Что и говорить, мой alter ego — мой двойник, мое второе «я» — вполне мог бы обнаружиться и раньше, не дожидаясь, пока мне стукнет тридцать девять, тем более что выявил я его благодаря Делу, в котором нет решительно ничего исключительного. В общих чертах Дело это отлично знакомо каждому с детства; меня оно тоже мимоходом задевало, затрагивало, даже манило к себе еще задолго до того, как…
Мимоходом… В том-то, пожалуй, вся и штука, что раньше у меня не было оснований выделять именно это Дело из потока схожих жизненных обстоятельств, из огромной массы других деловых связей, не менее значительных; главное, не было оснований считать его хоть сколько-нибудь своим, кровным.
Зато как только такие обстоятельства возникли, как только первый случайный контакт побудил меня шагнуть дальше и познакомиться более основательно с Делом, вроде бы и привычным, а по сути совершенно для меня новым, как только Дело зацепило меня за душу и повлекло куда-то, где я отродясь не бывал, — однообразное, унылое существование, которое я с недавних пор влачил, наполнилось таким обилием переживаний, радостей, тревог, падений и взлетов, с каким я уже отчаялся было столкнуться в действительности, меня окружавшей.
Корректные будни стали походить на добротный приключенческий роман.
Было так чудесно — заново увидеть, ощутить, разглядеть мир, изученный, опробованный, знакомый, казалось, до мелочей. Уподобившись змее, я радостно сбросил старую шкуру и из угрюмого увальня с повадками лентяя превратился в личность напористую и деловитую; мысли, движения, поступки мои вновь обрели энергию и оптимизм молодости; я окончательно расстался с «дружеским застольем», а ведь сколько раз пытался, бывало…
Впрочем, поначалу такое властное, я сказал бы даже — такое наглое вторжение в привычный круг ошеломило и покоробило меня, показалось неким кощунственным посягательством на тщательно выверенные мною же самим устои. Консерватор по натуре, я заколебался: ну куда, куда я лезу, не мальчишка же, в самом-то деле! Но пересилил себя, перетерпел, стиснув зубы, а когда кризис миновал, горячо благодарил судьбу.
Еще бы! Это чисто внешнее, чисто деловое столкновение неожиданно превратилось во встречу с чем-то, что как нельзя более полно соответствовало самому существу моему, самой сердцевиночке; оно всколыхнуло и привело в движение некие глубинные пласты моей натуры, моего зализанного цивилизацией существа; легко отшвырнув помехи, на поверхность вырвались тайные силы, — а я-то, я, их хозяин, почти сорок лет ничего не подозревал и мог бы — подумать только! — мог бы ни о чем таком не догадаться до конца жизни.
Я впервые познал самого себя в полной мере.
Я обрел себя, наконец.
Сумей я сделать это раньше, можно было, вероятно, куда больше успеть. Но и в том, что я обнаружил своего alter ego именно в тот момент, когда ядро моей жизни, плавно мчавшееся по идеально вычерченной траектории, как-то неожиданно оказалось на излете, тоже был свой смысл, своя прелесть, если угодно. Судьба как бы выжидала, не обнаружу ли я сам ошибки в расчете, не сумею ли выправить положение, и только не дождавшись от такого олуха, от такого заурядного субъекта ничего хорошего, смилостивилась и, перебросив мостик через болото, в которое я вполне мог бы плюхнуться, помогла мне обрести второе дыхание, за руку вывела на орбиту.
Не ищите, пожалуйста, самоуничижения в словах «заурядный субъект»: просто я привык реалистически оценивать свои возможности, а не вглядываться судорожно в отражение моих мнимых заслуг в зеркале чужого красноречия, — в нашем поколении таких трезвых людей, слава богу, не так уж и мало, нас, выживших, наставила на путь истинный война.
Ведь это же факт, что у меня заурядная внешность, — факт, проверенный много, много раз. Когда-то, юношей, я долго не терял надежды перехватить взгляд хоть одной из десятков красивых женщин, демонстрировавших себя на улицах нашего города, — мне до сих пор кажется, что в этом их прямое назначение, что заниматься всерьез чем-нибудь другим красивая женщина не должна, что все остальное для нее — маскировка, кокетство, недоразумение, ханжество, что она самой природой предназначена исключительно для того, чтобы охмурять мужчин и способствовать, таким образом, продолжению рода человеческого.
Хоть одной… Мне было все равно, брюнетка или блондинка; ее взгляд, как ничто другое, помог бы мне поверить в себя…
Став старше, я уже твердо знал, что глаза встречной красотки будут направлены поверх моей головы на кого-то, кто выше, приметнее, обаятельнее или, скажем, тщательнее одет; знал, и меня уже не тянуло проверять, так ли это.
Что за радость на меня глазеть? Рост сугубо средний, плечи узковаты, глаза небольшие, невыразительные, тускло-зеленые, волос давно уже так мало, что цвет их ничего не решает… Мое лицо кажется симпатичным только мне одному — в целом мире я не знаю человека, которого моя физиономия с ходу расположила бы к себе; с ее помощью мне не открыть без ключа чужую душу, для этого мне надо заговорить…
Вот в детстве я был красавчиком, уверяла тетя Киса, любимая мамина сестра.
Впрочем, внешность — полбеды, хотя она немало значит для каждого из нас, хотя случается, что внешность — и только она одна — решает нашу судьбу. Но я и во всем остальном был абсолютно ничем не примечательным, ординарным, так сказать, представителем той части интеллигенции, которую я со студенческой скамьи привык определять как трудящуюся или трудовую.
Не то чтобы я завидовал «творцам», о нет! У них достаточно своих сложностей, и немалых, — нацарапав тетрадку стихотворений, я одно время числился в объединении «молодых» и представляю себе, что почем в творческом мире. Но очень уж разнятся ритмы жизни и возможности врача, инженера, учителя, даже научного работника самого профилирующего направления — и какого-нибудь художника, музыканта, архитектора, литератора, пусть малоизвестного.
Единого понятия «интеллигенция» я бы избегал.
Труд одних определен четкими категориями — рабочий день, план, процент (процент успеваемости, например, или процент летальных исходов); труд других не регламентируется ничем: вдохновение — субстанция неуловимая, рабочий день — от зари до зари… Там нет служебной лестницы; создал самобытную вещь, опубликовал, тебя заметили — и пошло-поехало. А у нас? Я — врач; быть может, по словечку «летальный», что означает «смертельный», вы уже догадались об этом. Врач вроде бы неплохой, но будь я даже семи пядей во лбу, получить в тридцать пять лет самостоятельное поле деятельности для меня фактически невозможно — слишком много старших, уважаемых коллег терпеливо дожидаются того же. И мне остается — ждать.
Тем более что в данном случае ни о каком профилирующем направлении и речи нет; я обыкновенный врач-педиатр, детский доктор, рядовой Айболит, — этим многое сказано. Профилактика и еще раз профилактика, дополнительных ассигнований никаких — не раковая проблема, поте́рпите.
Впрочем, профессией своей я доволен, даже очень доволен; да и как могло быть иначе — сам выбирал. В детстве я был тяжело травмирован одинокой и бездетной тетей Кисой, долгие годы проживавшей с нами вместе. Сколько я себя помню, тетя Киса всегда страдала, вечно мучилась от острых болей то в одной, то в другой части своего поистине необъятного и какого-то несуразно рыхлого организма, и мама одну за другой проводила бессонные ночи у постели больной, которая спала «чутким сном».
Не выдержав адского режима, уходил из дому отец, — почему он делал это, я понял много позднее, тогда я слепо осуждал его, как и все в нашей семье, — но у нас ничего не менялось: тетушка продолжала просаживать половину своего скромного заработка стенографистки на самые дорогие, модные, редкие лекарства, и в комнате ее так пронзительно пахло аптекой, что запах этот постепенно стал для меня родным.
Страдания тети Кисы и весь наш образ жизни я принимал как должное, как неизбежное, и так, быть может, продолжалось бы всегда, если бы в один прекрасный день я не услышал, как тетушка костит шарлатаном и еще по-всякому — стыдно повторить — молодого, симпатичного врача, который, кроме редкой мнительности, не обнаружил в ее организме ничего худого. Услышав тетины ругательства, я сразу же поверил доктору — подозрения, давно уже копошившиеся в моей детской душе, мгновенно собрались воедино. Широко раскрытыми глазами глядел я на идола нашего дома, оказавшегося фальшивым, с ужасом внимал отвратительным его речам.
То был первый дутый кумир в моей жизни.
История с врачом не раз повторялась впоследствии: я становился старше, меня переставали стесняться, у меня искали сочувствия, и мне вновь и вновь делалось неловко, тошно и стыдно, и бывало до слез жаль этих скромных, добросовестных и очень усталых людей, вынужденных почему-то терпеть капризы любого позвавшего их больного и без конца выстукивать его грязноватое тело, — чистоплотностью тетя Киса не отличалась, я был уверен, что и все больные тоже.
Из-за привычки к запаху аптеки, к роли сиделки, к лекарствам, но главным образом из-за этой вот жалости, и этого стыда, и еще, пожалуй, из-за полуосознанного желания отомстить тете Кисе и всем недобросовестным больным и восстановить доброе имя нашей семьи в глазах безропотных докторов я и решил стать врачом. «Уж я-то совершенно точно не дам над собой издеваться!» — уверен каждый из нас в отрочестве.
Я сделал лишь одну, малозаметную для постороннего взгляда, скидку: решил, что стану лечить не взрослых, а детей. С малышами проще, они не жеманятся, не занимаются самовнушением, не бегают к знахаркам и гадалкам, не глотают без разбора все самые модные в этом сезоне порошки, пилюли и снадобья, не пытаются скрыть свой возраст или все свои «стыдные» болезни; в том, что касается нездоровья, дети, как правило, не лгут, а если какой-нибудь поросенок и приврет малость — опытному врачу ничего не стоит уличить его во лжи, не то что обезумевших от себялюбия взрослых.
По меткому замечанию тети Кисы, я — баловень судьбы. Не знаю, так ли это, но пока мне действительно зверски везет. Я добился своего, стал врачом. Правда, вмешалась было война, я ушел на фронт с третьего курса мединститута, но в военные годы и три курса кое-что значили, и мои скромные познания пригодились. Забыв на время детей, я всю войну, по локоть в крови, работал чем-то средним между операционной сестрой и хирургом; два раза был контужен, но ранен не был, а опыт приобрел такой, что впоследствии для меня не существовало в медицинской практике ничего странного, страшного или недоступного.
Я мог бы стать недурным хирургом, — скорее всего, так и следовало поступить, но унаследованное от родителей интеллигентское стремление двигаться всю жизнь по тому направлению, на которое тебя нацелили с детства, заставило меня после возвращения с фронта вновь обратиться к педиатрии. То есть я оперирую, конечно, и сейчас, но это не то…
Кончил благополучно, получил диплом с отличием, принес клятву Гиппократа, стал лечить детей и циркулировать в различных сферах, так или иначе связанных с лечебной работой. Вскоре стал пользоваться авторитетом у себя в поликлинике, в детских садах и яслях нашего района, а также в школе, где учились мои девочки, и еще в одной детской больнице, куда меня частенько приглашала консультировать трудные случаи моя бывшая однокурсница Галина Семеновна, дама, игравшая в моей жизни несколько роковую роль.
К тридцати пяти годам я достиг, в сущности, всего, к чему стремился.
И вот тут я закоснел. Стал увальнем, стал маленьким современным Обломовым, моим любимым занятием, как заметил с досадой один старый приятель, стало сосать лапу, я не мыслил свободного дня без телевизора.
Скорее всего, это не совсем точное слово — закоснел, но выразиться точнее не берусь; слишком уж много всего было намешано.
Раньше я наивно полагал, что развитие и становление моей личности идет по спирали, и хоть витки этой спирали вблизи очень походили один на другой, с каждым из них я вроде бы чуть-чуть продвигался вперед — новые знания, новая практика, новый взгляд на науку. То есть само по себе это движение было не очень ощутимо, но, оглядываясь перед очередным отпуском назад, я имел полную возможность обозреть некую синусоиду, завершенную мною за истекший год, и зрелище это, не скрою, неизменно доставляло мне радость и удовлетворение.
Теперь вдруг обнаружилось, что если отдельный виток и вел, допустим, куда-то, то мои ежегодные синусоиды, взятые в целом, не только не приносили ничего нового человечеству, но и в моем собственном индивидуальном развитии значили до обидного мало. Главное, они стали повторяться: последний виток синусоиды 1958 вполне мог быть подключен, скажем, к первому витку синусоиды 1957 или даже 1956 — никто ничего не заметил бы.
Перспектива была утрачена напрочь.
Движение по замкнутому кругу обозначило одну группу проблем, вскрывающих суть моей закоснелости; вторую группу порождала семья.
Внешне и тут все было в ажуре. Вечерние чаепития в домашнем кругу; культпоходы в театры и Филармонию с женой, такой же заурядной, как и я, дамой; родительские собрания, пионерские лагери, куда мы отвозили девочек, поездки за грибами, отпуск где-нибудь в Прибалтике или на юге, во время которого я, как и все, позволял себе маленькие вольности. Очень, очень обыденно, однако никакой злой воли, никакого мещанского букета, никаких переругиваний с тещей по поводу размеров моей зарплаты — нет, нет, ничего такого. И потом: с открытым врагом я справился бы в два счета, в решительности характера мне отказать никак нельзя.
То, с чем я столкнулся, было посложнее: вся моя семья, от мала до велика, перестала в меня верить. Почуяли, что я замедлил ход, решили, что я достиг своего предела, своего потолка, как принято говорить, — и немедленно вступила в силу старая истина о том, что нет пророка… Внешне это, разумеется, никак не проявлялось, но я изо дня в день все явственнее ощущал, что они меня жалеют.
Не знаю, жалела ли вас когда-нибудь собственная дочь; для меня это было очень страшно.
И все же истинный трагизм положения, парализовавший до известной степени мои поступки — и тем самым придавший моей закоснелости внешнюю завершенность, — истинный трагизм заключался не в их неверии в мои силы, не в их равнодушии к сути моих трудностей и не в их жалости, — как к убогому! — а в том, что на самом-то деле я никакого потолка не достигал.
Остановка моя была, скорее всего, кажущейся, мнимой; это была не остановка даже, а просто небольшая передышка, необходимая для атаки на следующий рубеж — научную степень или что другое… Быть может, никто и внимания не обратил бы, что я притормозил, но, чтобы продолжать движение вперед, необходимо было дождаться своей очереди — желающих хоть отбавляй! — и это делало передышку более ощутимой и более длительной, чем следовало.
Но я не мог доказывать им это — всем вместе или каждой в отдельности. Ни жена, ни теща, ни девочки меня не поняли бы, тем более что в открытую меня никто не уличал, не обвинял, не предавал остракизму и чай за столом мне подавали первому. А самому начинать такие речи…
Короче, и мне самому, и коллегам, и домашним как-то сразу стало казаться, что я топчусь на месте и что повинен в этом я один. И так бы нам всем, вероятно, и казалось до следующего моего успеха, если бы…
Если бы в возрасте тридцати девяти лет я не приобрел автомобиль.
— Только-то и всего? Подумаешь! Стоило голову морочить! — воскликнет нетерпеливый читатель, и будет прав: в самом факте покупки автомобиля ничего особенного нет.
Все дело в том, насколько предан гражданин Н., впервые севший за руль, тем нескольким десяткам лошадиных сил, которые ни с того ни с сего оказались в его распоряжении. О, разумеется, его обучат на курсах искусству вести этот табун по забитым другими табунами улицам современного города, он сдаст экзамен, за ним будут наблюдать, скоро он сам станет автоинспектором-любителем, — все это так. Но сможет ли кто-нибудь научить его чувству ответственности за человеческую жизнь — за жизни всех тех, кто садится в его машину, и за жизни людей, волею случая оказавшихся на его пути?
Никто.
Только он сам.
И если теперь, после романов-фельетонов, и повестей-фельетонов, и кинофельетонов на тему «берегись автомобиля», а также просто фельетонов, обличающих направо и налево всех, кто связан со строительством дорог, выпуском запчастей или обслуживанием автомобилей, — если я решаюсь предложить читателю хрупкую исповедь души и свои сокровенные мысли о том, что может значить автомобиль для человека, я делаю это исключительно потому, что эта «тачка», эта гудящая и постоянно ломающаяся «консервная банка» сыграла в моей судьбе роль поистине выдающуюся.
Она не только ответила взаимностью на мое почтительное и неизменное внимание и стала моим другом, — она раскрыла передо мной головокружительные перспективы, о которых я не подозревал, дала мне возможность неизмеримо полнее, чем раньше, познать самого себя, а также других людей, меня окружающих.
Четко, определенно, недвусмысленно указала она на Другого, таившегося во мне все тридцать девять лет.
А ведь я — человек заурядный. Значит, такую же или подобную роль автомобиль может сыграть и в жизни других?
Может.
Вполне.
Если люди примут его всерьез.
Шофер…
Существует ли в наши дни профессия, так же объемно, так же доподлинно представляющая будни двадцатого века и рекомендующая их потомкам?
Неутомимый и любознательный скиталец, вечно больной «дорожной лихорадкой»; полуавтомат, привычным жестом подключающий свою нервную систему к рычагам и тягам автомашины, сливаясь с ней воедино; фаталист, ежедневно ставящий жизнь на карту и воспринимающий это как нечто неизбежное, должное, естественное; вечный труженик, не знающий покоя ни днем, ни ночью, позарез необходимый и совхозу, и маленькой семье, и огромному заводу, и дипломату, и геологу, и генералу…
Вот что такое современный шофер.
Кроме того, это еще и человек, намертво влюбленный в свое дело. Пусть не каждый садится за руль с радостью, все равно: шоферы — огромная армия людей, получающих наслаждение от своего труда, и не учитывать социального значения этого обстоятельства никак нельзя.
Наконец, многие водители каждый день доставляют радость сотням других людей. Подумайте только: шофер туристского автобуса весь день ведет от одного объекта к другому целый вагон сияющих сограждан или гостей своей страны…
Удивительно ли, что добросовестный и толковый водитель, независимо от возраста и стажа — где еще вы такое найдете? — повсюду пользуется вниманием и даже почетом. От него многое, часто очень много зависит.
Примерно так же отличали его предшественников: тот, кто заведовал или управлял транспортом, всегда, во все времена был фигурой заметной. Кучера, ямщики, возницы, кондукторы почтовых карет и дилижансов так и мелькают на страницах литературных опусов прошлых столетий, песен, романсов, а также дошедших до нас различных старинных документов — хроник, мемуаров, судебных отчетов, деловых и даже любовных писем. Видное место отводит кучеру и современный исторический роман или кинофильм; возьмите, к примеру, известный боевик из жизни композитора Чайковского: по меньшей мере десяток кучеров усердно и многозначительно погоняют там лошадок самой разной масти и стати, не считая дюжины извозчиков, картинно гуляющих в трактире.
Любопытно: герой романа, занимающийся извозом, как правило, добрый и великодушный человек. «Все русские кучера, — заметил Достоевский, — бывают чрезвычайно солидного и даже молчаливого характера, как будто верно, что постоянное общение с лошадьми придает человеку какую-то особую солидность и даже важность».
Молчаливыми шоферов не назовешь, а вот солидности вполне достаточно. Но вообще-то — куда кучеру до шофера! Скорость у его экипажа мизерная, грузоподъемность весьма ограниченная, специальных знаний — почти никаких; накормил свою лошадиную силу, свел ее вовремя к ветеринару да к кузнецу, вот и вся хитрость. Никаких правил уличного движения — уворачивайся от встречных, если твоя упряжка похуже, а не то пусть они от тебя уворачиваются. Никаких медкомиссий, никаких зеленеющих трубочек, — не падаешь с облучка, и лады.
У кучера было одно-единственное преимущество перед шофером — зато какое! Кучер мог при случае вытянуть кнутом рассеянного пешехода, лезущего к нему под колеса, и спасти тем самым его от увечья, а себя самого от неприятностей.
И житье же было!
Существует и психологическое отличие: кучер, как правило, не сближался с седоком, не был его интимным собеседником ни в дальней поездке, ни изо дня в день. Мешали социальные перегородки: барин — слуга, держатель подорожной — ямщик, состоятельный горожанин — извозчик. Мешала и конструкция экипажей: вести задушевную беседу с седоком, топорщась на облучке, было почти так же трудно, как трудно теперь промолчать всю дорогу, сидя с шофером на одном сиденье, в одной кабине. В этом смысле наша деревенская телега, где и возница, и любой его спутник барахтались на одной охапке сена, была самым демократическим исключением, — так ведь русская деревня извечно была рассадником стихийного демократизма, если обобщить ее влияние на зарвавшихся горожан.
Затем наступили времена, когда кучера заслонила колоритная фигура паровозного или судового машиниста, а то и кочегара — кстати, французское слово «кочегар» (буквально: «тот, кто топит») идентично французскому же «шофер». Вспомним популярную матросскую песню «Раскинулось море широко». Вспомним, что единственного героя своей пьесы «Мещане», написанной на рубеже столетий, молодого рабочего, уверенно стоящего на ногах, Горький поместил не куда-нибудь, а на площадку локомотива.
Роль железных дорог, связавших поистине бескрайние российские просторы, и роль машиниста стали быстро расти: процесс этот продолжался у нас даже тогда, когда в других странах поезда стали уступать былой приоритет автомобилю. Книгу Ильфа и Петрова о поездке через американский континент мы читали в середине тридцатых годов взахлеб не только благодаря тому, что это была обстоятельная информация о великой стране из другого полушария, не только наслаждаясь меткими наблюдениями, мастерскими зарисовками, стилистическими находками талантливых писателей, но и потому еще, что, путешествуя необычным для нас тогда способом, они по-новому открывали мир.
Одно дело прибыть в город Н. с вокзала, по общему для всех расписанию, по избитому, традиционному пути, и совершенно другое — въехать в него когда и откуда придется, как в один из многих населенных пунктов, лежащих на пути вашего автомобиля. Вы видите город изнутри, глазами местных жителей, а не сквозь темные очки туристов; город раскрывает перед вами все свое нутро, раскрывает честно, без утайки, как своему. В то же время ни вы ему, ни он вам ничем не обязаны — встретились и расстались; вы поехали дальше, а он остался на старом месте жить своей жизнью. А если вы торопитесь и проезжаете за один день несколько крупных городов подряд, они оказываются нанизанными для вас — только для вас! — на асфальтовый хребет дороги и оставляют запечатленным в вашем сознании огромный, тысячекилометровый ломоть той сферической оболочки чего-то, что мы называем земным шаром.
…И вообще, это же сказочно удобно: бросил чемодан в багажник, сел в машину, хлопнул дверцей и покатил — и никаких очередей за билетами, носильщиков, жареных кур, орущих во всю глотку младенцев, болтливых дамочек, надрывно кашляющих старичков, никаких такси от вокзала и до вокзала…
Так вот, «чудо» вытеснения таких неизбежных, казалось, железнодорожных путей автострадой происходило в те самые годы, когда наши поезда только-только перестали опаздывать, а железнодорожники, пополнившие свои ряды широко популярными с самых первых дней работниками метрополитена, становились героями труда, а также героями песен, кинофильмов, книг, спектаклей. Люди получили то положение в обществе, которого давно заслуживали; это обстоятельство, несомненно, помогло нашей железнодорожной державе сравнительно удачно справиться с невероятными трудностями военных лет.
Всем хороша профессия машиниста — большие расстояния, большая скорость, большая ответственность, большой почет и немалая зарплата, — но машинист еще гораздо основательнее, чем кучер, отделен, изолирован даже от пассажиров; свою дорожную думу он думает наедине с ближайшими помощниками. Словно гений добра, мчится он сквозь непогоду и ночь, подхлестываемый графиком, мчится, разгоняя огромный состав. Он перевозит сразу много, очень много людей и грузов, зато, если он не успеет притормозить и случится беда, погибнет не один паровоз, не один вагон, не два-три человека, как при аварии автомашины…
Но вот война кончилась, прошло пять, прошло десять лет, и в густонаселенных областях нашей страны все больше и больше внимания стали уделять юркому, не зависящему ни от рельсов, ни от жесткого расписания автомобилю, способному добираться до самого отдаленного уголка и выполнять самую конкретную, самую индивидуальную заявку.
К этому времени у нас была уже некоторая традиция в эксплуатации автомашин и в создании первых марок отечественных автомобилей; особенно хорошо зарекомендовала себя во многих испытаниях наша трехтонка ЗИС. Но и традиции, и опыт были еще достаточно скромными, если иметь в виду, что речь пошла наконец о главном транспорте столетия.
— Позвольте, а самолеты?! — слышу я возмущенный голос.
Да, разумеется, о самолетах забывать никак нельзя. И есть еще такой массовый, необходимый и удобный городской транспорт, как метро. Все это так. Только если метро находится глубоко под землей и для пассажира всегда будет «там, где-то», то и самолет летит высоко в воздухе — он тоже там, где-то; по нынешним временам его и не видно даже. Он делает величайшее дело: экономит время — самую драгоценную субстанцию. Он способен перебросить одним прыжком сотни людей и десятки тонн грузов — если будет летная погода, заметьте, только если будет летная погода. Он комфортабелен, на его борту очаровательные стюардессы — усталый путник хоть несколько часов может предаваться иллюзии: его персоне оказывает внимание заботливая, прекрасно информированная и, главное, необычайно эффектная женщина…
Но самолет, повторяю, там где-то. А люди живут на грешной земле, и тут же, полностью разделяя их судьбу — рядом с ними, между ними, сбивая их подчас с ног, — снует автомобиль.
Человек и автомобиль покрываются одной пылью, они вместе переносят жару и непогоду, они ночуют рядышком на траве, одни, перед разверзшейся Вселенной, они вместе мучаются, пробираясь куда-нибудь по плохой дороге, и вместе наслаждаются, быстрее поезда мчась по хорошей…
И если локомотив был только средством транспортировки людей или грузов из пункта А в пункт Б, то автомобиль — товарищ по работе и товарищ по отдыху, почти живое существо, твой друг или твой враг — в зависимости от того, как ты к нему относишься, как ухаживаешь за ним, сумел ли ты слиться с ним воедино.
Это дом, где можно переночевать. Это солидная физическая нагрузка, жизненно необходимая работникам умственного труда. Это объект материнской нежности и одновременно объект охраны. Это гордость и слава семьи, нередко — единственное связующее всех ее членов звено. Это возможность посостязаться в ловкости и отчаянности, — возможность, которой так несправедливо лишен современный горожанин, да и сельский житель: попробуйте обогнать машину, более мощную, чем ваша, увидите, чем это кончится.
Несложное управление автомобилем доступно человеку любого телосложения, пола и возраста, не исключая подростков.
Автомобиль — компаньон и наперсник тысяч людей; многие охотно проводят в его обществе все свободное время. Автомобиль способен заменить мужчине семью — в случае необходимости и любимую женщину — в случае крайней необходимости, а уж компанию собутыльников и подавно.
Автомобиль — могучее средство воспитания. Человек, сидящий за рулем, должен в одиночку решать все проблемы, которые возникают на пути, посоветоваться ему не с кем: начальники шофера остались далеко позади, в своих кабинетах, жена — дома, шофер даже не всегда может позвонить им по телефону.
Он все решает сам.
Наши пути пересеклись совершенно случайно.
Погожим весенним утром я проходил мимо одного из старинных торговых центров нашего города. Заглянув машинально в раскрытые настежь огромные ворота — некогда купцы провозили через них товары в склады, расположенные внутри каменного квартала, — я увидел во дворе толпу.
Торопиться в воскресенье было некуда, и я свернул во двор. Оказалось, ничего особенного, просто идет запись в очередь на автомобили.
Очередь и очередь… Теперь, значит, уже за машинами стоят… Я воспринял это явление спокойно, как очередной парадокс нашей жизни, как свидетельство очередного подъема благосостояния, очередного экономического сдвига. Скажи мне кто-нибудь, что завтра начинается запись на вертолеты, я и то не удивлюсь, пожалуй.
Выяснив, в чем дело, я повернулся и направился назад, на залитую солнцем улицу.
— Куда же вы?! — крикнул вслед человек, к которому я обращался за информацией.
— Мне машина ни к чему… — ответил я, полуобернувшись, и задержался на секундочку.
Эта секундочка все и решила.
— Сейчас, допустим, ни к чему, а что будет через два года — неизвестно, — сказал мой мудрый собеседник.
— Почему через два? — удивился я.
— Раньше не получите, и думать нечего… — Он говорил так уверенно, словно всю жизнь получал машины по этой самой очереди. — А то, что вы запишетесь, ни к чему не обязывает…
Прекрасная формулировка.
Я представил себя за рулем автомашины — такого вот поблескивающего лаком «Москвича», как тот, что был выставлен на площадке перед автомагазином. Во мне шевельнулся самый примитивный интерес.
«Верно, — подумал я, — ни к чему не обязывает… Почему же не записаться на всякий случай?»
Подошел. Записался. Ушел.
Вроде бы ничего не случилось.
Но потом надо было ходить отмечаться. Я исправно являлся в назначенный час — и втягивался понемногу в круг проблем, связанных с автомобилем; от знатоков в очереди можно услышать так много интересного и поучительного…
Дома я не говорил об этом ни слова, боялся, на смех поднимут. Денег, каких стоил «Москвич», в нашей семье не было и в помине.
В то же время, как-то непроизвольно, я стал эти деньги копить, удивляя жену неожиданной скупостью.
Прошел год, другой, начался третий. И вот настал день, когда из магазина пришла открытка, приглашавшая меня… Пришла она, как водится, когда меня не было дома, ее прочли и обсудили неоднократно, и вечером мне пришлось держать ответ на семейном совете.
К моей радости, так дерзко проявленная инициатива была на сей раз одобрена единогласно. Более того, сама возможность появления в семье машины была встречена с воодушевлением и восторгом. Дело было за деньгами.
И тут я удивил их еще раз. По какому-то совершенно невероятному стечению обстоятельств у меня к тому времени скопилось примерно две трети необходимой суммы.
Теща широким жестом предложила недостающее. Потрясенная величием своего порыва, она даже прослезилась.
Я почтительно поблагодарил, взял деньги. Потом вернул, конечно.
Но так как всерьез на покупку машины я до самого последнего времени не рассчитывал, то и о том, чтобы заранее получить права, не подумал. Зато в тот самый момент, как мой приятель Игорь Самохвалов, шофер первого класса, осторожно вывел «Москвича» из-за загородки, где тот тоскливо дожидался своей очереди, сердце приказало мне овладеть этим чудом техники как можно скорее.
Прежде чем сдавать экзамен в ГАИ, нужно было основательно поездить по городу и выучить правила движения. Кончать курсы было тогда не обязательно.
Машину мы временно поставили в хибару одного знакомого инвалида — его мотоколяска была в капитальном ремонте. Хибарой я называю в данном случае малюсенький гараж, сколоченный из досок и разных подсобных материалов и прилепленный во втором дворе старого дома к какому-то грязноватому брандмауэру.
Как только у Игоря оказывался свободный вечер, мы брали машину и я учился ее водить. Выезд из хибары был так сложен, что «Москвича» всегда выводил мой добровольный инструктор, а уже на улице за руль садился я.
Дело быстро пошло на лад; как утверждал Игорь, сказалась стервозность моего характера. Не знаю, так ли это на самом деле, но по знакомым улицам и переулкам я уже вскоре стал ездить прилично, и мы решили сдавать экзамен.
Не тут-то было. В ГАИ нам заявили: очередь, ждите до августа. А дело было в последних числах мая.
Опять очередь… На этот раз она злила меня гораздо больше. Но делать нечего, пришлось ждать. Там более, Игорь в июне уезжал в отпуск, а сдавать экзамен без него мне в голову не приходило. Когда он вернется, до августа останется один только июль…
Игорь уехал, и я почувствовал себя осиротевшим и одновременно избавленным от опеки.
Время было летнее, семья жила на даче километрах в пятидесяти от города по самому бойкому курортному направлению. Это означало, в частности, что ездить туда каждый день автобусом было сущим мучением. В электричке народу было меньше, зато от нее приходилось тащиться более двух километров пешком.
Вот такая была обстановка. А в чужой хибаре одиноко стояла моя — моя! — новенькая машина.
Не помню, как возникло у меня это бредовое намерение. Со мной случается иногда, что я слепо подчиняюсь какому-нибудь инстинктивному порыву, — вероятно, это был как раз такой случай.
Стоял необыкновенно душный вечер, а на дачу надо было везти особенно тяжелую и громоздкую поклажу, и даже думать о том, чтобы втискиваться с ней в переполненный автобус, было противно.
Вот я и вывел машину из гаража.
Машина моя? Моя. Ездить я умею? Умею — в этом-то я не сомневался! За чем же дело стало? За пустой формальностью — бумажкой, дающей разрешение? А раз это всего лишь формальность…
Странное все-таки состояние, ах, какое странное: прекрасно знаешь, что все доводы, которые капают тебе на мозги, гроша ломаного не стоят, тебе стыдно принимать такую бессмыслицу всерьез и потом лопотать ее кому-то, оправдываясь, но совладать с собой ты не можешь. Как мальчишка.
В тот вечер я загипнотизировал себя подобными идиотскими рассуждениями, и мне уже ничего не оставалось, как только действовать. С трудом отомкнув невероятной сложности амбарный замок, я растащил пронзительно скрипевшие половинки дверей, погладил «Москвича» по носу и сел за руль. Машина радостно завелась — ей явно надоело торчать в этом гнилом местечке.
Включив первую скорость, я стал осторожно выезжать. Надо сказать, что выбраться из нашей хибары прямо вперед не было никакой возможности — мешал угол арки, ведущей в первый двор. Кроме того, створки дверей были плохо приделаны и до конца не открывались, а слева, совсем близко, тянулся упомянутый уже брандмауэр. Надо было подать вперед, затем, угадав момент, круто вывернуть направо, проехать немного по узкому проходу, аккуратно развернуться на пятачке и лишь после всего этого попадать в подворотню.
Повернуть достаточно резко направо в нужный момент я не сумел и уткнулся носом в чье-то окно — слава богу, хозяев не было дома. Попытался сдать назад — оказалось, что я уперся в левую половину гаражной двери. Снова подал вперед и сразу же задел крылом за правую ее половину. Я был зажат, как в тисках, перепугался, но и обозлился тоже. На всякий случай дал обет оставить машину на месте, если удастся каким-нибудь чудом снова въехать в хибару.
Но кто же теперь выполняет обеты?
Встав наконец в исходную позицию, я еще раз попытался своевременно вывернуть руль, и мне снова это не удалось, но я обозлился еще больше.
Не стану описывать все подробности неравной борьбы. Часа через два я выбрался на улицу. У «Москвича» была вмятина на заднем бампере, поцарапаны оба крыла, помят ободок правой фары. В остальном все было в порядке, гараж заперт, стены и арки двора стояли на прежнем месте.
Вывести машину на улицу было труднее всего, потом дело пошло. Заехав за вещами, я благополучно добрался до дачи. Правда, скорость, с которой я в те времена передвигался, колебалась между тридцатью пятью и сорока километрами в час, и я очень мешал движению, но за медленную езду у нас почему-то не штрафуют, и меня никто не остановил.
На даче меня встретили с удивлением, в глазах детей я стал героем (наконец!).
Вдохновленный этим успехом, я стал ездить по самому оживленному участку шоссе на работу и с работы, не имея на это никаких прав.
Жена уверяла, что каждый раз, не видя машины в положенное время, она лежит в предынфарктном состоянии. Я, как и подобает мужчине, слегка посмеивался над ее слабостью.
За два месяца меня никто ни разу не остановил — очевидно, машина под моим управлением не внушала подозрений.
Вернувшийся из отпуска Самохвалов был в ужасе.
— Ты понимаешь, чем это тебе грозит? — спросил он, заикаясь от возмущения: для профессионального шофера ездить без прав примерно так же невозможно, как ехать на красный свет.
— Ну, чем?
— А тем, что тебе могут задержать на год выдачу прав, а если ты, не дай бог, собьешь кого-нибудь или создашь аварийную обстановку на дороге, тебя будут судить вдвое, втрое строже! И вообще, как ты додумался… Сорок лет человеку… врач… семья… ведь это же хулиганство!
Не стану отрицать, я испугался. До смерти. Но остановиться уже не мог. Аварийная ситуация? Я верил в свои силы, — как оказалось, не зря.
Наступил август, подошла моя очередь, и мы отправились сдавать экзамен. Правила я ответил кое-как — никогда не мог заставить себя зубрить! — зато практическая часть прошла без сучка, без задоринки. Опыта у меня было будь здоров сколько, а когда рядом сидел капитан милиции, от присутствия которого иные впадают в транс и норовят сбить столб, я, двигаясь по улицам на законнейшем основании, не волновался совсем и ничего не боялся.
На следующий день я получил новенькие права, полюбовался ими и сунул в карман.
Это было в среду, а в пятницу меня остановили на шоссе. Инспектор ГАИ, вежливо козырнув, попросил документы.
Я знал, что они у меня есть, но шарившая в кармане рука дрожала — так был я ошарашен этим невероятным совпадением. Инспектор бегло просмотрел права, технический паспорт и разрешил мне двигаться дальше. Я ничего не нарушил, просто сегодня проверяли все «Москвичи» бежевого цвета — где-то кто-то угнал похожую машину.
Вот и не верь после этого в судьбу.
Увы! Пока мы с «Москвичом» вступили в нашу совместную зрелость, далеко не все шло так же гладко.
Зрелость…
До того как я сел за руль, характер моих отношений с женщинами был убог, постыден, бессмыслен, случайные встречи не только не скрашивали, не согревали мое существование, но, напротив, делали его еще более гнетущим.
Преувеличения здесь нет, хотя я не мог бы объяснить, почему так получалось. То ли все из-за того же комплекса неполноценности по отношению к прекрасному полу, которым я страдал с юности и который был порожден моим зауряднейшим внешним видом. То ли потому, что я ушел на войну еще мальчиком и, когда там, на фронте, меня обняла первая в моей жизни женщина, я попросту не знал, как должен отвечать на ее объятия. Хорошо, она оказалась опытнее меня…
Мы работали с Клавой в одном госпитале. Наш хозвзвод кое-как приспособил под жилье несколько полуразрушенных хат; одну из них отдали среднему медперсоналу. В образовавшейся после ремонта большой комнате разместились все наши сестры и я. Девушки спали посменно на нарах, а для меня двумя плащ-палатками был отгорожен уголок, куда только-только влезла стандартная железная койка.
В те дни и ночи, когда я валился с ног от усталости, мне бывало безразлично, где спать, лишь бы можно было, переделав все дела, закрыть наконец глаза. Когда же выдавался денек поспокойнее и спать хотелось не так отчаянно, то, пройдя вечером через девичий «дортуар» и слыша потом через нашу эфемерную перегородку каждое слово, каждую нескромную шутку — в том числе и в мой адрес, — слыша каждое движение, я мучительно долго не мог заснуть.
Я — любил. Я любил их всех сразу, высоких и низеньких, худощавых и толстушек, любил их тела, их длинные волосы, восхищался их формами — короткие для того времени форменные юбки и туго перепоясанные гимнастерки старательно подчеркивали каждый изгиб. Увидев их полуодетыми и зная, что здесь, рядом, они в эти минуты раздеваются совсем, я легко рисовал в своем воображении картины их щедрых прелестей; анатомию, слава богу, я знал неплохо.
Шли ночи, мучения мои становились подчас едва переносимыми, но предпринять что-нибудь или просто ответить на заигрывания я стеснялся.
Робел…
Эта пытка продолжалась до тех пор, пока Клава — она была из Рязани, я хорошо помню ее бездонные, совершенно, сплошь черные глаза — не выбрала денек, когда мы с ней отсыпались после ночного дежурства, и не взяла инициативу в свои руки. Во время общего обеда Клава, будучи уверена, что в ближайшие полчаса в наше общежитие никто не зайдет, вошла ко мне за загородку, присела на краешек моего утлого ложа, тихонько разбудила меня, а потом, не говоря ни единого слова, скользнула, в одном белье, под одеяло и прижалась ко мне всем телом.
Я неумело обнял ее, поцеловал… Мысли спросонья совершенно спутались… Твердо знаю, что сухой жар сжигал меня — это ощущение, как и ее глаза, я не забыл до сих пор.
Так я, впервые в жизни, почувствовал себя очень сильным. Упоенный своим могуществом, я стал совершенно иначе держаться, гораздо увереннее чувствовал себя в операционной. Мир как бы подчинился мне, я ощутил себя одним из его хозяев, а не зависящим от кого-то или от чего-то рабом обстоятельств; я стал вровень с самоуверенными людьми — я всегда их недолюбливал, но и завидовал им тоже.
Может быть, я тогда же освободился бы от сковывавшего меня всю молодость комплекса, но этому, как ни странно, помешала именно переполнявшая меня уверенность. Мое скромное счастье оказалось недолгим. Человек очень прямой, я не стал — не мог! — скрывать свои чувства, да и с какой стати скрывать чудо, скрывать то, что так окрылило меня, что, следовательно, могло принести только пользу всему человечеству?! Я был слишком беспечен и ненасытен, чтобы думать о конспирации, о маскировке, хотя Клава умоляла меня об этом; я уводил ее в лес, требовал, чтобы она приходила по ночам в мой угол…
Развязка не заставила себя ждать. Пошел шепоток, вмешался замполит, и кончилось все это тем, что мою подругу перевели в другой госпиталь, несмотря на то что я отчаянно умолял не делать этого, заявлял о своей готовности жениться на ней…
— Не положено, — сказал начальник госпиталя. Он был сухой человек.
Мы переписывались некоторое время, потом Клава исчезла куда-то…
А я опять замкнулся в себе. Война кончилась, я восстановился в институте, пришлось нажимать на занятия, чтобы догнать группу, — только с практикой у меня было лучше всех. Естественно, мои встречи с женщинами были редкими, мимолетными, да и женщины не блистали ни молодостью, ни красотой. Принимая, как и все студенты-фронтовики, активное участие в общественной жизни, получая именную стипендию, я никак не мог себе позволить завести какую-нибудь интрижку тут же, в институте. Только на последнем курсе я женился на девушке, которая, как и Клава когда-то, взяла инициативу в свои руки.
Все категорически изменилось, едва я почувствовал себя уверенно за рулем автомобиля. Я не только перестал конфузиться и робеть, я почему-то стал считать каждую привлекательную женщину, садившуюся рядом со мной в машину, своей потенциальной «жертвой». Дело дошло до того, что я искренне удивлялся, выяснив тем или иным способом, что она попросту собиралась проехать со мной рядом несколько километров — несколько десятков или несколько сотен километров. Я и сажал-то в машину исключительно женщин, которые мне нравились.
Начало этой мистерии положила та самая Галина Семеновна, о «роковом» вмешательстве которой в мою жизнь я уже упоминал. Много лет, еще с института, где мы учились в одной группе, у нас продолжались какие-то малопонятные отношения. Скрытая, ирреальная сила неудержимо тянула нас друг к другу, а мы, словно сговорившись, не давали ей выхода, сдерживали себя, даже поговорить откровенно не пытались. Сколько раз впоследствии, вспоминая эти годы и досадуя на себя, я удивлялся: ну почему мне было не жениться тогда на Гале, почему надо было ждать, чтобы меня женила на себе другая?
Быть может, наше взаимное влечение казалось нам слишком очевидным, а потому запретным или недостаточно глубоким и серьезным… Или, поскольку мы были соучениками, нам не хватало дистанции, чтобы выделить друг друга из общего потока, — обыденное стать исключительным вроде бы не может… Или Галя, пришедшая в институт прямо после школы, не решалась шепнуть что-нибудь ласковое человеку, который был на шесть лет старше ее…
Сам я, как известно, робел, да и занят был чертовски.
Потом я женился, вышла замуж она, мы иронизировали вдвоем по этому поводу, и я всегда негодовал при этом, мне было грустно, и досадно, и жаль чего-то безвозвратно утраченного.
Чего?
В ночь после выпускного вечера наша группа устроила дополнительно еще вечеринку на квартире одной из девушек. В разгар застолья я вышел на кухню помыть руки — ванные комнаты были тогда далеко не везде. Я уже повесил на место полотенце и собирался назад в комнату, когда на кухню вошла Галя и тоже потянулась к водопроводному крану — напиться. «Желанная моя, ведь мы, может, в последний раз видимся», — ни с того ни с сего подумал я, глядя на родную стройную фигурку в шелковом платье, склонившуюся над раковиной. «Да что же это… Да неужели…» Мгновение, вспышка — и меня швырнуло к ней. Сжав левой рукой длинные, рыжеватые волосы, я заставил ее выпрямиться, отогнул голову и впился губами в полураскрытые губы.
Галя только трепетала, не делая ни малейшей попытки высвободиться и старательно отвечая на мой поцелуй. Стопка грязных тарелок, объедки, окурки, помойное ведро, стоявшее почему-то открытым, — ничто не смущало нас. Ни ее мужа, ни моей жены на этой вечеринке не было, и бог знает, чем бы все кончилось, если бы нас не спугнула хозяйка дома.
— Вы что тут делаете вдвоем? — кокетливо погрозила она пальчиком. — А ну, Саня, помоги-ка мне откупорить еще бутылочку!
Галя, вспыхнув, убежала, а я вернулся в комнату вместе с хозяйкой, с бутылкой вина в руке.
Когда собрались по домам, Галю отправился провожать близкий друг ее мужа, которому это заранее было поручено. Она с тревожным вызовом глянула мне в глаза и ушла.
