Знаете ли вы… что истинныя происшествия, описанныя со всею исключительностью их случайности, — почти всегда носят на себе характер фантастический, почти невероятный?
Чего только не коллекционируют люди…
Старинный приятель автора московский журналист К—в много лет собирает замысловатые истории.
Человек одинокий, легкий на подъем, он охотно отправляется в самые дальние и длительные командировки и, помимо острых материалов для своей газеты, привозит отовсюду аккуратно пронумерованные, с датами и адресами, краткие записи-конспекты разного рода маловероятных происшествий. Где он их выкапывает, как у него времени хватает — понять невозможно; впрочем, недаром же возникла поговорка «на ловца и зверь бежит».
О своем увлечении К—в говорит в достаточной степени туманно.
— Видишь ли… Еще студентом я натолкнулся как-то на такую характеристику одного из, любимых героев Ремарка, нашего тогдашнего кумира: «По его теории, самое невероятное почти всегда оказывается наиболее логичным». Я призадумался: не станет же маститый, много передумавший писатель просто так, эффекта ради, сыпать парадоксами — тем более в книге характеристика довольно подробно обосновывалась. Задал вопрос на семинаре — меня высмеяли… И лишь много лет спустя, основываясь уже на собственной практике, я понял, кажется, что имел в виду Ремарк, и подумал: а ведь это в известной степени мой долг — не выпускать из поля зрения задевшие, заинтересовавшие меня случаи из жизни, какими бы странными, из ряда вон выходящими они ни казались… Не беда, что они не всегда объяснимы с точки зрения привычной логики, что они разрушают видимость гармонии — я так и называю их «диссонансами»… Эти нестандартные проявления нашего бытия подчас не меньше говорят уму и сердцу, чем стройные колонки так называемых средних показателей, которыми пестрят отчеты уважаемых социологов.
— Понимаешь? Такого рода «доказательства от противного» помогают взглянуть на текущие события в необычном ракурсе — а это не только полезно, но и необходимо даже, если хочешь всерьез разобраться в происходящем и ухватить хотя бы за краешек вечно ускользающую истину.
— Почему ты не публикуешь свои были-небылицы? — спросил как-то автор, с интересом выслушав очередное пополнение коллекции К—ва.
— Пробовал подробно написать — ни черта не получается, — буркнул тот. — Все время на что-то вроде фельетона сбиваюсь, а это не моя стихия.
Помолчал, похлопал по записной книжке, добавил:
— А ты — пользуйся… Я не жадный… Все равно все свои находочки я первый до косточки обсасываю и в дело пускаю: то ли «зримо», то ли нет, «диссонансы» в каждом моем материале присутствуют… А потом мне уже все равно, что с ним станется.
Автор усердно трудился тогда над гигантским замыслом. Он кивнул, беззаботно рассмеялся и не придал щедрому предложению особенного значения.
Потом как-то раз…
Словом, вот рассказы К—ва, записанные автором.
В этот северный город я приехал на недельку, с заданием написать очерк о работе местного транспортного узла. В редакции мне порекомендовали обратить особое внимание на деятельность пароходства. «Там Гарустов начальником, инициативный, настойчивый мужик, — сказал мне на прощанье завотделом. — Ты приглядись к нему, к его штабу…»
Прибыв на место, я обнаружил даже больше интересного материала, чем предполагалось; мое внимание привлекло, в частности, весьма оригинальное решение проблемы взаимодействия морского порта с железной дорогой и автотранспортными предприятиями на основе непрерывного плана-графика. Стоило вникнуть в детали, и я запросил у руководства «добро» на то, чтобы остаться здесь подольше.
В первые несколько дней я дважды беседовал с Николаем Степановичем Гарустовым, и Гарустов произвел на меня сильное впечатление. Бывший военный моряк — его боевой и трудовой путь был отмечен двумя рядами самых почетных орденских ленточек, — он принадлежал к числу самородков, которыми богата наша земля. Меня с молодости тянет писать как раз о таких людях; мне кажется, главная задача окружающих — не мешать им развернуться во всю богатырскую силушку, а святой долг прессы — всячески этому способствовать.
Когда разрешение задержаться было получено, Гарустов предложил мне комнату в общежитии пароходства, расположенном тут же, в порту. Учитывая, что в общежитии я окажусь прямехонько среди людей, о которых мне предстояло писать, а также и то, что такой вариант обойдется намного дешевле гостиницы, я немедленно согласился.
Так случилось, что я прожил около месяца в длинном, неуклюжем здании; пароходство использовало его в качестве пристанища для приезжающих, а также для семей моряков и других своих служащих, не получивших пока по тем или иным причинам нормального жилья.
Дом был построен, вероятно, в конце двадцатых годов, в полном соответствии с модной тогда коридорной системой: по обеим сторонам бесконечной кишки располагались комнатки-квартирки, на концах ее — места общего пользования. У жилищ такого рода немало недостатков, по сравнению с современными домами они выглядят жалостно, но есть у них и одно достоинство — как все коммунальное, они не дают людям вариться в собственном соку, активно препятствуют их самоизоляции, если можно так выразиться.
Женщины нашего второго этажа жили на редкость дружно, а на обширной кухне образовали даже нечто вроде домашнего клуба — чисто, светло, кухонная утварь сверкала, как на выставке; нередко и мужчины собирались там вечерком вокруг стола, покрытого вытертой бархатной скатертью, — покурить и «потравить».
Целыми днями я пропадал в порту, на железнодорожной станции, в автоколоннах, встречался с десятками людей, участвовал в совещаниях и активах, дома сидел за пишущей машинкой, так что на кухню заходил редко. И хотя кое-какой материал я почерпнул и там, но ни с кем из своих временных соседей особенно не сблизился, за исключением семьи Михайловых; дверь их комнаты приходилась как раз напротив моей.
Знакомство состоялось вечером, сразу же после моего переселения. Лежа на кровати, я в очередной раз наслаждался рассказами Андрея Платонова — томик его прозы я преданно вожу с собой в качестве противоядия, боюсь окончательно погрязнуть в газетных штампах. В дверь постучали, и, едва дождавшись моего «Войдите!», через порог шагнула молодая женщина не очень высокого роста, в ярком цветастом платье; будь ее бедра менее массивными, ее можно было бы без всяких скидок назвать стройной.
Стояла поздняя весна, скорее начало лета, лампочка не горела, но было еще достаточно светло, как повсюду на севере, и я прекрасно разглядел лихое выражение ее румяного лица, вздернутые стрелки подведенных бровей и требовательное сияние фиалковых, как у Клеопатры, глаз.
— Здравствуйте, — сказала женщина, пока я поднимался со своего колченогого ложа. — Я — Валя Михайлова.
Она протянула мне руку, я растерянно пожал ее.
— Мы с вами соседи, — продолжала вошедшая, ничуть не смущаясь. — У нас гости нынче, день рождения мужа, и мы вас приглашаем. Чего сычом-то сидеть?
Я стал отнекиваться, ссылался на срочную работу, хотя она прекрасно видела, что я просто валялся на кровати, но очень скоро понял, что сопротивление в данном случае не только бесполезно, но и бессмысленно; и трех минут не прошло, как я был взят на абордаж и сдался на милость победителя.
— Мы скоро за стол садимся… — Валя Михайлова в последний раз сверкнула очами и вышла.
Я привел себя в порядок, вытащил из чемодана заветную бутылочку — ее я тоже всегда беру с собой, но не как противоядие уже, а так, на всякий случай — и пересек коридор.
Удивительная все-таки штука, русское гостеприимство! Ты попадаешь в дом случайно, словно с неба свалился, ни с кем из присутствующих ты не знаком, но хозяева ни словом, ни взглядом не дадут тебе ощутить этого. Тебя не станут угощать особо, как пришельца, это было бы нарочитостью, органически не свойственной людям, простым в обращении; для них нарочитость — признак дурного тона, способного не взрастить радость беседы, а разрушить ее. Говорить с тобой будут так, словно вы еще в детстве играли вместе в песочек. Без дополнительных объяснений и «вводных», тебе сообщат о последних событиях в семье и на работе, о том, как учатся дети, об их каверзах и достижениях, а также о разных смешных или печальных случаях, приключившихся с Игорем Игоревичем и Ольгой Олеговной. Кто это? Родственники? Знакомые? Ты и слыхом о них не слыхал, но тут же успеваешь полюбить их заочно…
В какой другой стране можно почувствовать себя так непринужденно среди людей, о существовании которых ты час назад не имел ни малейшего представления?
Я не раскаялся в том, что принял приглашение Михайловых, и сам как будто не ударил в грязь лицом и произвел на собравшуюся у них в тот вечер компанию моряков и их подруг благоприятное впечатление.
Во всяком случае, я стал для соседей своим. Виталий Георгиевич Михайлов, старший механик на спасателе «Гордый», в те редкие дни, когда оставался дома, старался уделить мне как можно больше внимания. Он свез меня на свой корабль, морской буксир с могучей грудью быка, познакомил с товарищами, а однажды устроил для всех нас веселую морскую прогулку. Младшие Михайловы, Сашенька и Мишенька, вернувшись из детского сада, возымели обыкновение забегать ко мне, надеясь полакомиться чем-нибудь — и я старался их не разочаровывать. Что же касается Валентины Трофимовны, которую весь наш коридор так и звал Валей, то она, покончив с хозяйственными хлопотами и уложив мальчиков, была не прочь во время очередной отлучки мужа скоротать у меня вечерок за вязаньем и чашкой крепкого чая.
Кстати, чай она заваривала отменно, а по этому признаку можно безошибочно определить — какова хозяйка.
Подозреваю, что вначале Вале было попросту лестно поболтать со столичным журналистом — только поэтому, вероятно, она и пригласила меня к себе в тот первый вечер; постепенно она вошла во вкус и стала относиться ко мне как к доброму знакомому и своему подопечному отчасти. Несмотря на то, что я был значительно старше Вали, в ее обращении ко мне проскальзывали иронические, снисходительные нотки — ведь я, случалось, не сразу понимал вещи, казавшиеся ей очевидными.
Но я не обижался, о нет! Честно говоря, я не очень-то люблю, когда меня отрывают от работы, — немаловажная причина того, что я до сих пор хожу в холостяках. Но ради Вали я охотно отставлял в сторону машинку — так хорошо, так просто и весело мне с ней было.
Я больше помалкивал, беседу вела моя неутомимая гостья. Охотно рассказывала о себе, о родителях, о детстве, молодости, своих увлечениях, своей семье, о радостях, ну и о мелких горестях тоже, выкладывала самые свежие новости из жизни пароходства — в отличие от многих других женщин, не сплетни, а именно новости. Осведомлена она была потрясающе.
Отвечая на мои расспросы о ее родном городе, Валя сообщила мне множество деталей, заметных и понятных только местному жителю. Оживавшие в ее рассказе штрихи, черточки, события давали мне поистине бесценную возможность прощупать пульс, выслушать сердце, исследовать нервную систему незнакомого организма. Каждый, кто пишет, прекрасно знает, что без этого нельзя добраться до корней интересующей тебя проблемы — над какой бы темой ты ни работал, — а значит, невозможно и объективно, ничего не упустив, обо всем написать.
