Фотограф Тимофей Минович Тихомиров, жизнерадостный и приветливый житель города Валдая, к тысяча девятьсот сорок первому году слыл опорой местного горкомхоза, равно как и супруга его, парикмахерша Варвара Онисимовна, энергичная, дородная, бездетная женщина, счастливая обладательница глубокого, самой природой поставленного голоса. Ударник труда, Тихомиров возглавлял обычно колонну сослуживцев на праздничных демонстрациях; небольшого роста, широкоплечий, крепенький, он выглядел в качестве знаменосца весьма импозантно, и только необычный блеск глаз выдавал посвященным его душевные муки: Тимофей Минович тихо терзался, не имея возможности навечно запечатлеть себя в миг гражданского величия, — снимки друзей-любителей удовлетворить виртуоза не могли.
Легко понятные каждому терзания эти не давали ни малейшего повода заподозрить Тихомирова в тщеславии или там в честолюбии, — слишком ровно он жил и трудился, слишком далек был от налаживания самой скромной деловой карьеры, хотя все двери, все пути были ему открыты и в городке он пользовался всеобщим уважением. Нельзя не заметить, впрочем, что его продвижению по служебной лестнице мешало и одно совершенно конкретное обстоятельство: Тихомиров был отчасти тугодум, ему всегда требовалось некоторое время на обдумывание своего решения, своей позиции, своего поступка.
Этакая медлительность, при другом темпераменте даже и полезная — сдержать излишний пыл всегда неплохо, — доставила Тимофею Миновичу массу неприятностей уже в хрупком отрочестве. И не в том беда, что трудно учился — это еще куда ни шло; родители, люди простые, мальчика не донимали, а ему самому было, казалось, решительно все равно, какие отметки получать.
Нет, не успеваемость портила ему жизнь, а отношения с учителями: все они, за редким исключением, предпочитали детей сообразительных, быстро схватывающих материал — лови взгляд наставника и тяни руку!..
Тихомиров же по доброй воле руки никогда не поднимал, ждал, пока вызовут, и лишь после этого, не торопясь, пытался нащупать нить ответа. Такая неразворотливость, такая приторможенность, подчас казавшиеся даже и нарочитыми и вроде бы свидетельствовавшие об отсутствии интереса к предмету, который они преподавали в с ю ж и з н ь, обижали учителей, раздражали их, мешали лицезреть мгновенный эффект их пояснений, мгновенную отдачу, сбивали с ритма по минутам расписанный урок — словом, причиняли массу дополнительных сложностей.
Кому они нужны?
Но это было еще не все. Застенчивый, почти никогда не шаливший и не дравшийся мальчик проявлял время от времени совершенно неожиданное, а потому особенно непонятное и неприемлемое для воспитателей упорство.
Он категорически отказывался, например, вносить деньги на разного рода подношения. По странному стечению обстоятельств, ростки этого печального явления, пышным цветом расцветшего после войны, уже в конце двадцатых годов произрастали в их тихой провинциальной школе, — хотя, в сущности, что здесь удивительного, глубочайший п р о в и н ц и а л и з м добровольно-принудительной системы подношений несомненен.
Старик директор, всеобщий любимец, увлеченный музеем родной природы, который он сам же и основал, фактически передоверил руководство школой завучу, энергичной даме из духовного сословия, преподававшей пение. Кто знает, чем руководствовалась Зинаида Ксенофонтовна — то ли стремлением развить в учениках чувство почтения к их наставникам, как она неоднократно заявляла, то ли желанием материально поддержать учителей, что было вовсе не лишним при их более чем скромной зарплате, или, быть может, ей попросту вспоминалось детство и мерещились бесчисленные узелки и кульки со снедью, которые бабы со всех сторон тащили ее папаше, сельскому священнику (разбирать приношения мать доверяла Зине), — но в несколько лет своего «правления» она сделала подношения нормой.
Кому охота спорить с начальством, да еще таким примерным, велеречивым, правоверным?
Но Тимоша хорошо запомнил растерянный взгляд своего вечно больного отца в тот день, когда сын впервые произнес: «Батя, мне нужно…» — не понимая еще, что речь идет о сумме существенной для родительского бюджета. Запомнил и н и к о г д а больше и ни на что денег не просил. Чтобы заплатить за учебники, он подрабатывал сам: собирал ягоды, грибы, продавал их на рынке; став постарше, колол и разносил по квартирам дрова.
Свою позицию он возвел постепенно в некий принцип. «С какой стати получают подарки эти люди? — рассуждал он. — За что, собственно? Только за то, что они делают свое дело? Гм… Одни делают его лучше, другие хуже, а подарки получают все…»
Скорее всего, кто-либо из взрослых высказал при нем подобную точку зрения, и она пришлась ему по душе.
— Давайте тогда уж и Ключареву соберем, — ответил Тимоша однажды прилизанной, румяной девочке-старосте, пытавшейся получить с него очередной взнос, и дернул ее за толстую косичку. — Лучший милиционер в районе, вчера один трех бандитов задержал, сколько жизней спас, а ему никто ничегошеньки не дарит…
Когда Тихомиров учился в пятом классе, собрался на пенсию директор. Классная воспитательница Валерия Павловна, женщина молодая, непривлекательная, незамужняя, упоенная и тем, что она получила наконец высшее образование, и благородством своего порыва — посвятить жизнь детям, — и отчасти той властью, которую она имела теперь над этими детьми, собирала деньги на подарок директору во время своего урока географии. Проинструктированная завучем, она еще накануне строго велела принести «кто сколько сможет» и теперь называла по журналу фамилии, многие из которых были ей еще незнакомы, ибо класс она приняла недавно; дети по одному подходили к столу, а учительница, произнеся вслух полученную от каждого сумму, составляла список.
Когда дошел черед до Тихомирова, тот встал и тихо, но внятно сказал, что денег нет.
— То есть как это нет?! Вызови отца! — приказала Валерия Павловна. Лицо перезревшей девицы приняло оскорбленное выражение.
Тихомиров молча сел. Остаток урока он сосредоточенно думал о чем-то и, очевидно, успел додумать до конца. В перемену он подошел к учительнице и заявил:
— Валерия Павловна, я отца не вызову.
— Это что еще за разговоры?! — Валерия Павловна вздрогнула от возмущения. — Завтра же чтобы был! В класс не пущу!
Ответ переминавшегося с ноги на ногу парнишки на этот раз не заставил себя ждать.
— Я уйду из школы, если надо, — сказал он, глядя хищно склонившейся над ним женщине прямо в глаза. — Я уйду из школы, но батю вы, пожалуйста, не трожьте. Он — бедный.
Учительница опешила. Густо покраснев, она выпрямилась и отступила на шаг. Ей померещилось на секунду, что перед ней вовсе не ребенок, а тщательно взвесивший свои слова взрослый, причем человек, заслуживающий уважения, а она-то… Потом это ощущение прошло, уступив место совершенно уже необъяснимой уверенности в том, что мальчик обязательно выполнит свою угрозу и тогда дело дойдет до директора, и она, так хорошо все подготовившая, окажется в дурацком положении.
Как быть? Отвести мальчишку в учительскую, к Зинаиде Ксенофонтовне? А ну ее, твою же собственную беспомощность тебе же в нос и ткнет…
Некоторое время они молча таращились друг на друга, оба малиновые, оба растерянные, — при всей своей решимости следовать раз принятому решению, Тихомиров был еще очень мал. Их разговора не слышал, по счастью, никто из детей — ничто не мешало Валерии Павловне отступить.
— Ну ладно, Тихомиров, — процедила она наконец. — Обойдемся без ваших денег… Я думала, ты любишь директора, — съязвила, не удержавшись.
— Очень даже люблю, — спокойно ответил мальчик, солидно, по-деревенски, поклонился и отошел, громко топоча сапогами.
В день торжества Тихомиров притащил огромный букет полевых цветов. Явившись в школу спозаранку, он вошел в пустой кабинет, дверь которого директор принципиально никогда не запирал, и положил букет на стол.
Воспитательница, от имени пятого класса, торжественно преподнесла ветерану массивный чернильный прибор из девяти предметов, приобретенный по случаю у одной валдайской дамы «из бывших».
Столкновение вскоре забылось, и Тихомиров вновь занял привычное место среди малозаметных, но успевающих учеников, Только Валерия Павловна как-то неожиданно для самой себя стала время от времени прибегать к его помощи в случаях конфликта с классом — и ни разу в Тихомирове не ошиблась.
Кончив неполную среднюю школу, Тихомиров поступил учеником в фотоателье. Прилежен был необычайно и вскоре стал подмастерьем; потом мастером.
Прошло еще несколько лет, умер отец, вскоре за ним — мать, к которой Тимоша был очень привязан.
Уже приобретя немалую квалификацию в своем лишь с виду простом деле, Тихомиров повстречал Варвару Онисимовну, увлекся ею — ему всегда нравились высокие, полные женщины, — женился и был счастлив, обретя в ласке жены то ощущение спокойной уверенности, которое утратил было, осиротев.
Вновь все заблестело в мамашином буфете, и, хотя порядок там наводила теперь другая женщина, жизнь, казалось, вошла в то же привычное русло и потекла размеренно, без треволнений и бурь. Тимофей Минович пристрастился к пирогам, полюбил рыбную ловлю, дальние прогулки, по-прежнему охотно ходил за грибами и ягодами.
Острые уголки постепенно сглаживались, и характер его с каждым годом становился все более уживчивым и ровным. Вот только руки́ он не тянул и потом. Лучший в окру́ге мастер-фотограф, он попал на доску Почета да так там и остался; отпуск проводил в домах отдыха, разок даже в Сочи заехал, — всего этого ему было вполне достаточно.
А ведь дошло, дошло и до того, что, услышав о новом начальнике, Тимофей Минович не сомневался, что сейчас будет названа фамилия одного из его бывших однокашников, а то и помладше кого. Но реакция его на сообщения такого рода каждый раз поражала даже тех, кто знал его не первый год и, казалось, должен был видеть Тимошу насквозь.
— Ты подумай… — говорил он рассеянно.
Иногда задумчиво добавлял:
— Чехарда…
Своего физического недостатка — одна нога его была от рождения короче другой — Тихомиров не замечал совсем, да и Варваре Онисимовне, пользовавшейся в девичестве немалым успехом, легкая хромота Тимофея Миновича не помешала сделать его своим избранником, Так что смысл слов «ограниченно годный» Тихомиров понял, в сущности, только когда началась война.
После неоднократных визитов в военкомат ему удалось все же добиться своего: его призвали поздней осенью сорок первого, когда беда подкатилась близехонько и в Валдае разместился второй эшелон штаба фронта.
Собрался Тихомиров, вопреки обыкновению, в один миг — бельишко, кружка, ложка. Секунду поколебавшись, он сунул в чемоданчик любимый старенький «кодак». Варвара Онисимовна, позволившая себе всхлипнуть лишь в самый последний момент, порылась в бельевом шкафу и вручила мужу машинку для стрижки волос — заветную, приберегаемую для постоянных клиентов, причесывать которых она ходила на дом.
— Сам аккуратно ходить будешь и товарищей пострижешь.
Она знала, что делала: желая разгрузить жену, Тихомиров так наловчился стричь по воскресеньям соседских ребятишек, что мог бы спокойно работать и в парикмахерской, не будь у него любимого призвания.
Тимофей Минович принял дар супруги с почтительной благодарностью — по тем временам машинка представляла собой немалую ценность. Когда чемоданчик вместе со штатской одеждой пришлось сдать на хранение, он заботливо обернул оба свои сокровища мягкой тряпочкой и уже более с ними не расставался.
К величайшему удивлению и даже ужасу, он обнаружил свое имя в списках команды, направлявшейся на пополнение летной части. Взглянув хоть раз на это поразительно мирное существо, которому ни шапка со звездой, ни брезентовый пояс, больше всего похожий на обруч от бочки, не могли придать хоть сколько-нибудь воинственный или просто суровый вид, нельзя было не подивиться вместе с ним такому назначению.
Но на Тимофея Миновича так никто и не взглянул: в штабе запасного полка его фамилию из одного, большого, списка попросту перенесли в другой, маленький. Набравшись храбрости, Тихомиров сделал попытку обратиться к какому-то начальнику: он, дескать, не только никогда ни на чем не летал, но даже подступиться к самолету не знает как и, почему тот поднимается в воздух, понятия не имеет, и вообще, пока привыкнешь к другой стихии… Пусть лучше в танкисты — все к земле ближе.
— В танкисты? — переспросил начальник, удивленно подняв бровь, и больше не сказал ничего.
Правда, попав к летчикам, Тихомиров разом успокоился, как успокоился бы всякий, кто ожидал невесть чего, а встретил порядки давно знакомые. Людей в части было много, а боевые вылеты совершали единицы; остальные — о б с л у ж и в а л и.
«Совсем как у нас в ателье», — подумал Тихомиров.
Разница заключалась в том, что там, дома, он сам «выходил на цель», а здесь первое время находился при кухне. Доброжелательство и старательность вскоре принесли новичку устойчивое положение, тем более что неожиданные вспышки упорства, так не нравившиеся учителям и с годами шедшие на убыль, в армии стушевались совершенно: и поводов особых не было, и резону — попадешь на гауптвахту, и делу конец. Когда же выяснилось, что у Миныча есть машинка и он умеет стричь не только наголо, но и фасонно, он сразу сделался фигурой заметной и даже необходимой. Случалось, он так ничего и не успевал по кухне — столько народу являлось стричься, — но он никому не отказывал, а повар не бывал на него в претензии. Каждый понимал: дело нужное и никто другой, кроме Тихомирова, сделать его не сможет.
Примерно раз в две недели Тихомирова, вызывали в штаб, где он не торопясь, с достоинством стриг комсостав; только просьбы побрить он отклонял вежливо, но категорически, ибо сверкающее лезвие бритвы в руках держать не умел и не любил, а собственную щетину тихо скреб безопаской.
Общие симпатии к этому обходительнейшему человеку питались еще и тем, что он, как и в мирное время, никуда не лез и никому не завидовал. Родители воспитали Тимофея Миновича в такой вере: что есть — то и хорошо, что наше — то лучше всех. Он был сыт, одет, обут, не мерз на морозе, регулярно получал письма от совсем близко обитавшей супруги — намечалась даже возможность съездить на денек повидать ее, — вечерами читал сравнительно свежие газеты, смотрел фильмы, забивал козла. Вскоре пришло и первое поощрение — ефрейторские лычки.
Чего ж еще?
Трудно сказать, почему именно, но о своей основной специальности, равно как и о фотоаппарате, уютно покоившемся на дне вещмешка, Миныч до поры до времени молчал. То ли стеснялся еще одного сугубо мирного штриха своей биографии, то ли считал совершенной утопией заниматься фотографией в боевой обстановке, то ли попросту из природной скромности. Молчал, и все.
Но вот однажды, подстригая комиссара и болтая с ним, как и подобает парикмахеру, обо всем и ни о чем, Тихомиров краем уха услышал вдруг о трудностях с фотографом — обещали, дескать, из политотдела прислать, а все нет и нет.
— Зачем он вам? — удивился Миныч, деликатно поворачивая комиссарскую голову налево и вниз, чтобы добраться до выемки за правым ухом.
— А ты как думаешь? — комиссар любил отвечать вопросом на вопрос. — В партию принимаем, людей надо фотографировать на партбилеты, уже десятка полтора ждут. Верно, нет? В стенгазету хотели кое-кого, кто заслуживает. Так? Домой каждый не прочь послать карточку с наградами…
Тимофей Минович вздохнул.
— А ты не вздыхай, не вздыхай, — решил успокоить его комиссар. — Не век в хозвзводе околачиваться. Заслужишь — и тебя представим.
Тут стригшая комиссара рука дрогнула, машинка дернулась и больно оцарапала ухо: Тихомиров представил себе, как он забирается в самолет, и…
— Я не к тому, — сказал он поспешно. — Кому-то надо же и картошку чистить. Просто наше фотоателье вспомнилось.
— Валдайское? — Комиссар прекрасно знал, кто откуда.
— Точно.
— Ты — чего? Часто бывал там?
— Уж куда чаще.
— Зазноба небось? — подмигнул комиссар в зеркало.
— Что вы, товарищ комиссар, у меня супруга — женщина хоть и приятная, но крайне серьезная.
— Чего ж ты туда бегал?
— Работал я там.
— Уж не фотографом ли?! — резко повернувшись, комиссар сдвинул закрывавшую его туловище простыню.
Тихомиров кивнул.
— И ты не взял с собой аппарата, голова?!
— Аппарат имеется, — как-то глухо пробормотал Тихомиров.
— Где?
— У меня в сидоре.
— Шутишь? Чего молчал?
— Никто же не спрашивал, — пожал Тихомиров плечами. — И потом, аппарат — полдела. Где остальное взять? Пластинки, бумагу, химикалии?
— Эх, темнота! — Комиссар снова откинулся на спинку стула, Тимофей Минович стал поправлять съехавшую простыню. — Да неужто я этой дряни не достану, раз у меня и аппарат, и фотограф налицо! Верно, нет? Дострижешь — покажешь.
Аппарат был принесен, и судьба Миныча решена окончательно. Его послали в командировку в Валдай, откуда он привез фотобумаги, и пластинок, и еще штатив, и много всяких мелочей. Он больше не чистил картошку, не выносил помоев, не колол дров. Его незаменимость стала неоспоримой. Подчинялся он фактически непосредственно комиссару и был на дружеской ноге почти со всеми офицерами, частенько просившими сфотографировать их после очередного награждения.
Его еще раз повысили в звании, выдали сапоги.
Казалось, положение его незыблемо, на самом же деле оно было непрочным, как это часто бывает на войне, да и не только на войне…
Началось наступление, стричься и фотографироваться было недосуг, люди сутками не спали, и не желавший отставать от товарищей Тихомиров изменил своему обыкновению и «поднял руку»: попросил дать ему боевую нагрузку. Комиссар выслушал его, молча кивнул и послал помогать укладчикам парашютов.
Работник аккуратный и усердный, Тихомиров вскоре овладел и этим специфическим и ответственным делом. Сперва его работу тщательно контролировали; постепенно он стал таким же укладчиком, как и другие.
Тут и подкралась беда.
Ранним летним утром крепко спавшего после ночного дежурства Тихомирова разбудил сосед по нарам:
— Вставай, Миныч, вставай!..
— М-м… — потряс головой Тихомиров, в глубине души убежденный, что уж его-то повар без завтрака не оставит. Он совсем было повернулся на другой бок, но сквозь дрему уловил еще два слова:
— Комиссар разбился…
— Что?! — Тихомиров разом сел на нарах.
— Комиссар, говорю, разбился…
— Как — разбился?! Где?!
— Я-то не видал… Взлетел, говорят. Подбили. Загорелся. Выбросился, да вроде поздно…
Тихомиров тупо, не моргая смотрел на говорившего. Он успел всей душой привязаться к своему веселому и простому начальнику; особенно дороги были мирному тихомировскому сердцу спокойные, всегда уважительные нотки в голосе комиссара.
Теперь он вдруг — как это было в день смерти матери — почувствовал себя беззащитным.
Тимофей Минович стал быстро одеваться. И тут смятение, какого давно не испытывал этот солидный человек, заставило его запнуться о какую-то непривычную, встревожившую его мысль. Попытки быстренько распутать клубочек ни к чему не приводили, он все время сбивался, так и не добравшись до конца, а мысль продолжала назойливо пульсировать в сознании. Главное, приходилось все снова и снова возвращаться к гибели комиссара, а это было мучительно. Обдумать же все с привычной обстоятельностью он не мог: презрев обычную инерцию, его существо лихорадочно куда-то спешило…
— Тихомиров, к командиру части! — в дверях показался молоденький посыльный. — И поживей!
— Где он, в штабе? — спросил Миныч, натягивая гимнастерку.
— Нет, у себя. Туда и тебе велено!
Посыльный исчез, не подождав Тихомирова, хотя тот был уже совсем готов.
«Странно», — мелькнуло и ушло, а на первый план теперь неумолимо выбрался вызов к полковнику — факт небывалый, исключительный, не имевший прецедента.
Застегнувшись, приладив свой теперь уже кожаный ремень, прилепив пилотку, Тихомиров быстрым шагом двинулся вперед, морщась и пытаясь хоть приблизительно представить себе, зачем он мог понадобиться полковнику, да еще в такой ранний час, да еще у него в землянке.
Хорошие отношения чуть ли не со всем полком не помогли Тихомирову ни на шаг приблизиться к его командиру. Молодой для своего звания, отменной храбрости кадровый летчик, полковник выделялся среди других офицеров замкнутостью, аскетичностью, резкой требовательностью, категоричностью суждений. Его отличало также редкостное хладнокровие, умение владеть собой в самых критических ситуациях.
Тихомиров наблюдал командира полка, естественно, издали, да и что общего могло быть между не по летам степенным сотрудником валдайского горкомхоза и не представлявшим своей жизни без полета асом, воевавшим в Испании, властным командиром, настолько привыкшим подчинять себе технику, что и повиновение людей стало казаться ему делом естественным.
Впрочем, как это — что общего? Они же были ровесниками, они принадлежали к одному поколению граждан нового общества, стремившегося стереть перегородки между людьми.
Все было как обычно, только пустынно что-то. Поэтому, когда навстречу Тихомирову из-за куста неожиданно вынырнул лейтенант Авдюшко, молодой вихрастый летчик, кавалер трех орденов, весельчак, балагур и любимец полка, Минычу на минутку стало легче на сердце. Он вспомнил, что еще прошлой ночью отпечатал для Авдюшко две фотокарточки — «одну мамане, одну Манюне», — и решил тотчас же вручить летчику свой маленький подарок.
Остановившись, он ласково улыбнулся и полез было в карман гимнастерки, да так и застыл: лейтенант, которого он, как и все в полку, звал просто Мишенькой и даже был с ним в особо близких отношениях по той причине, что Авдюшко был родом из Крестцов и, следовательно, приходился Минычу земляком, этот самый лейтенант прошел мимо с таким видом, словно никакого Тихомирова тут не стояло, словно пустое было место — немного травки, кустик, и все.
Авдюшко уже удалялся, планшет на немыслимо длинном ремне бил его при каждом шаге по голенищу тонкого хромового сапога, а бедняга фотограф стоял и оторопело глядел ему вслед.
Что такое?!
Как что, спохватился он, комиссар же разбился! И потом… Все та же подспудно бившаяся в мозгу мысль, которая не покидала его, оказывается, ни на секунду, стала зудеть уж и вовсе невыносимо. Тихомиров сделал еще одну попытку добраться до ее истоков, но вспомнил, куда и зачем он идет, встряхнулся и скатился по лесенке в землянку командира полка.
В предбаннике, возле небольшой плиты, колдовал ординарец полковника ефрейтор Осповат. Немолодой запасной, он изо всех сил старался выглядеть заправским служакой, ревностно тянулся перед сильными, был хамоват с теми, кто послабее, и носил старенькое, но смотревшееся еще и ладно пригнанное офицерское обмундирование. Обычно благоволивший к Минычу и благосклонно допускавший его в замкнутый кружок, с которым он поддерживал дружеские отношения, Осповат сейчас только вскинул на встревоженного товарища маленькие глазки, кивнул на вторую дверь и отвернулся.
Тихомиров и эту странность ощутил как некое зловещее предзнаменование, хотел было призадуматься, да уж тут времени не было вовсе. Оправив гимнастерку, он кашлянул зачем-то в кулак, робко стукнул в дверь и, не дожидаясь ответа, толкнул ее и вошел.
Заложив руки за спину, полковник, в расстегнутом кителе, глядел на расстилавшееся за крохотным оконцем поле; кисти рук были крепко сжаты.
На столе стояла непочатая бутылка водки и стакан.
Тихомиров потоптался у дверей, полковник молчал. Пришлось кашлянуть.
— Кто? — не оборачиваясь, спросил полковник.
— Младший сержант Тихомиров по вашему приказанию…
— Тихомиров?
— Так точно!
— Знаете уже?
— О Сергее Иваныче? Слышал… Вечная ему память…
— Не кощунствуйте! — Полковник резко обернулся и поморщился, увидев испуганное лицо вытянувшегося перед ним человека. — А-а… — покачал он головой. — Видно, не всё вы знаете… Вам сказали, отчего?
— Сказывали, как же… Подбили… Загорелся… Ранили… — лепетал Тихомиров, сверхъестественным усилием воли заставляя себя говорить, чтобы хоть бессвязными словами заслониться от чего-то неизбежного и грозного, что надвигалось на него. — Поздно выбросился…
— Нет, не поздно! — крикнул полковник. — Не поздно! Я сам за боем следил! Не поздно! Парашют у него не раскрылся!!
— Па-ра-шют… — в ужасе прошептал Тихомиров и, забыв о требованиях устава, схватился руками за голову, закрыв отчасти лицо. — Парашют… но как же так… парашют… не может быть…
— Не может?! Сходите, полюбуйтесь! — отрезал полковник, тоже забыв об уставе. — Ваших ведь рук дело…
Пригнувшись под тяжестью свалившейся на него решительно непосильной ноши, даже не пытаясь поймать и связать воедино сумбурные обрывки мыслей, мелькавшие в мозгу, Тихомиров вдруг ощутил странное для столь трагической минуты облегчение. Ну да, конечно, вот она — та самая мысль! Он столько времени пытался ее нащупать, а она никак не могла пробиться сквозь не оттаявшее еще после сна сознание, — эта мысль теперь определилась, выделилась наконец, и тягостное чувство вины мгновенно овладело несчастным.
Комиссар летел с парашютом, который укладывал он.
— Не может этого быть… — машинально продолжал бормотать Тихомиров и тут услышал:
— В трибунал…
Полковник произнес роковое слово нарочито спокойно; он был недоволен тем, что не сдержался и стал кричать. Тимофей Минович этого не знал, он уловил в интонации командира полка лишь безразличие к своему искреннему и глубокому горю. Это было хуже всего.
— Какого человека погубил…
Если, несмотря на скорбь, вызванную известием о гибели комиссара, в душе Тихомирова оставался еще проблеск слепой надежды, теперь он должен был погаснуть. Под сомнение было поставлено единственное его достояние — его имя честного труженика, а он не мог, не смел отвести обвинение. Значит, действительно все погибло, и нет ему прощения, и милости — нет.
Ударить его больнее полковник не мог.
Тихомиров вяло опустил руки и все еще чего-то ждал. Командир полка вновь отвернулся и стал смотреть в окно. Ладони его по-прежнему стискивали одна другую, пальцы побелели.
— Разрешите мне идти? — выдавил из себя наконец Тихомиров; вставленное в уставной оборот «мне» свидетельствовало о мере его унижения, о мере смятения его еле бившегося сердца. Погруженный в свои мысли, полковник этого словечка не услышал.
— Через двадцать минут явитесь с вещами к дежурному по части, — сказал он и, чувствуя, что Тихомиров и теперь еще не сдвинулся с места, снова вспылил и, не поворачиваясь, крикнул: — Да ступайте вы отсюда, черт вас, наконец, побери!
Тимофей Минович вздрогнул, повернулся и, проскользнув мимо Осповата, неверным шагом выбрался наверх.
День был как день. Дул ветерок. Светило солнце.
На какое-то время Тихомиров замер у входа в землянку. Сознание его, словно кольцом, было сжато тоскливым чувством неопределенности и полного непонимания того, как же он оплошал: не только не сумел, но даже не попытался убедить комполка в том, что парашют…
«А точно ли он был уложен правильно?»
Тимофей Минович стал вспоминать, как работал вчера вечером, движение за движением, — ничего не получалось, сумбур какой-то, то ли позабыл уже все мелочи, то ли был слишком возбужден, чтобы сосредоточиться.
В то же время Тихомиров твердо знал, что он не мог уложить неправильно ни этот, ни какой другой парашют. Вся его честная трудовая жизнь давала ему право на такую уверенность. Рисковать чужой судьбой?!
«Что самое главное? Чтобы я был уверен в том, что не виноват в гибели комиссара…» — пытался утешить себя Тихомиров, и тут неожиданно, к удивлению своему, он вновь ощутил некую неосознанную тревогу: вроде бы еще какая-то мысль зарождалась… Он постарался отделаться от этого нового бремени, подумав о делах более насущных, и это без труда ему удалось.
«Собрать вещи, собрать вещи — и к дежурному по части… Двадцать минут…»
Он повернулся и направился назад, к землянке хозвзвода. Пройдя несколько шагов, он обнаружил в поле своего зрения повара, двигавшегося в одном с ним направлении, с котелком в руке, и сообразил, что повар несет кому-то завтрак — кому же, как не ему?
— Семеныч! — окликнул Тихомиров старика, кашеварившего еще в гражданскую. Голода он не ощущал, но надеялся, что беседа с приятелем поможет ему отвлечься от страшных мыслей — и реальных, и еще только зреющих. «Интересно, знает или нет? Наверное, знает».
— Поешь, браток, горяченького, — сказал повар, когда они сошлись, и достал из кармана алюминиевую ложку.
Неожиданно для себя Тихомиров опустился на землю и стал хлебать густой, горячий суп. Ему полегчало.
— Ну? — Повар присел на корточки. — Сердит? — Он кивнул в сторону землянки командира полка.
— Страшно сказать.
— А давеча… — повар махнул рукой. — Сергея-то Иваныча к медпункту привезли, я в аккурат рядом был. Он на поросль, в кустарник упал, парашют не раскрытый, только снаружи ветками нарушен, а сам он — целый, а жизни нету. Полковник как увидел, задрожал весь, на колени стал, своим платком ему лицо вытер…
Замерший было Тихомиров снова стал хлебать суп. Повар грустно смотрел на него.
— Как же ты так, Тимоша? — спросил он немного погодя. — Как же ты так?
— В том-то и дело, — торопливо заговорил Тихомиров, словно только этого вопроса и ждал. — В том-то и дело, Семеныч, как?! — Он поставил котелок на землю, бросил туда ложку, в голосе его зазвучали протестующие нотки: — Сам понимаешь, что́ я доказать могу, ежели полковник лично бой видел? Да и парашют ветками потрепан, говоришь… Что?! А только запомни, что я тебе скажу: парашют Сергея Ивановича был уложен правильно.
— Правильно? — Повар поднялся, достал папиросу, стал закуривать. — Правильно? А ты полковнику докладывал?
— Не успел, — пробормотал Тихомиров. — Все сразу против меня было, я вину свою почувствовал. И потом… Понимаешь, я тогда еще не был окончательно уверен…
— А-а… — недоуменно протянул Семеныч. — Ну, коли так… Но это худо, однако.
— Хуже некуда, — кивнул Тихомиров. — Двадцать минут дал на сборы, и в трибунал отправят, а уж там…
— Скорее всего, в штрафбат, — задумчиво резюмировал повар и поднял котелок. — К себе шел?
— К себе, — подтвердил Тихомиров. — Вещички собирать.
— Пойдем, провожу.
— Пошли, пошли, — встрепенулся Тихомиров, и друзья зашагали рядом. — Да, послушай, — вспомнил он давешнюю встречу, — передай Авдюшке карточки, а то парень и смотреть на меня не стал, ровно я преступник какой…
Он достал смявшиеся кусочки картона и бережно вручил повару.
— Осатанели они, — буркнул тот, сунув карточки в карман гимнастерки. — Ведь прямо на глазах — вот что им обидно. Он раньше всех успел взлететь…
— Да… — неопределенно уронил Тихомиров и снова замолк.
— Слышь, Тимоша, — тронул его за рукав Семеныч, пройдя еще метров пятьдесят, — я вот случай вспомнил… У нас, в девятнадцатом, пулеметчик тоже был один — пулемет запорол… А пулемет тогда, знаешь… И его, как тебя, в трибунал… А он возьми и попроси сутки — дескать, пулемет достану у белых…
— Ну?
— Поверили. Достал.
— Ну и что? — мрачно сказал Тихомиров, с удивлением ощущая, как всколыхнулась та самая, вторая, не оформившаяся еще мысль. — Что я за сутки сделать смогу?
— Комиссара ты не оживишь, это верно, — вздохнул повар. — Но ежели от дела рассуждать — выход быть должон.
— Как же я доказать могу? Ну как?! — Тихомиров вдруг стал как вкопанный. Он даже побледнел от напряженных попыток вцепиться в ускользавшую, как угорь, мысль; голова буквально разламывалась на части.
— Да уж конечно… — повар тоже остановился.
— Слышь, Семеныч, — Тихомиров неожиданно шагнул к старику и взял его за рукав. — А где сейчас… где парашют?
— Сергея Иваныча? Возле медпункта.
— Возле… медпункта… — медленно шевеля губами, повторил Тихомиров.
— Как лежал, так и лежит. Да я же тебе толкую, что он нарушен, ничего по нему не докажешь…
— И никто не трогал?
— Начштаба не велел.
— Значит, лежит, говоришь… — Тихомиров как-то судорожно распрямился и, взявшись за ремень, расправил складки на гимнастерке. — Стоп, Семеныч!.. Стоп! Прощай покудова.
— Прощевай… — слегка растерянно ответил тот. — Да я проводил бы тебя… Все сподручнее…
— Нет, нет, не надо… я сейчас… я сам… иначе никак… — уже совсем бессвязно пробормотал Тихомиров и, повернувшись, бегом побежал обратно.
Повар поглядел ему вслед и покачал головой.
За время отсутствия Тихомирова в землянке полковника ничто не изменилось. Осповат все еще возился у плиты, полковник глядел в окно.
— Товарищ полковник! — закричал, ворвавшись к нему, Тихомиров. — Товарищ полковник, я…
— Вы все еще здесь?! — вздрогнув, повернулся полковник. — Я же дал вам двадцать минут на сборы…
— Товарищ полковник, разрешите мне…
— Вы что — о двух головах?!
Но, как мы уже знаем, додумавшего свою думу до конца Тихомирова не так-то просто было остановить.
— Разрешите доказать, товарищ полковник!
— Что? Что вы можете доказать?!
— Что парашют Сергея Иваныча… был в порядке…
— Да как же вы докажете? Он на кустарник упал… парашют… Пусть в трибунале разбираются…
— Я знаю, что на кустарник, — теперь есть только один способ… только один… Разрешите, я сам… — Тут Тихомиров вдруг смолк и ничего более выговорить был не в силах.
— Чего сам? — переспросил полковник, но ответа не дождался. — Чего сам? — повторил он, и тут только догадался: — Сам хочешь прыгнуть? — спросил он, неожиданно переходя на «ты».
Тихомиров кивнул.
— Раньше прыгал? — голос полковника подобрел.
— Не приходилось, но это неважно… Другого выхода просто нет, товарищ полковник, — стал быстро и, с его точки зрения, весьма убедительно говорить Тихомиров. — Вы только не подумайте… я не суда боюсь, не трибунала… Я ребятам доказать хотел бы… И вам тоже… А главное, самому себе, — добавил он, помолчав.
— Я не вправе вам разрешить, — покачал головой полковник, снова становясь официальным.
— Но ведь это же совсем просто, — прошептал Тихомиров, стараясь унять дрожь и не стучать зубами. — Я сколько раз летчиков спрашивал… Совсем просто — только дернуть кольцо… Заранее возьмусь, еще в самолете… и — дерну… и все! А что я не прыгал, мы никому не скажем… — Тихомиров даже сделал шаг к полковнику, оглянулся и зашептал еще тише: — Кто спросит, скажу: прыгал дома… много раз прыгал… в клубе, в том…
В землянке воцарилась тишина. Давно уже ничего не понимавший Осповат фамильярно просунул голову в дверь. На плече его, на ремне, покачивался автомат.
— Завтрак готов, товарищ полковник, — доложил он, надеясь получить ответственное поручение: связать Тихомирова или взять под стражу.
— Закрой дверь! — услышал он в ответ и мгновенно исчез.
Тогда Герой Советского Союза полковник Иванов впервые за это бесконечно долгое утро заглянул в глаза стоявшего перед ним неуклюжего, смятенного человечка и различил бездонную доброту подернутых дымкой трагедии глаз, и что-то дрогнуло в его сердце.
— Ничего не могу поделать, товарищ Тихомиров, — тоскливо сказал он. — Я не вправе дать вам разрешение на… на самоубийство…
— Как же мне жить, товарищ полковник? — перебил его Тихомиров, нарушая элементарнейшую субординацию. — Как же мне жить, виноватым в смерти нашего дорогого товарища комиссара? Как?! Вот ведь даже такой самостоятельный человек, как вы, не хочет меня понять…
— Кто вам сказал, что я вас не понимаю? — Разжав руки и пошевелив пальцами, полковник сделал правой рукой движение к плечу Тимофея Миновича, но опустил руку. — Это разные вещи: понять вас — и дать разрешение, которое вы просите.
— Но…
— Не могу. Ясно?
— Так точно, ясно, товарищ полковник.
— Ну и вот. Не вправе я также оставить смерть Сережи нерасследованной, — назвав комиссара по имени, как он его всегда называл, полковник проявил максимум симпатии к сержанту из хозвзвода.
— Я бы и расследовал, — едва слышно, на одном дыхании возразил Тихомиров, понимая уже, что из его затеи ничего не выйдет, — сразу все ясно бы и стало…
— Не могу, — покачал головой полковник. — Ступайте с вещами к дежурному по части.