Лето, первые месяцы работы… Жизнь развела нас в стороны. Изредка мы встречались, правда, на научных конференциях, на совещаниях педиатров, и каждый раз, хотя бы издали, тоскливо глядели друг на друга, словно бы вновь и вновь сожалея о чем-то. Наши взгляды, скрещиваясь, доставляли нам минутную радость, но, главным образом, подтверждали это сожаление. А годы бежали.
Потом Галя позвонила мне и предложила консультировать в небольшой ведомственной детской больнице, которой она стала заведовать. Я согласился, но и это ничего в наших отношениях не изменило.
И вот настал день, когда я приехал на консультацию на «Москвиче». Мы с Галей вместе вышли из больницы, и я предложил отвезти ее домой.
Галя взглянула на меня с удивлением, но не стала задавать банального вопроса, откуда у меня машина, а кивнула и села рядом со мной на сиденье. Всю дорогу она молчала, напряженно думая о чем-то. Когда же мы доехали и я остановился возле ее дома, она, открывая дверцу, тихо сказала:
— Какой ты счастливый… за город ездить можешь…
Она уже ставила ногу на тротуар, когда я услышал свой собственный голос, приглашающий ее поехать со мной за город в ближайшее воскресенье. Что заставило меня произнести эти слова, я не знаю; в беспамятстве я не был, это точно, ибо совершенно отчетливо сознавал, что жена и теща именно в воскресенье отправляются в гости к какой-то очередной родственнице.
Галя повернула ко мне лицо, ее усталые после трудового дня глаза помолодели. Согласилась она сразу, словно мое предложение было чем-то обычным, само собой разумеющимся, словно я приглашал ее за город уже много раз, и она ждала, что я это сделаю и сегодня…
В воскресенье мы встретились в центре. Галя была тщательно одета, чего за ней в последнее время не наблюдалось. Могу дать голову на отсечение: расцветка ее платья была той же, что и в выпускной вечер.
Заехали мы далеко. По дороге шел обычный, пустоватый разговор о природе, о погоде, о местности, которую мы проезжали, о грибах, которых в этом году обещали множество, но под тонкой словесной оболочкой билось что-то осязаемое, прощупывались какие-то желвачки, какие-то катышки мускулов, накапливались импульсы, не имевшие ничего общего с произносимыми вслух словами.
Хозяйки, которая могла бы нас спугнуть, в лесу не оказалось… Дом был в полном нашем распоряжении.
— Господи, мне уже тридцать четыре… — только и произнесла она.
Потом Галя призналась, что, увидев машину, поняла, что ждать больше нельзя ни минуты.
Да… Обрети мы друг друга раньше, мы, скорее всего, не расстались бы, и многое в моей жизни пошло бы по другому руслу. Вероятно, мы были бы удачной парой, и рядом со мной шла бы по жизни не просто «законная жена», а горячо любимая женщина, нежность которой я все снова и снова стремился бы удержать. Вот так промчишься в молодости мимо, а потом…
Теперь нас обоих связывали семейные путы, рвать которые было поздновато. Не судите нас строго — мы не решились растоптать все, чем обросли за эти годы. Зря, вероятно.
Наши встречи были вначале частыми и бурными, потом — размеренными, как метроном… Мне было жаль и Галю, и себя… Нас связывало что-то очень настоящее… Я терзался, не находя выхода, не видя возможности придать нашим отношениям подлинность и прочность.
Потом мы расстались — уже навсегда…
А для меня открылась не существовавшая ранее перспектива, сулившая обновление, дававшая надежду на все новое и новое очищение души — именно этого ждал я от каждого следующего знакомства. Я не хочу, чтобы создалось впечатление, будто с помощью «Москвича» я стал профессиональным покорителем женских сердец, — не забывайте, я по-прежнему нес служебные и домашние обязанности, и еще стал работать над диссертацией, да и машина непрестанно требовала времени, чем «старше» она становилась — тем больше. Но с женщинами я стал откровеннее, смелее.
Отчасти дело, конечно, и в том, что, сидя за рулем, мы утрачиваем недостатки нашей внешности. Когда женщина идет по улице, а ты сидишь в машине, рост твой ей неизвестен, а лицо твое, сквозь ветровое стекло, она всегда видит в рамке из никеля и лака. Когда же машина движется, а женщина голосует, ее возможности разглядеть твою физиономию снижаются до минимума.
Да и так ли уж ей это важно?
Внешность мужчин значительна только для очень юных, очень тщеславных или очень глупеньких девиц. Для женщины, хоть сколько-нибудь разбирающейся уже в жизни, значение будет иметь твой ум — для одной, твой бумажник — для другой, твои гены семьянина — для третьей, то, как ты ведешь машину, — для четвертой.
Я не хочу сказать, что все дело в скорости, но я точно знаю, что только оказавшись за рулем и держа его в меру крепко, я получил самую скромную возможность свести счеты с красотками, так долго пренебрегавшими мной.
Емкая формула «автомобиль — не роскошь, а средство передвижения», введенная в обиход теми же Ильфом и Петровым полвека назад, обретает сейчас у нас свой подлинный смысл. С каждым месяцем все быстрее жители нашей страны всерьез начинают делиться на тех, кто едет в автомобиле, и тех, кто идет пешком.
Между этими лагерями должно сохраняться полное взаимопонимание.
Впрочем, шофер не склонен терять исконное уважение к пешеходу, хотя горя с ним, бывает, хлебнешь немало; завидев впереди встречную автомашину, ты почти всегда, пусть приблизительно, можешь представить себе, чего от нее ждать, а вот чего следует ждать от появившегося на дороге человека — трезв он или пьян, внимателен или беспечен? — ты знать никак не можешь. Тут такая интуиция нужна… Но злятся на пешеходов только новички да истеричные любители; опытный шофер привыкает к ним, как к неизбежному злу.
Опытный водитель — психолог.
И он обычно добрый человек: он снисходительно прощает пешеходу самые безумные выходки, как взрослый прощает ребенку.
Кроме того, в его семье обязательно найдется несколько пешеходов — думая о них, шофер думает и о всех пешеходах мира.
Есть и еще одно, простейшее обстоятельство: поставив машину, каждый водитель немедля сам превращается в пешехода.
Так что со связью «шофер — пешеход» вроде бы все в порядке.
Но вот обратная связь налажена у нас еще неважно.
Многим пешеходам, как это ни грустно, попросту плевать на личность шофера. Они считают водителя придатком машины; многие продолжают относиться к шоферу, как к существу второй категории, призванному их обслуживать. Живуча госпожа Простакова: «Да извозчики-то на что ж? Это их дело».
Далеко не все понимают:
— что завтра шофером может стать их младший брат, а послезавтра обязательно станут их же собственные сыновья и дочери,
— что пешеход кровно заинтересован в уровне подготовки шофера, каждого шофера, — что толку в безукоризненном вождении машины девятью водителями, если десятый возьмет да и задавит тебя?
— что пешеход, во имя собственной безопасности, должен быть озабочен и тем, чтобы шофер, работая в максимально благоприятных условиях, сберегал к концу дня, к концу месяца, к концу сезона свои нервные клетки,
— что, упорно отказываясь от возможности самому стать шофером, он отстает от эпохи и значительно укорачивает свою жизнь.
Почему?
Потому, что герою нашего времени все менее показана инертность и, напротив, все более полезна скорость. Не повышение темпа беготни по учреждениям и магазинам, конечно, а скорость как категория существования материи.
Человечество давно культивирует скорость.
Состязания бегунов — скачки — гонки.
Колесницы разного рода — поезда — автомобили.
Велосипеды — мотоциклы — скутера́.
Аэропланы — ракеты.
Но никогда еще борьба за скорость не была увенчана такими успехами, как в двадцатом веке.
Никогда еще скорость так естественно и так прочно не входила в наш быт.
Каждый из нас инстинктивно, часто не замечая этого, стремится приобщиться к успехам скорости, — он вынужден это делать, как член общества, как его частица.
Каждый.
В чем, например, суть интереса к современным турнирам на льду и к рыцарям, закованным в латы не менее основательно, чем средневековые бойцы? Ведь интерес этот поистине глобален: школьники бросают уроки, твердо зная, что завтра их непременно спросят; влюбленные отменяют очередное свидание, даже если у них есть сегодня ключ от комнаты приятеля; шахматисты прерывают турниры, улицы пустеют, тысячи домашних хозяек, позабыв про котлеты, впиваются глазами в экран, когда идет большой хоккейный матч.
— А Фил вчера был явно не в духе…
Дожидаясь очереди в химчистке, я услышал эти слова от миловидной женщины средних лет; в те дни передавали серию матчей с канадцами, и речь шла об одном из них, нападающем Филе Эспозито…
В чем дело? Что привлекает миллионы? Зрелище? Но их — легион. Жажда победы нашей команды, некое локальное или национальное самолюбие? Не только: побед и поражений в спорте не счесть — почему же именно хоккей? Жесткость схваток? Не только: они куда менее жестки, чем бокс или борьба.
Зрителей привлекает, прежде всего, скорость хоккея, та неукротимая стремительность, с которой развертывается сражение. Каждый, кто смотрит матч, сам подключается к его темпу: да, да, он, старик, мчится со своим любимцем в атаку и хоть три периода — шестьдесят игровых минут — идет по веку с максимальной скоростью, доступной сегодня не вооруженному техническими новинками и суперновинками пешеходу.
Жить вровень со скоростью века не может не быть здорово для любого организма: только так можно сбалансировать сложные отношения данного человеческого существа с природой, неотъемлемой частью которой он остается, где бы он ни жил, какой бы профессией ни владел; только так можно избавить человечество от разного рода комплексов и помочь зачумленному цивилизацией жителю огромного современного города сохранить тонус жизни нормального землянина.
Так вот: профессия шофера — единственная из массовых профессий — дает такую возможность повседневно. И не иллюзорно, а вполне реально. Не надо ничего преодолевать — ни возрастные ограничения, ни ложный стыд, ни даже лень. Сел за руль, вставил ключ в зажигание, нажал на стартер, включил скорость — и поехал.
Сразу поехал. Двадцать. Сорок. Шестьдесят. Сто — если ты на дороге. Ты больше не инертен, ты вовлечен в общий скоростной поток, ты движешься. Тебе легче дышится, сердцу твоему, побитому годами и огорчениями, гораздо просторнее, оно не задевает за стенки сердечной сумки, мелкие заботы, минуту назад заслонявшие солнце, уходят назад с быстротой, соответствующей — или хотя бы прямо пропорциональной — показаниям спидометра, и ты оказываешься вдруг связан со своей эпохой, со своим веком гораздо прочнее, чем сотни твоих современников, оставшихся стоять на месте.
Ритм века уже не бьет тебя по затылку — ты идешь на одной с ним волне.
Каждый пешеход — потенциальный водитель. Не забывайте, пожалуйста, об этом, товарищи пешеходы.
Мне заметят: существуют профессии, дающие еще более острое ощущение скорости, — гонщики, летчики, космонавты. Но мы говорим о земных, а не сверхзвуковых скоростях, мы говорим не об исключительной, а о массовой профессии.
И еще — о возможности приобщить к скорости сотни тысяч л ю б и т е л е й, людей другого призвания, в том числе не очень крепких физически мужчин, а также женщин: они так спокойно и домовито водят легковые машины, что любо-дорого смотреть. Недавно я любовался шофером такси: в изящном фартучке, она метелочкой сметала пыль со своей «Волги», протирала ветошью стекла…
— Больше скорость — больше аварий, — могут мне возразить.
Это звучит неопровержимо, как аксиома, на самом же деле это положение весьма спорно.
Большим скоростям должны сопутствовать хорошие ходовые качества машин, и лучшая организация движения, и — главное — приличные дороги.
Мой опыт говорит мне, что количество аварий непосредственно зависит от качества дорог — включая не только их ширину и добротность их покрытия, но и обход населенных пунктов, и отсутствие перекрестков.
А также от уровня подготовки и дисциплинированности водителей.
И еще — от дорожной службы и службы движения.
Бывают, конечно, и разного рода случайности.
Им несть числа.
Аварий в своей жизни я видел немало, но не всегда вникал в случившееся. Когда едешь на большое расстояние, времени терять особенно не приходится, и потом, если ты остановишься, тебя, как пить дать, обгонит колонна грузовиков, которую ты с таким трудом обошел — движение-то однорядное. Так что, если нет сомнения в том, что помощь врача не нужна, мимо разбитых машин проскакиваешь, только сбавив скорость.
Первая авария, случившаяся на моих глазах, произошла в Забайкалье, в сорок пятом году, вскоре после окончания войны с Японией. Я попал туда в составе действующей армии, переброшенной с Запада, и это стоило мне еще года ношения военной формы — демобилизоваться там оказалось не так-то просто.
Жил я на частной квартире и, как все мои товарищи, быстро приноровился к особенностям жизни в тех местах, хотя размах ее часто поражал нас, «европейцев».
Допустим, какой-нибудь гражданочке необходимо навестить приятельницу, живущую за двести-триста километров. Зимой. В тридцатиградусный мороз. При полном отсутствии регулярного пассажирского транспорта. Возможно, теперь там повсюду пустили автобусы, не знаю — тогда автобусов не было.
Так вот, упомянутая гражданочка одевается как можно теплее, договаривается с водителем попутной машины, залезает в кузов грузовика, не закрытый никаким брезентом, да так и едет. Если шофер с понятием, он останавливается почаще, чтобы пассажиры могли обогреться; попадется лопух — гонит вовсю…
Но самое интересное, в смысле размаха, заключалось не в способе передвижения, а в том, что свидание с подругой у проделавшей такую дорогу женщины вполне может продолжаться один вечер. Попили чайку, поболтали, а завтра — назад.
Примерно такого рода поездку предстояло совершить и мне. В нужном направлении шли в тот вечер три «студебеккера». Они везли трофейную муку военнопленным японцам, расквартированным далеко от железной дороги. Туда вело приличное, по тем временам, асфальтированное шоссе, несколько раз переваливавшее через не слишком высокие горные цепи.
Сперва я попытался договориться с шофером машины, стоявшей в колонне второй, — других водителей не было на месте; молодой парень заломил цену, для меня невозможную. Потом подошел водитель первого грузовика, пожилой человек, который о деньгах не стал говорить вообще: глянул на погоны младшего лейтенанта медицинской службы, едва видневшиеся из-под воротника полушубка, и кивнул головой в сторону кузова.
Вскоре мы тронулись. Нагружены «студебеккеры» были одинаково: небольшие, тонкие мешочки с японской мукой — килограмма по три, по четыре — лежали рядами вровень с бортами машин. На мешках и устраивались пассажиры — кто как мог. Поверх телогрейки, полушубка и крепко завязанной шапки-ушанки я накинул еще плащ-палатку и сел в первом грузовике спиной вперед, к ветру, привалясь к кабине; ко мне немедленно приткнулся какой-то старик, ехавший навестить дочь.
Мчались мы с ветерком: километров через девяносто, в первом большом поселке, часть пассажиров сошла, а остальные забежали погреться — ветер был ледяной. И тут одна из попутчиц поднесла по стопочке шоферам. Все мы толклись в одной комнате, и я заметил, что мой водитель только пригубил, а если и отхлебнул, то совсем немного, — я похвалил его в душе. Так же поступил и шофер третьей машины; лишь молодой парень, с которым мы не сторговались, лихо выцедил свою долю.
Двинулись дальше. Стемнело. На безоблачном небе взошла луна, и плотно припорошенная укатанным снегом дорога стала видна отчетливо.
Вскоре начался очередной подъем, потом — спуск, длинный, метров в четыреста, и совершенно прямой; в самом низу дорога круто сворачивала, а вскоре за поворотом выходила на деревянный мостик через речку или ручей, засыпанный глубоким снегом.
Бензин в то время ценился чуть ли не дороже спирта, его экономили как могли, и такие бывалые ребята, как наши шоферы, конечно же спускались с перевала, выключив моторы. На спуске они легонько притормаживали; снежная дорога — всегда скользкая дорога.
Во всяком случае, наш водитель притормаживал, — сидя в кузове, мы прекрасно ощущали это.
Владей я хоть немного кистью, я легко мог бы и сейчас нарисовать эту картину: черное небо, залитая лунным светом безмолвная снежная пустыня — места там безлюдные, — длиннейший спуск с горы, и беззвучно (как это нарисовать?) летящие вниз наши три машины, тоже темные, без огней; свет луны был ярок, его хватало.
Вот первая машина, та, что была подо мной, закончила спуск, плавно взяла поворот и, все еще с выключенным мотором, стала приближаться к мостику. В это время второй «студебеккер», разогнавшийся шибче и поэтому «резвее» взявший поворот, стал нас нагонять.
Боясь, очевидно, резко тормозить, чтобы не занесло, шофер второй машины решил обойти нас. Ширина дороги вполне позволяла это, но он не смог соотнести свой маневр и, главное, свою скорость с тем, что у мостика дорога немного сужалась.
Наш же водитель, никак не предполагая, что его товарищ, более ста километров не нарушавший строя, захочет вдруг его обогнать, и мирно беседовавший с соседкой, у самого мостика, не взглянув в зеркало заднего вида, взял чуточку влево; на дороге был ухаб.
Этой чуточки оказалось достаточно.
Дальнейшее разыгралось в двух-трех метрах от меня, на фоне все того же застывшего безмолвия. Увидев вдруг перед собой задний борт нашей машины, водитель второго грузовика вынужден был тоже взять влево — затормозить он уже точно не мог.
И тут тишина была нарушена. С треском смяв мощным бампером деревянные перильца моста, «студебеккер» повис на секунду левыми колесами в воздухе, затем очень резко, весь разом, перевернулся и, колесами кверху, ухнул вниз.
Я забыл сказать, что на остановке сошла единственная пассажирка, находившаяся в кузове этой второй машины; только рядом с шофером сидела женщина, угощавшая водителей водкой.
Я застучал по кабине. Наша машина, пробежав еще метров тридцать, остановилась, подошла так же беззвучно третья, и мы все, проваливаясь в снегу, кинулись под откос.
Грузовик лежал, как на перине, ровно и спокойно. Ни звука, ни движения.
Кто-то стал разгребать снег руками, кто-то кинулся назад, за лопатами. Как смогли быстро, мы откопали их.
Пушистый, глубокий снег и плотный груз в высоком, сравнительно, кузове сохранили шоферу и его спутнице жизнь: кабина «студебеккера» смялась в лепешку, но только до уровня кузова. Обе жертвы лежали внутри вниз головами, скорчившись, как младенцы в утробе матери. Они были без сознания.
Самое трудное заключалось в том, чтобы открыть заклинившиеся двери и вытащить их из кабины. Дальше все пошло на удивление быстро. Пока я приводил пострадавших в чувство, две остальные машины специальными тросами и лебедками, укрепленными спереди на раме «студебеккера», сперва перевернули своего собрата, затем вытащили на дорогу.
Кузов разлетелся в щепы, от груза осталось всего ничего — мешочки полопались, и мука перемешалась со снегом, — дверцы кабины не закрывались, их привязали проволокой, но мотор завелся, и дальше грузовик пошел своим ходом.
Его вел все тот же, совершенно протрезвевший шофер. И он, и пассажирка отделались ссадинами.
Много лет спустя, на другом необычайно длинном и прямом спуске произошла авария машины, которую вел я сам. Случилось это за много тысяч верст от Забайкалья, в горах Словакии, но, как и в тот раз, авария произошла вовсе не от высокой скорости.
Командировка в Чехословакию для ознакомления с работой детских больниц может служить убедительным примером того, как стало мне везти после встречи с «Москвичом». Часто ли рядовой врач может рассчитывать на что-либо подобное?
Поехали мы вдвоем с одним московским педиатром, который оказался таким же страстным автомобилистом, как и я. Узнав, что нам запланирована поездка по стране, мы решили не пользоваться ни поездами, ни самолетами, а взять напрокат автомобиль.
Любезные хозяева, принимавшие нас, охотно пошли навстречу. На прокатном пункте в Праге мы сдали десятиминутный экзамен по вождению, а затем нам любезно предложили только что полученный ими «Москвич-408»; в то время это была новейшая модель. Мы с радостью согласились взять машину, знакомую нам по конструкции.
Благополучно поездив по Чехии, — «Москвич» вел себя достойно, если не считать того, что у него никак не включалась задняя скорость и, чтобы развернуть машину, мы откатывали ее на руках, — мы прибыли в Словакию. Пожили положенное время в Братиславе, посетили там станцию обслуживания, где нам сообщили, что задняя скорость включаться никак не может, ибо в машине стоит коробка от предыдущей модели, а затем направились в горы.
С нами поехал словацкий писатель, редактировавший несколько детских журналов. Он знал русский язык, любил и умел рассказывать — словом, лучшего спутника трудно было себе представить. По крайней мере половина словаков были его личными друзьями.
В конце первого дня пути мы добрались до дома одного из таких друзей, бывшего партизана, ныне директора мебельной фабрики. Нас угостили обедом и совершенно восхитительным напитком, который по-словацки называется «боровичка» и, судя по этому, изготовляется из… сосны. Напиток чист, как слеза, и невероятно крепок.
Справедливости ради: я «боровички» в тот раз не пил, а только пригубил — за здоровье хозяйки. Так что Петр Платонович (так звали моего спутника), писатель, которого все называли Людо, — как его полное имя, я не знаю, — и директор фабрики осушили почти литровую бутылку втроем.
А пить мне нельзя было потому, что мы собирались до темноты проехать еще километров двадцать пять в горы и там остановиться на ночлег. Людо хотел познакомить нас с разными интересными людьми, в том числе с местным патером, героем Сопротивления, самоотверженно спасшим в годы оккупации население деревни от поголовного истребления гитлеровцами за сотрудничество с партизанами.
Итак, пообедав и отдохнув, мы поехали дальше. В горы. Директор мебельной фабрики, разумеется, поехал с нами.
После того как мы поднялись немного над уровнем моря, директор и Людо обратили внимание на очень симпатичного пожилого человека, выходившего из дверей трактира как раз в ту минуту, когда наша машина ехала мимо.
— Стой! — закричал Людо. — Стой! Это же золотой старик, участник восстания, председатель первого Национального комитета в этой местности!
— Верно, — оживился директор. — Возьмем его с собой…
Я остановился, хотя, как выяснится из дальнейшего, делать этого мне было нельзя ни в коем случае. Но разве знаем мы, что готовит нам судьба?
Место в машине было, времени у нашего нового знакомца, ныне пенсионера, оказалось хоть отбавляй, мы обменялись рукопожатиями, втиснули его третьим на заднее сиденье и поехали дальше.
Километра через четыре после этого придорожного трактира начался новый подъем. Не слишком крутой и, на удивление, прямой, как стрела. Подъем как подъем. Справа обрыв, огороженный тонкими железными перилами, но что мне до обрыва? У меня новая, послушная машина — заднюю скорость я включать не собирался, — я и еду себе спокойно, километров так семьдесят-восемьдесят в час.
В машине оживленно, даже весело. Воспоминания, шутки, смех. Русские слова прекрасно сочетаются со словацкими; смесь эта, как хорошо замороженное шампанское, придает беседе особый, чуть взрывчатый колорит.
Тут в поле моего зрения попадает движущийся навстречу по левой стороне дороги трактор с прицепом.
Эка невидаль. Трактор и трактор. Он спускается, я поднимаюсь. Он мне не помеха, я ему — тоже.
Это теперь, заметив впереди колесный трактор, я становлюсь собранным и внимательным и тщательнее обычного сжимаю руль.
Рефлекс…
А тогда, в тот день, я даже скорость не сбросил — зачем?
Сближаемся.
И вот, когда расстояние между нами уменьшается метров до пятидесяти или, может, до сорока пяти, от этого самого трактора отваливается левое заднее колесо, огромное, синего цвета, а сам трактор рушится на дорогу и, вместе с прицепом, мгновенно превращается в нечто неодушевленное.
Отскочившее колесо замирает на середине той части дороги, по которой через считанные секунды должен проехать я, а затем, вздрогнув, идет под горку, мне навстречу, сперва медленно, потом все быстрее и быстрее. При этом оно изящно вибрирует.
Колесико это навечно передо мной — как живое.
Что было делать?
Напоминаю: скорость около семидесяти, справа — обрыв с железным ограждением, слева — изваяние в виде трактора с прицепом, прямо по курсу — колесо.
Что делать?!
Не стану врать: поразмышлять особенно глубоко на эту тему я не успел. Что-то я подумал, конечно, но вот что — хоть убей, не помню…
Сработала автоматика: я стал нажимать на тормоз — не слишком сильно, чтобы не занесло в обрыв, но все же.
К сожалению, по мере того как падала наша скорость, возрастала скорость колеса. Оно достигло нас и с маху ударило наш бедный капот невероятно тугой, широкой, массивной резиновой шиной, что само по себе было неприятно.
Но колесо этим не ограничилось: от удара оно развернулось в каком-то неистовом прыжке и приложилось к капоту вторично — на этот раз огромным железным диском.
Мы стояли.
Экипаж «Москвича» не пострадал, только писателю, сидевшему рядом со мной, каким-то образом оцарапало ногу.
Из радиатора густой струей текла вода.
Словаки хором твердили, что, если бы не крепкая конструкция советской машины… Слабое утешение.
Да… Не выйди «золотой старик» в ту минуту из дверей трактира и не остановись мы, чтобы забрать его с собой, мы конечно же миновали бы трактор еще до того, как…
Приехала аккуратная чехословацкая милиция. Я отдал капитану ключи, и мы все вместе закатили беднягу «Москвича» во двор стоявшей под горкой школы. В совершенном отчаянии прибежал перепуганный хозяин трактора, оказавшийся единоличником; беглого взгляда на его внешний вид было достаточно, чтобы понять, что частный сектор доживает свой век.
Хозяин сразу же признал, что защелка (задвижка?) на колесе давно была неисправна, а он все никак не мог собраться сменить ее.
Но самое печальное ждало старика впереди. Ему предстояло уплатить штраф за то, что управлявший трактором молодой парень, его сын, только что вернувшийся из армии, не имел соответствующих водительских прав — капитан иронически потряхивал разрешением на вождение мотоцикла. Ему предстояло полностью оплатить не только ремонт машины, но и внести наличными всю сумму, которую составила бы плата за ее прокат — за все то время, что машина будет в ремонте.
Нам было очень жаль его, но помочь ему мы ничем не могли.
Еще больше нам было жаль самих себя, нашей испорченной поездки.
Милицейский капитан любезно довез нас до места назначения; патер был рад нас видеть. Мы проговорили до глубокой ночи и переночевали в комнате для приезжих местного Дома культуры.
На следующий день был составлен и подписан официальный акт, нам прислали другую машину, не прокатную, с шофером, и мы уехали.
У этой истории есть продолжение.
Несколько дней спустя мы попали в большой город Брно и дали там интервью сотруднику местного радио, который заявил, что у них принято начинать беседу ответом на вопрос: что больше всего потрясло вас за минувшую неделю?
Мы с Петром Платоновичем переглянулись и засмеялись.
Журналист обиделся.
Пришлось ввести его в курс дела.
— Наконец-то мне попались люди с чувством юмора! — радостно воскликнул он, потирая руки. — Именно это мы и запишем в первую очередь!
И я наговорил в микрофон притчу о тракторе и колесе, и не солгал ни капельки, ибо это действительно было самым потрясающим, во всех отношениях, происшествием за истекшую неделю.
Интервью пошло в эфир.
Закончив поездку по стране, мы вновь прибыли в Прагу и в тот же день посетили Министерство здравоохранения. Стоило мне открыть дверь в кабинет начальника одного из отделов, как тот, всплеснув руками, вскочил из-за стола.
— Так вы живы и здоровы?! — радостно вскричал он. — Слышали бы вы, какие ужасы рассказывали о вас по радио! Я был убежден, что вы в больнице!
До сих пор не знаю, слушал ли почтенный начальник отдела эту передачу лично или ему кто-то что-то пересказал, — спросить было неудобно, такой искренней и неподдельной была его радость.
Машина коренным образом изменила мое отношение не только к женщинам, но и ко всему человечеству.
Ощутив машину как некий плацдарм, неожиданно отвоеванный мной у фортуны, и вложив в укрепление этого плацдарма немало душевных да и физических сил, я заметил, что стал иначе реагировать на многие внешние возбудители, в том числе на поступки людей, с которыми я вместе проделывал ежегодные синусоиды моей врачебной карьеры.
Раньше мне казалось, что мое отношение к ним давным-давно определилось и останется таким уже навсегда. Теперь выяснилось, что это вовсе не так.
Я стал хладнокровнее принимать к сведению указания начальства: допустим, приказ о предоставлении очередной вакансии не мне, хоть я имел на нее право, а кому-то другому, — ладно, у меня-то ведь есть машина… Раньше в подобной ситуации я стал бы негодовать, жаловаться, истрепал бы немало нервов и себе и другим; теперь я готов был даже согласиться с тем, что получивший повышение врач имел на это больше морального права, чем я, — пожалуйста, я не спешу, у меня же есть моя машина… Я даже стал терпимее к коллегам, не упускавшим случая ударить себя кулаком в грудь и произносившим по крайней мере раз в месяц витиеватую и демагогическую речь, — пусть себе болтают на здоровье, у меня-то есть моя машина…
Но главная перемена заключалась не в этой иронии и не в хладнокровии, моему темпераменту никак не свойственном, а в том, что, благодаря «Москвичу» — элементарному для ракетного века механическому приспособлению, примитивному роботу на колесах, я познакомился и сошелся с большой группой совершенно новых для меня людей, представляющих мир, известный мне ранее лишь понаслышке. Знакомство это воскресило в моей повседневной житейской практике полузабытые уже простоту и ненавязчивость человеческих отношений, так скрашивавшие наши военные годы.
У меня возникла, сразу и органично, дружба с рабочими людьми — слесарями, малярами по автомашинам, механиками, электриками, шоферами, — со всеми, без кого я не мог бы содержать «Москвича» в порядке. С мастерами, представляющими эти профессии, рано или поздно сталкивается каждый автолюбитель, но большинство так и остается на позиции заказчика: ты сделал, я заплатил, и будь здоров.
Что касается меня, я просто не могу так относиться к людям, вкладывающим в работу душу. Да еще в какую работу! Ведь они ремонтируют моего товарища, моего верного конька-горбунка, и делают это так тщательно, будто он одновременно и их товарищ тоже. Возможность дружеских связей «через машину» была для меня внезапным и очень радостным открытием.
Вероятно, здесь сыграло роль и то обстоятельство, что я вообще легко схожусь с людьми, особенно с теми, кого у меня есть основания уважать. А ремесленников-кудесников разного рода, чьи руки спокойно и с достоинством, на глазах у всех, создают истинные чудеса, мне, бесталанному, недоступные, я привык уважать с детства — мама настойчиво воспитывала во мне уважительное отношение к чужому труду. Позже, когда я стал обращаться к ремесленникам самостоятельно, мое особенное уважение к ним выражалось в том, что я никогда не давал им советов: изложив мастеру свою просьбу, свой проект, свою наметку, свой заказ, я потом уже в его действия не вмешивался.
Или он сделает как надо, или я в следующий раз обращусь к другому мастеру.
Я заметил, что такая позиция, такое доверие всегда вызывают дружелюбную реакцию и хоть маленькое ответное уважение — к человеку, понимающему толк в жизни.
Теперь судьба столкнула меня с людьми, умеющими сделать не просто какую-то частность — книжную полку, пару брюк или сапог, — без которой, в конце концов, можно пока обойтись, а знающих до тонкости весь сложный комплекс технических законов и обстоятельств, дающих жизнь, скорость и безопасность машине.
Удивительно ли, что я подружился с ними?
У каждого из нас бывают срывы, бывают дни до того тяжелые, что, кажется, все рушится. Однажды в такое положение попал и я. Беда стряслась: умер мальчик, которого я лечил. Я не был виноват в смерти ребенка, но это надо было доказать, причем доказать вдвойне, втройне убедительнее, чем обычно, — мальчик был сыном иностранного подданного, а расшаркивание перед всем иностранным у нас, увы, далеко не изжито. Был трудный разговор с коллегами, которые знали, что я не виноват, и все же… Были выступления на собрании, где все присутствовавшие тоже знали, что я не виноват… Посыпались комиссии — одна, другая, третья… Подключилось министерство…
Меня временно, до окончательной реабилитации, отстранили, на всякий случай, от работы. Дома сидеть было невозможно: жена разговаривала со мной настороженно, теща хоть и молчала, но поглядывала косо… Я стал уходить днем из дома. То в библиотеку — воспользоваться передышкой и полистать специальную периодику, изучение которой я забросил. То в гараж, где работает Костя — механик, с которым я сошелся особенно быстро и близко.
Весна. Залитый асфальтом узкий двор, половину ширины которого сжирают прилепившиеся к забору пристройки — три небольших гаража, склад, кладовки. Я здороваюсь за руку со всеми присутствующими, беру деревянный ящик из-под консервов и устраиваюсь у стенки на солнышке. Тихо, только изредка голоса людей да птичье чириканье.
Широкие двери гаража распахнуты настежь. Виден верстак с тисками, уставленный измерительными приборами, коробками, ящичками со всевозможными мелочами; полки — на них железные банки с краской, бутылки, кисти, какие-то детали; по стенам развешаны на крюках старые камеры, прокладки, насквозь промасленные комбинезоны. На внутренней стороне огромных дверей налеплены вперемешку технические таблицы и плакаты, воззвания ГАИ, яркими красками отпечатанные дорожные знаки, фотографии женских головок, и не только головок… Если прищурить глаза, все это, вместе взятое, напомнит произведение поп-искусства.
Во дворе перед гаражом ремонтируют небольшой служебный автобус. Задние колеса с него сняты, зад приподнят — похоже, малыш-слоненок вот-вот сделает стойку. Костя, подстелив какую-то рухлядь, лежит под автобусом на спине; его ноги в рабочих ботинках торчат как раз возле ящика, на котором я сижу, штанины комбинезона задрались — никто не сказал бы, что эти ноги могут принадлежать элегантному завгару, в нерабочее время всегда одетому по последней зарубежной моде.
Молоденький парнишка, ученик, которого все называют «сынок», снует от гаража к автобусу, подает необходимый инструмент, запчасти, ветошь, шайбы, гайки… Сосредоточенно работая и беззлобно поругивая своего юного помощника, опять подавшего болты не того размера — «восьмерку, восьмерку, я же сказал!» — Костя успевает вести спокойную, уютную домашнюю беседу со мной.
Когда я пришел, он выглянул на минутку из-под автобуса, чтобы поздороваться, подставив мне для этой цели свое предплечье — кисти рук у него были совершенно черные, — заметил, что со мной неладно, понял, что, раз я сижу тут так спокойно в будний день, без всякой видимой причины (о машине он справился в первую очередь), значит, стряслось что-то серьезное. Но по неписаным законам, завещанным нам стариной, он впрямую ничего не спрашивает. Ждет, что я сам скажу, а пока с природным юмором рассказывает о неудачной охоте, на которую он ездил в субботу.
Я тоже не тороплюсь изливать душу и рад самой возможности не спешить с этим. Я греюсь на солнышке и лишь лениво, раз в пять минут, изрекаю какую-нибудь мало значащую фразу, комментируя Костин рассказ. Я сижу и всем существом своим с блаженством ощущаю, что вновь вхожу, как свой, в емкий мир этой нормальной, сугубо реальной жизни, где один неторопливо, но прочно затягивает гайки на автобусном брюхе, другой, только что вернувшись из рейса, моет в углу двора машину — поливает ее тоненькой струйкой воды из шланга и трет шваброй, третий, не желая заслужить еще один презрительный окрик, изо всех сил старается подать с первого раза то, что от него ждут, а четвертый нацеливается сходить в местную столовую, которой наш гараж нет-нет да и подбросит машину, и притащить оттуда по котлетке — «на перекус»…
Наш гараж… И мне тоже дадут котлетку, а потом, часика через два, я пойду вместе со всеми в эту столовую обедать, и так же, как и вся ватага, занимающая наш стол, стану шутить с подавальщицами, и выпью не менее трех стаканов компота, и стану громко хохотать над какой-нибудь незамысловатой историей… Мне почему-то будет необыкновенно важно ничем от остальных не отличаться.
Я оттаиваю. Я отхожу понемногу от рационально устроенной, но обрамленной четкими границами среды, в которой мне суждено жить постоянно, — находиться там сегодня было для меня невозможно, поэтому я и пришел сюда… Мало-помалу я начинаю видеть себя и свой привычный мирок со стороны, и тогда относительность масштабов нашей жизни становится вдруг ощутимой, и все начинает понемногу становиться на место.
То, что совсем недавно, утром еще, час назад, казалось мне чуть ли не «главной орбитой», из гаража, из этого прочно заземленного мира, различается как крохотная черточка, ничтожный мазок, царапина на небосклоне, а случившаяся со мной космических масштабов катастрофа выглядит отсюда тем, чем она на самом деле и является, — рядовым, частным, неизбежным, по теории вероятности, столкновением крохотных, едва различимых частиц.
И когда Костя вылезает наконец на свет божий и садится рядышком на ящик и я делаю попытку растолковать ему, в какой страшной ситуации я нахожусь, — внезапно оказывается, что у меня не хватает слов и красок, чтобы убедить его в безысходности моего положения: я не могу этого сделать потому, что сам уже вовсе не убежден в этом… Конечно, смерть мальчика потрясает Костю, но он нисколько не сомневается в том, что я действительно ничего не мог сделать, — так же уверена во мне всегда была мама. А комиссий по проверке у него самого бывает миллион, и он давно махнул на них рукой. Рано или поздно все докажется, все постепенно утрясется.
Я слушаю Костю — и верю ему, хоть он моложе меня, хоть у него нет ни военного опыта, ни высшего образования и газеты он, честно говоря, читает от случая к случаю, не говоря уж о «высокой» литературе. Верю не только потому, что мне хочется верить, но и потому еще, что своими глазами вижу, как исправленный Костиными руками автобус весело побежал по земле.
И меня внезапно охватывает — и окрыляет — чувство уверенности в том, что, случись со мной завтра что-нибудь еще более страшное, непоправимое вроде бы, я снова могу рассчитывать на Костино внимание и поддержку. Я не знаю, конечно, что именно он ответит мне в следующий раз, но не сомневаюсь в том, что его реакция снова поможет мне вздохнуть полной грудью, будь это конфликт любой сложности.
Костя необычайно деликатен — черта, распространенная среди людей физического труда, особенно среди мастеров золотые руки. Его слова лишены малейшего оттенка назидательности, — если б я мог так разговаривать с дочерью! — он ни за что на свете не станет поучать меня или навязывать мне свою точку зрения, даже если я стану оспаривать то, что он сказал. Он просто выражает свое мнение, часто не прямо в ответ на мои слова, а куда-то в сторону, в воздух, высказывает предположительно, словно и сам во всем этом не очень уверен. Хочу я услышать его слова — пожалуйста, не хочу — не надо, он не обидится. Высказавшись, он не ждет моего ответа, моей реакции, а переводит разговор на любимую тему — о делах автомобильных.
Я слушаю его далеко не литературные фразы, пересыпанные «солеными» выражениями, и, в который уже раз, благословляю моего дорогого «Москвича», тихо стоящего за воротами.
Это он привел меня сюда и помог мне войти в это братство справедливых людей, где меня уже все знают и зовут прямо по имени — кому из моих ученых коллег может выпасть такое счастье, в наши-то немалые годы! Это он помог мне обрести новых друзей, для которых все трын-трава, лишь бы машина была в порядке.
В том числе и моя машина, от состояния которой ежедневно зависит моя жизнь и жизнь моих детей, когда они, радостно визжа, меня сопровождают.
И то, что здесь, в гараже, к машинам относятся внимательно и серьезно, как к живому существу, требующему систематического лечения, приводит меня иногда к странным параллелям. В чем, собственно, различие между нами? Я — врач, а они? Разве не выслушивают они так же внимательно сердце больного — мотор? Разве не ставят они, как и я, диагноз, от точности которого зависят работоспособность и жизнь пациента? Разве не собирают консилиумы, если один «доктор» сомневается? И разве не производят их пальцы операции, не менее сложные, чем те, что случается делать мне?
Причем я оперирую на податливой ткани человеческого тела, а они — на жестком, яростно сопротивляющемся насилию железе.
Если разница только в том, что во время операции мои руки стерильно чисты, а их — в мазуте, так ведь это и не разница вовсе.
На первый взгляд, бредовые мысли, не так ли? И все же в них что-то есть…
Может быть, дело в том, что мы оба держимся за баранку — мой друг механик и я?
В там, что мы оба — шоферы?
Шоферская профессия, как ни одно другое массовое занятие, избавляет людей от унылого однообразия, в той или иной степени неизбежного в каждом другом ремесле. Даже летчик гражданской авиации, летающий на самых современных самолетах, не может похвалиться особенным разнообразием своей деятельности. Машину готовят без него, он садится в кабину пилота, поднимается выше облаков и летит, согласно расписанию, по определенной трассе между пунктами М. и Н., и так много-много дней подряд. Потом ему назначают другое направление, и он принимается летать между пунктами Г. и Д. — и снова много дней подряд, и снова над облаками. Бывают, конечно, сюрпризы, но не так уж часто. Все приборы, приборы перед глазами; автопилот часто заменяет его.
А шофер катит по матушке-Земле. Приборов у него кот наплакал. Он окружен людьми. И каждый новый день, и каждый километр дороги сулят ему неожиданности — встречи, переживания, знакомства, живое общение с тем, что происходит сегодня, именно сегодня, а вчера не происходило. Даже если взять самый грустный случай — водителя, спящего полдня в теплой персональной машине своего начальника, — шофер и тут отыграется в те часы, когда машина в движении, когда она повезет начальника на объекты, на совещание, в другой город, на дачу, когда водитель сам повезет кого-нибудь покататься…
Словом, шофер может каждое утро ждать чего-то нового, и его ожидание, как правило, не бывает обмануто. Как это важно для молодежи, для романтических натур!
Теперь представьте себе на минутку, что вы — слабый человек. Слабый физически — небольшого росточка, хрупкого здоровья, поправить которое вам просто так, за здорово живешь, не удается, хотя вы сделались моржом и выжимаете каждое утро пудовые гири. Или вы слабы духом — у вас комплекс, вроде того, что преследовал меня, ощущение собственной неполноценности, вы понемногу делаетесь замкнутым, неврастеником, начинаете заливать за галстук…
Но вот вы сели за руль — и стали властелином. Вашим слабым рукам повинуется многотонная махина или мгновенно набирающая скорость легковушка. Проходит совсем немного времени, и от вашей немощи не остается и следа — вы же всемогущи!
Странно, что социологи исключают из круга своих исследований такой важный фактор, как ощущение реальной власти человека над машиной, и не просто некоей отвлеченной «власти», а совершенно конкретной: нажал — поехал, повернул — прибавил скорость, пнул ногой педаль — остановился.
Что же касается немощей духовных, то, если они не покидают сидящего за рулем властелина, для них припасено еще одно лекарство — солидарность.
Солидарность в военные годы — в блокированном Ленинграде, например, — вливала силы в людей, в мирное время чувствовавших себя больными и слабыми.
Солидарность объединяет и делает сильнее людей многих профессий, прежде всего — людей физического труда и спортсменов.
Солидарности шоферов нет границ.
Причем заметьте: речь идет о солидарности не только тех, кто находится в сравнительно близких отношениях, как мы с Костей например, не только о солидарности шоферов данного автопарка или автоколонны, а шоферов всего мира.
Звучит-то как — всего мира!
Допустим, вы «голосуете» на дороге, вы устали, у вас болит нога, вам просто лень тащиться пешком, — мало кто остановится, чтобы подобрать вас, если вы не красивая женщина, конечно. Вы возмущаетесь, негодуете, пишете жалобные письма в «Литературную газету», хотя на месте водителя вы сами, скорее всего, поступили бы точно так же.
Но вот вы сели за руль только что полученной машины — и жизнь на дороге преображается на ваших глазах. Ездите вы еще неважно, двигатель не знаете совсем, и с вами все время случается что-то такое, с чем вы сами справиться не можете. Вы поднимаете руку — и возникает обратный эффект: теперь уже мало кто не остановится, чтобы если и не помочь, то хотя бы узнать, в чем дело.
Ваш внешний вид не изменился, но вы стали водителем, вам необходима помощь — и вам помогут.
Нет, попросту нет такой точки наших бесконечных дорог, да и дорог других стран, где бы вам в любое время суток, в самый лютый мороз или палящий зной не протянул товарищескую руку помощи проезжающий мимо шофер. Именно — товарищескую. Если вы поддадитесь искушению или веянию времени и полезете в карман за трешкой, на вас, скорее всего, взглянут так, что вам станет стыдно, вы вспомните вдруг о том, что люди — братья, что им завещано помогать друг другу, что многое в нашем обществе уже полвека назад делалось бесплатно…
Имеются, конечно, исключения, и среди шоферов можно встретить существо, определяемое коротким, презрительным и очень выразительным словечком «жлоб»; совсем недавно мне повстречался один такой субъект: своего бывшего завгара, сделавшего ему немало добра, милого и спокойного человека, этот «водитель» посадил в свою собственную машину не рядом с собой, а сзади, приговаривая при этом: «Вы мне теперь не начальник»…
Что ж, старая истина: исключения подтверждают правило.