Чем лучше я узнавал Валю во время наших бесед, тем больше подпадал под обаяние ее неукротимого задора, уверенности в своих силах, ее благожелательности, сердечности, оптимизма. Еще немного, и я того и гляди влюбился бы в это воплощение современной женщины…
Ничего необыкновенного в Валиной судьбе, впрочем, не было. Кончила шесть классов. Учиться дальше не захотела, пошла помогать матери, всю жизнь проработавшей в портовой столовой. Первое время приходилось здорово выкладываться, особенно донимало мытье посуды. Но Валя явно была не из тех, кого может остановить такое смешное препятствие. Она приспособилась, стала заменять заболевшую мать, и на сухопутных точках потрудилась, и на судах поплавала, пока не угнездилась буфетчицей в клубе моряков.
Горячее местечко.
— Работа вроде простая, — говорит Валя, а вязальные спицы, словно припаянные к ее маленьким, сильным рукам, безостановочно делают свое дело, — но, знаете, требует тебя целиком. Иначе ничего путного не получится. Во всей торговле так, а в нашем секторе общественного питания — подавно. Был у меня один директор, опытный дядя, со стажем, так тот всегда говорил: «Перво-наперво, Валюша, чистоплотность».
— Это в каком же смысле?
— В том-то и дело, что во всех смыслах, в каких только хотите. И чистота нужна идеальная — тогда сразу уровень другой: и посетителей чистота подтягивает, воспитывает, да и тебя самого. Ну… и к рукам чтобы прилипало поменьше. Это тоже.
— Говорят, это невозможно…
— Еще как возможно, — строго вскидывает Валя глаза, категорически не принимая моего ехидства.
— Почему же тогда… — не унимаюсь я.
— Мы — на виду, — отбивает она мой мяч с лета, — у нас в руках продукты питания, а они у народа на особой примете. Вот и болтают, сами не знают что…
Насколько я понимал Валю, она была уже потому счастливым человеком, что ей нравилась ее работа. Нравилось быть постоянно в центре внимания — она ведь ощущала себя не просто принадлежностью буфетной стойки, она чувствовала себя хозяйкой, принимающей гостей, женщиной, на которой частенько скрещивались полные магнетизма мужские взгляды. Нравилось, что каждое ее усилие, каждое проявление доброй воли, пусть самое невинное, крошечное, давало немедленную отдачу — она доставляла другим простейшую, но мощно поддерживавшую жизненный тонус радость.
— Знаете, что значит вкусно накормить мужчину? — задает Валя риторический вопрос и тут же спешит на него ответить: — Это значит обрадовать его на целый божий день, хотя сами мужики редко в этом признаются. Всякие там язвенники, конечно, не в счет, но, между прочим, у меня и они обязательно что-нибудь да скушают. Не верите? А секрет простой: когда все аппетитно да чистенько, так и не хочется ему особенно, и доктора запрещают, а он не удержится, отведает чего-нибудь.
— И выпьет?
— А как же, — расплывается Валя в довольной улыбке. — А как же! Каждый прекрасно понимает, что и мне план выполнять надо, не только ему. Они у меня сознательные. Но и я — тоже: больше нормы у меня ни один не получит! Глаз-то наметан, будь здоров.
— Пойдут в другое место.
— Дураки пойдут, умные останутся. У меня на стоечке ведь не только чистота, у меня и ассортимент побогаче — и свои связи налажены, и мамашины еще сохранились. Второе поколение, чай, не как-нибудь. Нет, серьезно, мне редко на базе отказывают.
«Еще бы!» — подумал я, представив себе, как некоего условного бюрократа, пытающегося поставить Валюше заслон, мгновенно обезоруживает ее категорический взгляд, и этот закоснелый чинуша, в нарушение всех инструкций… Мне даже стало жаль воображаемого начальника базы — из чисто мужской солидарности жаль…
— А что делать? На общую разнарядку соглашаться? Или как прикажете? Согласиться, конечно, проще всего, только в чем же тогда мой личный вклад заключаться будет? Приходится иногда и на конфликты местного значения идти, не без того… Кое-кто меня выскочкой считает… Ну и пусть. На всех не угодишь. Зато на рабочем месте у меня порядочек! Верно?
Конечно, верно.
Однажды я спросил Валю, как состоялось ее знакомство с мужем — была ли это любовь с первого взгляда, случайная встреча, симпатия, или как?
— С первого взгляда? — подняла Валя брови. — С первого взгляда можно просто так с парнем время провести. А женитьба — дело серьезное, тут надо не ошибиться.
— Не промахнуться?
— Можно и так. Сами понимаете, уж я-то всегда бывала окружена пристальным вниманием плавсостава — выбирай любого. Многие и расписаться готовы были. Только я не торопилась с этим делом: все надеялась сама вырваться на более самостоятельную работу. Я и с рестораном запросто управилась бы. Не верите?
— Отчего же, верю. — Я нисколько в этом не сомневался.
— Только ничего подходящего мне так и не дали… Как глянут в графу «образование», так только плечиками пожимают — дескать, как же это так, и вообще странные у вас, Валентина Трофимовна, претензии… А разве в образовании дело? Разве так надо руководящие кадры подбирать?
— Ну, это еще вопрос.
— Да ладно вам — вопрос! Вон вы — ученый, верно? А толку — чуть? — За неимением другого объекта для сравнения, Валя окинула строгим взором убогую обстановку моего временного жилья, не имевшую ничего общего с солидной мебелью, коврами, дорогими безделушками, сверкавшими в комнате Михайловых. — Не сердитесь, это я так… Я что хотела сказать: о замужестве я думать начала, когда поняла окончательно, что в одиночку мне не пробиться. Стала потихоньку жениха присматривать. Из моряков, конечное дело, иначе батя проклял бы меня страшным проклятием: он ведь у меня потомственный почетный матрос.
— Среди высоких и красивых присматривали?
— В том-то и дело, что нет. С красивыми на танцы ходить хорошо. А вот своим домом обзаводиться… Тут мне Виталя и подвернулся.
Каков был Виталя, я знал. Внешности неброской, но приятной, не слишком горячий, но и не тюлень, молодой, всего года на два старше Вали, а степенный; он с отличием кончил мореходку и в пароходство прибыл с весьма недурным назначением.
Знал я и то, что в семейных делах Виталий Георгиевич охотно признавал Валину программу действий. В кино — так в кино, с друзьями собраться — пожалуйста, на лоно природы — с нашим удовольствием. Домашним бюджетом Михайловых командовала тоже Валя, это само собой.
В их счастливой семейной жизни было только одно уязвимое место: Виталий Георгиевич совершенно не умел «давить» на начальство даже в мелочах, а уж о том, чтобы добиться чего-нибудь для семьи, и речи быть не могло. Говоря об этой слабости любимого мужа, Валя розовела от возмущения; не понимала, что, если бы Михайлов вел себя иначе на службе, он, скорее всего, был бы другим и с женой.
— Вы только подумайте, — Валя даже вязанье оставила, — все переговоры приходится вести мне! Будь я еще сама моряком — другое дело. А в качестве супруги попробуй добейся чего-нибудь! Супруги у нас горластые, как на подбор. И потом: одно дело просить и даже требовать для буфета и вообще для дела, для общества, для людей, и совсем другое — выпрашивать для самого себя…
«Вот так буфетчица, — восхитился я. — Не обманула, выходит, меня интуиция… И что у людей за привычка всех под одну гребенку стричь…»
— Возьмите хотя бы квартирный вопрос, — продолжала тем временем Валя, и по тому, как дрогнул ее голос, я понял, что мы подошли к самому больному. — Видели, как мы живем? Четверо в одной комнате. Разве так должен жить командир, пусть даже торгового флота? Ведь он учиться рвется, книжки вон собирает, а сесть позаниматься ему негде. Ай, да что говорить!..
Ей бы развить эту тему в разговоре со мной — журналист, он и помочь может при случае, отыскать справедливость, — а Валя неожиданно быстро умолкла.
Между тем мне и самому казалось странным, что Михайловы который уже год торчат во «времянке».
— Почему же Виталий Георгиевич не поставит вопрос ребром? — осторожно спросил я.
— Почему, почему… — пожала Валя плечами. — Ему скажешь, а он: «Больше народа — веселей»… Хи-хи да ха-ха… Заикался он где-то там о квартире, ему ответили, что о нас помнят, думают, имеют нас в виду — что в таких случаях лопухам отвечают! Он и ждет терпеливо — у моря погоды…
— Странно все-таки, неужели очередь еще не дошла… Вы так давно здесь живете… Вон об этих, о Скворцовых — вы сами же рассказывали, что они выбрались из общежития уже бог знает когда… Михайлов, судя по всему, на отличном счету…
Эти обычные и отчасти пустые фразы я произнес просто для того, чтобы выразить как-то свое сочувствие, но на Валю мои слова произвели совершенно неожиданное впечатление. Едва ли не впервые за время нашего знакомства я заметил выражение растерянности на ее энергичном лице; Валя замялась, словно хотела избежать прямого ответа.
— Угадал? — сказал я шутливо, когда молчание очень уж затянулось. — Есть особая причина?
— Есть… — непривычно тихо ответила Валя. — Было тут одно дельце… года полтора назад… Я руку приложила.
— Вы?!
— К кому только я на прием не ходила, каких путей не искала! Обещают, обещают, а квартиры все нет. Вот я и… А, долго рассказывать…
— Как хотите, Валюша, но, по-моему, если уж говорить, так все.
Валя наклонилась ко мне:
— Наваждение…
— Какое еще наваждение?!
Валя не ответила. Села поудобнее, спицы в ее руках вновь заплясали свой танец, она глянула на меня ласково, доверчиво, но вместе с тем и робко, даже виновато, словно заранее просила прощения, — и принялась не торопясь излагать свою историю.
Когда моряки находятся в дальнем плавании, к ним проявляют повышенное внимание, о них заботятся. Существуют, например, особые радиопередачи: семьи моряков получают возможность поведать мужьям, отцам, сыновьям и братьям о последних событиях своей жизни.
Как-то раз, когда служебные обязанности Виталия Георгиевича задержали его вне порта особенно долго, дошел черед и до него, и к Вале в тихий час ее беспокойной работы явился корреспондент местного радио.
В левой руке он держал портативный магнитофон, правой сделал приветственный жест и проследовал прямо к стойке.
— Привет хозяйке!
Выпив стакан напитка неопределенного цвета, крепости и букета и закусив конфетой «Старт», журналист предложил Вале наговорить кое-что на пленку и пообещал нынче же вечером, еще тепленькими, передать ее слова на «Гордый».
У каждого из нас бывают тяжелые дни. Вроде ничего особенного и не произошло, а ты чувствуешь себя неуютно в своей привычной жизни, как в чужой. У всех все ладится, у тебя — нет. Все живут насыщенно, делают полезное дело, у них все в полном порядке и на работе и дома, а ты — бесталанный, лишний, неудачник, ты не добился ничего, и уже не добьешься, конечно, и никому ты не нужен.