— Разрешите идти, товарищ полковник? — словно ободренный его несомненной симпатией, четко, по-уставному спросил Тихомиров.
— Идите! — привычно твердо произнес полковник.
Выйдя из землянки, Тимофей Минович поплелся по лужку. Вид у него был сперва совершенно отсутствующий, затем — более собранный, под конец — целеустремленный.
Видимо решившись на что-то, он стремительно двинулся по той же тропинке. Дойдя до места, где давеча повстречался ему лейтенант Авдюшко, Тихомиров огляделся и, круто свернув, нырнул в густой кустарник. Уж кому-кому, а ему было прекрасно известно, где любил отсыпаться свободный от дежурства Мишенька.
Прошло некоторое время, и в землянке полковника запищал полевой телефон.
— У нас еще что-то вроде ЧП, Виктор Петрович, — раздался в трубке встревоженный голос начальника штаба. — Авдюшко поднялся без приказа.
— Авдюшко? — переспросил полковник, питавший к молодому летчику ту неодолимую симпатию, которую мы так часто испытываем к людям, напоминающим нас самих в молодости.
— Так точно, Авдюшко, — подтвердил начштаба.
Полковник помолчал.
— Вы в штабе? — спросил он затем.
— Так точно.
— Иду к вам.
Полковник отпустил клапан, медленно положил трубку, покачал головой. «Ах, черти, — подумал он. — Хотя… странно было бы, если б Авдюшко отказался».
По дороге в штаб полковник сделал небольшой крюк и заглянул на медпункт. Там царили тишина и порядок. Только парашюта, с которым разбился комиссар, нигде не было.
Еще раз покачав головой и попросив врача быть наготове, полковник не торопясь отправился дальше.
В воздухе все происходило настолько обыденно, что и рассказывать, в сущности, нечего.
Пока поднимались, Тихомирова било мелкой дрожью, хотя страха он не испытывал, и был он так бледен, что Авдюшко, сжалившись, сделал над аэродромом лишний круг.
Тихомиров почувствовал себя увереннее и, когда было сказано прыгать, сразу прыгнул.
Сосчитал сколько положено — Авдюшко перед взлетом провел краткий инструктаж, — дернул изо всех сил вытяжное кольцо и зажмурился.
Парашют раскрылся.
Дальше он уже ничего не помнил — голова кружилась, летел, как в тумане; приземляясь, шмякнулся обо что-то твердое и на минуту потерял сознание.
Когда же он очнулся, рядом на коленях стоял врач, а поодаль он смутно различил несколько силуэтов и среди них, чуть впереди, стройную фигуру полковника.
Оттолкнув только что освободившего его от подвесной системы техника, Тихомиров с натугой встал и, пошатываясь, шагнул к командиру полка.
— В порядке, товарищ полковник… — еле слышно прошептал он, полагая, что рапортует во весь голос, и делая неуклюжую попытку вытянуться.
— Вы меня извините, товарищ Тихомиров, — громко сказал полковник. — Авдюшко под арест, — тихо добавил он, обращаясь к стоявшему рядом начальнику штаба; что такое арест летчика в боевой обстановке, в дни наступления, всем прекрасно понятно.
— Порядочек… — улыбнулся было Тихомиров, но чуть не упал снова.
Люди поддержали его.
Тихомиров пережил многих из них, и полковника, погибшего в неравном воздушном бою.
Он был награжден медалью «За боевые заслуги».
Вернувшись в родной Валдай, он никому — даже Варваре Онисимовне — не рассказывал об этом дне своей военной жизни.
Все равно никто не поверил бы.
С годами в реальность случившегося перестал верить и он сам.
За всех не скажу, как знать, со всеми ли такое случается, но когда нас погрузили в эшелон и паровоз с натугой сдвинул состав с места, я стал жить другую свою жизнь — военную.
Нам не было тогда известно, что полгода спустя начнется война; просто с каждым телеграфным столбом, мелькавшим в неплотно прикрытой двери вагона, прежняя действительность растворялась во мгле, уплывала куда-то.
— Ста-ановись!..
Все дальше, дальше… Само прибытие эшелона к месту назначения ничего, в сущности, не определило — расстояние между мною и моими домашними продолжало увеличиваться еще месяца два-три, пока мне не удалось охватить взором перспективу, открывшуюся здесь перед нами, и я вновь не почувствовал себя дома, теперь уже в армии.
— Ра-авняйсь!..
Натянув военную форму, даже самые хлипкие из нас обрели некую «мужественную» независимость, зато мы оказались зависимыми от совершенно иных обстоятельств. Опека семьи, всегда готовой обсудить с пристрастием любой твой поступок и выписать приличествующий случаю рецепт, опека, направленная на тебя лично, сменилась куда более жесткой опекой нас всех, вместе взятых.
— Смир-на-а!..
Конечно, в массе легче затеряться, это верно, только… После первого же проступка и последовавшего за ним возмездия я раз навсегда уяснил себе, что разбираться в первопричинах наших оплошностей здесь никто не станет и ждать с точностью до грамма выверенной справедливости никак не приходится. Тоже радости мало…
Но если бы только в опеке было дело! Здесь все, решительно все было другим. Вместо своего уголка в родительских комнатах — казарма человек на двести. Вместо привольного скольжения куда твоей душеньке угодно — четко регламентированное продвижение вперед.
— Шагом — арш!..
И ни минуты одному, ни минуточки. Разве вот ночью, во время дневальства, только ночью смертельно тянет вздремнуть, а спать никак нельзя: ты охраняешь товарищей, и оружие, и противогазы, и вообще в твоих руках сосредоточена готовность к бою чуть ли не всей Красной Армии.
— Подъе-е-ем!.. Боевая тревога!..
Какова ответственность! И все же ночью ты один, а днем тебя все время окружают малознакомые люди, так и норовящие грубовато пошутить, поддеть, подглядеть твою слабость, высмеять. Помните, как хохотал над неурядицами, случавшимися не только с его дружками, но и с ним самим, матрос Фадеев, вестовой И. А. Гончарова во время плавания на фрегате «Паллада»?..
Сталкиваясь изредка с чем-то подобным дома, я отнюдь не прерывал контактов с родными, близкими, друзьями, одноклассниками. Теперь же, если и подворачивался кто-то, кому можно было поплакаться в жилетку, он, скорее всего, так же плохо ориентировался пока в этой особой жизни, как и я сам.
— Ра-азговорчики в строю!..
Мне еще посчастливилось: я попал в полк связи, дислоцировавшийся в городе Риге. Полк был нацелен не на шагистику, а на техническую подготовку и выучку, а то, что находились мы в недавно освобожденной Прибалтике, вдвойне стимулировало выход личного состава на самые передовые, по тому времени, рубежи.
…Вообще пристальное знакомство с Прибалтикой — тогда с Латвией, впоследствии с Эстонией и Литвой — много значило в моей жизни, кое-чему научило, часто заставляло задумываться. Трудолюбие, несомненный вкус к работе — но и умение отдыхать; память о прошлом всего народа — и одной семьи: помню первое впечатление от десятков огоньков на могилах в день поминовения усопших; тщательная отделка вновь строящихся зданий, скверов, парков, мостовых, высокий, в общем, уровень жизни — но и недостаточная подчас ее духовная насыщенность; обогащение как самоцель — так и стоит перед глазами латышский хутор с прекрасным каменным, светлым коровником-домом — и хижиной с земляным полом, где ютились хозяева; десяток ухоженнейших коров — и изможденная женщина, с утра до вечера вращающая ручку сепаратора: казалось, не она вращает прислуживающую ей машину, а требовательный, без устали жужжащий аппарат приковал ее к себе.
Контрасты…
То есть, собственно, сказать, что я «попал» в полк связи, будет не совсем точно. Когда я еще учился в школе, классе в десятом, нас вызывали в военкомат и приписывали к тому или иному роду войск, считаясь, по возможности, и с нашим желанием. И вот в тот день, когда подошла моя очередь идти в военкомат, меня остановил в верхнем коридоре школы наш военрук, пожилой человек, судя по выправке и удивительно аккуратно лежавшим белоснежным волосам, из бывших офицеров. Я ведал военным сектором в комсомольском бюро и был одним из активных его помощников — любил стрелять, и стрелял неплохо, и, главное, ощущал в военном деле, как и в физкультуре, определенность, так недостававшую мне в других предметах. Правда, в военное училище я поступать не стал, хотя большая группа старшеклассников нашей школы поступила туда весьма охотно.
— Ты куда собираешься приписываться, Вася? — спросил меня военрук.
— В артиллерию, — ответил я без особой, впрочем, уверенности. Мне казалось, что артиллерия самый «научный» род войск — там же нужна математика, баллистика, и потом, «поражать цель» и командовать «огонь!» было так эффектно… Что знал я об артиллерии не на экране кино, а на реальном поле боя?
Военрук поглядел на меня задумчиво и сказал:
— Знаешь, мальчик, иди-ка ты лучше в связь.
Круто повернулся и удалился. Я даже уточнить ничего не успел — почему именно в связь?
Сколько раз впоследствии я с благодарностью вспоминал его совет… Но тогда, после призыва, дело было не в том, как все обернется на войне, а в том, что в полку связи нельзя было не уделять особенного внимания специальной подготовке — в этом смысле моя мечта сбылась. А в том подразделении, куда меня зачислили, в так называемой роте двухгодичников, технике уделяли двойное количество времени. Призывникам со средним и высшим образованием — тогда как раз отменили все отсрочки — предстояло пройти здесь расширенный курс полковой школы, затем год стажироваться младшими командирами и уйти в запас лейтенантами.
— Тверже ножку!..
Идея была неплохая, но требовали с нас, по старинке, во много раз меньше того, на что мы были способны. Ничто так не расхолаживает, а если договаривать до конца — так не развращает людей, как систематическое пренебрежение их возможностями, как жизнь и работа вполсилы.
Все сызнова, все с нуля, все от печки. Единственно сходный, по видимости, момент — учеба. Дома — в средней школе, здесь — в полковой.
Школа красных командиров
комсостав стране своей кует…
Только по видимости сходный, к сожалению. Там-то мы учились, всерьез, не всерьез, но все-таки тянулись, кто — сам, кто — под нажимом; там многие из нас выкладывались — не все, разумеется, и не все до конца, как я, грешный, но мы твердо знали, что учим на всю жизнь; там допускалось, приветствовалось даже, изложение материала своими словами — не ценили, балбесы, ах, не ценили… Здесь же мы вроде бы и учились, а вроде бы и нет. Уставы и наставления казались слишком элементарными, чтобы основательно в них углубляться, — на сколько они нам пригодятся? на два года? — но те параграфы, отвечать которые было положено особенно четко, слово в слово, приходилось зубрить наизусть.
Таких мест набиралось порядочно, а едва лишь позабудешь последовательность и отступишь от текста…
— Наряд вне очереди!
— Но, товарищ сержант…
— Пререкаться?
— Я же знаю…
— Два наряда! Повторите приказание!
Опытные сержанты не сомневались в том, что курсант с десятью классами за спиной способен вызубрить любой текст. Раз неточно ответил — значит, поленился.
— Есть два наряда…
Только мгновенно признав вину, даже и несуществующую, и можно было избежать крупных неприятностей — каждая опала грозила стать длительной, а то и постоянной: мы же оказались в безраздельном подчинении у младшего комсостава.
Командир взвода, часто наш сверстник, только что окончивший училище, но живший, как и весь командный состав, на частной квартире, появлялся в казарме лишь в часы дежурств и занятий. Никаких внеслужебных контактов у нас не возникало. Судьбе было угодно, чтобы командиром взвода в другом подразделении нашего полка оказался парень из моего класса, из той первой школы, где я учился прежде. Он и возрастом был постарше меня, и кончил школу на год раньше — я же отстал по болезни, — и пошел он в училище, откуда его выпустили досрочно. Словом, не виделись мы с ним года три, а тут столкнулись неожиданно на дворе, я его поприветствовал, вроде бы шутя, а вроде и всерьез, мы поболтали немного, посплетничали об общих знакомых, он стал в разговоре называть меня Васей, я его Колей, потом он вдруг опомнился — покраснел, стал оглядываться… Мы постояли еще немного друг против друга — он в новехонькой, изящной, хорошо подогнанной гимнастерке, бриджах, хромовых сапожках, только что из города, я в обмундировании третьего срока, с заплатами, в обмотках, не имевший даже еще права выйти в город по увольнительной, — постояли и разошлись. Мы принадлежали теперь к разным военным категориям, и, что самое поразительное, я понимал и признавал это никак не меньше, чем он, и вовсе не был на Колю в претензии. Он бормотнул, правда, на прощанье, что ежели, дескать, что понадобится, то он всегда готов, и я собирался попросить его о чем-то, но при последующих встречах он всегда очень торопился, а я сам его, конечно, не останавливал.
Однокласснички…
Командир роты был с самого первого дня личностью мало для нас досягаемой и отчасти мифической; его полностью замещал и всегда был к нашим услугам отнюдь не склонный к шуткам старшина.
Начальника школы мы видели издали раза два в месяц. Что же касается командира полка, то он почитался уже божеством, обитавшим в каком-то другом измерении, верховной властью, трепет перед которой в нас усиленно, хоть и непонятно для чего, пытались воспитать; наш лучший шахматист, разрядник, с трудом обыгравший подполковника в День Красной Армии на соревнованиях в клубе, с изумлением обнаружил в противнике скромного, доступного человека. С изумлением — и с радостью, естественно.
Младшие же командиры — как правило, прекрасные службисты — имели весьма скромную общеобразовательную подготовку: пять-шесть классов были пределом, достичь которого успели немногие. Им было трудно мириться с ощутимым превосходством курсантов-двухгодичников, своих подчиненных, и это можно понять: далеко не всякий, кто облечен властью, склонен терпеливо сносить подобное несоответствие.
Возникали конфликты, порой довольно острые. Некоторые парни из нашей роты, баловни судьбы и семьи, а также ребятки поскромнее, попроще, но не получившие такой демократической закалки, какую получил от няни и от своих уличных дружков я, перли, что называется, на рожон — так было им обидно, что на них кричат, как на мальчишек.
Окрики были вроде как вынужденными и даже логичными в какой-то мере: условия, в которые мы были поставлены, сами по себе способствовали тому, чтобы взрослые люди вновь превращались в мальчишек. Одна необходимость постоянно «ловчить» перед теми же сержантами и даже пытаться их обмануть чего стоила! А бесконечные придирки во время не менее бесконечных построений, а суровое обучение нас строевому шагу или строевым песням, а походы строем в столовую, где нельзя было без команды сесть, а стрижка под машинку, а «заправочка» — самого, койки, противогаза, — а скучные занятия в классах, где мы все вновь усаживались за парты, и подсказывали напропалую, и играли потихоньку в «морской бой»…
Мне и моим сверстникам было еще просто, мы такими мальчишками были только вчера. Должен признаться, мне даже нравилось ходить с ребятами строем, особенно по воскресным дням, когда подъем был на час позже и все мы были свежими, не измотанными занятиями или разного рода нарядами. Разве не радость — двигаться дружно, в едином ритме со всеми, и чувствовать плечо товарища, и распевать вместе с ним бодрую, звонкую строевую песню; я так старался петь погромче, что старшина решил раз, что я нарочно пытаюсь все испортить, и я получил очередные два наряда… А когда, в период подготовки к параду, впереди нас шел еще полковой оркестр, радость бывала особенно полной, быть может — в той обстановке — даже исчерпывающе полной: ничего больше в эти минуты я и не желал, и даже представлял себе туманно некий идеальный «строй», движущийся по празднично украшенным улицам под моей командой.
Играя с огнем, я позволял себе в первые недели озорные, совершенно мальчишеские выходки. Подделавшись однажды под начальственную интонацию и употребив формулировку, разрешенную только старшему по званию по отношению к младшему, я окликнул старшину нашей роты:
— Товарищ Зайцев!
Стоявший спиной ко мне старшина вздрогнул, молодцевато выпрямился, четко повернулся и… никак не мог понять, кому же это он понадобился, — ни одного командира поблизости не было. И только когда я, с ангельским видом, сообщил ему какую-то безделицу, он понял, кто его окликнул, покраснел до идеально подшитого подворотничка, хотел было обрушиться на бестолкового новобранца, но сдержался и долго, терпеливо разъяснял мне, что следовало обратиться по уставу — «товарищ старшина».
Я и так это знал… Дурацкие шуточки, а во имя чего?
Но было еще одно обстоятельство, помимо моего мальчишеского возраста и настроения, помимо няниной «подготовки», помогавшее мне сносить беспрестанные уколы самолюбию: там же, в полковой школе, я уяснил себе, что эти придирчивые, эти вредные люди ничего, в сущности, не определяют, они — всего лишь неизбежное зло. Я понял, что настоящие солдаты, люди обстрелянные, ведут себя иначе и что они-то и есть главная, определяющая сила в армии.
Наш помкомвзвода старший сержант Власов, ленинградец, рабочий, награжденный за финскую медалью «За отвагу», редкой в то время, а потому почетной, легко находил с нами общий язык без окриков, придирок и оскорблений. В свободное время он охотно беседовал с курсантами постарше, владевшими уже какой-нибудь профессией, — набирался ума-разума. Власов был призван из запаса, рвался домой, а его все не отпускали, чему наш взвод тихо радовался.
Он не был исключением: ядро полка составлял батальон связи, участвовавший в финской кампании, — к сожалению, в полковую школу, тем более в нашу роту, специально подбирали «строевиков».
— Что стоишь, как попка в зоологическом саду?! — лихо перекрикивал Власова, едва он скрывался из виду, отделенный Становенков. «И не лень ему такое длинное слово произносить?..» — удивлялся я.
Странно, что многие из тех, на кого орал Становенков, воспринимали такое обращение совершенно спокойно, как должное; более того, у него оказывались и восхищенные последователи в наших же собственных рядах. Для меня откровением была готовность моего соседа по койке мгновенно растоптать, едва его назначали старшим, наладившиеся было наши отношения. Ради чего? Ради лишней лычки или даже лишней увольнительной? Напряженно прислушивался я к себе и, слава богу, подобных задатков не обнаруживал. Но урок не пропал даром: чем большим количеством людей я впоследствии командовал, тем спокойнее и ровнее стремился держаться с подчиненными.
А на рев отделенных можно было реагировать по-разному: или смертельно оскорбиться, или иронически улыбнуться — в душе, только в душе! — и не обращать внимания. Пусть беснуется, чудак, раз иначе не может, раз больше ему взять нечем. Кто-то должен же втолковывать новобранцам азы, не Власову же этим заниматься. А мне — что? Я знаю теперь, каковы подлинные отношения в армии, как ведут себя с солдатами командиры, понюхавшие пороху…
Рассуждать легко, выдержать несправедливый окрик — куда труднее. Не забудьте, среди нас были и люди солидные, успевшие кончить институт и обзавестись уже семьями, — им-то каково было!
Словом, обстановочка, мягко говоря, была неуютной — стоит ли удивляться, что, простудившись однажды и угодив в санчасть, я воспринял пребывание там как блаженство. Безответственно поваляться в кровати, совсем как в той, прежней, домашней жизни, почитать «для души» — а то я и позабыл, когда в последний раз брал в руки книгу. «Покантоваться», как говорили у нас в полку. Я не только не спешил выписываться, я дважды натирал одеялом градусник, чтобы продлить передышку.
Словечко «кантоваться» относилось не только к санчасти. Мы охотно брались за любое дело, дававшее право не ходить на занятия или, тем более, отлучиться из расположения части, даже если скверно это дело знали. Как ни плохонько играл я на рояле — «бренчал», пренебрежительно говаривала мама, — я поспешил записаться в самодеятельный полковой джаз: нас отпускали на репетиции в клуб, расположенный через несколько улиц, в бывшем баптистском храме, отпускали на целый вечер, и чем ближе к концерту, тем чаще. А выйти в город…
Рига, куда мы попали, была городом таким чистым и нарядным, что просто погулять по улицам уже было удовольствием. Но прогулка сулила нам и радости другого рода. Наше скромное солдатское жалованье нам выплачивали латами, буржуазными латвийскими деньгами, и на эти массивные серебряные монеты можно было в любой мелочной лавочке накупить лакомств, каких я дома не видывал.
Преодолевая робость, впервые открыл я дверь частного магазинчика, ближайшего к нашей казарме. Звякнул прикрепленный к двери колокольчик, я вошел, а навстречу мне, из задней комнаты, выплыла аккуратная, чистенькая старушка в переднике. Больше в лавке никого не было.
Поклонившись почему-то хозяйке, я стал осматриваться. Глаза разбегались, так много всего было наставлено на полках, на прилавке, в каких-то шкафах у самой двери, прямо на ящиках, на полу — повсюду. Яркие банки, незнакомые наклейки, обертки, жестянки, кульки. И ни на одном из выставленных товаров не было цены — не станешь же спрашивать о каждой?
Время шло, старушка глядела на меня внимательно — иронически, как мне казалось, — надо было что-то покупать или уходить, я и так уже злоупотребил ее временем, она же специально вышла ко мне… Но что выбрать? Изобилие товаров часто ставит нас в тупик не меньший, чем их недостаток. А вдруг денег не хватит — стыдно же, я в форме…
Наконец я решился купить то, что никак не могло стоить слишком уж дорого: маленькую бутылку молока и пирожное. Догадаться, что стоявшие дружной стайкой тупорылые бутылочки с белой жидкостью содержали молоко, было несложно, и все же я, с видом знатока, ткнул в их направлении и полуспросил-полупотребовал:
— Молоко?!
Старушка охотно подала мне бутылочку, отрицательно качнула головой и что-то сказала по-латышски.
Тогда я решил щегольнуть своим знанием немецкого языка — многие латыши прекрасно понимали по-немецки — и переспросил:
— Мильх?
Старушка взглянула на меня с удивлением, вновь отрицательно покачала головой и предложила какой-то новый вариант названия, на этот раз, без всякого сомнения, по-немецки.
В бутылочке явно содержалось не молоко, но что именно, я, к стыду своему — вот тебе и знаток немецкого! — опять не понял. Такого слова я не знал.
Я смутился и, наверное, покраснел: мало того, что я не разбирался в элементарнейших вещах — в содержимом стандартной бутылочки, — я оказался профаном и в языке, на который сам же перешел; к такого рода «поражениям» я всегда был дурацки чувствителен. Но и покупать наобум непонятный напиток, стоивший к тому же неизвестно сколько, казалось мне странным — я же был няниным воспитанником.
Так и топтался на месте, сжимая в кармане шинели заветную монету, а старушка умильно мне улыбалась.
В это время вновь зазвенел колокольчик, и в лавочку шагнул ефрейтор из нашего полка. Старослужащий, писарь при штабе, я немного знал его — помогал составлять какие-то ведомости. Поздоровавшись со старушкой по-латышски, как со старой знакомой, он стал хладнокровно, явно не боясь оказаться некредитоспособным, отбирать то, что ему было нужно.
— А ты — чего? — спросил он, заметив, очевидно, мою растерянность.
— Да вот, — ткнул я рукой в стоявшую передо мной на прилавке заколдованную бутылочку. — Хотел молока попить, а это вроде и не молоко вовсе.
— Конечно, не молоко. Сливки.
— Какие еще сливки?
— Вкусные, — спокойно разъяснил он. — Вроде молока, только погуще, пожирнее. Попробуй.
Увы, я не понимал и его. В моем представлении сливками назывался тонкий слой чего-то желтоватого, отдаленно похожего на пенки. Это что-то образовывалось иногда на сыром молоке — в деревне, например, после того как парное молоко постоит в погребе и остынет, или вот раньше нам молочница прямо домой молоко приносила, в большом бидоне… Но чтобы сливок была целая отдельная бутылка и их можно было пить? Ни в Ленинграде, ни в Москве ничего подобного в магазинах не продавалось, да и на рынках как будто тоже…
— А они… не очень дорогие? — спросил я ефрейтора.
— Да нет, гроши, — ухмыльнулся тот. — Возьми, возьми, и еще булочку в придачу.
И мой избавитель собственноручно выбрал в корзинке румяную булочку и накрыл ею «мою» бутылку.
Что оставалось делать? Я выложил на прилавок свой лат, старушка дала мне сдачи кучу мелочи, я отошел в уголок и первый раз в жизни выпил добрый стакан сливок. Мне показалось, что необыкновенная прочность разлилась сразу по телу. А какая булочка была — воздушная, с хрустящей корочкой!
Впоследствии я не раз забегал сюда подкрепиться и запивал сливками то свежее пирожное, то поразительно тонкой выпечки печенье, сладкое или соленое, то кусок сыра или копченой колбасы.
И не я один, конечно. В дни, когда в казарме обновляли так называемый «неприкосновенный запас» и нас кормили селедкой и концентратами, хозяйка лавочки получала недурной доход.
Освоившись с ценами и осмелев, я в одну из вылазок в город приобрел первые в своей жизни кожаные перчатки, у нас их тогда тоже не было. Не скрою: покупая перчатки, я отчетливо представлял себе, как я, уже командир, шагаю, натянув эту отлично выделанную кожу на руки, впереди или сбоку от послушно повинующегося мне строя.
Купил кое-что для мамы — чертежные карандаши, спицы для вязанья, нитки, которыми она любила вышивать. Послать все это домой пока было нельзя, и я хранил свои покупки аккуратно упакованными в тумбочке, только крохотный медальон на цепочке, купленный для няни — я мечтал вставить когда-нибудь туда свою фотографию и так ей подарить, — носил в кармане гимнастерки. В начале лета нас стали отправлять в лагеря, там нам предстояло жить в палатках, ни о каких тумбочках и речи быть не могло, и я отнес свой сверток на огромный чердак, простиравшийся над зданием казармы, и спрятал его там очень умело, как мне казалось, за одну из балок. На рассвете двадцать второго июня сорок первого года мы были подняты в лагерях по тревоге, беглым шагом вошли в Ригу, добрались до казарм, где предстояло экипироваться по нормам военного времени. Несмотря на сумятицу, я успел забежать на чердак. Там все было по-прежнему, только свертка своего я не нашел…
Прошел месяц, другой, третий, и лишь затем, перестав бродить ощупью, мы стали понемногу уяснять себе, что у армейского дела есть свой смысл и что, ежели хорошенько к здешней жизни приладиться, она способна принести и вполне ощутимую пользу, в том числе и там, где ты этого вовсе не ожидаешь.
Я с малолетства страдал от плоскостопия. Походишь побольше, побегаешь, потанцуешь вволю — и в подушечке левой ступни возникает ноющая, временами острая боль. Врачи помочь не могли, ортопедические стельки только мешали, танцевать на таких «подошвах» было и вовсе невозможно, что меня особенно огорчало, да и боль они снимали лишь частично.
Когда на следующий день после прибытия эшелона на место нам выдали тяжеленнейшие армейские ботинки из свиной кожи (и обмотки), а в расписании занятий поставили шесть-восемь часов строевой подготовки в сутки — на первое время: новобранцев лихорадочно готовили к параду, — я сразу понял, что кого как, а меня скоро увезут в госпиталь.
Будучи юношей восторженным, я счел своим долгом поставить в известность об этом командира отделения, тем более что, как я читал в книгах, были времена, когда по причине плоскостопия в армию вообще не брали.
«Они же не знают, что я болен… вот доложу, и…»
На что конкретно я надеялся, теперь уже не помню, кажется, на то, что меня освободят хотя бы от участия в параде.
— Какое плоскостопие?! Что за госпиталь?! Обратитесь, как положено!
Становенков глядел на меня изумленно, негодующе, но и с некоторым любопытством, пожалуй: не как на симулянта, — скорее, как на психа.
Тогда я обратился «по инстанции» («по дистанции», говорили у нас обычно) к либеральному помкомвзводу Власову.
«Уж он-то…»
— Обойдется, — улыбнулся Власов; он явно не придал моему сообщению никакого значения.
Я был оскорблен до глубины души.
«Ладно… Мое дело предупредить…»
Недели полторы было отчаянно, невыносимо больно; ноги, особенно левая, распухали. Стиснув зубы, я держал их вечерами под краном. В санчасть не обращался. Несправедливость и обида изводили меня.
«Ну и пусть… Раз даже Власову все равно… Вот упаду на плацу без сознания, тогда…»
Постепенно, к моему величайшему изумлению, боль стала спадать, а потом… сошла на нет. Я не знал, радоваться или печалиться: избавление от надоевшего недуга доказывало правоту тех, кто, не разбираясь с каждым отдельно, назначал единый для всей полковой школы распорядок.
«Ну что — обошлось?» — казалось, спрашивали лукавые глаза Власова, наблюдавшего, как мы печатаем шаг.
Теперь радуюсь, что и говорить: боль так никогда и не возвратилась.
Но — как это вышло?
Клин клином?
Было в моем организме и еще одно уязвимое место — почки. Это из-за воспаления околопочечной клетчатки я пропустил в восьмом классе несколько месяцев и остался на второй год. После выздоровления мне была предписана диета — ничего острого, соленого, упаси бог, спиртное… — и я старательно, хоть и не слишком охотно, соблюдал ее. В армии диета оказалась недоступной, почки иногда тревожили меня, но не слишком, меньше, чем я ожидал, а после того как началась война — тогда-то я и столкнулся впервые со спиртными напитками, — я начисто забыл о том, что перенес когда-то мучительную и малоприятную по своим последствиям болезнь.
До армии меня часто обзывали безруким, постепенно я уверовал в то, что так оно и есть — в известных ситуациях это даже удобно. Когда мне вручили винтовку, я нисколько не сомневался: если разобрать сложный механизм затвора мне каким-нибудь чудом удастся, то уж собрать… Собирал как миленький, а позже научился так же фамильярно обращаться с пулеметами — ручным и станковым.
Понимаете, каково это было: собственноручно овладеть «максимом», так хорошо знакомым по «Чапаеву» и другим фильмам и книгам о гражданской.
Дома я не умел починить выключатель, из-за такой мелочи приходилось вызывать монтера. Здесь я с каждым днем становился все более квалифицированным специалистом по полевым телефонам, проводам, кабелям и достаточно запутанным схемам связи — каждый провод должен был обязательно где-нибудь кончиться, а раз так…
Сложнее было строить телеграфные линии не на бумаге, а в поле: столбы были сырые, тяжелые, ошкурить их надо было безукоризненно, стоять им надлежало идеально ровно, «в створе», иначе попросту могла упасть вся линия, а устанавливали мы их допотопным способом, часто — в мерзлую землю; взбираться на столб требовалось быстро, четко, красиво, изящно откинувшись назад — с карабином за спиной и полной монтерской выкладкой; натягивать и закреплять провода следовало точнехонько по инструкции, на это давался определенный норматив — две, три минуты…
Постепенно мы ко всему приноровились.
— Разрешите идти?!.
К лету сорок первого я ощущал себя старым служакой, заканчивал полковую школу, готовился принять отделение; за полгода я стал совершенно другим, даже выражался иначе — как мужчина, хлебнувший жизни, прочно стоящий на ногах, неизменно уверенный в своей правоте. Я умел так зычно подать команду, что замирала вся казарма, и это, признаюсь, давало мне некоторое удовлетворение.
— Школа — смир-но!.. Товарищ подполковник…
Я чувствовал себя в армии как рыба в воде, и этот мой теперешний мир был начисто отрезан от прежнего. Где-то там, в далеком Ленинграде, проживала наша семья, но ее существование ничем решительно, кроме писем, изредка — посылок, с моими заботами и тревогами не пересекалось. Последнее, что я из той жизни запомнил, была ненастная тьма октябрьского вечера и моя мама, грустная, молчаливая, в шумной толпе провожающих; на полшага позади нее стоял Володя, товарищ моего детства, — я видел его тогда в последний раз.
Воспоминание это было мне необычайно дорого; первое время, пока я «удалялся» от дома и мне было особенно тяжело, меня согревал прощальный привет моего прошлого, куда я, конечно же, мечтал поскорее вернуться. Многие мои товарищи отмечали в самодельных календариках каждые прожитые сутки, я не делал этого, но домой меня тянуло так же сильно.
Полной мерой оценил я то, чем вчера еще пренебрегал, считая само собой разумеющимся. Вот когда захотелось мне окунуться в прекраснейший на свете процесс у ч е б ы. Вот где понял я, как бесконечно дороги мне занятия историей — тогда-то и пришло окончательное решение посвятить истории жизнь. Как хотите, а армейские будни незаменимы для тех, кто, кончая школу, так и не обнаружил еще своего призвания.
Я был наивен, я не знал, что «возвратиться» в нашей жизни никуда нельзя, что притча о блудном сыне — красивая сказка. То есть можно поселиться вновь в том же доме или той же комнате, но ты неизбежно ощутишь себя в другом измерении, это будет иной этап, не тот, что два года назад, да и сам ты непременно окажешься иным.
В этом смысле недолгий человеческий век более всего напоминает слоеный пирог: так же, как и великолепное произведение кулинарного искусства, его можно, если постараться, разобрать на этапы, слои, прослойки… Можно сжевать и не разбирая.
Впрочем, что толковать: вернуться домой раньше времени все равно было невозможно.
Я чувствовал себя в армии дома к началу военных действий, а мои школьные друзья, получившие по тем или иным причинам отсрочку от призыва, — я завидовал, им всю долгую предвоенную зиму, — а многие мои школьные друзья и подруги погибли, необстрелянные, в болотах под нашим городом.
И Борька Раков.
И Леша Иванов.
И Витя Беленький.
И Лена Климова.
И…
Нам тоже досталось, тем, кто служил недалеко от западной границы, — как нам досталось! Еле ноги унесли, а уж страха и горя хлебнули досыта. Да и могло ли быть иначе, ведь мы внезапно очутились в эпицентре той дикой сумятицы, того безжалостного смерча, который волочет за собой военная туча; в первые дни, по контрасту с невинными барашками мирного неба, смерч выглядит особенно чудовищным.
Потом привыкаешь мало-помалу.
Внезапно… внезапное нападение… момент внезапности… Все это так и было, вероятно, в других местах. Только мы-то служили в Риге, городе, где всегда жило много немцев и где никто, от мала до велика, не сомневался в том, что война с Германией начнется в самое ближайшее время — об этом говорили на улицах, в магазинах, разлюбезная моя старушка в мелочной лавке и та считала своим долгом нас предупредить. Когда на рассвете двадцать второго июня мы входили в город, окна жилых домов были аккуратно крест-накрест заклеены полосками бумаги — считалось, что благодаря этой несложной операции при бомбежке вылетят не все стекла. На рассвете! Жители заранее подготовились, да и мы, солдаты, знали прекрасно, что вот-вот будет война, и говорили, естественно, об этом между собой.
Но несмотря на то что мы заранее знали, что гром должен грянуть, я все же долго и мучительно переживал перепад между последним мирным днем и первым военным.
Как раз к этому времени я успел проникнуться всем тем, чему нас обучали в полковой школе; мое бытие стало определяться уставами и наставлениями, воинским порядком и дисциплиной, приказами и замыслами командования — мне оставалось поточнее эти приказы исполнять, осуществлять эти замыслы.
Несложная задача.
Вероятно, не у всех так было, я допускаю это. Но я так устроен, что, взявшись за какое-нибудь дело или «погрузившись» в него, не мыслю уже себя вне его рамок и стараюсь полностью овладеть «правилами игры». Тут и азарт, вероятно, и качества, унаследованные от мамы…
И вот, едва только успел я «на всю катушку» включиться в армейское дело — еще совсем немного, и я сделался бы заправским служакой, — как вдруг, в одно прекрасное утро, все стройное здание обрушилось, словно карточный домик.
— Во-оз-дух!..
Не дав нам опомниться, на нас навалилось что-то неумолимо грозное, мы не могли толком понять, что это такое. Начиналась какая-то неведомая, совершенно неведомая полоса, и начиналась — смятением.
Мы были приучены к понятию «война» — книгами о первой мировой и гражданской, описаниями будущих победоносных сражений, кинофильмами, пьесами, песнями.
И линкоры пойдут, и пехота пойдет,
И помчатся лихие тачанки…
Действительность не имела со всем этим ничего общего. Тачанки?..
В книгах гибли другие — литературные персонажи, пусть полюбившиеся. Или реально существовавшие люди, ставшие героями после давно совершенного славного подвига. А здесь совсем не героически умирали мои товарищи, существа из плоти и крови — на них вчера еще кричал младший сержант. Здесь каждую минуту мог запросто погибнуть я сам. Впрочем, со смертью, свирепствовавшей вокруг, я быстро свыкся; просто не умел представить себе, что это значит — совсем умереть.
Во всяком случае, об этом можно было заставить себя не думать, прикрывшись, временно, еще одной няниной поговоркой: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать»; я утешал себя ею. А вот — что дальше? Как? Ведь без четкого распорядка армия существовать не может, а порядка, нам казалось, не было никакого…
Много ли способен разглядеть человек, зарывшийся в землю, да еще и неопытный к тому же?
Нашим кровным делом было сдержать врага и загнать его обратно. Никому из тех, кто меня в те дни окружал, пусть храбрецам или трусам, в голову не приходило бросить оружие или совершить еще что-нибудь в этом роде.
Я так ощущал позицию моих товарищей, и не сомневаюсь и сегодня, что мои ощущения были правильными; если бы это было не так, хоть какой-нибудь отзвук их сомнений, их колебаний непременно донесся бы до меня.