Впрочем, и в этом случае не все будет, как обычно: с вас ничего не спросят заранее, какой бы грязной ни была работа, и, если вы потом предложите немного, даже совсем мало, вас резко в этом не упрекнут.
Вы же все-таки шофер.
Что движет помогающим вам человеком? Доброта? Уверенность в своих руках, которые все умеют? В силе своей машины, которая наверстает потраченное на вас время? Стремление продемонстрировать лишний раз свое понимание машины и умение укротить ее? А быть может, ощущение того, что завтра такая же беда может приключиться с самим благодетелем?
Все это, вместе взятое? Скорее всего, так оно и есть.
Когда автомашин было еще поменьше, чем сейчас, и фигура сидящего за рулем частника не была еще такой… такой стандартной, что ли, у ленинградцев был обычай, которому дружно завидовали жители других городов. Повстречав где-нибудь вдали от невских берегов машину с ленинградским номером, ленинградец приветствовал ее легким, но отчетливым гудком, а его земляк, сидевший в едущем навстречу автомобиле, обычно отвечал тем же. Кто придумал такие приветствия, я не знаю, но это был несомненно достойный человек, и его начинание понравилось: новички включались в игру быстро и охотно.
С тех пор кое-что изменилось. Теперь уже далеко не всякая машина ответит на гудочек; кое-кто лишь взглянет на тебя раздраженно — что, мол, за несерьезность такая; другие подумают, что ты хочешь обратить их внимание на неисправность их автомобиля, и остановятся, чего доброго…
А почему не пожелать человеку здоровья и доброго пути? Без всяких взаимных обязательств, просто так. Здоровались же с незнакомыми в деревне.
Не следует только всех шоферов представлять себе ангелами. Встретив того, кто вчера помог вам на дороге, вы можете не узнать его в другой обстановке. Но с товарищем по профессии — солидарность, безграничная солидарность. Разве не стоит уже ради этого одного стремиться сесть за руль? И разве не прекрасно приобщение юноши, только еще вступающего на самостоятельный путь, к такому великолепному клану сильных, добрых, великодушных, единых в чем-то главном людей?
А если к этому добавить еще и то, что машина дает иммунитет против пьянства…
— Позвольте, но ведь как раз шоферы… Как раз среди шоферов аварии… жертвы…
Я глубоко убежден: все это досужие вымыслы, частные случаи, раздуваемые до гигантских размеров и заслоняющие подлинное положение вещей. Автомобиль не усугубляет проблему алкоголизма, а помогает бороться с ней: просто он движется быстрее, а потому все, что с ним случается, больше на виду, чем случаи с пешеходами.
Всякое бывает, конечно, но ни один шофер, уважающий своих близких, любящий технику, не станет пить, садясь за руль. Он лучше быстренько закончит рейс, а потом выпьет с друзьями.
Среди водителей таких — большинство.
Бывают, бывают и здесь исключения, случаются аварии, гибнут люди — все это так. Но и аварии эти следует относить прежде всего за счет слабости, шаткости, недостаточной четкости постановки всего автомобильного дела. В частности, за счет тех, кто легкомысленно доверяет руль могучей автомашины первому встречному. Руководитель любого автохозяйства должен знать, чего стоит каждый его шофер, — для этого достаточно, чтобы новый человек проработал в автоколонне месяц. Руководитель районного ГАИ должен выяснить, чего стоит каждый любитель, стоящий у него на учете, — для этого достаточно полгода.
Каждый. Если руководители не могут этого добиться — значит, их надо менять. И надо своевременно снимать с машин тех, кто оказался негодным пьяницей, не достойным доверия субъектом. И безжалостно навсегда лишать их прав.
Другого пути нет. Самые строгие меры не только к нарушителям заповеди, но и к раззявам, им попустительствующим, — только так сумеем мы предупредить не один (исключение), а десять, сто аналогичных случаев (правило), спасти сто человеческих жизней.
Только так.
Должна быть, конечно, и сознательность, и она есть. Но надеяться только на нее одну мы не имеем права — слишком высока ставка.
Но, допустим, случится чудо, и мы сумеем создать обстановку нетерпимости и будем воистину безжалостно гнать из-за руля каждого, кто попадется пьяным, — и профессионала, и любителя, независимо от того, какой пост он занимает или в скольких фильмах он снялся. А дружки? Они ведь останутся…
Сколько раз меня уговаривали не портить компанию и выпить со всеми, хотя прекрасно знали, что я с машиной. Один отоляринголог даже предлагал мне раз японские пилюли: пожуешь, и словно бы ничего не было.
Легкомысленно — но и страшно. Милицию, допустим, обмануть не штука, но ведь из мозга твоего алкоголь ни от каких пилюль не испарится…
Впрочем, профессиональный шофер редко польстится на что-нибудь подобное. Он не станет загонять заразу вглубь, а лучше поедет выпивши, если уж так приперло, поедет на авось — если хорошо чувствует руль.
Такими штуками тешат себя частники.
Существует анекдот. Новоиспеченный владелец автомашины «Запорожец» ужасно огорчался тем, что его автомобиль — самый маленький, слабый и невзрачный из всех. Стремясь хоть как-то удовлетворить уязвленное самолюбие и ничего лучше не придумав, он попросил знакомого механика приладить ему дополнительные фары и расставить их как можно шире, чтобы хоть в темноте создавалось впечатление, что идет большая, сильная машина, чтобы хоть вечером к его экипажу относились с уважением.
Механик выполнил заказ. Герой наш отправился за город, чтобы испробовать новую технику, а судьбе было угодно послать именно по этому шоссе, именно в этот вечер навстречу «Запорожцу» огромный грузовик с прицепом, выполнявший международный рейс. Водитель грузовика издали заметил широко расставленные фары какой-то неведомой машины и стал будить отдыхавшего сменщика.
— Что там такое едет, как ты думаешь? Боюсь, не разминемся — дорога узковата… кюветы глубокие…
Сменщик привстал, глянул вперед, протирая глаза, не задумываясь ответил:
— Какая же это машина, дурик… Это два мотоциклиста… Жарь посередине…
Смешная и жалобная история эта не только напоминает о ежеминутной возможности недоразумения, особенно в темноте. И сюжетом своим, и еще больше своей интонацией она затрагивает огромную, едва ли не безграничную сумму проблем, лишь очень условно определяемую формулой — автомобиль как частный сектор.
Злое словечко «частник», ушедшее, казалось, в прошлое вместе с частной торговлей и предпринимательством, неожиданно легко возродилось с появлением собственных автомобилей и неожиданно прочно прижилось. Оно отражает снисходительное, ироническое и раздраженное отношение профессиональных водителей к той части любителей, которые владеют автомобилем, как бы не имея на то морального права. Они не знают машину, как должно, плохо ведут ее, мешая движению, — это особенно сказывается на узких участках дорог и улиц, узких в буквальном или переносном смысле; у нас таких участков, к сожалению, не так уж и мало.
Любопытно, что, когда профессиональный шофер пересаживается из служебной машины в свою собственную, он сразу в глазах своих коллег, едущих по улице и не знающих его лично, становится любителем, частником — номер-то у него определенной серии. Он же, владея машиной профессионально, считаться любителем не склонен, он оскорбляется, негодует, хочет доказать обгоняющим его таксистам, что и он не лыком шит, — возникают и смешные ситуации, и всяческие, иногда опасные, недоразумения.
Но у частника есть еще одно отличительное свойство, нашедшее свое отражение в рассказанной выше истории. Многие владельцы, рассматривая автомобиль как свою собственность, свою вотчину, так сказать, переносят на него все, к чему они привыкли, что соответствует их устоявшемуся с годами вкусу. Они не считаются с тем, что одно дело — интерьер квартиры, которым любуешься ты сам и те, кто твое жилище посещает (не нравится — не ходи), и совсем другое — внутренний и внешний вид автомобиля. Машина — частица улицы, дороги, квартала, причем частица, обязательная для каждого, кто по этой улице идет или едет: стоящим у тротуара автомобилем, хочешь не хочешь, вынуждены любоваться все. Дополнительная никелировка, часто переставленная со старых машин и грубо нарушающая замысел дизайнера, всякие заслонки, занавесочки, финтифлюшечки, несколько добавочных фар — словно машина то и дело вынуждена пробиваться сквозь густой туман, — все это слишком явно отражает отсутствие у владельца вкуса и такта, выражает его самодовольство, нежелание считаться с мнением окружающих.
Мое! Что хочу, то и делаю!
И ведь одной внешностью дело почти никогда не ограничивается: за ней, как правило, вплотную идет психология. Обладатель «уютного гнездышка» соответственно ведет себя во время движения. О н едет, не кто-нибудь, зачем думать о других машинах, шоферах, пешеходах? Такой не подвинется, не притормозит, не уступит дорогу даже в очень опасном месте: он немедленно прибавит газу, если вы станете его обгонять, а ведь обязан пропустить, он каждую минуту может стать причиной аварийной ситуации, может совершить непоправимое, тем более что и рулем он обычно владеет не слишком уверенно, но не желает принимать всего этого во внимание в своем тупом блаженстве и самоуверенности.
Я никогда не «голосую» в машину с любительским номером, и вам не советую — жизнь дороже.
Легковая машина, заднее стекло которой затянуто материей, или тюлем, или фольгой, или мерзко дрожащими проволочками совсем уже непонятного назначения, опасно закрывает обзор дороги шоферам машин, идущих сзади; милиция почему-то не принимает этого во внимание.
Попробуйте расписать чем-нибудь этаким балкон — пенсионеры вашего жэка быстренько призовут вас к порядку. А с машиной пока можно делать все что угодно.
Частники, что вы хотите…
— Позвольте! — слышу я восклицание. — Но ведь и вы, уважаемый рассказчик, ведь и вы в некотором роде частник, не так ли?!
Так, разумеется. Машина — моя собственность, хотя, поверьте, я предпочел бы иметь возможность брать ее напрокат; так вот, зайти и взять, без всякой очереди, без препирательств о запчастях, с гарантией того, что она в порядке. И серия моего номера вопит о том, что я — частник, выдает меня любому и каждому.
Ничего не попишешь, этот маленький крест я обречен нести до конца дней своих, точнее до того мгновения, как я сяду за руль в последний раз. И любой прохожий, даже и тот, кто на моем месте, напротив, гордился бы этой сверкающей лаком собственностью, может ткнуть в меня пальцем.
Так же, как вы это сделали только что, дорогой читатель.
Но раз уж в жизни мне некуда деться, позвольте хоть в книге поставить себя «вне закона» и сделать вид, что уж я-то никак не частник. А что? Я непременно сделался бы профессиональным шофером, если бы не диплом врача.
Кстати, и зарабатывал бы я в этом случае куда приличнее.
И вот еще какое есть у меня оправдание: быстро осознав все, на что способен частник, я с самого начала своей автомобильной карьеры терпеть не мог ситуаций, в которых я выглядел бы любителем в глазах профессионалов, и делал все возможное, чтобы избежать иронического к себе отношения. Овладев как следует машиной, я стал ездить с максимально допустимой на данном участке скоростью. Двести пятьдесят тысяч километров, которые отщелкал за эти годы мой спидометр, дают мне некоторую уверенность в своих силах. И частников, мешающих мне двигаться по забитой машинами трассе, я, подражая шоферам, тоже ругаю сквозь зубы.
И напрасно. Ибо для того, чтобы ездить как профессионал, каждый должен накатать свои двести тысяч, совершая при этом положенное число ошибок. Иначе попросту не бывает.
И все же я уверен, что тянусь к профессионалам не зря.
И не зря уважаю труд шофера, и самих шоферов — тоже.
И еще машина дала мне ощущение планеты Земля.
Сколько места занимает пешеход? Несколько десятков квадратных сантиметров? В масштабах Земли это точка, различимая только в очень сильный телескоп.
А если я провел колесами машины след длиной в сто километров? Это уже солидный кусок поверхности нашего шарика, различимый и невооруженным глазом — например, с вертолета.
А тысячу километров можно различить даже со спутника.
Тысячу километров я проезжаю запросто. И делал я это много раз…
«Хорошо бы, — думается мне иногда в дальней дороге, — чтобы существовал экран, на котором кто-то мне близкий, дочки или та же моя вечная Галя, мог бы наблюдать, как перемещается по Земле крохотный жучок, моя машина. Я еду, а жучок ползет и ползет потихоньку…»
Главное, ты не просто механически пересекаешь пространство. Твое существо непрестанно впитывает в себя различную информацию, приметы ландшафта, времени, своеобразие архитектуры и уклада жизни тех городов и районов, которые ты пересекаешь.
Езда по городу ничто в сравнении с тем, какое наслаждение получаешь, когда изредка представляется возможность или тем более необходимость совершить очень дальнюю поездку. Уже самые сборы, включая подготовку машины, доставляют великую радость ожидания. Что же сказать о дне, когда, освобожденный от мелких забот, плотной броней закрывающих обычно твое существо, ты осторожно выводишь из города крепко нагруженную и доверху заправленную машину и, постепенно прибавляя скорость, вживаясь, так сказать, в новый ритм движения, вырываешься на простор.
Вот уже стрелка спидометра рвется к сотне, и тебе все труднее сдерживать ее, заставить уйти назад к шестидесяти, проезжая каждый из бесчисленных населенных пунктов на твоем пути.
Дорожные встречи… Подвезешь путника, другого, третьего, поболтаешь с ним, коснешься на минуту чужой жизни и, как знать, может быть, в чем-то скорректируешь свою. А то, чего доброго, завяжется знакомство и ты станешь ездить к новому другу и за двести, и за триста километров или он станет приезжать в твой город.
Жизнь.
Остановишься на ночь в палаточном городке — и опять безграничные возможности общения с самыми разными людьми, свободными, как и ты, от повседневных тягот, охотно открывающими в неторопливой беседе свои думы. В последние годы социальный состав едущих по большой дороге очень изменился: все больше рабочих и земледельческих семей трусят вдаль на новеньких машинах и мотоциклах.
Особым ароматом обладают автомобильные поездки за границу. Всегда интересно проезжать какую-нибудь местность впервые, но знакомиться с неизвестной тебе ранее целой страной, предполагая, что ты едва ли вновь когда-либо сюда вернешься, — интересно вдвойне. Чувства первооткрывателя смешиваются в твоей душе с ощущениями опытного путешественника, получающего еще более полное и устойчивое впечатление о земном шаре.
Уже сама дорога до границы хороша ожиданием близкой встречи с неизвестным. Обычно приходится торопиться — выехать заранее, как известно, никогда не получается. Допустим, границу нужно пересечь в Закарпатье, а у тебя неполных три дня. Вот и мчишься по восемьсот — девятьсот километров в сутки, понятия не имея, получишь ли ты вечером где-нибудь место для ночлега.
Зато стоит тебе добраться до кемпинга и это место получить, устроиться, проверить машину, принять душ, как ты вновь бодр и свеж и готов посидеть часок в местном кафе за чашкой кофе или рюмкой вина. Теплый летний вечер, молодежь бренчит на гитаре, кто-то негромко поет, кто-то развлекает общество рассказами бывалого автомобилиста, мало чем отличающимися от знаменитых в свое время охотничьих. Удивительно легко чувствуешь себя среди этой массы незнакомых людей, встретившихся случайно, всего на одну ночь, но уже заранее настроенных доброжелательно: их связывает общая любовь, она же подталкивает их легонько друг к другу.
Любовь эта — автомобиль.
А утром снова в путь. Наиболее неистовые уезжают еще до рассвета… Можно забыть людей, с которыми ты повстречался в кемпинге, забыть то, о чем вы говорили, но сам кемпинг ты запомнишь так же хорошо, как и города, через которые ты проезжаешь, даже лучше: человеку надо хоть одну ночь поспать на новом месте — он будет помнить о нем даже подсознательно.
Наследие далеких предков помогает нам запоминать эти стойбища современных кочевников.
Не зря, кажется, тетя Киса называла меня баловнем судьбы: мне и здесь повезло. Наш предместкома, сам заядлый автомобилист, неутомимо, каждый год, сколачивал автотуристские группы для поездок по социалистическим странам — за несколько лет мы объездили всю Восточную Европу.
За границей мы жили обычно не в кемпингах, а в городах, где нам полагалось нормальное туристское обслуживание. И все же чувствовали мы себя совсем иначе, чем обычные туристы, — гораздо более независимо и гораздо более «дома». Никто не запрещал нам в свободные от музеев часы сесть в машину и объехать какие-то окраины, окрестности города или расположенные где-нибудь за сорок километров руины. Воскресным утром мы уехали из Варшавы на концерт в домик Шопена… И мы все время находились среди людей, в самой гуще жизни.
На курортах Болгарии и Румынии мы не были привязаны к обязательному пляжу, а могли посетить старинные городки и рыбачьи поселки, а пересекая Болгарию, попали на деревенскую свадьбу. Шумное, веселое шествие остановило караван наших машин — люди приглашали нас погулять с ними. Правда, из четырех машин остаться решил один только наш экипаж — остальные торопились к обеду, — зато мы лицом в грязь не ударили, ели, пили и веселились наравне со всеми, а невесте подарили бутылку «Столичной»: никакого другого чисто русского подарка у нас к тому времени уже не оставалось.
Невеста как будто осталась довольна.
В Югославии нашим гидом был лаборант-химик, решивший подработать в летнее время. Он возил экскурсии и раньше, но ездил всегда в автобусе, рядом с шофером, прекрасно знавшим маршрут. Теперь же он был вынужден указывать нам дорогу сам. В результате, пересекая горную цепь на пути из Белграда в Сараево, мы, по случаю ремонта основной дороги, свернули, под руководством гида, с оживленной магистрали и заехали в горы по тропинке, по которой, как утверждали местные жители, возили только болванов. Мы не сразу уловили, что «болванами» называют тут огромные, особо толстые куски древесных стволов, но ехать нам было так скверно, а прием, оказанный в горных деревушках, был таким сердечным, что мы вполне готовы были принять «болванов» на свой счет — и не обидеться ни капельки.
А как обогащают восприятие всякого рода приключения, невозможные при путешествии в автобусе, не говоря уже о поезде или самолете. Даже в том случае, если они угрожают вам некими малоприятными последствиями. В старинном польском городе Кьельце нам навстречу, от только что открывшегося железнодорожного переезда, понесла запряженная в телегу могучая гнедая красавица с белой отметиной на лбу. Возницу сбросило еще у путей, он бежал далеко сзади, прижимая тряпку к окровавленному лицу. Одна оглобля сломалась, и перевернувшаяся набок телега моталась за мчащейся галопом гнедой, причем амплитуда колебаний телеги, обусловленная длиной второй оглобли, как раз соответствовала ширине улицы. Мы же стояли на этой самой улице, дожидаясь возможности проехать. Моя машина стояла первой.
Деваться было некуда, оставалось спокойно ждать, любуясь несшимся навстречу великолепным животным. Никогда не забуду, как местный житель, возвращавшийся откуда-то с пустой тачкой, вдруг возник перед машиной, поставил тачку возле левого переднего колеса и вновь ушел на тротуар. Кажется, он курил трубку. Спасти нас от телеги тачка, конечно, была не в силах, но значительно смягчить удар она могла бы вполне.
К счастью, этого не потребовалось: метрах в восьми от нас не выдержала вторая оглобля, телега оборвалась, вмиг рассыпалась на составные части, и лошадка пробежала мимо нас уже одна.
Вслед за ней пробежал и возница…
Смысл изречения «каждый пешеход — потенциальный водитель» заключается, однако, не только в том, что каждый, кто садится за руль, немедленно приобщается к полезному для него и для общества делу.
И не только в том удовольствии, которое он начинает получать, хорошо овладев машиной.
Хотелось бы, чтобы пешеходы относились к шоферу с уважением, чтобы они берегли его.
А бережем мы наших шоферов пока плохо.
Известно, что каждый человек наследует от предков преимущественное выражение какого-нибудь качества: у одного обострено обоняние, у другого — слух, у третьего — интерес к делам ближнего, у четвертого — еще что-нибудь. Хорошему шоферу необходимы крепкие нервы и быстрая реакция: он должен мгновенно определять свое отношение к сотням предметов, людей, знаков, мелькающих мимо с быстротой, прямо пропорциональной скорости его машины.
Чем точнее реакция, тем больше у него шансов доехать благополучно до цели и никого не задавить при этом, товарищи пешеходы.
Но доехав, он снова пускается в путь.
И так — каждый день.
Мы пока еще плохо помогаем шоферу сохранить — и развить — эти драгоценные для его профессии качества.
Словно игнорируя то огромное напряжение, которым сопровождается труд шофера в большом городе, мы безжалостно навьючиваем его еще одной-двумя дополнительными нагрузками. То он вынужден следить за сохранностью груза, что-то подсчитывать, добывать чьи-то подписи, манипулировать с квитанциями, а то и «выбивать» дефицит. Ему приходится подчас долго, нудно, нервно объясняться с диспетчером. В автобусе без кондуктора он объявляет остановки, следит за кассами, утихомиривает пассажиров, норовящих вести себя как стадо обезьян, продает билеты, которые давным-давно пора отменить, — и все это в нервной обстановке современной улицы, провести по которой громоздкую машину само по себе искусство, требующее человека целиком.
Из рейса шофер возвратится в грязноватый гараж, где, скорее всего, нет элементарных удобств: горячей воды для рук, душа, чашки крепкого кофе.
Почему?
Уходя в дальние поездки, шофер делает километров семьсот — восемьсот в день, он везет срочный груз, он спешит. Что нужно ему, когда он останавливает машину? Хорошо помыться, поесть, спокойно поспать. В большинстве пунктов его остановки он такой возможности пока не имеет или имеет частично. Но ему нужно быть еще уверенным в своей машине на завтрашний немалый путь, и вот он, уставший, отрывает от сна еще час-полтора и лезет с инструментом под машину…
А ведь он должен был бы иметь возможность вручить ключи от машины опытному механику, который сделал бы все, что нужно, ночью, пока водитель отдыхает; тот же механик нес бы ответственность за полную исправность выпущенной им на линию машины.
Тогда не будет шоферов, идущих на многотонном современном грузовике с прицепом на обгон любой ценой, чтобы сэкономить время. И не будет шоферов, засыпающих за рулем и разбивающихся, или их будет хотя бы значительно меньше. Однажды, на Украине, под Киевом, ранним утром, шедшая навстречу трехтонка вдруг переехала на левую сторону дороги и пошла мне прямо в лоб. Хорошо, что мои отчаянные гудки разбудили водителя… А было очень страшно: в машине, которая вот-вот могла быть расплющена, я сидел не один, а со всей своей семьей… Люди седеют в такие мгновенья.
А чего стоят шоферским нервам дороги?..
Так накапливаются обстоятельства, заставляющие водителя тратить значительно больше нервных клеток, чем следовало бы. А потом…
Потом наступает день, когда шофер проходит очередную медицинскую комиссию, — чем он старше, тем чаще должен это делать, — и сидящая в кабинете номер три (окулист) на белом стуле, нога на ногу, девушка в белом халате говорит ему, вздернув тщательно нарисованные брови:
— Да вы же не назвали правильно ни одной буквы!
И она небрежно швыряет в сторонку листочек с его фамилией. Листочек мягко ложится на стол, а стоявший перед девушкой немолодой человек — он в трусах, как и все, кого здесь проверяют, — медленно выходит из комнаты. Руки его дрожат, торопиться ему уже некуда.
Он споткнулся.
Мне скажут: такое рано или поздно случается со всеми.
Положим, не совсем так. Есть много профессий, не требующих регулярного медицинского освидетельствования, и есть еще люди, не только не увлеченные своим делом, но и мечтающие о том, чтобы поскорее дослужиться до пенсии и…
Их не так мало, этих людей.
Вместе с тем есть, конечно, люди, вынужденные, как и шофер, оставить с возрастом любимое дело. Разница заключается в том, что они, оставив свои занятия, продолжают жить примерно на той же скорости, что и раньше; шофер же, которого вдруг признали негодным, тормозит на полном ходу.
Не занесет ли его на скользкой дороге?
В заключение не могу не заметить, что автомобиль коренным образом изменил мое положение в семье.
И очень своевременно. Семейная жизнь стала было тяготить меня. Хоть из кризиса я вроде и выбрался, чувство несвободы, каждый день напоминавшее о себе назойливо и безжалостно, приносило ощущение полнейшего тупика. Не знаю, как это случилось, но я постепенно преисполнился уверенности в том, что дело вовсе не в моей личной неудаче и моей семье, а в семье вообще, — значит, выхода из тупика быть не может.
Дошло до того, что я стал как-то болезненно реагировать на присутствие, скажем, у нас в гостях семейных пар. Мне чудилось, что пара, муж и жена, занимает единым массивом больше места за столом, чем двое одиночек, что семейный утес, не пропускающий через себя ни крошки веселья, непринужденности, раскованности, неизбежно снижает общий тонус собравшихся.
Я стал хитрить. Обсуждая с женой и дочерьми список гостей, которых собирались пригласить по случаю моего дня рождения, я старался всеми правдами и неправдами позвать как можно больше холостых мужчин и одиноких женщин. Мне легче дышалось среди этих не связанных мелочными обязательствами людей; в обществе одиночек я, хоть на один вечер, тоже чувствовал себя свободным человеком.
Теперь все наладилось само собой. Почему?
Да потому, вероятно, что члены моей семьи вновь в меня поверили и я занял наконец то положение главы семьи, которое мне надлежало занимать уже давно, — ведь без главы семья существовать не может. У меня появилось поле деятельности, дававшее почти неограниченный простор моим возможностям и в то же время задевавшее интересы всех домашних. Ни о какой жалости теперь и речи быть не могло.
Тяжелая на подъем теща оказалась в полной зависимости от нашей с «Москвичом» готовности отвезти ее в театр, на рынок за картошкой и овощами, на дачу, за грибами… Каждую поездку ей приходилось волей-неволей согласовывать с моим расписанием. Обычно это происходило за вечерним чаем.
— А не могли бы вы, Саша, завтра с утра свезти меня на рынок? — как бы между делом спрашивает она, и я впервые за много лет слышу в ее голосе не только дружелюбные, но даже заискивающие нотки.
— Завтра… с утра… — морщу я лоб. — Завтра у нас… двадцать седьмое… Нет, Надежда Степановна, ничего не выйдет, пожалуй…
Некоторое время мы мирно прихлебываем чай.
— Жаль, — будто бы невзначай роняет потом теща. — На рынке, говорят, появились ваши любимые баклажаны. Я думала…
Я люблю баклажаны больше всего на свете, и, хоть всем сидящим за столом отлично известно, что не в баклажанах тут дело, мне несказанно приятно, что поездка на рынок облекается в некое стремление угодить мне. Такие «жертвоприношения» восстанавливают, как мне кажется, мое попранное достоинство, мой авторитет, стирают вопиющую несправедливость и неравенство, царившие в наших отношениях раньше.
Поломавшись немного, я даю согласие; прошу только не задерживаться.
Теща покорно кивает — на глазах у всех, у дочек! — и это окончательно примиряет меня с действительностью.
Жена заявила, что она сама получит права, но вынуждена была отказаться от этой безумной затеи после первой же поездки по городу с инструктором. Что-то у них там произошло, кажется, им удалось не опасно покалечить бежавшего через улицу в неположенном месте приезжего: тот упрямо смотрел в противоположную сторону, словно всю жизнь прожил в Англии, где движение, как известно, левостороннее, а моей супруге и инструктору померещилось, видите ли, что перед тем, как отвернуться, прохожий их заметил и даже кивнул — дескать, я вас прекрасно вижу и учитываю, что вы едете. Ни жертва, ни, тем более, экипаж «Москвича» шума поднимать не стали, но от дальнейших попыток жена отказалась наотрез. У нее еще неделю тряслись руки.
Отчаявшись завладеть рулем, супруга сделала попытку «выписывать мне по вечерам путевку» на завтрашний день, словно заправский диспетчер в автохозяйстве. Как правило, я не возражал, — зачем укорачивать долголетие? — предпочитая пассивное сопротивление: наутро оказывалось, что машина не заводится или у нее сломалось что-то, и рассчитавшая до минуты свое (и мое!) время жена вынуждена была срочно вызывать такси. Не знаю, заподозрила она что-нибудь или нет, но после нескольких таких «поломок», проверить подлинность которых она не могла, а также после нескольких солидных опозданий в места, куда ей опаздывать вовсе не хотелось, супруга скрепя сердце тоже вынуждена была перейти на путь переговоров.
Жертвоприношений я от нее милостиво требовать не стал.
Понемножечку жизнь вошла в это новое русло и закрепилась в нем так прочно, что стало казаться, будто никакого другого никогда и не было. И все же полностью я ощущал себя главой семьи только во время дальних поездок, когда зависимость моих дам от меня становилась во сто крат большей.
Ведь это я готовлю машину, я веду ее, я укладываю бесчисленные узлы и сумки, я решаю, кому на этот раз где сидеть… Естественно, меня оберегают, передо мной слегка заискивают… То есть супруга и тут, конечно, пытается командовать, но получает дружный отпор; теща, быть может впервые, обнаруживает, какой лентяйкой и лоботряской, готовой бездумно стряхнуть с себя все заботы о муже, детях, матери, вырастила она свою дочь.
— Он не должен думать ни о каких мелочах, он же ведет машину! — слышу я во время остановки шипенье в кустах. И вот уже теща сама вызывается вымыть и вытереть «Москвича» — и делает это, честное слово! Под ее строгим взглядом жена готовит поесть, и на удивление ловко справляется сама, не требуя, чтобы я что-то разыскал, что-то открыл, что-то нарезал…
Быстренько все проверив в моторе, долив масла, я отдыхаю на привале, и никто не смеет меня тревожить. Словно султан, окруженный наложницами, возлежу я на подушках, а вокруг кипит работа. Даже дочки, под чутким руководством все той же тещи, прибирают что-то внутри машины. Благодать!
И все это сделал для меня мой скромный, неприхотливый дружок на колесах. Из мальчика на побегушках — в сорок-то годиков! — я превратился в то незаменимое, то главное лицо, от которого все зависит. Еще чуть-чуть, еще самую малость, и в семье родится мой культ. И, знаете, я мечтаю об этом, — слишком долго я был унижен! — хотя это дешевая мечта, хотя, скорее всего, мой культ ничего хорошего в наши отношения не внесет.
«Какая мелочность, какой подленький расчет, какое злопыхательство по отношению к самым близким людям!» — воскликнет иной читатель и будет не прав.
Не мелочность, а единственно возможный путь к восстановлению попранной справедливости.
Не злопыхательство, а надежда на возрождение нашей семьи, совсем уже было не функционировавшей как нормальный, здоровый организм.
Вот так.
Впрочем, это не единственное возражение, которое может быть мне сделано; возражений я предвижу множество. Среди них — два наиболее существенных.
Меня непременно упрекнут в том, что я слишком уж смешиваю шофера-профессионала и любителя. Но — где граница, кто возьмется провести ее? Если человек, обладающий любительскими правами, ездит непрерывно лет двадцать, ездит и зимой, и осенью и на спидометре его машины каждый год прибавляется пятнадцать — двадцать тысяч километров, — а это не предел, далеко не предел! — то не больше ли он профессионал, чем только что севший за руль государственной машины юноша? Что и говорить, есть «дурные» любители, их немало, по ведь есть и не менее «дурные» профессионалы.
Не о них речь.
И потом: каждый любитель, будь он самым завзятым интеллектуалом, взяв в руки тряпку, гаечный ключ, или домкрат, или шприц для смазки, или просто проехав те же семьсот километров в сутки, теряет очень многие свои «интеллигентские» качества и полностью — я подчеркиваю: полностью — приобщается к физической нагрузке, ложащейся на плечи профессионального шофера. Он делает в жизни еще что-то? Пишет книги, или лечит детей, или варит сталь? На здоровье. Но здесь, на дороге, он занят шоферским делом и трудится вровень с шофером.
Автомобиль дает каждому такую возможность.
Будут, вероятно, высказаны сомнения и в том, действительно ли именно шофер представляет наиболее доподлинно двадцатый век.
Почему не космонавт?
Да, космонавт представляет двадцатый век, точнее — вторую его половину. Космонавт открывает двери, которые до него никто не открывал. Он рискует жизнью так, как никто до него не рисковал… Но какой же, собственно, мужчина откажется один раз поставить все на карту, чтобы потом — навечно — стать героем?
Шофер свое мужество обильно смачивает потом и грязью. И — каждый день, каждый день, каждый день…
Мне кажется, космонавты будут представлять все-таки двадцать первый век, когда их профессия в свою очередь станет повседневной, когда на их плечи ляжет та основная тяжесть земных грузов, которая пока прочно лежит на плечах шоферов.
Я кончаю свою исповедь, хоть и не могу кончить на этом рассказ о своей жизни: она продолжается, и что принесет мне завтра мой alter ego — я не знаю.
Пушкин требовал от литератора беспристрастности. Боюсь, мне не удалось выполнить это требование великого поэта — я слишком люблю своего верного товарища с «москвичовской» эмблемой на носу.
Впрочем, какой же я литератор? Я — врач.
За несомненные перекосы, которые вы обнаружите в этой иронической по отношению к самому себе повести, за ее стилистический разнобой, за неровности и ухабы ее «покрытия» я приношу читателям свои извинения.
Согласно древнему закону, он был первые двадцать лет жизни учеником, вторые двадцать лет — воином… и третьи двадцать лет — хозяином дома… А теперь он все это стряхнул с себя прочь, как мы сбрасываем ненужный нам больше плащ.
Р. Киплинг, «Пуран Бхагата»
Он достиг той точки в жизни, которая именуется расплатой.
А. Стриндберг, «Готические комнаты»
Маршрут был продуман заранее. Он всегда поступал таким образом, собираясь ехать по непривычному адресу, особенно если двигаться приходилось через центр: по опыту знал, что на забитых транспортом улочках лучше не раздумывать, не колебаться, не пытаться осуществить светлую идею, сию минуту пришедшую в голову, а тупо, но четко и, по возможности, на предельной дозволенной скорости — чтобы наперерез не сунулся какой-нибудь начинающий — двигаться в заданном направлении.
Программировать свои поступки вообще отнюдь не бессмысленно. Восьмидесятые годы нашего века так насыщены техникой, количество всевозможных направлений, предоставляемых ежеминутно на выбор слабому человеческому разумению, так велико, что правильнее заблаговременно настроиться на что-нибудь определенное. Пусть избранная тобой сегодня дорожка окажется не самой выигрышной, не беда, еще спокойнее будет: туда, где повыгодней, непременно кинется основная масса, — лишь бы дорожка эта не вела в тупик.
Левый поворот, так, так, грузовичок мы «сделаем» запросто, так, прелестно, теперь уйдем в первый ряд, так, отлично, правый поворот, порядочек, выровнялись, выровнялись — и сразу вновь левый… Ну вот и приехали как будто, можно притормозить, только… только куда же приткнуть машину?
Количества транспорта, который толчется обычно у Дворца бракосочетаний, он как-то не учел, а ведь ему нельзя вылезать из машины и в то же время надо отчетливо видеть входную дверь, иначе это маленькое мероприятие потеряет всякий смысл. Он понимал, конечно, что смысла в его странной затее не так уж и много, но был не вправе, не мог позволить себе упустить этот скромный шанс, считал своим долгом сделать все, решительно все возможное, чтобы потом не в чем было упрекнуть себя. И если он теперь уползет в сторону, если не увидит, как они, рука об руку, жмурясь от яркого солнца, выйдут из сверкающей парадной двери, тогда его шанс уж точно будет упущен и приезд сюда — полная бестолковщина.
Так… тут не влезть… здесь подавно… и умудряются же машины ставить, места пропадает уйма… Задержаться на проезжей части он не мог ни на секунду, слишком узкая полоса асфальта оставалась от бульвара, проложенного по центру улицы. Бывало, сам он с удовольствием брел тенистой аллеей, дочку забирал домой, их детский сад здесь в ы г у л и в а л и, ходил раза два в месяц с женой в кино — на славу прижилось в здании бывшей гимназической кирки, словно всегда тут было. Теперь бульвар казался ему ненужной роскошью — и так не повернуться…
Продолжая ползти вдоль тротуара, он обнаружил наконец свободное местечко; не бог весть что, не всякий рискнет втиснуться, но его «жигуленку» места должно хватить, — в крайнем случае, нос будет слегка выдаваться, ничего страшного. Правда, он окажется дальше входной двери, ну и пусть — в зеркало заднего вида парадная станет вырисовываться, как в телевизоре; еще и удобнее, в общем и целом: он всех видит, его — никто.
Проедем вперед, так, притормозим, начнем легонько сдавать назад, так, теперь вывернем колеса, так, так, так, нет, стоп, правое заднее уперлось в поребрик, надо снова подать вперед и вывернуть колеса чу-уть раньше. Мог бы и без промаха заезжать, пора, столько лет за рулем… Ладно, только пропустим сперва этот белый «мерседес», так, чисто, выехали, стоп, снова заднюю скорость, отлично, давай, давай теперь — круто — р-раз — и тихонько, помаленечку, ну вот и порядок, стали.
Он выключил мотор, устроился поудобнее на сиденье, проверил, видна ли входная дверь в зеркале, повернул его немного, чтобы обзор стал лучше, включил приемник; сколько ждать придется — неизвестно.
Отец и дочь…
Все эти бесконечные месяцы, что я так противоестественно, так варварски отделен от нее и, уже в одиночку, продолжаю мчаться куда-то — по инерции, исключительно по инерции, постанываю на особо мучительных участках, корежусь от становящихся все более непосильными перегрузок, но мчусь, мчусь, ибо жизнь есть движение, — все эти месяцы слабеющую память мою рассекают время от времени черточки, знаки, символы, мгновенно уводящие меня к нашему с ней прошлому.
Раньше, когда планета и спутник прочно держались вместе, составляя единую систему, когда мы были неразлучны, вспоминать о нашем прошлом не было необходимости, хотя моя жизнь не летела еще так стремительно под гору и у меня оставалось куда больше времени на то, чтобы оглядеться.
Какие такие воспоминания о том, что всегда с тобой?
Теперь — не то.
Красное пальто, например. У нее было три красных пальто. Одно, когда она была совсем еще маленькая и ее так удобно было вести за островерхий капюшон, незаметно — ведь не за руку! — контролируя каждый ее шажок, чтобы не упала, не расшиблась; в этом пальтишке она больше всего напоминала гнома… Потом было еще одно, из ярко-красного сукна, весеннее; она вечно бегала в нем нараспашку, а я уговаривал ее надевать к этому пальто перчатки, глубокомысленно объясняя восьмилетней девочке, что в верхней одежде обязателен полный ансамбль, что иначе разрушается стиль… И было «взрослое» пальто из темно-малиновой синтетики, одеяние человека, живущего среди хаоса и готового к тому, что на голову ему может каждую минуту свалиться из космоса все, что угодно; тоже с капюшоном, но бесформенным, невыразительным. Я собираюсь в комок, завидев высокую девушку в таком пальто, — один раз, из многих десятков, это оказалась действительно она.
Но я вздрагиваю точно так же, заметив малыша в красненьком пальтишке, бредущего вперевалочку по скверу, или голенастую девчушку в красном пальтеце, из которого она давно выросла; мне кажется, на мгновение, что это тоже может быть она или хотя бы существо, незримо, но прочно с ней связанное.
Какое существо?! Сестер у нее нет, детей пока тоже — хоть это-то мне точно известно… Какое же существо? Она сама? Или мысль о ней, чудом находящая реальное воплощение? Постоянная, ноющая, провоцирующая меня на странные видения и неожиданные поступки мысль о ней?
Или, допустим, я вижу на пляже людей, играющих в мяч. Это не диво, мяч — излюбленное занятие тех, чей организм постоянно жаждет деятельности, кто не склонен часами неподвижно, словно морская корова, валяться под солнцем; сочетание моря с работой — вот, с моей точки зрения, идеальный отдых.
Но море и мяч для меня — сочетание особое: оно каждый раз, без промаха, напоминает мне, как мы с дочкой, когда она едва умела вообще что-нибудь поймать, бросали друг другу мяч — детский, синий с серебристой полоской мяч, не волейбольный еще, тот появился значительно позднее.
Безукоризненная координация движений немаловажна, мне кажется, для того, чтобы уверенно чувствовать себя не только в пространстве, но и в обществе, — я хотел помочь ей побыстрее этой уверенности достичь. Стремился научить ее руки цепкости, ловкости, пробудить в ней мгновенную реакцию, заразить ее спортивным азартом. Безразличие невозможно, безразличия не существует, человеку оно не свойственно! Скорей, скорей, пока другие не доказали ей обратного! Я учил ее принимать мяч или любой другой предмет, которым судьбе будет угодно швырнуть в нее, из самого неожиданного и неудобного положения — с выпадом далеко в сторону, или с падением вперед, или в высоком прыжке; важно было, чтобы она поверила в свои силы и не сомневалась в том, что может, может поймать мяч.
Мне пытались объяснить, что такой метод — делай, как я! — подходит скорее для воспитания мальчика, но я не видел разницы. И сейчас не вижу.
Спортивные цели? Не знаю… Мне самому доставляет истинное наслаждение процесс движения тела в пронизанном солнцем воздухе — мяч прекрасный повод для этого, — а перебрасываясь с ней, я наслаждался вдвойне, ибо играл в мяч как бы с самим собой; я не сомневался, что и ей наша игра доставляет такую же радость, как и мне.
Вначале, когда она еще только родилась, я был уверен, что иначе попросту быть не может, что у меня и у этого новоявленного обитателя Земли все ощущения д о л ж н ы совпадать; прошло порядочно времени, прежде чем я сумел избавиться от этого распространенного заблуждения, прежде чем понял, что подобное совпадение, каким бы желанным оно ни было, не может провозглашаться нормой, ибо кровные узы здесь ни причем.
Я имел в виду, конечно, и научить девочку чему-то, что умел сам; подружившись с мячиком, она охотно играла потом в баскетбол, не чуралась других видов спорта. У меня же море и мяч до сих пор вызывают ощущение бездумного счастья. Я и она, мой маленький голопузый товарищ, в трусиках и панамке, вся обсыпанная сероватым, тонкого помола песком, с визгом падающая и поднимающаяся, бегущая за мячом, пытающаяся как можно удачнее кинуть его мне, она и я… А рядом плещутся волны в заливе, и кожу щекочет нежаркое утреннее северное солнце, и где-то звенит смех, и слышатся обычные для любого человеческого стойбища вскрики.
Или пивной ларек. Обычный пивной ларек, каких в нашем городе немало. Я не склонен глубокомысленно размышлять над проблемой ларька и над другими проблемами этого ряда; не имея лишнего времени, я практически лишен возможности воспринимать пивной ларек как своего рода клуб и вести в его ближайших окрестностях душеспасительные беседы.
Но когда я замечаю вдруг, что к пивному ларьку нет очереди, и меня тянет выцедить залпом кружку холодного пива, я, подходя к стойке и склоняясь к низенькому окошку за ней, вижу в зимнее время на снегу, справа от ларька, если стоять к нему лицом, — слева обычно толкутся завсегдатаи, — обязательно вижу санки и сидящую на них маленькую девочку в шубке и вязаном капоре.
Откуда взялись эти санки, не помню, ни раньше, ни после я ничего подобного не встречал; кажется, их завезли к нам из ГДР или из другой европейской страны. У санок было непривычно высокое сиденье, что делало их не очень-то удобными для катания с горы, зато сиденье это основательно приближало человека в санках к тому, другому, что шел рядом. Это было практично. Кроме того, длинная, прочная, слегка изогнутая ручка, при помощи которой санки можно было толкать или везти за собой, вставлялась с той стороны, где торчали ребячьи ноги, и сидящий на мягкой подушке твой компаньон, твой товарищ по прогулке и твой собеседник был повернут к тебе лицом.
Это было так хорошо, что лучше не придумать. Меня потрясают родители, которые, забыв, что они в городе, уныло волокут за собой на веревочке низенькие санки с мальцом, а то и двумя: дети, словно куль с поклажей, оказываются лежащими на уровне ног бредущей по тротуару толпы… А тут сидит себе существо, мило улыбается, и ты видишь его все время, и отчетливо слышишь все глупости, какие оно лопочет, а оно без всяких помех внимает умным вещам, сообщаемым ему тобою.
Вечерами, после того как я возвращался с работы, мы уходили с ней гулять и часа полтора бродили по площадям, переулкам, садикам, улицам — эту огромную территорию занимал некогда лейб-гвардии Преображенский полк, опорная сила Петра. Если взглянуть на старинный план Санкт-Петербурга — я вычертил его однажды для себя, — нельзя не заметить, что первоначальное ядро города, ограниченное берегом Финского залива, рекой Невой и рекой Фонтанкой, прикрывали по трем основным направлением три гвардейских полка. Восточное направление, через лавру — на северо-восток в Карелию и далее, на юго-восток в Москву — преображенцы; южное — Псков, Смоленск, Киев — семеновцы; западное — Эстония, Рига, Варшава — измайловцы. И если по поводу западного направления еще можно было сказать «прикрывали от неприятеля», то дороги на юг и на юго-восток гвардейцы прикрывали исключительно от своих; своеобразная была ситуация, что и говорить.