В такие дни особенно страшно одиночество, особенно недостает любящего, чуткого, ласкового спутника, способного не одернуть тебя, не накричать, не раздражить еще пуще дурацкими советами, а поддержать тихонько, незаметно подставив плечо. Поддержать…
Как раз такой денек выдался у Вали. Она проснулась рано, долго ворочалась без сна на диване, в отсутствие мужа казавшемся бессмысленно широким, ей было зябко и одиноко. Тут бы прижаться к удивительно теплому всегда Витальке, а его нет уже невесть сколько ночей, и еще неизвестно, сколько не будет… Правда, за шкафом тихо сопят Сашка с Мишкой, но домашний уют, давно уже ставший привычным, вызвал в душе только умиление, а этого Вале сейчас было мало. Что ждет ее, когда она окончательно проснется и встанет? Что? Все та же опостылевшая буфетная стойка, а дома все та же тесная комнатка, где даже погрузиться в хозяйственные заботы и то практически невозможно — развернуться, разгуляться негде…
Валя лежала на спине, вытянувшись, закрыв глаза, и думала. Чего же сумела она достичь? И что дальше? Что нового может произойти завтра? Послезавтра? Конечно, с семьей ей повезло, не у всякой есть такой муж, как Виталя, вон сколько женщин за свою жизнь так и не узнают, что такое любовь, для них брак — просто сожительство. А они с Виталькой так и тянутся друг к другу… и никакой он не пьяница, и не изменит ей никогда… А сыновья… Но сама-то она, сама?! Неужели у нее все в прошлом? В какой-то книжице поймала выражение «дама с прошлым» — смеялась, дура, не представляла, как это может быть… А теперь и ее молодые годы пролетели… Неужели она больше ничего не добьется? И угораздило же бабой родиться… Все просто и ясно, и «некуда больше спешить»…
Такие мысли не впервые лезли ей в голову, но раньше удавалось более успешно им сопротивляться. А сегодня…
Промучившись полчаса, Валя забылась. Будильник не принес облегчения, скорее наоборот. На ребят нашумела ни за что. На работу явилась злющая, добряк завклубом шарахнулся от нее в сторону. На базу поехала — наскандалила…
Тут под горячую руку и явился корреспондент со своим предложением. Валечка уже разинула было рот, чтобы мягко послать его как можно подальше — она терпеть не могла запланированных сантиментов и в подобных передачах никогда не участвовала. А уж на этот раз…
Но, взглянув на магнитофон, она прикусила губу: озорная мысль пришла ей в голову. Люди с характером тем и отличаются от простых смертных, что им дано мгновенно распознавать под покровом случая притаившийся в глубине шанс. На что шанс? На что угодно, хотя бы на то, чтобы сорвать на ком-нибудь дурное настроение — и то годится…
Распознав же этот шанс, люди с характером не колеблются, используют его немедля; тут, как в футболе, — передержал мяч, и все пропало.
«А ведь это смотря на кого работать! — мелькнуло в Валиной светлой головке, взбудораженной переживаниями злополучного утра. — А что, если… ха-ха!.. Делать очередную сладенькую передачку о том, как хорошо я тут тружусь, а детки дружно ходят в садик, и учат стишки, и как нетерпеливо мы ждем нашего героического папочку, я, конечно, не стану. С какой стати?! Но вот… ха-ха!.. если поработать, наконец, на себя, раз уж случай такой подвернулся?..»
Пришедшую ей в голову мысль Валя впоследствии и называла наваждением.
— Господи, Боренька, — ответила она радиожурналисту, — ты даже не представляешь себе, до чего вовремя ты пришел.
— Это почему же не представляю, — скорчил потешную рожу Боренька, знавший в порту всех и вся. — У прессы всегда нюх…
— У меня случай особенный…
— Что за случай?
— Квартиру нам дали наконец, вот что! Вчера смотреть ходила…
— Ну да? — изумился корреспондент. — Об этом я и верно не слыхал. Но в таком случае с тебя причитается, однако!
— Что за вопрос! — Валечка мигом налила гостю еще стаканчик, незаметно плеснув туда чего-то из укрытого под прилавком бутылька.
— Ого! — крякнул Боренька, переводя дух. — Вот это градус! Слушай, Валентина, а Михайлов-то твой знает?
— Откуда?! В том-то и дело, что нет.
— Так это же сенсация! — возопил журналист, почуяв добычу, — Давай-давай, расскажи ему обо всем сама — повзволнованнее только. А я — мигом, будь спокойна.
И он стал раскрывать магнитофон.
— Здесь нам помешают, — остановила его Валя. — Пошли лучше к Петру Петровичу в кабинет, он все одно в отъезде. Там спокойненько все и запишем.
— А буфет? — спросил осторожный Боренька.
— Это уж моя забота.
Валя вызвала свою давнюю помощницу судомойку тетю Кланю, попросила ее приглядеть за хозяйством и, взяв ключ от кабинета завклубом, повела журналиста на второй этаж.
Там, заперев дверь, Валя легко, изящно говорила минут десять. Она не просто делилась с мужем их общей радостью, она играла, переходя с микрофоном в руках из одного уголка их воображаемой квартиры в другой. Она красочно описала каждую комнату, каждый квадратный метр, подробно рассказала, куда она предполагает поставить детские кроватки, куда сервант, пианино, торшер. Она сообщила точные размеры кухни, ванной, прихожей, описала прекрасные бытовые приборы, которыми они оборудованы, и закончила словами о том, как вольготно будет Виталию Георгиевичу за новым письменным столом — хоть в академию поступай.
Достоверность возникла полнейшая.
Восхищенный безукоризненным во всех отношениях интервью, Боренька обещал послать его в эфир целиком. Он не сомневался, что такой шикарный материал, буквально пронизанный заботой о человеке, будет отмечен, и предвкушал уже…
На прощанье он благодарил Валю, превозносил ее умение точно и выразительно передавать мысли. А Валя с трудом сползла по лестнице и дотащилась до привычного места за стойкой. Голова у нее кружилась, лицо пошло красными пятнами, сердце колотилось так, что пришлось самой отхлебнуть глоточек из заветного бутылька.
Не зная, куда девать себя вечером, страшась нового приступа тоски, она забрала мальчиков и отправилась с ними через весь город к своим старикам. Купила торт, бутылку вина для отца и была необычно внимательна к родителям, чем немало удивила мать.
Вернувшись домой и уложив сыновей спать, Валя отправилась еще на кухню, собрала там развеселую компанию, угощала домашней настойкой, была душой общества, дурачилась, хохотала, рассказывала всякие истории — лишь бы задержать всех подольше, лишь бы не оставаться одной.
Когда же волна веселья улеглась и все разошлись наконец, испуганно восклицая, что уже второй час ночи, а завтра рано вставать, Валя, войдя в свою келью, испытала страстную потребность как-то по-особому сосредоточиться и тем внутренне подготовить себя к тому, что могло случиться завтра. Но такое не было ей дано, одна она попросту не умела забираться к себе в душу — был бы Виталя, другое дело, — и она позавидовала матери, с детства приученной каждый вечер бормотать на сон грядущий что-то вроде молитвы, хотя верующей мать давно не была.
Спала Валя опять плохо, но на следующий день, превозмогая себя, встала пораньше и особенно тщательно занялась своей внешностью. Затем отвела ребят в садик и, как ни в чем не бывало, занялась обычными для трудового дня хлопотами. Она вся подобралась, сделалась до омерзения трезвой, холодной, злой на весь свет и была готова к чему угодно.
В полдень ее позвали к телефону, но это был еще не тот звонок, которого она ждала. В ответ на ее нарочито робкое «алло?» из трубки вылетел и вцепился ей в ухо разъяренный дискант радиожурналиста Бореньки.
— Ну, спасибо! Удружила! — повизгивая, орал он, так явно брызгая там где-то слюной, что Валентина инстинктивно отодвинулась от трубки. — Тебе что — понадобилось, чтобы меня с работы выгнали?!
— В чем дело, Боренька? — невинно спросила она. — Что такое стряслось?
— Не придуривайся! Постыдилась бы! Вот привлекут за ложные данные — тогда узнаешь, в чем дело! И как у тебя, проклятой, совести-то хватило…
Тут Боренька бросил трубку, так и не услышав разнообразных соображений о совести, которые как раз собиралась высказать его собеседница.
Валя вернулась за стойку огорченная: растрачивать впустую боевой задор ей никак не хотелось. Слава богу, этим звонком дело не ограничилось. Полчаса спустя в буфет заглянул растерянный завклубом.
— Валентина, тебя к начальнику пароходства требуют. Срочно! Что ты опять такое выкинула, горюшко ты мое?
Валя вспыхнула радостью.
— Вы не беспокойтесь, Петр Петрович, — успокаивала она добродушного морского волка в отставке. — И не расстраивайтесь понапрасну: это вовсе даже не служебное дело, а личное.
— Личное? — недоверчиво протянул тот. — Опомнись, вертушка, что у тебя может быть с Гарустовым личного?!
— Вызывает — значит, может! — кокетливо усмехнулась Валя, снимая халат и приводя в порядок прическу. — Боюсь, не задержаться бы. Вы уж тут распорядитесь, в случае чего, Петр Петрович, миленький…
Она спрятала зеркальце, оглядела себя, поправила еще чулки и двинулась к двери.
— Ну-ну, — покачал головой расстроенный старик. — Вернешься — отрапортуешь.
Войдя в приемную начальника пароходства, Валя первым делом поймала предостерегающий, но и сочувствующий в то же время взгляд сидевшей за бюро секретарши. Бездну информации можно получить из одного только женского взгляда, гораздо более многозначного, чем мужской; у Вали радостно екнуло сердце, словно симпатия этой милой пожилой женщины заранее гарантировала ей победу.
Вопреки обыкновению, ее не попросили подождать — секретарша сразу же кивнула на дверь кабинета.
Валя машинально еще раз поправила прическу и вошла. Колени ее дрожали мелкой, противной дрожью, но этого, к счастью, никто не мог заметить — мини-юбок Валентина Трофимовна не носила, справедливо считая, что матери двоих детей это как-то ни к чему; ей был известен десяток других способов воздействовать своей внешностью на мужчин.
Высокий, грузный Гарустов крупными шагами, но на удивление легко двигался вдоль дальней от входа стены, заполняя могучим телом обширное пространство позади массивного письменного стола. Его лицо отчасти портил пересекавший всю левую щеку глубокий шрам.
Еще несколько мужчин сидели у другого стола, длинного, тонконогого, современного производства. Валя узнала Бореньку, заметила стоявший на столе раскрытый магнитофон. Рядом с корреспондентом мелькнуло бледное, усталое лицо секретаря парткома. Больше Валя никого различить не успела.
Притворив за собой дверь, она сделала несколько шагов и остановилась. Гарустов продолжал шагать и, казалось, не обратил на ее появление ни малейшего внимания. Люди за длинным столом с недоумением и молчаливым упреком уставились на нее.
— Добрый день, — сказала тогда Валя.
Гарустов остановился.
— Товарищ Михайлова? — хрипло спросил он.
Валя кивнула.
— Как же это понимать, товарищ Михайлова? — так же хрипло произнес начальник пароходства.
— Что именно? — спросила Валя.
И тут же отметила, что это была не самая подходящая тактика: и слова ее, и вызывающая интонация никак не подходили к царившей в кабинете атмосфере. Но дело было сделано.
— Ах, вам неизвестно?.. Здесь вам что — балаган?!
У каждого, кому часто приходится распекать других, есть любимая присказка. Словечко «балаган» Гарустов облюбовал много лет назад, еще в бытность свою боцманом, а может, не сам облюбовал, может, в наследство от другого боцмана получил, кто его знает.
— Конечно, я работаю в вашей системе, товарищ Гарустов, — твердо сказала Валентина и подняла на гиганта свои знаменитые фиалковые глаза, — но я еще и жена командира и кричать на себя никому не позволю. Я пришла сюда потому, что вы меня вызвали, а зачем вызвали — пока не знаю.
Коленки продолжали дрожать все так же противно; теперь к ним присоединился еще подбородок. Для устойчивости Валя выдвинула вперед правую ногу.