Много лет спустя мне попалась в руки книга, где подробно и достоверно описывался лагерь советских военнопленных в Белоруссии, под городом Борисовом. Это был комбинат смерти, и его основным назначением было массовое уничтожение попавших туда людей. Помимо прочего, в книге говорилось и об отщепенцах, добровольно пошедших на службу к немцам, — приглашения, и достаточно широковещательные, имели место. Одни шли служить фашистам более или менее добровольно — с ними все ясно, не о них речь. Другие, большинство, перед лицом неминуемой смерти в том же лагере уничтожения, рассуждали так: лишь бы мне с е й ч а с выжить, выбраться как-нибудь из этой западни, а потом я, не замаравшись предательством, сбегу. На деле это почти никогда не получалось: фашисты принуждали своих наемников окунать руки в кровь, а потом комплектовали из них отряды полицаев и даже карателей — что-что, а растлевать души и держать подручных в узде они умели прекрасно.
Среди этой второй группы были люди очень разные по возрасту, образованию, социальной принадлежности.
Прочитав об этом, я, умудренный годами историк, которому не раз приходилось сталкиваться с подобными фактами — на протяжении столетий! — я в который уже раз задумался над вопросом: что же все-таки надо, чтобы человек окончательно созрел?
Дать ему образование?
Женить его? Дать понянчить собственных ребятишек?
Научить его строевому шагу, а в руки вложить оружие?
Как ни клади, получалось, что всего этого мало. Люди с самыми благоприятными, казалось бы, и многообещающими биографиями, оставившие дома и жен, и детей, и любимых невест — о матерях говорить не приходится, — оказались в данном случае, как и в летописях Смутного времени, лишь сырым материалом; инстинкт самосохранения внезапно ослепил их, заслонил всю проделанную обществом в годы их взросления подготовку.
Конечно, в мирное время ничего подобного с этими людьми, скорее всего, не случилось бы, даже наверное бы не случилось; и у людей слабых, нестойких по натуре, изъяны духа, самосознания в обычной обстановке не так уж заметны; бывает, незаметны совсем. Но вот настал момент жестокого кризиса, и стало ясно, что человек созревает в личность т о л ь к о в том случае, если он научился самостоятельно мыслить.
Альтернативы нет. И не в образовании тут, конечно, дело, и не в возрасте, и уж конечно не в качестве или длительности военной подготовки, а в воспитании с самых малых лет. Жизнью ли, трудом ли, семьей, случайно встреченным добрым человеком — вариантов не перечесть.
Кто воспитал России Козьму Минина?..
Все дело в воспитании личности несгибаемой, а для того обязательно свободной. Избегающий задавать вопросы — другим и себе — автомат, каким бы послушным в симпатичным он ни казался, будет вертеться, как флюгер по ветру, за тем, кто сегодня сильнее. Как робот — за тем, у кого в руках пульт управления.
Отвлекаясь от раздумий историка, я вспоминал себя — как раз тогда, в том же сорок первом. Мальчишку-красноармейца, встретившего войну совсем близко от Белоруссии. Умел ли я мыслить самостоятельно? Помогли ли мне книги и школа созреть к тому времени настолько, чтобы?.. Что сталось бы со мной, если бы я попал в плен и был заключен в лагерь, подобный борисовскому? Хватило бы моего воспитания для того, чтобы выдержать эту страшную проверку и погибнуть с честью? Или у меня тоже противно задрожали бы колени, и я испугался бы до смерти, и, владея хорошо немецким… О сознательном предательстве, конечно, и речи быть не могло. Но вот этот второй путь, такой с виду заманчивый, — лишь бы сейчас выжить, а уж потом я…
Долго прикидывал, долго проверял себя, и так, и этак, и понял, что не умею т е п е р ь с полной уверенностью ответить на нелегкий вопрос о том, как бы я тогда поступил.
Но выбирать и колебаться мне, слава богу, не пришлось.
Я делал свое дело, как его делали все, выполнял свой долг в меру разумения и сил, хоть и не понимал, как и мои товарищи-солдаты, достаточно отчетливо всего масштаба опасности, грозившей Отечеству. Мы не знали почему-то, что против нас ведется война на истребление, ничего общего с «обычной» войной на Западе, которая началась раньше и характер которой мы знали по газетам, не имевшая — арийцам, видите ли, было необходимо жизненное пространство.
Не знали, что «сверхчеловеки» станут собственноручно выжигать дотла наши деревни.
Не знали, что существует утвержденный Гитлером план затопления Москвы, что русским уготована судьба рабов, существ второго сорта.
— Дранг нах Остен!..
— Зигхайль!..
Быть может… если бы каждый наш рядовой знал своего врага в канун войны… знал и понимал его подлинные намерения… враг не забрался бы так далеко?..
Мы, рядовые, не имели, в сущности, понятия, что представляла собой ворвавшаяся на нашу землю армада — слова «фашистская армия» определяли ее классовую сущность, ее идеологию, но не раскрывали ее структуры, ее внутренних связей, ее конкретных намерений, обозначали, но не характеризовали тип людей, составлявший ее ядро.
Ну откуда нам было знать, что такие же вроде бы, как мы, существа могут готовиться к войне так основательно и дотошно, как рачительный хозяин готовится к севу? Только столкнувшись с военным бытом вермахта — некрасивыми, но неснашивающимися сапогами, тяжеленными фаянсовыми кружками, длиннющими деревянными ручками гранат, тщательно, любовно оборудованными землянками, — только пустив в ход трофейное оружие, безотказные шмайссеры, устойчиво ложившиеся на руку парабеллумы, я и мои товарищи стали понимать, что для нашего противника война — это вовсе не вынужденная случайность, не стихийное бедствие, от которого не уйти, а нормальная форма существования, одна из разновидностей бытия.
Задачка — для русского человека.
Мы слабо представляли себе и духовную нищету кучки авантюристов, исхитрившихся бросить против нас эту орду хозяйчиков-вояк, каждый из которых лелеял мечту о личном обогащении. Хотя здесь дело обстояло несколько лучше, нам говорили об этом в общих чертах на политзанятиях еще в мирное время, и я уже тогда, стоя в одиночестве на караульном посту, размышлял о том, чего же стоит верность этого народа гуманистическим идеалам, если он с такой готовностью устремился за дешевыми демагогами и за несколько лет, н а м о и х г л а з а х, превратился в озверевшее стадо поработителей, — пригодился даже и один курс университета, бывший у меня за плечами.
И все же окончательно прозрел я, только прочитав первую попавшуюся мне в руки фашистскую листовку, — был потрясен низкопробностью непонятно кому адресованной дешевки; авторы ее явно ничего не смыслили в нашей жизни, и это более, чем что-либо, убедило меня.
«Раз так, — внезапно понял я, дважды проглядев смятую бумажку: я не поверил своим глазам, — раз так, значит… значит, и вся эта лавина вымуштрованных подразделений, с таким ожесточением прущая на нас… гибельной, в конечном итоге, быть не может… Побеждает идея, а идеи здесь нет…»
Вот когда вспомнилось адресованное «мне» Шиллером предупреждение! Если это все те же «геслеры» — по странной случайности, имена фашистских главарей начинались с той же буквы и по-русски сливались во что-то смутно похожее на имя шиллеровского негодяя: Гитлер, Геринг, Гиммлер, Геббельс, Гейдрих, Гесс, — если это всего лишь «геслеры», то с ними мы уж как-нибудь справимся, не те времена, чтобы они побеждали, не та ситуация; впрочем, и Телль в конце не промахнулся…
Как всегда, когда тяжело, на помощь выплыли, неведомо откуда, пушкинские строки:
Хмельна для них славянов кровь;
Но тяжко будет их похмелье…
Малость полегчало.
Потом мы снова стали отступать, день за днем, ночь за ночью, и уныние вновь охватило меня. Слишком уж все колыхалось, словно во время затянувшегося землетрясения; гибли люди, склады, вооружение, автомашины — их нечем было заправить, — самолеты… Не знаю, кто как, а я остро чувствовал в те дни свою вину, свое ничтожество: мне страшно стыдно было отступать чуть ли не бегом от Риги на Псков, на Новгород.
Гигантский водоворот пытался засосать нас, не давал вздохнуть, оглядеться, опомниться. Он ревел от избытка лошадиных сил в моторах Люфтваффе, он орал о своем превосходстве, — каждому из нас, персонально, прямо в уши! — и несмолкаемый визг авиабомб делал этот вопль особенно красноречивым.
Кто был в силах перекричать его? Командиры среднего звена — с ними мы непосредственно общались, многие показывали нам пример личного мужества, выдержки — не намного лучше нашего разбирались во всей этой каше. Втолковав нам на рассвете очередное задание, они бывали рады, если к концу дня мы встречались вновь.
Задания попадались самые разные. Однажды, еще в последних числах июня, мне было приказано, ни больше, ни меньше, построить солидный отрезок линии связи к запасному командному пункту штаба, а в помощь вместо солдат была выделена группа местных жителей с лопатами на двухметровых черенках — ими было удобно копать глубокие ямы — и подводами.
В неустанных трудах прошел день. Под аккомпанемент не слишком-то далекой канонады крестьяне-латыши старательно готовили ямы, валили деревья, кое-как шкурили их — тут уж было не до наставлений, нормы мирного времени были вмиг позабыты — и развозили по будущей линии. К вечеру мы вымотались так, что свалились замертво и спали, не обращая внимания на то, что делалось вокруг. Прошла ночь. А наутро оказалось, что мы находимся уже в зоне интенсивного артобстрела, и мои помощники торопливо разъехались по домам, никакие уговоры не могли их удержать; я же, понимая, что этот командный пункт явно не понадобится — кроме меня, в его окрестностях живой души не было, — побрел на поиски своего подразделения.
Его я в тот день не нашел, зато обнаружил в лесу группу штатских с чемоданчиками в руках — они неумело прятались за стволами. После недолгих переговоров выяснилось, что эшелон, в котором ехали мобилизованные москвичи, был встречен на станции назначения, в Даугавпилсе, пулеметным огнем — там уже хозяйничала «пятая колонна».
Мы стали пробираться к своим, вооруженные одной лишь моей винтовкой, а когда выбрались наконец, оказалось, что ничего похожего даже на остатки нашей роты поблизости нет. Какой-то энергичный капитан немедленно включил меня в оцепление, охранявшее перекресток дорог от сброшенного где-то поблизости десанта.
В оцеплении, среди незнакомых друге другом, случайно оказавшихся здесь солдат, я почувствовал себя брошенным товарищами на произвол судьбы одиночкой. Ночью была долгая, бессмысленная перестрелка неизвестно с кем, и я стрелял в темноту, и чьи-то пули свистели над низенькой грядкой земли, которую я перед собой накопал, — спрятать я мог, как страус, только голову. Я был голоден, к утру закоченел, лежа всю ночь на земле… Словом, когда утром на перекрестке остановился грузовик и выглянувший из кабины лейтенант громко закричал: «Есть тут кто из полка связи?!» — я одним духом пробежал отделявшие меня от дороги метров пятьдесят и, прежде чем мое новое начальство, успело опомниться, был уже в кузове. Физрук полка, по поручению начштаба собиравший отставших, был для меня в тот момент самым дорогим человеком на свете.
Много военных дней спустя, — ах эти дни, как годы, как годы! — когда мы в третий раз за какие-нибудь двести пятьдесят лет приводили в чувство ошалевшую от крови Европу и несли ей мир, когда мы все могли, решительно все, когда мы были сильнее всех на свете и нам приходилось сдерживать свою силищу, чтобы ненароком не зашибить невинных, — я часто, очень часто вспоминал этот эпизод. Из ничего, казалось бы, из простейших наших окопных будней, с быстротой неимоверной, неслыханной, невозможной для мирного времени — ах эти годы, как дни, как дни! — возник прекрасно отлаженный механизм, исключавший или почти исключавший возможность подобных случайностей.
Из ничего… Прошло еще порядочно времени, пока я кончил учиться и за видимой простотой, естественностью, прямолинейностью социальных смещений сумел, как историк уже, различать хотя бы контуры сложнейших процессов, — и вот тогда я понял, какого самозабвения, какого невиданного напряжения всех сил моего народа, каждого мужчины и каждой женщины, каждого старика и каждого ребенка, способных сжимать рукоятку плуга или молота, потребовало это волшебное превращение.
Понадобились годы, прежде чем я понял и другое: машина военного времени не пошла на слом, не исчезла с демобилизацией великой нашей армии; заложенное ею в сердца людей поступательное движение осталось там навсегда и в значительной степени определило собой жизнь каждого из нас, ветеранов, ошибались мы впоследствии или нет.
Ветеранов и всей страны — тоже.
Народ как бы поднялся, рывком, на следующую ступеньку — или на целый марш? — пути назад быть не могло.
События первых недель войны усугубили мою оторванность от семьи. Даже когда все стало приходить в норму и наша часть занялась наконец своим прямым делом — обслуживанием линий и узлов связи, — ничто не изменилось. Писем я не получал — интересно, по какому адресу стала бы мама писать? Самому мне было не до писем, да и девать их некуда. Правда, почтовых ящиков имелось сколько угодно, но когда и кто твое письмо оттуда вынет, вот вопрос…
Связаться с домом как-нибудь иначе было так абсолютно нереально, что я и не задумывался над такой возможностью. Долго, очень долго мне не приходило в голову соединить, хотя бы мысленно, хрупкие провода фронтовой связи, которую мы непрестанно налаживали, а враг упорно разбивал, с неким таинственным, подземным, по всей вероятности, кабелем городской сети, находившимся в полной безопасности, с кабелем, к концу которого был подключен телефон из моей прошлой, довоенной жизни.
Она и раньше была далекой, та жизнь, теперь же бездна разделяла нас. Здесь — фронт, сражения, непрерывные бомбежки, пожары и кровь. Там где-то высится, как цитадель, Город — мой родной город; там есть и мой уголок, где стоит в тиши и прохладе застланная заботливой няниной рукой моя постель, рядом — полка с книгами, старенький письменный стол на двух смешных тумбочках…
По мере того как мы отступали, иллюзии рассеивались; понятие «дом» и понятие «фронт» стали смыкаться. И не только потому, что мы пересекали одну за другой дороги, ведущие в Ленинград, казавшийся ранее таким недоступным. Мы все отчетливее ощущали глобальный характер начавшейся войны.
Всего несколько лет назад я вполне осознанно пережил вместе со всей страной военные действия в Монголии, Испании, Финляндии. Сводки с фронтов, судьба испанских детей, почтительное, восторженное даже отношение к старшекурсникам филологического факультета, вернувшимся из Испании, где они работали переводчиками, — все это было неотъемлемой частью моего мужания. Но те конфликты были локальными, или казались издали таковыми, там можно было победить врага одним лишь воинским умением — в открытом бою.
Эта война не была уже только солдатским делом, множество примет убеждало нас в этом. Само пройденное нами за первые дни расстояние, покинутая нашими войсками огромная территория, которую предстояло отобрать, — тут у нас никаких сомнений не было! — свидетельствовали об этом.
А бедствия мирных жителей? Их положение было хуже нашего: я был один, мое имущество легко умещалось в вещмешке, меня хоть раз в сутки, но кормили, а им надо было спасать детей, скарб, самих себя наконец, а чем питались беженцы, я до сих пор понять не могу…
Не только солдатским… Вот и мы, связисты, стали использовать местные почтово-телеграфные линии и узлы для налаживания связи наших частей и наших начальников; мы широко сотрудничали с гражданскими коллегами, не успевшими эвакуироваться, — связисты уезжали, как правило, в числе последних; многие из них тут же, на месте, надевали военную форму и зачислялись на все виды армейского довольствия.
Война становилась всеобщей.
Надо полагать, тесное сотрудничество с гражданской связью прежде всего и способствовало тому, что однажды ночью…
Однажды ночью, дежуря на почте небольшого поселка, километрах в трехстах от Ленинграда, я сообразил наконец, что с этого вот самого, ныне военного или полувоенного узла связи я прекрасно могу позвонить домой.
Домой?
Бывают же озарения!
Конечно, обычному солдату, или сержанту, или лейтенанту даже никто бы этого не разрешил.
Но — связисту?
Время, повторяю, было ночное. На узле только дежурная телефонистка да нас двое — я и еще Паша Кирдяпкин, ефрейтор из моего отделения; в то утро он умудрился мимоходом спасти мне жизнь, своевременно стащив в канаву.
Здесь не грех заметить, что, как только возникла критическая обстановка и нашим жизням стала угрожать реальная, а не учебная опасность, «грубоватые незнакомцы», так любившие подшучивать над другими в мирное время, принялись, раз за разом, спасать нас от гибели — среди них были, к счастью, обстрелянные, понимавшие, что к чему, ребята, и мы, несмотря на муштру и зычные голоса, в сердцевине оставались еще зелененькими.
На этот раз, впрочем, никакого особенного военного опыта не потребовалось — все решил случай, как это сплошь да рядом бывало на войне. Мы с Пашкой отсыпались после тяжелой ночной работы под кустиком, у какого-то длинного забора. Начался очередной налет: вражеские самолеты летали тогда нахально низко. Я дрых беспробудно, а Пашка, проснувшись от первого же разрыва, не только успел сползти в придорожный кювет, но и сдернул туда же мое «бесчувственное тело». Скатываясь по откосу и продирая глаза, я успел заметить, как то место, где мы только что лежали, прошили осколки — бомба разорвалась на мощенном булыжником шоссе тут же, над нашими головами; хорошо еще, небольшая была, осколочная.
Только на войне и поймешь, почему среди героев Лермонтова так много фаталистов…
Итак, меня осенило. Ночь. На узле никого, постороннего, и я, не очень уверенно, говорю телефонистке Вале, молодой, румяной женщине лет двадцати пяти, что неплохо бы мне, пожалуй, позвонить домой — верно, мать беспокоится.
Мимоходом говорю, без всякого нажима, самым безразличным будничным тоном.
Валя встряхивает стрижеными волосами, удивленно поводит плечами — где ты раньше был? — и принимается вызывать Ленинград и номер, который я пишу ей на обрывке бумаги; я помнил его, как ни странно.
Сперва гудки долго идут впустую, ночь все-таки. Потом они прекращаются, и в трубке раздается сонный, но, как всегда, твердый голос матери.
Я говорил уже, что с мамой у меня были сложные отношения.
Слишком часто делал я что-нибудь не то или не так, и чем старше я становился, тем больнее ранили меня мамины упреки, а мама, в очередной раз оказавшись в тупике, все с большим основанием ждала неминуемого подвоха.
Это очень ее огорчало; она честно старалась понять меня, но каждый раз что-то ей мешало.
Когда соседка донесла, что видела меня едущим «на колбасе» — нет, нет, не позади трамвая, а сбоку, на подножке наглухо закрытой двери — у вагонов старой конструкции их было четыре, по две с каждой стороны, — мама, бедняжка, долго недоумевала: зачем я это делаю? Сэкономить деньги я не мог, для проезда на уроки музыки и обратно мне предусмотрительно выдавались талоны…
— Где талоны?
Я немедля принес целую пачку.
Мама окончательно расстроилась и недели две со мной не разговаривала. А что я мог ей объяснить? Рассказать, как прекрасно поступать не так, как все? И не толкаться в битком набитом вагоне, а дышать свежим воздухом на «персональной» подножке? Или — какое это счастье — парить в одиночку над гладью реки; мосты у нас чуть ли не в километр…
Только мы помирились, как я вновь проштрафился: не явился домой к двенадцати, как было велено. Не зная адреса, а лишь название переулка, где жила девочка, у которой был день рождения, мама возникла на нашей скромной вечеринке в половине первого ночи с фонарем в руках, в сопровождении все той же соседки. Они приняли решение обойти в этом переулке все дома, зашли во двор дома номер один, заметили освещенные окна и попали точно в цель.
Две рослые дамы с фонарем — сцена из рыцарских времен.
Правда, учились мы лишь в седьмом классе, но до такой степени не щадить мужское самолюбие могла только моя мать.
И ведь она поступала так вовсе не потому, что считала меня еще ребенком или как-то особенно надо мной дрожала, вот что самое удивительное. Совсем малышом она отпускала меня из Евпатории далеко в море, на вертких шаландах, со знакомыми моряками-греками, а сама преспокойно оставалась на берегу; в деревню она нас с няней отпустила; в Крым; с восьми лет я один ездил в Москву к отцу, в пионерских лагерях жил летом постоянно. Так что здесь дело было в другом. В выполнении данного мною слова?
В девять лет я получил от мамы подарок. «Записки охотника» Тургенева, с надписью: «Моему взрослому мальчику — чтобы был умненьким».
Взрослому — мальчику…
Не подумайте только, что я упрекаю мать в чем-нибудь. Скорее всего, ей и нельзя было иначе воспитывать парня — одной, без отца.
Я только хочу сказать, что твердость, прозвучавшая в ту далекую ночь — была ли эта ночь вообще? — в голосе не вполне еще проснувшегося человека, меня ничуть не удивила.
Сейчас я хладнокровно предаюсь воспоминаниям, столько лет пронеслось… А когда я ее услышал, мне было не до рассуждений. Дозвониться домой из этого хаоса само по себе было так прекрасно, что я, как приготовишка, выпалил со всхлипом:
— Мама, это я!
Скорей, скорей, вдруг разговор почему-либо прервется! В наши дни триста километров — пустяк; тогда это было еще расстояние. И вообще, техника дело такое… Я начисто забыл в эти мгновения, что я — связист.
Она сразу меня узнала. Да и сын я был единственный, и никто больше, в целом мире, не мог назвать ее мамой.
Я давно не слышал ее голоса и, как только она стала говорить, сразу зарегистрировал некие незнакомые нотки — облегчение, жалобность, мягкость какая-то, решительно ей несвойственная… Особенно потряс меня ее первый возглас:
— Василек!!
Мама терпеть не могла уменьшительных и ласкательных имен и прозвищ. Она звала меня Васей, и лишь изредка, в дни особо тяжких провинностей, употребляла полное имя — Василий. Я сразу делался себе омерзителен: до чего похоже на кота! Она — человек, а я — кто?! И ведь мама всегда оказывалась права, вот какая незадача…
А тут вдруг — Василек.
Так называли меня совсем другие люди. Мамина самая старшая сестра, ласковая и смешливая тетка Лена, одинокая, бездетная, но такая всегда веселая и до того непохожая на маму, что трудно было поверить в их родство. Так могли воскликнуть иные девочки в школе… Но чтобы — мать?!
У меня дрогнуло сердце от этого явного свидетельства ее слабости; я растерялся от непривычной нежности, особенно неуместной, казалось мне, в этой обстановке. Покосившись на Валю — она мне очень нравилась, и в ее глазах я никак не хотел выглядеть тем, чем был на самом деле: едва оперившимся птенцом, — я спросил небрежно, как и подобает бывалому вояке:
— Ну, как вы там?
Вместо ответа мать стала торопливо говорить, как счастлива она услышать мой голос, как тревожатся обо мне они с няней, как, отмечая на карте населенные пункты, упомянутые в очередной сводке по нашему направлению, они гадают, где я могу оказаться, как не чаяли они уже хоть что-нибудь обо мне узнать…
Какие она произносила слова, я теперь, разумеется, не помню; если не ошибаюсь, мама, человек безразличный к религии, несколько раз упомянула тогда провидение.
Я долго слушал ее, не смея перебить. Судорожно сжимавший телефонную трубку солдатик, повзрослев, обрел в эти секунды чувство ответственности за свою семью — и за собственную жизнь. Я, и только я, был в ответе за нее — за эту слабую женщину, чудом не потерявшую еще единственного сына.
Если он погибнет — что станется с ней?
Если он… Если я погибну?!
Холодный пот прошиб меня. Все это время я просто поступал, как все, и ни над чем таким не задумывался.
Думая о другом, я машинально повторил свой вопрос:
— Ну, а вы-то — как?
В трубке воцарилась тишина, только в отдалении легонечко что-то потрескивало.
— Мама! — позвал я, решив, что нас разъединили.
— Мы — что, мы — в порядке, — словно бы пожала плечами мать.
Я убедился, что Валя не слышит меня — она вышла куда-то, — и, побуждаемый внезапно вспыхнувшим в моем сердце чувством ответственности, бессвязно, запинаясь, чужим, дубовым языком стал произносить чужие, против моей воли проскальзывавшие в трубку слова. Мы отступаем и отступаем, бормотал я, дороги в Ленинград остаются без прикрытия, и все неизвестно чем кончится, и… и… не знаю, может быть… может быть, им с няней стоит уехать?..
Выложив все это, выказав, таким образом, свою заботу о них, я перевел дух; еще минуту назад я ничего подобного говорить не собирался.
— Как — уехать? Куда? — растерянно переспросила мать; я услышал еще одну, новую для меня, ее интонацию.
— Не знаю… К Уралу куда-нибудь… — не успев подумать, брякнул я первое, что пришло в голову.
Должен же я был хоть как-то передать ей накопленный за эти бесконечные километры печальный опыт?! Обязан! Меня душили по ночам кошмары: забитые беженцами дороги, и самолеты над ними, и длинные пулеметные очереди уверенных в своей безнаказанности убийц… Все женщины, женщины, бредущие куда-то… А вдруг и маме придется?!
Стыд, унижение, бессильная ярость, ни на миг не оставлявшие в покое, вынудили меня произнести эти слова. Пусть неуклюже — иначе я тогда не сумел.
Наступила длительная пауза; мама-то была не из тех, кто говорит просто так, не подумав.
Потом она вздохнула и с обычной твердостью произнесла несколько слов, которые и поныне звучат у меня в ушах, словно не пролетело с той поры бог знает сколько времени, словно было все это на прошлой неделе:
— Здесь мой дом, Василий. Я никуда отсюда не поеду.
Возразить ей я не посмел, а сама она больше к этому вопросу не возвращалась.
В сущности, разговор наш тем и кончился. Несколько совсем общих фраз… Ее просьба обязательно позвонить еще, если представится возможность, и писать, писать… Мои приветы — всем, всем… Няне!
Под самый конец мама еще задумчиво добавила:
— Ты ведь теперь уже совсем большой, мальчик…
Валя давно вернулась и, разъединив нас, переговаривалась вполголоса с соседним узлом, Пашка сопел, свернувшись калачиком на огромном деревянном ларе в углу, а я долго сидел у исцарапанного, колченогого стола, — надо думать, не одно поколение местных жителей старательно надписывало на нем открытки, письма, бланки переводов и телеграмм, спеша поведать миру свои радости и печали.
Меня словно плетью стегануло. Ничего обидного мама мне не сказала, и человеку постороннему могло показаться, что разговор наш закончился самым обычным и дружелюбным образом.
Да так оно и было, в сущности.
Но я-то привык с детства различать не только слова моего сурового воспитателя, но и оттенки слов, и в маминой коротенькой фразе отчетливо услышал — презрение.
Ну, если не презрение, то некое пренебрежительное недоумение по поводу того, как я, мужчина, осмелился предложить ей, женщине, нечто подобное.
Что за защитники такие?
Я должна уехать из дома?
Покинуть свое гнездо?
Воюйте там как следует!
Она словно отрешилась в этот миг от того, что я — не просто солдат, что я — ее сын.
Ей словно вдруг стало безразлично, какой ценой отстоим мы город, — погибну я при этом или нет.
Отстоять было моим долгом, и не только перед ней…
Теперь я знаю, что она и сама, лично воевала с немцами. У меня хранятся две очень подробные карты, изданные в 1911 году военно-топографическим отделом Генерального штаба русской армии. Не знаю, откуда взялись они у нас в доме, но на полях уверенным маминым почерком записаны названия населенных пунктов под Ленинградом, услышанные, очевидно, в радиосводке. Самые эти пункты отысканы — потом, скорее всего, когда сводка кончалась, — и тщательно подчеркнуты твердой рукой чертежника.
Мама не могла не видеть по этой карте, как плотно сжимает город кольцо вражеских войск, и, конечно же, в момент моего звонка разбиралась в ситуации куда лучше, чем я. И то, к а к записаны названия, — лучшее свидетельство маминой тогдашней позиции: ни малейшего признака робости, колебаний, страха, наконец. Непримиримость и гнев. Да что гнев — ярость брызжет и сейчас из этих летящих букв, ярость — не страх!
Теперь-то я понимаю, конечно: все эти оттенки маминой речи почудились, померещились мне — она же минуту назад взахлеб радовалась тому, что я жив, что звоню, умоляла беречь себя…
Теперь-то понимаю, но тогда было не до шуток.
Впрочем, нет: я и теперь не знаю толком… Может, так оно и было сказано, как я услышал, — во всем, что касалось долга, мама скидок не делала.
Ни себе, ни другим.
А уж мне-то — подавно.
Пашка заворочался во сне. Я встал, взял шинель, прикрыл его. Неужели с моей стороны было трусостью — предложить ей такое? И откуда только взяла она силы хладнокровно мне ответить? Глубокой ночью, не имея времени толком подумать… Сугубо штатская моя мама, политикой никогда особо не интересовавшаяся…
Я вдруг явственно увидел мать, сидящую в излюбленном уголке на диване. В руках вязанье… А ведь ей негде даже шерсти купить, все распускает какие-то вещи, перекрашивает, снова вяжет. Надо было в Риге… Господи, да какая шерсть теперь!.. Я-то хорош, возомнил себя мужчиной, а ее — слабой женщиной… Слабой… Откуда в ней это в ы с о к о е с п о к о й с т в и е?
Старая закалка?
Что значит — старая? В августе маме должно было стукнуть сорок пять.
Я вышел на улицу, в тихую ночь, ничем не связанную с войной, насилием, смертью. Потеплело… Постоял на крыльце, все еще перемалывая зернышки нашего разговора, послушал извечный шепоток природы — и неожиданно остро ощутил прилив уверенности в своих силах.
Владевшая мною все эти дни слепая ярость становилась целенаправленной; я внезапно обрел способность поразить ею врага, как змея — жалом, как слон — хоботом, как герой моих детских книжек зулус — копьем.
Война ничего не изменила в обычной маминой твердости — вот в чем, пожалуй, было дело. И твердость эта проявилась теперь в столкновении неизмеримо более значительном и сложном, чем те «комнатные» столкновения, что происходили когда-то между нами. А новые оттенки в ее голосе, все эти «васильки» — не более чем тоненькая эмоциональная оболочка, вызванная к жизни необычайной ситуацией, в которой мы с ней оказались.
Основа оставалась незыблемой.
Эта незыблемость, конечно же, шла от привычных маме с юности моральных понятий и норм, но тогда я не был еще способен додуматься до этого. Да и не в том было дело, откуда что происходит.
Простая и ясная мамина позиция попросту передалась мне, ее сыну. По металлическому проводу длиной в триста километров, из трубки в трубку. Основа была заложена, «запрограммирована» гораздо раньше, в детстве и отрочестве, в процессе жесткого воспитания — посланного матерью импульса оказалось теперь достаточно, чтобы я отчетливо осознал свой долг.
Свой долг и уверенность в завтрашнем дне, если этот день для меня наступит.
А не будет его — ну что ж… Каждый, кто эту войну пережил, знает, что бегать от бомбы бессмысленно.
Я повзрослел в эти минуты; перестал быть песчинкой, которую нес ураган.
На скособочившемся деревянном крылечке поселковой почты стоял человек, готовый осмысленно сопротивляться стихии.
Г. А. Сергееву
В жизни каждого юноши есть обычно мужчина, за которым он готов пойти до конца. Моя жизнь сложилась так, что, хоть я попал на фронт не прямо с выпускного вечера, таким мужчиной стал для меня не отец, не и старший брат и не школьный учитель, а политрук нашей роты Петр Иванович, столяр из небольшого старинного русского городка, что северо-восточнее Москвы.
Об отце я уже говорил; в его жизни не оказалось ничего, что могло бы захватить его сына, включая «будничную» профессию экономиста, тайн которой он сыну к тому же никогда не раскрывал. Старшего брата у меня не было; с Володей, погибшим под Курском в 1943-м, я крепко дружил и часто ему завидовал: он лихо играл в волейбол, как-то на редкость устойчиво учился и так же устойчиво нравился девочкам; но Володя, мой двоюродный брат и мой одногодок, не мог стать одновременно и моим героем — для этого он должен был быть по крайней мере на несколько лет старше. Школьным премудростям нас обучали по преимуществу женщины, да и я не был увлечен ни одним предметом настолько, чтобы увлечься заодно и тем, кто его преподавал; вот физрук разве, но к десятому классу я хоть и с трудом, но научился разделять мускульную силу от силы интеллекта.
Неуверенным почерком поздно овладевшего грамотой человека Петр Иванович написал мне рекомендацию в партию, и сделал это с полным правом: именно он, мой политрук, и никто другой, за четыре долгих военных года окончательно воспитал во мне необходимую каждому истинному гражданину способность видеть свой долг не только в том, что́ ты обязан, но и в том, что́ ты в силах для общества свершить.
Разница может получиться и небольшая, а может и весьма существенная. У кого как.
С Петром Ивановичем мы повстречались вскоре после того, как началась Великая Отечественная война.
За какие-нибудь десять дней наш полк, вернее, то, что от него осталось, проделал путь от Риги до Пскова; там, на площади перед древним собором, слушали мы по радио выступление Верховного Главнокомандующего.
В Пскове же полк был переформирован, из его состава выделили несколько мобильных подразделений; в одну из отдельных рот связи командиром отделения попал и я.
Перезнакомиться хоть сколько-нибудь основательно у нас первое время возможности не было: продолжалось отступление. Ночевали мы вразброс, где придется, да и спать-то почти не приходилось — круглые сутки линейщики восстанавливали разрушенные линии связи на новых и новых участках, дни и ночи сливались в одну нескончаемую ленту; штаб роты часто и по телефону разыскать не удавалось, не то что добраться до него.
Я получил список красноармейцев, кое-какое имущество, представился командиру взвода — в дальнейшем мы поддерживали связь главным образом по проводам, — видел несколько раз издали командира роты, запомнил его зычный голос, полюбовался высокой, ладной фигурой, перетянутой бесчисленными ремнями и ремешочками — предмет тайных вожделений новобранцев, моих в частности, — отлично знал кладовщика, снабжавшего нас продуктами, и больше, пожалуй, никого.
В эти горячие дни политрук ни разу не побывал в моем отделении, хотя к командиру взвода заезжал как будто. Были участки послабее, потревожнее, каждый день, каждый час менялась обстановка, возникали новые, непредвиденные, сложнейшие обстоятельства, требовавшие пристального его внимания, его присутствия где-то в другом месте.
На будничные же проявления армейской жизни, общепринятые и даже обязательные в иной ситуации, ни у него, ни у нас не оставалось сил. Самолеты противника непрерывно висели в воздухе, — какими желанными казались нам низкая облачность и дождь! — и до сих пор запах травы, уткнувшись в которую мы лежали под бомбами, вызывает во мне чувство унижения. По неопытности мы не понимали тогда, что по кольцу новехоньких «юнкерсов», пикирующих, завывая сиренами, прямо на тебя, есть смысл вести огонь из трехлинейной винтовки образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года.
Но вот вся наша рота собралась в Новгороде. Тут я впервые с начала войны отоспался, привел в порядок обмундирование, сменил белье, впервые выкупался — стояло лето, но мы как-то забыли о том, что можно раздеться и выкупаться в любом водоеме, — в седом Волхове, у быков старого моста, начинавшегося из кремля.
Наши части сдали врагу древний город, предмет вековых вожделений западных меченосцев, но отошли мы совсем недалеко, и дальше уже — ни шагу. Будни стали более организованными и я, оглядевшись, сразу же ощутил присутствие человека с тремя кубиками в петлицах, политрука нашей роты.
Да и трудно было не ощутить, без него не начиналось ни одно серьезное дело; и обстоятельства моего первого с ним близкого знакомства были необычными.
Вечером, в день последних боев за Новгород, Петр Иванович, захватив трех солдат и меня грешного, отправился вывозить ценное, по тогдашним временам, оборудование местного узла связи. Он спокойно мог этого не делать, приказа никто не давал, но полагал, что мы обязаны сделать все, что в наших силах, для спасения имущества, что это — наш долг.
Он категорически настаивал на своем, вопреки возражениям нашего молодцеватого комроты, не желавшего рисковать одной из трех своих автомашин, не хотевшего дать политруку лишний случай проявить инициативу и уж никак не склонного, без крайней необходимости, подвергать опасности самого себя.
— Поезжай ты, — предложил ему Петр Иванович.
— Рисковать людьми и машиной — без приказа? Не имею полного права.
— Получи приказ, — пожал плечами политрук.
— Никого нет, я звонил — ты же знаешь… Да и на черта нам это имущество?!
— Сам отдай приказ, ты — командир роты.
— Именно потому, что я командируя не могу взять на себя такую ответственность.
— Тогда считай, что ее взял на себя я. Сержант! — Это относилось уже ко мне. — Готовьте машину, людей и захватите побольше веревок.
Невольно подслушав конец разговора, я был, по правде говоря, на стороне командира. К чему лезть на рожон? Вникнуть в подлинный смысл их столкновения я не мог, многие простейшие жизненные формулы не были мне еще понятны.
И мы отправились.