А так как «полк» в те времена означало не только личный состав и вооружение, но весь комплекс организаций и проблем, связанных с существованием военных людей, этот полк составляющих, — вплоть до семейной жизни тех, кому семьи были положены, — то естественно, что три гвардейских кита занимали сразу же за Фонтанкой, за чертой тогдашнего города, целые кварталы, где вольготно стояли здания казарм, расквартировывались мастерские и службы, расселялись семьи, располагались штабы, склады, офицерские квартиры и собрания, а также плацы для обучения солдат, разного рода празднеств и экзекуций. Печальна слава семеновского плаца…
И это были только три — главных — полка; сколько было других… Войска занимали в старину никак не менее пятидесяти процентов территории новоявленной столицы, она была, в сущности, военно-чиновничьим поселением; мастеровые, свои и заморские, не в счет, моряки — тем паче, а купечество и прочие обыватели, в том числе люди науки и искусства, сочинившие облик этого города, стали прочно селиться там позднее.
Я увлекся, кажется. Что поделаешь, город-сон, частицей которого я себя сызмальства ощущаю, навевает раздумья бесконечно. Мне трудно понять тех, кто добровольно меняет местожительство, кто покидает беззаботно эти берега в погоне за иными, часто еще более призрачными благами, мне жаль их, как жаль любое слабое или в чем-то, пусть малом, ущербное создание.
Мы с дочкой осваивали эти места потому, что жили здесь, «в Преображенском полку». Салазки легко скользили по улицам и переулкам, сохранившим старые названия — Парадная, Госпитальная, Артиллерийский, Саперный, Манежный, Фуражный; среди зданий, и через двести с лишним лет сумевших каким-то чудом сберечь свою ирреальность, свою призрачность — вроде есть они, вроде нет; по огромной площади, в центре которой высится бывшая полковая церковь преображенцев со знаменитой оградой из турецких пушек. Мы играли в снежки в сквере, прилегающем к зданию, подозрительно смахивающему на гауптвахту…
И там же, неподалеку, на перекрестке мирно стоял пивной ларек; мы подъезжали к нему на минуту, я выпивал кружку пива, она съедала конфетку — я носил их в кармане пальто про запас, совсем как укротитель, — и мы, в приподнятом настроении, следовали дальше.
Вернувшись домой — она с румянцем во всю щеку, я успокоившийся после дневной нервотрепки, — мы наперебой рассказывали о том, где были, кого встретили, во что играли, только о ларьке мы, безо всякого уговора, не распространялись. Но вот однажды я был занят вечером, меня подменила матушка жены, и ребенок, проезжая на саночках по знакомым местам, с легкой укоризной в голосе спросил почтенную даму:
— А к будочке?
— Что?
— А к будочке мы разве не поедем?
Вечером, кроме ужина, я получил солидную порцию не слишком тщательно замаскированных упреков, разговор все время вращался вокруг пьяниц, которые, как это всем известно, только и знают толочься возле пивных ларьков; каким-то краем волна недовольства задела и дочку. Но на следующий же день, когда мы вновь отправились на прогулку и я, завидев издали знакомое строение, устремил на нее вопрошающий взгляд, малышка совершила плечиками некий жест, истолкованный мною как поощрение — «чего же тут спрашивать?». Не могу поклясться, но мне почудилось, что она слегка подмигнула мне при этом.
Существует ли товарищество более подлинное?
С того дня, как она, глазами, полными слез, глядя на отца, покидавшего второпях, словно беглец, их общий дом, поцеловала его на лестнице, с того самого дня она, в сущности, не разговаривала с ним.
Он писал письма — она не отвечала. Он обижался, негодовал, молчал некоторое время, затем, не удержавшись, напрочь забыв о самолюбии, вновь писал письмо — патетическое или резкое, требовательное или жалобное, — результат был тот же. Он пробовал приглашать ее в театр на самые редкие и труднодоступные спектакли, она каждый раз отвечала по телефону, что занята в этот вечер.
Он поздравлял ее с днем рождения то ласковыми, то ироническими строчками; она поздравляла его тоже, все более и более лаконично — письмо, открытка, телеграмма. Торжественно вроде бы, но и зловеще: стереотипные телеграфные поздравления могли прийти, и приходили, от кого угодно. И она отступала куда-то, замыкаясь в шеренге многих других людей, не безразличных ему, хорошо его знавших, помнивших о его существовании, согревавших его издали своим вниманием, но людей не близких ему, и это-то было, пожалуй, особенно грустно.
Согревавших вниманием? Полно, так ли, не очередная ли это иллюзия? На склоне лет он взял за правило, познакомившись с человеком, по тем или иным причинам ему симпатичным, поздравлять его в декабре с Новым годом, а потом ждать ответа. Иногда такой ответ не приходил вовсе; другие поздравления оставались однократными, не повторялись — значит, не было нужды продолжать даже такое скромное общение, значит, только соприкоснулись двое и разошлись. Большинство же поздравлений находило отклик, и так они повторялись из года в год, даже если в этом году встретиться вновь не пришлось — что с того, что люди живут далеко друг от друга, что жизнь разбросала их и не дает возможности встречаться? Улыбка пересекает любые расстояния, преграды, границы, укрепляет взаимную симпатию, переплавляет ее в дружбу… И возникает еще один незримый круг общения, опоясывающий привычный круг близких друзей, и становится легче дышать, и внезапно появляются веские основания в с е г д а н а д е я т ь с я.
…Идут, идут открыточки. Вроде бы пустяк, дань вежливости, дежурное «поздравляю», а вглядишься в яркие краски кусочка картона, и видишь профиль человека, подумавшего о тебе и выбравшего для тебя именно эту открытку из десятков других, и оживают в памяти ваши встречи, совместные радости и свершения — огромные или крохотные. И прошлое могучей струей врывается в твое сегодня. Это же память о тебе, это твоя дополнительная, лишь с трудом осязаемая жизнь — в сердцах других людей.
…Идут, идут открыточки. Их так много, что почте не справиться с потоком, не переварить его, она выдает тебе по одному, по два поздравления в вечер, и ты, порадовавшись, ставишь открытки вокруг крохотной настольной елочки — большой елки у тебя нет, к чему она, ее же на радость детям ставят, а в твоем доме уже давно не звучат детские голоса… Случаются и неожиданности — господи, и он еще помнит меня! Радостно садишься отвечать, все бросаешь, лишь бы поскорее отправить вдаль несколько слов.
…Идут, идут открыточки, только от дочери твоей открытки все нет и нет. Ждешь — может, задержалась? Завтра придет… Но поток иссякает понемногу, вот он иссяк совсем, а от нее — ничего…
Снова ничего.
Пустоты он и страшился больше всего.
Не одиночества. Одиноким в буквальном смысле слова он не был. Друзья, число которых даже возросло за последние годы — он стал теперь свободнее в их выборе, — коллеги, связанные с ним по его новой работе, молодые люди, откровенно искавшие у него поддержки и сочувствия, случайные встречи на пути его бесконечных странствий за рулем, женщины, конечно… Нет, не одиночество страшило его, а отсутствие рядом одного-единственного человека, способного естественно и сильно продолжить его самого — не дело его, конечно, нет, настолько-то трезвым он был всегда, а именно его самого, — одного исключительно доброго к нему человека, общение с которым могло дать ему забвение, одного верного человека, с кем можно было бы поделиться большой радостью, кто принял бы близко к сердцу его малое горе, у кого достало бы терпения, охоты, снисходительности, попросту времени — отозваться на его призыв.
Только… Что же это значит, когда возле тебя нет такого человека? Разве это не есть одиночество?
Он не имел права жаловаться. Было бы смешно утверждать, что такая позиция дочери оказалась для него неожиданной, и все же он не мог удержаться от поисков сочувствия не только у близких, но у самых разных людей, подчас едва знакомых; удивительнее всего было то, что он почти всегда такое сочувствие находил. Дочка одного его старинного приятеля, живущая за много тысяч километров от него, молодая девушка семнадцати лет — он мельком видел ее два или три раза, — не только категорически осудила е е позицию, заявив твердо, что дети не имеют права вмешиваться в отношения между родителями, но и предложила себя взамен: не сможет ли ее внимание, ее письма, а также то, что она постоянно думает о нем, хоть отчасти заменить отвергнувшую его дочь? Девочка растрогала его — слабое утешение, а все-таки…
Однажды блеснул луч надежды: она зашла в его новое жилище. Зашла по делу: ей срочно понадобилось свидетельство о рождении — он по ошибке увез его со своими бумагами. Странно было отправлять такой серьезный документ по почте, ведь жили они всего в полукилометре друг от друга, кроме того, свидетельство могло затеряться, да и когда бы дошло — неизвестно…
Словом, она заглянула к нему. Он обрадовался, не знал, куда ее посадить. Давно уже так не трепетало его сердце, ни одной самой желанной женщине не стремился он так угодить. У него руки дрожали — это всего лишь первый шаг, думал он, теперь все изменится, их отношения потекут по старому руслу, она станет регулярно, хоть раз в месяц, раз в два месяца бывать у него, и тогда… Они распили бутылку сухого вина, как бывало, она уютно сидела в уголке, курила, болтала, рассказывала о работе, о подругах — он был дружен с ними со всеми когда-то. Потом он отправился ее провожать, ему показалось, что все налаживается…
Посещение не повторилось. То был деловой визит, не более.
Была, правда, еще встреча, но совершенно случайная и такая убогая, что и описать ее не знаешь как. Стояла зима, он ехал в гараж на автобусе, от конечной до конечной; сел удобно у окна. Едва огромный «Икарус» подошел к остановке, ближайшей к их бывшему дому, он увидел ее среди ожидающих и обрадовался — решил, что и она ждет автобуса того же маршрута. Так оно и оказалось.
Он старался не терять ее из вида, надеялся, что и она, в свою очередь, заметит его сквозь стекло и узнает. Но момент, когда это свершилось… Он запомнил этот момент на всю жизнь: дочь его, медленно продвигавшаяся к дверям огромной машины, вдруг заколебалась и приостановилась на секунду, словно решая, садиться ей или подождать следующей оказии; она даже на часы взглянула.
У него перехватило дыхание. Улыбка, появившаяся на лице, едва его девочка мелькнула в толпе, застыла гримасой. Несколько мгновений спустя, различив, очевидно, его пристальный взгляд, не оставлявший сомнений в том, что он не только видит ее, но и уловил уже суть ее колебаний, она кивнула ему и, сделав над собой усилие, поднялась в автобус. Или очередь ее подтолкнула?
Несколько мгновений спустя… Каких мгновений!
Место рядом с ним было не занято, и ей пришлось сесть на это место, чего ей явно не хотелось — и ему в ту минуту не хотелось тоже. Он машинально спрашивал о чем-то, только бы не молчать, а сам думал: до чего же я докатился, если родная дочь вынуждена з а с т а в л я т ь себя войти туда, где я нахожусь, и сесть рядом, и то делает она это исключительно потому, что не сделать — значит впрямую обидеть меня, оскорбить публично, — как знать, если бы не сдержанный, при всей решительности, ее характер, не бросила ли бы она мне эту перчатку…
Дожил, называется. Каким-то будет итог?
Еще что-то похожее на встречу произошло в Филармонии. Случай свел их совсем уж мимолетно, он не видел даже ее лица, но обаяние этого зала, где каждый смертный имеет возможность, заплатив за билет, успокоить свою задерганную повседневностью душу, заставило его ощутить свое падение с особой силой.
Перед началом концерта он стоял в пустом боковом фойе, разглядывая альбом старинных фотографий — была какая-то очередная юбилейная выставка. Рядом с ним, справа, стояла та, кого дочь считала разлучницей… Кто-то подошел слева сзади и заглянул в альбом через его плечо, а потом вдруг быстро пошел прочь.
Он не стал оборачиваться, он бы внимания не обратил, мало ли кто мог поинтересоваться альбомом, у него мелькнула только мысль, что надо побыстрее досматривать, а жаль, фотографии любопытные… И в этот момент рядом прозвучали слова:
— Это была твоя дочь.
Он поднял от альбома глаза и увидел растерянную улыбку на красивых губах.
У него хватило выдержки не обернуться и теперь — все равно шаги уже затихли. «Значит, она не узнала меня и только потому подошла… не узнала… не узнала… Она теперь уже не узнает меня… Потом она увидела лицо женщины, и тогда только узнала, и пустилась в бегство… в бегство от меня…»
Весь концерт, и в антракте, он, сгорбившись, просидел на месте, не желая окончательно портить ей вечер.
На этот раз музыка не принесла ему обычного облегчения; с ее звуками на него нахлынула очередная волна раскаяния, стыда, негодования на самого себя.
Сколько таких волн перекатилось за эти годы через его упорно не желавшую седеть голову — океан!
А он, слабый человек, захлебываясь, все плыл и плыл куда-то.
Когда я уходил из дома, когда своими руками разрушал нашу семью, состоявшую всего-то из трех человек, я конечно же думал о том, как воспримет этот шаг моя любимая дочь.
Я солгал бы, став утверждать, что был готов принять любое ее мнение и подчиниться ему, но я долго размышлял над тем, не нарушу ли я, уйдя из дома, моих обязательств перед ней.
Только как о сложившемся человеке мог я о ней думать — отсюда эти рассуждения. Образ «обездоленного ребенка», оставшегося без отца, никак не вязался с уверенно стоявшей на ногах двадцатилетней студенткой, зарабатывавшей во время практики приличные деньги — это добавляло ей независимости.
Самостоятельность ее суждений восхищала меня, корректировать их безапелляционность было уже не в моей власти — я и не претендовал на это, равно как и на роль главы семьи, — таким образом, в последние годы нашей совместной жизни мне оставалось лишь поддерживать налаженный ритм сосуществования в нашем доме. Мы встречались за столом, реже — у телевизора, принимали гостей; иногда мы вместе с ней ездили на дачу, ходили в театр, в цирк — мне удалось, кажется, научить ее любить это «искусство без обмана», — в кино, навещали родных.
Таким образом, мой уход не лишал ее, казалось, чего-то невосполнимого, и я предполагал, что шаг этот будет воспринят ею разумно, с пониманием — мы с ней всегда стояли за свободу человеческих отношений, — и что мы сможем сохранить нашу дружбу и так же ненавязчиво и ровно любить друг друга, живя врозь. Прости мне мою ограниченность, схематизм моего мышления, дорогая девочка; я был слеп, я не знал тебя, оказывается, и не понимал поэтому, что разлука надорвет тебе душу.
Поставить свое решение в полную зависимость от ее позиции я не мог уже потому хотя бы, что уход из дома был для меня не капризом, не минутным порывом, а шагом вынужденным, неотвратимым. Иначе в тот момент я поступить попросту не мог.
Волею многих обстоятельств — я сознательно не касаюсь их здесь, не хочу, не могу уходить в сторону, должен же я сосредоточиться, наконец, на том, что для меня самое главное, — волею целого ряда непреодолимых для меня обстоятельств я, как раз к своему «первому юбилею», был доставлен перед необходимостью совершить крутой поворот в жизни, в том числе сменить профессию, лишь по видимости, для непосвященных, остававшуюся прежней.
Хорошо еще, что в своем жизненном слое я был из самых младших. Как-то так получалось, что мне постоянно не хватало несколько лет до тех моих сверстников — знакомых, сослуживцев, друзей, — которые становились солидными, «состоявшимися» людьми, достигали почета, благополучия, командных постов. Рядом с ними я все время чувствовал себя ничего не смыслящим в практической жизни безалаберным юнцом, и это не могло не накладывать отпечатка на мои поступки, мои научные статьи, мой взгляд на вещи. Когда же пришлось круто менять не только уклад жизни, но и сам характер моей деятельности, отсутствие степенности в моих повадках и самом мироощущении неожиданно пришлось как нельзя более кстати: я перенес значительно менее болезненно то, к чему мои солидные однокашники отнеслись бы как к катастрофе.
Более того, именно те несколько лет, которых мне всю жизнь так недоставало, помогли мне в этих новых обстоятельствах тоже сравнительно безболезненно «провалиться» в следующее поколение, в следующий жизненный слой, где я оказался старшим, наконец. Теперь уже на меня ориентировались, ко мне прислушивались, от меня ждали откровений; пытаясь сформулировать что-либо, хоть отдаленно их напоминающее, я волей-неволей напрягал все силы, а это всегда полезно, тем более при решении новых задач.
И все же овладение непривычным и несравненно более ответственным, чем раньше, и более сложным профилем в работе потребовало жертв, и немалых. Представьте себе… ну, хотя бы ремесленника-копировщика, вынужденного (вопрос стоял ребром: или так, или никак!) превратиться в самостоятельного художника и устроить в обозримое время публичную выставку своих работ — может быть, вы лучше поймете мое тогдашнее положение и то состояние, в каком я находился.
Мне предстояло, в сущности, сделаться другим человеком, а это всегда стоит крови. Корчевание прочно сложившихся, спекшихся, сцементированных годами привычек, связей, отношений, суеверий и предрассудков под силу далеко не всякому и в более молодом возрасте, а мне пришлось заняться всем этим под старость. Легко понять, что как бы я ни храбрился, но, перерезая, одни за другими, путы, которыми мы так незаметно, так уютно спеленуты, — в чем отличие от младенцев, ну в чем?! — я переживал серьезнейший кризис.
Только не делайте, пожалуйста, из этого простого факта поспешных выводов относительно особой глубины и утонченности моей натуры. Если и существуют еще утонченные люди, я не принадлежу к их числу — уж я-то знаю себя лучше, чем кто-либо. Вопрос о том, по правде ли он живет, задает себе рано или поздно каждый. Все дело в том, захочет ли человек дать на него честный ответ даже самому себе, а также способен ли тот, кто ответил честно, изменить что-нибудь в своей жизни. Чтобы не только каяться, а взять да и повернуть на сто восемьдесят градусов, не утратив при этом равновесия, одной утонченности недостаточно — силенки нужны.
Но если так, может быть, в пятьдесят лет уже поздно отказываться от лжи? — могут меня спросить.
Нет, отвечу я, нет, нет, отказаться от этого отвратительного порока, противоестественного, неизбежно приводящего в тупик, — никогда не поздно. И никогда не поздно начать жизнь снова, так же как в любом возрасте есть возможность замарать ее.
Ощущая явления рядовые, примелькавшиеся более выпуклыми и контрастными, чем обычно, — словно в горячке, в бреду, — я с отвращением вынужден был констатировать, что, уподобляясь нашкодившему гимназисту, я лгу по мелочам на каждом шагу. Мне стало тошно. Я подумал: как жить, не уважая себя? Как осмелиться обращаться с какими-то словами к другим, к своим ученикам например, тем самым, что ждали от меня откровений, если сам я насквозь изолгался? Как могу я рассчитывать на доверие и уважение дочери, если и перед ней я вынужден изворачиваться? Достаточно простой случайности, — допустим, она увидит в моей машине постороннюю женщину, раз, другой, — что потом?
Но даже если не произойдет открытого столкновения, если я н е п о п а д у с ь, — как низко нужно пасть, чтобы постоянно жить рядом с возможностью оказаться в таком омерзительном положении перед единственным в мире созданием, которым ты всерьез дорожишь, чтобы так унижать ее, и себя тоже.
Мне было тяжело лгать и жене. Я не имею сил и не смею попытаться воссоздать здесь ее портрет, да так ли уж он и нужен? Разве недостаточно будет сказать, что я беспредельно уважал ее с первого и до последнего дня нашего знакомства, — последнего, ибо она категорически и навсегда отвернулась от меня, вернув мне фотографии и письма, — вычеркнула меня из своей жизни. Я сам, не кто-нибудь, спровоцировал на это женщину, которой за годы нашего супружества привык верить больше, чем самому себе; ее мудрость, ее кротость, ее рассудительность не раз помогали мне одуматься, еще и еще раз взвесить все обстоятельства прежде, чем совершить очередной опрометчивый поступок или принять решение, о котором мне пришлось бы сожалеть. Только от самого последнего безрассудства она меня уберечь не смогла — гордость помешала ей сделать это.
Мы прожили вместе немалое время, и прожили неплохо. Нас ставили в пример, нам завидовали, и дочь наша, кажется, гордилась этим. Ни единая живая душа, кроме нас двоих, не знала, что для жены наше супружество было компромиссом, что она вышла за меня замуж в известной степени от отчаяния (был другой человек, который…) и никогда не любила меня так беззаветно, как я любил ее в первые годы нашей близости; я сам не сразу понял это, а когда догадался… Главное, мы вырастили дочку, и вырастили вроде бы как следует.
Если бы каждый житель земли посадил одно дерево… Если бы каждая супружеская пара вырастила хотя бы одного порядочного человека…
Такого порядочного, чтобы уже ничто на свете не смогло сделать его иным.
Меньше всего хотел я причинять боль верному другу, каким стала для меня жена; измену дружбе я с детства привык считать едва ли не самым подлым поступком, а тут… Сама мысль о том, чтобы обмануть жену, должна была быть для меня кощунственной, она такой и была, уверяю вас, но ничего поделать с собой я не мог. Увы, не мог, словно это был не я, привыкший четко ориентировать себя в любой жизненной ситуации, а некто безвольный, не способный самостоятельно мыслить и независимо поступать, — каюсь, я в молодости презирал людей слабых.
В первый раз, когда это случилось и смерч, захвативший меня врасплох, швырнул мое тело оземь, я воспринял свою ложь как трагедию. Я терзался, я говорил себе: нет, больше это ни за что не повторится, я выдержу, не дикарь же, цивилизованный человек, я не поддамся такому дешевому искушению, такой сиюминутной благодати, такой призрачной подачке судьбы, — подумаешь, чьи-то нежные объятия! — зажмурю глаза, заткну уши, чтобы не слышать требовательного зова очередной весны…
Не выдержал, тем более, что искушения, как на грех, стали возникать буквально со всех сторон. Второй обман дался мне проще, метаний было меньше. Третий — еще проще.
Трагедия превращалась в фарс, к нему-то я и привык постепенно.
До каких пор это могло продолжаться?
Крутой поворот в моей судьбе — мне все казалось, что я вот-вот завершу его, на самом же деле это случилось лишь после того, как я покинул семью, — крутой поворот как раз и принудил меня подвести необходимые итоги. Впервые после лет, проведенных на фронте, я вновь ощутил себя ответственным за что-то необычайно значительное, ни в коем случае не допускавшее фальши. Судьба в последний раз предоставляла мне эту окрыляющую возможность, и ставшая было привычной повадка страуса, прячущего голову под крыло, чтобы не видеть, чтобы не думать, сделалась недостойной в моих глазах.
Как ни клади, отвечать надо было прежде всего за самого себя, за свои поступки, мысли, намерения — таков был лежавший на поверхности вывод. Оперируя категориями всеобщими, я не имел права пройти мимо того, что происходило в моем ближайшем окружении, в чем был замешан я лично; в конечном итоге и личное и общее — звенья одной цепи, если не лицемерить, конечно.
Осознав эту простую истину, я словно очнулся. Годы и годы плыла наша семья по течению полноводной реки, плыла вроде бы вполне благополучно, как и другие семьи рядом. Но вот нас неожиданно прибило к торчавшему из воды обломку скалы; пришлось задержаться, а каждая задержка — повод для раздумий. И вот там-то, на этом обломке, я, совершенно неожиданно для себя, обнаружил рядом не только жену, но и еще одну прекрасно во всем разбирающуюся женщину — мою дочь.
Я различил женщину в той, кого привык считать ребенком, и почувствовал внезапно, что обманывать их обеих — свыше моих сил. Лгать еще и дочери? Это было бы уже не просто кощунством: лгать дочери означало бы, помимо всего прочего, еще бездумно и подло обманывать самого себя, и не от случая к случаю, а каждый день и каждый час, навечно, означало бы покуситься на то святое, что делает человека человеком, означало бы опуститься уже совершенно.
В чем именно я не хотел ей лгать?
В ч е м б ы т о н и б ы л о!
Достаточно того, что я оказался прочно стоящим на ступеньке бесконечного эскалатора лжи, а там не все ли равно — в большом я лгал или в малом, обращаясь к набитой студентами аудитории в институте или крохотной — дома?
Дома… Мне было отлично известно, что сотни людей сосуществуют в условиях перманентного, не шумного обмана, что многие жены и многие мужья мирятся с неверностью своего партнера, что существует целая философия, оправдывающая такую «терпимость».
— А компромисс? — слышу я восклицание одного весьма авторитетного и славного, в общем, человека, порицать, которого у меня нет решительно никаких оснований. — Все в этом мире зиждется на компромиссе! А о жене своей, остающейся одинокой в преклонном возрасте, ты подумал? Нужна ей твоя правда!
Все это он произнес с пафосом, искренне негодуя, пять минут спустя после того, как мы вышли из кафе, где обедали… с его вполне официальной любовницей. Он т а к оберегал покой своей супруги — изящно изменял ей, ничего не афишируя, но ничего особенно и не скрывая, зато во всех торжественных случаях появлялся с ней под руку.
«Так-то оно так, — подумалось мне, — только не слишком ли ты свыкся с этим своим компромиссом, дружище, границы ведь так легко стираются в нашем сознании — раз, и нет ее… Думаешь, в одном ты можешь поступиться истинной порядочностью, а в другом оказаться на высоте? Не выйдет, браток! Все связано. И в центре, на пересечении связей данной жизни, стоит один и тот же человек — ты сам. И любая твоя измена…»
Ему я этого не сказал, но часто думал о нашем разговоре, и, как выяснилось, не зря. Через некоторое время этот мой доброжелатель отмечал юбилей — он принадлежал как раз к тем видным представителям нашего поколения, от которых я немного отстаю по возрасту, и не отмечать юбилея не мог. Придя на торжество, я обнаружил в огромном зале необычайно разных по своей жизненной позиции людей; каждый из них, заметьте, мог очутиться здесь только по личному приглашению юбиляра. В зале были люди редкой чистоты и обаяния, с которыми я тоже мечтал бы подружиться, — мне завидно стало, что он с ними дружен, а я просто знаком. Но были здесь и такие господа, кому я при других обстоятельствах не подал бы руки.
Так как я пришел один, меня усадили за прекрасно накрытый стол рядом с дамой, прославившейся тем, что, в меру своих возможностей, она, мило улыбаясь, тихонько, без излишних эмоций приглушала все то новое в нашей отрасли науки, что хоть как-то могло подорвать ее авторитет. Дама весело щебетала — женщина есть женщина, — а я наливал ей вино и думал: «Черт возьми, а может, так и надо? Может, именно всеядность способна обеспечить уравновешенный, объективный взгляд на мир — без надрыва, без крайностей, без истерики, без битья кулаком в грудь? Ведь я тоже должен казаться ей моральным уродом, ведь люди, они действительно разные, в с е разные, без исключения…»
Так неожиданно и мне компромисс показался если не заманчивым, то вполне возможным, но случилось это за банкетным столом, многое смещающим, и значительно позже, а в тот день, когда речь между нами шла о моей судьбе и моем поступке, я никак не мог согласиться с моим мудрым другом, но не стал спорить с ним.
Не стал потому, что в одном он был несомненно прав: я оставил жену одинокой. И хоть рядом с ней до конца ее жизни будет самый светлый для нас обоих человек — наша дочь, поступок мой иначе как некрасивым, отвратительным, недостойным мужчины назвать нельзя.
Но как же мне следовало поступить?
Вернуться? Известно множество случаев, когда мужья, пожив на стороне, возвращаются затем в старую семью. Бывает, возвращаются и жены. Возвращаются… потеряв навсегда уважение своих детей, если не за факт ухода, то уж за факт возвращения непременно. Возвращаются… к человеку, который никогда не сможет забыть перенесенного им унижения. Простить, пожалуй, сможет, забыть — нет.
Впрочем, о с ч а с т ь е такого воссоединения писалось и пишется как о чем-то нормальном; не забыты времена, когда людей обязывали вернуться в семью. Что ж, быть может, для кого-то это и норма, каждый волен придерживаться таких взглядов и такого уровня отношений, на какие он способен, к каким привык, каких заслуживает, какие его устраивают, упрекать я никого не собираюсь.
Только и для меня, и для жены возврат к прошлому стал органически невозможен с того момента, как я твердо заявил, что ухожу, и все те, кто укорял меня в нежелании пойти на компромисс, совершенно напрасно не учитывали ее позиции в этом вопросе.
И вот именно в те дни, когда наше общее уже решение разойтись стало известно близким, я ощутил подспудно — по первой реакции дочери, — что, оскорбленная моим «легкомыслием», она считает, что я бросаю ее. Не только жену бросал я, как оказалось, но и еще одну женщину — свою дочь.
Почему же было не выяснить позиции дочери заранее, спросите вы меня, до того, как «сжигать мосты»? Существовали же дружба, близость, доверие, так почему, собственно, принимая такое жизненно важное решение, нельзя было уточнить предварительно, что скажет на это она?
Что ж, если угодно, я могу на своем примере еще раз подтвердить общеизвестную истину: человек слаб. И я — не исключение. Между той ночью, когда зародилась мысль об уходе, и тем днем, когда все было решено окончательно, лежала трудно обозримая полоса сомнений и колебаний. И пока я брел, спотыкаясь, через эту полосу, я конечно же не мог задать дочке совершенно ни с чем не сообразный вопрос: а как бы ты отнеслась к тому, что я… Заронить в ее душу преждевременное смятение, насторожить по отношению к себе, когда ничего еще не решено? Пойти на такой безумный риск, не зная еще толком, оправдан ли он хоть сколько-нибудь?
Вы смогли бы? Я — нет.
Что же касается того, что мы были близки… Были, конечно, особенно в годы ее детства, отрочества, но до определенного предела. Последние же, студенческие, годы наложили на ее характер оттенки, мне вовсе неведомые. Одно ее постоянное курение в холостяцком женском кружке чего стоило, то самое курение, во время которого обычное щебетание, столь необходимое женщинам и столь простительное, уступает место отнюдь не безобидному высокопарному разглагольствованию на самые различные, часто рискованные, еще чаще пустые темы; главное — с к а з а т ь, ч т о б ы с к а з а т ь, любой ценой, невзирая на то, есть у произнесенной формулы реальные корни или нет, не окажется ли услышанная где-то вымученная или развязная сентенция смешной в твоих устах, лишь бы не отстать от других, не показаться слишком обыденной и простенькой, не оказаться «не в курсе» того, что сегодня «престижно», — подлинная или мнимая эрудиция одних собеседниц взвинчивает других; не секрет, что речам, которые вещаются в процессе таких вот химерических говорений, молодые женщины, особенно одинокие молодые женщины, подчас начинают верить больше, чем окружающей их подлинной жизни.
И все же не отрицаю: да, я знал ее и мог предположить, что она осудит мой поступок. Но я ни в коем случае не мог представить себе, что осуждение это может быть столь суровым.
Клянусь, если бы что-нибудь подобное пришло мне в голову, если бы мысль о возможности полного разрыва и полного отчуждения только блеснула в моем мозгу, если бы я сумел раньше распознать эту боль б р о ш е н н о й ж е н щ и н ы, раньше, раньше, когда еще возможно было отступление, клянусь, я тысячу раз подумал бы над нашим с ней будущим, и мое окончательное решение, быть может, оказалось бы совсем иным.
Каким — понятия не имею. Но как знать, не удалось ли бы мне железной рукой смирить потенциальный эгоизм, заключенный в каждом из нас и настойчиво требовавший, чтобы я продолжал осуществлять себя как личность возможно полнее — разве не это требование стало главной причиной, побудившей меня уйти из дома? Делая в пятьдесят лет последнюю отчаянную ставку, размеры которой привели бы в трепет целые шеренги моих сверстников, я должен был собрать в кулак оставшиеся силы, отбрасывая все, что грозило распылить их, что так или иначе тянуло меня назад к привычному кругу.
Допускаю, что не всем понятно, как могла семья, неплохая семья, помешать мне свершить что-то серьезное. Скажу яснее. Для титанического усилия, на которое я решился, на которое отважился, мне нужны были все мои силы, духовные и физические, — все, без исключения, и все мое время, до последней капельки. Семья отсасывала часть этих сил и этого времени, иначе и быть не могло, тем более, что после смерти тестя на мои плечи легли многие хозяйственные дела — я потом скажу об этом. Если бы я еще твердо знал, что необходим семье, если бы меня постоянно держала за сердце мысль о том, что жена и малыши зачахнут, изведутся без меня — вот для чего, вероятно, хорошо иметь несколько человек детей разных возрастов, — тогда, быть может, это ощущение даже стимулировало бы мой порыв и менять ничего не пришлось бы. А так, в рамках сосуществования, все это выглядело лишь обузой, никому особенно не нужной обузой — балластом, мешающим воздушному шару вновь набрать высоту, необходимую для того, чтобы продолжать полет.
Я всегда недоумевал, читая о том, что воздухоплаватели бывали вынуждены выбрасывать из корзины воздушного шара не только действительно значительные тяжести, не только мелкие вещи, — ну сколько может весить бинокль? — но и раздеваться иногда, швырять за борт сюртуки, сапоги… Теперь я их понял. О, я знал, конечно, что, уходя из дома, сбрасываю балласт драгоценнейший для меня же самого, что в одиночку, без них, я долго не протяну, скорее всего, но шар не должен был опуститься — в тот момент я вынужден был заплатить за это любую цену, иначе вся жизнь моя шла насмарку. Другого выхода у меня просто не было.
Нет — был! Во имя ее преданности, ее любви я мог согласиться на прозябание, на то, чтобы стать добродушным и бездеятельным отцом семейства, потом — дедушкой-пенсионером, тихонько доживающим свой век. Материальные предпосылки для такого существования имелись великолепные, а тихая пристань куда заманчивее бесконечных выходов в одиночку в штормовое море. Потеря для науки оказалась бы не бог весть какая — я достаточно самокритичен, чтобы признать это.
А ее уважение? Его ты не потерял бы?
Не знаю… Впрочем, что гадать: отступать, повторяю, мне все равно было некуда. Слишком поздно понял я, что все отговорки, оправдывавшие меня хоть отчасти, — девочка уже выросла, у нее собственный круг друзей и интересов, я как наставник ей, в сущности, уже не нужен… — оказались дутыми, высосанными из пальца, ничего общего не имевшими со сложнейшим микромиром, в котором обитала моя дочь.
Для нее я был не только отцом, но и мужчиной, очень близким ей мужчиной, бросившим ее ради другой женщины.
Такая женщина имелась, не стану отрицать, но ее могло и не быть в тот момент или на ее месте могла оказаться другая; для меня дело было не столько в этой конкретной женщине, ничего от меня не требовавшей, сколько в том, чтобы крикнуть — нет! — и положить конец притворству и лжи.
А для дочери все зло сосредоточилось прежде всего в «разлучнице», сопернице ее матери и ее сопернице тоже. Двадцатый век ничего не изменил, она ненавидела эту конкретную носительницу зла так же яростно, как это делала бы ее прабабка. И я думаю теперь, что вот эта ненависть и уязвленное самолюбие брошенной женщины оказались главным препятствием, помешавшим дочке понять меня, понять и принять таким, каким я стал за полвека существования в обществе себе подобных.
Негодование затуманило ее взор.
Быть может, если бы она не была единственным ребенком, если бы с детства привыкла делить меня с кем-то еще, она не восприняла бы случившееся так глубоко лично — словно нож в спину, всаженный тем, от кого она меньше всего могла этого ожидать, на кого привыкла полагаться в большом и малом и кто так внезапно и так коварно предал ее.
Да-да, предательство — вот точное слово. Конечно же она не могла перешагнуть через предательство, особенно неприемлемое для всякого юного существа, хоть сколько-нибудь не равнодушного, а в равнодушии ее упрекнуть никак нельзя.
Конструкция, выглядевшая на диво прочной, сломалась. Почему? Ответ прост: отец предал, как он посмел, какой тряпкой оказался! А я-то любила и уважала его, свято верила в его честность, в принципиальность его суждений, в достоинство его поступков, в его рыцарство по отношению к слабым и попавшим в беду, в его решимость держаться как должно в самых сложных ситуациях. Он был солдатом, я имела все основания гордиться им, а он взял и предал нас с мамой.
Почему же именно предал? Разве мое стремление отказаться от лжи не соответствует тем самым прекрасным качествам, которые ты только что перечислила, не стоит с ними в одном ряду?
Нет, это совершенно разные вещи, тебя никто не заставлял лгать и притворяться, ты сам, добровольно стал на этот путь.
Ну, хорошо. Допустим, тряпка. Допустим, предал. Но была же какая-то причина? Если неожиданно предает человек, двадцать лет защищавший и поддерживавший тебя, то не логично ли предположить, что существуют причины, если не извиняющие его, то хотя бы объясняющие, почему он не мог поступить иначе, и, раз уж человек этот, ты сама признаешь, был когда-то не так плох, веские причины. Верно, нет? Как же можно даже не попытаться понять того, другого? Как можно в одночасье возненавидеть и отвергнуть его? Тряпка — как просто…
Нет причин, оправдывающих предательство, все это сплошные отговорки, недостойные нас обоих, мне невозможно разбираться в хитросплетениях, таких многозначительных и сложных на вид, — да и к чему? Факт налицо: ты бросил нас, маму и меня. Бросил?
Да.
Весь разговор.
Имеют ли право дети судить родителей?
Схоластика, ущербность, какое-то иезуитское позерство, стремление любой ценой удержать вожжи в своих руках — вот что видится мне за этим коварным и до последней буковки надуманным вопросом.
Из чего, собственно, исходят те, кто ставит под сомнение природное право всякого живого существа иметь суждение о себе подобных? Без этого сама жизнь на земле давно бы прекратилась.
…Любой звереныш, едва появившись на свет, получает неотъемлемое право реагировать на окружающую среду, проявлять свое отношение к ней, подчас весьма решительно — от этого зависит его существование. И если инстинкт самосохранения подсказывает ему, что следует отвергнуть или просто покинуть родителей, как бы хороши они ни были, он делает это не колеблясь — и никто не осуждает его.
У людей все, разумеется, гораздо сложнее, хотя поговорка «дитё родить — ума не надо» придумана не зря. Человеческие детеныши почитают родителей, охотнее почитают, чем ненавидят. Это заложено в генах, да и семья — очень удобный для малышей институт. Она кормит их, пока они не встанут на ноги, она дает им неповторимую возможность, не имея еще никаких личных заслуг, ощущать себя фигурой значительной, нужной для других, важной для других; без семьи юноше легко затеряться в необозримом людском море, а ведь ему предстоит основать собственную семью — кто передаст ему опыт, кто научит, как это сделать?
Все так. Но это не мешает нашим детям следовать природе вещей и судить нас тем более пристрастно, чем больше они нас любят и чем больше они на нас похожи, судить не от случая к случаю, а постоянно, ежедневно, ежечасно.
Суд детей строгий и справедливый, как правило; родителям стоит время от времени прислушиваться к нему. Терзаться же вопросом «имеют ли право» или писать на эту тему трактаты попросту бессмысленно, ибо, независимо от того, что мы на этот вопрос ответим — мы, давно уже переставшие быть детьми, — они этим правом пользуются, иначе им никак нельзя.
Моя дочь судила меня не только заочно, но и прямо в лицо — лет с пяти приблизительно, — и я гордился этим высшим проявлением доверия, равноправия, дружелюбия. Стремясь к тому, чтобы такие отношения стали нормой, я всячески провоцировал ее на откровенность и тщательнейшим образом подавлял в себе малейшее поползновение «преследовать за критику». С годами это становилось все проще, ибо ее мнение по самым различным вопросам приобретало для меня все больший вес. А вот отвечать на ее упреки и рассеивать недоумения становилось все сложнее; только это была сложность, преодолевать которую — радостно. Я стал принципиальнее вести себя в самых сложных обстоятельствах — чтобы выглядеть безупречно в ее глазах.
И я полагаю, что привычка судить меня строже, чем кого-либо, сыграла немаловажную роль в том, что она от меня отвернулась.
Не поняла, что уход из дома был таким же принципиальным моим поступком, как те, другие, что радовали ее.
Вот и они.
Она впереди на полшага — папочкина натура. Да и внешне — копия. Такая же дылда, и патлы белесые во все стороны, и веснушки — их отсюда не видно, конечно, но ему-то прекрасно известно, что они на месте.
Ее муж немного позади. Приятный парень, рослый, выше ее, слава богу.
Он так боялся, что она выскочит за малыша какого-нибудь, за шибздика, как говорили когда-то в школе, где он учился. Его дочь и супруг ее выглядели бы тогда вместе отнюдь не гармонично, даже смешно, пожалуй. И потом, это могло сказаться на детях. Главное, люди маленького роста безгранично самолюбивы; комплекс неполноценности гложет бедненьких, они идут на все, лишь бы компенсировать хоть как-то недостаток роста, и с наслаждением тиранят окружающих, особенно долговязых, — и подчиненным достается, и домашним.
Лицо неглупое. Без очков. Внуку не будет грозить наследственная близорукость; при виде карапуза в очках у него портилось настроение — с такого возраста видеть мир искаженным… И у него самого, и у жены зрение превосходное, у дочки глаза тоже как будто в порядке, значит, внук…
Внук?
Как не хватает ему маленького человека рядом! Жадно накидываясь на каждого мало-мальски симпатичного ребенка дошкольного возраста, наслаждаясь беседой с ним, и играми с ним, и попросту д у р а к а в а л я н и е м — к огорчению родителей, рассчитывавших на его интерес к себе, — он думал иногда: нет, все-таки не совсем я еще опустился, если могу так дружно играть с детьми!
Да, очень неглупое лицо. Спокойное. Он уважал спокойных людей, они вызывали в нем симпатию и доверие, — быть может, потому, что самому ему спокойствия недоставало. Один доктор недавно посоветовал регулярно пить валериановые капли — для общего успокоения нервной системы. Он представил себе пузырек, рюмку и свою руку, трижды в день отсчитывающую двадцать капель… Б-р-р… Не стал, конечно, затевать эту волынку, обойдется как-нибудь… Вот машина его успокаивает.
Лицо просто славное. Похоже, предоставил распоряжаться всем невесте — теперь уже супруге — и шаферу с огромным бантом в петлице, суетящемуся вокруг, а сам наблюдает за происходящим малость иронически. Молодец! Вот опять: шафер толкнулся зачем-то к нему, а он переадресовал его с улыбочкой к жене; похоже, шафер его близкий друг. В том, что мужчина умеет поставить себя так, что ему не приходится влезать в мелочи, уже проявляется характер.
Стоит себе, солнышку улыбается. А чего же? Конечно! Такая прелестная жена, и жизнь ясная как на ладони. Сын ответственных родителей, доложили ему, один из тех мальчиков, что с самого рождения не знают ни в чем отказа. Конечно, у каждого поколения свои преимущества, кое-кого жизнь закаляла, мордовала так, что пыль столбом… Не зря, вероятно. А эти без особой закалки обходятся, все и так к их услугам. Может, это и неплохо — больше духовных сил остается.
Или напротив — меньше?
Как бы там ни было, парень ему приглянулся. Интересно, способен ли он хорошо, по-мужски выпить и не опьянеть с разбегу, не превратиться в бахвалящегося пустозвона, не потерять человеческий облик, а стать лишь разговорчивей, открытей, глубже? По этому тоже отчетливо определяешь — каков мужик. Ну, выпить им удастся не скоро…
— Ты чего тут стал, другого места не было?
Пока он любовался зятем, к левой дверце его машины подлетел шафер с бантом.
— Чего смотришь, давай отъезжай!
Он терпеть не мог, когда с ним разговаривали таким тоном, особенно когда его пытались поносить в присутствии машины — она же слушаться должна, а тут авторитет подрывают… Трудно даже вообразить, что ответил бы он при других обстоятельствах, — скорее всего, послал бы этого сопляка подальше: за рулем все мы только водители, ни больше, ни меньше.
Но на этот раз…
Он выключил приемник, опустил боковое стекло и заставил себя любезно улыбнуться. Не хватало еще устроить скандал на свадьбе дочери, куда его к тому же никто не приглашал. Подчеркнуто вежливо спросил шафера, что, собственно, его не устраивает.
— Да вы же в самую середину нашей свадебной процессии затесались! — возмущался юноша, перейдя все же на «вы».
Свадебная процессия… Почему процессия? А почему бы и нет?.. Если существует похоронная процессия, отчего не быть свадебной?
— Затесался?.. — переспросил он, оглядываясь.
— Вы так близко подсунулись к моей «Волге», что при всем желании не выехать, а мы сейчас трогаться будем… Когда ваша-то свадьба? Или вы очередь занимать приехали? А может, невеста не явилась? — не удержался юноша от иронии.
Какой восхитительный возраст! Ведь он кажется себе в эту минуту неотразимым и в высшей степени остроумным, бедняжечка.
Бросив еще один взгляд назад и отметив мимоходом, что молодые стали спускаться с крыльца, он убедился в том, что действительно прищемил нос темно-синей «Волге» без водителя. Значит, правильно ему сказали, что зять — из обеспеченной семьи.
Он не обрадовался, но и не опечалился, получив это подтверждение: его дочь была подготовлена даже к такому серьезному испытанию, как большой достаток.
— Сейчас отъеду, — улыбнулся он шаферу. — Моя невеста уже точно сбежала с другим, так что…
Мысленно с ней попрощавшись, он завел двигатель и, поскольку колеса его машины оставались круто вывернутыми, одним плавным движением выехал из плотной колонны, заставив шафера отскочить от неожиданности в сторону, — это доставило ему скромное удовлетворение.
— Маленький реванш, — пробормотал он.
Выровнял машину, потихоньку поплелся вперед. Можно было ехать домой. То, из-за чего он здесь оказался, свершилось. Он запечатлел ее в своей памяти радостную, сияющую, наполненную некоей новой уверенностью, а на большее он и не рассчитывал — то есть в душе рассчитывал, конечно, на какую-нибудь случайность, но старательно играл в прятки с самим собой.