— Значит, не знаете? — снова переспросил Гарустов, сбавив, однако, тон. — Тогда пожалуйте сюда.
И он поманил Валентину к себе.
Бесстрашно отмерив всю длину кабинета, она обогнула письменный стол, и тут Гарустов неожиданно любезным жестом предложил ей занять одиноко стоявшее там столь же массивное, как и стол, кресло. Валя пыталась было отказаться, но ситуация, в которой она находилась, не позволяла долго отнекиваться. Гарустов был настойчив, да и тесновато там было с ним вдвоем — за гладью стола оказалось совсем не так много места, как это выглядело от двери.
— Читайте, — произнес Гарустов, едва Валя села, и ткнул рукой куда-то вниз.
На закрывавшем середину стола толстом, хорошо промытом стекле были аккуратно разложены одна под другой три радиограммы. Валя вопросительно взглянула наверх, туда, где, по ее представлениям, должна была находиться голова начальника пароходства, — и едва не вывернула при этом шею.
— Читайте, читайте, — повторил Гарустов откуда-то с другой стороны; теперь это звучало как приказание.
И Валя стала читать.
«т/х гордый чм гарустову глубоко тронут вниманием руководства михайлов»
«т/х гордый чм гарустову повторно глубоко тронут вниманием руководства заботой моей семье михайлов»
«т/х гордый чм гарустову благодарю руководство лично вас николай степанович предоставление моей семье новой квартиры михайлов»
Вторая и третья депеши явно были ответом на требование адресата — расшифровать, за что его благодарят.
— Прочитали? — осведомился Гарустов, ибо Валя хранила молчание.
Вновь задрав голову, Валя нашла, наконец, его глаза и так же молча кивнула.
— Тогда не будете ли вы любезны сообщить нам всем, — Гарустов обвел рукой присутствующих, — о какой именно новой квартире идет речь.
«Вот оно», — подумала Валя. Сидевшие за длинным столом люди вновь как по команде уставились на нее. На тощей шее корреспондента бился кадык.
— Николай Степанович, — Валя сперва так волновалась, что начисто позабыла имя-отчество начальника пароходства; прочитав радиограмму мужа, вспомнила и немедленно взяла на вооружение. — Николай Степанович, нам неоднократно обещали… в том числе лично вы…
— Кто что кому сколько раз обещал, меня в данный момент не интересует, товарищ Михайлова, — пророкотало наверху. — Это я уж как-нибудь уточню впоследствии. Сейчас я хочу знать, за какую квартиру благодарит меня по радио старший механик «Гордого». Адрес, если можно.
— Адреса нет… — пролепетала Валя. — И… и реальной квартиры тоже пока нет… Это… это моя мечта… Вы читали «Алые паруса»?
— Ах, мечта! — голос наверху избавился каким-то образом от хрипоты. — Воображение, так сказать. Фантазия. Ясненько… Только, простите, при чем тут «Алые паруса»? «А вот здесь, дорогой, ты будешь в академию готовиться», — передразнил Гарустов интонацию Валентины, запечатленную на только что прослушанной пленке, и довольно ловко передразнил. — Все предельно практично.
— Но… мы…
— А вам известно, до какой степени эта ваша, с позволения сказать, мечта засорила эфир? Известно, что дружки вашего мужа более чем с двадцати судов сочли своим долгом срочно и неоднократно выразить ему свою радость, а также надежду быть приглашенными на новоселье?! Я нисколечко не удивлюсь, если на самом «Гордом» это новоселье уже отпраздновали. Балаган!
Гарустов отодвинулся от кресла, вышел из-за стола и оказался с Валей лицом к лицу.
— Вы подумали, например, о том, в какое положение вы поставили меня? — патетически спросил он. — Что должен я делать, получив все эти благодарственные послания?
— Нет… не подумала…
Валя сползла с сиденья, словно провинившаяся школьница. На самом деле именно об этом она и подумала вчера, увидев магнитофон. Ее расчет на том и строился, что начальнику пароходства некуда будет после всей этой кутерьмы деваться.
— Не подумала я, Николай Степанович… Уж вы извините… — Валя прибегнула к усвоенным еще от матери просительным интонациям. — Но войдите и в мое положение… Мне эта проклятая квартира по ночам сниться стала… Ребятишки ведь у нас… И обещали нам — не раз и не два…
— Обещали, обещали! — голос Гарустова загремел в полную силу. — Ну и что?! Разве всегда мы вольны свое собственное обещание выполнить? Бывают обстоятельства посильнее нас — что поделаешь…
Здесь невозможно удержаться, чтобы не заметить: в этом пункте уважаемый товарищ Гарустов был категорически не прав. Обещания надо выполнять обязательно, а ежели есть сомнения — лучше не обещать. Всякий серьезный и самостоятельный человек, какой бы пост он ни занимал, всякий стоящий мужчина — а Гарустов был им! — не должен бояться отличить реальное, выполнимое от видимости, фикции, и никогда не обещать впустую.
Всякая стоящая женщина, по возможности, тоже.
Но Валя возражать не стала.
— Не удержалась… такой случай… помечтала вслух… — шептала она, косясь на висевшую на стене огромную карту, всю утыканную флажками с названиями судов, — где-то там «Гордый»?
Она всхлипнула и потянула из кармана соблазнительно надушенный платочек.
От женских слез у Гарустова без промаха начиналась морская болезнь.
— Мы не станем больше мешать вам исполнять ваши прямые обязанности, — строго сказал он, открывая Вале путь к отступлению. — Но имейте в виду, вас могут привлечь к ответственности за умышленно ложную информацию, переданную в эфир… («Черта с два, — подумала Валя, — привлекут в крайнем случае Бореньку, а он вывернется…») И зарубите себе на носу: если вы рассчитывали выбить из меня таким образом жилье, то крупно просчитались! На вашем месте я в ближайшее время никаких снов о новой квартире постарался бы не глядеть! Зарубите себе на носу, на корме или на любом другом месте! Не таков Гарустов человек, чтобы его на пушку брать!
Он кричал все громче, но Валю уже не тревожил этот крик. Она была у двери и знала, что выиграла бой — кричат всегда от слабости.
— До свидания, — тихо, с достоинством сказала она и вышла.
Зато очутившись в приемной, она без сил, почти без сознания опустилась на первый попавшийся стул. Секретарша, вскрикнув, кинулась на помощь.
Что происходило в кабинете Гарустова после Валиного ухода, никто толком не знал. Впоследствии стало известно, что сам Гарустов еще недели две яростно сопротивлялся нажиму целого ряда вполне ответственных лиц, настаивавших на том, чтобы дать Михайловым квартиру — раз уж так получилось, раз по радио было сказано, раз в глазах экипажей многих судов это выглядело как вещь согласованная. Тем более, сам Михайлов был образцовым командиром и квартиру, несомненно, заслужил.
Гарустов соглашался со всеми доводами, но затем, вспомнив холодный блеск Валечкиных глаз, каждый раз нервно вздрагивал и отказывал наотрез, заявляя, что квартиры у него ни единой нету. Бились с ним, бились, так ни к чему не пришли и приняли, наконец, решение выделить Михайловым квартиру из резерва города, обязав начальника пароходства возместить впоследствии этот урон.
Так случилось, что еще до возвращения «Гордого» Валентина Трофимовна получила ордер на новую квартиру в центре. Казалось, она все рассчитала верно и могла торжествовать победу.
И все же, как выяснилось, одного обстоятельства она не учла…
Ничего не скажешь, хороша моя хваленая интуиция! Вот тебе и светлое исключение из грустного правила… А все мое дурацкое стремление романтизировать кого угодно! Глаза, видите ли, у Валюши требовательные, и вся она такая целеустремленная… Недурно устремилась, нечего сказать! Нет уж, буфетчица, она буфетчица и есть!
— Вы осуждаете меня? — прозвучал тихий вопрос.
— Осуждаю, — твердо ответил я.
— Не надо было рассказывать… Считаете, я это, как тунеядка какая, задумала, что в этом поступке я вся и есть? Вспомните, я же вам сразу сказала: наваждение это было, затмение на меня накатило, неужели не ясно… Да не появись тогда Боренька со своим магом, мне ничего такого и в голову не пришло бы! А тут я вдруг увидела сразу всю операцию, от начала до конца, и поняла, как интересно будет ее провести, и сколько в ней риска, конечно, тоже поняла, но ведь это, может, самое интересное в жизни — рисковать! Или вы никогда не рискуете? Ну да, вы же в газете работаете… И в молодости охоты не было?
В молодости?
Тут меня и осенило. Молодость, говорит она? Как же я сразу не понял! Мальчишество, вот что это такое! Конечно же мальчишество — соответствующего слова для женщин в русском языке не существует почему-то, женщин раскрепостили до предела, а слова не придумали. Зловредное, с душком, с фальшивинкой, но, в сущности, мальчишество. Кровь играет… Лихой кавалерийский налет — авось, авось, авось — цокают копыта, — на кого налет, на своих? Разведка боем — вызываю огонь на себя — не всякий посмеет. Прогулочка по жердочке над пропастью — сорвешься, костей не соберешь. И все это не ради бравады — ради своего гнезда, ради справедливого, с точки зрения семьи, дела. Валька же отчаянная, оторви да брось, в чем же ей эту отчаянность проявить? Вырвать что-то сверх нормы на базе — разве это поступок для сильной натуры, переживание для неуемного молодого существа? Разве это масштаб? Не всякой женщине дано счастье раненых с поля боя под огнем вытаскивать и чувствовать себя при этом матерью всех скорбящих…
Но Валентине я о своих мыслях ничего не сказал.
— А корысть? — строго спросил я. — Корысть ты, конечно, исключаешь? Корысти не было?
— Была, наверное… — пробормотала она. — Хотя вообще-то я — не жадная…
— Не жадная?! — я старался заглушить в себе все голоса, оправдывавшие хоть отчасти ее поступок. — А в комнате у вас что делается?! Да вам потому и тесно, что от барахла не продохнуть!
Мелкая месть.
— В нашей комнате нет ничего лишнего, — отрезала Валя. Глаза ее погасли, голос звучал глухо. — А что вещи хорошие, так мне еще мама говорила, что плохие вещи только богачи покупают — добротные дольше служат…
— Но тебе же все мало!
— Значит, вы все-таки думаете, что я такая же, как все…
— Ну, знаешь, если бы все такие номера откалывали!
— Не надо так, вы же прекрасно меня поняли… Я имею в виду жадность к барахлу, которая людей дурманит…
— Не знаю, какие страсти в твоей душе клокочут, не могу судить. Но ты на шантаж пошла — а это само за себя говорит.
— Шантаж… Вот и Виталя…
Когда Виталий Георгиевич Михайлов возвращался из плавания, ему полагалась торжественная встреча; отсутствовал он два дня или два месяца, значения не имело.
Ритуал был таков. Шагнув из коридора в комнату, Михайлов оставался стоять у порога, а члены его небольшой семьи, имевшиеся в данный момент в наличии, с визгом кидались ему на шею и висели там, болтая ногами, до тех пор, пока счастливый отец и муж неверными шагами — выручала привычка брести по взлетающей из-под ног каждую минуту в новом направлении палубе — не переносил свои сокровища на диван, куда они и рушились все вместе. Правда, в последнее время, если на шее старшего механика оказывались разом трое — мальчишки-то подросли, нагуляли вес, — случалось, «пирамида» не выдерживала, и тогда тут же, у двери, на полу возникала особая скульптурная группа, широко известная под названием куча мала.