Высунувшись в окно кабины, Петр Иванович грустно напевал что-то, мы, рассевшись по бортам, обменивались вполголоса краткими, но выразительными фразами: приказ вновь тащиться в город, где шел бой, особенного энтузиазма ни у кого не вызвал. Наша машина была единственной ехавшей на запад, все живое двигалось навстречу; за дни отступления мы научились хорошо понимать, что это значит. Добро бы еще предстояло что-нибудь этакое, красиво-героическое, лихой налет, что ли, но вывозить брошенное кем-то имущество…
Смеркалось, город словно вымер, добрая треть деревянных домишек заволховской части была в огне; снаряды рвались все настойчивее, слышались не только пулеметные очереди, но и винтовочная трескотня. Мост, кажется, тоже уже горел, но через него нам, слава богу, переезжать не было нужно. Тут бы зарыться в землю, забраться в какой-нибудь погреб да и отстреливаться, как весь честной народ, а мы, подъехав наконец к узлу связи, получили приказание аккуратно демонтировать оборудование, ни в коем случае не повредив, сносить его вниз и тщательно грузить на машину.
Мы ринулись в здание, надеясь, что этого проклятого оборудования окажется не так уж много, но с первого взгляда поняли, какими наивными были наши расчеты.
Петр Иванович, вразвалочку вошел в дом вслед за нами и, не обращая внимания на нашу торопливость, нервозность, суету, на наши возгласы и ругань, стал работать вместе со всеми. Сноровисто орудовал кусачками, отверткой, небольшим ломиком, снимал телеграфные аппараты, коммутаторы, еще какие-то таинственные агрегаты — в полутьме матово светились медные части; неторопливо сносил свою добычу по скрипучей деревянной лестнице со второго этажа, казавшегося нам местом особенно опасным, во двор; с помощью водителя бережно, подложив неизвестно откуда добытого сена, укладывал аппаратуру в кузов, успевая поправить, подвинуть, обезопасить от тряски и то, что кое-как побросали туда мы.
Воркотню солдат и мои похожие на вопли, отрывистые рапорты — «Все ценное уже снято!», «Рессоры прогнулись!», «Пора ехать, товарищ политрук, все уже ушли!» — он встречал едва приметной улыбкой и говорил, не повышая голоса, тоном каким-то просительным даже:
— Ну вот, еще разок сходим — и все.
И мы ходили, ходили, ходили, пока не загорелось от прямого попадания соседнее с почтой здание — в нашем вылетели стекла, — а в кузове полуторки действительно не оставалось уже никакого места.
Все так же хладнокровно — несмотря на вовсе не располагавшую к размышлениям обстановочку, меня разбирало любопытство: выдержка это, усилие воли или природное хладнокровие? — политрук собрал в большую брезентовую сумку весь инструмент, и тот, которым работали мы, и в изобилии разбросанный повсюду, внимательно, явно сожалея о чем-то, оглядел помещение, лестницу, кладовые и только после этого сказал шоферу, давно уже включившему мотор:
— Ну что ж… давай, Саня… только не шибко… Мостовая — сам видел… да воронки еще…
Он усадил в кабину солдата, зашибшего при погрузке руку, двух других каким-то чудом уместил в кузове, затем кивнул мне:
— А мы — на подножках, сержант.
Так и возвращались: он возле шофера, всячески его сдерживая, но и помогая маневрировать в темноте — фары мы не включали, дорогу освещало только пламя пожарищ, — я с другой стороны; время от времени я не выдерживал, просовывал голову в кабину и тихонько просил Саньку поддать — тот только вращал вытаращенными глазами.
Ничего, добрались, сдали имущество дежурному по узлу связи («Хоть бы для себя старались!», — в десятый раз подумал я) и завалились спать. Нам, кажется, даже ужина не оставили.
Хотите — верьте, хотите — нет, но успешное выполнение нами этой весьма скромной операции окончательно помогло мне нащупать почву в зыбком хаосе первых недель войны. Телефонный разговор с матерью обострил чувство ответственности, заставил собраться, призвал к активному сопротивлению — теперь его возможность была доказана личным примером политрука, а я приобрел свой собственный опыт; и то, и другое убеждает, как известно, сильнее всего.
В поведении Петра Ивановича меня поразило не только его хладнокровие и мужество — мужеством было буквально пронизано все вокруг, — но главным образом его хозяйское, рачительное отношение к делу, особенно неожиданное в дни, когда наше положение выглядело отчаянным.
Неожиданное — и желанное. Оглядываясь назад, я думаю, что с двадцать второго июня я каждый день трепетно ждал — не чуда! — а появления рядом со мной именно такого уверенного в наших общих силах, в нашей непобедимости человека, чьи поступки хоть как-то соответствовали бы воспитанному в нас представлению о быстрой победе в грядущей войне. Того, кто воплотил бы наяву ставшие уже тогда легендарными заветы гражданской.
Наяву. Здесь. В этом окопе. Под этим городом.
Рядом со мной.
Вероятно, именно поэтому все в Петре Ивановиче казалось мне таким привлекательным — даже естественность, с которой он подверг опасности наши жизни, выполняя приказ своей совести. А уж то, как запросто, наравне со всеми и как умело он работал, было для меня, попросту откровением: за год службы, в мирное время, я успел привыкнуть к тому, что командир только командует. Петр Иванович даже голоса ни разу не повысил. Он мог разрешить машине уехать немного раньше или немного позже, с полным грузом или с почти полным — и это было то единственное, в чем там, на почте, проявлялась его власть, его право командира. Политрук так пользовался этим правом, что не только согласно уставу, но и по существу, по самому жесткому моральному счету оно казалось мне неоспоримым.
В полковой школе нас учили: главная задача — тщательно выполнить приказ. Мы усвоили это превосходно. Сам того не заметив, я поддался заманчивой возможности снять с себя ответственность за все, что не касалось непосредственно меня, нашего отделения, взвода, роты. Так просто: выполнил быстренько приказ — и совесть чиста. В тот ненастный вечер Петр Иванович наглядно доказал мне, что далеко не все решается единожды и для всех отданным приказом, что многое, чрезвычайно многое зависит и от позиции, от поступков, от решимости, от нравственной силы или слабости одного человека. Доказал — и как бы вновь вручил мне нелегкий, но так необходимый в молодости груз ответственности за то, чем и как живет мой народ.
И так было не только со мной одним. Наша рота не могла бы стать одной из лучших частей связи и успешно прикрывать, раз за разом, самые тяжелые и ответственные направления, руководствуясь только громогласными, но часто суматошными и путаными приказами своего командира. Недалекий строевик, он плохо знал порученное нам специальное дело — бездна разверзлась предо мной, когда я вдруг понял, что он знает связь еще хуже, чем я, — люди быстро раскусили его, подшучивали над командиром за глаза, и это не могло не приглушать их собственную инициативу.
Но их вел за собой политрук, изо дня в день воскрешавший в каждом уверенность в своих силах.
Месяца через полтора или два мне удалось нащупать еще одну точку опоры. Масштаб и значение ее, чисто практические, не идут ни в какое сравнение с психологической глубиной той духовной закалки, какие дали мне разговор с матерью и восхищение политруком, но эта точечка обладала своей особой прочностью и была по-своему необходима каждому бойцу.
Я имею в виду выдачу нам поздней осенью новехонького зимнего обмундирования. «Ого! — восхитился я, намерзшийся всю прошлую зиму на полевых занятиях в одной шинелишке и никак не предполагавший, что н а в о й н е все может быть как раз наоборот. — Ого! Полушубок, валенки, ватные брюки, телогрейка, теплые варежки, портянки… Это же совсем другое дело… так воевать можно».
Самым важным и здесь было не то, что теплые вещи должны были предохранить нас от мороза, хотя и это, конечно, имело первостепенное значение.
Самым важным было то, что о нас своевременно позаботились.
Может создаться впечатление, что, высоко оценивая личный пример и личные качества руководителя, я не признавал дисциплины, не видел в ней смысла, а это решительно неверно.
Напротив. Уже вскоре после призыва я понял, что дисциплина в армии необходима, что без нее армия существовать не может, а что без армии России не быть, я твердо знаю еще с тех времен, когда, восьми лет от роду, прочел «Севастопольского мальчика» — свою первую книжку про оборону Севастополя.
Затем я обнаружил, к собственному удивлению, что дисциплина, в сущности, не такая уж обременительная штука. Еще Джек Лондон воспел излюбленный спорт австралийцев — катание на досках на могучих волнах морского прибоя, которые сами несут тебя к берегу несколько километров, надо только правильно выбрать волну. Так и с дисциплиной: достаточно встать на нужную волну, и дело сразу пойдет на лад. Как ни странно, быть аккуратным и подтянутым так же просто — или так же сложно, — как быть вечным неряхой.
Встать на волну… Едва ли не самым мучительным актом в первые месяцы солдатской службы был для нас подъем. И не только потому, что происходил он непривычно рано. Нам отводили на подъем неправдоподобно мало времени, а жили мы в колоссальном помещении старых казачьих казарм и спали на двухэтажных кроватях. Подгоняемые младшими командирами, дневальными, дежурными, мы очень мешали друг дружке, создавалась бесконечно нервная обстановка, особенно неприятная после того, как тебе только что снилось нечто домашнее, уютное, ласковое. Суета, окрики, ругань, шуточки, — а ведь надо было с быстротой молнии натянуть брюки, гимнастерку, намотать не очень-то привычные для горожан портянки и, главное, обмотки, змеей ускользавшие из рук. Один из курсантов, человек небольшого роста и повышенной исполнительности, спавший на верхней кровати, наловчился попадать в штаны на лету, прыгая с верхотуры на пол…
Так вот, оказалось, что всю эту мучительную суету можно преодолеть до смешного просто. Достаточно было проснуться минут на пять раньше побудки, и ты успевал спокойненько одеться, очухаться и даже сходить перед зарядкой в туалет, а потом первым стать в строй, что ценилось высоко и могло очень и очень пригодиться при какой-нибудь неурядице, приключившейся с тобой в этот день позже. Правда, вставать до побудки запрещалось, но в огромной казарме, сплошь заставленной двухъярусными спальными сооружениями, было легко ускользнуть от бдительного ока дежурных. А если даже это и не удавалось и тебя окриком загоняли обратно в постель, было несравненно легче перенести подъем, встретив его не спящим.
Как просыпаться точно? Сперва с помощью дневалящих сегодня приятелей — в свою очередь, будучи дневальным, ты отплатишь им тем же, — потом привыкаешь и просыпаешься сам почти без промаха.
Встать на волну… Не прилаживаться, не подделываться под погоду, не отыскивать тепленькое местечко, «непыльную» работенку, — оседлать стихию, прочно закрепиться, определить свое место в общем строю. При известной изворотливости не так уж и сложно пристроиться писарем, кладовщиком, каптенармусом или еще кем-нибудь в этом роде — в армейской ли, в гражданской ли жизни, во время войны, в мирное ли время. Стоит ли игра свеч — вот вопрос! Ради весьма иллюзорного временного благополучия избегать общих для всех будней, пусть суровых, будней, формирующих твой характер, — рискуя привыкнуть всю жизнь оставаться «на подхвате»?
Сомнительная перспектива.
Некоторое время после призыва я ужасно завидовал «аппаратчикам», изучавшим телеграфное дело в теплых классах в те часы, когда нас, «линейщиков», выгоняли на мороз, далеко за город. Потом я стал находить своеобразную прелесть в возвращении в казарму после изнурительного дня — словно домой, и ведь придираются к тебе, как к «работничку», гораздо меньше. А когда пошли наконец весенние погоды, мы сразу оказались в неизмеримо более благоприятных условиях, чем наши товарищи, напряженно долбившие морзянку и матчасть в духоте, на глазах у начальства всех рангов. Именно тогда я понял, что чем скорее, собравшись с духом, преодолеешь главную трудность, тем скорее отделаешься от трудностей вообще: все остальные покажутся тебе мелкими временными затруднениями.
В понятие «встать на волну» неизбежно включались и взаимоотношения с товарищами по оружию. В мирное время это были такие же, как я, красноармейцы, «курсанты» местного значения; после начала войны — подчиненные мне рядовые.
…О начальствующем составе я не говорю — там действовала обычная и для военной, и для «гражданской» среды субординация, не исключавшая, разумеется, и дружеских связей. Сделавшись командиром взвода и попав, таким образом, «в начальнички», я приобрел многих друзей, среди них и таких, каких у меня потом, после войны, не было: так просты и ненавязчивы были наши отношения, так по-братски переживали мы обстоятельства, по сравнению с которыми драматические события мирной жизни представляются пустячком.
Одним из самых близких моих друзей неожиданно стал человек много старше меня, начальник нашего снабжения, типичный тамбовский балагур — до войны Анатолий Петрович был директором универмага то ли в Тамбове, то ли в Козлове, то ли в Кирсанове. Его речь, как и речь няни когда-то, была для меня откровением: до встречи с ним я не подозревал, что самые заурядные, будничные наши высказывания и сообщения можно так расцвечивать, причем не от случая к случаю, а каждый день.
Жаль, большинство его излюбленных речений, присказок, прибауток были ёрническими — приводить их здесь едва ли уместно. Но в армейский обиход они вписывались как нельзя лучше, в том числе и потому, что согревали собеседника, в самой мрачной ситуации от них сразу же становилось веселее.
— Удивительное дело… — скажешь, бывало, а Анатолий Петрович немедленно подхватит:
— Удивительно, Мария Дмитревна: чай пила, а пузо холодное…
— Так они и жили… — закончит кто-нибудь немудреный рассказ, а он мигом поставит финальную точку:
— Так они и жили, старики: спали врозь, а дети были…
— Благодарю вас, — любил он промолвить торжественно и смачно, вставая из-за стола в самом благопристойном обществе, а потом, выдержав паузу, быстренько добавлял: — …и мать вашу — также…
Вот это из самых «скоромных»…
Но если с начальством все было в порядке, то наладить дружеские отношения с соседями по казарме или землянке и тем более заслужить их уважение и доверие было для меня делом не таким уж и простым. Без ощущения взаимного равенства могло ничего и не выйти — это я знал уже по опыту своих встреч с разными классами в школе, с теми же уличными ребятами, с однокурсниками в университете. Но там мы все были примерно одного возраста, одной подготовки, из одного города, с одной улицы, а здесь? Как добиваться «равновесия сторон», впервые в жизни входя в контакт с людьми бесконечно разными по социальному положению, возрасту, общеобразовательной подготовке, — наконец, просто привычкам?
Природное чутье и все то же нянино воспитание помогали мне нащупывать правильный путь. Делая первый шаг, я приучился восхищаться — не вслух, разумеется, — тем, что отлично умели и делали запросто мои новые знакомцы, их рабочей сноровкой при установке тех же столбов, их выносливостью — когда на линии приходилось проводить и целые сутки, их бесстрашием, даже тем, как владели многие из них топором. Частность? Конечно, только от этой частности зависело сплошь да рядом, будет ли у нас крыша над головой в местности, где не оставалось ни одного целого сарая, не то что избы, зимой, в мороз.
Только при таком отношении к ним имел я некоторое право надеяться, что они, в свою очередь, оценят то немногое, что успел сосредоточить в себе, несмотря на молодость, я — хотя мой вклад в наше содружество совершенно очевидно не мог быть так конкретен, так безусловен, как их.
Что мог я предложить им такого, чего не было в них самих, чем мог я взять? Образованием? В очень скромной степени, и потом, мне неоднократно встречались в армии образованные люди, не умевшие найти контакта с солдатами, подвергавшиеся насмешкам, ибо, считая себя чуть ли не избранными и не желая смирить гордыню, для которой не было, в сущности, никаких оснований, они не хотели постигать то немногое, в общем-то, но категорически необходимое, что требовалось з д е с ь. Воспитание? Тоже нет, во всяком случае, не в прямом, «внешнем» понимании этого слова. Скорее всего, я мог предложить им некую сумму обыкновенных человеческих качеств, окрашенных моей индивидуальностью, моим жизнеощущением. Доброту и внимание, готовность прийти на выручку. Бескорыстие. Постоянное стремление н е п о т е р я т ь л и ц о — не заискивать, не пытаться свалить на других опасное задание или просто тяжелую, неблагодарную работу, не докладывать по команде о каждой мелкой неурядице. Умение подавить страх — речь идет не о напускной храбрости, та легко разгадывалась и, как всякое фанфаронство, ценилась невысоко.
Вот что-то в этом роде, сплавленное со способностью четко ориентироваться в любой сложной обстановке — тут, на этом последнем этапе, как последний штрих, как завершение, могло пригодиться и образование. Да, да, конечно: не простая сумма качеств, а именно сплав.
Не согревай меня с детства добрая душенька моего верного друга, как знать, не иначе ли сложилась бы моя судьба — и военная, да и вся целиком. Речь не идет о том, что няня как-то специально «готовила» меня к общению, вероятно, она не сумела бы этого сделать, если бы ей и поручили такое, но не будь я ее воспитанником — это я знаю твердо, — я в любой момент мог бы забыться, поддаться дурной отцовской наследственности, сорваться — и потерять контакт с незлобивыми, немудрящими и так терпеливо сносящими навалившиеся на них и на их семьи трудности, и горе, и беду прекрасными людьми; моя горячая голова завела бы меня тогда в дебри, из которых неизвестно как и выбираться…
Несмотря на городской «лоск», я удержался. Я и в армии совершил немало оплошностей, больших и малых, — жаль, не считал, сколько было получено самых разнообразных взысканий, — но я ни разу не унизился до того, чтобы зачеркнуть в душе равенство между мною и теми, кто спал, трудился, воевал рядом.
Они учли это.
Они всё учитывали.
И когда я стал командиром, у меня в этом смысле был уже опыт, вполне достаточный для того, чтобы в моем отношении к солдатам — теперь моим подчиненным — ничего не изменилось. Каждый, кто умело и с полной отдачей выполнял порученное ему дело, был, как и прежде, равным мне боевым товарищем и мог рассчитывать на полное и безусловное мое уважение.
У наиболее опытных солдат я многому учился и никогда не скрывал этого — чего же стыдиться учебы у старшего брата? Тем более что я был просто вынужден учиться: попавшие ко мне в отделение ветераны финской знали, что́ и как надо делать при восстановлении разрушенной линии связи — им уже случалось делать это, — а я не знал: нас обучали только с т р о и т ь новые линии, уповая, судя по всему, на то, что нам придется все время наступать…
Все у нас продолжало быть общим, еда и питье в том числе; слава богу, я и взводом командовал в звании старшего сержанта, и мне не полагался так называемый командирский дополнительный паек, а то, чего доброго, и я бы не удержался, пожалуй, и стал бы съедать банку консервов, шматок масла и столько-то граммов печенья в одиночку, на глазах у людей, с которыми мы жили в одной землянке.
Мне положено, им — нет.
И гармонь у нас была общая — старенькая, неизвестно как к нам приблудившаяся, а единственным гармонистом во взводе был, как ни странно, я.
Мне с детства нравились цыганские напевы, только не заунывные, а плясовые. Огненный ритм, сперва приглушенный, полускрытый, потом, постепенно, все более обжигающий, — в этом «восхождении», что ли, их секрет? — неизменно приводил меня в состояние, близкое к экстазу, заставлял забывать обо всем на свете, делал мое тело потенциально гибким и легким.
Но на гитаре я играть так и не научился — рояль, рояль… И вообще в большом городе вся эта «цыганщина» была мне еще как-то не по возрасту, не по плечу, существовала где-то вдали — они на эстраде, я в зале. Армейские же будни, особенно после начала войны, мощно выдвинув песенную стихию «в народ», приблизили ее ко мне вплотную.
С детства ничего не певший, ни один, ни в компании — случая не было, — я полюбил хоровые песни, а к моей любимой «цыганской» гитаре приплюсовалась гармонь.
Слушать гармониста мне не надоедало, я охотно подключал себя к исполняемой мелодии, особенно, опять же, плясовой, частушечной, — псковская «семеновна» легко покорила меня. Мысль о том, что я и сам смогу овладеть гармонью, сперва не приходила в голову. Попробовал я как-то растянуть мехи гармошки с «русским» строем и ужаснулся путанице звуков, которую она мне с готовностью выложила: растягиваешь — один звук от клавиши, сводишь — другой. Но потом кто-то из ребят притащил «хромку», а у нее клавиша и «туда» и «обратно» дает один и тот же звук.
Я сразу разобрался, что к чему, и обнаружил еще, что строй «хромки» не так уж далек от привычного мне рояля — соотносимо, во всяком случае, — и стал подбирать что-то совсем простенькое, а потом и мелодии посложнее. Лиха беда начало… Постепенно я втянулся, и мне уже трудно стало не поиграть немного, когда все просили.
И — снова: так ли все было бы, если бы не гармонь? Гармонист всегда свой человек, и никакое он не начальство…
Мне чертовски повезло: среди друзей, в одной и той же части провел я всю войну. Связистские премудрости ставили меня в тупик лишь первое время, потом я стал запросто разбираться во всех тонкостях, и командовать взводом мне было легко. А так как на фронте я ни к чему больше свои силы приложить не мог, то и никакого внутреннего развития моего существа, никакого движения в нем почти не происходило. Я напоминал себе младенца в люльке или человека, мозги которого заморожены на столько-то лет, и теперь я считаю армейские годы периодом, который не следует причислять к цифре моего возраста, и втихомолку сбрасываю себе, таким образом, шесть лет.
С каждым годом это становится все удобнее…
Все вышесказанное не означает, что я не был требовательным командиром; как я уже говорил, еще за первый, довоенный год я понял, что дисциплина в армии — та же смазка, без нее машина четко работать не может, а машина, за которую я отвечал, должна была, лопни-тресни, работать как часы. Только на фронте я и в этом вопросе поднялся на новую ступеньку — научился отличать дисциплинированных, но в то же время инициативных солдат от безликих исполнителей, оловянных солдатиков, истуканчиков, прикрывавших «дисциплинированностью» беспомощность, неумение или неохоту сделать самостоятельно хоть один шаг.
Война, как известно, многое по-новому проявляет в людях, и когда я слышу теперь, от людей невоевавших, вошедшие в моду выражения типа «мы — на переднем крае» или «я бы его (ее) в разведку не взял», я только грустно и скептически улыбаюсь. Ну можно ли так категорически обозначать «передний край» у себя под носом и так безапелляционно судить о том, кто годен, кто нет… Во фронтовой обстановке, там, где действительно приходится ходить в разведку, люди меняются, часто меняются кардинально, и далеко не всякий, кто выглядит в мирное время, на словах «завзятым разведчиком», окажется достойным такого доверия, и выдержит такую непомерную нагрузку в военную годину, и не струсит. А тот, о ком он только что так презрительно отозвался, может как раз стать опорой любого командира, а то и прекрасно командовать сам.
Отличать подлинное от мнимого настойчиво, бескомпромиссно учил меня наш политрук.
Внешности он был не броской. Небольшого роста, светловолосый, голубоглазый, сухонький, он одевался строго по форме и всегда очень скромно — за исключением сапог. Я не видел на нем других сапог, кроме хромовых, как литые сидевших на его небольшой, аккуратной ноге. Когда положение на фронте стабилизировалось и хозяйство нашей роты надолго разместилось в небольшой валдайской деревушке, он разыскал среди солдат бывшего деревенского сапожника, раздобыл для него комплект инструмента — штатного сапожника нам не полагалось, но Петр Иванович умел ладить с интендантами — и проследил за тем, чтобы Алексеича разместили в теплом и просторном помещении. Вскоре выяснилось: сделано это было не только потому, что политрук любил хорошие сапоги и понимал, как важно, чтобы у солдат, отхаживавших вдоль линии десятки километров, были сухие ноги. Возле нашего сапожника, днем чинившего бесконечные ботинки, а вечерами тачавшего сапоги для счастливцев, сумевших раздобыть крой, как-то сам по себе образовался ротный клуб.
Меньше десяти-двенадцати человек там не собиралось, обычно значительно больше. Частенько ни о чем серьезном речи не шло — «охотничьи» рассказы, анекдоты, байки, красочные описания былых побед над слабозащищенными женскими сердцами и, разумеется, фронтовая летопись сменяли друг друга. Субординации — никакой: важно было не звание рассказчика, а количество наград или нашивок за ранения на его гимнастерке, умелая речь, едкая шутка, знание жизни.
Долгие вечера, наполненные, казалось бы, пустой болтовней, давали нам дружеское тепло и подобие уюта, давали нам передышку; как это много на войне, объяснять не надо.
Наш маленький клуб навещал и Петр Иванович. Он ничего не навязывал собравшимся, не нарушал доверительного тона беседы, умел хорошо слушать — много ли начальников могут похвалиться этим? — подхватить ядреную шутку, раскатисто рассмеяться вместе со всеми и сам охотно, и красноречиво выкладывал, в очередь с другими ораторами, различные были и небылицы, которых знал целую кучу и помнил их чуть ли не с детства.
Политрук не корчил из себя великого теоретика и начинать серьезный разговор любил с недоумения. Достанет из планшетки сложенную в шестнадцать раз газету, тщательно развернет, расправит, хлопнет по листу ладонью, посетует на то, что события в мире происходят уже вовсе невразумительные, и станет читать облюбованную заранее заметку — медленно, врастяжку, не всегда правильно выговаривая мудреные, иностранного происхождения слова. Кончив читать, обведет всех хитроватым взглядом и обратится к кому-нибудь одному с просьбой растолковать прочитанное или хотя бы высказать свою точку зрения. Тот примется отнекиваться, попытается отшутиться, да не тут-то было: Петр Иванович не отстанет от бедняги, пока не вытянет из него хоть несколько слов, — в крайнем случае, тут он и свой командирский авторитет приложит, деликатно, но все же… Особенно робко высказывались обычно солдаты постарше, призванные из запаса, некоторые едва умели читать и писать; послушав их, кто-нибудь из завзятых остряков, обожающих поразглагольствовать, ввернет шуточку, затем в беседу включается кто-нибудь помоложе, побойчее, с ним заспорит другой, третий, кто-то что-то спросит, после чего завязывается общая дискуссия — до глубокой ночи.
Политруку только этого и надо.
Он никогда или почти никогда не проводил обязательных политинформаций, передоверив это нехитрое дело замполитрука, гордившемуся своей «подкованностью», или командирам взводов. Сам же стремился помочь людям высказаться, облегчить душу, проверить свои раздумья в откровенной дружеской беседе — во время наших посиделок политрук никогда не прерывал говорившего и вообще старался ничем не выделяться среди шумевших в накуренной клетушке солдат. Правда, когда он входил, все вставали, но, в сущности, и это отличием не было; люди вставали не столько по обязанности, чтобы приветствовать старшего по званию, сколько из симпатии к Петру Ивановичу и уважения к нему. Надо было быть бревном, чтобы не почувствовать этого, да и сам политрук держался так, что каждый понимал: он не протестует против внешних знаков внимания, ибо все мы на военной службе, где так положено.
У меня сложилось впечатление, что Петр Иванович лишь в силу этой условности и носит военную форму, что на самом деле он никакой не командир, не армейский начальник, а просто призван представлять Советскую власть — ее мудрость, ее справедливость, ее демократизм — в условиях военного времени. Представлять и в нашей части, и в той местности, где мы дислоцировались. В деревнях он охотно помогал мирным жителям, если таковые имелись, советом и делом, а заметив на нашей вечерней беседе крестьян — они не менее солдат нуждались и в сапожнике, и в дружеском участии, — обращался по преимуществу к ним. Он считал, что коммунист должен иметь мужество отвечать за все происходящее, и никогда не уклонялся от ответов на заковыристые вопросы, которые так любят задавать в сельской местности с самым невинным видом; в первые месяцы войны таких вопросов было предостаточно.
Случалось, наши беседы заканчивала гармошка.
Полюбила лейтенанта,
а попался рядовой!
Распустил свои обмотки,
я запуталась ногой…
Пели песни, а то и танцевали, если на огонек забредали наши телефонистки, телеграфистки с узла связи, кто-нибудь из госпиталя, с полевой почты, с поста воздушного наблюдения, местные девчата. Пока гармонист (когда наш взвод обслуживал в очередной раз «штабной» участок и мне приходилось выступать в этой роли) жарил польки и тустепы, каждый думал сам за себя и устраивался, как мог. Когда же начинала зарождаться общая пляска — цыганочка, барыня, русский, — без Петра Ивановича дело шло обычно туго, а он, как на грех, плясать не умел.
Будучи твердо уверен, однако, что политрук должен уметь решительно все, и зная по опыту: его дело только начать, — он никогда не отказывался. Выходил на круг, старательно приглаживал двумя руками начинавшие редеть, но все еще упрямо топорщившиеся волосы, затем так же, двумя руками, расправлял складки на гимнастерке, оставив одну руку на поясе и вроде как подбоченясь, смущенно улыбался — извините, дескать, как могу, — почему-то откашливался и принимался бочком, бочком подпрыгивать на месте в такт музыке, смешно дрыгая ногами. Не торопясь, продвигался к центру круга, и, когда непосвященные думали, что вот теперь-то он и разойдется, Петр Иванович круто сворачивал к заранее намеченной жертве — осечек не бывало, он всегда доподлинно знал, кто умеет плясать — подмигивал разгадавшему его хитрость солдату, подпрыгивал перед ним несколько раз, что означало приглашение на танец, затем освобождал ему место, а сам смешивался с толпой и долго отфыркивался где-нибудь в углу.
Его дело было сделано, общая пляска началась.
Понимал ли он, что пляска обладает удивительным свойством сплачивать людей — хоть прямо в бой, — или действовал инстинктивно? Первый раз я увидел его пляшущим в Бронницах, под Новгородом, в невыносимо тяжелый день, в перерыв между двумя массированными налетами немецкой авиации на наш участок. Шел дождь, голова Петра Ивановича была перевязана после только что полученной контузии, на лице — смазанная йодом большая царапина, само лицо напряжено до крайности, а он, окруженный бойцами, сосредоточенно и долго плясал, неожиданно тяжело топоча по мокрой траве маленькими ножками в измазанных глиной, но не потерявших своего изящества хромовых сапогах.
Этот день запомнился мне и по другой причине. Когда утром, во время первого налета, мы бросились восстанавливать только что нанесенные линии разрушения, к участку моего отделения подъехал Петр Иванович и, желая выяснить обстановку, приказал мне вызвать ближайший узел связи по нашему аварийному телефону, подключенному прямо к линии. Разговаривая, он стоял, выпрямившись во весь рост, хотя немцы продолжали бомбить и обстреливать из пулеметов скопление орудий, машин, повозок на дороге и нас заодно. Ему было бы спокойнее присесть на землю, а то оттащить аппарат в придорожную канаву и укрыться там самому — длина провода позволяла это.
Что это — форс? (Словечко «форсить» тоже было в моде в довоенные годы.) Залихватское молодечество, которое я, начитавшись книг о подлинности человеческих взаимоотношений, успел возненавидеть, а наглядевшись на «службистов» в мирное время, возненавидел вдвойне?
Как бы там ни было, но, посмотрев много раз «Чапаева», я твердо знал, что командир не должен лезть на рожон и что ему можно и даже должно об этом напомнить. Подбежав к Петру Ивановичу, я предложил перенести телефон. Политрук едва заметно улыбнулся, покачал головой и, продолжая кричать в трубку, показал глазами наверх. Сперва я подумал, что он имеет в виду вражеские самолеты, и с обычной для юности назидательностью собирался ответить, что потому-то я и предлагаю… Потом поднял голову и понял, что Петр Иванович указывал на одного из бойцов, — стоя на столбе, он закреплял на изоляторе металлический провод.
Боец был метра на три ближе к самолетам, утюжившим дорогу на бреющем полете, он никуда не мог укрыться от пуль, а упади рядом бомба, его непременно сбросило бы взрывной волной или прошило осколками — от фугаски они раскаленным веером идут вверх. Повиснув в воздухе на монтерских когтях и поясе, он там р а б о т а л.
Все это я превосходно знал и раньше, и не мог не знать, ибо сам неоднократно точно так же, под обстрелом, торчал на столбе. Но я не умел еще соотнести самочувствие человека там, наверху, с тем, что делает в это время его командир, считал, что, если все мы — на столбах, а командир — в кювете, это нормально: зачем же и ему рисковать собой, когда он может спокойно этого не делать?
Начиная с того дня или того часа я особенно тщательно старался не отделять свою судьбу от судьбы солдат моего отделения, потом взвода. Это получалось у меня не всегда, а если получалось, то, как правило, далеко не так органично, как у политрука. Но я заметил, что каждый раз, как мне нечто подобное удавалось, возрастало доверие ко мне солдат, — значит, и я мог более спокойно на них положиться. Взвод обслуживал целую трассу, люди жили разбросанными вдоль линии группками, — без взаимного доверия мы не смогли бы ничего.
Но политрук умел не только доверять людям. Он обучал нас и великому искусству заботиться о других, своих товарищах-подчиненных, поощрять их, помогать им в большом и малом, и всегда — всерьез, как если бы речь шла о близком человеке. Тем и запомнились многим воевавшим военные годы, что тогда вдруг оказались ненужными многие необычайно опасные для подлинного гуманизма грани, в том числе грань между своим, родным — и чужим, быть может, самая «естественная», а потому самая опасная из всех.
Сколько перевидал я командиров, да и политработников тоже, привычно прикрывавших «уставной» заботливостью глубочайшее равнодушие к судьбе своих подчиненных. Петр Иванович, не переносивший ни малейшей фальсификации — здесь тоже сказалась его рабочая закалка, — настойчиво стремился дойти до сердца каждого солдата. И был прав, разумеется: ничто так не побуждает к самоотдаче, как устойчивость внутреннего мира.
Если комроты не различал одиночек в отлично выровнявшемся строю отделения или взвода и не стремился к этому, если он воспринимал подразделение лишь как единицу, способную или неспособную выполнить данное задание, — политрук ни на секунду не забывал, что и второе, и третье, и первое отделение этого взвода состоит из людей, у каждого из которых — свое имя и своя судьба.
На летучках в штабе краска стыда не раз заливала лицо очередного взводного — мое в том числе, — понятия не имевшего о том, что у одного из его солдат скончалась на родине мать, или убили где-то на другом фронте брата, или сына, или… Политрук, находивший время сообщить об этом и призвать в с е х командиров быть к этому человеку особо внимательными, постепенно приучил нас считать беду каждого — общей бедой.
Нет, не молодечество воспитывал он в нас; деловито и последовательно он демонстрировал нам величие простого чуда взаимопонимания двух людей, часто — едва знакомых.
Он стремился лично побеседовать с каждым солдатом, прибывшим на пополнение, побеседовать неторопливо, обстоятельно, и сделать все, что в его силах, чтобы новичок побыстрее почувствовал себя в нашей роте дома, ну и овладел спецификой нашей боевой работы.
Он принимал и устраивал первых девушек-телефонисток, налаживал их быт, помогал, как мог, войти в армейское житье, был их исповедником, когда в этом оказывалась необходимость, не забывая подсказывать кое-что и командирам, в подчинении у которых неожиданно оказались существа, вносившие в военные будни полузабытый аромат мирного времени. Отлично помню, какая паника охватила меня, когда первые две девушки прибыли в мой взвод; в свои двадцать с чем-то лет я ощутил себя отцом, взрослые дочери которого окружены толпой достаточно энергичных поклонников…
Политрук всегда был с теми, кто оказался на наиболее ответственном, наиболее опасном участке.
…На фронте полнейшее затишье, ничто не предвещает перемен, а политрук, ни с того ни с сего, звонит с отдаленного контрольного поста твоего взвода, где он, оказывается, находится уже чуть ли не сутки, запретив сержанту докладывать тебе о своем приезде.
— Давай-ка посоветуемся, взводный, — говорит Петр Иванович тихим, с легкой хрипотцой голосом. — Как думаешь, не стоит ли нам с тобой…
Слушаешь, а самому боязно, что он найдет там — уже нашел, конечно! — уйму недоделок, упущений… И начинаешь лихорадочно соображать, какие меры следует принять, чтобы укрепить это направление, — не зря же политрук там появился! — и как организовать работу так, чтобы побыстрее вырваться туда самому… И чувство уверенности за становящийся главным участок, радостное чувство уверенности охватывает тебя: словно подставив плечо под тяжкую ношу, Петр Иванович добровольно разделяет с тобой ответственность, видя там, на месте, многое, чего тебе за пятьдесят километров разглядеть невозможно.
А ответственность у нас, в свя́зи высокого подчинения, была немалая, и разделить ее со старшим товарищем, особенно в период активных боевых действий, было ох как приятно. Связь с генеральным штабом обеспечивали, правда, специальные линии, так называемые «ВЧ» и специальные подразделения — у них даже канты на петлицах были другого цвета, чем у нас, — но и командующий фронтом обладал властью вполне достаточной, чтобы сурово покарать офицера, по вине которого оказалась нарушенной стройная система связи сверху донизу…
На моей памяти политрук ни разу не поколебался взять на себя ответственность — и за выполнение боевой задачи, и если судьба солдата или офицера его роты требовала экстренных решений. Он шел подчас даже на то, чтобы, в случае исключительном, использовать наше положение отдельной роты и отпустить человека на несколько дней домой — разумеется, если обстановка на нашем участке фронта позволяла это.
Он дал краткосрочный отпуск и мне, в ноябре сорок второго года, чтобы съездить к тяжело заболевшей матери в осажденный Ленинград; отпуск был оформлен как командировка, иначе никто не пустил бы меня на последний буксир, старательно тыкавшийся то носом, то бортами в метавшиеся по Ладоге льдины.