Подойти и поздравить молодых он не смел.
Проехав метров сорок, он увидел совершенно чистый кусок мостовой в первом ряду и как-то автоматически вновь прижался к тротуару. Не следовало останавливаться, ни к чему, но что-то властно держало его, он проверил даже, отпустил ли ручной тормоз. Ну, побуду еще немножко, еще минутку, еще один взгляд…
В зеркало теперь ничего видно не было. Он перегнулся через правое сиденье, приоткрыл дверцу и стал никак не маскируясь, глядеть назад.
Свадьба садилась в машины. Людей было много, они заняли, вероятно, пять или даже шесть машин. Дверцы хлопали и хлопали, тусклые щелчки напоминали долгий, но почему-то неровный разбег спортсмена в кедах, готовящегося к прыжку, — кеды великоваты…
Возгласы, смех, все это без него — что ж, сам виноват… Вот промелькнули несколько человек постарше, среди них как будто жена… А кто же это рядом с ней, высокий, широкие плечи? А-а, муж ее младшей сестры. Дружок ты мой милый, теперь ты и за дядю и за отца остался…
Заводят двигатели, трогаются, сейчас мимо поедут. Не желая, чтобы его заметили — подглядывающий всегда смешон, — он совсем отвернулся к тротуару и пригнулся вниз, словно исправляя что-то под торпедо.
Прошелестели, набирая скорость — п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш… Он скосил глаза, не выдержал все же, зацепил взглядом хвост «процессии». Ладно, пусть себе мчатся, пора и нам восвояси.
Эта мысль еще не ушла из головы, а одна рука уже захлопнула дверцу, другая потянулась к зажиганию, машина рванулась с места, догнала их колонну и… пристроилась в хвост. Не слишком близко, чтобы не дай бог не подумали чего, метрах так в пятидесяти — шестидесяти. Какой-то «козлик» деловито обогнал его и вклинился между ними — теперь его окончательно не видно.
Он не боялся поступков, выглядевших непоследовательными, и часто совершал их; военная юность сделала его фаталистом, он был не прочь поддаться интуиции и решиться на что-то внешне даже и нелепое в надежде на неожиданно счастливый исход. Настойчиво, как профессиональный водитель, шел он на обгон сильной, громоздкой грузовой машины с прицепом на узком шоссе или неуклюжего троллейбуса на перекрещенной плохо утопленными в мостовую трамвайными путями улице; из мозга непрерывно идет команда: «Не делай этого, опасно, опасно!», а нога, словно чужая, жмет и жмет педаль, вопреки благоразумию: не тащиться же до бесконечности сзади, глотая пыль или принимая на ветровое стекло все новые порции грязи. Он никогда не отвергал знаменитого русского «авось», и правильно делал — жил-то он в России.
Интересно, куда они теперь?
И тут же, словно отвечая на его вопрос, головная машина свернула направо, к набережной. «Ага, цветы возлагать поехали, ритуал есть ритуал… Тем лучше, места там для стоянки — полкилометра, никто не помешает мне всласть на нее наглядеться, мы с «жигуленком» под колесами у них болтаться не станем». Решение не уезжать пока домой сформировалось окончательно.
Какая она сегодня красивая…
Выехав на набережную, машины свернули налево и помчались вдоль реки. Нырнули под мостовой съезд, пролетели два квартала старинных низеньких особнячков, перескочили очаровательный горбатый мостик, миновали тенистый сад с прославленной оградой и обилием статуй за ней, еще один мостик, такой же горбатый, и вынеслись к светофору, любезно сверкнувшему зеленым глазом: на этом перекрестке не автомат, регулировщик издали заметил кортеж и сразу же пропустил, а заодно и его машину, благо «козел» давно отвалил — не мог же постовой знать, что тот, последний, примазался, хе-хе…
Левый поворот, потом еще один, в самом низу покатой, с большого моста, площади, за вычурным памятником, на редкость не соответствующим человеку, в память о котором он поставлен, — за пышными золочеными латами бога войны Марса и не менее пышными титулами, красующимися на постаменте, не разглядеть скромного русского дворянина-солдата.
Наконец, сбавляя ход, поехали вдоль огромного Поля.
Одно время оно носило название площадь Памяти Жертв Революции — там, в центре, похоронены революционеры, погибшие в годы гражданской войны. Потом ему вернули старое название — Марсово поле… Но если до революции, когда на Поле проводились военные смотры и парады, это название было оправдано — и памятник стоял тогда у вершины едва обозримого плаца, Марс лично принимал парады, — то теперь место пыльного пустыря давно уже занял гигантский, четко спланированный сквер с прекрасными газонами, цветами, сиреневыми рощами и слово «марсово» звучит как-то всуе.
Посередине Поля некрополь. Точные пропорции скромных надгробий — гранитных баррикад. На торцах высечены строчки, исполненные пафоса тех далеких рваных лет, — белые стихи, словно расплавленные здесь же, на улице, в тигле и вылитые на гранит, сохраняют для потомков поэзию только что ставшего независимым революционного слова.
Защищенный надгробиями со всех сторон, горит вечный огонь; молодые люди возлагают к огню цветы в день своего бракосочетания…
Так, вдоль Поля, вдоль Поля, направо, на длинную сторону, и далее, к середине… Обычно на свадьбах впереди идет машина с женихом и невестой, а здесь первым двигался все тот же неугомонный шафер — считал, очевидно, что в его обязанности входит не столько сопровождать молодых, сколько расчищать им дорогу. Если бы он ехал не в автомобиле, а, скажем, в легких санках или сверкающей лаком коляске, он мог бы вопить на всю улицу:
— Пади! Пади!
Или кричал бы его кучер? Все равно, это было бы грандиозно, а теперь шафер, в крайнем случае, дает слабый сигнал и его машина неодушевленно хрюкает — только и всего.
Вслед за шаферской «Волгой» стала притормаживать основная свадебная машина «Чайка»; вот громоздкий черный сундук на колесах остановился совсем. Помпезный вид, аляповатость отделки, «богатство» сверкающих деталей, логично дополненных «обручальными» кольцами на крыше, — придумал же кто-то! — какой разительный контраст лаконичным, даже аскетичным, пожалуй, устремленным в будущее, спокойным серым надгробиям, воплощению воинствующе простого кубистического искусства революционной поры.
«Словно символы разных эпох», — с грустью подумал он.
За «Чайкой» одна за другой останавливались остальные машины, и он, не желая выглядеть примазавшимся к чужому счастью, вышел во второй ряд, прибавил скорость, обогнал всю колонну, слегка отворачивая влево лицо, и остановился только метрах в семидесяти впереди.
Я обретал ее, но и утрачивал одновременно все те двадцать лет, что мы были вместе.
Воспитанный по-спартански, я часто бывал нарочито строг с ней; кому-то надо было уравновешивать влияние многочисленных родственников и знакомых постарше, наперебой стремившихся баловать девочку — так было принято в их среде. Я никак не мог допустить, чтобы моя дочь превратилась в развязное, капризное, настырное, вечно ноющее и при этом решительно бесформенное и неуправляемое н е ч т о…
Эта нарочитая строгость, эта жесткость, если угодно, ослаблявшаяся по мере того, как она усваивала какие-то основы, на которых я настаивал, — или мне казалось, что она начинает их усваивать, — по всей вероятности, воспринималась дочкой как неоправданная и отдаляла ее от меня; какому ребенку может стать особенно близким человек, требующий чего-то такого, чего другие не требуют, вводящий в его жизнь ограничения, услышав о которых другие пожимают плечами. Я прекрасно понимал, на какой риск иду, предоставляя другим баловать ее, но мне не оставалось ничего другого, как рисковать — во имя ее будущего.
Строгость не была самоцелью. Прежде всего я стремился сделать безопасным ее существование в те часы, дни и недели, когда я не с нею; именно я был обязан подготовить ее к тому, чтобы она могла хоть с какой-то минимальной уверенностью идти навстречу разным случайностям с самых крошечных своих лет — мы были вынуждены иногда оставлять ее одну, да и, в принципе, не хотели ущемлять ее самостоятельности, развивать которую тоже надо было с первых шагов. В детском ли саду, в школе, в пионерском лагере, на летних полевых работах в старших классах, на спортивных сборах, просто во время выездов за город — всюду случайностей было не перечесть, и я хотел, чтобы она устояла перед ними в с е м и, ибо случайности тем и характерны, что не совладать с одной часто бывает достаточно, чтобы…
Интересно, вспоминает ли эту эпоху она сама, и если вспоминает, то как? Скорее всего, ей мыслится что-то малоприятное, но неизбежное — надо было через это пройти… А может, еще рано, может, она вспомнит детство позднее, когда меня не будет уже не только в ее жизни, но и совсем и когда ей самой придется тревожиться о своем малыше?
Не исключено, ох не исключено, что она держит на меня сердце за то, что я редко баловал ее, что отпускал, бывало, подзатыльники — как я казнил себя, не сдержавшись, она знать не может, да это и не важно, факт есть факт, образцовым воспитателем я не был, — за скромные, как правило, наряды, за то, что у нее не бывало шальных карманных денег. За что еще?
Жаль, если она сердится на меня. Очень жаль. Неужели такие безделицы могут перевесить то, что я называю нашей дружбой?
Я никогда не вмешивался в ее школьные дела, в приготовление уроков, никогда не унизил ее подозрением в том, что она сказала неправду, никогда ничего ей не запрещал, — ничего! — книги, спектакли, кинофильмы, пластинки, пленки, телепередачи, якобы не детские. Я радовался, если она проявляла вдруг интерес к стоящему джазовому музыканту, я поощрял ее внезапное увлечение любым писателем — уверен, что не бывает писателей, которых можно и которых нельзя читать детям; писатели бывают плохие и хорошие, другого разделения нет. Что с того, что девочка читает Достоевского или Мопассана? Из трагического мира одного или блистательных, хоть и фривольных подчас новелл другого она воспримет то, к чему в данный момент подготовлена; через несколько лет перечитает — воспримет другое. Возраст здесь ни при чем.
Я не позволял себе отмахнуться от волновавших ее вопросов, даже самых-самых наивных; хотел, чтобы она с малолетства чувствовала себя равноправным членом семьи, имеющим возможность поставить перед домашними любую «свою» проблему и быть уверенной, что никто не скажет — ерунда! — никто не оттолкнет небрежным — ты еще маленькая! Сотни бывших детей, выросших в совершенно другой обстановке, среди взрослых, имевших обыкновение кичиться тем, что они взрослые, ибо других преимуществ перед детьми у них не было, знают, что́ я имею в виду.
Когда мы куда-нибудь отправлялись, я вел ее, как даму, и почтительно пропускал вперед — не могла же м о я д о ч ь плестись, как щенок, где-то сзади! Правда, я требовал при этом, чтобы девочка держала себя соответственно, но разве это могло быть для нее обидно? Скорее, напротив, не так ли?
А уж чтобы я оскорбил дочь сакраментальным: «пока ты живешь в моем доме, изволь…» или: «пока ты живешь на мой счет, я не допущу…» — такого в нашей практике просто быть не могло, мне такое в голову не пришло бы, равно как рыться в ящике ее письменного стола… Я всегда уважал ее личность.
Неужели она перечеркнула все это?
«Ленинград, 19 декабря 198…
Получил твою телеграмму — спасибо, дружок, за внимание.
Вчера у меня, как всегда в этот день, была масса народу и произошла странная вещь. Ты помнишь, конечно, мой день рождения, когда у нас собралось рекордное число гостей, когда сидели тесно, кто на чем, и когда расположившийся возле самой печки гость, сидевший на маленькой табуреточке, взятой из твоей комнаты, произнося тост сидя, ибо встать он не мог, места не было, упал под стол: табуреточка оказалась расклеившейся и в этот самый момент распалась на составные части. Помнишь? Так вот вчера произошло то же самое, только табуретка не распалась — у этой железные, намертво приделанные к сиденью ножки, — а опрокинулась. Но когда гость, с рюмкой в руках, падал под стол, я вдруг увидел т о т вечер, и тебя, беззаботно хохочущую, в том самом крепдешиновом платье, которое тебе так шло, и завитую твою головку — ты же сидела совсем близко от того, кто падал в т о т вечер, — увидел так явственно, что громко позвал тебя по имени. Все на миг затихли, переглянулись, потом как ни в чем не бывало продолжали весело смеяться.
Если бы ты знала, как я мечтаю о том, чтобы ты взяла и зашла ко мне. Живу я по-прежнему один, если кто у меня и окажется, так только друзья — разве могут они послужить нам помехой?
Мне плохо без тебя, я чувствую себя калекой, словно у меня отняли часть тела, не ампутировали, а именно отняли на время, хранят где-то неподалеку, в морозильнике, но не отдают никак…
В остальном все в норме. О тебе не знаю почти ничего… То есть кое-что доносится, по мелочам — хорошо бы услышать из первоисточника.
Будь умницей, моя родная.
Обнимаю тебя.
Письмо из тех, что остались неотправленными. В данном случае помешала вторая часть: не писать совсем о том, как мерзко ему без нее, он не мог, это было бы неправдой, а написанное могло показаться ей сентиментальным.
Смягчить собственную жесткость я стремился не одним только уважением к ней, как ко взрослой, и не только тем, что систематически давал ей понять, что такую же требовательность я проявляю к самому себе — моя строгость к ней и была, в сущности, строгостью к себе, но объяснить ей это впрямую я тогда не мог: и она была слишком мала, и я сам не понимал этого достаточно отчетливо.
Еще я старался компенсировать, а то и перекрыть свой воспитательский максимализм какой-нибудь специально нашей с ней выдумкой, прогулкой, беседой, игрой «на равных» — игрой, прежде всего игрой; это было сделать тем проще, что, когда мы оставались вдвоем, внешние обстоятельства, которым я придавал обычно немалое значение, имея в виду соблюдение всяческих норм, отходили на задний план.
По утрам в будние дни я провожал ее в детский сад. Мы тихо вставали, стараясь никого не будить, тихо делали в ванной зарядку, тихо одевались — она стала одеваться сама с того дня, как оказалась в состоянии натянуть чулочки и разровнять их, чтобы пятки пришлись на пятки и еще чтобы складочки наверху разошлись, застегнуть лифчик, платьице. И постель свою она стелила сама, как только ей стало под силу поднимать в воздух одеяло, простыни, подушку, и комнату убирала каждый вечер, перед сном. За всем этим я следил неукоснительно, мне хотелось, чтобы элементарные навыки аккуратности вошли в кровь, стали привычкой; я подозревал, конечно, что стоит мне отвернуться, и начинаются отступления от заведенных порядков, но тут уж я ничего поделать не мог; надеюсь, что-нибудь да осталось…
Итак, мы вставали, одевались и выходили из дома. Осенью и зимой на улицах нашего города рано утром еще темно, сыро, неуютно. Желая скрасить моему крошечному спутнику нелегкий путь в ночи, — только что была теплая кроватка! — я смешил и развлекал ее, как мог. Мы перебрасывались на ходу словами и словечками, потешными словосочетаниями, да что потешными — уморительными. И ведь мы сами находили, обнаруживали, откапывали, сочиняли их тут же, экспромтом; наука не бог весть какая сложная: подправишь слово, сместишь ударение, заменишь букву или слог — и все звучит иначе. Или так: я медленно начинал одну особую, придуманную нами короткую фразу — я не стану обнародовать ее, пусть останется только нашей, — я начинал ее, растягивая слоги, а потом мы оба должны были «кто скорей» произнести вторую половину. Ты позабыла эту нашу игру? Ты думаешь, это разные люди — тот отец, что теперь, и тот, что был тогда?..
В один из первых «детскосадовских» годов, в самом начале зимы, на нашем пути мы увидели несколько капитально отремонтированных зданий все того же Преображенского полка. Одно из них, небольшое, двухэтажное, с приземистым крылечкам, покрасили в необычайно приятный, глубокий, густой шоколадный цвет, нравившийся нам обоим и вызывавший у нас приятные «вкусные» ассоциации, не очень осознанные, с трудом формулируемые, но именно эти ассоциации навели меня на счастливую мысль. В магазинах продавали тогда шоколадные медали, круглые, в фольге, на которой был вытиснен один из видов города, чаще всего Адмиралтейство или Медный всадник. Возвращаясь домой, я купил несколько таких медалек, а утром на следующий день взял одну из них с собой. Дойдя до «шоколадного» дома, я предложил дочке отломить для нее кусочек вкусной шоколадной стены — мы все это время играли в то, что дом не может быть сделан ни из чего другого, только из чистого шоколада, впрочем, было еще какое-то дополнительное условие: кусочек стены должен был служить наградой за победу в игре словами, кажется, — я сейчас толком уже не помню.
С совершенно понятным недоумением ребенок согласился, и я, постукивая по стене, незаметно вытащил из кармана медальку, содрал фольгу, разломал шоколад на кусочки и подал ей на ладони. Было темно, дочка была еще так мала, что провести ее не составляло труда. Ошеломленная тем, что явно невыполнимое обещание оказалось все же выполненным, она недоверчиво попробовала один «обломок», потом с удовольствием съела все.
Допытываться до сути превращения штукатурки в шоколад она не стала, само это действо — отламывание кусочка стены — вошло у нас в привычку, и мы не с таким уже тяжелым сердцем пускались в путь по утрам, твердо зная, что на мрачном нашем пути нам обязательно встретится сказочный домик. Она скоро догадалась, конечно, что это была лишь игра в сказку, но охотно эту игру поддерживала.
Впрочем, почему «лишь»? Разве игра — не самое высокое, что способно объединять людей, не требуя у них ничего взамен?
Интересно, помнит ли она, как дружно преодолевали мы этот рубеж, а потом и несколько других рубежей, посложнее?
Помнит ли, например, с каким увлечением я учил ее ходить на лыжах, как постепенно увеличивалась высота горок, с которых мы съезжали, хоть она сперва и трусила отчаянно, — и научил ведь; она стала передвигаться по пересеченной местности гораздо устойчивее, чем я, и, что самое интересное, гораздо бесстрашнее: я только ради нее — опять: делай, как я! — прикидывался, что не боюсь съезжать с гор, ради того, чтобы она не боялась тоже.
Заметив, что мы становимся на лыжи, за нами часто увязывался огромный черный ньюфаундленд, совершенно ничему не обученный и добродушный. Ухватив его за ошейник, мы неслись, подгоняя друг друга, по поджаренной весенним солнцем снежной корочке на Финском заливе чуть ли не со скоростью буера, и я ощущал себя властелином природы — без всякого усилия преодолевал я целые секторы земной поверхности, — а дочку конечно же наследницей трона.
Вместе с тем ей следовало уже сейчас научиться уступать лыжню встречному; то есть не всю лыжню, половину, так, чтобы по ней проходила левая лыжа одного и левая лыжа другого. Летом я так же тщательно приучал ее не бояться воды и делал это с еще бо́льшей уверенностью, уж воды-то я и сам не боялся ни чуточки. И она стала отлично плавать, и это пригодилось ей в пионерских лагерях, там достижения в спорте — бесспорный авторитет. И снова она обогнала меня, научившись плавать так здорово, что я оставался далеко позади, и я не злился на нее, а радовался — ведь это же я обгонял самого себя, не кто-нибудь! Втихомолку радовался, не вслух, ни в коем случае не вслух.
Я хотел, чтобы она научилась преодолевать любой страх и стала как можно раньше самостоятельным и свободным от предрассудков человеком. Разве не должен был я как-то передать дочке свой военный опыт — опыт встречи чуть ли не со всеми ужасами, к тому времени изобретенными? Обязан, не так ли? Старинное «тяжело в ученье — легко в бою» — а ей бывало и тяжко, но все это были трудности на полчаса, — никогда не потеряет своего смысла, какими бы изнеженными ни делались люди.
Во всяком случае, не потеряет смысла для тех, кто в тяжелую для народа годину не уклоняется от боя.
Лет одиннадцати она впервые сопровождала меня в дальней автомобильной поездке. Каким великолепным штурманом она оказалась, как спокойно и рассудительно, с каким достоинством ориентировалась в десятках непривычных обстоятельств, создающих вместе ритм жизни большой, перегруженной транспортом автомагистрали, как весело следила за тем, чтобы я не задремал за рулем, как хозяйственно хлопотала в кемпингах, где мы ночевали… В том, что она хладнокровно и точно вела себя в ситуациях, в которых десятки взрослых женщин потеряли бы голову, я видел результат своего воспитания и гордился этим. Так ли оно было на самом деле — почем знать? Может, попросту сказались качества, унаследованные ею от далеких предков…
По мере того как она росла, мы стали преодолевать и кое-что посложнее, чем боязнь высоты, или воды, или пространства. Однообразную унылость тех предметов, по которым ей в школе попадались дурные педагоги, например. Учитель литературы оказался в их числе, как это ни грустно; воспринимая свой предмет как некую комбинацию авторитетных мнений и категорических штампов, он предлагал детям употреблять в устных ответах и сочинениях исключительно заготовленные им самим формулировки, списанные, как правило, из самых примитивных учебников. Раз за разом помогал я ей справляться с робостью, с какой скромные дети относятся обычно к возникновению у них собственной точки зрения, идеи, теории, справляться с боязнью высказать свое мнение вслух — как же, оно может показаться смешным…
— Ну и что? Пусть кому-то покажется.
Она начала играть на рояле, училась дома понемножку, потом мы заглянули как-то в музыкальную школу, где нам деликатно дали понять; что у нас неладно со слухом, и я не стал настаивать на продолжении занятий. Цель была достигнута: она освоила азы музыкальной грамоты, музыка не могла уже превратиться для нее в «терра инкогнита», она получила хоть какое-то противоядие, хоть самую примитивную прививку против эпидемии пустых эстрадных «шлягеров», принижающих и развращающих человека.
Я постоянно брал ее с собой в театр. И вечерами — как только ее стали пускать на вечерние спектакли, — и днем, на генеральные репетиции, куда меня иногда приглашали. Я считал, что знакомство с только что, на глазах рождающимся спектаклем и мои комментарии — важнее для девочки, чем лишний день в школе; неписаное правило: посещение театров не должно сказываться на занятиях — было провозглашено с самого начала, и больше мы к этому не возвращались, повода не было. Недрогнувшей рукой писал я записки, сообщая классному руководителю, что такого-то числа она пропустила школу по болезни…
В изящной драматической сказке Федора Сологуба «Ночные пляски» действуют двенадцать дочерей короля. Отец похваляется:
«Вот эта — самая красивая.
А эта — самая румяная.
А эта — самая белая.
А эта — самая добрая.
А эта — самая нежная.
А эта — самая ласковая.
А эта — самая милая.
А эта — самая послушная.
А эта — самая веселая.
А эта — самая грамотная.
А эта — самая мудрая.
А эта — самая хитрая».
За свою жизнь наш герой перебрал чуть ли не все эти идеалы. Начал еще мальчишкой, в школе, с Самой Красивой. Потом была Самая Нежная, считавшая его неисправимым мечтателем. Потом были и Милая и Веселая — а как же! Самых Грамотных было несколько — поветрие века, — были и всякие другие, вплоть до Самой Мудрой, ставшей его женой и матерью его дочки, но только к пятидесяти годам он понял наконец, что всю жизнь бессознательно ждал Самую Добрую — и вот тогда он ушел из дома.
Он не оставался один, в его жизнь продолжали входить женщины, одни — деликатно постучав, потупя взор, другие — толчком распахнув дверь, поддергивая на ходу брюки, но ни одна из этих женщин не осталась в его жизни насовсем.
Почему?
Потому ли, что доброта казалась им чем-то слишком уж наивным и несовременным, слишком несоответствующим тому пониманию любви, в каком их воспитали; искусство наших дней из кожи вон лезет, отгораживаясь глухой стеной от реально происходящих в каждом человеке, частице природы, процессов, навязывая читателям и зрителям вместо этого некие умозрительно выработанные стандарты, в том числе идеал любви, сконструированный то ли отшельником, то ли лицемером, то ли попросту заклятым врагом рода человеческого.
Или потому, может быть, что в каждой вновь входившей он подсознательно искал некое подобие любимой дочери — как когда-то в молодости надеялся, что любая женщина будет с ним так же ласкова, как была мать? С трепетом вглядывался он в лицо, гладил покорные вроде бы волосы, вслушивался в биение сердца…
Тщетно. Ни одна из незнакомок не была готова к тому, чтобы заменить ему дочь-подругу; он задыхался от тоски по ней.
Раньше другие силы придавали ему необходимое ускорение: верность долгу, жажда успеха, самолюбие, необходимость заработать денег. Теперь все это ушло, с ним оставалась только тоска.
Как ни странно, тоска оказалась столь могучим стимулом, что за несколько лет разлуки с дочерью ему удалось свершить чуть ли не больше, чем за всю предшествовавшую жизнь.
Когда она подросла, расцвела, превратилась в девушку, я полюбил делать ей подарки, теперь уже не слона или куклу, не игру какую-нибудь бессмысленно-замысловатую, а ж е н с к и е подарки. Если в годы ее детства я настаивал на подчеркнутой скромности ее нарядов, теперь я своими руками разрушал этот круг. Балуя ее — балуя самого себя, — я не боялся, что у нее закружится голова; основа, мне казалось, была заложена.
Я часто ездил в научные командировки за границу и каждый раз привозил что-нибудь сногсшибательное для нее. Я делал подарки и жене, и себя не забывал, разумеется, и родственников, и близких друзей, но то, что я привозил нашей девочке, бывало труднее всего разыскать. Наимоднейшие сапоги — наша промышленность осваивала что-либо подобное год-полтора спустя, — свитерочек какой-нибудь «попсовый», французские духи, крохотный складной зонтик — такого не могло быть еще ни у одной подруги…
Мне доставляло безмерную радость наблюдать, как загораются глаза дочки, когда мы вместе принимались разбирать в утро моего приезда чемодан — для нас обоих дело было не столько в ценности или практичности подарка, хотя и это не сбрасывалось со счетов, сколько в самом факте вручения мною ей чего-то, доставлявшего ей удовольствие. Совсем так же постанывали мы от восторга, отламывая кусочек «шоколадной» стены в далеком детстве.
В это же примерно время она стала занимать все более прочное место в обществе, собиравшемся у нас дома. Я видел, как интересна ей острота наших споров, как пробуждают они ее, словно спящую красавицу, как тянется она к каждому свежему человеку в ожидании свежих мыслей или хотя бы слов, как умеет при этом оценить ум одного, веселье и общительность другого, непримиримость третьего… Долгими субботними вечерами на даче, когда часть гостей оставалась ночевать и застолье и беседы наши затягивались далеко за полночь, я всегда оставлял дочке свободу выбора: интересно — сиди с нами, скучно — беги спать. Чаще всего она оставалась до конца; со временем я стал просить ее об этом, и друзья присоединялись, все до единого, — таким приятным, таким интересным и необходимым было для нас ее общество.
Уже тогда она стала человеком, отсутствие которого не остается незамеченным.
Вроде бы все, как надо, а я ни в чем не уверен.
Я не могу сказать, что мне не в чем упрекнуть себя.
У каждого из нас бывают кошмары, даже у тех бодрячков, что похваляются железным здоровьем и непоколебимой верой в то, что они все в жизни делали верно.
Немалое место в моих кошмарах занимают недоумения: а что, если мой нажим на хрупкое, юное существо был слишком настойчивым? Что, если я невольно препятствовал свободному и непринужденному развитию ее склонностей, способностей, талантов? В чем-то способствовал, но в чем-то и препятствовал в то же время. Выводя девочку на широкую дорогу, не увел ли я ее с той единственной тропинки, которая только и могла привести к вершине — творческой, служебной, семейной, какой угодно еще е е вершине?..
Ответа на эти недоумения, очевидно, не существует, ибо проверить, «что было бы, если бы», в данном случае невозможно. И все же сомнения грызут меня потихоньку: если все это хоть отчасти так и, главное, если она ощущает сейчас, что в ее детстве были нарушены какие-то драгоценные соотношения, свойственные т о л ь к о е й о д н о й, — тогда это непростительно, конечно.
Стертая фраза: я воспитывал ее, как умел, примерно так воспитывали меня самого — оправданием служить не может.
Как часто человек, не желающий больше существовать под тончайшей пленкой лжи, оказывается беззащитен и без суда и следствия провозглашается преступником. Ложь — словно особого рода костюм, купленный по знакомству, словно облегающее трико из прочной, шелковистой ткани; натянув его, легко выскользнуть из самой двусмысленной ситуации: за тебя же не зацепиться, ты ужом вьешься, — обвинения, справедливые и нет, так и отскакивают… Ну а если кто и заметит, что ты прилгнул, он, скорее всего, простит тебе этот грешок, он и сам держится тем же, сам изворачивается и привык считать это нормой; все, кто лгут, независимо от занимаемого положения, неизбежно становятся сообщниками — одним миром мазаны. Люди честные — разобщены, те, кто преступает черту, — солидарны.
Но стоит тебе сказать — баста! — стоит смыть решительным движением пленку, стащить с себя и выбросить душное трико, в котором тело совсем не дышит, стоит с гордостью подумать: «Теперь-то я наконец…» — как немедля обнаружится, что единственное, чего ты реально достиг, став праведником, это то, что теперь ты как-то особенно уязвим, что тебе легко могут приписать любое злодеяние местного масштаба, любое надругательство над святыней, любую ошибку, любое отражение чужой ошибки, что, не дав тебе не то что оправдаться, а просто рта раскрыть, на твой счет заносят недоразумения, в которых ты повинен ничуть не больше, чем противная сторона. Оправдаться удается в одном случае из десяти, не чаще, да и то нечто этакое всегда останется — обрывочки, обрывочки липкой паутины, — даже в памяти друзей останется, о всех прочих и говорить нечего: за-фик-си-ро-ва-но!
Слова правды слишком часто звучат менее правдоподобно, чем слова лжи…
Ему повезло: мало кто из друзей осудил его за уход из дома, хотя кое-кого он все же недосчитался. Другие, напротив, стали оказывать ему больше внимания. Были и такие, что втайне завидовали ему, свершившему то, на что они сами никак не решались; эти приглядывались, теребили его, расспрашивали, их все интересовало в его одинокой жизни, он стал для них чем-то вроде подопытного кролика. Друзья, одинаково близкие и с ним, и с его женой, несмотря ни на что, лелеяли надежду, что он вернется в семью и тогда их дом вновь обретет былую силу, и славу, и уют.
Чудаки… Они не понимали, что исполненные достоинства и взаимного доверия отношения, существовавшие в этой семье раньше и придававшие ей прочность, требовали особой точки отсчета, исключавшей компромиссы. Они не могли знать, кроме того, что эта точка отсчета была заведена еще отцом его жены, человеком во многих отношениях незаурядным. Широта взглядов и деликатность тестя создавали в его доме такую удивительную атмосферу доброжелательности и сплоченности, что воспитание дочерей осуществлялось как бы само собой; ни в каком особом «давлении», ни в придирчивой строгости не было нужды.
Когда он впервые появился в доме тестя, младшая сестра его будущей жены училась еще в школе. Умница, спортсменка, мастерица на все руки, она отличалась обостренным правдолюбием, что доставляло ей немало неприятностей во «внешнем мире», а также крайней застенчивостью. Она без памяти любила старшую сестру, а к нему долго исподволь присматривалась; она не сразу и не просто сходилась с людьми.
Шли годы. «Младшая» кончила школу, естественный факультет университета, вышла замуж, оказалась прекрасной матерью семейства и хозяйкой, но и о науке не забывала; как и у отца, у нее на все хватало времени. После смерти родителей сестры сплотились еще более; жили они теперь раздельно, но несколько месяцев в году обязательно проводили вместе — на оставленной отцом даче.
Когда в семье «старшей» произошел взрыв, виновнику катастрофы, помимо прочего, грозило молчаливое обвинение в измене памяти тестя — кроме всего, еще и это испытание. Уходя из дома, он как бы поднимал руку на их общую святыню. Между тем…
Между тем лишь немногие из друзей, последователей, почитателей и учеников этого замечательного человека — при его жизни их было, напротив, очень много — так же долго оставались верны его памяти, как я.
Будучи неизлечимо болен и не сомневаясь в том, что конец близок, он, за несколько часов до смерти, пожелал говорить со мной с глазу на глаз. О чем мы тогда говорили, я не рассказывал никому, даже жене, не стану излагать это и сейчас — пусть уйдет со мной, останется неприкосновенным таинством, как те заветные словечки, которые мы с дочкой шептали когда-то друг другу. Замечу только, что, когда я вышел от него, по лицу моему ручьем текли слезы — я не смел утирать их, сидя рядом с его кроватью. В полубессознательном состоянии сделал я несколько шагов по широкому коридору клиники — кафельный пол был там, шашечками, я видел только пол, — и очнулся лишь, когда дежурный, врач, ни на шаг не отходивший от дверей палаты, где умирал его учитель, догнал меня и вложил мне в руку марлевую салфетку.
Десять лет после его смерти, десять достаточно долгих лет я шел по тропинке, по которой приноровился уже двигаться за ним следом, шел мерной, твердой поступью, никак не сомневаясь в правильности именно этого направления, охотно подставляя не очень уже молодые свои плечи под нелегкую, изобиловавшую острыми углами ношу: сложности, которые тесть благодаря его положению решал играючи, требовали от меня подчас немалых усилий.
Имею ли я право считать, что я, таким образом, хоть отчасти выполнил то, что обещал ему?
Все эти десять лет я, если было нужно, хладнокровно отбрасывал в сторону самолюбие, затаптывал его, как тлеющий окурок, хотя и рисковал при этом тем, что разменяю нечто такое, что разменивать ни в коем случае не следует, и тем еще, что уважение ко мне кое-кого из знакомых, а также моей подрастающей дочери станет на несколько градусов меньше. Знакомые меня, правда, никогда особенно не волновали, что же касается дочки, то мне тогда казалось, что у нас с ней уйма времени впереди и мы успеем восполнить урон.
Как должное, спокойно воспринял я то, что на дверях квартиры тестя, в которой мы продолжали жить и после его смерти, все эти десять лет висела медная пластинка с выгравированным на ней именем моей супруги — она сохранила девичью фамилию, словно знала! Пластинка эта была собственноручно привинчена на место прежней, с именем тестя, матерью жены, властной женщиной, глубоко убежденной в том, что я — фармазон и узурпатор, замышляющий покушение на ее гнездо… Моего имени на дверях не значилось.
Я жил в этой квартире — и не жил там. Я был неким бесплотным духом, старательно пытавшимся поддерживать заведенные и м порядки в огромном, слегка запущенном жилье, уставленном и увешанном музейными редкостями. Я был хранителем этого музея. Я был подпоручиком Киже, ч и с л и в ш и м с я в списках гвардейского полка; десять лет я нес караул на посту, мне доверенном, и нес вроде бы достойно.
Я занимал место покойного тестя за обеденным столом, но как бы и не занимал его в то же время: и его супруга, пока она была жива, и многие друзья е г о дома, и жена моя, да, вероятно, и дочь видели не меня, а подлинного хозяина этого места — тут же, в застекленной горке, за моей спиной, стояла чашка с его портретом и его любимая пепельница, пользоваться которыми никому не разрешалось… Не подумайте только, что я был в претензии, вовсе нет, это было в порядке вещей, я сам воспринимал свою роль именно так, а не иначе, и был совершенно ею доволен.
Я и сейчас ни о чем не жалею: надо, так надо.
Были, впрочем, люди, в присутствии которых я на время переставал быть лишь силуэтом, значившимся на чужом месте, обретал плоть и кровь; т а к видели меня, помимо немногочисленных лично моих друзей, в этот дом допускавшихся, младшая сестра жены и ее муж, а также одна старинная приятельница и поклонница тестя, много повидавшая на своем веку женщина, бывшая смолянка — она лучше меня ощущала сложность ситуации (хорошее воспитание обостряет проницательность) и была исключительно внимательна ко мне.
Трудно определить, сказалось ли мое двусмысленное положение в «нашем» доме на моей работе, на всем моем облике, на полноценности моей духовной жизни, — полагаю, не могло не сказаться. Но на завершающем этапе того крутого поворота, с которого все и началось, оно сыграло немалую роль.
Я не просто ушел из дома — я ушел из дома, который никогда моим не был, какую бы видимость семейного очага мы с женой ни пытались создать.
А все же никуда не денешься: уходя из дома, он поднимал руку на их общую святыню — уже тем хотя бы, что посмел оставить пост, с которого его никто не сменял. Это он-то, у кого продолжались встречи во сне с покойным тестем, и каждое такое «свидание», каким бы мимолетным и странным оно ни было, вновь звало к открытому отношению к жизни, давало заряд бодрости.
Стоит ли удивляться, что для него было особенно важно понять, как поведут себя по отношению к нему младшая сестра жены и ее муж, давно уже ставшие для него родными, а также их дети — все они росли у него на глазах, и он привык, с их младенчества, считать их и своими детьми.
Сохранив и даже развив за эти годы правдолюбие, определявшее собой многие ее недвусмысленно резкие поступки и высказывания в отрочестве, «младшая» не стала бы церемониться, если бы, оскорбившись за любимую сестру, и за память об отце, которую она хранила особенно искренне и беззаветно, сочла нужным порвать с ним; ни муж ее, ни дети не посмели бы в этом случае восстать против ее воли. И если бы все эти дорогие его сердцу люди отвернулись, если бы и этот огонек погас, смыкая окружавшую его тьму, это означало бы одновременно — для него означало бы, — что его осудил и тесть; это удвоило, утроило бы силу ответного удара.
Когда же «младшие», все пятеро, по-прежнему радушно открыли на его робкий звонок дверь своего жилища, он испытал благотворное потрясение, часто знаменующее собой выход из кризиса. Его словно поддержали под руку в тот момент, когда, оглушенный и отчаявшийся, не ведая, что творит, словно в страшном сне, он пускался в путь по шаткой доске, проложенной над бездной.
Его поддержали, и перед ним вновь раскрылась вся неоднозначность, вся бесконечная сложность бытия, долгие годы скрытая добровольно нацепленными в довоенной юности шорами, упорно мешавшими заглянуть в глубину и различить достоверную, подлинную сущность вещей и явлений, скрытую за внешней окраской.
Его поддержали и помогли ему вновь поверить в себя в этот лихорадочный, этот безумный период его жизни.
Строгость и стойкость и одновременно терпимость и милосердие, заложенные в сознание дочерей тем отцом, перед которым и он преклонялся, по-разному преломились в тяжком испытании. Он не смел упрекнуть жену в том, что она навсегда закрыла перед ним дверь их бывшего дома, что ему не было разрешено теперь традиционно отметить вместе со всеми, кто помнил тестя, его день рождения, — и даже зайти поздравить дочь! — и он восхищался благородством ее сестры, так естественно и так щедро давшей ему возможность заглянуть в тайники простой и чистой души.
Надо прожить целую жизнь, чтобы понять, как редко встречаются на нашем пути такие тайники — и как бездумно подчас пренебрегаем мы ими.
Приезжая к «младшим» на их семейные праздники — каждый раз с таким расчетом, чтобы не повстречать там жену и дочь и не потревожить их покой ненужным осложнением, — он входил в заваленную детскими вещами квартиру с таким чувством, с каким истинно верующие входят, вероятно, к своему исповеднику, надеясь и на этот раз получить отпущение грехов.
Чего, собственно, я сюда примчался? Увидеть ее еще раз? Или… или, быть может, для того, чтобы воскресить в памяти, как столько-то лет назад я шел, я летел по дорожкам этого самого Поля счастливейшим из смертных?
Да… Сегодня мне такой допинг не повредит, пожалуй.
Стояла белая ночь, ее класс праздновал окончание школы и гурьбой возвращался от реки. Я двигался впереди маленькой ватаги, и под руки меня держали с одной стороны восхитительно красивая и умная девушка, моя дочь, а с другой — самый яркий, самый веселый парень в классе, и я был счастлив великим счастьем.
Дочка взяла важный рубеж, и взяла неплохо, я вроде бы тоже завершил что-то очень важное, какой-то этап своей жизни, целиком прошедший под знаком ее близости, ее присутствия рядом, на душе у меня было светло и радостно, словно это не они, а я сдал наконец все экзамены. Для ее товарищей и подруг я оказался чем-то вроде точки опоры, пусть на одну только ночь, но ведь остальные родители давным-давно или отстали поодиночке и ушли спать, или плелись где-то далеко в хвосте. А я не мешал ребятам — я знал это точно, — и шел я во главе отнюдь не по праву взрослого, которому кем-то поручено идти впереди, а по их собственному одобрению и выбору.
«Прикрепленная» на эту ночь к классу учительница тоже двигалась где-то сзади; директор школы поручила ей отвечать за все происходящее, но контролировать поступки трех десятков сумасбродов, вышедших уже фактически из ее подчинения, она едва ли могла. К счастью, этого и не требовалось, ибо я, полностью безответственный в тот вечер, спокойно и уверенно вел ребят за собой сквозь джунгли «выпускной» ночи. Они чувствовали себя со мной свободно, не стеснялись и пели какие-то хрупкие, исполненные жажды свершений свои песни, и моя дочь, мое будущее, была рядом, и тоже ощущала себя на равных со мной.
Она всегда себя так со мной чувствовала — могла так чувствовать. Я не имел привычки подчеркивать свое превосходство или ссылаться на пресловутый родительский авторитет. Напротив, как только я угадал в ней созревшую уже способность мыслить самостоятельно, я сделал все, чтобы стушеваться, я стал подыгрывать ей в духе одного из самых любимых моих литературных героев — бравого солдата Швейка, я почти никогда не выкладывался перед ней полностью, сознательно оставляя резервную зону; она может очень пригодиться как для отступления, так и для наступления.
Я повторяюсь, кажется, что поделаешь, мысли перескакивают, смешивают в кучу все происходившее тем летом. После выпускного вечера праздновали еще ее день рождения, и чуть ли не весь класс явился к нам на дачу — или это было за год до того, когда они кончили девятый? Ах, какой это был день, какой волшебный день, всем было тогда весело, — смею думать, даже больше, чем весело, всем было одинаково хорошо, отлично, все замечательно чувствовали себя на этом празднике, неожиданно затянувшемся до глубокой ночи, и я был его душой. Пусть это смешно, я горжусь этим.
Честно говоря, мы рассчитывали на один только обед. Приедут дети, погуляют, покупаются, поиграют в пинг-понг, потом пообедают и уедут. Так все и шло, сели обедать, а к обеду были заготовлены разные напитки — море безалкогольных, и сухое вино, и немного шампанского, и, как всегда, приличный запас хорошо настоянной по рецепту тестя водки. И когда мы все, хозяева и гости, взрослые и эти птенцы, вперемешку, человек двадцать пять, не меньше — своих малышей «младшая» устроила за отдельным столиком, — когда все мы сели за огромный, до последнего миллиметра раздвинутый стол, выяснилось, что мои дорогие мальчики и девочки вовсе не прочь выпить по рюмке водки, а безалкогольные напитки воспринимают лишь как средство утоления жажды.
И я налил им нашей вкусной, чистой, без сивухи водки — да не осудят меня строгие моралисты; мы с тестем нисколько не сомневались в том, что напиток этот не может повредить русскому человеку, если он приучен потреблять его в меру, если он в о с п и т а н — то есть заранее, в семье, подготовлен к тем искушениям, которые готовит ему его завтрашняя взрослая, самостоятельная жизнь.
Не тревожьтесь, мои действия не были бесконтрольными, много водки я им не дал — рюмки по две девочкам, рюмки по три ребятам, да и рюмки у нас на даче были крохотные, из очень толстого стекла, я привез их когда-то из Чехословакии. Но этой скромной порции оказалось достаточно, чтобы подчеркнуть их равноправие и поднять настроение, чтобы в каждом из них вдруг проклюнулась индивидуальность, и те, кого мы еще утром скопом называли «детьми», превратились, как по мановению волшебной палочки, в маленьких мужчин и маленьких женщин, и сидевшую рядом со мной Люську, которую со второго класса у нас в доме все звали Люськой, мне показалось необходимым называть Людмилой Павловной. И покраснела же она!
Словом, после обеда собравшаяся в тот день компания сплотилась настолько, что никто не уехал, все остались, чтобы еще побыть вместе, и снова гуляли, и купались, и играли в волейбол, и как-то спонтанно возникло ощущение, что необходим такой же веселый и дружный ужин, и спешно был организован поход в магазин за продовольствием, и был ужин, и опять никому не хотелось уходить, и лишь глубокой ночью мы с дочкой провожали всех на станцию к последней электричке, и светила луна, и бренчала гитара, и шутки и смех, как росой, забрызгивали придорожные кусты, и соловьи откликались как-то особенно охотно и лихо, и один парнишка — единственный, за кем я не уследил, — танцевал всю дорогу лезгинку, стараясь держаться все время спиной к станции и лицом к нам…
Счастье, звонкое счастье… Попробуйте добиться такого равенства со своими детьми и их сверстниками — и вы обретете уверенность в том, что семья ваша будет существовать вечно, и вы вместе с ней.
Нет, все-таки я по праву гордился собой и тогда, в ту ночь, когда мы, почти в том же составе, летели по дорожкам вот этого самого Поля, и я тоже был безмерно счастлив.
