно разглядеть город, его контуры на сером горизонте. Вот уже почти год, как я являюсь свидетелем этой осады, и все же я понимаю, что глазами простого наблюдателя нельзя охватить колоссальную трагедию Ленинграда. Здесь к настоящему моменту война приняла ее нынешнюю форму, свойственный ей характер. Она стала почти чуждой и непонятной для нас, чья задача состоит в том, чтобы описывать ее. Сейчас она представляет собой скорее живописную картину, а не драму, старую выцветшую картину. Здесь больше, чем на каком-либо другом участке фронта, она принимает форму и значение антитезы, не того привычного, слишком простого противопоставления Востока и Запада, Азии и Европы, но скорее схватки двух противоборствующих сил, что столкнулись на границах западной цивилизации. Здесь Запад лицом к лицу столкнулся с самим собой, и это столкновение произошло в самой чувствительной и уязвимой точке – точке, где самая отсталая и самая передовая цивилизации Европы встречаются, оценивают одна другую и противостоят друг другу.

Было бы мало проку в простом повторении слов Андре Жида в его книге «Возвращение из СССР»: «Все, что я любил в Санкт-Петербурге, мне дорого в Ленинграде». И действительно, как можно понять трагедию Ленинграда, олицетворяющую трагедию всей России, если не охватывать одним взглядом и не объединять вместе не только дворцы и соборы, замки, парки, памятники имперского города, но и здания из бетона, стали и стекла, заводы, школы и больницы, а также, прежде всего, рабочие кварталы, эти застывшие строгие блоки прямых, стройных, холодных высоких зданий, устремившихся вверх в пригородах бывшей царской столицы и даже в самом центре города? Потому что невозможно отделить в судьбе Ленинграда то, что является «имперским», от того, что считается «пролетарским», то есть то, что считается «святой Русью», от коммунистической атеистической, научной и технической России. Судьба Ленинграда является необычным примером связи и логики времен. «Окно», открытое Петром I Великим в Западную Европу, является не более чем окном в грустный мир бурлящих машин, в стерильный хромированный мир технологий. Жест царя, который открывает «окно из Санкт-Петербурга» в российской стене, предвосхитил цели революции Ленина, который желал сделать город Петра I Великого не столицей азиатского государства, а столицей пролетарской Европы.

Массивные красные здания «Красного путиловца» теперь разделили судьбу Зимнего дворца, Таврического дворца и Исаакиевского собора. Стальные машины, неподвижно застывшие на покинутых заводах[112], теперь отражают не золоченую мебель в залах императорских дворцов и особняков знати, что стоят вдоль Фонтанки. Портреты Ленина, Сталина, Урицкого и Кирова, висящие на стенах заводов, школ, училищ, столовых и рабочих клубов, теперь навевают то же чувство печали об ушедшем, что и портреты царей, князей, бояр, генералов, адмиралов, послов и придворных, что висели на стенах вестибюлей и залов Зимнего дворца и Адмиралтейства. И даже фигурки русских солдат, которые я вижу из окошка моего укрытия, отчетливо вырисовывающиеся в ходах сообщений траншей прямо напротив меня, у железной дороги, похожи на выцветшие изображения на грани прошлого, той пользующейся теперь дурной славой «прежней эпохи»: лишенные жизни изображения, уже ушедшие за грань времени, того времени, в котором мы живем. (Война стирает вехи прошлых лет. Осада Ленинграда кажется теперь не более чем отдаленным эпизодом, что относится к давней истории.) Они похожи на человеческие фигурки, которые художник помещает на краю полотна, чтобы соизмерять масштаб, соблюдать пропорции к окружающему ландшафту. Я пытаюсь сказать, что в этой войне солдаты воспринимаются не более чем единица измерения, стандарт для сравнения.

В этой непрекращающейся игре северного сумеречного света можно неясно различить купол собора Святого Исаакия, что величественно возвышается над небосводом: бесплотно и почти незримо, как купола собора в сцене с испанскими «небесными представлениями», например на картине Кальдерона де ла Барка «Чудный чародей», где в зеленом небе за фигурами Киприана и дьявола высится купол собора Антиоха в «прекраснейшем лабиринте деревьев, цветов и кустов». Сейчас Исаакиевский собор выглядит более призрачным и бесплотным, чем тогда, когда я впервые, в прошлом феврале, видел, как он стоит спокойно и уверенно на фоне зимних декораций. В тот день безграничный белый простор смешивался с мягкими серыми тонами, испещренными глубокими синими разломами. И когда я поднял взгляд, то увидел величественный центральный купол Исаакиевского собора, внезапно появившийся над крышами и смотревшийся как пузырек воздуха в тигле с расплавленным стеклом, как личинка насекомого, которую несет ветром, как медуза, поднимающаяся со дна моря. Да, когда он рос передо мной, медленно и неумолимо, в небе над захваченным в плен городом, он действительно выглядел как огромная медуза.

Но сегодня купол собора высится призраком над зеленовато-розовым осенним пейзажем, где забываешь обо всем, даже о войне. Это внизу, у его основания, настоящая трагедия осажденного города обретает форму и содержание. И эта трагедия не в войне, не в блокаде, а в крахе западных традиций Ленинграда. Потому что теперь трагедия Ленинграда перестала быть просто трагедией города: она стала трагедией целой эпохи, превратилась в миф. Время, место, сезон и это всепоглощающее молчание, что время от времени прерывается лишь одиноким ружейным выстрелом, случайным орудийным залпом, несет в себе фантастические мотивы, заставляет задуматься. Купол Исаакиевского собора молча растворяется в бледных небесах. Внутри красных фабричных зданий на бетонных полах лежат и молча умирают моторы, станки, инструменты из блестящей стали[113]. Покинутые улицы, усеянные трупами лошадей и разбитыми машинами[114], видны из окон, отражаются в туманных зеркалах императорских дворцов. Царит атмосфера летаргии, передышки, почти отстраненности[115], что, подобно вуали, скрывает и смягчает лики войны. Ленинград уже перестал быть частью нашего времени, он сместился за грань борьбы.


Прощай, Ленинград. Завтра я должен оставить тебя и переместиться в мерзлые просторы Лапландии, завтра я должен начать свой дальний путь, на север, на фронт в район Петсамо. Но однажды я вернусь сюда, чтобы снова присесть у окна в финском блиндаже, устроенном на передовой, заново рассмотреть грустный пейзаж из деревьев и бетона. (Время от времени с серой линии горизонта сюда доносится звук ружейного выстрела, далекий грохот тяжелых орудий Балтийского флота врезается в бронированную плиту тишины.) Война знает такие моменты отдыха и ожидания, в которых человеческое сознание, я бы даже сказал, сама человеческая природа чувствует живую трагедию происходящего менее остро. Тогда все вокруг становится спокойным, все вновь становится на свои места, возвращается к своим границам и рамкам, к таинственному спокойному порядку.

Или иначе…

Загрузка...