Все это придумала Валентина. Сперва она одна встречала так мужа, затем, поочередно, подключила сыновей. И Виталий Георгиевич, в детстве не испытавший дома ничего подобного, а потом долго скитавшийся по общежитиям и кубрикам, был навсегда благодарен жене. Конечно, радостная встреча того, кто возвращается домой из путешествия, с работы, из школы или института, не передает полностью всей гаммы отношений в семье, но встреча нередко служит камертоном, задающим тон на сегодняшний вечер, а иногда на много вечеров вперед. Как ни странно, один такой эпизод способен даже предохранить семью от большой или малой катастрофы — тем уже хотя бы, что отодвигает неприятный разговор, а то, что н е с л у ч и л о с ь, может не произойти уже никогда…
Кто знает, чем руководствовалась Валя, встречая мужа так подчеркнуто тепло. Хотела доказать ему, что глава семьи — он, а потом тем увереннее верховодить самой? Стремилась сразу же отвести малейшее подозрение в том, что в отсутствие Виталия она вела себя как-нибудь не так, сразу же провозгласить: никаких оснований для ревности у тебя, дружочек, нет и быть не может? Или инстинктивно стремилась к тому, чтобы и муж, и мальчики, и она сама лишний раз пережили торжество сплочения всех в единый организм? Не будем гадать, женская душа все равно потемки. Важно, что эти встречи стали традицией, доставлявшей радость всем участникам без исключения.
На этот раз все было обставлено особенно торжественно. Валентина точно выяснила, когда приходит «Гордый», вычислила примерное время появления мужа, отрядила Сашку караулить отца на улице — тот примчался с горящими глазами, крича «Идет! Идет!» — и, когда Михайлов распахнул дверь, его встретил почетный караул в полном составе, из радиолы неслись звуки их с Валей любимицы-песни «Лучше нету того цвету, когда яблоня цветет», посередине комнаты сверкал накрытый к парадному завтраку стол, а к стоявшей в центре хрустальной вазе с цветами — где умудрилась хозяйка их раздобыть, одному богу торговли известно — был прислонен скромный листок бумаги неопределенного цвета.
Разного рода бумажки, так много значащие в нашей жизни, Виталий Георгиевич воспринимал хладнокровно. Его родители, люди скромные и добродетельные, жившие, правда, несколько однообразно, слишком уж упорядоченно, что ли, почти без вспышек сиюминутных семейных радостей, сумели воспитать в сыне спокойное отношение к назначениям, преимуществам, благам, наградам, возможному достатку. Михайлов-старший, провинциальный врач и большой поклонник Пушкина, прекрасно понимая, что пичкать сына многими заповедями бессмысленно, не стеснялся многократно повторять старинную сентенцию.
— Береги честь смолоду, Виталик, — говорил он неизменно. — Это единственное, о чем я тебя прошу. Вот увидишь, остальное приложится.
Мальчик, естественно, пропускал надоевший призыв мимо ушей, не слишком отчетливо понимая, чего хочет от него отец и, главное, чего толковать о том, что и так ясно. Но по мере того как он взрослел, круг ситуаций и проблем — от крошечных до великих, — с которыми сопрягалось допотопное вроде бы понятие «честь», все расширялся, к его изумлению. Став офицером, Виталий Георгиевич понял, что круг этот — безграничен.
Вот и с ордером на квартиру… Михайлов давно чувствовал себя виноватым перед семьей, и недовольство Вали, хоть он и отшучивался, на самом деле больно задевало его; как ни крути, упреки были справедливыми. Но и добиваться назойливо квартиры он не считал себя вправе. Тем более, что его семья, как бы стесненно она ни жила, не бедствовала, а кое-кто из друзей и подчиненных не имел даже и такой жилплощади. Его заявление приняли, обещали удовлетворить по возможности — а какие, собственно, основания могли быть у него не доверять людям, взвалившим на себя такое муторное дело, как распределение жилья, или пытаться поправить их? Ровным счетом никаких.
Полученная в его отсутствие квартира была, таким образом, выходом из весьма затруднительного положения, не дававшего Виталию Георгиевичу покоя, и одновременно как бы оправдывала его высокопринципиальную позицию: не стал заискивать, сберег свою честь — результат налицо. «Приложилось», — сказал бы отец.
Вот почему, исполнив до мельчайших деталей ритуал встречи и успешно перебросив живой вес своего семейства с порога на диван, Михайлов, с некоторой нежностью даже, взял в руки заветный ордер, на котором значилось его имя.
— Ну что, кончились наши скитания и наш с тобой вечный спор, — сказал он Вале. — Так кто же был прав?
Валя ничего не ответила. Пряча улыбку, она убежала на кухню — принести сковородку с любимым блюдом своего повелителя, макаронами, посыпанными толстым слоем запекшегося сыра.
Но вот завтрак окончен, сыновья отправлены в садик вместе с запиской, объяснявшей причину их опоздания. Валя кончила убирать со стола, прильнула к сидевшему на диване мужу, ласково к нему прижалась.
— Ты рада, Валюша? — спросил Михайлов, обнимая жену.
— Я рада прежде всего тому, что ты наконец вернулся, — шепнула она.
Их поцелуй затянулся… Еще немного, и могла пострадать дисциплина: Михайлов должен был через полчаса явиться в пароходство, опаздывать он терпеть не мог.
— Расскажи лучше, как жила?
Никакой особенной исповеди Виталий Георгиевич не ждал. С первых месяцев совместной жизни он поставил за правило никогда, ни при каких обстоятельствах не ревновать жену — это, кстати, тоже входило в его кодекс чести. Склонность Вали пококетничать направо и налево он считал естественной для молодой и общительной женщины; если бы его супруга, напротив, стремилась казаться скромницей, было бы куда хуже… Впрочем, у него и выхода другого не оставалось: разобраться в Валином окружении для моряка, то и дело уходящего в плавание, было все равно невозможно. Не желая терзаться понапрасну, считая, что это унизительно — ревновать хозяйку своего дома и мать своих детей, — будучи уверен в Валиной искренности, Михайлов полностью доверял жене.
Он просто так задал вопрос — чтобы унять любовный жар, все еще, как и прежде, охватывавший их обоих после самой короткой разлуки, чтобы рассеяться немного, послушав милую Валькину болтовню…
Но она-то на этот раз не могла себе позволить поболтать просто так. Валя прекрасно знала, что, как только Михайлов окажется в пароходстве, его немедленно проинформируют о всех подробностях получения ими новой квартиры; надо было подготовить почву.
Продолжая обнимать мужа, она неторопливо, со вкусом все ему выложила.
— …И тут он мне заявляет: «Вы подумали о том, в какое положение ставите лично меня?» А я, вроде бы волнуясь, отвечаю: «Ах, нет, не подумала…» И платочек достаю… Хотя сама, конечно, все рассчитала с самого начала и точно знала, что ему деваться будет некуда…
— Кому — ему? — прервал вдруг ее рассказ тоже хриплый — Валя сразу вспомнила Гарустова — голос мужа. — Кому это — ему?
— Да Гарустову же… Ты опять меня не слушаешь?
— Значит, Николаю Степановичу… А ты знаешь, кто такой Гарустов?
— Большой начальник.
— Николай Степанович прежде всего моряк каких мало… Во время войны… Ты заметила шрам на его щеке?
— При чем тут шрам? Пусть себе заслуженный, мне все равно. Квартиру он нам сколько времени обещал?
— Почему же именно он… Не он лично…
Виталий Георгиевич отодвинулся — обнимавшая его рука Валентины упала, осталась белеть на темном фоне ковра. Без улыбки уставился он на жену, словно не узнавал ее или видел впервые.
— Послушай, Валя, — сказал он, помолчав. — Значит, этот ордер ты… можно сказать, выцыганила?
— Называй, как знаешь, — кокетливо ответила Валя. — Важен, как говорится, результат. А результат — вот он!
Свободной теперь рукой она легонько ударила мужа по плечу, как бы приглашая его вместе с ней вновь полюбоваться их сокровищем.
— Вот он… Вот он… — повторил Михайлов. — Неновая точка зрения, очень неновая… Важен результат, говоришь… Ты мне лучше доложи, подруга, как ты смогла?..
— Ой, не говори, такого страха натерпелась!
— …Как ты могла так осрамиться… на весь флот нас ославить?..
— Почему — осрамиться? — искренне удивилась Валя. — Что ты плетешь, Виталя?! Нам же все завидуют, ну как есть все!
Самым странным для Вали было то, что такие слова произнес не кто-нибудь посторонний, а самый близкий ей человек, которого она нежно любила и привыкла легко и умело, как ей казалось, вести за собой. Все эти дни она ни секунды не сомневалась в том, что Михайлов будет восхищен ее ловкостью и находчивостью и что новая квартира еще более упрочит ее положение главной, организующей силы в их семье — ведь не ради себя шла она на этот безумный риск, поддалась этому наваждению. Она ждала одобрения, похвалы, была уверена, что уж теперь-то муж и впрямь станет носить ее на руках.
— Завидуют, говоришь? — Михайлов встал с дивана и прошелся по комнате. — Допустим… Что из этого? И мне радоваться прикажешь потому, что все завидуют?
— Кому же радоваться, как не нам с тобой?
— Нам с тобой… Валюша, есть вещи для меня невозможные…
— Например?
— Тебе прекрасно известно, что канючить я не способен, и не потому, что характера не хватает, а просто я не хочу так жить. Не желаю. Мы много раз с тобой об этом говорили, я думал, ты считаешься хоть немного с моим мнением…
— Почему же — канючить?! Канючат милостыню, а я потребовала то, что нам полагается!
— Потребовала — ладно. Твое право. Но ведь ты не просто в очередной раз потребовала что-то. Ты взяла Гарустова за горло. Ты шантажировала его!
— Думай, что говоришь, Виталя!
— Думай не думай, а к шантажу я не приучен. И детей своих приучать не намерен. А уж чтобы моя жена… Господи, ну почему ты со мной не посоветовалась? Почему?!
Валя молчала. Не могла же она т е п е р ь начать объяснять, как мгновенно ее осенило, какой блестящий план составился в голове в одну только минутку. Если человек сам не понимает — как можно ему втолковать, что решать надо было там же, на месте, и действовать немедля?!
— Сама, все сама! Я не возражаю, когда ты верховодишь дома. Мне радостно потакать тебе и делать все так, как тебе нравится. Но в таком серьезном деле ты не имела права сбрасывать со счетов мое мнение!
— Если бы ты был здесь…
— А раз меня не было, — значит, и всю эту кашу заваривать было нельзя. Как знаешь, конечно, только это — чужая квартира, и жить я в ней не смогу. Ты пошла на вымогательство, скажем так, если слово «шантаж» оскорбляет тебя… А я… Мне чужое жилье не нужно. И детям тоже.
Михайлов шагнул к столу, взял ордер, поглядел на него печально, словно прощаясь с мечтой, аккуратно вновь прислонил бумажку к вазе.
— Документ ты верни, пожалуйста.
— Я?!
— Да. Ты получила, ты и верни.
Михайлов подошел к вешалке, стал надевать ботинки, шинель, фуражку.
Оскорбленная до глубины души, Валя рванулась за ним.
— Ах, вот ты как! — кричала она, с наслаждением окунаясь в непривычную для ее нервов разрядку, ибо это была первая серьезная ссора с мужем. — Вот как! Белоручку разыгрываешь! Что ты для семьи сделал, недотепа?! Привык на готовеньком! Возвращать ордер?! И не подумаю! А вот ты сам можешь не возвращаться! Получишь развод!