Ах, если бы, часто думал я потом, если бы в тот раз случилось что-нибудь такое, что положило бы неизбежный конец всему, — ну, скажем, кто-то из «детей» свалился в воду, пока мы следили за разводившимися в светлое небо мостами и напевали что-то невнятное; если бы кто-то упал в воду, и я кинулся бы спасать его — а кинулся бы непременно, ведь в душе я отвечал за каждого из них, — и утонул бы в быстрине нашей могучей реки, как это было бы прекрасно, умереть вот так, героем, счастливым человеком, выпуская в жизнь вместо себя дочь и собственноручно передавая ей эстафету, как это было бы своевременно: красивая, в точную минуту свершившаяся смерть помогла бы избежать всего, что обрушилось на нас с ней через три года после этого вечера. Как прекрасно было бы остаться в памяти девочки таким вот всеми обожаемым и смеющимся, а не рыдающим в сторонке изгоем, одна мысль о котором вызывает теперь ее отвращение…
Мне тогда было сорок семь. Не так уж и мало, очень многие умирают гораздо раньше.
Так не за этими ли воспоминаниями я сюда мчался? Не к этому ли великому дню моей жизни тянулся я мысленно, включаясь в вереницу пестро украшенных автомашин, всем своим карнавальным видом настойчиво требующих, чтобы их впустили в некий не здешний, не нынешний — завтрашний? — мир.
Уцепился, как за соломинку…
Они возвращаются наконец. Снова хлопают дверцы, снова смех и восклицания сливаются в один тревожащий сердце напиток, щедро выплескиваемый в воздух.
Рев двигателей.
Поехали.
Прошла шаферская синяя «Волга»; он уже не отворачивался, он глядел во все глаза, боясь пропустить милое лицо… Поглощенный заботами шафер не обратил на него внимания, застывшим взглядом он глядел далеко вперед, на перекресток. Вот мягко тронулась «Чайка», машина комфортабельная, ничего не скажешь, хотя имя стремительной птицы ей мог дать только человек, хронически страдающий отсутствием юмора. Величественного вида водитель в картузе покосился на «Жигули» у обочины и бледное лицо, прижавшееся к боковому стеклу, — так, от нечего делать покосился. Сейчас проплывет задняя половина колымаги, заднее отделение, «комната», где, при желании, могут расположиться и шесть человек. Она в этой комнате одна, с мужем — в этом он тоже узнал дочь, и рикошетом, узнал себя, не терпевшего фамильярности — амикошонства, говорили когда-то.
Он был уверен, что в жизни человека должны быть торжественные минуты, переживать которые следует с трепетом, со святостью в душе, и уж, во всяком случае, не отвергать их сознательно, не смешивать с буднями. Сплошная лента залихватского цинизма такой же неверный и сомнительный путь, как и безграничная сентиментальность: что за радость брести всю жизнь вдоль дороги, по обеим сторонам которой, на полях, обильно разложены удобрения?
Да, вот и она. Сидит выпрямившись, а муж слегка развалился на широком сиденье. Оба молчат. Она сидит справа; вслед за водителем «Чайки» она машинально поворачивает голову, бросает взгляд на машину у обочины, видит и узнает его.
Дочь увидела его, не отвела глаз, не выразила удивления, не возмутилась тем, что он прокрался сюда без ее ведома. Правда, она и не кинулась останавливать машину, только еще набиравшую скорость… не указала на него мужу… не кивнула ему.
Она не сделала ничего.
Она взглянула на него, как взглянула бы на картину или фотографию — допустим, знакомую картину, знакомую фотографию, — и проплыла мимо.
Но она не выразила негодования по поводу его присутствия здесь, вот что было важно.
Как это мало — и как это много.
Она бросила на него один-единственный взгляд. Она узнала его, в этом не было сомнения. И ему показалось, что, узнав, она не разгневалась.
Более того, ее взгляд стал задумчивым.
Он не обещал ничего конкретного, этот взгляд, о нет… Он просто на миг стал ужасно похожим на взгляд его матери — те же глаза, та же ирония с грустинкой… Но именно эта ирония показалась ему самым добрым предзнаменованием, на какое он мог сегодня рассчитывать, именно задумчивость вселила в его сердце надежду. Когда он был маленьким, мать смотрела так, прощая ему очередную проказу.
Дочь не отвергла его безусловно и категорически — за последние годы это стало правилом, — ее взгляд отдаленно выразил готовность разобраться, наконец, в сути дела, поразмыслить.
Как раз то, о чем он так мечтал.
Чему он обязан такой переменой, он не знал. Скорее всего, тому, что она переживает необычайно ответственную минуту — для нее ответственную. Ей предстояла встреча с тем единственным в жизни природы таинством, с которым впрямую она еще не сталкивалась, о котором имела представление лишь по книгам, по рассказам «все познавших» — а книги пишут об этом поверхностно, а «все познавшие» часто врут.
«Она — очень серьезная девочка, — думал он. — Собственный опыт всегда означал для нее бесконечно много. Если она и эту ступеньку воспримет серьезно, а не просто как безделицу, может быть, тогда она поймет, наконец, и меня? Ведь она же хотела понять меня все это время, н е м о г л а н е х о т е т ь, как же иначе, она же все-таки моя дочь, она — это я в какой-то степени! Конечно, она хотела меня понять, хотела найти повод для оправдания моего предательства или хотя бы для прощения, для помилования, как можно сомневаться в этом… Неужели нынче что-то сдвинется с мертвой точки?»
Надежда забрезжила в его сморщенной, как пергамент, душе.
И в тот же самый миг другая мысль заставила его вздрогнуть. А что, если ее взгляд означает попросту, что острота и напряженность их отношений для нее уже сгладились, перешли в… безразличие? Теперь она не б р о ш е н а, теперь рядом с ней другой мужчина, она его любит… Своя семья — свои заботы… Да и время, время сыграло, конечно, свою роль, и теперь она гораздо спокойнее, но и равнодушнее реагирует на его существование, и это вполне естественно.
Каков же вывод? Выйдя замуж, она никогда уже не сможет вновь стать ему такой близкой, как прежде, — напротив, она окончательно отступит назад и прочно станет в шеренгу симпатизирующих ему и з д а л и людей…
Так. Только так. Это неизбежно.
Хорошо бы равнодушие и приглушенность ее реакции относились только к нему, не проникли глубже в ее жизнь; недаром, кажется, его насторожил этот помпезный свадебный обряд — такая, какой он ее помнил, какой он ее растил, его дочь никогда не дала бы согласия на весь этот маскарад, она скромно зарегистрировала бы свой брак в районном загсе и так же скромно собрала бы дома лишь самых, самых близких…
Его бы и туда не пригласили.
Или для нее это просто дань моде — может, семья жениха настаивала? Некая поверхностная процедура, не затрагивающая ее особенно глубоко? Проще отбыть номер, чем спорить… Хорошо, если так… Вид у девочки, во всяком случае, отрешенный.
Значит, она никогда уже к нему не вернется… разве что… разве что с мужем не заладится, и тогда он вновь понадобится ей… Эту мысль он отогнал так же мгновенно, как она возникла.
Вздохнул, отвернулся, стал глядеть на Поле.
Дождавшись, когда свадебный кортеж скрылся из виду, он тронулся с места, сразу же развернулся и не торопясь поехал в обратном направлении.
За время стоянки он заодно продумал свой новый маршрут.
Я нахожу, что все крупнейшие наши пороки зарождаются с самого нежного возраста и что наше воспитание зависит главным образом от наших кормилиц и нянюшек.
Монтень, «Опыты»
Детей я люблю все больше — с годами, и думаю, что мы — взрослые — должны бояться влиять на них. В детях — самое священное.
Александр Блок
Мою няню звали Ефросинья Францевна Валентионок, в девичестве — Франтишка Вокалова. Она не была русской, как, впрочем, многие няни, приезжавшие в большие города из Белоруссии, Украины, Финляндии, Мордовии и бог весть еще откуда. Но она родилась и выросла в русской деревне.
Няня принадлежала к семье переселенцев, покинувших онемеченную Чехию ради славянской, богатой пашнями, гостеприимной России; в шестидесятых годах прошлого века множество чешских семей осело на Волыни, в Крыму, на Северном Кавказе. Уж такой, казалось бы, небольшой народ эти чехи, а не сиделось им на собственной прекрасной земле. Огромные фургоны чешских возчиков привыкли колесить по Европе, не оплетенной еще стальными змеями железных дорог; чешские каменщики отстраивали после пожаров немецкие города; чешские странствующие ремесленники доходили чуть ли не до Урала, а торговцы пробирались и в Сибирь; ни один крупный бродячий цирк девятнадцатого века не обходился без чехов — трубачей, униформистов, шталмейстеров.
Чешские трубы мягко звучали и в лучших оркестрах мира; выдающиеся чешские музыканты помогали мужанию нашей музыкальной культуры, — имя Эдуарда Направника, ставшего русским композитором, осталось сверкать, после его смерти, на голубом бархате Мариинского театра в городе Санкт-Петербурге, имя скрипача Франтишека Ступки значится на дверях аудитории номер девять Одесской консерватории. Чешские учителя гимнастики вовлекали в движение «Сокола» тысячи молодых людей во всем мире; изящные и легкие спортивные туфли мы поныне называем «чешками»…
Непоседливый, талантливый, энергичный народ. Я смутно помню мать своей няни, сухонькую, сгорбленную старушку с бронзовыми от крымского солнца морщинами на лице, строгую и хлопотливую, слово которой было законом для всего многочисленного семейства. Она родилась еще в Чехии, приехала в Россию молодой женщиной и всю жизнь пересыпала русскую речь диалектальными чешскими словечками; их было куда меньше в речи следующего поколения — няни, ее сестер и братьев; третье и четвертое колено, нянины племянники и внуки — своих детей у нее не было, — этих словечек не знают совсем.
Когда няня пришла в нашу семью, ей было за тридцать, а мне немногим более двух месяцев, так что описать процесс «срастания» я не могу. Судя по рассказам очевидцев, процесс этот проходил мучительно, ибо и бабушка, и мама обладали характерами достаточно самостоятельными, а бабушка привыкла к тому же, чтобы в симферопольском домике, где прошло еще мамино детство, ей никто не перечил.
У няни же на все была своя точка зрения. Кажется, несколько раз она порывалась уйти, но черноглазый малыш сразу прилип к ласковой, никогда не кричавшей и охотно подкармливавшей его козьим молоком женщине, а ей было жаль и казалось недобросовестным оставить совсем еще несмышленого мальчика на двух бестолковых интеллигенток. Словом, когда два года спустя наше семейство, уже без бабушки, собралось в столичный тогда Харьков, няня поехала с нами, покинув и Крым — «пески туманные», любила она говорить, — и всю свою многочисленную чешскую родню.
Из харьковской нашей жизни я уже смутно помню кое-что, главным же образом — катанье на служебном автомобиле отца. Машина полагалась отцу на двоих с его начальником, у начальника была дочка Лелька, постарше меня, а у Лельки нянюшка, значительно моложе моей. Вот в этой-то второй няне и был заинтересован шофер роскошной открытой машины, охотно катавший нас четверых, иначе не соглашалась дама сердца — девушки в ту эпоху были с понятием. Моя няня усаживалась со мной и Лелькой сзади, Лелькина няня — рядом с водителем, и вся компания мчалась куда-то, без умолку болтая и хохоча по каждому пустяку.
С этого весело звеневшего лета начинается мой интерес к автомобилю и, одновременно, спокойное отношение к этому символу благополучия. Есть — хорошо, нет — обойдемся, хоть я страстно люблю вести машину. Наблюдая впоследствии человека при автомобиле, собственном или служебном, — не машина для человека, а человек для машины, — я всегда жалел беднягу, мне становилось тоскливо, я вспоминал няню, входившую в харьковский лимузин с простотой и естественностью дамы из общества, привыкшей к таким пустякам.
Тогда же во мне зародилась надежда на то, что с каждым чужим человеком — шофер и его друзья, изредка примыкавшие к нам, были людьми, несомненно, чужими — не так уж трудно подружиться; достаточно улыбнуться его шутке и, по возможности, пошутить самому.
Там, в Харькове, шутила няня, а я лишь весело и далеко не всегда осмысленно смеялся, но нянин пример, многократно подтвержденный ею впоследствии, заронил зернышко надежды. Оно прорастало в моей душе, постепенно переходя в убеждение, и, хоть надежда эта оправдывалась далеко не всегда, как и всякая надежда, все же доверие к незнакомому человеку само по себе оказало мне в жизни неоценимую помощь. Ведь не каждому, далеко не каждому дано запросто сойтись с незнакомцем, а это — одна из самых подлинных радостей на свете.
Сойтись, найти общий язык — не подделаться под собеседника. Разница огромная, ее не спрячешь, не замажешь, как трещину на печке, рано или поздно фальшь обнаружится, и тогда беда — исчезнет не только дружба, но и уважение. Особенно опасно подделываться под ребенка: презирая бессмысленное сюсюканье, смышленый ребенок сразу — и навсегда! — перестает уважать фальшивящего взрослого. Если же ребенок, в виде исключения, глуп, подделываться под него и вовсе ни к чему: его надо тянуть за собой, а не становиться рядышком на четвереньки.
Моя няня разговаривала с уважением, на равных со всеми детьми — и дети обожали ее.
После Харькова наше семейство попало в большую столицу, в Москву.
В скромном с виду, но вместительном особняке на Большой Полянке родителям сдал огромную, разделенную на две комнату кто-то из популярных тогда писателей. Моя память хранит шумные сборища у хозяина, толкотню голосов за полуоткрытой дверью, минутные затишья, пока кто-нибудь один выкрикивал стихи, а затем вновь шум и гам, еще более сильные, чем прежде. Самих гостей я видел обычно утром следующего дня: приезжавшие к хозяину из других городов коллеги не раз ночевали у нас в прихожей, на сундуке, со смоченным сердобольной няней полотенцем на голове.
«Он пишет книги?..» — думал я, стоя рядом со скрюченным, стонущим во сне человеческим телом и старательно зажимая пасть шпица Тобика, норовившего не то завизжать, не то завыть, не то залаять.
Сама няня прочно оккупировала расположенную в полуподвале гигантскую кухню, — я сразу вспомнил ее, прочитав «Трех толстяков», книжку, впервые объяснившую мне суть революционного порыва. И кухню, и небольшую комнату рядом няня делила с племянницей хозяина, очень молодой женщиной по имени Тамара, гордившейся своими вьющимися волосами и мушкой на одной из матово напудренных щек. В эту Тамару я был втайне влюблен, о чем не знала даже няня; часто, сама того не ведая, она терзала мое влюбленное сердце рассказами о каком-нибудь симпатичном кавалере, возникшем в их с Тамарой поле зрения…
Моя няня была в молодости замужем, супруг ее рано умер, она часто вспоминала о нем, равно как и о своей юности в имении потомков декабриста Давыдова, где нянин чешский отец был, кажется, дворецким, а она сама какое-то время экономкой и где все было н а с т о я щ е е. Впрочем, эта причастность к «высшему свету» отнюдь не мешала няне быть душой общества в самых различных компаниях веселых людей, а также на кухнях многочисленных коммунальных квартир, которые мы с ней сменили впоследствии.
Наблюдая за ее поведением на этих кухнях, я получал первые практические уроки демократизма, точнее — бытового демократизма: выдержки, доброжелательности, уважения к чужим обычаям, потребностям, привычкам, взглядам. Именно там приобретал я первые навыки общения с той частицей внешнего мира, которую судьба вплотную придвинула ко мне.
Я часто спрашиваю себя: почему няня так естественно, так органично оказывалась в центре внимания самых разных людей? Скорее всего, в силу ее безграничного уважения к этим людям, совершенно не зависевшего от их сословной принадлежности, материальной обеспеченности или наличия у них «блата», как тогда говорили, И еще оттого, что нянино сердце было до краев наполнено добротой. Доброта и любовь ко мне, ее воспитаннику и, если хотите, сыну, не были для няни чем-то исключительным — с такой же, совершенно такой же добротой относилась она ко всем. А если меня няня любила все же чуточку больше, то вовсе не потому, что я был ей более родным, чем остальные.
Я был ее ближайшим, ее закадычным другом — вот в чем было дело.
Сейчас, когда былое с трудом пробивает себе путь сквозь думы о грядущем, сознание настойчиво, снова и снова, выделяет одно обстоятельство: няня была единственным человеком, знавшим обо мне все. Но и я знал о ней все — в меру своих лет, конечно. Мы оба дорожили этим взаимным доверием, гордились им, находили в нем отраду. Я не сомневался: няня без особой надобности не расскажет о моей проказе родителям. Но и она была уверена, что я стану нетерпеливо поджидать ее, куда бы она ни ушла.
Свесившись из огромного окна в бельэтаже на улицу, я старался как можно раньше разглядеть в толпе родную кругленькую фигурку, возвращавшуюся с рынка, и определить, по возможности точно, какое лакомство припасено для меня сегодня в заманчиво вздувшейся кошелке.
Когда в годы войны я слышал слова «столица нашей родины город Москва», в памяти неизменно возникала залитая солнцем, сравнительно тихая еще улица Замоскворечья и моя милая няня, молодо и задорно мне улыбающаяся. И я с детства понимаю, как это бесконечно важно, чтобы тебя с нетерпением ждали дома, несешь ли ты свежий калач в авоське или тяжкое горе за пазухой, и что, может быть, такая вот каждодневная радостная встреча и есть то подлинное и незыблемое, что составляет основу человеческого существования.
Несколько лет назад бросился под электричку семнадцатилетний сын одного моего зарубежного друга. Причин для гибели этого умного и гордого юноши не было никаких, поводов — множество, но я уверен: все могло быть иначе, если бы наряду с хорошим воспитанием и образованием, которые дала ему его высокоинтеллигентная семья, мальчика попросту кто-нибудь нетерпеливо ждал дома.
Что касается меня, я в детстве никогда не ждал у окна отца или мать. Честно говоря, я предпочитал, чтобы они ушли куда-нибудь на весь вечер, а мы остались втроем: няня, Тобик и я. Няня вертела в таких случаях огромный гоголь-моголь, и мы, все трое, делали что хотели — точнее, что хотел я.
Это вовсе не означает, что у меня были плохие родители, что я не уважал их, что они не были мне нужны или еще что-нибудь в этом роде. Они были порядочные, толковые люди. И они были мне необходимы для постижения каких-то духовных начал, уже потому хотя бы, что, общаясь с ними, я исподволь расширял круг своих интересов, учился не только отыскивать свою точку зрения, но и правильно выражать ее. Учился и многим, очень многим другим немаловажным вещам — держать как следует вилку и нож, например.
Ведь это мама напевала «По тихим волнам океана…», убаюкивая меня и делая русскую поэтическую речь такой безусловно моей, словно она вечно присутствовала в моем сознании, и была его частицей, и я всегда умел понимать ее; я до сих пор слышу мамину интонацию.
И все же с ними одними, без няни, я в те детские годы, скорее всего, превратился бы в неврастеника, задерганного по-женски истеричным отцом и по-мужски строгой матерью. И никакая школа или институт не помогли бы. Не может, ну просто не может расти нормальным ребенок, которому некуда время от времени уткнуть нос и выплакаться.
Растут же без няни нормальные дети?
Растут, разумеется, но тогда у них есть готовая посочувствовать и все простить бабушка, или мать, или друг-отец, или брат с сестрой, с которыми можно поделиться, — если не родные, то хотя бы двоюродные, но есть.
Моя жизнь сложилась так, что в детстве я был бы одинок, не будь со мной моей няни.
Часто меня вдохновляла только она одна.
В наши с ней дружные «вольные» вечера я, пяти лет от роду, с ее помощью выучился читать — главным образом потому, что самой няне читать было трудно.
Еще совсем недавно, еще вчера она в очередной раз «с выражением» читала мне детскую книжку, которую мы оба давно знали наизусть:
Ах, как вкусно пить на даче
сладкий и горячий чай,
но на этот раз иначе
как-то вышло невзначай.
Из-за маленькой лягушки
все бегут по сторонам,
как от выстрела из пушки…
Здесь няня делала паузу, лукаво взглядывала на меня — и последнюю строчку мы произносили вместе:
Господа, не стыдно ль вам?!
Вчера… А сегодня я читал няне вслух «Вечерку». Еще не было в помине массовых радиоприемников, не то что телевизоров, и я, — я! — преисполненный гордости, сообщал няне разные новости.
Как бы она их иначе узнала?
Так я поднялся на совершенно новую ступень — самостоятельно, отчасти ведомый нянею, отчасти чтобы помогать ей. Помню усмешку отца, когда я вызвался прочесть вслух какую-то заметку, и его пристальный, удивленный взгляд, когда я ее прочел. Я выдвинулся неожиданно куда-то ближе к родителям, только они были каждый сам по себе, а со мной была няня.
Няня свела меня однажды в расположенную поблизости церковь. Зачем она это сделала, не знаю, во всяком случае не из желания привить мне религиозность, ибо в церкви мы были всего один раз. Может, в те времена няня сама была более верующей, чем в конце своей жизни, когда, в довершение ко всему, она пережила еще и ленинградскую блокаду…
Зашли мы в церковь неожиданно, без предварительного обсуждения этого вопроса дома — отец не позволил бы. Сухонький старичок в очках, помахивая широкими складками облачения, о чем-то спросил меня, няня незаметно подтолкнула локтем, я растерянно пролепетал несколько слов в ответ, в рот мне сунули ложечку сладкого сиропа и нечто вкусно хрустевшее — и мы с няней вновь выкатились из прохладного полумрака на залитую солнцем улицу.
Очевидно, это было причастие. В церковь я больше не ходил, стал пионером, комсомольцем, но единственное это посещение было для меня отнюдь не бесполезным: на долгие годы отрочества, да и юности пожалуй, оно сняло с религии ореол таинственности. В отличие от многих сверстников, я не испытывал при упоминании о церкви привкуса запретного плода — я же собственными глазами видел, как просто и деловито отнеслась к этой самой церкви моя няня.
Раз я у няни потерялся. Мы шли с ней откуда-то через рынок, носивший название Болото; на месте, где москвичам предъявили насаженную на кол голову Пугачева, разбит сейчас огромный сквер, безликий, унылый и гораздо больше похожий на разгороженное скамейками-тяжеловесами болото, чем оживленный, хоть и грязноватый базар.
Няня повстречала знакомую и остановилась поболтать, а я тихонько пошел по рядам, привлекаемый пестротой невиданного зрелища, тараща глаза на толпу, не скованную никакими условностями, — я до сих пор люблю бродить по базарам и наблюдать людей «на свободе», как говорят в цирке.
Пошел это я, пошел — и ушел. Радио тогда о пропавших малютках не объявляло, я нагулялся всласть и лишь в сумерках попал домой. Я не только не ощущал никакой вины и не тревожился, напротив, я считал себя героем: сам прошелся по рынку, без няни, ничего худого со мной не случилось, сам добрел до дома, хоть и не так далеко, а все же… Но родители рассматривали происшедшее иначе. Главное, оказалось, что я подвел няню — ведь это она меня потеряла (что я — вещь?).
Постепенно все утряслось, конечно, но момент был драматический: я привык к тому, что попадает мне и няня меня утешает, а тут… Разумеется, и после этого случая я делал глупости, — и какие! — но няню я больше никогда не подводил, можете мне поверить.
…Тихая улица Замоскворечья, и моя няня, молодо и задорно мне улыбающаяся…
Еще одна картина возникает в моей памяти при воспоминании о московских детских годах. Она окончательно сложилась в сознании, вероятно, позже, когда, быстро пройдя азы, я стал читать уже не «самые первые» свои книжки, но картина эта не менее прочна и бесспорна, чем залитая солнцем Большая Полянка.
Название-то какое! Полянка…
Любимым детским чтением долгие годы оставалось для меня «Детство Темы» Гарина-Михайловского. Прочитав книжку в первый раз, я сразу понял, что это — обо мне. Мне были удивительно близки переживания ее маленького героя, и, если Тема боялся необузданного отцовского гнева из-за сломанного цветка, я точно так же трепетал, поцарапав новые туфельки на ремешке, в которых я пытался влезть на дерево.
Но главное сходство заключалось, пожалуй, в том, что Тема Карташев играл в таком же дворе и таком же саду, в каких совсем недавно проводил целые дни и я, — так мне тогда казалось, во всяком случае.
В детстве мы легко расставляем знаки равенства.
Помните две стены, через которые Тема постоянно лазил? Одна из них отделяла двор от сада, другая — сад от кладбища. Так вот, наш замоскворецкий особняк тоже стоял во дворе, переходившем в небольшой сад, который кончался высокой каменной стеной — или это тогда она казалась мне высокой?
На стену я не забирался и, куда она вела, не знаю; по логике вещей, за ней располагалась усадебка, вроде нашей, выходившая фасадом на соседнюю улицу. Но играть возле этой стены я очень любил. Угрюмая, поросшая мхом, она давала мне ощущение покойной уверенности и уюта, из-за нее никогда не сваливались на меня ребячьи беды; они врывались в сад с другой стороны, со двора, чаще — с улицы.
Возле самой стены у меня был тайничок, хранивший орудия игр, которые я не смел тащить в дом; здесь был мой тихий остров среди сумбура большого города. Несколько лет спустя в глухой лесной деревушке я обнаружил почти тот же микроклимат, что царил когда-то в моем уголке у стены.
Для меня — тот же.
Я часто играл там один или с ребятами из соседнего двора, охотно прибегавшими в наш сад, но это были обычные игры, и настроение этих дней не шло, как правило, ни в какое сравнение со счастьем тех поистине светлых часов, когда в мой уголок приходила няня, вырвавшись ненадолго из круга бесконечных домашних хлопот.
Оторвав однажды взгляд от груды сухих листьев, которые я сгребал, расчищая площадку, я увидел на камнях стены дрожащее пятнышко. Словно перехватив мой взгляд, пятнышко прыгнуло куда-то вверх, потом слегка в сторону, потом вернулось и присело на горсточку мха совсем рядом со мной. В холодный, хоть и ясный осенний день моя стена и весь мой уголок засветились.
Открыв рот, затаив дыхание наблюдал я невиданное доселе чудо, а зайчик, заигрывая со мной, то подскакивал совсем близко, то вновь отступал. Я глядел и глядел на него, потом вдруг понял, что он — живой, и сказал ему что-то.
В ответ Зайчик тихо рассмеялся — няниным смехом.
Я обернулся и увидел няню. Сидя на колоде, она держала в руке карманное зеркальце и смеялась.
С тех пор каждый раз, как она приходила в сад, я требовал, чтобы на стене резвился зайчик, — мы с няней любили до бесконечности повторять игру, лишь чуточку ее варьируя, лишь капельку импровизируя каждый раз, и нам никогда не бывало скучно: мы оба одинаково хорошо понимали, как смешно то, над чем мы смеемся.
Ясное дело, Зайчик появлялся исключительно при солнечной погоде, и я никак не мог смириться с тем, что сегодня он ускакал в гости или просто на лужок к Москве-реке пощипать травки.
Зато когда бывало солнечно и няне удавалось сразу же включить в нашу общую игру и в нашу с ней беседу веселого гостя — не было конца моему восторгу. Зайчик придавал окончательную завершенность уголку, где я был полным хозяином; здесь со мной были и няня, и Тобик, и этот новый веселый и живой товарищ, и никто из них не претендовал на первенство — главным оставался я.
Прошло полвека. Давным-давно снесена или разобрана на кирпич старая стена, построенная бог весть кем, когда и с какой целью, — мое временное прибежище. На месте особняка высится огромный дом. Я хожу по земле тяжело, опираясь на палку. Но не состарился — не может состариться — задорный Зайчик, плясавший некогда на старой стене между няней и мной и приносивший радость так легко и просто. И пока будет биться мое сердце…
Все, чем дарила меня няня, давалось ей легко и просто.
Самим своим присутствием она освещала мир вокруг меня.
Вам ничего не говорит фамилия или название Л е м е р с ь е?
Правильно, сейчас это слово давно позабыто, я сам с трудом вспомнил. Так называлась парфюмерная фирма одного нэпмана. Была ли это одновременно его фамилия, я долгое время не знал и, лишь порывшись в старых справочниках, обнаружил, что перед первой мировой войной в Москве, на Вятской улице, жил парфюмер Адольф Августович Лемерсье (и еще по крайней мере двое Лемерсье жили тогда в Москве — один торговал шляпами, другой, Карл Августович, похоже, брат парфюмера, был владельцем известной художественной галереи и магазина при ней).
Тогда встал вопрос: кто руководил явно семейным, традиционным делом в двадцатые годы? Сам Адольф Августович, или, скажем, его сын, или другой родственник? Дело в том, что главу фирмы я видел, а как звучало его имя и отчество, не помню. Вроде бы «Адольфович», точнее сказать не берусь.
Как появился этот человек у нас в доме, я не знаю тоже. Знаю, что мать и подруга ее еще с девических лет, тетя Аня, делали у нас дома для фирмы Лемерсье пуховки: разного размера, похожие на волчки кругляшки, с одной стороны — из тончайшей, расчесанной самым тщательным образом шерсти, с другой — затянутые разноцветной материей и с костяной ручечкой посередине; такими пуховками дамы пудрились.
Зарабатывала мама как будто прилично: руки у нее были золотые, а сам Лемерсье — назовем его так — был к ней, кажется, слегка неравнодушен. Это был крупный мужчина с бритой наголо головой и мясистым лицом, оборотистый и ловкий судя по всему. Он постоянно ездил за границу, откуда привез мне однажды лакированный заводной автомобиль на резиновых шинах и с тормозом.
Лемерсье никогда не приходил к нам, не захватив с собой плитку шоколада «Золотой ярлык», которая торжественно вручалась мне; разломав ее на мелкие дольки, я укладывал обломки великолепия на блюдечко и обносил шоколадом всех собравшихся взрослых. Занятие это я терпеть не мог, оно не делало меня более гостеприимным и радушным.
Напротив. Весь этот фарс наполнял мое сердце негодованием, ожесточал меня против кучки расфуфыренных бездельников, толпившихся в нашей столовой. Почему бездельников? Исключительно потому, что они, хихикая и гладя меня по головке, с ужимками и приторными глупостями съедали по меньшей мере половину моего шоколада; только те, кого я любил и с кем охотно разделил бы гостинец — тетя Аня, ее муж дядя Сережа (мои «неродные родные»), няня, — шоколад никогда не брали.
Да как же не бездельники?! Ведь каждый взрослый — я был в этом убежден — мог свободно пойти и купить себе целую плитку, а я не мог. В том, что далеко не каждый легко может это сделать и не каждый станет покупать шоколад, даже если может, я убедился позже.
Так вот, когда этот самый Лемерсье возник в нашем доме, я смотрел на него как на необходимое зло: шоколад шоколадом — не забудьте, половину съедали другие, — но мне в этом человеке инстинктивно что-то не нравилось. Развязность, самодовольство преуспевающего дельца, едва прикрытая нагловатая самоуверенность, думаю я теперь. Метафизик, как и все дети, я молчаливо принимал его существование, ибо считал неизбежной принадлежностью нашего дома, раз он допускается и даже поощряется отцом и матерью.
И вдруг я обнаружил, что те самые сомнения, которые подспудно бродили в моей душе, совершенно открыто, хоть и в несколько упрощенной — я смутно понимал и это — форме высказывает няня, занимая особую, свою личную позицию. Причем высказывает не только на кухне, в беседе со мной или с Тамарой, но, что меня особенно всколыхнуло, в столовой — родителям в лицо.
Речей ее я, разумеется, не помню, суть же сводилась к тому, что незачем пускать в дом этого прощелыгу, этого проходимца, — разбогатев неизвестно как, он неизвестно как и кончит. Если бы без работы, которую он давал матери, мы не могли прожить — дело другое, тогда еще куда ни шло, тогда еще можно хоть как-то понять. А так…
Ага, значит, существует какая-то другая возможность, другое решение, этому типу совсем не обязательно бывать у нас… Я немедля выдвинулся на боевые позиции, встал рядом с няней. Не только из всегдашней нашей солидарности, главным образом от неожиданного для меня совпадения наших взглядов и той перспективы, которую это совпадение открыло передо мной.
Тогда у нас с няней, правда, ничегошеньки не вышло: родители были полны задора, я, как легко понять, был еще слишком мал, и Лемерсье преспокойно продолжал бывать у нас. Но впоследствии, когда мама разошлась с отцом и нас стал очень уж часто навещать один человек, удивительно на Лемерсье похожий, мы с няней сумели сделать его постоянное пребывание в нашем доме невозможным, хотя жили мы скромно, даже более чем скромно, а дружба с этим человеком сулила полное материальное благополучие.
То есть, если бы мама не колебалась, она, вероятно, не послушалась бы нас, но она как раз колебалась.
Из выступления няни против Лемерсье я сделал, помнится, еще такое заключение: мысли, которые зреют у тебя в голове и которые идут, казалось бы, вразрез с чем-то привычным, могут оказаться невысказанными и у других. Значит, для того чтобы выяснить, что к чему, полезно время от времени высказывать свои мысли вслух. Не обязательно делать это именно мне, но если все молчат…
И потом, даже если эти мысли не совсем оформились, если они однобоки, неуклюжи, парадоксальны, не надо их стыдиться — ведь они могут оказаться и у сидящих рядом. Надо высказаться и поглядеть, что будет. Может, они действительно несуразны — и тогда их отвергнут. Может, они вызваны недоразумением — и тогда оно разъяснится. А может быть, их поддержат — и тогда они послужат людям.
Желаете узнать, всегда ли я высказывал непроверенные мысли вслух? Нет, не всегда, далеко не всегда. Самые простые, казалось бы, истины преломляются в человеческой практике сложно, многообразно, неожиданно.
В Москве же передо мной встала во весь свой немалый рост проблема вины и прощения.
Столкновение с этой проблемой, а также первые попытки ее разрешить имели своей предысторией тот достойный сожаления, но несомненный факт, что в возрасте лет этак четырех я начал бессовестно врать. «Он был в таком возрасте, когда вообще правды не говорят. Болезнь возраста…» — записал Илья Ильф в записной книжке.
Врал я всем, кроме няни, врал самозабвенно и так, как это делают только дети: наслаждаясь самим процессом, решительно не считаясь с достоверностью единожды избранной версии, отрицая вещи очевидные, уныло настаивая на своем и понимая в то же время, как это глупо — словно в пропасть летишь во сне, и знаешь, что летишь, а остановиться не можешь.
Справедливо считая вранье делом мерзким и недостойным, мама не желала вникать в возможные нюансы между ложью и фантазией или попыткой хоть так утвердить себя и старалась такое мое поведение сломать — я говорил уже, что характер у нее был мужской. Сломать! Это ведь, знаете, словно кусок стекла по мерке отламывать: проведешь алмазом прямую, нажмешь — чик, и готово. Глянешь, а на самом конце лишний уголок отломился. Попробуешь еще раз — чик, опять уголка нет, только с другой стороны. А больше резать нельзя, по мерке не хватает. Выбрасывать?
Мама меня не била, а применяла как воспитательный прием изгнание: уходи из дома, мне такой сын не нужен.
Мудрой эту формулировку назвать трудно, дом должен быть обязательно н а ш, совместный, и никакого сомнения в незыблемой общности очага у малыша возникать не должно. Но все говорилось всерьез, да я и сам хорошо знал, что мама шутить не любит. Скорее всего, она при этом на няню и рассчитывала, но изгонялся я сурово: пальто, шапку, что хочешь из игрушек и — марш!
Ку-да?
Я уходил. Маленький, зареванный, сжимая в руке обклеенный сероватой парусиной чемоданчик с игрушками, тащился вниз по широкой лестнице нашего особняка. Собственно, из дома я уже ушел, выйдя из родительских комнат, возврата туда нет. По дороге я должен зайти еще на кухню, к няне, проститься. Конкретность детского мышления мешала мне вообразить хоть на минутку, что няня может взять и уйти вместе со мной. Она принадлежала этим стенам, этой кухне.
Проститься… Хорошо, если няня одна — а если там много народу?
Однако после того, как я открывал дверь, мне делалось безразлично, есть кто на кухне или нет. Бодрясь изо всех сил, стараясь не бежать, я пробирался мимо огромной плиты к няне и тут не выдерживал: уткнувшись ей в бок или в колени, я страшно ревел.
Пока няня ласково гладила меня по голове — чаще всего она была уже в курсе дела, — происходила странная, с трудом поддающаяся логическому анализу трансформация. Изгнанный из дому и лихорадочно строивший какие-то сумбурные планы самостоятельной жизни человек вновь превращался в ребенка. Мысль о неизбежном столкновении с настоящим, таинственным взрослым миром вызывала трепет, приводила в ужас, — ведь изгоняли меня неведомо куда! — но теперь эта мысль постепенно, шаг за шагом, отступала на задний план, освобождая место моему домашнему, привычному детскому миру. Все вокруг начинало звучать как сон или, скорее, как сказка — а уж сказка обязательно кончится хорошо.
Необходимой для такого поворота в моем сознании точкой были нянины колени.
Я постепенно затихал, а няня, выразив свое сочувствие, а иногда и солидарность, подтвердив, что белое вполне могло быть и черным или хотя бы показаться мне таковым, ставила передо мной дилемму: просить у мамы прощения или действительно куда-то уходить.
Уходить?! Вновь окунуться в тот неизведанный и страшноватый поэтому взрослый мир? Одному? Без няни?
Прощение? Просить прощения? Быть прощенным? Получить отпущение грехов?! Формулировки были другие, смысл такой.
На кухне возле няни стояли двое. Был я, прекрасно понимавший, что просить прощения нужно, справедливо, есть за что, ибо маме я соврал: это я первым ударил соседского мальчугана, а не он меня, это я разлил — не пролил, а нарочно разлил — по полу папино любимое лекарство удивительного густо-розового цвета и сделал из лужицы красивые разводы на паркете, это я…
И был тоже я, не знавший, как заставить себя признаться в том, что я соврал, как унизиться до отказа от собственной версии, как переломить свое упорство, как выдернуть тугую чеку и дать распрямиться пружинке — и стать искренним, хорошим, любящим мальчиком, достойным любящей мамы.
Терпеливо, без принуждения и назидания, на равных подсказывала мне няня, как это сделать, помогала додумать, дочувствовать. Я слушал ее, я спорил с ней сквозь слезы, но постепенно все до предела упрощалось: пойти и сказать. Не оставалось ничего, что грозило бы, давило, угнетало, мучило. Попросить прощения? Так ведь не у кого-нибудь — у родной мамы. Это почти то же, что просить его у самой няни, а разве у няни ты стыдишься просить прощения? Нет, конечно, это совсем просто.
Совсем просто!
И я шел и произносил три слова, которые надлежало произнести:
— Мама, прости меня…
И мама прощала, гордясь своим педагогическим методом. А я — не прощал ей такого страшного испытания.
Я не держал камень за пазухой, но наши с мамой отношения становились раз за разом все более рациональными, строились на логике — так надо, так полагается, ты должен, ты обязан, — а не на чувстве.
На чувстве строились мои отношения с няней, и она становилась для меня главной женщиной в семье.
Мама оставалась главой семьи. Малышом я просто не задумывался над тем, какая она, — она была н е и з б е ж н о й, и все. Зато впоследствии, когда подрос, я научился глубоко уважать ее, не уставал восхищаться ее точным практическим умом, ее трудолюбием, ее принципиальностью в самых, казалось бы, мелких вопросах — она не брала денег взаймы, например, никогда, ни при каких обстоятельствах. Я преклонялся перед тем, какой великолепной мастерицей на все руки была она. Я всегда буду благодарен маме за посвященную мне жизнь.
Только сердца я ей раскрыть не мог.
Годам к шести закончилось формирование каких-то начал: неожиданно оказалось, что я готов принимать от жизни больше, чем она мне предлагала.
Тут няня помочь не могла; стали помогать книги.
В это же примерно время я впервые преступил «домашний круг», а затем стал делать это чаще и все охотнее; чем старше мы становимся, тем более властно вынуждают нас обстоятельства входить в контакт с внешним миром.
Наступила пора самостоятельных поступков. А выходя в свободный полет, необходимо преодолеть земное притяжение.
Иначе — свалишься и разобьешься.
Теперь это известно каждому.
Может показаться странным, даже очень странным, но именно в преодолении уз детства няня оказала мне самую энергичную помощь; я сказал бы даже, эта помощь стала ее главным вкладом в мое воспитание на данном этапе.
Казалось, именно она, более чем кто другой, должна была дорожить нашим с ней уютным мирком, как дорожат им — из эгоизма, исключительно из эгоизма! — недалекие бабушки, тетушки, маменьки. А няня сама помогала мне взрывать сложившиеся отношения.
Словно ей было легко поступиться нашим прошлым, этими упоительными долгими шестью годами.
Словно в ее жизни было еще что-то — равноценное.
Она поступала так, разумеется, не потому, что не ведала, что творила.
Я знаю, она сознательно отрекалась от самой себя, ведь она любила меня — ради меня; она не раз отрекалась от себя и впоследствии.
Я думаю, инстинктом человека из трудовой семьи она улавливала, что теперь я перехожу под воздействие неподвластных ей сил и ее задача — облегчить мне этот переход.
Я полагаю, она понимала: искусственно тормозить развитие смертельно опасно; быть может, она чувствовала даже и то, что тянуть меня назад означает, скорее всего, потерять мою привязанность.
Помощь няни была тем более своевременной, что я остался без отца, — именно отцу, как известно, надлежит особенно прилежно вести за руку человека, только-только начинающего различать внешне хорошие и дурные поступки окружающих, их силу и их слабость, и восхищаться примером, достойным, с его детской, расплывчатой еще точки зрения, подражания.
Мой отец ни тогда, в Москве, ни впоследствии, когда я вырос и пытался по-иному приглядеться к нему, надеясь обрести в нем старшего друга, не был способен почему-то представить себя, взрослого и ответственного человека, ровней своему сыну. Присесть к сыну на коврик с игрушками и вместе строить домик из кубиков? Какое унижение! Сын воюет? Все воюют! Сын начал что-то писать? Чепуха какая-нибудь! Отцовская усмешка казалась мне недоброй, а ведь на самом деле это несомненно было не так.
Родители разошлись. Пока мы с мамой загорали летом в нашем родном Крыму, над отцом пронесся мимолетный роман. Он счел своим долгом покаяться, как только мы вернулись, — он очень любил мать и надеялся на прощение. Но категоричная мама, забрав с собой меня, няню и часть имущества, немедленно уехала в Ленинград, куда звала ее старшая сестра тетя Рита.
Помню: стоя у рояля, родители делят серебряные чайные ложечки, аккуратно раскладывая их кучками по черной полированной поверхности. Я случайно прохожу мимо и останавливаюсь, завороженный этой картиной. И тут, вместо того чтобы прогнать меня, как обычно, меня неожиданно спрашивают: какую ложечку я хочу лично для себя — она будет не в счет! — прямую белую или витую желтую? Я озадачен тем, что их интересует мое мнение, я даже пугаюсь немного, но вопросов не задаю, выбираю витую (еще бы!) и следую дальше по каким-то своим неотложным делам.
Подумаешь, ложечка!
А что значит — она будет не в счет?
Что знал я о собственности? Разговоров на эту тему в моем присутствии интеллигентно не вели; в куске хлеба я не нуждался; о том, чтобы, рядом с няней, я стал завистливым и жадным, — просто речи быть не могло.
Жизнь неумолимо и бесстрастно поставила передо мной эту великую проблему уже в Ленинграде.
Прожив несколько первых месяцев на элегантной, щедро декорированной зеленью улице Красных Зорь, мы перебрались на проспект 25-го Октября — так именовали тогда более старомодный и шумный Невский. По обеим магистралям бегали еще трамваи, обе были вымощены торцами — шестигранными просмоленными чурками; торцовая мостовая мягко принимала удары лошадиных копыт, вроде бы не сопротивляясь их буйному раздолью и даже поощряя его, по ней особенно изящно катились экипажи, но автомашинам на резиновых лапах решительно все равно из чего сделана дорога — была бы ровной, — и торцы, которые упрямо вспучивались после каждого ливня, заменили практичным асфальтом.
Со времени этой реконструкции пролетело полвека, но странное дело: стоит мне подумать о Городе, извлеченном, выманенном из толщи болот могучим человеческим интеллектом, и перед моим мысленным взором неизбежно возникает мощенная торцами бесконечная Набережная.
Вдоль прижавшихся к земле — к воде, конечно же к воде! — дворцов, окутанных мягкими вуалями северных, неярких тонов, неслышно рысят всадники в шитых золотом мундирах; «тяжело-звонкое скаканье» безвозвратно ушло в прошлое, и спит вечно беспокойным сном в Петропавловском соборе воспетый Пушкиным герой — титан и недруг, — один из немногих смертных, мечте которого суждено было осуществиться.
Неслышно рысят всадники… Вымуштрованные кони идут, конечно, сами, а седоки не в силах оторвать взор от бастионов крепости, от шпиля за рекой, напротив. Какие редкостные пропорции, какое совершенство! Что из того, что в данный момент это тюрьма, олицетворяющая немощь российского деспотизма, — всадников не удивишь, таких примеров история знает сколько угодно.
Неслышно рысят всадники… Что им до узников, томящихся в равелинах, — потомки, потомки вспомнят; поразительный, неповторимый силуэт, очарование которого удваивается, утраивается гладью реки — ширина ее здесь словно бы высчитана до метра, — вызывает в душах умиротворение…
Излучая гармонию, высокое искусство приводит в равновесие мятежные эмоции смертных.
Мы перебрались тогда на Невский, на угол аккуратной, ровненькой, но какой-то невразумительной, худосочной, что ли, улицы, и заняли две комнаты в коммунальном жилье, вытянутом вдоль фасада в виде огромного «Г»; у основания буквы располагался парадный вход в квартиру, а на самом конце перекладины ютились кухня и черный ход.