Причем Петр Иванович не только сразу же, не колеблясь, согласился отпустить меня, когда представилась оказия — в то время он исполнял обязанности командира роты, — не только вызвал тут же кладовщика и попросил его учесть, к у д а я еду, но первым принес мне свой доппаек, в том числе табак на десять дней вперед, а курильщик он был страстный.
Главное, он сделал это вовсе не потому, что мы были с ним особенно близки — отношения между нами были самые обыкновенные, он сделал бы это для к а ж д о г о командира, к а ж д о г о солдата.
Не следует только думать, что политрук был добреньким; с подхалимами и любителями легкой жизни он бывал суров. Командир роты, накричав на нерадивого, мог тут же забыть его проступок — достаточно было прикинуться усердным. Никогда не кричавший на подчиненных политрук не скоро прощал простую небрежность, не говоря уж о малейшем нарушении воинского долга, — в этом он совершенно неожиданно для меня солидаризировался с моей матерью, хотя трудно себе представить людей более разных. Проверок, как правило, он не устраивал — верил на слово, — но уж если кто обманывал его доверие…
Однажды вечером, приняв от меня по телефону очередной рапорт о состоянии дел за сутки на участке взвода, он, вздохнув, сказал:
— Завтра к тебе прибудет Владыкин.
Я удивился. Владыкин был поваром ротного штаба. Он носил лычки сержанта и готовил для рядовых, находившихся при штабе, и, отдельно, для начальства. Готовил, надо сказать, не так уж и плохо.
— На кой он мне, товарищ капитан?
— Ты жаловался, что людей не хватает?
— Так точно.
— Вот и получай пополнение.
— Да зачем мне повар?
— Почему обязательно повар? Он — связист. Ты его на линию пошли. Да туда, где посложнее, поопаснее… А то он тут заелся у нас, в подхалима превратился окончательно.
Такое за Владыкиным водилось. Все знали: чтобы угодить начальству, он из кожи вон вылезет, причем исключительно по собственной инициативе.
— Как же вы там? Кто готовить станет?
— Обойдемся как-нибудь, — вздохнул политрук, поесть он как раз был не прочь. — Понимаешь, иначе нельзя. Солдаты им недовольны, и не зря… Только ты, гляди, не вздумай его при себе держать. Прямо на линию — шагом марш. Чтобы он понял, как у нас люди работают — и как о них заботиться надо.
— Есть…
— Я ведь к тебе почему посылаю? — помолчав, спросил Петр Иванович; он любил строить беседу на вопросах и ответах. — Потому, что ты ему спуску не дашь. Верно?
— Верно…
На следующий день Владыкин тут как тут. Его изнеженная, почти женская фигура, полная, с широкими бедрами и круглым брюшком, сгибалась под тяжестью чемоданчика, туго набитого вещмешка, шинели, винтовки, глаза излучали преданность и радость от встречи со мной: я был не только его новым командиром, но и земляком к тому же. Не было сомнения, что Владыкин твердо рассчитывал и здесь стать поваром, кашеваром или, на худой конец, чем-то вроде ординарца при взводном.
Собиравшиеся на линию солдаты хмуро на него поглядывали.
Конечно, я, как и все мы, относился к Повару не как к простому смертному. Чего греха таить: в моих обращениях к тому же Владыкину проскальзывали, бывало, и заискивающие нотки. Я вечно ходил голодным, а в военное время в этом смысле ты целиком зависишь от того, какую порцию выудит для тебя из котла сегодня все та же поварская рука. К тому же я понимал, что «ссылка» Владыкина — дело временное и что в самом недалеком будущем мы с ним вполне можем еще раз поменяться ролями и зависимой стороной вновь окажусь я.
Но я прекрасно обходился без ординарцев, да и повар у нас имелся, очень толковый и обстоятельный ефрейтор из запасных — ребята звали его Папашей, — отлично совмещавший ведение нехитрого нашего хозяйства с дежурством на крошечном «узле связи», где в особо напряженные дни он оставался один.
Наконец, я получил прямое приказание политрука; я и вообще-то, приняв приказание, выполнял его (если были основания не выполнять, пытался отбояриться заранее), а уж слово Петра Ивановича всегда было для меня законом.
Поручив сержанту дать Владыкину задание, я и сам проследил, чтобы его как следует взяли в работу и никаких поблажек не делали. Может, сказалась извечная нелюбовь строевиков к «штабным», может, и то, что Владыкин, как и каждый подхалим, бывал несправедлив к рядовым и обделял их, бывало, но мои ребята отыгрались на бедняге так старательно, хоть и в пределах нормы, что недели через три человека стало не узнать. Подтянулся, отощал, помолодел, глаза засверкали хорошей злостью; он понял, что шутки плохи, и старался изо всех сил. Офицерские сапоги, в которых Владыкин прибыл к нам, развалились, не выдержав болот и бездорожья, я приказал Папаше выдать ему из нашего взводного резерва ботинки с обмотками — в них легче ходить по пересеченной местности на дальние расстояния.
— Это не по паркету шаркать, — проворчал Папаша в ответ, но ботинки выдал.
С хождением Владыкина на линию связано одно решительно анекдотическое обстоятельство, в очередной раз заставившее меня подивиться нарочитости жизненных ситуаций. Выяснив, что ему предстоит сделаться линейщиком, Владыкин заявил мне, что у него плоскостопие и что далеко от «дома» он забираться никак не может.
Конечно, я мигом вспомнил собственное плоскостопие, свои жалобные рапорты и фыркнул.
Никак не ожидавший такого жестокосердия, Владыкин с недоумением на меня уставился, а я, сдерживаясь, но продолжая в душе смеяться, разъяснил ему, что ничего поделать не могу: людей мало, участок огромный, вот он сам увидит, да и прислан он сюда именно как линейный обходчик.
Первые дни, вернувшись на пост, Владыкин с мученическим видом держал ноги в тазу с водой. Потом перестал.
Словом, когда еще дней десять спустя политрук запросил меня, как там Владыкин, я, не кривя душой, дал самый лучший отзыв.
— Вот-вот, — сказал Петр Иванович донельзя довольным голосом, — спасибо тебе, Васенька, если ты из него человека сделал. Присылай обратно, а то нас тут кормят черт знает чем…
Владыкин радостно убыл, жалоб на него больше не поступало, а когда я оказывался в штабе, он особенно охотно кормил меня — не как очередного начальничка, как товарища по боевой работе.
Один-единственный раз за всю войну политрук потребовал действительно строгого, «уставного» наказания — «на всю железку» или «на всю катушку», говорили связисты. В сложной боевой обстановке, в дни первого неумелого еще наступления, один из шоферов, любимчик командира роты, отказался везти солдат на разрушенный артиллерией участок. Правда, у шофера на самом колене выскочил огромный фурункул, и каждый раз, нажимая на педаль, он вскрикивал от резкой боли, но ни второй машины, ни другого водителя в наличии не было. Ребята потащились по бревенчатому «паркету» пешком, сгибаясь под тяжестью нескольких бухт провода, арматуры, инструмента, и связь дали с солидным опозданием.
Водителю был отдан приказ, он отказался приказ выполнить, и все же главное, почему политрук настоял на передаче дела в трибунал, заключалось, я уверен, вот в чем: разрушенный участок находился в зоне интенсивного артиллерийского обстрела, а шофер был уже не единожды уличен в трусости. Петр Иванович не верил ему, считал, что с него может взять пример и еще кто-нибудь из наших новичков, и был неумолим, хотя комроты пытался отвести удар от «своего личного водителя».
Неумолим… Это он-то, так болевший душой за каждого, кого мы теряли.
Еще в сорок первом году случилась у нас одна история, которой суждено было заполнить самую трагическую страницу в летописи нашей небольшой части.
Если под Новгородом противник был остановлен, то севернее он продолжал продвигаться вперед, и наступил день, когда оказалась утерянной связь с нашим соседом справа. Было предложено немедля послать взвод связистов на двух машинах — восстановить проводную связь. Предполагалось, что вся операция пройдет в полосе армейского тыла; собирались чуть ли не по тревоге, поехали налегке, вооружение было обычное: карабины, ручные гранаты, один или два ручных пулемета.
Я так хорошо знаю все это потому, что взвод был выделен наш. Он был полностью укомплектован, командовал им опытный офицер, награжденный за финскую кампанию орденом, помощником командира был тот самый сержант Власов, который так демократично и так толково воспитывал нас в полковой школе и с которым Петр Иванович, никогда не имевший своих любимчиков и не жаловавший чужих, был в особо дружеских отношениях.
Политрук лично проверил и напутствовал наш взвод перед отправкой, и мне не то чтобы завидно, а как-то грустно стало, когда он пожал Власову на прощание руку, а мне не пожал, — не забудьте, я был тогда еще командиром отделения.
Проехав немного по шоссе Москва — Ленинград, мы свернули на живописно вьющийся вдоль Мсты проселок; узкий, пыльный, он и сейчас обозначен на карте такой тонюсенькой полоской, что ехать по нему нет никакой охоты.
К середине дня мы наткнулись на брошенную гражданскими связистами деревенскую почту и обнаружили, что на участке до нашего узла связь работает нормально. С той стороны трубку почти сразу взял Петр Иванович. О чем он говорил с командиром взвода, я не знаю, но, кончив разговор, лейтенант собрал младших командиров и объявил, что взвод без остановки проследует дальше, а здесь будет оставлен первый промежуточный контрольный пост — сержант и два солдата.
Внимательно и как-то задумчиво окинув нас взглядом, он исподлобья взглянул на меня, представлявшего собой фигуру и колоритную, и жалобную: меня уже третий день трясла лихорадка, подцепленная в волховских болотах, ходил я злой, небритый, кутался в наброшенную на плечи шинель.
— Вот ты и оставайся, Вася, занимай оборону, — после небольшой паузы сказал лейтенант.
Торчать в пустой деревне, ничего не зная о противнике, смертельно не хотелось — я побывал уже в таком положении и понимал, что ничего хорошего оно нам не сулит. Было боязно отрываться от товарищей, не хотелось оставлять, хоть и временно, свое отделение, и вообще, когда тебя выводят из общего строя, это всегда неприятно.
Спорить, однако, не приходилось; лейтенант этого терпеть не мог, и я, между прочим, тоже.
— Есть, — пробурчал я мрачно.
Казалось, командир взвода разделяет мои опасения и тоже считает, что, оставляя нас здесь, подвергает опасности; давая мне, уже наедине, последние указания, он был словоохотлив и мягок, чего за ним не водилось, да и по имени он в обычной обстановке никого не называл. Он даже стал объяснять, почему никак нельзя увеличить численность нашего поста, хотя я его, конечно, об этом не просил.
Все так же мрачно произнес я фамилии двух солдат, которым надлежало остаться, — откуда мог я знать, что тем самым спасаю им жизнь? Мы сняли с машины телефонный аппарат, «когти» с поясом, карабины, вещмешки, попрощались с ребятами, глядевшими на нас с несомненным сочувствием, и побрели в дом. А они уехали.
У входа на почту я оглянулся.
Несколько жизней прожито с того дня, а я до сих пор вижу на фоне заката облако пыли от первой машины и облупленный задний борт второй; над бортом возвышаются какие-то фигуры, лиц я не различаю.
Больше о наших товарищах никто ничего не слыхал. Никто из связистов Северо-Западного, Волховского и даже Ленинградского фронтов не мог ответить на продолжавшиеся не одну неделю наши расспросы. А спрашивали мы всех подряд, никого не пропуская, а знают связисты все на свете…
Первые часы они время от времени подключались к линии, и я немедленно докладывал об этом в штаб, причем всякий раз обнаруживал на другом конце провода политрука, — тут-то я и понял, что поездочка была нешуточная. Но вот связь с ними прекратилась, и тогда Петр Иванович сам стал теребить нас.
Что могли мы ответить?
Один из нас неотлучно сидел у телефона; не полагаясь на аппарат — при плохом состоянии проводов сигнал мог сработать совсем неслышно, — мы то и дело подносили трубку к уху, нажимали клапан и слушали, слушали линию.
Линия молчала.
Наступил вечер, стемнело. Мы притащили дров, затопили печку, закрылись, приперли дверь какой-то рухлядью и сидели с коптилкой у телефона — трое юношей, вооруженных карабинами. Нам было жутко одним, в брошенной деревне, нас угнетала мысль о случившейся с товарищами беде — раз связист не включается в линию, значит, с ним что-то неладно, — мы были потрясены тем, как случайно избежали их участи мы сами.
Избежали? А что, если противник сейчас, по этой самой дороге… Серьезного сопротивления мы, конечно, оказать не могли бы, так же как не могли и оставить свой пост. Единственным островком надежды оставался телефон — там, в штабе, на другом конце провода, у другого такого же аппарата, неотлучно находился наш политрук.
Как рассказывали потом ребята, Петр Иванович не выпускал трубки из рук. Он перезвонил всем своим друзьям, всем непосредственным начальникам в штабах и политотделах, он поднял ночью самого начсвязи фронта, имя которого мы всуе избегали произносить, он дозвонился не только до штаба армии, действовавшей на нашем правом фланге, но чуть ли не до командира полка, находившегося где-то на том направлении, куда был послан наш взвод.
Он просил, он требовал, он умолял сделать что-нибудь для людей, отправленных им на задание. Обстановка была такова, что, искренне того желая, взводу никто помочь не мог.
Так продолжалось еще день и еще ночь. Мы обжились на почте, осмелели, накопали картошки, а политрук все требовал от нас регулярно включаться в линию, подбадривал. Спал ли он вообще в эти черные часы?
На третьи сутки он приехал за нами на полуторке — бледный, осунувшийся, постаревший, злой. Прервал мой рапорт, включился в линию и долго вслушивался в ее безмолвие. Потом положил трубку и сидел молча, одинокий, несчастный. Есть отказался, курил и о чем-то своем думал.
А потом мы уехали из этой деревни, сдав почту со всем оборудованием взводу связи передислоцировавшейся сюда части.
Когда не осталось больше сомнений в том, что наши товарищи или погибли, или попали в плен, и был отдан приказ считать их пропавшими без вести, нам пришлось сообщить об этом их семьям. В каждый конверт — я собственноручно их клеил, мы не хотели посылать треуголки, — в каждый конверт кроме официального извещения легло написанное Петром Ивановичем короткое письмо; не слишком гладкое по оборотам, но необычайно конкретное, не казенное, искреннее.
Он писал эти письма медленно, по ночам.
Несколько ночей подряд.
Я очень надеюсь, что внуки сержанта Власова еще берегут письмо политрука. Хотя — как знать…
И в дальнейшем Петр Иванович по возможности сам писал родным погибшего товарища, величая их по имени-отчеству, если таковые были известны; на многие письма он получал ответы.
Так понимал свой долг наш современник, надевший военную форму, чтобы вести за собой сотню людей, бесконечно разных по возрасту да и по всяким другим приметам, также надевших гимнастерки и взявших в руки оружие, чтобы защитить свою Родину от врага.
Сотня — много это, мало ли?
Так понимал свою задачу политического руководителя — ибо так расшифровывается короткое слово п о л и т р у к — человек, за которым мне в молодости захотелось пойти до конца.
Маргарита жила в Ленинграде, на Петроградской стороне, а практиковала на другом конце города.
Отдаленные кварталы Лиговки пользовались вплоть до войны недоброй славой. Здесь, в Ямской слободе и вокруг нее, весь прошлый век и начало нынешнего охотно селился разношерстный, грубоватый народ, промышлявший извозом, — от ломовых «гужбанов» до лихачей; обширные конюшни в лабиринте дворов вмещали сотни лошадей — конские головки на фронтонах сохранились кое-где и сейчас; надо полагать, пока Лиговка была каналом, поить все эти табуны было особенно удобно; телеги, сани, коляски, пролетки, фураж громоздились повсюду. В двадцатых годах, по мере вытеснения конной тяги автомашинами, часть извозчиков, закончив специально для них организованные курсы, переквалифицировалась в шоферов, другая — в грузчиков, ну, а кое-кто попросту спился, не выдержав натиска «технической революции» в любимом деле. Их бурно подраставшие детки, даже и распростившись с профессией отцов и дедов, считали чем-то вроде наследственного долга держать марку, оберегая прочно сложившиеся нравы этих мест, — более отчаянной шпаны в городе не было, и сказать о ком-нибудь «он (она) с Лиговки» означало дать человеку совершенно определенную и не слишком лестную характеристику.
Клиентуру Маргариты составляли по преимуществу взрослые дочери извозчиков и их жены, как оставшиеся домохозяйками, так и превратившиеся в те же двадцатые годы в работниц расположенных поблизости пищевых предприятий — поварих, уборщиц, сторожих, дворничих, кладовщиц, — на одной Витебской-Товарной склады тянулись километрами. Эти коренастые, полнотелые женщины, привыкшие к физическому труду, не умели сдерживать разнообразнейшие свои эмоции и отнюдь к этому не стремились, — поле деятельности для гинеколога было, практически, необозримым. Среди дочек попадались, правда, пациентки поизящнее и поопытнее — продавщицы, официантки, парикмахерши, а также девушки, не имевшие, так сказать, определенных занятий, но и это, целиком уже городское, поколение не было избаловано медицинским обслуживанием ни до революции, ни в первое десятилетие после.
Неудивительно, что весь этот окраинный контингент обращался к врачам как мог реже, но уж если необходимость загоняла все же такую бабенку в женскую консультацию, Маргарита могла быть уверена: ее предписания исполнят беспрекословно и тщательно. Чем крикливее была гражданочка на дворе, дома, на улице, в очереди, где она чувствовала себя как рыба в воде, тем тише и скромнее держалась она в поликлинике. Здесь был таинственный, высокоорганизованный, стерильный мир, вызывавший робость и почтение, и даже такая случайная, в сущности, деталь, как легкий южный акцент их докторши, воспринималась этими простыми душами едва ли не как свидетельство прочных знаний Маргариты, ее мудрости, заботливого, материнского к ним отношения, неким патентом, гарантирующим выздоровление тем, кто станет докторшу слушаться. Они верили Маргарите как оракулу, и даже ее ни с чем не сообразное, выглядевшее по тем временам диковатым, требование не носить нарушающих кровообращение круглых подвязок бедняжки честно старались выполнить всеми правдами и неправдами, хотя хлопот возникало немало: вечно отстающая легкая промышленность не успевала обеспечивать быстро множившиеся ряды горожанок достаточно удобными, прочными, изящными и гигиеническими тоже приспособлениями для крепления чулок.
У каждой эпохи свой дефицит.
Южный акцент объяснялся просто: Маргарита принадлежала к армянской семье, в конце прошлого века переселившейся из Нахичевани в Крым. Отец ее Георгий служил приказчиком в мануфактурной торговле, потом стал торговать «от себя» — вяло, помаленечку, без риска, без особого размаха, зато в полном соответствии с собственной натурой. Был Георгий рассудителен, не жаден, хоть своего не упускал, не суетлив; никогда ни на кого не повышал он голоса, вечно грустные глаза умоляли, казалось, окружающих жить в мире и согласии, не ссориться по пустякам, не терзать друг друга. Мягкость отца уравновешивалась, как это часто бывает, властностью матери, Елизаветы, — на ее долю приходилось все многоступенчатое домашнее хозяйство, пятеро детей, родня, приживалки, прислуга… Одних куличей в их симферопольском одноэтажном, но вместительном доме пекли на пасху столько, что приходилось приглашать на кухню дворника-татарина Ахмеда и мыть ему торжественно ноги, — Елизавета лично проверяла, чисто ли; ногами Ахмед замешивал тесто в огромной кадке — руками не получалось.
Масштабы…
Врачевала Маргарита действительно толково, литовские пациентки не зря проникались к ней доверием. Фундамент был заложен прочный — в одном из германских университетов, куда отправил дочку отец; естественным наукам, да еще философии, в Германии в то время учили лучше, чем где бы то ни было. А уж практика… Едва закончив курс, Маргарита попала на фронт первой мировой войны, в Галицию. Поработала медсестрой, потом пришлось перебрать чуть ли не все медицинские специальности, так что, вернувшись в Крым, она внезапно оказалась одним из самых заметных в Симферополе молодых врачей.
Медаль «За храбрость» за номером 974 603 она бережно хранила до самой смерти.
В годы гражданской в Крым попутным ветром занесло нескольких представителей когорты латышей, своей энергией, стойкостью, неподкупностью, фанатической верностью идеалам и присяге так своевременно и так основательно поддержавших молодую советскую власть. Роман одного из латышей с Маргаритой, официально, впрочем, зарегистрированный, длился недолго — в семье остались смутные воспоминания о гладко выбритой голове новоявленного зятя, его потрясающей аккуратности, а также о непривычном для южных ушей специфическом произношении русских слов. Потом Карлуша исчез так же внезапно, как и появился, а Маргарита в ноябре двадцать первого года родила сына.
Когда мать и сын стали совершать первые прогулки по бульвару, и сейчас еще вытянутому вдоль улицы, где некогда стоял дом Георгия, сидевшие на лавочках старухи дружно ахали: рядом с чернявой армяночкой, каких в Симферополе пруд пруди, ковылял вылитый ангелочек — златокудрый малютка с ослепительно белой кожей и голубыми глазами.
Контрасты…
Давненько это было. Вслед за умершим еще в войну Георгием, в двадцать четвертом году скончалась Елизавета, остатки семьи немедленно рассыпались кто куда, и Маргарита с сыном уехали в Ленинград. С этим городом связывались когда-то вершинки самых пламенных ее мечтаний, — теперь представлялся случай исполнить мечту, и Маргарита не раскаялась в своем выборе. Даже покинув, в конце жизни, «северную Пальмиру», она, невзирая на все, там пережитое, сохранила горячую симпатию к городу, среди великих страданий и мук сумевшему каким-то чудом не подавить, а очистить, поддержать, укрепить лучшие качества ее души.
Так ей казалось во всяком случае.
Она спокойно подняла в одиночку сына. Женщина самостоятельная, Маргарита выбирала друга сердца долго и осмотрительно, среди людей солидных, не склонных к крайностям, и выбрала человека, не только составлявшего ей приятную компанию и практически помогавшего ее вдовьей судьбе, но и никогда не докучавшего мальчику.
Сын радовал ее. Хорошо учился, и не просто хорошо, а был все школьные годы устойчивым отличником. Стал комсомольцем. Успешно занимался спортом, много читал, играл в шахматы, увлекался фотографией, — его снимок, девять на двенадцать: мать в рабочем кабинете в консультации, в белом халате, на фоне плаката со все тем же призывом не носить круглых подвязок, собственноручно сыном изготовленный, обошел всю родню, — словом, вырос здоровым физически и духовно, выдержанным, скромным, но не сомневающимся в своих возможностях юношей, каких немало встречалось в поколении, кончившем школу в тридцать восьмом, тридцать девятом, сороковом и сорок первом годах.
Надежные были ребятки…
Темпераментом сын пошел, скорее, в отца: он и брался за все, что делал, так же основательно и дотошно, и волосы, как и отец, стал терять уже в старших классах школы, в результате чего часто стригся под машинку. Это не уродовало его внешность, как бывает сплошь да рядом, а лишь еще глубже вскрывало добрые качества его натуры и придавало лицу известное своеобразие — примерно так же многим современным молодым людям придает своеобразие совершенно невозможная в тридцатые годы бородка, нередко скрадывающая безволие их черт. Он пользовался успехом у девушек, но, как многие его сверстники, считал, что в этом деле слишком уж легко поскользнуться, и сдерживал себя всячески; он ухаживал за девушками, сопровождал их на каток, на танцы, в кино, в театр, был непременным участником всех школьных и домашних вечеринок и целовался там от души, но ни одну из своих подруг не сделал несчастной.
Кончив школу, сын поступил на один специальный технический факультет, — этим объяснялось, что он не был призван в армию в сороковом году, когда отменили отсрочки: профессия, которой он успешно овладевал, и так была полувоенной.
К началу войны сын как раз кончил три курса, и его, одного из лучших студентов, направили не в обычную воинскую часть, а в военную академию. В ускоренном порядке завершив учебу, он получил назначение в действующую армию — и сразу же, через какой-то месяц, в тихий, без единого выстрела день, в начале апреля сорок третьего года, нелепо погиб на Брянском фронте…
Самые страшные месяцы блокады Маргарита перенесла лучше, чем многие ленинградцы, и вовсе не потому, что как-то ловчила, чего-то избегала, куда-то пряталась.
Скорее, наоборот.
Что же — судьба такая?
Может, судьба, может, повезло кое в чем. А может быть, фронтовая юность Маргариты и нелегкая, в общем-то, жизнь г л а в ы с е м ь и послужили для нее неплохой закалкой; да и в детстве, и в отрочестве мать воспитывала Маргариту и ее сестер не белоручками, никак не белоручками.
Первые два месяца войны ничего не изменили в ее жизни, и лишь в самом конце августа, когда сын уехал куда-то на Урал, а над городом нависла угроза чего-то неведомого, но зловещего, Маргарита перебралась с Петроградской стороны к младшей сестре Валентине, занимавшей двухкомнатную квартиру на Фонтанке, наискосок от цирка; с Валей жила шестидесятилетняя няня ее сына, находившегося в армии.
Устроив военный совет и обсудив ситуацию, все три женщины твердо решили из города не выезжать. Такова была их собственная исходная позиция в борьбе с врагом, отлично знакомым — они так думали! — по прошлой войне, по оккупации Украины в восемнадцатом году, которую Валя пережила в Киеве. Никаких иллюзий относительно того, что несут с собой лавиной катившиеся к городу полчища, у них не было, но ни эвакуироваться, ни паниковать и бежать куда-то они не собирались.
Немцы и немцы… Мало кто в городе понимал всю серьезность предстоявшего испытания, да и кому в голову могло прийти, что Гитлер намерен стереть Ленинград, как и Москву, с лица Земли? Немцы и немцы — видали мы таких…
Любой мальчишка и любая девчонка их поколения распевали сами или хотя бы слышали песенку:
Немец, перец, колбаса, кислая капуста.
Съел мышонка без хвоста, и сказал, что вкусно!..
Да и вообще, в России, чуть ли не со времен Ивана Грозного, этих немцев толклось… И, хоть натерпелись от немчуры изрядно, в народе было принято относиться к ним иронически; ценили лишь первоклассных мастеров своего дела — инженеров, техников, врачей, аптекарей, часовщиков. А так…
Как известно, ирония часто помогает выстоять.
Решимость не отступать — тоже.
Кроме того, что она была теперь не одинока, Маргарита, переехав, приобрела немало других преимуществ. Ее новое жилище располагалось намного ближе к работе, главное, через Неву не надо было перебираться. Вода плескалась рядышком, в Фонтанке: два с половиной лестничных марша вниз, полсотни метров до ворот, еще сотня — до спуска в гранитной облицовке; столько же назад. Плохонькая Валина квартирка с низкими потолками, крошечными окошками, спрятавшаяся в глубине второго двора, гораздо больше подходила для жизни в осаде, под обстрелом, чем две просторные комнаты Маргариты с огромными окнами и широким коридором. Помимо прочего, здесь было несравненно теплее — натопить зимой легче. К тому же, у запасливой Вали — совершенно так же, как у их маменьки когда-то, — более полугода подсыхали в сарае дрова: Валя имела редкостное обыкновение покупать их не перед началом нового отопительного сезона, а в конце предыдущего, иными словами, не осенью, а весной, в сорок первом году такая предусмотрительность принесла колоссальный выигрыш. Сестры, уже вместе, прикупили еще дров, сколько успели и смогли, в том числе у решивших эвакуироваться соседей; была приобретена также великолепная самозатачивающаяся пила с тонким, сверхпрочным фигурным лезвием на металлической дуговой ручке — пилить ею можно было и вдвоем, и в одиночку…
Так, еще задолго до наступления морозов, в этом узелке сопротивления — фашистской армии и смерти — была решена топливная проблема; едва ли не полдела было сделано.
Не была обузой и старушка няня; с началом войны она поступила уборщицей в трамвайный павильон и получала там, как и сестры, рабочую карточку — это тоже кое-что решало. Но, главное, она превосходно умела готовить из ничего нечто. Няня стряпала и следила за тем, чтобы жилая часть квартиры содержалась так же опрятно, как и всегда; спали три женщины в одной комнате, посреди которой стояла «буржуйка», в проходной кухоньке-прихожей, в углу, была оборудована ванная, вторую комнату и коридор плотно закрыли.
Они не ждали чуда, но и не отчаивались. Им в голову не приходило, что может наступить момент, когда они потеряют вдруг привычный облик, всегдашнее свое достоинство, — они попросту не задумывались над возможностью «переродиться». И в октябре, и в ноябре, и в декабре сорок первого, и в январе, и в феврале сорок второго они продолжали жить и трудиться, как делали это всегда. У каждой была длинная, хорошо простеганная телогрейка с большими карманами — Валя сшила, она была мастерица на все руки. Был один на всех фонарик с аккумуляторной батарейкой в кожаной сумочке; к ремню была прилажена лампочка с небольшим рефлектором — руки оставались свободными…
Каждая дополняла усилия других. Если няня выстаивала часами в очередях — когда перестали ходить трамваи, ей разрешали и с работы отлучаться, даже поощряли: она занимала очередь на нескольких товарок сразу, — сестры пилили и кололи дрова, топили печурку, носили из Фонтанки воду, столько, чтобы можно было мыться каждый день, и пол протереть, и изредка устроить что-то вроде бани. В их крошечном коллективе не оказалось ни избранных, ни избалованных, ни нерешительных и бестолковых; предположить, что кто-то из них мог, скажем, потерять продовольственные карточки — обычное начало многих бед, — было как-то странно, не сходилось, не совпадало; никого не надо было ни понукать, ни упрекать, ни проверять, ни упрашивать.
Все эти обстоятельства или все эти факторы — чего тут было больше: везенья, воспитания, характера, привычки к определенному уровню, укладу жизни? — оказались в условиях блокады необычайно важными, ж и з н е н н о важными, а их соединение в одной ячейке дало сплав, прочность которого, как выяснилось, могло преодолеть только прямое попадание.
И все же первостепенную роль в их спасении сыграло, разумеется, то, что они не голодали. Ели мало, непривычно мало, недостаточно; все трое исхудали, стали меньше ростом, осунулись — а были в мирное время склонны к полноте. Но в буквальном смысле слова они не голодали, не пухли от голода, от попыток заглушить голод водой, хотя никто из них не принадлежал к числу тех, кому даже в дни блокады полагалось дополнительное, усиленное или льготное питание.
Положено… Не положено…
Их небольшое хозяйство умело вела няня, поголодавшая уже в годы гражданской войны в Крыму, привыкшая экономить самым скрупулезным образом; и в мирное время не было случая, чтобы она оставила гореть лампочку в пустой комнате или в коридоре, чтобы выбросила пергамент от масла или маргарина и не выскребла его тщательно ножом, чтобы потратила новую спичку, зажигая вторую керосинку, — ведь можно «прикурить» от огня уже использованной…
Приученная судьбой к тому, чтобы никогда не оставаться без некоторого, пусть минимального, запаса продовольствия — неизвестно, окажется ли завтра что-нибудь в магазине, — няня успела закупить кое-какие продукты, едва только было объявлено о начале военных действий, то есть в те дни, когда многие жили еще иллюзиями о молниеносной победе. Валентина посмеивалась, но и ворчала: няня упорно тратила все, до копейки, деньги, попадавшие ей в руки, покупая то, что еще продавалось в магазинах свободно, — остатки крупы, лежалые консервы из крабов, концентраты киселей и супов с давно закончившимся сроком хранения, сухую горчицу… Когда исчезло и это, она стала заходить каждый день на рынок и, торгуясь без конца, покупала по диким ценам то шматочек сала, то малую горсточку сухих грибов, то шиповника… В общем и целом вышло не так уж и много — как всегда, финансы подвели, — но и это скромное подспорье няня растягивала, как могла, не давая поблажек ни себе, ни другим. Сушила сухари, подбирая каждую корочку и дома, и на работе.
Ценность ее ухищрений сказалась в полной мере лишь когда пришли черные дни, и были они такими черными, эти бесконечные дни, что «подруги» едва ли сумели бы все же т а к продержаться, не будь у одной из них, у Маргариты, поистине бесценной профессии. Ибо женщины продолжают жить любовью, и дышать любовью, и искать любви в самых неподходящих обстоятельствах… Им все нипочем. Но любовь любовью, а вот, скажем, рожать в блокадных условиях или мучиться женскими болезнями — перспектива испытать на себе эту оборотную сторону медали приводила в трепет самых отчаянных.
Прекрасно понимая, что их здоровье, да и сама жизнь зависят от того, насколько крепкой будет рука их докторши, пациентки берегли Маргариту. В те дни беречь — означало подкормить. И вот тут сказала свое веское слово специфика «лиговской» клиентуры: причастность к складам, продмагам, булочным, столовым позволяла Маргаритиным пациенткам не только самим чувствовать себя более крепкими физически — и более ж е н щ и н а м и, — чем многие из тех, кого они обслуживали, но и поддерживать кого-то рядом с собой. Когда человек «при деле», ему для этого даже воровать нет необходимости — какая-нибудь мелочь всегда останется… Всегда — с этим ничего не поделаешь.
Приношения нельзя было назвать обильными, но в ту первую зиму и ложка сахарного песку, и два-три сухаря были драгоценностью.
Маргарита сперва отказывалась наотрез. Потом атмосфера стала быстро сгущаться, стремительно менялась психология людей, и в какой-то момент оказалось, что ее отказы вызывают н е д о у м е н и е — и самих дарительниц, и медсестер, и санитарок, надеявшихся, что и им перепадет кое-что… Маргарита заколебалась, тем более что видела вокруг немало иных примеров.
Работы было отчаянно много — она уставала все больше и больше. Часть медперсонала забрали в госпитали, районные медицинские учреждения, вернее, их остатки, были сведены в одно здание детской поликлиники, и Маргарите приходилось вновь, как в ту войну, замещать коллег по другим специальностям, не оставляя при этом своего основного дела: консультации, как таковой, не существовало, но женщины прекрасно знали, где искать свою докторшу.
А ведь она была еще и донором: понимала, что значит для раненых свежая кровь, и, невзирая ни на что, регулярно посещала донорский пункт.
Стало голодно. Она ослабела. Во время операции, вдруг закружилась голова…
— Как быть? — спросила дома.
Валя одобрила отказ от приношений, но, вопреки обыкновению, сделала это как-то неуверенно; няня же, человек исключительно непосредственный, встретила вопрос Маргариты все тем же недоумением, и это сказало Маргарите больше, чем если бы ее прямо обругали, в лицо.
Начиная со следующего дня она стала брать то, что ей приносили, так хладнокровно, словно всю жизнь этим занималась. Уделив часть своим помощницам, она доставляла остальное домой, — бывали, правда, случаи, когда Маргарита отдавала свою долю тяжелым больным, чаще всего детям, и тогда не приносила домой ничего. Стол у трех женщин всегда был общим, каждая выкладывала, что достала, и если пай Маргариты увеличился теперь, так на то она и была с т а р ш е й.
Оказалось, что и это жизненно важно — общий стол. Чуть ли не самое важное: в первую очередь умирали те, кто пытался питаться по принципу «каждый свое», чтобы уж ни единой крошки…
В этом доме всегда все ели вместе.
Можно предположить, что женщины и не представляли себе иной возможности, — и это «не представляли» тоже активно участвовало в их спасении.
Они были так воспитаны, такова была норма их поведения.
Может быть, соблюдая всегда определенную нравственную норму, Маргарита и заслужила авторитет хорошего врача и порядочного человека; с авторитетом пришла поддержка, с поддержкой — жизнь.
Принимая в блокаду кое-какие продукты, она нарушила вроде бы эту норму, но в том-то и дело, что принять поддержку в условиях ада — скорее норма, чем ее нарушение. Не забудьте, приносили далеко не все, а Маргарита сама, конечно же, ничего не требовала — как вымогают, случается, сытые люди в невоенное время, — она одинаково заботливо относилась к каждой женщине, обратившейся за помощью, был ли у нее в руках кулечек, не было ли.
Может показаться странным, но отказываться Маргарите казалось неудобным еще по одной причине: она по-своему любила пациенток. Человек по натуре замкнутый, Маргарита, после исчезновения Карлуши, всегда ощущала себя одинокой, да так, на какой-то довольно унылой сольной ноте и прожила всю жизнь. А тут еще сын уехал — и женщины, которым она охотно и умело помогала, сделались единственными существами, пробуждавшими в суровой душе немолодого уже врача некое волнение или потепление, скажем так. Пациентки чувствовали это тепло и отвечали на него теплом же. В те месяцы и годы тепло часто материализовалось в куске хлеба, и если этот кусок приносили от чистого сердца заинтересованные в ее здоровье, в ее знаниях люди…
Помощь голодающим со стороны тех, кто в состоянии сделать это, всегда была на Руси именно нормой.
Если вдуматься, легко обнаружить, что круг нашей жизни замыкается все же, как правило.
Сравнительно благополучно пережив первую и вторую блокадные зимы, Маргарита весной сорок третьего года, в очередной раз, отправилась к себе на Петроградскую — проведать свои комнаты, проветрить их, прибрать немного. Она предполагала пожить здесь летом: очень уж любила свой район, весь в зелени, да и побыть некоторое время одной было не так уж плохо.