Михайлов замер и глядел на Валю, как раненый олень.
— Получишь, получишь! Заруби себе это на носу или на любом другом месте, как любит говорить твой драгоценный, твой заслуженный начальничек! Ясно?!
Выкрикнув все это, Валя на мгновение увидела рядом грузного, усталого Гарустова. Ей стало стыдно, но она не поддалась этому недостойному чувству. Отступить и признать тем самым, что вся ее блестящая операция была сплошной ошибкой, она в тот момент не могла. Собрав всю волю, она не отрываясь глядела на сгорбившегося, почерневшего, ставшего вмиг чужим человека — своего послушного и веселого мужа.
— Ясно, — качнул Михайлов головой.
И ушел.
— А дальше? — спросил я. — Что было дальше, Валя? Вы вернули ордер?
— Вернула… Виталя в своей каюте на корабле торчал… Мальчишки ревмя ревели… Я только работой и спасалась, а уж по ночам… На третий день вернула я ордер, а на следующее утро он является и с порога: «Примешь?»… Я подошла, в шинель ему заревела… Мы еще крепче друг друга полюбили… Выстраданное — всегда крепче, говорят старые люди…
Вскоре после этой памятной беседы в пароходстве состоялось совещание, для меня — последнее, пора было уезжать. Вел совещание Гарустов. Когда все стали расходиться, я подошел к нему, сказал, что хочу попрощаться.
И вот я снова в кабинете, так красочно описанном Валей. Изложив кратко свои впечатления и выводы, уточнив напоследок кое-что, я попросил у Гарустова разрешения задать ему один частный вопрос.
— Я тут познакомился с Михайловым, старшим механиком с «Гордого». Подружились вроде даже — очень славный человек. Хотелось бы узнать, Николай Степанович, как ему жилье — не светит?
Гарустова передернуло.
— Вас Валентина подослала? — нахмурился он.
— Нет, — ответил я. — Хотя, вообще-то, я — в курсе.
— Повезло Михайлову, ничего не скажешь… — Гарустов почему-то провел ладонью по своему шраму. — Что квартира — бабы такой мне лично за всю жизнь не встретилось… Много их было, да все так, киселек, и то из порошка… А эта! Она вот тут, на моем месте сидела. Я дрожу весь от ярости, сказать ей не знаю что — то есть знаю, конечно, но не смею, — а сам любуюсь. Честное слово. Ей бы торпедным катером командовать, а она за стойкой торчит… Балаган!
Я кивнул, разделяя его точку зрения на неограниченные возможности Вали Михайловой.
— Я зарок дал, что никакого отношения к этому делу иметь не буду… Ну, а потом муж ее больнее всех наказал. Тоже — характер! Скоро, скоро получат квартиру, дом кончают. Внесли их в списки, можете ее обрадовать.
Он грустно улыбнулся — впервые за время нашего знакомства.
Я попрощался и вышел.
Судьба подарила мне ее неожиданно.
Выполняя задание редакции, я заехал далеко на Восток, а на обратной дороге схватил воспаление легких и застрял в сибирском городке, где надлежало делать пересадку.
Недели две меня продержали в больнице, потом я взмолился, и доктора разрешили долеживать в номере местной гостиницы, предупредив, что, если я все-таки попробую улететь до полного выздоровления или стану выбегать на улицу, возможны серьезные осложнения и вообще они ни за что не ручаются. Врач навещал меня через день.
Осложнения были мне ни к чему, торопиться особенно некуда, и я решил строго соблюдать режим. Тепло одетый, в свитере, я лежал на диване или присаживался ненадолго к столу и, не теряя времени, готовил обещанный материал. За порог комнаты я не делал ни шагу, еду мне приносила лично буфетчица — я подарил ей книжку своих очерков, — словом, все шло тихо и мирно.
Слегка мешал шум за наглухо закрытой дверью в соседний номер, — если раскрыть ее и вернуться, таким образом, к замыслу архитектора, получился бы двухкомнатный «люкс». Несколько дней рядом обитал какой-то жизнерадостный мужчина; по утрам он отсутствовал, зато, вернувшись, врубал радиотрансляцию на полную мощность, да еще сам подпевал немного. Я не жаловался, конечно, — какой смысл?
Потом он уехал. Целый вечер и всю ночь было тихо. А утром из-за двери донесся плач.
Рыдала женщина.
«Почудилось», — подумал я. Прислушался — нет, не ошибся. Рыдания не прекращались. Едва стихнут, потом снова во всю силу.
Я человек деликатный, терпеть не могу лезть в чужую душу и не люблю, чтобы лезли в мою. Но деликатность невмешательства в чужое горе, тем более в горе одинокого человека, тем более в горе женщины, часто бывает ложной и сильно смахивает тогда на жестокое равнодушие.
Кроме того, я попросту лишился возможности делать что-либо. Горестные стенания за стеной не давали ни писать, ни править рукопись, ни читать, ни думать.
Может быть, она не подозревает о чьем-то присутствии? Я громко подвигал стул, уронил книгу… Плач вроде стих, но совсем ненадолго. Значит, дело серьезное, если ей все равно…
Поколебавшись еще немного, я вышел в коридор, постучал в соседнюю дверь и, не дожидаясь ответа, стремительно вошел. В кинофильмах так поступают агенты, намеревающиеся захватить кого-нибудь врасплох.
Вплотную к разделявшей наши комнаты стене стояла кровать. На ней лежала молодая женщина.
Очень красивая. Поднявшееся мне навстречу лицо было в слезах, но ни слезы, ни припухлость век не могли стереть его прелести; и — ни одного потека, полное отсутствие косметики, а это великий признак.
На женщине был дорожный костюм, чем-то напоминавший форму стюардесс, на полу стоял чемодан, на столике валялась сумочка и ключ от номера, на коврике, возле кровати, лежали на боку две черные лодочки.
Увидев меня, она села на кровати — юбка короткая, по моде тех лет, стройные ноги.
— Извините за вторжение, — сказал я торопливо, пока не выставили. — Я ваш сосед, вот из-за этой двери. Разрешите, я помогу вам?..
— Чем же вы можете мне помочь? — все еще задыхаясь от рыданий, пролепетала она, комкая в руках мокрый насквозь платочек.
— Мало ли… Хотя бы — предложив вам сухой носовой платок… (Хвала аллаху, я только утром достал из чемодана чистый.)
— Спасибо, — не раздумывая, она взяла платок и вытерла лицо.
— Считается, кроме того, что я обязан всем давать советы, — сказал я, делая отчаянную попытку развить успех и хоть как-то закрепиться на весьма ненадежном плацдарме. — Если позволите, я охотно посоветую что-нибудь и вам…
— Что же у вас за профессия такая? — Отдаленное подобие улыбки появилось все-таки на ее лице.
— Литератор, — ответил я. — Застрял тут по болезни. Сижу и мараю бумагу.
— А я вам помешала… Извините… — И вдруг: — Послушайте, вы знаете К.?
Она назвала одно из известнейших в нашей литературе имен.
— Нет. Не имею чести.
— Ну да, конечно… Это только так кажется, что все писатели знают друг друга… — задумчиво промолвила она.
— Я читал его книги, видел раза два, но лично не знаком. И живем мы в разных городах, и ранг у меня, признаться, не тот.
— У вас тоже табель о рангах… — сказала она и вдруг снова совершила неожиданный поворот, спросив: — А вы уже завтракали?
Рыдания к этому времени утихли совсем.
«Ого!» — подумал я, а вслух произнес:
— Нет, конечно, и голоден как черт. Мне скоро принесут что-нибудь в номер — не примкнете ли?
— С удовольствием, — она согласилась так же просто, как давеча взяла платок, и это окончательно расположило меня в ее пользу. — На люди мне не хочется, а с вами мы все равно уже познакомились. Меня зовут Таня.
Я представился, пообещал позвать ее и вышел.
Изумленная буфетчица, только что убравшая у меня после завтрака посуду, поздравила меня с таким аппетитом, заметила, что дело явно идет на поправку, вздохнула и вскоре принесла еще один завтрак.
Когда она удалилась, я постучал Тане в разъединявшую нас дверь. За это время она успела умыться, надеть брюки и свитер.
Выпив горячего чая и рюмку коньяку, который я, наряду с ромом, почитаю лучшим в мире лекарством от всех болезней, она так до вечера и не ушла от меня. То сидела в уголке дивана, уютно поджав под себя длинные ноги, то дремала тихонько, а я, прикрыв ее пледом, спокойно писал за столом.
Прекрасно было, после этого проклятого одиночества, работать, ощущая рядом доверившееся тебе существо.
Исповедь Тани, как это часто бывает, полилась неожиданно.
…Историю мою можно назвать или бесконечно банальной, или неразрешимо сложной — как посмотреть.
У меня сейчас такое ощущение, будто я, в самый обычный день, каким-то образом попала вдруг в лабиринт — неожиданно оказалась в одиночестве, отрезанная от улицы, от толпы, от реальной жизни… Я туда, я сюда, но ни выхода, ни пути назад найти не могу, а служителей, или как их назвать, ну, которым полагается принимать посетителей, а потом выводить их из лабиринта, вот этих служителей почему-то нет — то ли им, всем сразу, дурно сделалось, то ли обедать ушли, то ли собрание проводят, как это у нас теперь принято, в разгар рабочего дня.
Вот вы говорите, к вам за советом обращаются, — может, вы как раз такой служитель и есть? Выведите меня, бога ради, назад в нормальную жизнь, больше мне ничего не нужно.
Я — киноактриса. Собственно, еще студентка ВГИКа, но меня пригласили сниматься, и не как-нибудь, а на главную роль в большом фильме — сколько серий получится, сам режиссер еще, кажется, не знает. Съемки идут в …ске, я только что оттуда прилетела…
Теперь понятно, откуда она тут появилась: …ск километрах в двухстах к западу… И как я сразу не догадался, что она актриса? Кто еще способен так владеть собой, так быстро перестраиваться…
…Надо еще иметь в виду, что на следующий день после того, как в …ск прилетела наша съемочная группа, там появился автор сценария К. — я не случайно вас о нем спросила. Было это месяца три с половиной назад.
Ничего не скажу, любопытно было взглянуть на известного писателя, его книгами мы еще в школе зачитывались. Любопытно, но и только. Что могло быть общего у такой девчонки, как я, с этим человеком? Мне нравились его повести, особенно его умение понять женское сердце — хотя какая я женщина… Но я жила в те дни в каком-то исступлении и на все, что не было непосредственно связано со съемками, реагировала приглушенно. Главная роль как-никак…
Нас познакомили. Выше среднего роста, крепкий, худощавый, с почти совсем седой коротко остриженной шевелюрой, с веселыми карими глазами, он держался неожиданно просто, был скромно одет, курил трубку. Все мне понравилось.
Он меня, казалось, не заметил. Пожал руку, вежливо сказал, что о лучшем типаже для героини и мечтать не мог, улыбнулся, спросил, кто мой руководитель в институте, пробормотал «как же, как же…» и словно позабыл обо мне.
Меня это не то что задело, а так, зацепило чуть-чуть.
Несколько дней спустя наш неутомимый Петенька — мы нашего режиссера, Петю Зырянова, так зовем, не слыхали про такого? — устроил встречу К. с актерами. Сказал, что хочет заставить нас пошевелить мозгами, просил каждого подумать еще раз о рисунке своей роли и высказать сомнения, если они имеются, а также мысли о сценарии в целом.