Мы перебрались тогда на Невский, и я осваивал двор.
Это был обычный городской колодец. Незвонкая, слегка угрюмая тишина его изредка нарушалась подводами, привозившими разные разности в угловое «заведение» — позднее, уже на моей памяти, здесь откроется первый в городе кафетерий — по тогдашним масштабам, нечто сногсшибательное, отчетливо американизированное, основанное на неслыханном у нас дотоле самообслуживании.
Я осваивал двор — то есть мрачно по двору слонялся. Других детей поблизости не наблюдалось, да и не знал я пока никого. Играть мячиком в одиночестве было смертельно скучно — стекла, стекла кругом… Я жаждал любого развлечения.
Но вот послышалось «Поберегись!», раздался грохот колес, и в арке ворот показалась очередная подвода, запряженная крепенькой, очень симпатичной пегой лошадью; на подводе громоздились огромные фанерные кубы.
Возчик лихо подвернул к заднему входу в «заведение», пропел неизменное «тпру-у-у!» — и скрылся за дверью.
Мы с конягой остались одни.
Лишь недавно вернувшись из поездки в деревню, я считал всех лошадей друзьями; не медля ни секунды, я отправился знакомиться.
Беседой с лошадкой и закончился бы, вероятно, этот эпизод, если бы, пробираясь между телегой и стеной дома, я не заметил вдруг, что из трещины, образовавшейся возле рейчатой грани одного из фанерных ящиков, торчит что-то яркое.
Популярную в те годы карамель в бумажной обертке я распознал мгновенно.
И — замер на месте. Мысли мои тоже потеряли, казалось, способность двигаться — привычно журчавший ручеек неимоверно быстро застывал, образуя студенистую, клейкую массу.
Совершенно не контролируя свои действия — тем более не управляя ими, — я шагнул вплотную к подводе и сунул в щель палец. Лошадь была забыта.
Жили мы трудно, я не был избалован ни капельки, и конфета сама по себе представляла для меня бесспорную ценность.
Но дело было не только в желании полакомиться — это я точно помню.
Просто вещь, попавшая в поле моего зрения, оказавшаяся досягаемой и не охраняемая никем, была и моей вещью.
Ничьей, а потому и моей тоже.
Настойчиво работая пальцем, я без труда развернул карамельку в нужном направлении — вдоль щели; я ощущал уже ее вкус, прекрасно мне знакомый.
Но в ту самую минуту, когда оставалось сделать последнее усилие, дверь «заведения» с треском распахнулась и на пороге возникло Возмездие.
Мой палец классически застрял в щели, возчик, мгновенно оценив обстановку, горным козлом сиганул с высокого крыльца, еще плывя по воздуху, истошно заорал: «Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!..» — а едва коснувшись ногами земли, кинулся ко мне.
Я рванул палец, высвободил его, основательно ободрав, и пулей понесся через двор к нашей черной лестнице. Оцепенение спало; обгоняя меня, мысли скачками неслись вперед.
Слово «мужик» было мне отлично известно и решительно меня не волновало, тем более что как раз м у ж и к и наступал мне на пятки, впечатывая сапоги в булыжник через два, а то и через три моих шага; тут все было в норме.
Выражения «сукин сын» я не понимал буквально, но общий его смысл находился в пределах моей мальчишечьей практики; я не мог бы поклясться, что его время от времени не употребляла няня — с самой добродушной интонацией, разумеется.
Но вот слова «камаринский» я решительно не знал — а оно-то, скорее всего, и выражало оценку моего поведения возчиком, а также и то, чего мне следует от него ждать.
Что может означать это странное слово?
Почему он его выкрикнул?
И почему, не щадя сил, он так яростно гонится за мной? Я же только хотел, только собирался взять конфету, да и не его конфету к тому же, а ничью…
Я понимал, что между поведением возчика и тех дяденек, которые, желая спугнуть ребятишек, звонко топочут ногами, а иногда еще и хохочут тебе вслед, есть существенная разница.
Но — какая?
И — чем она опасна для меня?
(Как угодно, а возчик и сам был хорош: человек честный не станет так бешено, так злобно преследовать ничего, в сущности, не натворившего ребенка.)
Пока мы на полной скорости пересекали пустынный, к счастью, двор, у меня в голове взорвалась вдруг еще мысль о том, что, если я побегу наверх, он станет гнаться за мной до самых дверей нашей квартиры и, во-первых, узнает, где я живу и что я — это я, во-вторых — встретится с няней, и вот тогда…
Тут я заледенел на бегу. Не знаю почему, но мне категорически не хотелось, чтобы они встретились.
Но куда деваться? От ворот я был отрезан, на улицу выбежать не мог. Как в мышеловке!
Совсем отчаявшись, я неожиданно вспомнил про темный, сырой подвал, разгороженный на клетушки, — жильцы хранили там дрова для печек. Не далее как вчера мы весь вечер укладывали в уголок, доставшийся нам по наследству, колотые поленья; прикручивая время от времени фитиль керосиновой лампы, аккуратная мама не забывала каждый раз напоминать о возможности пожара.
Подвал! И как я раньше…
Я сразу понял, что спасен. Влетев на черную лестницу, я побежал не наверх, а вниз и притаился в ближайшем закоулке.
Возчик в темноту не полез, но долго подкарауливал меня где-то там, на площадке.
Не оставалось ни малейшего сомнения в том, что это очень нехороший, мстительный человек, и если бы, пока он топтался в подъезде, а я, присев на корточки, мучительно прислушивался к малейшему шороху, кто-нибудь спер все его конфеты и угнал подводу, я счел бы это справедливым.
Наконец противник отступил, я на цыпочках прокрался по лестнице и благополучно достиг нашей кухни; няня открыла мне дверь.
Я пододвинулся к окну, осторожно выглянул — возчик таскал ящики в «заведение».
Дождавшись, пока он сгрузил все и уехал, я спросил у няни: что такое «камаринский мужик»?
Она очень удивилась.
Пришлось процитировать все, что крикнул возчик.
Задрал ножки да по улице бежит… —
немедленно пропела няня.
Она любила петь, репертуар ее по преимуществу предназначался не для детских ушей, о чем ей постоянно напоминала мать, но поскольку даже самые рискованные строчки «городского фольклора» няня произносила прямодушно и легко, безо всякого жеманства, то я тоже ни тогда, ни впоследствии не придавал особого значения тому, что иные встречали хихиканьем, и не пытался отыскать в часто повторяемых няней куплетах некий скрытый, малопристойный оттенок.
Песня и песня.
Мы на ло-одочке катались
золотистой-золотой…
Или:
Ни папаши, ни мамаши,
дома нету никого…
Или:
Не ходите, девки, замуж,
не хвалите бабью жизнь…
Или:
Обидно, досадно
до слез, до рыданья…
Мало-помалу нянины песенки стали для меня своего рода противоядием от лицемерия и ханжества; они превосходно подготовили меня к пониманию еще одной простейшей истины: все на свете можно толковать двояко — чисто и пошло.
Сирень цветет,
не плачь — придет.
Ах, Коля, груди больно,
любила — довольно…
И песни, и поговорки-присказки, которыми няня охотно пересыпала речь, какое-нибудь «чай пить — не дрова рубить», или «ешь, пока рот свеж», или «завидущие твои глаза» — это когда я просил сразу три котлеты вместо обычных двух, или «на охоту иттить — собак кормить» (насколько привольнее было произносить «иттить», — ах, детство наше, детство! — чем жесткое «итти» или, еще того хуже, чиновничье «идти») — все эти яркие отступления от штампов будничной речи как бы подключали меня, мальчугана, к таким областям жизни, к которым ничто другое в то время подключить меня не могло — ни книжки моих детских лет, ни сверстники, ни школа, куда я вот-вот должен был пойти.
Впрочем, в няниных устах и штамп оживал, начинал звучать увесисто. Взятая ею на вооружение популярная фразочка «факт, а не реклама», прекрасно отражавшая сверхзаостренную деловитость нашей тогдашней жизни, произносилась няней с таким вкусом, что на долгое время стала и моей любимой присказкой.
Надо ли говорить, что, чем старше я становился, тем старательнее отыскивал заложенный в няниных речениях смысл и верил им — ведь все это произносила няня! Пусть мудрость была не бог весть как глубока, но даже почти бессмысленная, на первый взгляд, фраза «туда-сюда, не знаю что», которую няня особенно любила, заставляла меня всерьез размышлять над тем, из каких же элементов складывается эта таинственная «взрослая» жизнь, в которую я так рвался.
«Не знаю что…» Видно, и взрослому не обязательно все так уж досконально известно, как маме или тете Рите… Тетя Рита была к этому времени уже опытным врачом; ее влияние на маму, а значит, и на всю нашу жизнь было очень велико.
Или вот еще: «красота — кто понимает». Кто понимает? А кто — нет? Мне всегда страстно хотелось быть в числе посвященных, тех, кто понимает, кто умеет различать красоту там, где многие ее не замечают.
Или: «все равно, да не ро́вно». Как это так? Не все одинаковое одинаково? Ведь казалось бы…
«Старость — не радость», — все чаще в последние годы тревожит меня нянин грустный голос…
Что же касается песен, то, воспринимая сконцентрированный в нескольких строчках опыт многих поколений, я как бы связывался через толщу лет — пусть связь эта была непрочной, самой случайной, тончайшей, готовой в любой момент порваться, — я связывался с явлениями, до которых мне полагалось еще «дозревать» бесконечно долго, чтобы потом треснуться о что-нибудь этакое твердокаменное без всякой подготовки. Крайняя необязательность этих неожиданных, возникавших через песню связей способствовала тому, что они не только не надламывали неокрепший организм, а, напротив, подкрепляли его рост, закаляли его, исподволь готовили к неизбежным и далеко не всегда простым и приятным встречам.
Исподволь — как это важно.
…Пропев вторую строчку популярной некогда песенки, няня продолжала с недоумением на меня глядеть.
Пришлось выложить все.
К моему сообщению няня отнеслась куда более серьезно, чем я ожидал. Она сразу поняла, что не в конфете дело — и для возчика, и для меня.
— А если бы он тебя догнал?
Такой нелепой возможности я себе, конечно же, представить не мог, — меня догнать?! — но предположил все-таки, что ничего хорошего не вышло бы.
— Уж чего хорошего, — мрачно согласилась няня. — Уши бы оторвал, это по меньшей мере.
Я высказался в том смысле, что она не дала бы так надо мной надругаться.
— А что я? Он в своем праве… — покачала няня головой.
— Почему?! — Я расценил позицию няни чуть ли не как предательство. — Это же не его конфеты!
— Пока не сдаст груз, он за все отвечает, — очень по-взрослому сказала няня; меня поразили не столько самые ее слова, смысл которых я понял крайне приблизительно, сколько та осуждающая — меня! — интонация, с какой она их произнесла.
Мы всегда были с няней заодно против чего угодно, а тут она как бы отступилась от меня.
Не обращая внимания на мой насупленный вид, няня погладила меня по голове и вздохнула:
— Да… Если б он тебя догнал…
Я затих. Я, как всегда, ей поверил. Дело неожиданно оборачивалось чем-то скверным, вязким, неприятным.
А как было не верить? Няня никогда не тратила своих сил и чужого внимания, преподнося как откровение избитые, азбучные истины, то есть не делала как раз того, чего дети терпеть не могут. Я не знал еще, конечно, как часто люди ограниченные склонны утверждать себя, вещая банальности, и не мог поэтому в полной мере оценить нянину сдержанность. Но в том, что няня зря не скажет, я был уверен твердо.
И я запомнил надолго ее последние слова, которые даже поучением назвать нельзя:
«Если б он догнал…»
Как можно ставить себя в такое положение, когда все зависит от случая — догонит, не догонит?
Как это унизительно.
Где-то створочка приоткрылась, кое-что стало проясняться.
Маме мы ничего не сказали.
— Она и так слишком много нервов тратит бог знает на что, — бурчала няня, почитая своим долгом оберегать по возможности мать от новых треволнений.
Справились — и ладно.
Столкновение с возчиком произошло в конце августа, а первого сентября я отправился в школу.
Наконец!
Я очень ждал этого дня. Сентиментальными мы с няней не были, мама — тоже, и у нас дома никто не окружал Первое сентября ореолом сусальной прелести, хотя пирожок няня все-таки спекла. Но мне казалось, что школа раскроет передо мной такие горизонты, в сравнении с которыми и мой скромный опыт, и книжная премудрость — капля в море; я наивно надеялся узнать в школе если не всю правду, то нечто абсолютно достоверное, неопровержимое и необычайно для меня важное, чего обыкновенные мама и няня сообщить мне уж конечно не могли.
Я был уверен, что войду в школьную жизнь так же естественно и непринужденно, как входил пока повсюду… куда меня вели за руку мама и няня. На самом же деле школьная «ступенька» далась мне нелегко. Да что ступенька — там оказалась целая лестница, притом довольно крутая.
Но няня и здесь пришла на помощь, и вновь самым неожиданным и не подходящим для себя образом: она вдохновила меня на то, чтобы давать сдачи.
Нет, нет, к драке она меня не подстрекала; все было гораздо проще, но и куда как тоньше.
Здесь кстати будет заметить, что в самом начале тридцатых годов посещение школы требовало порядочно смекалки, изворотливости, даже мужества. Надо было что-то решать самому — повседневно, ежечасно, всерьез. Школа и все с нею связанное очень точно отражает обычно тонус жизни общества; ничего похожего на тепличную, парничковую среду, которую культивируют нынче недалекие родители и дурные педагоги, стремящиеся руководить каждым шажком ребенка, в школе тех суровых лет не существовало.
Единственное, чего можно достичь таким воспитанием, — отучить ребенка думать.
Я вовсе не склонен во что бы то ни стало воспевать прошлое, мне ни капельки не жаль многих атрибутов той далекой поры, но инициатива и самостоятельность, к которым тридцатые годы властно призывали нас с малолетства, были прекрасным веянием эпохи, одним из серьезнейших завоеваний революции.
Не забудьте, что ждало тогдашних мальчиков и девочек в сорок первом году.
Чтобы добраться до школы, мне надо было сперва отмерить солидный кусок нашей худосочной улицы, затем свернуть в небольшой переулок, из Графского переименованный в Пролетарский, — на углу как раз возникал дом нового быта «слеза социализма», с такой теплой иронией описанный Ольгой Берггольц, — и выйти на набережную реки Фонтанки.
Некогда влиятельный рубеж, отделявший поднятыми на ночь мостами Город от не-города, позднее — старый город от нового, Фонтанка превратилась с десятилетиями в обыкновенный грязноватый канал; вдоль него мне оставалось пройти еще метров триста.
В отличие от Дворцовой, эта набережная жила пестрой, разнообразной жизнью, не «петербургской» — «питерской». У подножия гранитных лестничек, уходящих в воду, покачивались большие, добротно сработанные, обильно просмоленные лодки с крытыми носами — ремесленники, главным образом гончары, привозили свою нехитрую продукцию и тут же, никуда не перегружая, предлагали ее горожанам.
Торговля шла бойко.
Возле спусков повеличественнее, подлиннее швартовались баржи с песком, кирпичом, гравием. По доске, проложенной с борта на берег, грузчики ловко катили доверху груженные тачки. Сколько я ни глазел на их веселую, лихую работу, ни одно колесо ни разу не съехало с узкой доски, ни один грузчик не оступился.
Вдоль парапета лежали дрова. Их доставляли тоже на баржах, укладывали штабелями, а затем, на подводах, развозили заказчикам. Среди дровяных клеток детворе было привольно играть в прятки или в игры поазартнее — в «выбивку», например, — а наверху, на дровах, частенько грелись на солнышке гопники, невероятно грязные люди в рубище, ночевавшие обычно тут же, в люках, на теплых трубах.
Гоп со смыком — это буду я…
Трудно представить себе, чем зарабатывали на жизнь эти предшественники современных хиппи, хотя одна статья их дохода была нам, ребятам, отлично известна: гопники п и к а́ л и л и плывшие по Фонтанке метровые поленья и продавали их за бесценок тут же, в соседних дворах.
Пика́лить на тогдашнем жаргоне означало точным броском вонзить в плывущее по воде полено пика́лку, привязанную к длинной, тонкой бечевке, а потом, аккуратно выбирая конец и ни в коем случае не дергая, вытянуть полено на сушу, на высоту набережной. Сама пика́лка состояла из патрона от охотничьего ружья, в который, посредством расплавленного олова или свинца, намертво засаживался большой, остро отточенный гвоздь. Почему это сооружение было названо именно так, я не знаю.
Гопники попадали в поленья без промаха; наиболее дальние и точные броски, а также извлечение из воды особенно толстого или длинного полена сопровождал восторженный гул толпившихся вокруг зевак.
— Есть! — кричал и я вместе со всеми.
Пикалили и ребята из нашей школы; у меня своей пикалки никогда не было, несколько раз мне давали покидать чужую — особых результатов я не достиг.
Может быть, потому, что физически я был слабее своих сверстников?
Случилось так — я объясню это позже, — что восьми с половиной лет я стал ходить сразу в третий класс. К этому времени я давно уже систематически читал, так что учиться мне было не сложно, но я оказался чужаком в хорошо «спевшемся» классе, да еще был там самым маленьким; в таком возрасте разница в два года весьма, ощутима.
А ведь меня ни разу не провожали в школу ни мама, ни няня.
Робкая попытка осуществить такой вариант была, кажется, сделана, но я с негодованием отверг мамино предложение, няня поддержала меня, — поддержала! — мама не настаивала, и я в одиночку совершал каждый день маленький подвиг: ведь это страшно — в восемь лет пройти безоружным солидный кусок джунглей.
Дорога в школу и днем, когда светло, таила массу непредвиденных случайностей, а уж путь назад… Занимались мы во вторую смену, из школы выходили в сумерки, а у самого подъезда, в крохотном сквере, отделявшем здание от плохо освещенной набережной, нас поджидала стеночка из шпаны.
Этой стеночки побаивались даже учителя, делавшие вид, что ничего о ней не знают; миновать ее было практически невозможно. Тем, кто не мог рассчитывать на покровительство, оставалось прикрыться портфелем и постараться миновать стоявших двумя шеренгами мучителей как можно быстрее и с наименьшими для себя потерями.
Здесь сводились счеты за обиды подлинные и мнимые, расправлялись с отличниками и ябедами, здесь походя лупили маменькиных сынков — их называли «гогочками», здесь неумело заигрывали с девочками постарше, словом, тут шла своя жизнь и господствовали свои критерии, иные, чем в школе.
Смерчи этой жизни доносились до классов, то и дело заставляя дребезжать наполовину застекленные двери. Физическая сила, дружба со шпаной, умение постоять за себя в любой ситуации значили для нас никак не меньше, чем ответы на уроках.
Стоит ли удивляться тому, что я немедленно сделал все возможное, чтобы не походить на «гогочку» хотя бы на улице? С тех самых пор я никогда не завязывал шапку-ушанку под подбородком, кепку я ношу сдвинутой набок, от одного вида лоснящегося светло-серого каракуля меня мутит, а если воротник моего пальто не поднят и верхняя пуговица не расстегнута, я чувствую себя неуютно. О том, что руки я держу исключительно в карманах, и говорить не приходится.
И все же, несмотря на камуфляж, я оставался существом куда более домашним, чем многие мои однокашники. Уже одно то, что у меня не было привычки систематически и отчаянно драться, что я не умел, не мог позволить себе забыться в драке настолько, чтобы отключить сдерживающие центры, стать зверенышем и ударить противника по лицу или, тем более, двинуть кулаком куда придется, — ставило меня в невыгодное положение. Приходилось или терпеть унижения, или…?
В один из первых же школьных дней, явившись домой с расквашенной физиономией, я ткнулся за сочувствием к няне. Не то чтобы я конкретно на кого-то пожаловался — это у нас с няней было не принято, да и не в одном забияке было дело. Я просто растерянно поныл, мрачно сетуя на то, что меня все время что-нибудь сбивает с толку, неожиданности сыплются со всех сторон — какая-то туча, и никакого просвета.
Впрочем, оттенок жалобы присутствовал тоже.
Я сомневался во всем, в чем угодно, но в одном я был твердо уверен: няня немедленно вызовется мне помочь. Как она поступит, я не знал: надеялся, что она сама придумает что-нибудь. Да и одно только ее сочувствие, одна ее готовность расправиться с моими недругами были бы для меня бальзамом, неоднократно излечивавшим меня раньше.
На этот раз я ошибся. Тщательно обрабатывая мои синяки, няня мягко, но недвусмысленно дала мне понять, что ни на какую помощь из дома в данном случае рассчитывать не следует. Мама весь день на работе, приходит усталая, вечерами еще учится. Сама няня вертится по очередям, на кухне, с уборкой, да и вообще: чего ради она потащится в школу, что там увидит, в чем разберется, кто станет ее слушать?!
Я долго не мог уснуть в ту ночь. Вроде все так и было, как сказала няня, а вроде она бросила меня на произвол судьбы… В душе цепко держался горький осадок и в то же время было как-то тревожно, по-хорошему тревожно, даже радостно, пожалуй: передо мной вдруг словно бы распахнулась калитка, открывать которую мне одному было раньше строжайше запрещено. Лишив меня своего покровительства, няня сняла табу, разрешила мне остаться с жизнью один на один, благословила — не без грусти, вероятно — на то, чтобы я в дальнейшем рассчитывал только на себя или на своих друзей, когда такие объявятся. И ведь не на один раз благословила, не на один день… Навсегда? Что это значило, я даже представить себе не мог.
Долго колебались чаши весов. Няня давно спала и, как обычно, тихонечко, ровненько похрапывала во сне, когда я окончательно решил, что обвинять в предательстве некого, что так оно и должно быть. Не могла же няня давать сдачи всем, кому охота задеть меня…
Желающих было — хоть отбавляй. Заманчиво: самый маленький, щуплый, тихоня, среди шпаны дружков — никого, с виду на «гогочку» смахивает, особенно в школе, в блузе на резинке — мама почему-то считала такие блузы самым подходящим для мальчика костюмом.
Словом, первое время я все уступал и уступал. Не знал, как иначе. Терпел всякие гадости. Сносил превосходство разных подпевал, которыми, в свою очередь, помыкали боссы — тем-то меня и видно не было.
Потом сразу произошли два события: я заручился покровителем и, перестав приглядываться и прилаживаться, дал наконец первый раз сдачи.
Как ни странно, это оказалось прямым результатом того, что я на редкость хорошо знал модный в те годы немецкий язык.
Моя умница мама, едва только мы перебрались в Ленинград, отдала меня в немецкую группу. Шестеро-семеро ребят дошкольного возраста проводили целые дни с воспитательницей-немкой — гуляли, играли, занимались самыми различными предметами и даже обедали вместе у одного из учеников, на квартире которого шли занятия. Все вместе взятое стоило не так уж и дорого; хоть мы и жили на скромный заработок мамы, только приобретавшей тогда профессию, но этот расход мама считала первоочередным.
Немку нашу звали Евгения Павловна. Сокращенно — Евгеша. Я многим ей обязан.
Она помогла нам просто и органически, безо всякой зубрежки, понять — нет, не понять, ощутить, — как безбрежна человеческая культура, как широко можно — и следует! — смотреть на вещи, как гуманны основы нашей цивилизации. Мало кому такое ощущение доступно в шесть-семь лет, а жаль, оно может очень пригодиться впоследствии. Мы же читали в подлиннике таких авторов, как Гете, Шиллер, Гейне, и нам квалифицированно комментировали их произведения.
Помню, какое неизгладимое впечатление произвели на меня личность и поступки любимого шиллеровского героя Вильгельма Телля, особенно величавое достоинство, с которым Телль, отвергнув простую возможность солгать, отвечает на вопрос тирана Геслера о том, что сделал бы он со второй стрелой, если бы первой поразил не яблоко на голове сына, а самого мальчика. Для чего он держал вторую стрелу наготове?
Т е л л ь
Стрелою этой я пронзил бы… вас,
Когда б случайно я попал в ребенка,
И знайте: тут бы я не промахнулся.
Я и сейчас не могу без волнения читать эти гордые строчки.
Евгения Павловна на немецком языке — по-русски мы с ней вообще не говорили — готовила нас к поступлению в школу по всем предметам; это благодаря ее урокам я поступил сразу в третий класс — на одном чтении далеко не уедешь.
Я не встречал никого, кто к концу школы, да и института пожалуй, успел бы выучить иностранный язык так хорошо, как я знал немецкий, п о с т у п а я в школу, — ребенку неизмеримо проще. Своим одноклассникам я должен был казаться существом отчасти сверхъестественным; такая расстановка сил сохранилась до самого выпуска, на уроках немецкого я имел законное право тихо заниматься любым другим предметом — лишь в особых случаях меня «призывали в строй». Плохо было только то, что легкость овладения школьной программой немецкого языка я как-то автоматически переносил и на другие предметы, а этого делать не следовало.
То есть сперва о моих познаниях в немецком никто из ребят не знал. Но вот, во время контрольной или чего-то в этом роде, я безо всякого усилия и специального умысла, так, между прочим, помог сидевшему через проход Леше Иванову, медлительному крепышу из рабочей семьи, сильному и справедливому парнишке. Леша был на год или полтора старше всех в классе — меня, таким образом, года на три, — учеба давалась ему с трудом, но он жил в самом что ни на есть бандитском доме, буквально набитом шпаной, и пользовался поэтому широким авторитетом в классе, в школе и за ее пределами.
Леша меня зауважал — как я потом понял, за ту легкость, с которой я ему подсказал, — и это сразу укрепило мое положение в классе и мою веру в свои силы.
И тут, откуда ни возьмись, повод к драке.
Пересаживая нас в очередной раз, классная руководительница сделала моим соседом по парте Женьку Есипова, типичного представителя племени, с самого детства прекрасно умеющего использовать обстоятельства. Скорее всего, я не совсем точно употреблю здесь старое слово, но не могу удержаться — так хочется мне назвать подобных субчиков в ы ж и г а м и.
Готовность этого племени ходить на задних лапках перед сильными мира сего очень помогала шпане держать в страхе всю школу. Женька заискивал и перед учителями, но, чтобы стать их любимчиком, от него не требовалось дать мимоходом затрещину безответному — там ценились другие качества и методы, и Женька ни одним из них не брезговал. Для того же, чтобы заручиться покровительством кого-нибудь из «всесильных», такие выжиги, как Женька, были готовы оказать тому любую услугу, лишь бы она была замечена и оценена по заслугам. А уж поиздеваться над слабеньким и заодно поразвлечь класс — это племя заискивает не только перед боссами, но и перед массой, так, на всякий случай, — ему было раз плюнуть.
Откуда что берется!
Соседство со мной давало этому крупному, белотелому, рыхлому человечку с кривой усмешкой на толстых, безвольных губах, с чуть наклоненной на сторону головой, с пригашенными тусклыми глазками широчайшую возможность развернуться вовсю.
В третьем классе я был еще аккуратным. Учебники. Краски. Линейки. Карандаши. Вставочки — так называли в Ленинграде ручки, в которые в с т а в л я л и с ь стальные перья для письма. Все вышеперечисленное могло быть позаимствовано у меня в любой момент. Да еще и без отдачи.
Я плохо играл в перышки, меня ничего не стоило обыграть, перевернув весь мой скромный запас специально заточенным пером № 86 или полукруглыми рондо, опрокинуть которые я никак не мог, хотя тренировался дома и дома все прекрасно получалось.
Поначалу я старался изо всех сил, учил уроки; Женька списывал у меня и ждал моей подсказки с таким видом, словно делал мне одолжение.
А я терпел. В душе накапливалась злоба, но я терпел потому, что не видел никакого другого выхода, не знал, как мне сбросить его тиранию. Я был явно намного слабее и побить Женьку не мог.
Но однажды мое терпение лопнуло. То ли я отказал ему в каком-то совсем уж нахальном требовании, то ли не подсказал вовремя — не имеет значения.
Я взбунтовался.
Потом — испугался до смерти. Хотел загладить свою вину, но Женька сказал, что он меня проучит.
Остаток урока я просидел в тупом ужасе. А едва только прозвенел звонок и учитель вышел из класса, Женька с грохотом отодвинул в проход нашу парту и еще две соседние. Образовавшийся прямоугольник предназначался для драки, схватки, стычки.
Мальчишки немедленно сгрудились вокруг, да и некоторые девочки, хихикая, устроились на партах поодаль.
Сперва я только защищался, а Женька наступал, выкрикивая разные обидные слова. Он не бил меня больно, приберегая это к финалу; он мучил меня, он играл мной как кошка мышкой, он обидно смазывал меня по щекам нечистыми, потными, жирными ладошками.
Может, отвращение и сыграло решающую роль?
Нет, скорее всего, Женька сам, делая очередной выпад, фигуряя перед зрителями, оступился и наткнулся щекой на мой обороняющийся кулак (я до сих пор уверен, что щека у него была дряблая, как у бульдога). Мгновение, не более, но я успел заметить, как что-то похожее на удивление, на сомнение мелькнуло в его глазах — он на секундочку заколебался.
Этого оказалось достаточно. Все обиды, унижения, все муки, связанные с унылой бесперспективностью моего внеучебного существования в школе, неожиданно воскресли и заявили о себе. Я мигом припомнил разговор с няней, ее завет действовать самому. Я встретил взгляд серых, спокойных глаз Леши Иванова, стоявшего совсем близко и с интересом наблюдавшего за нами, — мне почудилось, что Леша подбадривает меня. Где-то дальше мелькнула тревожно вытянутая шея и две косички…
От всего этого, вместе взятого, но главное все же, кажется, от брезгливости я ощутил такой прилив силы, что схватил лежавшую на чьей-то парте линейку и двинул Женьку по лицу узким, измазанным чернилами деревянным ребром.
Удар линейкой был бы, пожалуй, осужден ребятами, если бы мы дрались на равных. Но поскольку мышь осмелилась поднять руку на кошку, класс сочувственно загудел и придвинулся поближе, чтобы не упустить подробностей.
Такое случалось не каждый день; я чувствовал себя героем Майн-Рида.
К моему изумлению, Женька сразу же дрогнул. Я был еще слишком мал и не знал, что обстоятельства используют, как правило, трусы. Вновь замахнувшись линейкой, непроизвольно, автоматически, я точно убедился, что в глазах у Женьки — страх. Он отступил немного, закрылся рукой, и тогда я ударил вторично, стараясь почему-то дотянуться линейкой до его макушки — он был почти на голову выше меня.
Я попал ему в висок. Он закрыл лицо обеими руками, а я, отбросив бесполезную, как мне показалось, линейку, стал изо всех сил молотить его крепко сжатыми кулаками.
Женька согнулся, я схватил его за шею и свалил на пол.
Это было настолько неожиданно, что я снова испугался. Вот обозлится, думаю, вскочит, и… Но он остался лежать. Тогда меня понесло. Остановиться я уже не мог. Напрочь позабыв свое излюбленное «лежачего не бьют», испытывая неслыханное наслаждение, я бил и бил это рыхлое тело, так долго и так изощренно мучившее меня, а теперь покорно сносившее мои удары.
Я обнаглел настолько, что, сам того не желая, предложил ему встать, а когда он этого не сделал, продолжал бить его — теперь уже куда придется.
Так научился я не сдерживать свою ярость, так вкусил запретный плод.
Ребята затихли, но никто и не подумал прийти Женьке на помощь. Его не любили. Только когда Женька стал громко реветь, прибежавшая из коридора его сестра-близнец Валентина оттащила меня от брата.
Я дышал тяжко, как после трудной и неприятной работы. Но душа — пела. «Четыре сбоку — ваших нет», — лезла мне в голову еще одна любимая нянина присказка, заимствованная ею неведомо когда из словарика завзятых картежников.
— А ты — ничего, — сказал Леша Иванов и обвел глазами толпившихся вокруг; никто не возразил.
Год спустя я различил бы в его словах обидное снисхождение, тогда мне было не до оттенков. Я победил и считал, что вполне заслужил похвалу.
Парты поставили на место, вскоре начался обычный урок, словно ничего особенного не случилось, за ним другой.
И вообще, жизнь потекла по обычному руслу.
Только меня после этого случая походя не задевали.
Если трогали, то без унижения; если дрались, то на равных. А кто же станет связываться с самым маленьким, если на равных?
Удивительнее всего было то, что и «стеночки» на улице я мог теперь не дрейфить — тоже словечко из тех времен. Меня не тронули в тот день, хотя я очень боялся, что кто-то неведомый станет мстить за Женьку, — пропускали и в последующие.
Может, Лешка посодействовал?
Кто его знает.
Я уверен только: если бы няня не дала мне понять, что мосты сожжены и отступать некуда, если бы она, по примеру многих родичей, кинулась вытирать слюни своему чаду, да еще, не дай бог, отправилась в школу выяснять отношения, я едва ли решился бы на эту драку, а быть может, и на многие последующие — и в буквальном, и в переносном смысле.
А не научившись давать сдачи, я мог не научиться и уважать себя.
Чего стоит человек, не уважающий даже самого себя, — понятно и без комментариев.
Няня помогала мне осмысливать окружающее и иначе.
Год спустя, во время нашего с ней путешествия к ее родным в Крым, она преподнесла мне первый в моей жизни наглядный урок мужества.
Крым… Я столкнулся в ту поездку не с приморскими городками этого своеобразного края — Евпатория, Ялта были мне уже немного знакомы, — не с его южным берегом, нет. Нянины родственники на курортах не жили, они в Крыму р а б о т а л и, и я, побывав у них, был неприятно поражен жесткостью так непохожей на северную природы, придавлен к земле палящим зноем, неведомым мне ранее, удивлен оттенком чего-то явно иноземного, особенно по сравнению с той же русской деревней. Не забудьте, это был еще тот старый Крым, с генуэзскими, греческими, турецкими, но главным образом татарскими названиями — Бахчисарай, Карасубазар, Магарач… — с татарскими обычаями и одеждой, и базарами, и блюдами, с садами, виноградниками, табачными плантациями…
Много лет спустя, когда я, волей случая, стал из года в год входить в контакт с огромным коллективом винодельческого совхоза на западном берегу Крыма, под Севастополем, и сблизился кое с кем из его руководителей и рядовых виноградарей, виноделов, механизаторов, я вновь ощутил беспокойное дыхание трудового Крыма, и вот тогда, только тогда, уже взрослым, я впервые почувствовал себя в Крыму по-настоящему дома — как и подобает человеку, попавшему на родину, — впервые осмыслил свое отношение к этим сказочно прекрасным скалам, обильно политым и потом, горем, и кровью людской. И я твердо знаю теперь, что мое отношение к Крыму не имеет ничего общего ни с иждивенчеством «отдыханцев», ни с торгашеством, рвачеством и жлобством тех, кто призван обеспечивать развеселое курортное житье. Мои симпатии четко на стороне тех, кто в Крыму трудится или защищает его от врагов, а вовсе не на стороне «снимающих сливки»…
Во время нашей с няней поездки я как раз и повидал нянину мать — бабусю, и няниных братьев, и сестер, и кучу разной мелюзги вроде меня; один из братьев, дядя Мариан, отвез нас в Мамут-Султан, имение, принадлежавшее некогда купцу Елисееву, — там работал муж любимой няниной сестры Марии Францевны, — а потом и к другим родственникам.
Тогда-то я с изумлением обнаружил, что м о я няня кровно связана с большой семьей, сплошь состоящей из приветливых, веселых, работавших, казалось, шутя и очень доброжелательно настроенных по отношению ко мне людей. Я знал, конечно, об их существовании и раньше, но знал лишь по няниным рассказам о п р о ш л о м, а они, оказывается, были н а с т о я щ и м. Да еще каким живым… Да как их было много… Я был гостем этих людей, ел и спал в их домах. И хоть на самом деле их гостеприимство было связано вовсе не с тем, что я, сам по себе, его заслуживал, будучи каким-то на редкость уж славным мальчиком, а с тем прежде всего, что меня опекала няня, — но ведь и я чего-то стоил, раз она любила меня.
Так, неожиданно, пребывание среди няниных родных определило для меня реальный вес, реальную силу наших с няней отношений. И зародившаяся было в моем сердце боязнь того, что няня может взять да и уехать к ним обратно, смешивалась с чувством гордости: она из-за меня, только лишь из-за меня не делает этого. Из-за меня…
Погостив несколько дней в Мамут-Султане, мы отправились в деревню Барабановку к Виктории Францевне, няниной старшей сестре. С нами ехала Екатерина Францевна, «младшенькая», и муж ее, учительствовавший в поселке Зуя, человек грузный, немолодой, степенный, немногословный.
Пройдет всего двенадцать лет, и имя их старшего сына Миши Земенкова будет значиться на обелиске — среди имен других расстрелянных фашистами в Зуе партизан.
Двигались мы на той же паре лошадей дяди Марианчика, другого транспорта не было; автобусы того времени — неуклюжие, маломощные — едва ли прошли бы там, где мы ехали. Старожилы помнят, что представляли собой крымские дороги второго и третьего разряда: узкие, крутые, многократно пересеченные в разных направлениях глубокими ложбинками от стекающей во время ливней с гор воды, усеянные коварными для колес камнями, припорошенные белесой пыльцой, разрезанные на отрезки и отрезочки речками и речушками, переезжать которые приходилось вброд…
Перед особенно крутым и долгим спуском к одной из таких речек — она шумела где-то далеко внизу, видно ее не было, — наша повозка остановилась. Тетя Катя и ее муж вышли и предложили нам последовать их примеру.
— Зачем? — спросила няня.
— Тут все выходят, — ответила тетя Катя.
Я приподнялся было, хотя вылезать на прибитую зноем пыльную дорогу особого желания не было, но неожиданно был мягко усажен на место лежавшей у меня на плече няниной рукой.
— Мы съедем, пожалуй, — сказала няня.
— Да что ты, Фрося, зачем? — удивилась тетя Катя. Даже ее молчаливый супруг и тот пробурчал что-то сквозь усы.
Ах, как просто было бы жить на свете, если бы мы умели досконально объяснить смысл каждого своего поступка! Сколько раз потом мы вспоминали этот случай, и няня никогда не могла толком ответить на вопрос, почему отказалась она выйти из повозки.
— Чего полверсты по такой жаре пешком тащиться, — улыбнулась няня сестре. — Съедем ведь? — обратилась она к дяде Мариану, который и не собирался слезать с облучка.
— Куда же мы денемся… — спокойно отозвался тот; веселый, незлобивый Марианчик — так называли его все, хотя лет сорок пять ему должно было быть, по меньшей мере, — особенно мне нравился: так же как и моя няня, он с уважением относился к детям.
Должен признаться, что, несмотря на столь оптимистическое заявление человека, которому я безусловно доверял, съезжать с вертикальной кручи было страшновато. Прижавшись к няне, я время от времени закрывал глаза. Теперь мне очень хотелось присоединиться к тете Кате и ее мужу, спокойно шагавшим впереди повозки; они могли бы уйти далеко вперед, — обогнать спускавшихся как-то боком лошадей, то и дело приседавших на задние ноги, не составляло труда.
Но запросить пардону и выказать, таким образом, трусость я не смел: нутром чувствовал, как это нехорошо — оказаться боязливее женщины.
Когда мы были на самой горбинке и повозка, зацепившись за очередной камень, накренилась особенно сильно, я случайно заглянул няне в лицо, и мне показалось, что и она не прочь изменить свое странное, свое нелогичное, свое отчаянное решение, остановить повозку и выйти, но что-то удерживает ее. Впрочем, может, остановиться на спуске было уже нельзя…
Много раз шел я потом на риск — и когда это было действительно необходимо, и когда вполне можно было «выйти из повозки». Чутье подталкивало меня в таких случаях, инстинкт, которому я приучился доверять. Я погрешил бы против истины, заявив, что каждый раз вспоминал при этом нашу с няней поездку в Крым. Но, мне кажется, именно тогда, на безвестной крымской круче, — как вы, несомненно, догадались, мы благополучно съехали вниз, иначе… — мною был сделан первый шажок к тому, чтобы впоследствии не слишком дрожать за себя.
Да, няня не только освещала мир вокруг меня. Словно целебные травы в лесу, она указывала мне незыблемые части этого мира — и я твердо знал, что уж на них-то могу положиться.
Точка опоры, точка отсчета есть, вероятно, у каждого; у одних они более подлинные, лучше, полнее соответствуют эпохе, у других — менее подлинные. Наша с няней точка отсчета обладала прочностью гранита и годилась для всех эпох и народов благодаря сочетанию абсолютно земного начала с высокой одухотворенностью и чистотой помыслов. Можете иронически усмехнуться, но это обстоятельство пригодилось мне впоследствии при занятиях историей — и как пригодилось!
Но я не знал тогда об этом…
Я все рассказываю о том, какой доброй, сердечной, веселой, задорной была моя няня — и ни слова о том, какая трудная жизнь выпала на ее долю.
Очень уж скромен был наш семейный бюджет, все надежды были на финансовый гений няни — на ее плечи легло нехитрое наше хозяйство.
Легло, да так и пролежало без перерыва, без передышки сорок лет.
Трудности семьи были прямым отзвуком трудностей страны.
Только умелые нянины руки могли состряпать вкусный обед из тех немногих продуктов, что мы получали но карточкам. Я твердо запомнил снетки, чечевицу, а из няниных «фирменных» блюд — нечто под названием «кади-мади-иван-петрович»: в большую кастрюлю клалась картошка, немного мяса или рыбы, если их в этот день удавалось получить, а также все, что оказывалось под руками; все это обильно сдабривалось томатным соусом и долго тушилось на керосинке. Частыми гостями на нашем столе был винегрет — его мы называли модным словечком «силос» — и котлеты. В отличие от многих других, кого в детстве пичкали котлетками — очевидно, невкусными, — я до сих пор люблю это незамысловатое блюдо; таких восхитительных котлет, как нянины, с такой идеально хрустевшей корочкой я, правда, больше никогда не ел.
Только няня могла оставаться неунывающей после бесконечного стояния в очередях — помочь ей в этом, занять очередь или тем более «достать» самому что-нибудь сверх обычной программы, было для меня делом чести. Я так привык помогать няне по хозяйству, особенно в том, что мне было легче сделать, чем ей, — натаскать на четвертый этаж несколько мешков дров, на неделю, сходить с большим бидоном за керосином, — что стремление добровольно облегчить ее труд и заслужить ее улыбку спроецировалось на всю мою дальнейшую жизнь. Легко и просто, отнюдь не считая это зазорным и не делая из пустяка проблемы, я брал на себя часть хозяйственных забот в семье и, смею думать, неплохо со своими обязанностями справлялся. Читать витиеватые дискуссии на эту волнующую тему мне всегда было дико.
Только няня, наш добрый ангел, могла быть бесконечно щедрой и до копейки вкладывать в общий котел ту минимальную зарплату домработницы, которую она, «по договору», получала от мамы, а впоследствии и свою скромную пенсию.
Несмотря на это няне всю жизнь приходилось экономить. В магазинах она постоянно покупала не лучшие продукты, даже если они были в наличии, а те, что подешевле. Всю жизнь — легко ли это? Меня потрясала ее выдержка, когда я слышал, как она, в очередной раз, спокойно и благожелательно советовала соседке по очереди, как сделать особенно удачную покупку — у нее самой не хватало на это денег. В наших беседах дома, достаточно откровенных, няня ни разу не возмутилась подобным неравенством, не посетовала, не попрекнула, хоть и за глаза, тех, кто уже тогда мог себе позволить швырять деньги без счета. Сам я не раз завидовал людям с толстой мошной. Мне знакома была, разумеется, формула «не в деньгах счастье», я понимал, что это не просто дидактика, что в такой постановке вопроса есть глубокий жизненный смысл. Но, увы, разница между истиной провозглашаемой и познанием, вынашиваемым собственным горбом, всегда огромна. Если бы еще в с е вынуждены были экономить — другое дело.
В годы войны, когда мама и няня оставались вдвоем и когда тратить деньги было, собственно, не на что, «финансовая система» нашей семьи наладилась было, но после того, как я вернулся из армии и продолжил учебу, нам снова редко когда удавалось дотянуть благополучно до первого числа. И мы с няней завели в ящике буфета, под салфетками, очень наивную, жиденькую черную кассу; нужно ли говорить, кто чаще прибегал к ее помощи — приученная жизнью к самой строгой экономии моя няня или двадцатипятилетний студент, успевший привыкнуть к обеспеченному армейскому существованию.
Думаете, она хоть раз упрекнула меня?
Было еще одно событие, необычайно горестное для всех, неотделимое в моей памяти, только в моей, от того поистине разностороннего влияния, которое продолжала оказывать на меня няня.
Смерть Кирова.
Первая смерть — после смерти Ленина, — которая потрясла молодой организм нашей страны.
Морозным декабрьским днем я вместе со всем классом и всей школой отстоял длинную очередь в Таврический дворец, чтобы пройти мимо гроба человека, о простоте, доброте и мудрости которого в нашем городе говорят уже полвека.
Мне было двенадцать с половиной.
Мы прошли мимо гроба точно так же, как сотни людей проходят мимо других гробов в дни похорон выдающихся деятелей.
Не помню, видел ли я лицо Кирова, не помню, кто стоял в тот момент у гроба, — мне всегда было стыдно пялиться на людей, удрученных горем.
Но для меня эти несколько минут, пока мы шли через зал, означали мое личное участие в Революции.
Это ощущение помню отлично.
Я словно давал клятву верности.
Занятия в тот день отменили, и я прямо из Таврического пришел домой. Мама была еще на работе.