Встретившаяся во дворе дворничиха попросила обождать минутку, сбегала к себе и принесла бумажку — извещение, где было сказано, что сын Маргариты погиб смертью храбрых.
Маргарита не принадлежала к числу матерей, молящихся на детей своих. Мальчик рос, она его любила, заботилась о нем, как могла, — не баловала, нет, а поощряла и заботилась. Но сама жила не только его успехами, и отношения между матерью и сыном оставались ровными: дружескими, доверительными, иногда слегка ироничными, но вовсе не назойливыми и не сентиментальными.
Началась война. У каждого были свои обязанности перед отчизной: у Маргариты — свои, у сына — свои. Его уход в армию мать восприняла не как трагедию, а как должное. И письма сына, заботливые, бисерным почерком написанные, разборчиво, буковка к буковке — они приходили на адрес поликлиники, где все знали, какой у Маргариты внимательный мальчик, — письма не надрывали ей душу, а радовали ее; для этого сын и писал их, не так ли?
Все шло, как следовало.
Мысль о том, что сын может уйти н а в с е г д а, конечно же тревожила Маргариту, иначе и быть не могло, но мысль эта не жгла ее сердце так непрерывно, как это бывает у матерей, захлебывающихся от горя, едва их отторгают от детей.
И вот — извещение…
Кивком головы поблагодарив дворничиху, словно та любезно сохранила для нее самое обыкновенное письмо — такая сдержанность поразила стоявшую перед ней женщину, прекрасно знавшую, ч т о она вручает, и приготовившую уже слова утешения, и, надо признать, неприятно поразила: что же это за мать такая… — Маргарита отправилась к себе, на третий этаж. Взбираясь по лестнице, она не сознавала еще безмерности и окончательности обрушившегося на нее горя, лишь предчувствовала что-то гибельное, что-то обозначавшее н а ч а л о к о н ц а, — так люди со слабым сердцем предчувствуют, в душный день, витающую в воздухе смерть.
Горевать на людях она не умела.
Отперла дверь в квартиру, захлопнула. Затем отперла комнату, сделала несколько шагов и, не снимая пальто, грузно опустилась на диван.
Так и сидела. Комната неправильной формы, судя по всему, служила некогда столовой; в единственное окно, на три четверти заложенное тюфяками и подушками, сперва пробивалось солнце, затем оно ушло, постепенно. Стало сумеречно и тихо — соседи были эвакуированы.
Маргарита перевела взгляд на белевшую в полумраке дверь в комнату сына, подумала, что правильнее пойти посидеть там, где ничто не тронуто со дня отъезда мальчика, но оказалось, что встать с места она не может.
Мало-помалу она впала в оцепенение, в забытье.
Холод заставил очнуться.
Закоченев, она двинулась неловко, упала с дивана на пол, зашибла ногу, с натугой заставила себя подняться и заковыляла прочь. Вновь заперла дверь комнаты, входную дверь, спустилась по лестнице, пересекла двор, выбралась за его пределы и медленно побрела по Кировскому проспекту — назад к Неве.
Холод проник глубоко внутрь, сердце стало хрупким, как ледышка, — ей ничего не стоило представить свое сердце готовым расколоться в любой момент, но она знала также, что помочь сердцу нащупать достаточный для жизни ритм может только движение. И шла, шла… Где-то у крепости ощутила зажатую в руке связку ключей…
Покачав головой, Маргарита спрятала ключи в сумочку и взошла на мост.
Почти километровый путь по нему она не отрывала глаз от воды и открывавшейся за ней панорамы — прекрасной, как всегда, божественно прекрасной. Шрамы и язвы, нанесенные этим местам войной, Маргарита не замечала; она не увидела бы их, будь у нее во сто крат лучшее зрение или полевой бинокль.
По мосту, пошатываясь, плелась слепая женщина; взор ее словно вмерз в привычную взору, любимую когда-то панораму: замерзли и прекратили свое течение мысли — боль сделала вид, что уходит, чтобы потом вернуться с новой силой.
За мостом оставалось всего ничего — две трамвайные остановки.
Маргарита благополучно добрела домой, то есть к Вале — опять третий этаж, она отдыхала на каждой площадке, — сняла пальто, берет, повесила в прихожей, прошла к своей кровати, села, сбросила туфли, прилегла…
Ее расспрашивали — она не могла различить, о чем именно, а перебороть оцепенение была не в силах.
Тогда, вместо ответа, она разжала судорожно сжимавшие сумочку руки, достала извещение, протянула, поколебавшись, и, когда бумажку у нее взяли, отвернулась к стене.
Валя вскрикнула испуганно, назвала сына по имени… Вскоре она вновь оказалась рядом и накрыла Маргариту пледом — это было приятно, ноги сразу стали согреваться, а вместе с теплом из бесконечной дали пришло ощущение чего-то привычного.
Наконец…
В комнате стемнело. Валя положила в ногах ее кровати свою подушку, села сама — Маргарите пришлось подвинуться, — пошуршала чем-то, закутываясь, замерла.
Так провели сестры первую ночь.
Потом ночи стали для Маргариты своего рода убежищем. У нее всегда был хороший сон, теперь он особенно ее выручил: после полного рабочего дня и таблетки снотворного она засыпала мгновенно. Мысли во сне не замерзали, конечно, но их придавливало, словно скалой, а ей как раз и нужно было, чтобы мысли, все вместе, были по возможности оттеснены куда-то в угол, стиснуты, зажаты и не могли терзать ее поодиночке.
Работала Маргарита по-прежнему много. В поликлинике сперва ничего не сказала: надеялась все же, что извещение — ошибка? Чаще соглашалась дежурить, особенно в праздничные дни.
И еще стала больше ходить по городу, с работы возвращалась все новыми и новыми маршрутами — хоть улочку, хоть переулок присоединяла. Зачем — не могла бы объяснить, она не задумывалась теперь над своим поведением; Валя считает это чудачеством, — пусть чудачество… Отчетливой мысли: вдруг из потока встречных вынырнет все-таки сын — у Маргариты не было, для этого она была слишком трезвым человеком и профессионально привыкла ориентироваться на п р а к т и к у, но что знаем мы о неотчетливых отсеках своего мышления?
Валя сперва приглядывала за сестрой — звонила на работу, приходила встречать к концу дня. Потом перестала.
Однажды, возвращаясь домой, Маргарита заблудилась немного, пришлось сделать крюк. Впрочем, можно ли заблудиться в давно знакомом городе, выстроенном, к тому же, по плану? Вместо того чтобы от Московского вокзала свернуть, как обычно, по Невскому, она взяла и прошла Лиговку до конца — вечер был пепельный, светлый, белые ночи в разгаре. Улица привела ее к рынку, закрытому в этот час. Маргарита сообразила, что ей давно пора забирать влево, попробовала сделать это, да улица оказалась перегорожена, пришлось обходить по следующему переулку, потом еще по какому-то, совершенно уже незнакомому… В том, что она движется в нужном направлении, к Фонтанке, Маргарита не сомневалась, но на каком уровне — ближе к Невскому или к Неве — понятия не имела. Встревожилась было, да тут вышла на обширную площадь, в центре которой, в ограде из пушечных стволов, высилась массивная, но и стройная притом церковь.
Конечно же, ей была знакома эта площадь — еще князь Мышкин прибыл сюда «прямо из Швейцарии». Был знаком и бывший Преображенского полка и «всей гвардии» собор. Сориентировавшись, Маргарита двинулась было дальше по тернистому, одинокому своему пути, да тут заныла зашибленная поленом нога, и женщина присела на выступ гранитного основания ограды. Она прикрыла глаза, нагревшийся за день металл, к которому она прислонилась, приятно согревал уставшую спину; прошло немало времени, прежде чем она сообразила, что за спиной у нее не что-нибудь, а пушки, безжалостно убивавшие в свое время сотни и тысячи чьих-то сыновей.
Разные люди по-разному реагируют на открытия такого рода; реакция Маргариты многим показалась бы странной, а наиболее склонных к чувствительности женщин, да и мужчин тоже, привела бы, пожалуй, в трепет. «В сущности, вся история человечества не что иное, как цепь непрерывных страданий, — подумала она. — Так что же такое мое горе? Едва заметное и… и неизбежное, вероятно, звено этой цепи…»
Многих удивило бы и то, что мысль эта принесла Маргарите некоторое облегчение; люди ее склада способны сжаться в комок, взять свое «я» за скобки и перенести бесконечно много, если они твердо знают, что не являются жертвой несправедливости, что тяжесть честно разделена между всеми без исключения — их личная беда в этом случае становится проявлением закономерности, частичкой общей беды; она не делается, разумеется, меньше, но обретает смысл.
Маргарита и раньше размышляла иногда об этом, теперь к ней пришла уверенность.
Вздохнув, она встала и зашагала дальше.
Вале она ничего рассказывать не стала — это были ее собственные счеты с миром… Назавтра она, согласно графику, осталась дежурить, а следовательно, ночевать в поликлинике. Третий вечер целиком посвятила поездке к дальней родственнице, которую навещала регулярно. Но на четвертый или на пятый день, направляясь домой, она повторила давешний путь и снова оказалась возле пригревших ее так нежданно пушечных жерл.
На этот раз она вошла в ограду, удобно устроилась на старенькой деревянной скамейке и сидела тихо, не шевелясь. Окруженная со всех сторон старинными орудиями уничтожения, она продолжала думать все ту же думу, вновь стремилась утопить свое страдание в бездонной чаше, наполненной кровью и слезами людскими, и это очищающее погружение, это безусловное равенство с миллионами иных страдальцев вновь принесло ей желанное облегчение.
Она приходила сюда снова и снова, и наступил наконец день, когда тиски, неумолимо сжимавшие ее сердце и ее сознание с того самого момента, как ей вручили похоронку, когда тиски раздвинулись немного и ручеек успокоения хлынул к ней.
Что у погибшего на фронте может быть могила, Маргарите долго не приходило в голову.
Где-то мальчик был, конечно, похоронен, но о том, чтобы он мог быть погребен в обозначенной его именем могиле, она никогда не думала и никаких разысканий не вела.
Прошло два года со времени получения извещения. Маргарита была безукоризненным и самым безотказным сотрудником поликлиники. Она переехала назад, на Петроградскую, но по-прежнему принимала близко к сердцу дела сестры; на фронте воевал Валин сын, теперь он у них один на двоих остался… Но для чего она жила, Маргарита не знала.
Человек интеллигентный, она не выделяла свою потерю из общей цепи страданий и потерь своих сограждан, не считала свое горе чем-то исключительным. Просто ее жизнь стала пустой. Не бессмысленной, ибо она каждый день была окружена страдальцами, нуждавшимися в ней, а именно пустой.
Пустота эта стала для Маргариты особенно ощутимой с тех пор, как она почувствовала себя «дома» в полюбившемся ей уголке окруженного плененными пушками сквера; здесь, с каждым разом все быстрее, обретала она подобие покоя, здесь ей удавалось сосредоточиться и хотя бы робко, приблизительно поразмышлять о том, что ей по-прежнему приходилось называть своей жизнью и своей судьбой.
Как-то летом сорок пятого, когда стихли орудия, извергавшие огонь т е п е р ь, — четыре года без передышки! — во время очередного посещения ею «убежища» неизвестно откуда вынырнул вопрос: а что, собственно, мешает ей обратиться к жителям деревни, близ которой, как значилось в извещении, погиб ее мальчик?
Она подивилась тому, что эта простая мысль не возникла раньше, — не понимала еще, что, пока не воцарился такой хрупкий, казалось, и такой непривычный мир, пока не был произведен самый первоначальный расчет с войной, идея эта и не могла у нее возникнуть, — и написала наобум. Не знает ли, дескать, кто-нибудь совершенно случайно…
К ее изумлению, ответ пришел, что называется, с обратной почтой. Конечно знаем, все у нас знают, могила охраняется наряду с другими захоронениями погибших воинов, за ней ухаживают школьники. Оттенок недоумения присутствовал в письме — где же вы, дескать, раньше были, уважаемая мамаша?
Маргарита даже испугалась: ее сын, только совершенно ей незнакомый, выглянул с мятой тетрадочной странички, исписанной карандашом, крупным, неуверенным почерком женщины, прекрасно помнившей высокого молодого командира, квартировавшего в ее доме. То, что хозяйка не забыла мальчика, Маргариту не удивило, — любезный, приветливый, вежливый, он не мог не запомниться; но хозяйка видела его много позже, чем мать в последний раз, на целых два года позже, она знала взрослого мужчину, — Маргарита его себе таким не представляла, и проверить, соответствует ли действительности контур, возникавший за строчками письма, уже не могла…
Испуг или, скорее, горечь были связаны еще вот с чем: письмо рассеивало последние надежды Маргариты на то, что извещение могло быть ошибочным, что мальчика, допустим, ранили и он, допустим, попал в плен… Сколько таких случаев: пишут — погиб, а человек пропал без вести, потом нашелся… Кое-кто неожиданно вернулся… Письмо окончательно утверждало: смерть.
Раз есть могила — значит, смерть.
В конце письма стояло: приезжайте!
Сына нет и быть не может — как же это п р и е х а т ь к нему?
Более трезвая Валя заявила:
— Езжай, конечно, что за вопрос! Хочешь, вместе съездим?
Маргарита ничего не ответила, но мысль о поездке т у д а стала понемногу обретать реальное наполнение.
В сентябре, получив отпуск, она отправилась. Одна. Прихватила денег, чтобы заплатить там, в чужих краях, кому-то, кто приведет могилу сына в порядок.
Валя провожала ее на вокзал и пришла встретить неделю спустя.
— Деньги назад привезла, — сказала Маргарита, поцеловав сестру. — Могилка в порядке. А эта женщина с меня за постой ничего не взяла, еще молоком поила…
Военных могил оказалось несколько, все в одном месте, за околицей, на бугре, обнесены аккуратной деревянной оградой.
Сын лежал с краю.
Маргарита прочно держала могилу в памяти; укладываясь спать, каждый вечер приближалась на минутку — преклонить колени.
Зимой она послала Анне Ивановне поздравление с Новым годом и большое письмо, написавшееся как-то само собой. Письмо было неожиданно откровенным, так пишут человеку близкому. Маргарите показалась странной несвойственная ей ранее потребность излить душу. Впрочем, в ее повадке вообще многое менялось — в таком-то возрасте…
В сорок шестом, попросив отпуск пораньше, в июне, она вновь отправилась «попить молочка», повезла разные городские подарки и на этот раз прожила в деревне две недели.
Гуляла по окрестностям, вела бесконечные разговоры с женщинами, проконсультировала кое-кого между делом, завела новые знакомства, ну и по хозяйству помогала немного; тяжелую работу Анна Ивановна делать ей не давала, да Маргарита особенно и не напрашивалась: как раз в июне ей исполнилось пятьдесят семь.
А двадцать девятого августа был день рождения Вали.
Впервые, с сорокового года, собралось много гостей. Маргарита сказала сестре, что останется ночевать, и, когда все разошлись, задержала за столом Валю и ее сына-студента; няня уже спала.
Долго не знала, как начать.
— Тебя что-то тревожит, Ритуся? — участливо спросила сестра.
Маргарита кивнула.
— Я думаю все об одном и том же, — сказала, вздохнув. — Почему он — там, а я — здесь?
— Кто? — спросила Валя. — Где — там?
Зато ее сын сразу понял тетку и тихо назвал покойного брата по имени.
— Ты… хотела бы перевезти прах?
Маргарита отрицательно покачала головой.
— Тогда — что же?
— Я могла бы поехать…
— Ты только что оттуда!
— Совсем…
— В деревню?!
Маргарита кивнула.
— Одна?
Маргарита пожала плечами:
— Меня там уже знают немного…
Помолчала; потом:
— Я могла бы вести прием… в амбулатории при сельсовете… три версты всего…
Валю огорошили эти «версты»: сестра говорила языком тамошних жителей, значит, примеривалась всерьез.
— Ты не заработаешь на жизнь — огород и тот тебе не поднять…
— Продам здесь все.
— Что сейчас деньги? Вода… Надолго ли хватит?
Маргарита бросила на сестру укоризненный взгляд.
— А ты припомни, Валюша, кто подкармливал меня всю блокаду…
Она едва не сказала «нас».
Валя ничего не ответила.
— А кто? — заинтересовался племянник.
— Женщины… — задумчиво сказала Маргарита. — Женщины… Они меня и там не оставят. Да и много ли старухе нужно? Горшок молока да краюху хлеба. Зато мы будем вместе — к чему эта разлука?
— Разлука?.. — переспросила Валя; услышав про горшок и краюху, она поняла, что дело плохо. — А обо мне ты не думаешь?
— Ты не одна… — Маргарита положила сидевшему рядом племяннику руку на плечо; скольким женщинам было бы трудно встречаться с живым и здоровым ровесником погибшего сына — Маргарита была не из тех, кто думает эгоистически о «несправедливости судьбы». — В отпуск приезжать станешь…
Она колебалась еще некоторое время. Осень, зиму, весну проработала в Ленинграде.
Но следующим летом Валин сын отвез тетку с немногими пожитками в деревню.
Принято считать, что пожилые люди с трудом приспосабливаются к новой обстановке.
Если это и верно, то далеко не для всех; случается, именно тот, кого ничто уже не привязывает к привычному, обжитому, кто, говоря кощунственно, уже покончил основные счеты с жизнью, переносит непривычное легче, чем люди среднего возраста, бахвалящиеся своими привычками и упивающиеся ими, — легче даже, чем молодежь.
Исконная горожанка, Маргарита чувствовала себя в деревне не хуже и не лучше, чем последние годы дома. Неустроенность деревенского быта, особенно смущавшая Валю, была для Маргарита пустяком, не стоящим внимания. Живут же люди, и она проживет. Кое-что, правда, она усовершенствовала: попросила повесить у нее в комнате отдельный рукомойник, чтобы можно было, не мешая никому, мыться по утрам до пояса — она так привыкла, мать приучила в детстве, — да еще привезла с собой из города две великолепные десятилинейные керосиновые лампы с запасом стекол — прощальный подарок Лиговки; почитать вволю, принять вечером неотложную больную… Остальные неудобства попросту не замечала.
Изба была чистая, с хорошим полом, теплая. Тут провел последнюю свою ночь сын. Едва познакомившись с Маргаритой, Анна Ивановна усадила ее на эту вот самую лавку, а сама, поглаживая рукой покрывало на кровати, стала говорить о том, что мальчик спал здесь целую неделю — днем-то был, конечно, в части, а к вечеру приходил, они ужинали вместе чем бог послал, чаи гоняли, он любитель был…
Маргарита удивилась, но виду не подала: вновь возникал образ малознакомого мужчины, не имевшего с ее мальчиком, казалось, ничего общего.
Любитель чаи гонять?..
На квартире в то время еще один офицер стоял, интендант какой-то, постарше, из запасных, так тот угрюмый был, может больной или еще что, кто его знает, все норовил пораньше спать завалиться, а сын — Анна Ивановна неожиданно назвала его ласкательным именем, — сын был милый, и веселый, и компанейский; раз самогону бутылочку раздобыл, так и расходиться в тот вечер не хотелось, она песни ему пела — ну как с родным, как с родным…
Самогон?!
Маргарита слушала эту не старую еще женщину и не слышала ее; жаждала подробностей — какую, какую ночь песни пели, самую последнюю? — и боялась их: а что, если эта особа возьмет и скажет, что была близка с мальчиком, или хотя бы намекнет? Как держать себя с ней тогда? Как реагировать? От этого типа, гонявшего чаи и распивавшего самогон, можно ожидать чего угодно…
И только когда Анна Ивановна, едва заметно усмехнувшись, произнесла, с сожалением как бы: «Он ведь у вас такой сдержанный был, такой сдержанный…» — Маргарита поняла, что ничего между ними не было, и перестала поджимать губы, и стала слушать предельно внимательно, а потом, когда хозяйка отправилась собирать на стол, долго сидела одна.
Не исключено, что из-за этого отчасти она сюда и переехала — тут была е г о комната…
Работать приходилось больше, чем в городе, — рабочий день ее не был теперь нормирован, но работа не пугала Маргариту, а веселила; сверх всего, она посещала иногда посиделки и, пресекая хихиканье, строго беседовала с девушками о гигиене брака, ибо всегда считала, что профилактика не менее важна, чем лечение. Ее здешние пациентки — а к ней приезжали и за пятнадцать, и за двадцать верст, и из райцентра: весть о хорошем разносится в сельской местности не менее быстро и далеко, чем дурные известия, — ее пациентки мало чем отличались от питерских. Такие же плотные женщины, столь же неопытные в женских болезнях, они стремились так же старательно, часто слепо исполнять наставления доктора, и только известное нам уже требование изменить форму подвязок ставило их в полный тупик. И то сказать, если уж у горожанок были сложности с этим делом, то на чем держались чулки крестьянок — один бог ведал; скорее всего, если чулки имелись, их или закручивали наверху жгутиком, или подвязывали веревочкой.
Три версты до амбулатории Маргарита отмеривала пешком. Это давала ей возможность по пути, два раза в день, утром и вечером, улыбнуться могиле сына; на обратной дороге, если было сухо, она задерживалась возле ограды, отдыхала на бугорке, на траве. Только зимой, когда и могилы, и ограду сплошь заносило снегом, она пользовалась лошадью, безропотно ей предоставлявшейся вместе с санями и мальчишкой-кучером: такого искусного врача в здешних местах вообще никогда не видывали, а Маргарита принимала, разумеется, не только как гинеколог — ближайший терапевт находился в районном, хирург — в областном центре. Она не отказывала ни одному больному; не могла справиться сама — направляла в больницу, да так сурово и настойчиво, что и самые косные, и самые занятые не осмеливались ей перечить.
Ее собирались даже депутатом выдвинуть — человек толковый, профессионально на уровне и в то же время очень свой. Отговорилась: возраст не тот, силенок и так еле-еле хватает.
О городской жизни она не только не жалела, но и не вспоминала почти никогда — прошлого будто не существовало. Да и что она там оставила? Равнодушный к ее судьбе муравейник, где лишь пять-шесть человек из нескольких миллионов разделяли ее горе… Здесь же все знали и ее, и ее долю, здесь все с ней здоровались, и не из вежливости просто или по привычке, а искренне желая ей добра, уважая ее знания, ее труд, здесь с ней охотно делились необходимым — общеизвестно было, что жалованье докторша получает никакое, а платы ни с кого не берет.
Летом, в воскресные дни, она по нескольку часов сиживала на могиле, читала, шила что-нибудь, размышляла. Перебирала годы, события, запомнившиеся дни, упрекала себя за то, что не всегда уделяла мальчику достаточно времени, бывала с ним сурова, не баловала, как другие… Хорошо, сын умер не у нее на руках: увидев воочию, как гаснет в нем жизнь, она не могла бы ощущать его таким живым, как сейчас. Он ушел из жизни без нее, сам, и находится с той поры здесь вот, под землей. Сколько их разделяет — два метра? Множество родителей годами не видят своих взрослых детей, поссорившихся с ними или просто уехавших искать счастья, — разве одна-две открытки в год сокращают расстояния, меняют что-нибудь, спасают от одиночества? Она, по крайней мере, и н е м о ж е т увидеть сына, зато она находится так близко к нему, как это только возможно. Бедняжкам, чьи сыновья лежат по всей Европе, хуже, чем ей, гораздо хуже… А некоторые и вовсе не знают — где, что, как…
Будь у нее еще дети, тогда и дело другое, тогда оставался бы еще невыполненным долг перед ними — довести до какого-то рубежа, приглядеть, подправить, не дать впасть в уныние, выслушать исповедь смятенного сердца, подставить старую руку, дабы смягчить возможный удар… Одинокая, она могла, под конец жизни, позволить себе роскошь быть с тем, с кем заблагорассудится, — сама судьба подсказала ей такое решение.
Впрочем, и долг — все тот же вечный долг… Разве не в том он теперь, чтобы внести посильную лепту в общий котел деревни, приютившей напоследок ее мальчика? Многократно униженной и опустошенной, трижды, четырежды обескровленной, нищей деревни, которая стоит несмотря ни на что и делает теперь нечеловеческие усилия, чтобы подняться в очередной раз. И как врач она здесь больше на месте, чем в городе.
Когда приезжала Валя, они сидели у могилы вдвоем.
— Ты… счастлива здесь? — спросила как-то сестра.
Маргарита взглянула отрешенно: она — счастлива?! Наивное, давно забытое ею словосочетание…
Помолчав, сказала:
— Я — в порядке, Валюша. Мне наконец-то покойно. Знаешь, приблизительно такое же ощущение бывало в юности, когда-я на каникулы приезжала домой, в Крым. Ты не тревожься.
Полагавшийся ей отпуск Маргарита полностью не использовала — отдыхать лучше всего было здесь, да и заменять ее было некому. Ездила на недельку в Ленинград — навестить Валю, повидать знакомых, поболтать с сослуживцами в «своей» поликлинике, раздобыть лекарств, походить по магазинам (заказы подкидывала чуть ли не вся деревня). На обратной дороге обязательно заглядывала на денек-другой в Москву, к молодой женщине по имени Ирина: мальчик заочно их познакомил.
Ирина была эвакуирована в тот же город на Урале, где временно дислоцировалась академия, — там и встретилась с сыном. Вернувшись, она, в надежде узнать хоть что-нибудь, написала Маргарите на ленинградский адрес, а все письма, приходившие туда, немедленно забирала Валя — ей звонили старые соседи Маргариты по квартире… На этой Ирине, если Маргарита правильно поняла из одного из последних его писем, сын собирался жениться по окончании войны.
Теперь Ирина была аспиранткой Московского университета. Жила она с отцом, известным в свое время ученым-геологом, и старой теткой; мужа у нее не было и пока не намечалось как будто, и Маргарита считала приличным поддерживать с ней отношения — навещать ее время от времени, приглашать к себе в деревню. Правда, Ирина приехала лишь однажды, свидание с могилой возлюбленного оказалось ей не под силу — закалка не та, нервы, нервы, определила Маргарита, — да и отлучаться из дома ей было не просто: вернувшийся из эвакуации парализованным, Петр Фомич требовал, чтобы дочь постоянно была рядом, хотя за ним охотно ходила тетка.
Маргарита не настаивала, назойливость вообще не была ей свойственна; ей было достаточно знать, что Ирина наполнила радостью последние месяцы жизни сына, согрела его, одинокого, оторванного от дома, в сумятице войны — не здесь ли, кстати, кроется причина «сдержанности» мальчика, на которую полушутя-полусерьезно сетовала Анна Ивановна?..
Но регулярно навещая Ирину, Маргарита не только стремилась выказать ей свою признательность, свою приязнь.
У нее была и другая, скрытая цель.
Маргарита знала, что жить ей осталось недолго.
В этом примерно возрасте — шестьдесят один, шестьдесят два, шестьдесят три — умирали все женщины их семьи. Бабушка, мать Елизаветы: Маргарита лишь смутно помнила старческое лицо, зато знала наизусть даты ее жизни, высеченные на могильном памятнике. Сама Елизавета. Две старшие сестры — Мария и Елена. Да и Георгий умер шестидесяти двух лет… Так что относительно отпущенного ей природой срока у Маргариты сомнений не было.
И страха перед смертью не было тоже. Она закончила здесь все свои дела — врачевание в деревне шло явно сверх программы и могло быть поэтому прервано в любой момент. Подкреплять искусственно нити, связывавшие ее организм с этим миром, она не собиралась. Чего тянуть? Чем скорее они с сыном воссоединятся, тем лучше.
Воссоединятся?..
Тут и сидела единственная заноза, тревожившая еще Маргариту. И как тревожившая! Тоска охватывала все существо ее при мысли о неизбежности новой, теперь уже вечной, разлуки с сыном, тоска загнанного животного, которому, на этот раз, не избегнуть западни, — так ночью мы перестаем быть рационально мыслящими жителями двадцатого столетия, и по сюжету сна нас гонят тогда ощущения наших сверхдальних предков.
Разлука была неизбежной, ибо похоронить ее рядом с мальчиком односельчане никак не могли, это она знала твердо. Кто решился бы на такое святотатство? Нет, об этом и подумать было нельзя, все бы так захотели… Из присущей ей скромности Маргарита никогда и не позволила бы себе предъявить претензии подобного рода.
Размышляя на эти невеселые темы, она нет-нет да и возвращалась мысленно к блокадным похоронам — вспоминала, как те, кто оставался еще в живых, отрывали от себя последний кусок, жертвовали семейной реликвией, чем угодно, лишь бы положить дорогого им покойника в отдельную могилу… Если слабые, голодные люди умудрялись находить выход, неужели она не найдет его?!
А вот что, например, если… Что, если бы кто-то, позаботившись о кремировании ее тела, закопал потом урну с прахом в изголовье сыновней могилы?.. А?.. Ведь это совсем другое дело, не правда ли? Урна — маленькая, вероятно закопать ее можно и не испрашивая особого разрешения, потихоньку… Есть вещи, которые лучше делать не спрашивая, — и для тех лучше, кто в них непосредственно заинтересован, и для тех, кто призван разрешать или не разрешать: иной раз человек и склонен разрешить, да обстоятельства не позволяют или занимаемое положение, а терять положение кому же охота?
Да… Итак, что же, если…
В отчаянном плане, сложившемся в ее голове постепенно, главным образом в тихие часы, проведенные на могиле сына, отразилось все своеобразие прожитой этой женщиной эпохи — как-никак три войны на протяжении менее чем тридцати лет (для ленинградцев финская кампания тоже была войной), и к а к и е войны, да еще гражданская, да разруха, да тот голод, да этот… Сказалась и абсолютно не женская суровость характера Маргариты; она и выросла в семье, где чувствительность вовсе не была в почете, и жизнь так ничем и не побаловала ее. Далеко не всякая ее сверстница согласилась бы на кремацию — тогда этот всеочищающий акт не вошел еще у нас в обиход: предрассудки держатся цепко. А уж вынудить кого-то закопать потихоньку урну в чужую могилу…
Кого — вынудить?
Кого вдохновит ее безумный проект?
Прежде всего Маргарита подумала о Вале и ее сыне. Урну мальчик, конечно, закопает — сумеет, справится, в этом она не сомневалась. Но крематория в Ленинграде не было, а везти тело в другой город, оттуда ли, отсюда ли, из деревни, было совершенно невозможно — время не то.
Крематорий, насколько ей было известно, имелся только в Москве, и кремировали там, надо полагать, исключительно тех, кто в Москве же и умирал, — ну, за какими-то редкими исключениями, особыми.
Получалось, что единственной, кто мог помочь Маргарите, была Ирина — других знакомых в Москве у нее не оставалось.
Она понимала, конечно, что навязать малознакомому человеку, да еще обремененному прикованным к постели инвалидом, такие тяжкие хлопоты было, мягко говоря, неделикатно; знала, что никто из ее друзей не только сам так не поступил бы, но не одобрил бы и ее поступка; она сама, в другой ситуации, скорее всего, не сделала бы подобного шага, даже если бы ее принуждали силой.
Теперь же у нее не было выбора: река жизни все стремительнее уносила ее, она знала, что близок страшный порог, и не ухватиться за единственную соломинку, оказавшуюся в поле ее зрения, никак не могла. Хватку Маргарита обрела мужскую, солдатскую — еще в конце той, первой войны, перечеркнувшей для ее поколения буколические представления о человеке, — а уж теперь, после всей крови, что три десятка лет систематически обагряла ее руки…
Повинуясь настойчивому зову, она собранно и целеустремленно стремилась осуществить то, что считала своим природным правом. Как выглядели ее действия со стороны, было ей, в сущности, безразлично.
Именно на этот случай и берегла Маргарита скромный остаток денег от продажи своей ленинградской мебели, посуды, утвари. Деньги были предусмотрительно положены намертво на московскую сберкнижку — в их семье все умели жить так, словно данных денег вообще не существовало; решали обходиться без такой-то суммы, и обходились; у Валентины, например, никогда не лежало на счете менее ста рублей на черный день — ее как бы не было, этой сотни, она не принималась в расчет, и все; пусть невелика была сумма на «старые» деньги, а все же она б ы л а.
Но деньги деньгами. Особенно важно было не упустить момент, когда она приблизится вплотную к таинственному рубежу, но не совсем еще ослабнет и сохранит достаточно сил, чтобы добраться до Ирины. С другой стороны, приехать слишком рано и сидеть у бедняжки на шее — тоже ни к чему; отягощать кого-либо собственной персоной Маргарита не собиралась. Чего доброго, еще взбодришься потом — только людей насмешишь.
Она могла бы положиться на судьбу, на свой немалый врачебный опыт, на уверенность в том, что уж ее-то натура не подведет в критический момент и продержится столько, сколько потребуется, чтобы с честью выйти из нелегкого положения, в которое она сама себя решила поставить. Но более всего Маргарита надеялась на обретенное в блокаду ч у в с т в о с м е р т и. Кажущееся на первый взгляд решительно иррациональным, чувство это вручается природой каждому из нас при рождении, но в обычной сверхцивилизованной толчее чувство смерти быстро глохнет, затертое килограммами разного рода медикаментов, несоответствующей организму человека тяжелой, теплой одеждой, советами всезнающих кумушек, в том числе телевизионных, медосмотрами, прививками, случайными больницами, клиниками, медпунктами, санаториями, где д а н н о г о индивидуума никто не знает… А в блокаду огромное число гибнувших вокруг от причин с т и х и й н ы х — завтра эти причины могли оказаться роковыми и для тебя тоже — обостряло чувство, ощущение смерти: до нее, казалось, можно было дотронуться.
Во всяком случае, многие пациенты Маргариты, блокадники, заранее знали о том, что скоро умрут, от них и она научилась распознавать и предсказывать близкую смерть, совсем как знахарки когда-то. С ее огромным практическим стажем ей ничего не стоило проецировать знание такого рода на себя.
Маргарита не хотела, чтобы ее внезапный приезд и коварная просьба поставили Ирину перед фактом — она предпочла бы получить согласие девушки заранее. Несколько раз пыталась она завести некий предварительный разговор на эту тему, но оказалось, что выступить в двадцатом веке в роли провозвестницы собственной смерти не так-то просто.
Ирина, в свою очередь, ощущала странные недомолвки, непривычную недоговоренность в речах Маргариты, но, как человек воспитанный, сама Маргариту ни о чем не расспрашивала.
Надо будет — скажет.
Уезжая в тот раз в Москву, Маргарита твердо решила во что бы то ни стало объясниться с Ириной; это и была, собственно, цель ее поездки, предпринятой специально, а не во время отпуска, как это обычно бывало.
Ехала она налегке, захватив с собой лишь старинный докторский саквояж хорошей кожи, подаренный к выпуску отцом, — с этим саквояжем она никогда не расставалась. Немного белья, документы, сберкнижка — она собиралась сделать небольшой дополнительный вклад: вопрос о том, хватит ли ее сбережений, тоже волновал ее, она никак не хотела бы остаться должна, — семейные фотографии, старинная медаль и новые, блокадные ее награды, а также серьги Елизаветы, предназначавшиеся Ирине, и золотые часы Георгия.
Прибыв в столицу и выйдя на привокзальную площадь, Маргарита внезапно почувствовала себя так плохо, что вынуждена была присесть на первую попавшуюся тумбу, а потом вернуться в зал ожидания и посидеть часок на скамейке, проглотив извлеченное из того же саквояжа лекарство.
За этот час она все окончательно обдумала, взвесила, приняла решение. Подозвав носильщика, она пообещала ему хорошие чаевые, и тот не только разыскал свободную легковую машину, но и проводил старушку и даже подсадил на заднее сиденье.
Маргарита поехала в сберкассу, сняла с книжки все деньги, затем отправилась на Центральный телеграф и отправила Валентине приказ приехать завтра, вместе с сыном, в Москву, и лишь потом назвала шоферу Иринин адрес.
К великой радости своей, она застала Ирину дома. Попила со всеми чаю, побаловала тетку куском деревенского сала, пошутила с Петром Фомичем, как всегда обрадовавшимся ее приезду, поинтересовалась течением его болезни и, как всегда, дала несколько дельных советов; попросилась переночевать. Потом, улучив минутку, вызвала Ирину в соседнюю комнату.
Там Маргарита рухнула в кресло — силы окончательно покидали ее. Немного отдышавшись, она раскрыла саквояж и вручила Ирине серьги, которые с самого совершеннолетия носила сама и сняла только после смерти сына. Ирина ахнула, стала отказываться, повторяла без конца, что не заслужила такого щедрого, такого «фамильного» подарка.
— Ничего, еще заслужишь, — кивнула Маргарита.
Она достала деньги, и тихо, чтобы не услышали в соседней комнате, изложила свою просьбу.
Несколько мгновений Ирина пробыла в шоке, стала плакать, лепетала что-то бессвязное, умоляла Маргариту не отчаиваться, — это ее-то смерть была для нее избавлением! — пыталась доказать, что костлявая не может наложить лапу так внезапно, потом, продолжая плакать, кивнула несколько раз и сникла.
Что ей оставалось?