Я привыкла и в школе, и в институте принимать такие вещи всерьез, подготовилась, как смогла, и слегка врезала К. — честно говоря, я не прочь была ему легонечко отомстить за проявленное ко мне невнимание… Понимаете, я отлично знаю роман, а в сценарии мало что осталось от героини, эмоциональная сторона ее жизни оказалось почему-то выхолощенной, и сделать похожей на живую женщину ту блеклую тень, которая робко выглядывала со страничек моей роли, было невероятно трудно.
Съемочная группа реагировала на мое выступление бурно, но К. лишь спокойно поблагодарил всех в конце, и меня в том числе. Зато позднее, после ужина, он подошел ко мне и пригласил погулять.
Стоял теплый летний вечер…
Таня продолжала говорить, а я не слушал ее. Я мгновенно поставил себя на место К. — о, как я был к этому подготовлен! Не было ничего легче, чем представить себе, что произошло в тот вечер между ними.
Прогуливаясь у реки с этим едва вступающим в жизнь существом, — обаяние красивой женщины соединялось с великолепной угловатостью породистого щенка, — любуясь смущением Тани, все еще взволнованной упреками, которые она осмелилась ему адресовать, К. пытался доказать недоказуемое. Он говорил о том, что многоступенчатая редакторская лавина подвергла его сценарий обработке в нескольких, противоречивших друг другу, направлениях, что ему это в конце концов осточертело и он, махнув рукой, взял и поставил свою подпись…
— Вы всегда так делаете? — лукаво спросила Таня.
— Всегда не всегда, но случается… — ушел он от ответа.
Слушая Таню и отвечая ей, К. все явственнее ощущал, как падают привычные путы, как радостно ему откровенно и горячо спорить, как, впервые за долгие годы, его вновь тянет придумывать новые шутки, колкости, остроты, как счастлив он — это он-то! — возможностью порисоваться немного перед этой девушкой, которую и актрисой еще не назовешь, как настойчиво хочется ему стать вровень с ней во всем, решительно во всем, и ощутить давным-давно забытые раскованность, и безудержность, и всемогущество молодости.
За первым разговором — другой, третий… Постоянное внимание со стороны такого блестящего собеседника и обаятельного человека не могло не польстить Тане и заставило девушку взглянуть на К. другими глазами. И тогда выяснилось вдруг, что он интересен ей, так интересен, как никто другой до него, что Тане нравится его внешность, его манера держаться, что ей приятны его жесты, смех, отсутствие в его поведении малейшей назойливости…
Так исчезло ощущение непреодолимой дистанции между ними; даже солидная разница в возрасте стала как-то неуловимо сходить на нет.
…Однажды я поймала себя на очень странной мысли: ведь К. — словно герой кинофильма. Сама судьба послала мне живое воплощение тех прекрасных мужских качеств, которыми я восхищалась когда-то, следя за скользящими по экрану тенями. Значит, они могут все же совместиться в одном, реальном, невыдуманном человеке, а я-то уж отчаялась такого встретить.
Может, мне просто не случалось прежде бывать в обществе таких умных людей, но я уверена, что дело было не только в этом. Я сама себя не узнавала: привыкнув без конца колебаться, прежде чем определить свое отношение к кому-либо, я на этот раз не сомневалась в том, что нас объединяет нечто гораздо более существенное, чем поверхностный, случайный интерес, — что-то кровное, родное чудилось мне.
Я не могу вразумительно объяснить, что именно это было, да и стоит ли пытаться? Все равно ни один, пусть самый глубокий, самоанализ не может заменить уверенности.
В чувстве во всяком случае. У меня были увлечения и раньше, в студенческие годы они, вероятно, неизбежны, но ни одно из них не принесло мне осознанного чувства, я ни разу не испытала ни радости единения с подлинным избранником моего сердца, ни даже простого забвения.
Вероятно, просто не везло. Зато теперь пришла уверенность…
И опять: я знаю, как это было. Таня первая сделала едва заметный шажок вперед — и в чистом, жарком пламени, которому она помогла вспыхнуть, мгновенно сгорели все ширмочки, отгораживавшие ее существо от внешнего мира. И вот тогда Таня познала наконец полной мерой счастье разделенного чувства и поняла, что же такое эта таинственная любовь, за которую были готовы умереть и умирали поэты.
…Я ни о чем не жалела. А потом пришло время его отъезда.
— Хочешь, я брошу все и останусь?
— Ты сам понимаешь, что это невозможно…
Я хотела сказать: «Это с е й ч а с невозможно», но не посмела, а ведь он мог принять мой ответ и как боязнь связать свою молодость какими-то обязательствами…
Он заглянул мне в глаза:
— Я вернусь в октябре, тогда все и решим, ладно?
Подвел итог и улетел, так и не узнав о том, что у меня будет ребенок. Я сама окончательно уверилась в этом уже после его отъезда, а тогда была в таком смятении, что ничего ему не сказала. Дуреха!
Если б мне хоть на минутку пришло в голову, как далеко оттеснит его от меня жизнь, едва только самолет поднимется в воздух…
И если бы я понимала, какую ответственность взваливаю на себя: мне приходится в одиночку решать вопрос, который по всем законам и природы, и общества нам следовало бы решать сообща.
Он прислал за это время три письма. Такие письма — словно три рассказа, и на машинке напечатаны, но и ласковые очень, а я писать особенно не люблю, — представляете, е м у писать! — да и не договаривались мы об этом… И — работа, безумная работа, ни секундочки передышки… Казалось, до октября не так уж далеко…
А теперь не знаю, наступит ли он вообще, этот октябрь. Теперь я совсем не могу ждать. А как решать — без него?!
В одиночку я сделала все, что было в моих силах.
…Сунулась к директору картины, Евсееву. Попросила, не объясняя причин, переговорить с Зыряновым: нельзя ли отснять меня побыстрее и отпустить. Говорить с Петей самой мне было неудобно по многим обстоятельствам.
Пришла к Евсееву за ответом. Впрочем, это я вам лучше сыграю.
Е в с е е в (благодушно улыбаясь). Прежде всего, Танюша, меня радует, меня необычайно радует возможность заявить категорически: мы в вас не ошиблись! Не далее как вчера у меня был разговор с Зыряновым, и ваша работа оказалась одним из немногих пунктов, по которым не обнаружилось решительно никаких разногласий. Все, что вы за это время сделали, заслуживает самой высокой оценки.
Я. Мне так приятно это слышать, Леонид Александрович. Проба сил — смогу или не смогу… быть или не быть… Да вы сами понимаете.
Е в с е е в. Еще бы! Понимаю, голубчик, очень понимаю. Надо признать, вы исключительно точно ставите вопрос: смогу или не смогу? Отвечаю: сможете! А я ведь в кино человек не случайный… Более того, скажу вам по секрету: мы с Зыряновым еще в Москве намечали кое-что на будущее, и теперь вы, Танюша, заняли в наших планах определенное место. Вот так!
Я. Спасибо, Леонид Александрович, огромное спасибо… Как говорится, постараюсь оправдать…
Прав директор, тысячу раз прав! Мы слишком часто забываем, как нуждается молодежь в поощрении. Жестокая правда необходима, конечно, но и опасна, необычайно опасна: одна только требовательность — ни капли ласки, ни звука одобрения — способна тяжело ранить самолюбивое, мятущееся существо, надломить неустоявшийся характер. Опытные администраторы, словно старые терапевты-практики, твердо знают, что лекарства — полдела, что не менее важна вера больного в своего врача и, следовательно, в действенность прописанного им средства. И чем менее приятный разговор такому администратору предстоит, тем более внимательным к собеседнику стремится он быть.
…Е в с е е в. Вчера же мы с Зыряновым окончательно уточнили перспективу. И так, и сяк прикидывали, и получилось, что для завершения съемок нам потребуется еще минимум полгода, а скорее месяцев семь, даже чуть больше. Я передал Зырянову вашу просьбу, мы обсудили ее, но, по целому ряду очень серьезных причин, удовлетворить ее нет, к сожалению, никакой возможности. Абсолютно никакой…
Я молчу.
Е в с е е в. Между тем, если ваша просьба связана… с… с той причиной, о которой я догадываюсь, — вы сами понимаете: еще месяц, полтора, ну два, и о съемках не будет речи…
Я. Неужели никак нельзя… пораньше?..
Е в с е е в (трагически, но и сочувственно разводит руками). В том-то и дело… У вас — главная роль… И знаете, Таня (доверительно), счастливый шанс представляется далеко не так часто, как это иногда кажется в двадцать лет.
Я. Счастливый шанс… Кто его знает, Леонид Александрович, какой шанс счастливый, какой нет… Многое, что сулит успех.
Е в с е е в. Возьмем данную конкретную ситуацию. В нашей картине сомневаться не приходится: с любой точки зрения — не подкопаешься… А успех картины — это и ваш успех, Танюша. Гарантированный. Такой успех, в свою очередь…
Я. Иными словами, вы полагаете, что мне следует… что я должна… прямо сейчас, обязательно сейчас довести картину до конца?
Е в с е е в. А как же, голубчик?! И, заметьте, это важно не только для вашего будущего. С этим связаны и планы большой группы ваших товарищей, творческие планы и… и материальные интересы — тоже…
Я. Почему же — материальные?
Е в с е е в. А по той простой причине, что, ежели мы сейчас свернем производство — закроем картину, законсервируем ее или начнем снимать с другой исполнительницей, — они все категорически останутся на голой зарплате.
Я. На голой?..
Е в с е е в. На голой.
Я. Значит… разница так велика, что… голая зарплата их устроить не может?
Е в с е е в. Вот именно…
Так вот какая задача была поставлена перед ней жизнью! А Тане всего-то двадцать два… Как просто — и как страшно сложно!
…Ну, я сказала дорогому директору пару теплых слов, не сдержалась, уж больно просто он все решил для себя — и мне советовал, и мне, и с каким покровительственным видом! Вытребовала несколько дней на размышление и ушла, как говорится, хлопнув дверью.
Вот за дверью директорского кабинета я и почувствовала себя в лабиринте, в тупике.
Посоветоваться не с кем, событий в жизни до ужаса мало, опыта — никакого.
Я вечно ощущаю себя одинокой, почему — не знаю. Есть друзья, есть любящие родители, но… я почти никогда не бываю с ними до конца откровенной.
Я даже в детстве предпочитала играть одна и уже тогда терпеть не могла делиться со старшими своими радостями и огорчениями — им надо было так мучительно долго все объяснять… Я приоткрывала любопытным взорам лишь одну частицу своего бытия — видимую его основу; сама же тихонько училась ткать никому не видимые узоры…
Моя незнакомка смущенно говорит это мне — мне, которому в самое сердце вонзились слова Сент-Экзюпери: «…порою… молчание ограждает душу маленькой девочки надежнее, чем бескрайние пески Сахары ограждают одинокий оазис».
…С чего все началось? Не знаю… Трудно предположить, что уже в детстве возникло другое понимание жизни, чем у родителей… Откуда ему взяться — другому? Но ведь факт: ни отец, ни мать сами не шли глубже, они даже не делали попыток догадаться, о чем на самом деле думает их дочь. Почему? Что мешало им? Неумение? Равнодушие? Боязнь обнаружить вдруг нечто неведомое, что неизвестно как расценить?
А ну, как с этим «чем-то» придется бороться?