Няня не спросила, почему я так рано, — о том, что мы пойдем прощаться с Кировым, дома знали накануне.
Она вообще ничего не сказала, только глянула на меня и предложила поесть.
Я не отказался, — мы простояли у дворца гораздо дольше, чем предполагалось, я замерз и был голоден.
Пока я ел, няня сидела напротив. Вещь почти небывалая: теперь у нее редко хватало времени так вот спокойно побыть со мной днем.
— Много народу было? Близко прошли, видел его?
Она спрашивает, а я киваю головой, продолжая жевать бутерброд с котлетой и прихлебывать из стакана чай с размешанным в нем вишневым вареньем — свой любимый напиток.
— Хорошие люди всегда рано гибнут… Таких мало, как он был…
Я все ем да ем.
— Кого-то теперь на его место?.. И какая паскуда его…
Что-то сдавливает мне горло, есть и пить невозможно, я встаю, огибаю наш квадратный обеденный стол и, как в раннем детстве, слепо ищу, куда бы уткнуться носом.
— Не реви, большой уже… Слезами горю не поможешь…
И снова:
— Почему хорошие люди… так… без времени уходят?
Она помогала мне переносить эту первую в моей жизни смерть.
Когда, семь лет спустя, вокруг меня стали падать мои фронтовые товарищи, я был уже отчасти подготовлен к тому, что смерть надо стараться переносить спокойно и мужественно, без причитаний, продолжая по возможности движение вперед; мне было проще, чем многим другим, ежедневно встречаться со смертью, в ушах моих продолжали звучать нянины слова:
«Хорошие люди всегда рано гибнут…»
У меня хоть это утешение оказалось в запасе.
«Хорошие люди…»
Такие обычные, затертые даже слова — когда их произносят всуе; такие точные — когда дело касается людей, которых ты знал и любил.
Вскоре улице Красных Зорь, с которой началось мое знакомство с Ленинградом, вернули ранг проспекта.
На этот раз он был назван Кировским.
А еще через несколько лет я совершил тот рывок, к которому мы с няней готовились долгие школьные годы, — поступил в университет.
В школе я учился очень неровно. Мое стремление ни в коем случае не оказаться «гогочкой» увело меня так далеко в сторону от столбовой дороги, что, когда нашему директору предложили передать столько-то учеников в другую школу — а передают, как правило, не самых желанных, — в их число попал и я.
Моя вторая школа тоже оказалась на Фонтанке, в здании популярного некогда Екатерининского института благородных девиц, удобном, просторном, с огромным садом, где мы занимались физкультурой, и очаровательным двухсветным актовым залом. И здесь, в старших классах, я отметками не блистал, но кончил школу с «золотым» аттестатом. Не из самолюбия, не от избытка знаний и не потому, что «иначе не мог». Просто незадолго перед тем вышел закон о приеме в вузы без экзаменов тех, кто…
Впрочем, и эта причина, скорее всего, не была главной — сдать вступительные казалось мне делом менее страшным, чем, превратившись в отличника, поставить на карту репутацию «своего в доску». Знаю: такая позиция кажется сейчас дикой натяжкой — благословенно будь время, когда она таковой не была.
Главным было все же стремление оправдать надежды, возлагавшиеся на меня мамой и няней. Так кончали школы дети наших знакомых; так кончил сын тети Риты Володя, мой любимый двоюродный брат, которого мне всегда ставили в пример.
И когда наш класс вышел на финишную прямую, я совершил над собой невероятное усилие, получил заветный аттестат и был щедро вознагражден за это тихой гордостью домашних.
Проучившись год в университете, я осенью тысяча девятьсот сорокового был призван в армию.
Так мы надолго расстались с няней, но помощь ее я и в армии — даже там! — продолжал ощущать на каждом шагу.
Вскоре выяснилось, например, что няня исподволь подготовила меня к простоте и внешней грубоватости армейских отношений; в отличие от более субтильных товарищей по казарме, я преодолевал сопротивление необычной среды сравнительно легко.
А разве не няня научила меня тому, что за самую, казалось бы, трудную работу, которой не видно конца, надо браться смело и весело? Не так уж все трудно и невыполнимо, как это кажется с первого взгляда.
— Начать да кончить! — приговаривала, бывало, няня, приступая к уборке огромной коммунальной квартиры на Невском, один коридор которой тянулся метров на двадцать пять.
«Начать да кончить…» — утешал себя и я, усаживаясь с тремя другими солдатами вокруг ванны, полной картофеля; чистить картошку для всего полка мы, проштрафившиеся в этот день, должны были после отбоя, за счет своего сна, а ванна, стоявшая почему-то посреди кухни, была такая, что в ней мог лежать, вытянувшись, петровский гренадер…
Я рассказывал, как весело смеялась няня во время катанья в харьковском лимузине и как во мне зародилась надежда на то, что и с чужими людьми можно подружиться, что это не так уж и трудно. Так вот, в годы войны незнакомцы встречались десятками, даже сотнями, и быстро сойтись с ними нередко означало завоевать друга, готового не только рискнуть для тебя жизнью, но и поверить тебе настолько, чтобы в критический момент мгновенно выполнить твое приказание.
И в этой обстановке, когда дело ежедневно шло о жизни и смерти, во мне воскресла через много лет нянина уверенность в том, что доброта всегда найдет отклик у человека. А ведь она никогда не внушала мне эту уверенность специально: она передала мне свое мироощущение мимоходом, своей повадкой, своим примером, с небрежной щедростью бесконечно богатого человека, не задумываясь, скорее всего, над тем, как будет воспринято ее поведение.
Когда началась блокада Ленинграда, почти шестидесятилетняя моя няня поступила уборщицей в трамвайный павильон на площади Восстания, чтобы получать рабочую карточку. Шла первая блокадная зима, голодная, как и у всех, возложившая на нянины старенькие плечи еще и заботу о создании в нечеловеческих условиях человеческого коллектива трех женщин — к ним, под нянино крылышко, перебралась тетя Рита.
И они пилили дрова для буржуйки, — пила отдыхает теперь у меня на стенке, согреваемой паровым отоплением. И носили воду из реки, — слава богу, мы в тридцать шестом переехали с Невского на набережную Фонтанки: носили столько, чтобы не только пить, но и умываться каждый день. Мама вообще, в каких бы условиях мы ни жили, мылась каждое утро до пояса холодной водой, даже если умываться приходилось в раковине на коммунальной кухне.
Они пережили блокаду более стойко, чем очень многие другие. Они сожгли под конец почти все стулья, но сохранили мои любимые книжки. Не отрицаю, кое в чем судьба оказалась милостливой к ним: бомба, полностью разрушившая дом номер три на улице Белинского, могла, разумеется, попасть и в наш, угловой, номер один. (Няня вообще была на редкость везучей; под конец жизни она умудрилась выиграть в лотерею холодильник.)
Но дело было не только в милостях судьбы.
Когда осенью сорок второго я приехал на недельку с фронта, я нашел их страшно исхудавшими: вместо полных, сравнительно молодых еще женщин, которых я оставил, уходя в армию, на шею мне кинулись две сухонькие старушки. Но мама уже поправлялась, а в доме было чисто, как всегда чисто, и шла знакомая мне до мелочей нормальная жизнь нашей семьи, — только, желая покормить меня с дороги, мне разогрели на стоявшей посреди столовой маленькой железной печке, выложенной изнутри кирпичом, что-то такое, чего я есть не мог. Оказалось, похлебка из бычьих кишок…
Я въехал в город поздно ночью, шофер полуторки, за буханку хлеба примчавший нас с берега Ладоги, высадил меня на углу улицы Белинского и Литейного проспекта, и я, увешанный чемоданами, свертками, тючками, в которых лежали продукты, мыло и табак, собранные на дорогу товарищами, шагал по той же улице, которую я оставил когда-то, шагал мимо окон — я знал их «поименно», — за которыми жили в мирное время мои школьные друзья, и мысленно приветствовал каждого из них.
Багажа оказалось так много, что втащить все сразу на третий этаж я был не в силах, пришлось перетаскивать партиями — от площадки до площадки. Добравшись наконец до нашей двери, я, не отдышавшись даже, дернул что было мочи медную рукоятку пропущенного сквозь стену колокольчика, сохранившегося с незапамятных времен и оказавшегося очень удобным при отсутствии электричества.
Я был так еще глуп, — вояка! — я настолько не был способен подумать о том, что́ может прийти в голову разбуженным посреди ночи резким звонком людям, что, когда из-за двери послышался обычный в подобных случаях вопрос «кто там?», я брякнул в ответ:
— Из военкомата.
Это я хотел сделать им сюрприз.
Хорошо еще, у мамы хватило ее всегдашней решительности. Она не колеблясь откинула массивный крюк и толчком распахнула дверь.
— Васька… — охнула она и упала мне на грудь.
Появилась няня, в халате, со слезами на глазах. Мы проговорили часа полтора, потом легли спать. И я снова очутился в своей постели, и няня подошла поцеловать меня на сон грядущий, а когда пунктуальные немцы начали ночной артобстрел и я что-то сказал маме, желая ее успокоить, то услышал:
— Спи, спи, сегодня не наш район…
Тут я, сержант-фронтовик, окончательно понял, что мы победим, и спокойно уснул.
А на следующий день я повстречал на углу улицы Ракова и Малой Садовой — забыл, как она тогда называлась, — свою бывшую одноклассницу Ирку Ш., веселую, оживленную, даже элегантную как-то не по возрасту, в котиковом манто, делавшем ее облик совершенно для меня непривычным. Три года пронеслись как-никак…
Ирка весело щебетала что-то, а я, в измазанном углем ладожского буксира полушубке и яловых сапогах, неловко переминался с ноги на ногу возле этого символа мирной жизни.
Я был так несказанно обрадован, встретив одноклассницу, я так надеялся узнать от нее хоть что-нибудь о судьбе других наших ребят, что сперва не обратил внимания на то, как резко выделяется Ирка на окружавшем нас блокадном фоне. Да и человек я был приезжий, помнивший город совсем другим.
— Ты сама что делаешь-то? — улучив момент, спросил все-таки я.
— Да… в булочной работаю… — небрежно уронила моя собеседница, продолжая излагать какую-то веселую историю; о наших с ней бывших одноклассниках она ничего не знала.
Так вот спокойно, ничуть не смутившись, ответила мне молодая, полная сил, прекрасно одетая женщина, за два года до войны окончившая среднюю школу. То, что мы с ней стояли в центре осажденного, истерзанного, едва начинавшего оживать и хоть как-то оправляться от страшных ран города, ее явно не тревожило.
Для нее это была норма.
В булочной… в булочной…
А для меня? В тридцатые годы молодых женщин со средним образованием было еще не так много и продавщицами они не работали…
Ошалев от неожиданности, я замер с открытым ртом, я, пришелец из другого мира, другой эпохи — с фронта, где нас прочно объединяло боевое товарищество.
Только что перед этим, бродя по городу и встречая на улицах здешних солдат, изможденных, ослабленных голодом, я размышлял о том, что мы там, на нашем о б ы ч н о м фронте, понятия не имеем, в сущности, каким напряжением каждой клеточки, какой живой, трепещущей в каждом окопе яростью приходится им держать оборону… «Какое чудо удалось им свершить, — с уважением думал я, — остановив превосходившего их, казалось, во всем врага, опьяненного успехами первых недель и близостью прекрасного Города…»
Сытая Ирка… в манто… в булочной…
А я-то собирался пригласить ее в расположенную поблизости Филармонию, где в ледяном мраморном зале шли уже концерты.
Потоптавшись на месте еще самую малость — чтобы не так уж сразу, — я пробормотал:
— Ну, всего…
И пошел себе, не оглядываясь.
Вечером няня, усталая после рабочего дня, прибрела потихоньку домой, разогрела еду, мы сели обедать, и я рассказал об этой встрече.
— Я всегда говорила, что Ирка не пропадет. Помнишь? — улыбнулась няня, прекрасно знавшая моих одноклассников и разбиравшаяся в оттенках их характеров, мне, по молодости, недоступных. — Ну и пусть работает себе на здоровье.
В голосе изможденной женщины не прозвучало ни малейшего осуждения.
— Вечно вы всех покрываете, — недовольно буркнула мама.
— А чего тут покрывать? — искренне удивилась няня. — Просто мы — так, а они — так…
А ведь она очень серьезно относилась ко всему, что касалось блокады. Когда много лет спустя в Ленинграде стали собирать деньги на памятник защитникам города, моя старенькая уже и слабая няня, почти не выходившая из дому, спросила меня как-то утром:
— Ты будешь вносить на памятник?
— Да, — ответил я. — После получки.
— И за меня внеси, — сказала она. — Сколько сможешь.
Я внес за нас обоих и еще за маму.
Всю сумму — на нянино имя.
Когда же меня демобилизовали наконец, мы с мамой приобрели на мое выходное офицерское пособие пишущую машинку — ту самую, на которой я перепечатываю сейчас эту рукопись, — чтобы прирабатывать по вечерам; я должен был кончить начатую до войны учебу в университете, это ни у кого из нас сомнений не вызывало.
Жизнь шла вроде мирная, но по инерции еще и блокадная. Няня продолжала работать в своем павильоне, и мы с ней сажали на самом краю Новой Деревни картошку, как сажали они с мамой все годы войны.
От нашего огорода было больше километра до трамвайного кольца, и, когда мы с няней отправлялись собирать урожай, я прихватывал с собой старенький велосипед, выделявшийся среди своих собратьев огромной красной рамой. На эту раму мы и грузили картошку — обычно мешка два, — и я вел велосипед до трамвая, а няня шла рядом. Затем я грузил мешки на переднюю площадку прицепного вагона, подсаживал туда же мою старушку, а сам мчался на велосипеде через весь Кировский проспект к остановке, ближайшей к нашему дому: я должен был доехать туда раньше трамвая, принять из вагона мешки и, снова на раме, довезти их до дома.
Няня очень гордилась этим, придуманным нами, почти бесплатным способом доставки картофеля, а также тем, что я всегда успевал обогнать трамвай. Это было не так уж и трудно, но няня привыкла радоваться каждому моему успеху — большому и малому.
Словом, время было опять сложное, и сложное настолько, что после посещения одного из лагерей военнопленных, строивших дороги и восстанавливавших жилые кварталы, у меня, помнится, сложилось впечатление, что пленные питаются едва ли не лучше всех в городе. Об этом свидетельствовал сытный ужин из общего котла, которым угостил меня замполит лагеря, мой старинный приятель; мы вместе ходили когда-то в дошкольную немецкую группу — вот в каких обстоятельствах пригодилось ему блестящее знание немецкого языка…
Несколько лет я учился, немного и работал, влюблялся, естественно, и няня находила массу недостатков у девушек, которые появлялись у нас в доме. Мама, измученная страшной послеблокадной гипертонией, ушла на пенсию, но стал зарабатывать я, жить нам стало полегче, и, когда пошли первые большие самолеты на внутренних линиях, я смог снова вместе с няней съездить в Крым. Только теперь я вез ее, а не она меня.
Видели бы вы, как спокойно, с каким достоинством, словно одна из вечных туристок-старух, американок или шведок, вошла няня в «ТУ» — я сразу вспомнил харьковское авто, — как уютно уселась у окошка, с каким аппетитом съела поданный нам завтрак… Можно было подумать, что она совершала подобные рейсы неоднократно.
И радовался же я, наблюдая ее седую голову на фоне заполнявшего иллюминатор ярко-синего неба и отчетливо понимая в эту минуту, на какую высоту поднялась вся наша страна, если мы с няней, весьма рядовые ее жители, можем не тащиться несколько суток в вагоне третьего класса, а п у т е ш е с т в о в а т ь наконец.
Няне было почти восемьдесят.
Старость — не радость.
Старость играет с человеком множество злых шуток, но есть одна — зловещая.
В старости тайные мысли, пороки, ухищрения — все выползает наружу. Ты привык уже маскировать какие-то не очень ловкие движения души, которые тебе не хотелось бы предавать гласности. Ты делаешь это автоматически, для тебя это привычно и просто. Но вот ты состарился и твое не столь подвижное уже лицо, исполосованное морщинами, начинает жить своей, отдельной от тебя жизнью, становится все менее подвластной тебе маской того, былого, полного сил, деятельного человека. Наконец наступает день, когда лицо предает своего хозяина и радостно выбалтывает каждому всю твою подноготную.
Лицо моей няни к старости становилось добрее. Даже в те редкие минуты, когда она в сердцах выговаривала какой-нибудь неумехе, ей никак не удавалось напустить на себя грозный или просто сердитый вид.
Умерла мама.
Судьбе было угодно, чтобы как раз к этому времени я, получив свой первый гонорар, а потом еще и еще один, купил «Москвича». Теперь я мог вывозить няню за город, на дачу, покататься, посетить кладбище, где похоронили маму, — все в той же Новой Деревне.
На кладбище машину приходилось оставлять у ворот, а самим идти пешком; до маминой могилы было примерно полкилометра. Сперва няня бодро отшагивала это расстояние, потом стала присаживаться по пути, все чаще, чаще, наконец этот путь стал ей вовсе не под силу. Что было делать? Пришлось прорываться на машине от ворот до церкви, откуда нам было уже рукой подать. Прорывался я любой ценой, ругался, угрожал, платил штраф, а потом наловчился беззастенчиво надувать кладбищенского привратника, шепча ему, — ему одному! — что я везу… архиерееву бабушку.
Как иначе мог я доставить няню туда, где была похоронена мать, с которой они бок о бок прожили целую жизнь, туда, где няня и для себя присмотрела местечко?
Няня едва сдерживала смех, изображая «влиятельную старуху», за могилой ухаживала сама, старательно и неторопливо, а меня попросила только заказать ограду повместительнее; каждую осень я должен был красить ее черным лаком.
И теперь, приближаясь к заветной для меня ограде, я в самой глубине души чуточку надеюсь услышать среди шелеста кустов и деревьев ласковую нянину воркотню:
«Здесь ты плохо покрасил, опять поржавело…»
Я часто думаю — конечно, я не уверен в этом, но мне так кажется, — что между няней и мной издавна, с первых же месяцев нашего совместного существования, установилось не только полное взаимопонимание, но и некое более глубокое, более органическое единство; наши организмы оказались связаны таинственной, невидимой, но становившейся все более прочной нитью, разорвать которую не могла никакая внешняя сила.
Когда я в детстве болел, само присутствие няни где-нибудь поблизости доставляло мне облегчение — физическое, разумеется, — в детстве мы не тревожимся еще за исход нашей болезни. Стоило няне войти в комнату, и я сразу чувствовал себя увереннее, болезнь не могла уже властвовать надо мной так безраздельно, как минуту назад, резко возрастала сопротивляемость моего ослабевшего организма — так сформулировал бы я свою мысль теперь, — он как бы получал в эти минуты поддержку от здорового, крепкого организма няни, заряжался энергией, которой она делилась со мной.
А уж если няня садилась рядом и клала мне на лоб руку, мне становилось и вовсе хорошо.
Такое положение дел не было, по всей вероятности, чем-то исключительным; скорее всего, няня, как и каждый человек, «излучала» энергию постоянно, просто в дни болезни ее поддержка бывала мне особенно необходима и ощущалась более отчетливо.
К няниной старости связь наших организмов не ослабла, но приняла как бы обратный характер: теперь уже мой, более сильный, организм поддерживал ее, более слабый.
Стоило мне надолго и далеко уехать — не мог же я сидеть как привязанный дома, — и все нянино существо немедленно реагировало на разлуку со мной, и реагировало так отчетливо, так явно, что няня нередко заболевала, не какой-нибудь конкретной болезнью, а попросту от старческой слабости.
Раз как-то, уже после смерти мамы, мы отправились с женой на теплоходе по Волге, поездка была рассчитана дней на двадцать. Мы благополучно доплыли до Астрахани, откуда наш теплоход должен был повернуть обратно и вновь везти нас на север. Но в Астрахани, во время обеда, мне принесли телеграмму, извещавшую о том, что няня ослабла и находится в клинике.
Собрать чемоданчик с самым необходимым и доехать на такси до местного аэродрома не составило труда; на аэродроме мне повезло и с расписанием, и с билетами. И в тот же день, поздно вечером, я сидел, облаченный в белый халат, возле няниной кровати, а она, держа меня за руку и удовлетворенно улыбаясь, тихонечко дремала.
Я действительно застал ее крайне слабой; она не вспомнила даже о том, что я уезжал куда-то, и мое присутствие не удивило, а только обрадовало ее.
На ночь меня прогнали домой, рано утром я пришел снова. К вечеру этого дня нянино состояние улучшилось так разительно, что в клинике созвали, кажется, небольшой консилиум и отметили особо успешные действия лечившего ее врача. На третий день мы закрепили успех, а на четвертый я смог, не боясь за няню, улететь в Куйбышев, вновь ступить там на борт теплохода, на котором продолжала плыть жена — расписание не подвело и на этот раз, — и благополучно завершить путешествие.
Мы с няней делали все, чтобы отодвинуть неизбежное, но все же пришли, примчались дни, когда ослабели вечно трудившиеся нянины руки, ослабели настолько, что ей стало трудно принести из кухни сковородку с моим любимым лакомством. Потом ослабела она вся, и уже вообще не могла накормить меня, и тихонько убивалась этим. Потом я грел ей еду, или соседка по квартире (жена жила со своими родителями, отдельно), или наезжавшая время от времени нянина сестра — та самая тетя Катя, которая не пожелала когда-то съехать с нами за компанию с крымской кручи..
Потом няня умерла. Опять заболела во время моего отпуска, попала в больницу и умерла у меня на руках.
На этот раз — умерла…
Она успела еще заняться воспитанием следующего поколения нашей семьи — моей дочки, поколения совсем уже современного. На дочку у няни всерьез не хватало сил, разве что летом, на даче, где обе они расцветали, — есть фотокарточка, где старая и малая сняты вдвоем, она всегда висит у меня над столом, как бы замыкая многие линии жизни, начатые в далеком детстве.
В последние годы няня подолгу сиживала у окна, из которого, правда наискосок, был виден волшебный простор петровской Невы, возле самой крепости. Работать стало трудно, и няня читала потихоньку. У покойного кресла висел отрывной календарь. Оторвав очередной листок и внимательно изучив все написанное на обороте, няня обычно использовала такие листки как закладки.
Сейчас, много лет спустя, я получаю от нее привет, найдя меж страниц взятой с полки книги листок календаря.
Мне одному понятный привет.
И у меня сжимается сердце.
Так же бывало в первые годы после ее смерти, когда мне снилось, что няня уехала от меня почему-то обратно в Крым и там бедствует; я просыпался в тоске, в холодном поту, весь дрожа от негодования на самого себя.
Если же отвлечься от хронологии нашей с няней совместной жизни, от последовательного углубления нашей дружбы и нашей взаимной любви, я должен сказать, что самым главным, что передала мне няня, помимо призыва к доброте, было жизнелюбие — умение находить смысл в простых радостях, насладиться солнечным днем, омывающим воздух дождем, искренним собеседником, даже хорошим завтраком, пожалуй.
В кинофильме «Грек Зорба», снятом по роману мудрого Казандзакиса, рассказывается о том, как жизнелюбец — неудачник и фантазер — помогает постичь смысл жизни молодому англичанину, попавшему на родину своей матери, в Грецию. И когда обаятельный актер Энтони Куинн танцует на экране под насыщенную густым и тяжелым солнечным светом музыку Теодоракиса — забываешь о сюжете, о только что убитой полудикими фанатиками женщине, о месте и времени действия. Просто один человек учит другого танцевать и отдаваться танцу ради танца, но и чтобы научить его сердце внимательно вслушиваться в жизнь. Может быть, только, в «вечной стране» Греции, колыбели нашей цивилизации, и могла зазвучать с такой силой эта вечная тема: человек и природа, их единство, составляющее основу жизни, их таинственное братство, такое стойкое, такое непобедимое, такое бессмертное…
Так вот, няня учила меня танцевать.
Когда она умерла, мне было сорок три года. Я успел немало пережить, шесть лучших молодых лет провел в армии и четыре из них — на фронте самой кровавой в истории войны, но только после смерти няни я почувствовал себя окончательно взрослым.
Теперь уже самостоятельно, в одиночку шел я каждый день на сближение с суровым нашим миром.
До этого за моей спиной ежечасно стоял верный друг — няня. А когда у тебя за спиной верный друг, можно ничего, совсем ничего не бояться — это знает каждый мальчишка.
Вернемся на минутку к словам Монтеня о том, что наше воспитание зависит, главным образом, от наших кормилиц и нянюшек.
С кормилицами вроде все просто. Пышущие здоровьем женщины из народа, наряду со своим ребенком вскармливающие еще и чужого младенца, безвозвратно ушли в прошлое. Заметим только, что роль кормилиц отнюдь не ограничивалась спасением стольких-то малышей от гибели: десятки представителей имущих классов сохраняли до конца дней своих уважение ко «вторым матерям», часто — и к своим молочным братьям и сестрам, и это не могло не вносить в их мироощущение демократического начала. И Диккенс, и другие авторы минувших столетий, в словах которых у нас нет оснований сомневаться, свидетельствуют об этом достаточно обстоятельно.
Правда, ежели копнуть поглубже, окажется, что и на кормилиц имелись разные точки зрения. «Женщина, кормящая за деньги, за яркий наряд и за спокойную, сытую жизнь, кормящая не своего, а чужого ребенка, такая женщина для меня явление аморальное. Я не могу любоваться на кормилицу. Мать, кормящая свое дитя, — это красота, кормилица — уродство, несмотря на все ее яркие цветы и кокошник…» Нам сейчас трудно понять пафос негодования известного балетмейстера Михаила Фокина — что же, ребеночку с голоду помирать! — но нельзя не учитывать и т а к у ю позицию.
Впрочем, бог с ними, с кормилицами, не о них речь.
А вот как быть с нянями? Объявить и няню пережитком? Рекомендовать работающим, как правило, современным матерям воспитывать детей исключительно с помощью модных научных теорий или даже технических методов и средств?
Известный американский фантаст Рэй Брэдбери воспел в рассказе с многозначительным названием «О теле электрическом я пою» бабушку-робота, заменившую рано умершую мать троим детям. Солидная фирма тщательно изучила темпераменты малышей и прислала осиротевшей семье не бездушного робота, а воплощение всех качеств современной домоправительницы и воспитательницы. Эта научно-фантастическая — пока? — хранительница очага обладала и обаянием, и обширными познаниями, позволявшими ей объяснять детям азы чуть ли не любой науки; ее руки были руками умельца; внешне она походила немного на каждого из резко непохожих друг на друга детей. Став ненужной своим повзрослевшим питомцам, уезжавшим учиться в колледжи, «бабушка» пообещала им вернуться назад, если, дожив до старости, они вновь призовут ее.
Няня, которая может вернуться! Да еще в старости, когда мы способны полной мерой оценить ее присутствие рядом. Чего больше…
Итак, воплощенная мечта. И только одного искусственная бонна Брэдбери все же не могла: передать детям «нейлонового» века ощущение тех неразрывных связей, которыми каждый Человек связан с Природой. Не могла по простой причине — она сама не была с природой связана. Порождение высокоразвитой цивилизации, «бабушка» была симпатичным и знающим домашним наставником, гувернанткой, готовившей попутно потрясающе вкусные завтраки.
Няней это создание не было. Сверхзадача няни или того, кто ее заменяет, — выпестовать в ребенке общечеловеческие начала, свойственные его естеству, — была «бабушке» не под силу.
В отличие от гувернантки, няня н е р а с с к а з ы в а е т малышу о месте человека в природе, а незримо, бессловесно, не фиксируя специально его внимания, п е р е д а е т ему умение ощущать себя частицей этой природы. Рядовой, не имеющей оснований особенно задирать нос, но и немаловажной в то же время частицей, — от нее многое зависит, и держаться ей необходимо соответственно.
Для детей, от которых общество чего-то ждет впоследствии, ощущение это необычайно важно.
Никакие поучения, никакие детские энциклопедии, никакие занимательные истории — даже никакие сказки, хотя сказки ближе всего, — не заменят вступающему в жизнь человеку того, что живая няня может передать ему своей повадкой — ведь именно она проводит с ребенком день за днем, час за часом самые драгоценные для его становления месяцы и годы. А то, что передано без слов или без с п е ц и а л ь н ы х слов, будущий взрослый воспринимает как само собой разумеющееся, свое, неотъемлемое, воспринимает раз навсегда.
Другое дело: выйдя в люди, он не всегда передает эстафету дальше. Что ж, значит, не судьба… Но он м о ж е т, он в силах это сделать — ведь он является носителем истины, которую не так-то просто сформулировать, о которой многие его сверстники даже не догадываются, хотя нарушение связей с природой так или иначе, рано или поздно обязательно скажется — хотя бы в том, насколько полнокровно посчастливится человеку прожить свою долгую короткую жизнь.
Непосредственно связывая ребенка с природой и вооружая его таким образом точными и стойкими жизненными критериями, няни много сделали для русского общества.
Кто, например, воспитал России Козьму Минина? Его дед, балахнинский соледобытчик Анкудин, или его отец, Мина Анкудинов, совладелец соляной «трубы» (шахты)? Маловероятно, чтобы кормильцы больших семей успевали еще и воспитывать ребятишек; широту взгляда и бескорыстие привили Козьме, скорее всего, женщины его семьи, возможно, и нянюшки в том числе.
А кто воспитывал Пожарского, о котором историк сто лет назад убедительно и точно написал:
«Он ставит себя не боярином-воеводою, а простым земским человеком, ищущим того только, чтобы видеть государство в неподвижной правде и соединении, чтобы кровопролитье в крестьянстве перестало, чтоб настали покой и тишина… Другой цели он не имеет. Как вождь собственно посадского, мужицкого движения на защиту родины, он совсем сливает свою личность с этим движением, совсем пропадает в нем, не высовывается ничем оскорбительным для этого движения, а напротив, вполне точно и верно и очень осторожно, несет его истинные, всенародные желанья к одной цели, чтоб возстановить государственный покой и тишину».
Чье воспитание подготовило к н я з я Пожарского к тому, чтобы «слить свою личность с мужицким движением и совсем пропасть в нем»? Да еще в конце шестнадцатого века! Что это, влияние только лишь его родителей? Не верится что-то.
Трудно конкретизировать влияние крепостных нянь, невозможно точно определить, что сделали они для России. Ясно только, что отношения Арины Родионовны и ее гениального воспитанника — и исключение и неисключение. Очевидно, няни, или, скажем, дядьки-солдаты в десятках военных семей в той или иной степени сдерживали развращающее влияние на детей общества, где крепостничество, раболепие, подлость были нормой и где люди из кожи вон лезли, чтобы жить на заграничный манер — читать, писать и думать по-французски… Связь с деревней, извечной преградой для фальши, исконным рассадником демократизма, давала няням для этого силы.
Не случайно же отношение Пушкина к его няне не было понятно современникам. По свидетельству Достоевского, осталось непонятным одно из наиболее прекрасных воплощений образа «няни» в художественном творчестве поэта — Савельич в «Капитанской дочке», дядька, в критическую минуту спасающий жизнь герою.
«Не я ли слышал сам, — писал Достоевский, — в юности моей, от людей передовых и «компетентных», что образ пушкинского Савельича, раба помещиков Гриневых, упавшаго в ноги Пугачеву и просившаго его пощадить барченка, а «для примера и страха ради повесить уж лучше его, старика», — что этот образ не только есть образ раба, но и апофеоз русского рабства!».
Сам Достоевский оставил нам необычайно любопытное свидетельство о своей няне. Девятилетним мальчиком сидел он с родителями за чаем, как вдруг неожиданно явившийся из деревни староста объявил, что вотчина сгорела.
«С перваго страху вообразили, что полное разорение. Бросились на колена и стали молиться, мать плакала. И вдруг подходит к ней наша няня Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то есть, из московских мещанок. Всех она нас, детей, взростила и выходила. Была она тогда лет сорока пяти, характера яснаго, веселаго, и всегда нам рассказывала такие славныя сказки! Жалованья она не брала у нас уже много лет: «Не надо мне», и накопилось ее жалованья рублей пятьсот, и лежали они в ломбарде, — «на старость пригодится»; и вот она вдруг шепчет маме:
— Коли надо вам будет денег, так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо…
Денег у ней не взяли, обошлись и без того. Но вот вопрос: к какому типу принадлежала эта скромная женщина, давно уже теперь умершая, и умершая в богадельне, где ей очень ея деньги понадобились. Ведь, я думаю, таких нельзя сопричислить к кулакам и мошенникам, а если нельзя, то как определить ея поступок: явилась ли она с ним лишь «на степени стихийного существования, замкнутого, идиллического быта и пассивной жизни», — или проявила что-нибудь поэнергичнее пассивности?»
Для Достоевского это воспоминание лишь один из доводов в полемике, которую он вел в «Дневнике писателя». Для нас это бесценное свидетельство проницательности великого писателя и его глубочайшего демократизма: почтительно отзываясь о своей няне, он доказывает на ее примере своеобразие высокой морали русского народа.
Ну, а кто способен подсчитать, какова доля другой няни, Натальи Макарьевны, в воспитании такого несгибаемого борца, каким стала уже в молодости своей Вера Николаевна Фигнер? Кто знает, не нянино ли жизнелюбие помогло ей перенести страшные двадцать лет шлиссельбургского каземата — многие ее товарищи по заключению, мужчины, не выдерживали, кончали с собой…
Вот как пишет Вера Николаевна о своем детстве:
«Среди убийственной атмосферы казармы и бездушия единственной светлой точкой, одной отрадой и утешением была няня. Только в комнате няни, куда отец никогда не заходил, только с ней одной чувствовали мы себя самими собой: людьми, детьми и даже господами, и притом любимыми и балованными детьми и господами. Это было убежище, где униженный и оскорбленный мог спокойно отдохнуть душой… Это был целый мир теплоты и нежности, веселости, любви и преданности. И как подумаешь, что эта привязанность и нежная отзывчивость изливались в течение многих и многих лет, и не на одно, а на целых три поколения, невольно остановишься с благоговением».
И еще две сестры Веры Николаевны отдали молодость борьбе за свободу… И брат стал выдающимся певцом и театральным деятелем… Тоже воспитанники Натальи Макарьевны, отпущенной на волю их дедом крепостной женщины, оставшейся жить в семье.
Членами семьи становились еще более часто, основательно и прочно няни конца прошлого века, не крепостные уже, свободные женщины; они не только воспитывали детей, но подчас сплачивали самые семьи, успешно преодолевавшие заветы патриархальности.
Как и к кормилицам, отношение к няням было неоднородным: были представители «эпохи изыска», или вовсе не замечавшие того, чем обязаны своим няням они сами и их современники, или относившиеся к «нянькам» пренебрежительно.
Известен «Портрет С. П. Дягилева с няней» художника Льва Бакста (1906): на переднем плане, крупно, «гоголем», изображен один из столпов русского модернизма Сергей Дягилев, впоследствии — продюсер русского искусства на Западе, а вдали, у дверей, притулилась на стуле скромная старушечья фигурка… О том, что художник правильно расставил акценты, свидетельствуют воспоминания Александра Бенуа.
«Напротив, в парадных комнатах (квартиры Дягилева, где делался журнал «Мир искусства». — В. С.), все выглядело чинно и изящно. Того требовал Сережа, и за этим следила старушка-няня, непременная, но совершенно безмолвная председательница ежедневных (с четырех до семи) чаепитий… Нянюшка — типичная деревенская старушка, бывшая крепостная, с трудом ковыляла на своих опухших ногах, лицо ее было измято морщинами, в глазах было что-то тревожно вопрошающее. Сережу она обожала и позволяла ему делать с собой все, что ему вздумается. Он и дразнил ее, и тискал, а иногда на нее и покрикивал довольно грозно, но все же «любя». Мы все уважали нянюшку и считали ее «своим человеком». Хоть она ровно ничего не понимала в наших беседах, однако ее взор часто выражал тревогу, особенно когда голоса спорящих подымались… Ей все подавали руку, я же позволял себе и обнимать эту чудесную женщину — выходца из совершенно иной эпохи».
Известный поэт и критик Иннокентий Анненский, говоря о героине «Странной истории» Тургенева, заметил в статье «Белый экстаз»:
«…Но ведь сама-то Софи, как мы знаем, была особенная. У нее не было ни простого сердца, ни рано взятого в кабалу робкого и темного ума ее няни».
В рассказе Тургенева никакой конкретной няни не выведено, о ней даже не упоминается. Значит, критик обобщил собственное представление о некоей в о з м о ж н о й няне, воспитывавшей Софи в детстве.
«Простое сердце»? Да, конечно.
«Робкий ум»? Куда ни шло.
«Темный»? Нет, позвольте!
Взгляните на фотографию няни композитора Танеева — Пелагеи Васильевны Чижовой, прожившей со своим воспитанником полвека — Сергею Ивановичу было пятьдесят четыре года, когда Пелагея Васильевна скончалась, оставив его на попечение своей племянницы. То ли седые, то ли очень светлые волосы аккуратно разделены на прямой пробор; морщинистое, правильных черт лицо — не пустовато-добренькое, сосредоточенное; крепко сжатые губы; внимательные глаза пристально вглядываются в объектив. Блуза из мягкой пестрой ткани с низеньким воротничком-стойкой тщательно застегнута на все пуговицы.
«Темный ум»? Ничего похожего. Покой и деятельная воля.
«Милый Модест Ильич, — писал Танеев брату своего учителя и друга Чайковского. — Ранее получения Вашего письма я уже собирался писать Вам и сообщить о моем горе. 6-го декабря умерла Пелагея Васильевна, и 9-го мы ее похоронили… Я не могу свыкнуться с тем, что не увижу ее больше, и все время чувствую себя точно пришибленным, как бы физически ощущаю полученный мною удар…»
А четыре месяца спустя, 15 марта 1911 года, Софья Андреевна Толстая записала в своем «ежедневнике»:
«…взяла книги от С. Ив. Танеева. Он плачет о своей няне слезами, а я плачу о муже, и мы хорошо по душе поговорили».
Плачет… слезами… — фактической стороне записей С. А. Толстой можно верить безоговорочно. И какое сравнение: ее муж — и скромная няня ее друга.
Вот отрывок из письма Танеева художнику Маковскому — ему был заказан портрет Пелагеи Васильевны.
«Цвет волос моей нянюшки был светло-русый, вроде цвета льна. В последние годы он еще побледнел от седины. Хотя седины у нее не было. Цвет глаз — светло-голубой, казалось, они светятся. Их называли лучистыми. Была она благожелательна к людям и вполне бескорыстна. Не копила на старость, но все раздавала родственникам, а нередко и занимала, чтобы дать тем, кто к ней обращался. Была кротка по натуре. Не помню, чтобы на кого-нибудь сердилась. Отличалась отсутствием малейшей фальши. Всю жизнь оставалась неграмотной, однако хорошо разбиралась в житейских делах и могла дать полезный совет».
«Темный ум»…
Кто возьмется исчислить, сколько е е было вложено в жизнеощущение ее С е р е ж е н ь к и, с годами превратившегося в одинокого, очень ранимого человека с нелегкой судьбой, с душой, полной сомнений и трепета, так свойственных истинному таланту. Сколько е е в глубоко принципиальной позиции Сергея Ивановича во многих сложных вопросах, в его сочинениях, наконец.
И дело здесь не в том или ином произведении, непосредственно связанном с памятью о Пелагее Васильевне, а в том несомненном вкладе, который Пелагея Васильевна Чижова внесла во все творчество композитора, а если учесть серьезное влияние Танеева на лучших русских музыкантов XX века, то и во все развитие современной русской музыки.
Определить размеры этого вклада невозможно, равно как и вклада «няни Сони», читавшей малышу Саше Блоку «долго-долго, внимательно, изо дня в день»: «гроб качается хрустальный… спит царевна мертвым сном…». А потом Блок надпишет на своей первой книге: «Милой моей няне Соне в знак любви»… А потом он будет заботиться о своей старенькой, ослепшей няне — С. И. Колпаковой — до конца ее и, в сущности, до конца своей жизни…
«…Ее кроткость и ясность прекрасно действовали на Сашу, — записала тетка Блока М. А. Бекетова. — Отсутствие крикливости, грубости, болтливости очень ее украшало и было особенно кстати для такого впечатлительного и нервного ребенка. Кроме того, она была умна и интеллигентна и всегда умела занять Сашу и говорить с ним именно так, как ему нужно. Уйдя от него, даже и после замужества, няня Соня интересовалась всем, что его касалось. Она читала и понимала многие его стихи, гордилась им и высоко его почитала, хоть и звала по старой памяти «Сашура» с обращением на ты. Саша тоже любил ее. В детстве, еще гимназистом, он очень веселился и радовался, когда она приходила в гости, иногда с ночевкой. Они вместе сочиняли потешные стихи и много хохотали…»
«Темный ум»…
«Трем людям я особенно благодарна за свое детство:
Отцу, руководившему нашей жизнью и поставившему нас в те условия, в которых мы выросли.
Матери, в этих условиях украсившей нам жизнь всеми теми способами, которые были ей доступны, и —
Ханне, нашей английской воспитательнице, прожившей в нашей семье шесть лет и давшей нам столько любви, заботы и твердых нравственных основ… Ханна уехала из нашего дома, когда мне пошел девятый год. И с ее отъездом кончилось мое детство и кончилось то безоблачное счастье, которым я жила до тех пор».
Знаете, кто этот отец, к которому приравнена, и даже более чем приравнена, воспитательница — по сути, по функциям своим няня — Ханна? Лев Толстой…
Кстати, о воспитательницах и нянях-англичанках. Известны слова молодого Р. Л. Стивенсона, в искренности которых не приходится сомневаться:
«Если я действительно художник и мне суждено оставить след в литературе, то этим я обязан моей нянюшке».
Известна и фотография его няни Алисы Каннигхэм — Камми, как нежно называл ее Стивенсон, — лицо интеллигентной женщины глядит с нее.
«И вот я в Москве… — вспоминает в своих «Записках» Ю. М. Юрьев. — Устроивши всех нас в учебное заведение, родители наши вернулись в деревню, оставив нас на попечение няньки Прасковьи Ивановны… Прасковья Ивановна посвящала нам всю свою жизнь. Заботы ее распространялись и на наши уроки. Она была не только в курсе наших занятий, но вечером всегда проверяла заданные нам уроки, заменяя репетитора, а в праздничные дни старалась доставить нам удовольствие и в награду за успехи доставала нам билеты в Малый театр на галерку. Она сама была страстной театралкой, увлекалась больше драмой и поклонялась Ермоловой и Ленскому. И вот мы вчетвером (она, обе сестры и я) шли в театр. Ее интерес к театру несомненно способствовал моему влечению к сцене и явился как бы первым камнем фундамента, на котором впоследствии созрело мое решение посвятить свою жизнь сценическому искусству. Мое крещение в «театральную веру» относится к 1880 году, когда Прасковья Ивановна повела нас в Малый театр смотреть «Светит, да не греет» и «Льва Гурыча Синичкина».
«Темный ум»…
Статья Анненского была включена во «Вторую книгу отражений», увидевшую свет года за полтора до смерти няни Танеева Пелагеи Васильевны.
Ефросинья Францевна тоже была уже в это время взрослой женщиной — пройдет десяток лет с небольшим, и она впервые возьмет на руки своего Васеньку. А уж в том, что ум Ефросиньи Францевны нельзя назвать «темным», читатель должен был убедиться.
В послереволюционные годы вхождение няни в городскую семью продолжало оставаться явлением распространенным; союз неродных людей зачастую оказывался еще более прочным, чем раньше, — теперь и «наниматели», и няни обладали равными возможностями, равными гражданскими правами. Прочность такого союза с «чужим» человеком сама по себе прекрасный воспитательный момент.
Няни воспринимали жизнь семьи в совершенно ином ракурсе, чем видели ее — со своего рабочего места — отец или мать. Мягко принимая на себя горячечное стремление ребенка к чему-то неизъяснимому, не осаживая его нервным окриком, не карая бездумно за то, что он где-то там не удержался и, охваченный азартом, перехлестнул установленные границы, она направляла поток эмоций своего воспитанника — никак не соответствующий его возрасту, как правило, у рано все постигающих городских детей — в самое, по ее мнению, спокойное русло. Иными словами, няня, не имея научной подготовки, инстинктивно снимала агрессивность ребенка, превращающуюся в последнее время в явление социально значимое.
Что и говорить, попадались и не очень удачные няни, пусть даже и «няньки», пусть с «темным умом» (без обобщений!), но они не задерживались, членами семьи не становились..
А с расселением горожан по квартирам-клетушкам, с распадом больших семей няни стали исчезать.
Мы наблюдаем за этим процессом, завершающимся у нас на глазах, с завидным хладнокровием.
Нас словно не волнует, что, отнимая у детей дорогого и доброго друга — няню — и зачеркивая тем самым самые светлые, быть может, их воспоминания, мы ничего не даем им взамен.
Возродить институт нянь трудно, скорее всего — невозможно.
Что же — призывать к утопии?
Нет.
Надо искать: кем? чем? как? — заменить няню Игорю или Маше, Ване или Васе.
Ибо с каждым следующим ребенком, которого мы оставляем без пристального, доброго внимания, направленного н а н е г о о д н о г о, с каждым малышом, остающимся чуждым необходимой людям, как воздух, связи с природой, мы не только тормозим развитие человечества, но и лишаем его еще одного шанса на бессмертие.
Какой из этих шансов окажется решающим, мы не знаем.