Назавтра Маргарита успела проститься с сестрой, благословила ее сына, вручила единственному оставшемуся в живых внуку единственное сохранившееся фото и часы деда, а также свои медали — Георгиевскую, «За оборону Ленинграда», «За доблестный труд» — и к вечеру скончалась.
— Вы полагаете, надо… обязательно надо все сделать так, как она просила? — словно раздумывая, обратилась Ирина к Вале.
До этого она битых полчаса уговаривала ленинградку принять от нее назад фамильные серьги, но ничего не добилась.
— Почему вы спрашиваете?
— Извините, Валентина Георгиевна, но это же безумие — на почве горя вполне объяснимое, но безумие… То есть кремировать можно, разумеется, если пробьемся, я сделаю все от меня зависящее… Но везти эту урну в деревню…
— Не просто, не просто, — кивнула собеседница. — Видите ли, Ирина, вам может показаться, что это слишком отдает Востоком или еще бог знает чем, но у нас принято исполнять последнюю волю усопшего. Вот и с серьгами — тоже… Я осталась теперь старшей в семье, — Валентина выпрямилась, — и отвечаю не только перед Ритусей, но и перед памятью о них, обо всех… Понимаете?
Впервые за два дня она вынула из сумочки носовой платок и поднесла к глазам.
— Во что бы то ни стало… — шепнула.
— Собственно, что вас так смущает? — спросил Ирину Валин сын. Ему всегда нравились девушки двоюродного брата, Ирина не была исключением, но, как раньше, так и теперь, он был далеко от мысли о возможности сближения: могучее табу сдерживало его; то обстоятельство, что брат умер, ничего не меняло.
— Просто… просто это неслыханно… разрывать могилу… Кощунство какое-то… Да и опасно, если хотите знать: вдруг заметят — что тогда?
— Это не должно вас тревожить, — так же твердо, как мать, сказал сын. — Я сам все сделаю, вам ехать туда не придется.
— Я пообещала, конечно, чтобы успокоить ее, как детей успокаивают… Но теперь-то ей все равно, она ничего не узнает…
— Ну, это еще вопрос, — пожала плечами Валя.
— То есть — как?!
Молчание.
— А разве вам не хотелось бы захоронить урну в Ленинграде? — не унималась Ирина.
— Что и говорить, — вздохнула Валя. — Возле Лены, нашей старшенькой, как раз два места оставлены — для нее и для меня… Только преступить ее волю я никак не могу, у нас это не принято, — повторила она, словно извиняясь.
— Да, право, не волнуйтесь, Ирина, — снова вмешался сын. — Все я сделаю, я уже обдумал — как. Только вот насчет кремации — вероятно, подпись ваша потребуется, паспорт или съездить куда раз-другой…
— Вы взваливаете на себя такую моральную ответственность… и так рискуете, — покачала Ирина головой. — Во имя чего? Чтобы соблюсти какие-то там традиции?
— Е м у так тоже будет лучше, — ответил очень серьезно молодой человек. — Знаете, я попытался поставить себя на его место, подумал: а хотел бы я, если бы пришлось умереть так же вот, в чужой стороне, вдали от дома, хотел бы я, чтобы мать — со мной?.. И понял: очень хотел бы. Да что там «хотел» — это не то слово. Я мечтал бы об этом как о награде за мою прерванную жизнь.
Ирина взглянула на него как на фанатика, позиция которого все равно недоступна пониманию.
— Что же, вам виднее… Все, что в моих силах, решительно все… Только, ей-богу, смысла не вижу…
— Смысла?.. — почти одновременно воскликнули мать и сын. — Смысла?!
Урну с прахом Маргариты закапывал в изголовье могилы Валин сын. Поздно вечером, ночью, в сущности. О его приезде никто не знал, даже Анна Ивановна.
Привыкнув на фронте ставить мины в непосредственной близости от чутко слушавшего ночь неприятеля, он лег на землю, аккуратно надрезал дерн, снял его, бесшумно выкопал ямку поглубже, поставил туда урну, засыпал, тщательно утрамбовал, всю лишнюю землю, до крошки, собрал в специально привезенную с собой наволочку, ловко, травинку к травинке — он светил себе слабым фонариком, — заровнял рукояткой, саперной лопатки швы (лопатку, верно прослужившую ему четыре года, он не сдал при демобилизации, а, как единственный трофей, привез с фронта домой), потом еще прижался на мгновение всем телом к земле, как бы прощаясь с теткой и братом, и исчез в темноте.
В деревне никто ничего не заметил.
…И когда я, захлестываемый решительно несвойственной мне нежностью, и умилением, и благодарностью, и еще целым потоком менее отчетливых чувств, когда я потянулся к ней, чтобы тихонечко сказать, как счастлив я, впервые за свою убогую жизнь счастлив безусловно, безбрежно, она зажала мне ладонью рот и не позволила нарушить тишину.
Я подчинился, разумеется, как иначе мог я поступить в такую минуту, и мы лежали в темноте молча, и думали каждый о своем, только тела наши соприкасались.
Она понимала, что без слов не обойтись — не ей они были нужны, мне, моему примитивному мужскому естеству, — и минут через десять заговорила сама:
— Знаешь… Мой муж был прекрасный человек, и он имел все основания доверять мне… То, что бездумно называют изменой, всегда казалось мне отвратительно нечистоплотным… Да я и не сомневалась в том, что люблю мужа… Но теперь его нет на свете, и я могу признаться, что только сию минуту поняла наконец, что значит быть счастливой в любви… Как это бывает…
Я затаился.
— Раньше я никак не могла взять в толк, во имя чего же, собственно, женщины совершают непорядочные поступки…
Непорядочные?!
— …подносят с улыбкой яд или подкупают убийц… Неужели во имя такой малости, недоумевала я… Ты открыл мне целый мир, Малыш!..
Она упорно называла меня Малышом, хотя мы были однолетки.
— Боже, а если бы я не встретила тебя?
Каждому лестно слышать такие слова, не отозваться на них попросту невозможно. Я снова рванулся, хотел прошептать, что и я… что и мне… но она остановила меня легким прикосновением руки.
— Сколько лет я рожала детей… пригоршнями хлебала горечь, не ведая сладости… Наша семейная жизнь складывалась на редкость благополучно, и все же какое-то сомнение упорно не давало мне покоя. Постоянная инертность, скованность, что-то мешало мне раскрываться так же полно, с таким же азартом, как, скажем, в детских играх, или потом — в спорте, или в студенческие годы, когда мы спорили ночи напролет… Тупичок, тупичок…
И у нее — тоже?!
— С мамой о вещах интимных я говорить не могла, она была бы шокирована, да и едва ли сумела бы разрешить мои сомнения. Пыталась осторожно расспросить соседок в роддоме — они не понимали меня: рожаешь, так чего же еще? Им был важен итог… В парикмахерской услышала вдруг обрывок дамского разговора о фригидных женщинах, решила, что и я такая же бесчувственная, что судьба обделила меня… Потом понемногу уверилась в том, что все так… снивелировано и быть должно, а «умирают от любви» притворщицы и психопатки, да и то чаще всего в романах… А на самом деле…
— На самом деле?! — прорвался я.
— Все, оказывается, в том, чтобы найти одного-единственного человека… своего… близкого… ближайшего — во всем… Искать, искать — и встретить во что бы то ни стало… Внешнее — рутина, в глубине все иначе, все другое… очень сложно, невероятно… понять — невозможно… волшебство какое-то… головоломка.
— Неправда, не сложно, а именно просто, до ужаса просто — в этом вся прелесть… Ты, я, Вселенная — беспредельная, всемогущая… Все прошлое и все будущее враз… Я ведь что хотел сказать: я тоже… понимаешь, родная, я тоже только нынче понял, что моя жизнь…
Сколько себя помню, я терпеть не мог жить на даче, снятой у кого-нибудь, а собственной мы не обзавелись. Отвращение к противоестественной смеси природы с кухней, занесенной куда-то близехонько, к самой кровати, отравляло все лето. Сама по себе бесконечная доставка продуктов и их непрерывное уничтожение — словно суть отдыха в том, чтобы часто и истово есть, — казались мне кощунственными, я не мот понять, что за радость находят другие в таком… травоядном существовании, словно телята на отпое. Величие природы и убогость человечьего «городского» быта никак не совмещались в моем сознании, не укладывались на одну полочку. А меня вывозили на дачу каждый год.
Один-единственный раз за все детство я получил чистое, ничем не омраченное наслаждение от лета. Желая, очевидно, встряхнуться, родители взяли одновременно путевки в какой-то южный пансионат, а меня отправили с тетей Галей, дворничихой, убиравшей раз в месяц нашу квартиру, к ее родственникам в деревню.
Мама долго не могла решиться, все боялась обидеть меня.
— Сами на юг, а мальчика — лишь бы куда-нибудь?! — кричала она отцу.
Поездку в деревню она считала диким, отчаянным предприятием, никак не могла представить себе, как доберемся мы, вдвоем, в такую даль — подумать только, две пересадки! А как я там, у незнакомых людей, обойдусь без нее? Что стану есть?
Утирая слезы, мама снова и снова брала с меня заведомо невыполнимые обещания писать каждый день. Тете Гале было велено в случае чего немедленно дать телеграмму… Словом, отцу лишь с большим трудом удалось настоять на своем; он проявил в этом случае какую-то непривычную твердость.
Несмотря на опасения, доехали мы благополучно. А там, на месте… там началась сказка.
Женщина решительная, твердо убежденная в простейшей истине: то, что хорошо для одних, другому тоже повредить не может, пусть этот другой не привык, пусть он слаб — все равно, тетя Галя с первого дня не делала мне никаких поблажек. Очевидно, ей было принципиально важно, чтобы я на них не рассчитывал, чтобы понимал: все здесь пойдет так, как заведено. Она провела беседу с хозяйским сыном Петькой — ему было лет двенадцать, мне около девяти, — сдала ему меня с рук на руки и как бы отключилась, отошла в сторонку; никакие мои жалобы в расчет не принимались.
— Сам, миленький, сам справляйся, мне недосуг…
Ориентируясь на Петьку и целую ватагу его однокашников, я и стал помаленечку разбираться в окружавшем меня потрясающе подлинном мире, ничего общего со знакомым мне миром городским не имевшем. Поле, бескрайний пласт земли — и строй тракторов на нем, сразу много машин на виду, и все они одновременно, словно танки на параде, выполняют какие-то таинственные развороты. Речка, и камыши, и плоскодонка, и рыбная ловля на удочку. Лес вроде бы неподвижный, а все — живое. Сады, огороды — вкуснотища! Прогулки пешком, далеко бесконечно, пространства смыкались за нашими фигурками — как отыскать путь назад? Сперва это пугало, потом завораживало.
Я дико уставал, пытался бегать, как обычно, в сандалиях, изорвал их, сбил ноги, и вдруг как-то утром преспокойно забросил эти ненужные куски чужой кожи под кровать и, как вся наша ватага, пошел босиком. Непривычно щекотно, колко, больно, зато как приятно погружать босые ноги в пыль. Дня через два ступни огрубели, раздались, стало уютно, остойчиво, словно так и полагалось — и здесь, и всегда, — а в ботинках я ходил временно, по недоразумению. Тетя Галя приметила, конечно, мое «опрощение», но опять же ничего по этому поводу не сказала.
Мы с ребятами и работали понемногу, уж это само собой, в деревне же в с е работали, и летом — в с е в р е м я. Ворошили сено, пололи что-то на огородах — то у нас, то у кого-нибудь еще, как воробьи, усыпали грядки и с заданием справлялись вмиг; мне помогали, но только первое время.
Нас кормили за нашу работу.
Ел я со всеми, что случалось, что пришлось, что было в наличии; о готовке здесь специально вроде бы никто не думал, но в грандиозной фабрике-кухне, какой исстари безотказно служила русская печь, всегда обнаруживалось что-нибудь — на завтрак, на обед, на ужин. Правда, ели мы не слишком сытно, зато именно тогда, в деревне, я впервые познал будоражащее, подталкивающее на какие-то свершения чувство голода и все великолепие случайно перепавшей горбушки теплого хлеба с солью. Бывало, кто-нибудь из ребят притаскивал из дому несколько ватрушек из ржаной муки, куда вместо привычного для горожан творога запекали картошку. Мы запивали их теплым, солоноватым еще парным молоком — никогда более не случалось мне так остро ощутить его первозданную прелесть, вероятно, для этого все же надо быть ребенком, — а то и просто водой из колодца, и считали себя счастливыми, и могли в этот день совершить особенно дальний поход, не возвращаясь домой к обеду. Кстати, нас никто не принуждал являться к трапезе; здесь ребята — за стол, нету — вечером поедят.
Когда я попривык, мы съездили в ночное раз, другой. Я ощутил всю прелесть близости с таким благородным животным, как лошадь, мы были с ней одно; позднее, встретив в книге упоминание о кентаврах, я сразу понял, что это такое.
А тетя Галя в стороночке, в стороночке, все занимается чем-то своим, а проще говоря, работает наравне с хозяйкой; только на полевые работы она не ходила, так зато брала на себя дополнительную нагрузку по дому. Еще присматривала за моей одежонкой — стирала рубашки, аккуратно зашивала и латала порванные на очередном дереве штаны, — но, в отличие от мамы, никогда и никак не подчеркивала своей заботы обо мне, а делала все мимоходом, как любое другое неизбежное домашнее дело. Впрочем, мой «гардероб» был так скромен, что особенных хлопот тете Гале не доставлял; единственный парадный костюмчик тихо лежал в чемодане: мне было стыдно надевать его, да и зачем?
Когда я, неловко наткнувшись на вилы, раскровенил ногу, тетя Галя не подняла тревоги, как я боялся и как надеялся немного; в глубине души кому же не приятно, чтобы его пожалели, дома меня всегда жалели: бедненький Игнашенька — пальчик занозил! Мы обошлись обычными деревенскими средствами — немного паутины, мягкая тряпочка — и все зажило, к моему удивлению.
Ах, сказка, сказочка… У тети Гали и у моих родителей кончались отпуска. Надо было возвращаться в город.
Конечно, я соскучился по своему углу и по маме с папой — за месяц я написал им один раз — конечно, я понимал, как это приятно и удобно вновь обрести привычный комфорт без неожиданностей, без насмешек, без постоянных каверз со стороны каких-то неведомых сил — я так и не отучился бояться грозы, — но путь назад я проделал с тоской в душе, словно предчувствовал, что никогда более не случится мне пожить привольно, без определенных, от сих до сих, обязанностей, и заранее скучал по природе и этим удивительным людям, считавшим меня, мальчишку, равным себе.
Я не хочу этим сказать, что жизнь моя сложилась хоть сколько-нибудь неблагополучно. Она шла как ей и надлежало идти, и безостановочно вела меня за собой по достаточно стандартному пути. От меня требовалось только одно: делать все, как надо, а если хуже, чем следовало бы, то самую малость.
Со школой мы расстались друзьями, я поступил в тот же институт, что кончил не так уж давно мой отец, теперь многие так делают, проторенная же дорожка, — похоже, в семьях понемногу стала возрождаться профессиональная кастовость. В институте учился сносно; вновь не без помощи папеньки прилично распределился в одно научно-исследовательское заведение; с работой справлялся вроде, продвигался шажок за шажком — вперед и немного выше, вперед и еще чуточку выше.
Если быть точным: существовало некое снисходительное, ироническое отношение ко мне товарищей по работе, и я никак не мог понять, чем, собственно, оно вызвано. Впрямую, в лицо мне, конечно, ничего такого не говорили, но в большом, набитом сотрудниками здании неизбежно бывают ситуации, когда… Однажды все думали, что я вышел из комнаты, а я рылся в одном из шкафов, загораживавших дверь, и отчетливо услышал, как кто-то назвал меня чистоплюем.
Впрочем, почему же «кто-то»? Я знал, кто это был, знал, что эта невразумительная кличка давно прилепилась ко мне, но тогда мне было безразлично. Совершенно безразлично. Все равно. До лампочки. До фонаря. Равнодушие безраздельно владело мною, а я… я, пожалуй, упивался им: надо же хоть чем-то упиваться.
Я и женился как-то равнодушно, но своевременно и с полного одобрения родителей — тут уж первое слово принадлежало маме. Жена, моя ровесница и отчасти коллега, младший научный сотрудник, деловая женщина в очках, в первое же лето нашей совместной жизни пожелала… снять дачу для нас двоих и ее матери-пенсионерки.
— Маме необходим свежий воздух, мы привыкли жить летом на даче.
Так мне было заявлено, и заявлено категорически. Моя милая жена вообще обожала высказываться категорически обо всем на свете. Если она при этом еще курила, изящно сжимая сигарету жилистыми пальцами с фиолетовыми ногтями, высказывания получались особенно весомыми, иногда — угрожающими; она буквально млела от каждой возможности произвести впечатление.
Сам я никогда не курил.
Не смею судить, была ли эта роковая дача подлинной причиной нашего разрыва — мы едва прожили вместе год, — но в том, что разрыв наметился именно «на свежем воздухе», что как раз в душном закутке — мы отдавали за него чуть ли не половину зарплаты — взяла начало та трещина, замазать которую нам не удалось, я глубоко уверен. Мы и в городе существовали не слишком роскошно, мать жены в своей комнате, мы в проходной, не бог весть что, но терпимо, все же свой угол вроде бы, когда обе двери закрыты; здесь же нам пришлось почти четыре месяца быть запертыми втроем в неустроенной клетушке, и это было для меня адом.
Ни дочь, ни мать особой аккуратностью не отличались.
Главное, я не понимал, во имя чего вынужден я все это терпеть.
Выйти было некуда, каждый дециметр земли использовался нашими гостеприимными хозяевами на добрые сто двадцать процентов, кругом шли целые улицы из таких же точно участков, домов, времянок — туда на лето, сдав свое жилище, перебирались дачевладельцы. Лес был за тридевять земель, на единственный в округе пруд и смотреть было противно, не то что лезть в эту воду…
В самом доме «отдыхало» еще три семейства; одно из них располагало, кроме комнаты, и верандой, остальные называли их за глаза помещиками. Работать друг у друга на голове куда ни шло, надеешься отойти вечером, но отдыхать?!
И, как всегда, нужно было добывать продукты. Возить из города — от электрички двадцать минут пехом — или стоять в очереди в переполненном в летнее время местном магазине; эту вторую операцию с видом жертвы ежедневно и, думается мне, охотно проделывала теща. Если же я под любым предлогом, вплоть до мнимого нездоровья матери, пытался остаться на ночь в городе, чтобы отдохнуть от дачных прелестей, мне каждый раз устраивали скандал.
— Эгоист! — восклицала одна.
— Наследственный! — вторила другая. — Я еще его папочку знала немного: та же порода.
Разумеется, та же, странно было бы, если бы проклюнулась другая.
Честно говоря, я удивлялся тогда, удивляюсь до сих пор: неужели для молодой, в меру темпераментной женщины было важнее любой ценой исполнить дачный ритуал, чем, скажем, воспользоваться пустой квартирой и побыть в городе вечерок со мной, только со мной вдвоем? Кому ни расскажи, любому это покажется чудовищной натяжкой. Ведь на нашей «даче» мы ночью не смели лишний раз рукой двинуть, не то чтобы обнять друг друга: мамаша спала чутко, тут же, в полуметре от нас.
— Оставить одну женщину с больным сердцем?! Только ты способен додуматься до т а к о г о! — вот все, что я слышал в ответ на самые искренние предложения.
Нет, как угодно, я и дача — понятия несовместимые.
Болезнь была виновата в том, что в тот раз я изменил себе.
Я провалялся в больнице, потом дома, на мамином диване, чуть ли не полгода. Мама выходила меня, и все же я истончился и стал прозрачным, как лист кальки, голова моталась на ходу, словно у пьяного клоуна, мысли веселой чередой пробегали мимо, уворачивались, не давая дотронуться до себя. Даже когда основная болезнь сдалась и отступила, я никак не мог окрепнуть настолько, чтобы вновь включиться в нормальную жизнь. В нашем высоконаучном заведении на меня махнули рукой, хорошо еще, что вовсе не позабыли о моем существовании, все равно я был ни на что не годен: бюллетень, отпуск, отпуск, бюллетень… Лечащий врач, в ужасе оттого, что я как бы здоров, но в то же время слаб до безобразия, послушно писал все, что диктовала ему мама.
Хуже всего было то, что душа моя стала за время болезни какой-то совсем пустой; казалось, ее долго и настойчиво били вальком, а потом дочиста выполоскали в проруби. Я чувствовал себя все познавшим и всем пресытившимся дряхлым старцем.
Как-то утром — меня терзала очередная депрессия — возник печальный, серьезный дядя Миша, мамин младший брат; вы догадались уже, что папа к тому времени скончался, а я, оформив развод, вновь занял свое и теперь уже и отцовское место в квартире моего детства.
Дядя Миша брезгливо взглянул на меня — в юности у него был третий разряд по боксу — и сказал:
— Воздух.
— Что, Мишенька? — переспросила мать.
— На воздух. Немедленно. Иначе загнется.
Я хотел отрицательно покачать головой, но был явно не в состоянии совершить даже это. Впрочем, мое мнение давно уже в расчет не принималось, а мнение дяди Миши, напротив, всегда было для матери законом; как удалось младшему брату приобрести такое влияние, такую власть, я никогда разгадать не мог.
— На дачу? — задала мама роковой вопрос.
— Называй, как знаешь. Вообще-то это деревня, но там и дачники живут.
— Ты сам договоришься?
— Ладно.
— А если Игнашеньке не понравится?
— Это еще почему?
— Он дачной жизни не любит.
— Пока болен, мы и спрашивать не станем; очухается — пусть катится на все четыре стороны.
На том и порешили.
Дня через три или недели через три — время не делилось для меня тогда на придуманные людьми коротышки отрезки, оно было едино, — словом, сколько-то спустя дядя Миша прикатил на своем «Москвиче», швырнул мое бренное тело на заднее сиденье, маму усадил на переднее, чемоданы сунул в багажник, и мы отправились.
Пока мчались по асфальту, я еще кое-как держался за ниточку, точнее, за вожжи: мне все казалось, что я правлю лошадьми. Но вот нас закачало по проселку, и я сразу же отключился; из рессорной коляски я переместился на высоко нагруженный сеном воз, лошади могли плестись и без меня…
Когда я открыл глаза, оказалось, что я полулежу на завалинке, а надо мной склонилась пожилая женщина, участливо меня рассматривающая.
— Тетя Галя? — немедленно спросил я, соединив воедино деревенский колорит, телогрейку и добрые, спокойные глаза.
Женщина расслышала.
— Да, — удивленно сказала она. — Тетя Галя. Откуда он меня знает?
С трудом сдвинув голову вправо и скосив глаза, я увидел краешек стоявшего рядом со мной дяди Миши.
— Это он придумал, — ответил дядюшка. — Он у нас со странностями, но тихий.
— У него в детстве была тетя Галя, — донесся голос матери. — Гуляла с ним, он был совсем еще крошкой, вечерами иногда сидела, когда нас дома не было, в деревню они ездили…
— В деревню? — переспросила женщина. — В детстве? Вы меня так и зовите, ладно? — это уже мне.
Я улыбнулся.
— Чего это он?! — испугалась тетя Галя.
— Он так улыбается, — разъяснила мама.
Я кивнул.
— Бедняжечка… Ничего, мы его быстро на ноги поставим.
— Еще неизвестно, понравится ли ему тут.
— Понравится, — произнес я довольно, кажется, внятно.
Они никак не реагировали; подозреваю, они не заметили, что я что-то хотел сказать.
Дядя Миша тут же уехал, а мы с мамой зажили у тети Гали. В наше распоряжение была отдана просторная комната на первом этаже. Хотя находились мы в самой обыкновенной деревне, но дом оказался не избой, а постройкой, действительно близкой к даче — две комнаты и веранда с кухней внизу, и мезонин.
Со школы, с того дня, как я прочел рассказ Чехова «Дом с мезонином», мне бесконечно нравится французское слово «мезонин»; мне представляется, что оно из тех немногих слов, которые способны облагораживающе воздействовать на человека даже будучи взяты отдельно, без контекста. Тихая мечта — пожить в мезонине, пожить спокойно, привольно, распоряжаясь самим собой, — угнездилась с той поры во мне. И вот теперь…
— Слабенький ты, голубчик, — покачала головой тетя Галя. — Нам тебя и вдвоем не втащить. Кроме того, у меня в мезонине постоянные люди много лет живут, отказать я им никак не могу, тем более, у них — горе.
— Какое горе? — немедленно спросила мама. Она любила утешать кого-нибудь и советовать, как вести себя в трудных случаях.
— Отец у них попал в автомобильную катастрофу. Слава богу, в тот день он в машине один ехал, она-то с детьми дома осталась… Я сколько раз обмирала, видела, как плохо он с машиной управляется… Ему даже тут, перед домом, развернуться — и то мученье, а уж на большой-то дороге… Я и ей, бывало, зудела, чтобы детей лучше поездом возили, а она такая тихая, такая робкая, разве возразит… Ручкой махнет, и все дело… А деток-то — трое. Да вот переедут они недельки через две — познакомитесь.
Они переедут в мезонин. Какая-то тихая женщина будет жить в мезонине, над моей головой, станет гулять по саду… Тихая женщина, какое это, вероятно, счастье, когда рядом тихая женщина… И дети, трое детей… Может, балованные, может, сядут на голову? Вряд ли, у таких женщин вырастают обычно хорошие дети, материнская ласка — лучший воспитатель… А почему, собственно, женщина? Дама. Дама станет жить в мезонине и гулять в белом платье, со светлым зонтиком — от солнца…
Просыпаясь утром под ворохом одеял, я прислушивался: не раздаются ли легкие шаги над головой? Но дни шли, а все было тихо. Спросить у тети Гали я не решался — избегал всего, что могло вызвать недоумение.
Дней через десять я окреп настолько, что мог уже чуть ли не самостоятельно выбираться в сад. В буквальном смысле слова садом участок возле дома назвать было нельзя. Там росли, правда, и несколько фруктовых деревьев, и десяток кустов смородины и малины, и грядки имелись с овощами и земляникой, но весь центр небольшой территории представлял собой ничем не засаженную лужайку. Траву тетя Галя скашивала козе, и три скульптурные группы березок, росших непринужденно, как какой понравится, составляли чистый, ничем не заслоненный и не опошленный ансамбль. Я окрестил наш участок «лесосадом», и то, что тетя Галя не стала алчно выколачивать из своей землицы ее дары, а оставила рядом с домом кусочек лесной опушки — хотя и сам лес виднелся не в таком уж отдалении, — еще больше расположило к ней мое сердце.
Под одним из березовых содружеств, тем, что поближе к дому, мне ставили раскладушку, и я укладывался на нее, как только солнце достаточно прогревало воздух.
У каждого возраста есть свое блаженство и есть свои открытия в области блаженства. В тридцать три года я открыл для себя одно из величайших наслаждений — спать на воздухе. Не с открытой форточкой или окном, а вне дома, под деревьями, на траве.
Мне и раньше пришлось однажды проспать две ночи на карадагском плоскогорье в Крыму, тоже на раскладушке, без палатки, под открытым небом. Ничего особенного я не ждал, лег, как обычно, постелил простыни, надел пижаму, шейный платок — мои спутники-туристы, залезшие, не раздеваясь, в спальные мешки, смеялись до упаду, — укрылся на всякий случай потеплее и заснул. Примерно через час непрерывный тихий гул разбудил меня. Я приподнялся на локте. Внизу, под кручей, далеко уходила в черную воду Черного моря дорожка, небо было полно звезд… Все было спокойно, а гул не прекращался. Только окончательно проснувшись, понял я, что гудит ровный и долгий поток воздуха, уходящий с плоскогорья в море, поток сухого, теплого воздуха, прокладывающий себе путь в непроглядную, неизведанную темноту. Так и спал я всю ночь, просыпаясь, слушая ветер — он стих только к рассвету.
Вторая ночь прошла так же, и тоже оставила в моем сознании свой след, но всего очарования спать на воздухе тот ночлег мне не открыл, — возможно, я был слишком для этого молод или слишком здоров… О тех крымских ночах я вспомнил только один раз, в самой неожиданной и неподходящей ситуации: наблюдая по телевизору за первенством мира по футболу, происходившим в Аргентине. Не знаю, запомнился ли вам первый матч с участием хозяев, который мы транслировали? Меня поразила аналогия: аргентинские футболисты шли сквозь порядки противника так же ровно и спокойно, с таким же безостановочным, постоянным напряжением и с такой же неизбежностью, я бы сказал, как уходивший с карадагского плоскогорья воздух. Если бы они накатывались волнами, как это обычно бывает в футболе, остановить их можно было бы как любую другую команду — встречной волной. А они просто бежали раскованно, непринужденно, элегантно, уверенно, как ветер, с одного конца поля на другой, и о том, чтобы остановить их, не могло быть и речи.
А вот на лужайке у тети Гали сон на воздухе стал для меня откровением. Я лежал, бессильный, под хрупкими, но и могучими в своей жизнестойкости березками, с каждым вдохом в меня, вытесняя хворь, вливался упоительный солнечный мир, и я сразу же переставал быть «больным человеком», а делался неотъемлемой частицей этого мира. Скажем, умереть в муках, в ужасе перед тем, что с о м н о й покончено, — я уже не мог: если бы, погружаясь в сон, я растворился в содружестве деревьев, травы, цветов, в неиссякаемом потоке энергии, то вот это-то и было бы высшим блаженством.
Один-единственный вдох давал такое ощущение, а я мог нежиться сколько угодно, моей прямой обязанностью было дрыхнуть, пока не поправлюсь.
В один из солнечных дней я лежал на привычном месте. Спалось мне как-то особенно крепко и ладно. Но вот, сквозь дрему, я почувствовал, что куртка, которой я прикрывал лицо от мошкары, свалилась на землю. Рвать шелковинку сна, чтобы поднять куртку, не хотелось, не было сил, как вдруг, словно приглашая меня не двигаться, куртка вновь очутилась на мне, расправилась, окутала голову со всех сторон… Чьи-то маленькие руки поволтузили по лицу… Я прислушался: детские голоса.
— Мама сказала, он, бедненький, больной.
— И еще какой-то…
— Неухоженный.
— Не-ухо-женный… А что это такое?
— Почем я знаю… не уходит долго…
— Откуда?
— От верблюда! Из гостей не уходит, из дома, из сада… Ты же видишь, сколько он уже проспал, а уходить не собирается.
— Да-а, уж неухоженный, так неухоженный…
Слабость мешала мне расхохотаться, да и не хотелось обнаруживать себя. Соорудил едва заметную щелку, выглянул.
Две девчоночки, лет шести и лет четырех, возились вокруг. Веселые, лукавые мордочки…
— Девочки! — послышалось от дома. Незнакомый женский голос.
Это она, наконец?
Действительность не имела с моими грезами ничего общего.
Опущенный в землю взгляд; изредка — натянутая улыбка; три излюбленных слова — да, нет, извините, — она словно не знала других; чуть что — дети…
Но все это еще куда ни шло, главная беда заключалась в том, что женщина была некрасива. Отекшее лицо, словно из ваты, невыразительные бледно-зеленые глаза, брови цвета выцветшей соломы, волосы если и темнее, то самую малость, прически никакой. Тонкие, всегда крепко сжатые губы. Косметикой она не пользовалась.
Белое платье, правда, имелось, она носила его постоянно, и оно было идеально чистым, но на ее безалаберной фигуре платье висело, как стянутый случайным обрывком веревки балахон. Высокий рост почему-то не только не делал женщину стройной, но бесповоротно лишал взыскательный мужской взгляд надежды на то, что под этим непонятного покроя белым саваном может укрываться хоть отдаленное подобие античной статуи — вот уже две тысячи лет все мы подсознательно бредим ее пропорциями. Да-да, полно лицемерить, самые стойкие из нас готовы забросить наиважнейшие дела и сломя голову кинуться вслед первой улыбнувшейся им «статуе» или хотя бы «статуэтке», даже если ее пропорции — беззастенчивая ложь, если они искусно достигнуты аршинными каблуками; мы видим их, конечно, но склонны считать каблуки как бы частью тела — их линию мы автоматически приплюсовываем к линии всей ноги… Или нам все-таки важнее, как женщина в ы г л я д и т, чем то, какова она на самом деле?
Как выяснилось впоследствии, внешность моей Незнакомки производила наиболее благоприятное впечатление, когда она разговаривала с вами сидя, а еще лучше — полулежа на диване, но тогда я этого знать не мог. Как-то так получилось, что она почти никогда не сидела в моем присутствии, да и дивана у тети Гали в доме не водилось; когда же она стояла или шла, а я смотрел на нее со своего ложа, она более всего напоминала закутанную в кусок плотного тумана небольшую телевизионную башню — для домашнего употребления. Торчавшие из-под платья ступни какого-то невероятного размера, упрятанные в допотопные лодочки на английском каблуке, довершали дело.
Разочарован я был, что называется, до глубины души.
Может быть, именно от злости на самого себя я и стал поправляться особенно быстро.
И еще дети помогли. Ах, какие это были дети! Если я и влюбился в кого-нибудь с первого взгляда, то уж никак не в мамашу, а в ее ребятишек.
Надо сказать, мне и раньше доставляло удовольствие беседовать с маленькими детьми. Со взрослыми — как? Встретишь человека и принимаешься ходить вокруг да около, не зная, как пробить брешь в коконе из лицемерия, хвастовства, полуправды, болезненного самолюбия — все это, и многое другое, в изобилии разложено вокруг, стоит лишь руку протянуть, и мы радостно накручиваем на себя как можно больше, боясь прослыть примитивами. Ткнешься в такую мумию раз, другой, а потом махнешь рукой да и отойдешь в сторонку.
А с ребенком все просто — до школы, во всяком случае. Или вы симпатичны друг другу, или не симпатичны. В последнем варианте и связываться нечего, никого это не обидит, все равно вы существуете на разных уровнях. Если же намечается взаимная симпатия, то развить ее — одно удовольствие, ибо «да» в устах ребенка означает «да», «нет» — «нет». Чего ж еще?
Зинаидины дети — она так и представилась мне: протянула бледную, тонкую руку и произнесла: «Зинаида» — сразу же вызвали во мне симпатию самую горячую. Девочки были хохотушки, не ныли, не капризничали, а уж как заботились они о бедном больном и неухоженном! Трехлетний увалень Ваня, совершенно самостоятельный мужчина, ни мне, ни кому другому не мешал; средняя, Агнесса, охотно с ним возилась, ей были еще интересны его игры.
Зато Тамара, старшая, несомненно предпочитала мое общество. Создание по природе своей исключительно деликатное, она прекрасно усвоила пожелание матери не приставать ко мне, не навязываться; тем полнее и ярче раскрывалась девочка, когда я подзывал ее к себе.
Так как сидеть на самой раскладушке рядом со мной Тамаре было не очень удобно — тесно, и жесткая трубка-край врезалась в ножки, — я, уходя утром в сад, захватывал специально для нее маленькую табуретку, нашлась такая у тети Гали на кухне. И вот стоило Томочке заметить, что я проснулся, она издали искала глазами мой взгляд, чтобы прочесть в нем желанное «пора». Сигнал я подавал с радостью, ибо кому же не приятно сознавать, что есть живое существо, жаждущее твоего общества. Малышка мигом прилетала и взбиралась на табуретку, а куклу или любой другой предмет, который был у нее в руках, клала возле на траву. Если же мы еще не виделись в этот день — бывало, что, когда я уходил на лужайку, они еще спали или, допустим, пили молоко у себя в мезонине, — то она, прежде чем усесться, подходила к изголовью и целовала меня.
Конечно, обряд возник не сразу, понадобилось некоторое время, пока она привыкла ко мне и, надеюсь, по-своему полюбила меня, но поцелуй этой девочки приводил меня в прекрасное настроение, я делался бодрее. Да что говорить: я бриться стал тщательнее! Зато если Тамара почему-либо не выходила играть, если шел дождь и мы сидели каждый в своей комнате… Наблюдая меня в такие дни, мама расстроенно качала головой:
— Ах, Игнашенька, чужой ребенок… Пора бы и о своих подумать, давно пора…
Чуть ли не бездна разверзалась перед мамой при слове «чужой», я не ощущал ее; трудно подыскать более показательный пример того, как мало мы понимали друг друга. Не знаю, сумею ли я испытать больше нежности к собственной дочери — у меня пока нет ее, — буду ли больше жаждать общения с ней, в чем это выразится. Но тут…
Мы толковали с Томочкой обо всем на свете, и я конечно же придумывал для нее сказки. В моем тогдашнем состоянии это было непросто, но необходимость логично строить сюжет очень своевременно призвала к порядку расхлыстанное болезнью мое воображение. Сперва я попытался было сочинять что в голову взбредет, и порождал в изобилии ничем не связанные между собой эпизоды. Только номер не прошел. Натолкнувшись несколько раз на недоумевающий, сочувствующий больному и несколько покровительственный даже взгляд девочки, я устыдился и стал более тщательно собираться с мыслями; случалось, придумывал сказку накануне вечером.
Так текла наша жизнь. С каждым днем я становился все крепче. Дети окружали меня. Их мать уже не так старательно уклонялась от бесед со мной, да и мое первое впечатление стало понемногу меняться; еще бы, я различал теперь в ней черты ее детей, Тамарины черты…
Но до сближения было далеко. Зинаида занималась исключительно хозяйством: готовила, стирала, ходила с детьми гулять — с зонтиком от солнца, только не белым, а цветастым. Уложив малышей, читала. Выходя поздно вечером во двор, я всегда видел в мезонине свет.
Моя мама, почуявшая женским сердцем, что ее сын готов влюбиться во вдову с тремя детьми, успокоилась, видя, что никакого «романа» нет и в помине. Она искренне сочувствовала Зинаиде, несколько раз они с тетей Галей обсуждали в моем присутствии незавидное положение, в котором оказалась молодая женщина после гибели мужа. Горе, придавившее ее плечи, завалило, казалось, все выходы в нормальную жизнь. Зинаида даже с работы уволилась тогда же, осенью, а теперь вот при первой возможности уехала с детьми сюда… На что жила? Были скромные сбережения, получила страховку за разбитую машину, родители помогали — и ее, и мужа… Но до бесконечности так продолжаться не может, она уже думает о том, чтобы с осени вновь идти работать, как же иначе, не тунеядка же она, хотя совершенно непонятно, откуда бедняжке взять силы и, главное, что будет с ребятишками?..
Нежданно-негаданно приехал дядя Миша.
— Трудиться, — сказал он, едва только взглянул на меня.
— Что ты, Мишенька! — всплеснула руками мать. Похоже, она первый раз в жизни готова была не согласиться с братом.
— Немедленно на работу, — поставил дядя Миша диагноз. — Чтобы оглобли его подперли, а то опять куда-нибудь не туда свернет.
Как ни странно, упоминание о работе не вызвало у меня неприятных ассоциаций.
— Хорошо, — сказал я. — Только жить я останусь здесь.
— Как это? — поразилась мама.
— До зимы хотя бы.
— Отсюда станешь ездить? Каждый день? — она не верила своим ушам, уж мама-то меня хорошо знала.
— А что? — поддержал меня дядя Миша. — Полчаса хода до станции, час на электричке. Молодец.
Это он впервые меня так ласково назвал.
— Полтора часа на дорогу?! — ахнула мать. — А с вокзала в городе? А обратно?
— И обратно, — спокойно, совсем как дядя Миша, сказал я. — Не я один. Многие через весь город ездят. А в электричке тепло, читать можно.
— Но я никак не могу оставаться здесь долго… — выложила мама последний аргумент; почему она не могла, один бог ведает.
— Тебе и не надо, — миролюбиво ответил я. — Тетя Галя меня накормит. Верно, тетя Галя?
— Верно, Игнашенька, верно. Накормлю, не сомневайтесь. Мне только в радость — все не одна.
— Точка, — сказал дядя Миша.
И увез маму.
А я стал ездить на работу.
Вставал по будильнику в шесть тридцать. Умывался до пояса колодезной водой — еще одна радость, открытая мною в здешних местах. Разогревал вчерашнюю картошку или кашу, выпивал пол-литровую банку молока и, приветствуя новый день, шагал лесом три километра до станции. В девять пятнадцать я сидел уже за своим рабочим столом; в восемь вечера был опять дома, и всегда с гостинцами — их я раздобывал во время обеденного перерыва. С разного рода собраний, учитывая мой «восстановительный период», меня отпускали без звука.
Субботы и воскресенья, естественно, были целиком моими. Точнее, нашими. С утра мы с девочками уходили обычно в лес. Там, километрах в трех от деревни, сверкало идеально круглое крохотное озерцо; подведя меня к нему впервые, тетя Галя назвала озерцо местным словом:
— Бочажок…
Нам было уютно у черной воды. С одной стороны к бочажку вплотную подступал лес, с другой начинался заболоченный луг. У бочажка мы всегда делали привал; я дремал, привалясь к неведомо как попавшей сюда карельской березе, а девочки аукались с лешим. Потом мы не торопясь брели домой.
У бочажка ко мне, сквозь дрему, прокралось однажды видение: словно выпрыгнув из иллюстрации в книге «Крестьянские дети», Тамара и Агнесса предстали вдруг предо мной в лапотках, платочках, каких-то сермяжных армячках — надо сказать, наряд этот прекрасно гармонировал с выданными им тетей Галей берестяными кузовками. Видение было таким реальным, что я долго тряс головой, прежде чем отогнал его.
Вечера стали темные, ранние, мы коротали их втроем: тетя Галя, Зинаида и я. Уложив детей, она теперь всегда спускалась к нам. Что изменилось, недоумевал я, неужели ей мешало присутствие матери? Впрочем, причина была не так уж важна… Каждый из нас занимался своим делом. Я часто привозил с собой работу — мне удавалось освободиться в городе пораньше с тем, чтобы в темпе закончить спешное задание дома; иногда я отбивал для этой цели полностью «библиотечный день». Зинаида возилась с детскими вещами или читала; меня поражала ее способность не выпускать книжки из рук: сам я читать не люблю, предпочитаю свои наблюдения чужим, да и дома у нас никто не читал так помногу. Тетя Галя готовила соленья на зиму, или гладила белье, или шила. Потом мы все вместе пили чай, слушали транзистор, мою любимую игрушку, беседовали. Телевизора у тети Гали не было.
Помню поразившее меня однажды ощущение, что вот это и есть моя настоящая семья. Ни с одной из сидевших рядом женщин меня не связывали никакие «узы» — не потому ли мне было так удивительно хорошо и покойно с ними? Я проникся ответственностью: как-никак я был в нашем доме единственным мужчиной. Приспособился орудовать топором, пилой, лопатой, молотком — мало ли что могло случиться, женщины и дети не всегда и не со всем могут справиться. Хотел бы я посмотреть на того, кто теперь посмел бы обозвать меня чистоплюем — после моего выздоровления дурацкая кличка сама собой отошла куда-то в прошлое.
Не было ли это результатом того, что с каждым днем таял и становился меньше цилиндр из льда, последние годы сковывавший все самые искренние и горячие мои порывы? Когда и как нарос лед, я не знаю, но ледяная болванка поработила меня, настойчиво и бесцеремонно захватила в полон сердце — только кумушки думают, что сердце можно вылечить при помощи одних лекарств…
Почему цилиндр, почему из льда? Точно не возьмусь ответить, но, если бы я сумел забраться туда рукой, пальцы без промаха нащупали бы цилиндрической формы ледяшку, наподобие тех, что вываливаются весной из водосточных труб. Кроме того, один раз я видел во сне человека в разрезе — такой плакат висел в кабинете биологии в школе, — человека без кожи, но с моим лицом, и вместо сердца у него был нарисован аккуратный беленький цилиндр.
Так вот, теперь, ложась спать и обдумывая в тишине промелькнувший день, я все лучше слышал свое сердце.
Я не связывал это с Зинаидой. Я привык смотреть на нее, как на мать детей, которые были отчасти и моими, я многое знал теперь о ней, и многое мне нравилось, она стала необходимой для меня в той же мере, что и тетя Галя, — не судите меня строго, мама была мне необходимой только как сиделка во время болезни или как хозяйка дома, где я жил. Но этим наше сближение ограничилось.
Правда, когда белое платье пришлось сменить на более теплые вещи темных тонов, это пошло на пользу ее внешности — особенно порадовали меня свитер в обтяжку и брюки, — но я-то по-прежнему оставался для нее лишь милым и забавным соседом. Ну, может быть, кем-то вроде троюродного брата или, скорее, племянника; тогда-то, подтрунивая надо мной, — любимое занятие! — она и окрестила меня Малышом.
Нет, если уж кто и был непосредственно причастен к высвобождению моего сердца из ледяных тисков, так это дети. До своего отхода ко сну они и в будни играли часок со мной. Томочка знала точно, когда я должен появиться вечером, выходила встречать меня за ворота, высматривала издали и бежала мне навстречу, раскинув руки. Потом нам одновременно накрывали на стол — мне, усталому «кормильцу», и им, поросятам…
Так пролетел сентябрь. А в октябре, месяце свершений, однажды поздно вечером произошло событие, окончательно изменившее мою жизнь.
В тот день я засиделся допоздна. Надо было во что бы то ни стало сдать завтра с утра срочную работу. В город мне ехать было не нужно, времени вроде бы сколько угодно, только… На рассвете мы с тетей Галей и Тамарой отправились по грибы, долго и весело бродили по лесу, после обеда я крепко спал, а потом набежали малыши, я стал строить им из чурок кораблик — нельзя же было, чтобы Тамара прослыла любимицей…
Словом, за работу я взялся только после ужина, но сидел не вставая, даже чай забрал к себе в комнату. Устроившись возле жарко натопленной печки, я трудился с остервенением, можно сказать, вдохновенно — последнее время мне все чаще удавалось т а к работать. Шариковая ручка летала по бумаге, исписанные листы, словно след от гребного винта на волнах, лежали на столе, на лавке, на двух табуретках, на чистом дощатом полу, повсюду.
Дети зашли сказать мне спокойной ночи — как это прекрасно, когда есть кому пожелать вам, чтобы и эта ночь прошла спокойно… Потом их увели спать. Некоторое время наверху еще слышался легкий гомон, какие-то микровзрывы веселья, мне отнюдь не мешавшие, скорее напротив, настраивавшие меня исключительно оптимистически, но постепенно в мезонине все стихло. Тетя Галя, после нашего утреннего похода, тоже решила лечь пораньше, и к десяти во всем доме воцарилась устойчивая тишина.
Прошло часа полтора или два. Я сделал маленький перерыв, выпил залпом стакан холодного чая — конец был уже ясен, оставалось написать его — и только вновь углубился в работу, как на лестнице послышались странные звуки, кто-то прерывисто, неуверенно, но и очень мягко топотал по ступенькам, не как человек, скорее как гном. Все ближе, ближе, дверь распахнулась и на фоне черного квадрата возникла фигурка Ванюши, младшенького. В теплой фланелевой пижамке, розовой в голубую полоску — он донашивал ее после девочек, — босой, с искаженным неведомым страданием личиком, Ваня вглядывался, не видя, в яркий свет настольной лампы и мой силуэт, согнувшийся над бумагами, а потом вскрикнул тонким, срывающимся голосом:
— Папа! Папочка-а!
Я хотел было вскочить, но, услышав его зов, прирос к стулу. Ребятишки до сих пор тяжело переживали внезапное исчезновение из их жизни отца, горячо любившего и баловавшего всех троих. Словно избегая встречи с чем-то страшным, они старались не говорить об отце, а взрослые конечно же не упоминали о случившейся трагедии в их присутствии, но малейший намек, легчайшая тень воспоминания способны были вызвать обильные слезы. Со временем это случалось все реже, рана как будто затягивалась, но вот неожиданно, ночью, передо мной возник Ванюша, и слезы текли по его лицу, и он тянул ко мне ручонки, всхлипывая:
— Папочка… папочка…
Я не смел шелохнуться, не зная, как должен я поступить. Душа моя рвалась к мальчику — броситься рядом на колени, обнять его и шептать в маленькое ухо: да, я твой папа, успокойся, милый, ложись спать, я не оставлю тебя, я буду тебе хорошим, настоящим отцом… Но — что будет завтра? Что станется с ним, со мною, со всем нашим маленьким миром, когда мать услышит от него о моей кощунственной лжи?
Тут раздался сдавленный вскрик, и рядом с малышом появилась Зина, бесшумными прыжками преодолев те несколько ступенек, что вели в мезонин. Тоже босая, в длинной ситцевой ночной рубашке с квадратным вырезом на груди — почему мне запомнилась форма выреза? — с распущенными волосами… Подхватила мальчика на руки, прижала к себе и замерла, словно статуя скорби. Тонкая ткань сорочки не могла скрыть ее тела — гибкого, сильного, готового защитить сына.
От кого защитить? От меня?
Я очнулся, поднялся, шагнул к ним, не ведая еще, что скажу, как поступлю, но в этот момент прозвенел знакомый дробный топот и в комнату влетела проснувшаяся, очевидно, от включенного матерью света и от Ваниных рыданий Тамара. Не раздумывая, не задержавшись ни на секунду возле матери, она с зажмуренными глазами кинулась ко мне. Ей это было привычнее, чем братишке, она обнимала меня каждый день.
Я поднял девочку, и она тоже разрыдалась у меня на груди. Просто спросонья? Или потому, что уже плакал Ваня? А что, если Томочка инстинктивно боялась потерять меня?
Так мы с Зиной стояли друг против друга, каждый с плачущим ребенком на руках, и не могли вымолвить ни слова. Но именно в эти несколько мгновений я отчетливо ощутил, как свободно и мощно заговорило мое сердце, растопив последнюю корочку льда. Высокий простор стал внезапно доступен моим мыслям, я прозрел, и первое, что открылось мне, было то, как прекрасна эта женщина.
Я был уверен в ту минуту, что д л я м е н я она останется прекрасной много, много лет…
Скрипнула дверь, появилась заспанная тетя Галя, погладила Тамару по голове, сказала:
— Брось дурындиться, Томка, ты же у нас старшая.
И своенравная Тамара послушно стала затихать, а вслед за ней замолк и малыш.
Тогда Зина повернулась и, мерно ступая своими длинными ногами, понесла сына наверх. Я последовал за ней в их комнату, куда ни разу до того не заходил. Последовал потому, что, ничего не сказав ни Тамаре, ни мне, Зина молча дала мне на это право. Поднимаясь передо мной по лестнице навстречу лившемуся из мезонина свету, она, в сущности, обнажала себя, но она не стыдилась моего взгляда, и это сказало мне куда больше, чем самые взволнованные речи.
Внезапное чувство нежности к безоглядно доверившейся мне женщине было таким сильным, что у меня перехватило дыхание, и я был вынужден остановиться, и крепче прижать к себе ее дочь, и даже прислониться на секунду к перилам. А она продолжала спокойно подниматься со ступеньки на ступеньку — земная, гордая, родная.
Повинуясь ее безмолвному кивку, я уложил Тамару рядом с крепко спавшей Агнессой и вынужден был присесть на край постели — девочка не отпускала мою руку. А Зина положила Ванюшу к себе на большую кровать, и он мгновенно уснул. Как умудрился он ускользнуть, проснувшись? Как удалось ему не разбудить мать? Как не упал он на лестнице?..
— Их отец часто работал в той комнате, — сказала женщина тихо, словно извиняясь за детей, нарушивших мой покой. — Там, под дверью, большая щель, идет широкая полоса света…
Я ничего не ответил.
Когда заснула моя девочка, я так же молча, не попрощавшись с Зиной — в душе я не сомневался теперь, что еще сегодня, сейчас будет сказано то, о чем мы оба все время молчали, — спустился вниз и вышел на крыльцо. Темнота ненастной ночи сразу же надвинулась на меня с трех сторон, словно и не было только что теплого мира — там, наверху. Потрясенный, я долго стоял неподвижно, без мыслей, и только одна светлая истина раз за разом прорезала тьму. Если я вновь останусь один, без нее, если я ее потеряю, мое существование станет окончательно бессмысленным… И еще: какое счастье быть отцом таким детям… И снова: нельзя, нельзя дать ей уйти…
Сколько времени прошло — понятия не имею; минуты опять сцепились в одну бесконечную ленту, только на этот раз не они повелевали мной, а я ими.
Как хлопнула позади дверь, я услышал с опозданием. Неожиданно две руки обвили мою шею и сзади ко мне, закоченевшему в тонкой рубашке, тепло прижалось что-то мягкое… бугорки… бугорки… Только тогда зафиксировал я и звяканье дверной щеколды и сразу вслед за тем шепот:
— Спасибо… Спасибо тебе, дружок…
В эту секунду я начал жить свою настоящую жизнь.
Повернувшись, я крепко обнял Зину и стал целовать без разбора, куда придется — лицо, руки, шею, наброшенную на плечи телогрейку…
Она шептала что-то, шептала до тех пор, пока мои губы не нашли ее рот и не замкнули его — тогда она ответила долгим поцелуем.
Меня еще никто так не целовал.
И мы вошли в дом, и поднялись наверх, взглянуть, все ли там в порядке, и я увел ее в свою комнату, и она не сопротивлялась, хотя наши дети могли, конечно, опять проснуться.
О чем мы говорили с ней в ту ночь, вы уже знаете.
Когда я вечером на следующий день вернулся из города, тетя Галя, хитренько улыбаясь, поздравила меня.
Деликатно, чтобы не услышали ребятишки.
Я последний раз с вами прощаюся,
Навсегда от вас удаляюся[1].
Они поженились.
Они поженились вчера.
Как водится, Дом свадеб навестили, цветочки возложили куда следует, потом, говорят, пир горой был, семьдесят шесть гостей да приглашенных; на третий день брат невесты их куда-то в деревню увез — на лоно природы.
А я осталась одна.
Своими руками отдала любимого другой, состарилась лет на десять — и осталась одна-одинешенька.
Оправлюсь ли от удара безжалостной судьбы, нет ли — не знаю…
По загуменью тропиночка бежит, ах, ну!
По тропиночке дружок бежит, ах, ну!
Он бежит, бежит, бежит, ах, ну!..
Мы дружили весь седьмой класс и весь восьмой. Вместе в техникум заявления подали. Городок у нас крохотный, больше и поступать-то некуда, но мне уехать никак нельзя — мама все болеет.
А раз осталась дома я — остался и Вася. Ну, так что с того? Дружбу свою мы не прятали. Любовь — тоже. Пожениться решили сразу, как техникум кончим да на собственный заработок жить начнем. Это я так предложила, Вася согласился.
Именно сейчас, в эти самые денечки, могла бы состояться наша свадьба…
А пока мы были неразлучны с утра до вечера и ни разу друг дружке не наскучили. О том, чтобы Вася пошел без меня на каток или я без него в клуб, просто речи быть не могло.
Душа в душу.
Мы и думали обо всем одинаково — когда книжки читали, или кинофильмы обсуждали, или выглядывали через телевизор в необъятный мир. Я скажу — Вася согласится. Он что-нибудь не то ляпнет — я его поправлю. Уступали, конечно, в частностях, в главном всегда заодно.
Душа в душу, душа в душу.
Многие нам завидовали, только мама сомневалась почему-то в наших категорических планах на будущее. «Обождите, цыплятки, загодя решать, еще переменитесь оба десять раз…» Не то чтобы она лично против Васи настроена была, нет-нет, ничего такого. Посмеивалась иногда легонечко: «Тоже мне жених, молоко на усах не обсохло…»
Я маме не перечила; с детства усвоила, что спорить со взрослыми бессмысленно, только время терять.
И жили мы спокойно. А наша дружба с Васей крепла не по дням, а по часам.
Не было ветру, не было ветру —
Вдруг навеяло.
Не было гостей, не было гостей —
Вдруг наехали.
Прошлым летом стали в нашем городе кино снимать.
Я внимания бы особого не обратила — снимают и снимают, — но только как-то под вечер раздается звонок и к нам заявляется не кто иной, как Пашка Иноземцев, бывший сосед. Лет пять назад он в Москву, к дяде, на жительство перебрался.
Влетает это Пашка, расфуфыренный по-столичному, с коробкой конфет в руках, осыпает меня комплиментами, даже в щеку чмокает под горячую руку и, после первых охов и ахов, заявляет, что, поскольку он работает теперь в кино и группа приехала сюда на ответственные съемки, а в гостинице отдельного номера ему не предоставляют, он просит разрешения пожить у нас месяцок. Со своей стороны он, Пашка, имеет полную возможность дать мне подзаработать, если, конечно, у меня время и охота имеются.
Времени у меня всегда достаточно — человек я организованный, четкий, учусь ровно, без завалов и хвостов, — а от денег кто ж откажется?
— Как это — подзаработать? — спрашиваю.
— Очень просто, — отвечает Пашка. — Нам натура нужна, а платим мы — будь здоров.
— Что за натура?
— Ох, темнота, — трясет Пашка своей лысеющей башкой. — Ну, попросту ежели — снимать тебя будут.
— Так я же не артистка, — говорю. — Не играла никогда, даже в самодеятельности, опыта никакого нету.
— А играть тебя никто не просит. Делай, что режиссер велит, — вся задача. Оденут тебя, поставят как надо либо посадят — и снимут. Это и называется натура. У нас ведь студия не художественная, а научно-популярная.
— В толпе, что ли, стоять?
— Зачем в толпе, зачем в толпе! — Пашка вроде злится. — В толпе статисты стоят, а тебя крупным планом возьмут — крупешник называется. Только будешь ты наподобие манекена, играть не придется ни капельки.
Из трубочки трубочка вилася,
Вот вилася, вот вилася, ай, вилася.
Вылетала из трубочки голубка,
Ай, голубка, ай, голубка, ай, голубка…
Ничегошеньки я не поняла, стала Пашку тормошить, и он мне мало-помалу все выложил, — вот только кем он сам в этой группе числился, обнаружить не удалось.
Приехали они снимать фильм о старорусском свадебном обряде, поэтому и городок наш выбрали — он еще много старинного в своем обличье сохранил.
— Это я посоветовал, им бы самим ни за что в голову не пришло! — бахвалился Пашка.
Вот кто моей судьбой-то оказался! Без него ни одной киностудии сюда не доехать, уж это точно.
Свадьба будет показана в чистом виде — без всяких там пьяных драк, религиозных и прочих антинаучных наслоений. Специальная хоровая группа исполнит полный набор свадебных песен — величальные, корильные, хороводные, причитанья разные.
А вот исполнителей на роли новобрачных, родителей жениха и невесты, тысяцкого, дружек, подружек, гостей-поезжан решили среди местного населения подбирать. Так режиссура задумала: архитектура здешняя и люди коренные, — профессионалов им и даром не надо.
— Как раз ты, — говорит Пашка и бесстыдно меня оглядывает, — как раз ты, с твоими внешними данными, вполне можешь невесту изобразить. В самом соку! Дело только в том, чтобы жениха подобрать поточнее.
А сам хихикает и галстук поправляет.
— Обожди с женихом, — говорю. — Жених найдется. А вот как с моей модной прической быть? Неужто она для древней свадьбы подойдет?
— Опять не твоя забота. И как только ты можешь так упорно сомневаться в силе искусства?! Грим сделают любой, еще и косу привесят — комар носу не подточит.
— Тогда другое дело, — говорю. — Тогда я согласна. Любопытненько будет на себя в кино поглядеть. И на жениха у меня твердая кандидатура имеется, завтра познакомлю.
— Это как же понимать — твердая? — изумляется Пашка. — Только на роль жених или, может, всерьез?
— Тебе-то что?
— Сориентироваться никогда не мешает.
— И на роль, и всерьез!
Вам уже ясно, о ком речь? Заработаем, думаю, с Васенькой деньжат, на юг вместе съездим, к теплому морю.
— Заметано, — как-то кисло говорит Пашка.
В тот же вечер он поселяется в моей комнатенке, а я временно к маме перебираюсь.
Назавтра он знакомится с Васей и, конечно, остается им доволен, а Вася, конечно, дает согласие — вместе со мной он хоть куда, хотя вообще-то паренек застенчивый.
И тогда Пашка ведет нас к режиссеру.
Раздайся, народ,
Девья красота идет!
Не сама она идет —
Ее ноженьки идут.
Не сама она несет —
Ее рученьки несут…
Мы заходим в гостиницу, — одно название! — поднимаемся на второй этаж, подходим к дверям, стучим.
Открывает нам заспанный чернявый человечек небольшого росточка; увидев его, Пашка сразу сникает, теряет свою значительность, тихо говорит что-то хозяину номера и отходит в сторонку.
А режиссер буквально кидается к Васе, поворачивает его по-всякому, даже по руке от волнения гладит — так необычайно ему Вася нравится.
Распортретная картиночка,
Ай, люли-люли-люли!
Наливное сладко яблочко,
Ай, люли-люли-люли!
Удалой добрый молодец,
Ай, люли-люли-люли!
Что и говорить, Вася был у меня — загляденье. Стройный, но и представительный — это в восемнадцать-то лет! Лицо обаятельное, глаза голубые-голубые, русые волоса вьются немного, носик ровненький, на верхней губе усы пробиваются, ушки топориком, улыбнется — рублем подарит.
Парень, как водится, краснеет, а режиссер то отбежит от него, взглянет издали, то вновь подойдет, то присесть попросит, то встать, — видно, человек весьма опытный, умеет натуру изучать со всех сторон.
Потом он поворачивается ко мне — и разом в тоску впадает. Оглядывает меня медленно, задумчиво так. Мнется. Губами что-то беззвучно изображает, а мне даже повернуться и то не предложит.
Я стою ни жива ни мертва; сомнение в душу еще в тот момент запало, когда режиссер сперва не ко мне, а к Васе двинулся, — кто же без внимания девушку оставит, если она ему приглянулась?
Поглядел он на меня минутку-другую, да и говорит вежливо так, потихонечку:
— Боюсь, милая девушка, вы нам не подойдете. Как вас ни гримируй, вы, рядом вот с ним, всегда чуточку старше казаться будете… Д-да… А вариант «неравный брак» может внести в нашу строго научную картину нежелательный оттенок, противоречащий духу народного песенного творчества, да и вообще у нас никак не предусмотренный… никоим образом…
Тут он закуривает сигаретку — до чего же неловко ему все это мне в лицо выкладывать!
— То есть можно, пожалуй, взять вас на невесту и подбирать другого партнера, но уж больно мне этот молодой человек по душе! Чисто местный типаж — просто находка! Я именно таким себе жениха и представлял… Так что вы уже не обижайтесь, но…
Может, не совсем так он говорил, может, слова другие были, но смысл уж точно тот самый.
Тут Пашка ему что-то нашептал, и режиссер еще прибавил, что с радостью возьмет меня на роль подружки. И заработок ничуть не меньше, и все такое.
Что — заработок! Сам того не ведая, режиссер мое больное место задел: Вася-то действительно отроком еще выглядел, а я — взрослой женщиной.
Хотела я отказаться: что ж, в искусстве мне вторые роли предлагают и не быть мне с Васей рядышком?!
Потом согласилась все же, иначе обстановка не позволяла: откажись я, Вася немедленно отказался бы тоже, вовсе бы некрасиво получилось, да и Пашку бы я подвела, режиссер и так уж шипел на него за то, что он плохо Васе пару подобрал.
Ой, чашечки, виты, виты, виты,
Ой, полны медом, налиты, налиты,
Ой, кто наливал, наливал,
Ой, кому подавал, подавал?
В результате нашей встречи Пашка отправился вместе с Васей подбирать невесту. К вечеру они ее отыскали. Не где-нибудь, а в нашем техникуме, на первом курсе. Такой бутончик розоватенький, такую Светочку-конфеточку, невинность в третьей степени, ангелочка такого без крылышек.
Ужас как мне ее внешность не показалась, а Вася со мной, как всегда, согласился, только руками развел — я, дескать, не причастен!
И началися съемки.
Ай, не пора ли тебя, дочка,
Замуж выдавати?
Ой, розан мой, розан,
Виноград зеленый!
Ах, лучше б я оглохла, чем эти бесконечные величанья новобрачным слушать! Лучше б ослепла, чем на веселые хороводы глазеть, что вокруг жениха да невесты водили! Лучше не гналась бы за славой да за деньгами, чем каждый день, каждый час их рядышком созерцать, в этих волшебных, прекрасных уборах…
Ножик острый — в самое сердце.
Только если до конца быть честной, должна признать: стоило мне разок их в гриме да костюмах увидеть, и я сразу поняла, как точно чернявенький все рассчитал, да и Пашку вроде зауважала. Хоть и пройдоха, и трепло, а ведь это он фактически такую подходящую натуру подобрал.
Как на речке, на плоту,
Девка платье мыла!
Лента ала, лента ала,
Лента голубая!
Работали мы день-деньской не за страх, а за совесть. И, надо сказать, были окружены пристальным вниманием всего городка. Как только слух прошел, что старинный обряд снимают, все бабы, стар и млад, ровно с цепи сорвались. Повытаскивали из сундуков всякое тряпье, что им от прабабок досталось, вырядились кто как мог и давай съемочную площадку осаждать — надеялись, что и они в кадр попадут.
Ладно бы еще молча таращились, так нет: шуточки да прибауточки так и сыпятся, и хихикают они, и притоптывают в такт музыке, и взвизгивают, и даже подпевают дурными голосами. Режиссер сперва все тишины требовал, потом, гляжу, ничего — приноровился к бабьему окружению.
Особенно Маня Трофимова резвилась, наша соседка, соломенная вдова.
— Глядите, бабы, Ваську женят! — завизжала она в первый же раз, что к площадке подошла. — Телочек, телочек, а невесту лапает — только пар идет!
— А она-то к нему так и льнет, так и льнет, — немедленно отозвался кто-то. — Вот уж истинно — жених да невеста!
Не станешь же каждому объяснять, что по сценарию полагается и как жестко режиссер все взаправду требует… И хоть я все это прекрасно понимала, защемило сердце, да и не отпускало уже весь день.
А вокруг — старинный обряд воскресал во всей пестроте своих первозданных красок. Песни-то, песни какие лились — и передать невозможно. Мы нынче к гладеньким песенкам привыкли, словечки у них такие никчемушные, что лучше и не вслушиваться. А тут вроде не шибко складно, нету той закругленности, зато что ни слово — видение, что ни строка — картина, в куплете едином — жизнь человеческая заключена.
На горы на высокой, ой, да рано-рано!
На красы на великой, на прекрасной, ой, да рано-рано!
Вырастала верба золотая, ой, да рано-рано!
И боль в них, и радость, и взлет, и падение! И каждый, кто поет их и кто слушает, ту боль и ту радость своими почитают, и слезы нежданные из глаз льются — или ноги сами в пляс идут…
Кто только эти песни придумал?.. А еще говорят, люди раньше темные были… Как же может красота с темнотой совмещаться?
С терема на терем княгиня шла,
Играйте гораже!
С высока на высока, Ивановна.
Играйте гораже!
«Не могу пройти — башмачки глюздят,
Играйте гораже!
Башмачки глюздят, пяты ломятся,
Играйте гораже!
Пяты ломятся, гвозди сыплются,
Играйте гораже!
Гвозди сыплются, сени дыблются.
Играйте гораже!
Сени дыблются, мосты колыблются,
Играйте гораже!..»
Песня за песней, хоровод за хороводом, и раз, и другой, и третий — дубли, дубли эти проклятые снимали… Как закрутится все, как завертится, бабы как завизжат вокруг, музыканты по струнам как ударят — с яростью, со стоном, не то чтобы сладенько… Все на свете позабыть можно, и вот уже чудится тебе, что ты сто лет назад живешь и нынче, между прочим, на чужой свадьбе гуляешь…
На чужой, ой, на чужой… Все к столу двинулись — Вася с другой идет в обнимочку… Плясать пошли — Вася обратно за ней тянется… А я как подниму на них глаза — ревность во мне кипит жгучая!
А режиссер все улыбаться велит, улыбаться…
Нет, не светлые — черные дни шли тогда на меня вереницею. Больше месяца продолжалась эта пытка.
Потом, как-то вдруг, все закончилось, киношники заторопились и сгинули в одночасье. И Пашка, сделав мамаше прощальный подарок — вазу из реквизита, — а мне оставив свой московский телефон, тоже отбыл утречком.
Заработали мы с Васей порядочно — таких денег у нас отродясь на руках не бывало. И съездили мы с ним, правда, не на юг, зато такой город, как Ленинград, повидали, порадовались, восхитились, прикупили кое-чего и домой вернулись — продолжать учебу.
Вроде все по-старому пошло. Месяц, другой. А на третий проступила едва заметная трещинка.
Сердце ты мое, сердечко,
Об чем, сердеченько, тужишь?
Об чем, ретиво, скучаешь?
Али мне весть навеваешь,
Али какое несчастье,
Горькое гореванье?
Молчаливость в Васе появилась, грустинка. Сперва чуть-чуть, потом больше… Исхудал он, почернел с лица, учиться стал похуже.
Я особого значения не придала, но уж постаралась трещинку лаской да вниманием загладить. Только вскоре — глянь! — еще трещинка там же, рядышком возникла. Я и эту ликвидировала, но уже с некоторой тревогой. Третья трещинка пробежала — поглубже. У нас даже несовпадение мнений нежданно-негаданно обнаружилось.
Тут я встревожилась всерьез, но виду еще не подаю, а только позорчей вокруг наблюдаю. И что вы думаете? На второй же день наблюла я их, голубчиков, вместе, на прогулке вдоль реки. Васеньку моего разлюбезного и Светочку-конфеточку. И сразу вспомнила, что не раз их в техникуме вместе замечала, но там народу много, я значения не придала. А тут — одни на реке.
Вызываю Васю на разговор — ежится, прячется. Да от меня разве ускользнешь?
— Василек, — говорю я ему, — мы должны, мы обязаны друг другу правду говорить, чистую правду, иначе нам никак нельзя. Близится наша свадьба! Как же нам в жизнь идти, если трещинки появляются? Чем их потом замазывать станем?!
Тут он сразу и сдался.
Не здесь ли наше сужено?
Не здесь ли наше ряжено?
Здесь! Здесь!
— Не знаю, с чего и начать, — говорит.
— А хоть с того, как ты ко мне относишься.
— К тебе? К тебе — по-прежнему. Не хуже, чем всегда. И уважаю, и дружбу ценю — все, как было, так и есть. Слышишь?!
— А как же, — говорю. — Слышу.
— Только… видишь какое дело… раньше ты у меня одна была. А теперь рядом с тобой другая встала. Не разорваться же мне! Да ты и сама не захочешь, верно?
— А как же, — говорю. — Верно.
— Ну, вот. Загвоздка — в чем? В том, что с тобой мы, кроме дружбы, ничем пока не связаны. А вот с ней я связан — навек…
— О какой же такой связи речь идет? — спрашиваю. — Неужто наш ангелочек так далече залетел, что разрешил тебе все, чего я до свадьбы не разрешаю?
— Ты Свету не черни понапрасну! Я имел в виду совсем другое… Вот изображали мы с ней жениха да невесту… То есть я понимаю, конечно: никакой настоящей свадьбы не было… Умом — понимаю. А сердце знай нашептывает: обряд-то был свершен как полагается… Свадебный обряд… И песни все спеты… Было это?
— А как же, — говорю. — Было…
Сама обалдевши стою, голова кругом идет.
— Вот видишь! Нас с ней что-то извечное соединило… Могучая сила, которую народ испокон веков уважал… А мне — переступить?! Да я, может, ночи не сплю, сам с собой борюсь. Сил никаких нету. Все стараюсь о ней как о чужой думать — не могу… Убей — не могу!.. Вроде она мне доверилась, в защите моей нуждается…
— Это она?! Она нуждается?! А я?!
— Ты?! Ты и сама сильная, хоть кого защитить сумеешь… А Света — слабая, мягкая, нежная, совсем как ребенок… Нет, она, она моя суженая, выходит… моя венчанная… Связала нас ниточка, каната толще…
Тут Вася закрыл лицо руками, согнулся в три погибели и замолчал.
Я последнюю попытку сделала к его сознанию пробиться.
— Опомнись, — говорю, — Васенька, дружочек, какая ниточка? Это же Пашка Иноземцев вас окрутил — за денежки… суточные вам выдал… Какая же ниточка?!
А он снова:
— Это неважно, обряд-то был свершен…
Я сидела ошарашенная, ни вздохнуть, ни охнуть. Ну и мысли в его головушке — чистый бред! На самом-то деле — что? Он себя рядом со слабенькой Светочкой мужчиной, мужиком почувствовал… а со мной все в мальчиках ходил…
Но я-то Васю знала, как никто, и понимала в эту минуту, что раз Вася себе такое в башку втемяшил, никакими словами этого оттуда не выбьешь.
А не словами — так чем? Чем прикажете чужую дурь выколачивать, когда мне самой-то девятнадцатый год всего подходил?
То есть я могла, понятное дело, взять его за руку и свести в Дом свадеб. Тут же, сейчас, немедля. Многие на моем месте именно так и поступили бы. И на этом, скорее всего, прекратились бы Васенькины терзания.
Ну, а если бы не перешибло?
А гордость моя девичья на что?
Долго сидели мы в тот вечер. И пообещал он мне не видеться с ней больше.
Обещания, обещания…
Вася честно старался все выполнить — не смог.
Что ж это за колдовство такое? Что за наваждение?! Почему ни я, ни другие наши ребята, кто гостей на свадьбе изображал, ничего особенно глубокого не ощутили и живут себе, как жили раньше?
Или я Васю плохо изучила?
Или слишком рано уверилась, что он — мой?
Зря, конечно, я ему шагу шагнуть самому не давала; он бы тверже знал тогда, что я — его единственная.
Я, не кто другой.
Мама пыталась меня утешить, говорила, что Вася, дескать, попросту в эту Светочку втюрился, пообнимавши-то во время дублей… Так ведь маманя Васятку никогда всерьез не принимала.
Он бы мне прямо сказал, коли так… Что-то тут не то, а что именно — не пойму, хоть ты тресни!
Винился он, бедняжечка, раз, другой, третий, и плакали мы, обнявшись. И такой он был разнесчастный да убитый, словно я его на клятвопреступление толкаю.
И отпустила я его добровольно на все четыре стороны.
Взяла — и отпустила.
И зла на него не брала ни капельки.
И сейчас не держу.
Недолго веночку на веточке висеть,
На веточке висеть!
Недолго нашей Танечке в девушках сидеть,
В девушках сидеть!