…Яркое солнечное утро, на душе радостно и просторно, меня одели в новое платье, и бант новый, и туфли. Я вхожу с родителями в аллею нашего городского сада, где по воскресеньям гуляли все, — у нас в городке так и говорили: в воскресенье не могу, в воскресенье я жену прогуливаю.
Сперва я скачу рядом с родителями, потом отбегаю в сторонку за откатившимся мячиком и вдруг обнаруживаю под ногами целое стадо божьих коровок. Малютки сидят на траве, на песке, на кустах — повсюду, а по ним, безжалостно давя хрупкие тельца и не замечая этого, шествуют празднично разодетые люди.
Родители спокойно уходят вперед, а я мечусь среди взрослых и детей, пытаюсь отвести в сторону их поток, умоляю свернуть на другую дорожку. Кое-кто, вслушавшись, соглашается выполнить мою просьбу, но, пока я уговариваю одних, подходят все новые ряды, компании, группы, пары — не разорваться же мне… Я рыдаю, падаю на траву, чтобы своим телом прикрыть хоть часть беззащитных созданий.
Прибегает встревоженная мать, тащит меня в сторону, чистит платье, утирает слезы:
— Ай, ай, ай, Танечка, как же это ты так, на людях надо сдерживаться… засмеют…
— Мамочка… коровки… — всхлипывая, бормочу я, а мама, крепко взяв меня за руку и виновато улыбаясь окружающим, уводит меня прочь.
Она выговаривает, поучает, требует заверений в том, что я больше не буду, но не задает ни одного вопроса. Ее словно бы не интересует, почему дочка принимает так близко к сердцу гибель каких-то козявок, до которых нормальным людям и дела нет…
Понимаете? Все как будто правильно, а ведь какая страшненькая по сути заповедь: засмеют! Неужели и я стану когда-нибудь учить своего ребенка носить маску благопристойности, вместо того чтобы кинуться спасать от гибели живое существо?
Своего ребенка?!.
Лицо Тани искажает гримаса, полная горечи, она вдруг резко отворачивается к окну; я боюсь, не разрыдается ли она снова, но она жестом просит не прерывать ее и, помолчав, продолжает.
…Опять не знаю, как объяснить, но с животными мне всегда было покойно и просто… Вот уж кого я не избегала — напротив! Как ласково мычала в деревне, летом, пасущаяся на привязи телочка и как любила она облизывать мои руки; как дружно стрекотали аисты на трубе соседнего дома, словно ночные сторожа запускали свои трещотки; как забавно прыгали лягушата у пруда… А в школе? Не было лучше места, чем уголок живой природы. Тихо, покойно… Никто не мешал мне возиться с ежами, черепахами, морскими свинками…
И в той же школе мне за десять лет так и не захотелось никому излить душу. Хотя это, в общем, нормально, вероятно… Один только раз… В шестом, кажется, классе появился у нас молодой, веселый физик. Резковат был немного и на уроках требовал дай боже — но разве в этом дело? И когда только педагоги усвоят, что дети любят строгость тех, кого уважают? Зато физик никогда не придирался по мелочам.
Он начал свой первый урок с того, что сказал нам: «Дети, я хочу, чтобы вы не просто зазубривали отдельные законы, формулы и страницы учебника, но уже сейчас, хоть вы еще невелики, стремились разобраться во взаимосвязях явлений природы». И мы все этого захотели и полюбили его уроки…
Таня провела рукой по лицу и отбросила назад волосы, по-видимому копируя запомнившийся ей жест этого человека, и я на миг увидел ее девочкой в школьной форме и подумал, что она, вероятно, действительно стоящая актриса.
…Весна идет, кончается учебный год, я — дежурная, убираю кабинет физики после занятий. Учитель роется в шкафу и вдруг поворачивается:
— Послушай, Залыгина, я все хотел спросить: у тебя не бывает ощущения, будто ты жила уже когда-то?
Отлично помню эту сцену, вижу ее зрительно, слышу его слова, но напрочь позабыла, что отвечала ему я.
— Понимаешь, какое дело, я внимательно наблюдал за тобой, и мне показалось, что ты реагируешь на происходящее вокруг, не исключая и моих слов на уроках, так, словно все это тебе давно и хорошо известно или хотя бы знакомо, словно ты это однажды уже пережила и испытала. Верно, нет ли, не знаю…
Почти десять лет прошло, а я еще сегодня чувствую всю прелесть глубочайшего взаимопонимания, хотя слова учителя мне толком ничего не объяснили. Пригляделся, прислушался ко мне человек — и угадал что-то такое, чего я сама ни сформулировать, ни угадать еще не могла.
— Ну, ну, не ломай голову — а как он улыбался, наш физик! — Да… много в природе дивных сил, сказал когда-то Софокл, очень великий древний грек… Но ты вот что, Залыгина, не воображай, что ты феномен, исключение… Это свойственно многим людям, но не у всех так остро выражено. Нос не задирай, главное, не относись к жизни так… так снисходительно, что ли. Нужно хоть внешне выказывать почтение, а то неприятностей не оберешься… Старайся быть как все. Кое для кого это опасно, для тебя — полезно. Как все, понимаешь?
Я умчалась домой радостная, окрыленная, потом все собиралась расспросить учителя поподробнее о чем-то важном, до чего мы могли добраться только вместе, но не знала, о чем. Потом физика перевели в другую школу, и он, скорее всего, позабыл обо мне.
Не правда ли, какой странный совет — быть как все? Дать такой совет ребенку? Педагогично ли это… Или он тогда уже понимал, во что превратится гадкий утенок? Скорее всего… Значит, это был — учитель.
…А я его не забыла. Стала приглядываться к детям, ближе сошлась с некоторыми, хоть это было нелегко. Подумайте, мне даже влюбиться в школе ни разу не удалось, мальчишки казались мне такими цыплятами…
Впрочем, принять всерьез мудрый совет быть как все я тогда не могла. Загордилась — как же: было такое, о чем мы с учителем говорили только вдвоем… Заважничала, соплячка, возомнила, что могу помочь другим глубже взглянуть на жизнь… Помогла, да еще как! Лильке Романовой в особенности.
Самая близкая подружка была — не наперсница, подружка. В девятом классе уехала в командировку Лилькина мать, месяца на два или около того, сама Лилька торчала у нас целыми днями, я заразила ее своим интересом к литературе, театру, кино, да так основательно, что она запустила занятия. Двоек, правда, у Лильки не было, но едва Маргарита Семеновна заглянула в дневник, разразился скандал:
— Ма-ам, ты пойми, я же хочу поглубже изучить то, что мне по душе, чему я собираюсь посвятить жизнь!
— Литературе? Это что-то новенькое… А другие предметы? А надежда на медаль? Нос вытащишь — хвост увязнет?! А если тебя не допустят до литературы, тогда как? Нет, ты эти штучки брось, дорогая моя!
— Но все девочки… драмкружок…
— Это Танька Залыгина, твоя разлюбезная, — вот и все девочки! И в кружок ты записалась из-за нее, когда времени и так в обрез! И по театрам вы вместе шастаете… Если Танька чокнутая и учится кое-как, я не позволю, чтобы моя дочь…
Чокнутая… Маргарита Сергеевна говорила бы, конечно, иначе, если бы знала, что упомянутая Танька сидит в соседней комнате…
Но разве в словах дело?..
…Кино — особь статья. Кино для меня сперва было великой иллюзией. Оно захватило меня, как паводок, я бегала на каждый новый фильм — все ждала, что уж эта-то картина наверняка истолкует мои сновидения и я познаю людей со счастливой судьбой, созвучной и моим грезам. Такие грандиозные ожидания почти никогда не оправдываются, но почему-то именно здесь, в кино, надежда не покидала меня.
В Дом кино меня водил мой одноклассник Володька Сапунов, увалень с вечно потными ладонями; я терпела его, разрешила даже несколько раз поцеловать себя, и все потому, что Володькин папаша регулярно получал билеты на просмотры, а сам кино не любил. Конечно, тот же фильм можно было посмотреть несколько дней спустя в обычном кинотеатре, но здесь фильмы шли нулевым экраном, я первая в школе смотрела их и знала что-то, чего пока не знали другие, и в вопросах кино была непререкаемым авторитетом. Кроме того, здесь царила особая атмосфера, настраивавшая, как мне казалось, на более точное восприятие искусства, здесь представляли создателей картин — режиссеров, операторов, актеров.
Как много ждем мы в таком возрасте от простых лицедеев, играющих заданную роль! Конечно, я и тогда понимала, что есть актеры талантливые, есть и не очень. Но тогда меня это не волновало. Сидишь в зале — и веришь безгранично. А как не поверить? На экране — богатыри, благородные, умные, настоящие мужчины, вокруг таких только бы плющом обвиться и уверенность обрести…
Потом невольно переносишь симпатии на этих же героев, только без грима… Господи, каким же утенком я была… сколько фотографий киноактеров, кадров из фильмов, открыток, календарей с любимыми профилями хранила в старом, бабушкином еще сундучке… Они казались мне красивыми и даже умными, и в душе возникало предвкушение чего-то радостного… Вот-вот течение подхватит тебя, увлечет за собой — и тогда-то начнется настоящее!
Знаете, когда оно началось, это настоящее? Когда я повстречалась с К. — вот когда.
Родители не дали бы мне сдавать экзамены во ВГИК, не будь они убеждены в том, что мою «киноманию» ничем не остановишь.
— Да ты взгляни на себя в зеркало, — пожимал плечами отец. — Разве ты выдержишь такую конкуренцию?
Почему он пренебрежительно отзывался о моей внешности, до сих пор не понимаю.
— А связи? — не уставала спрашивать мать. — Ты собираешься проникнуть в святая святых, не имея протекции! Наивно, доченька, ах, как наивно!
Так, по-своему, хотели они смягчить горечь неизбежного поражения.
Я понимала, конечно, безмерную трудность задачи. Замахнувшись высоко, я ставила на карту очень многое. Главное, я могла разом растерять все, что сама о себе за семнадцать лет узнала. А уж что стали бы говорить вокруг люди, так высоко не заносящиеся, довольствующиеся реальным, кровным, изученным, достижимым…
Мне повезло: я много читала — и верила книгам. Это из книг я поняла, что сражаться с открытым забралом интереснее, а шансов победить ничуть не меньше. Рискованно, конечно, что и говорить, зато поле боя видишь целиком, а не только ту полоску, что открывает взору узенькая щель в шлеме. Это тоже чего-нибудь да стоит.
Книжная мудрость — выше житейской. И риск имеет свою прелесть. А какое удовлетворение испытываешь от сознательной, а не случайной или подстроенной кем-то победы! У меня же пальцы дрожали от гордости, когда я заполняла бланк телеграммы: «зачислена актерский факультет целую Таня».
Слова «актерский» и «факультет» спокойно можно было не писать — все та же гордость за саму себя.
Лилька рассказывала потом, как ошеломлены были родители. Похоже, они впервые задумались в тот вечер над тем, как мало меня знали.
Сниматься меня еще на первом курсе приглашали. Но Старик сказал: и думать не моги, надо копить силы для дебюта, а не транжирить их направо и налево, надо учиться… И я честно его слушалась, хотя были заманчивые предложения… До четвертого курса — ни-ни!
Оно бы и до конца так дошло, не подбери Зырянов к Старику ключик — уж он-то отлично знал все причуды, сам у Старика когда-то учился… Такой хитрющий: слова мне не сказал, сперва к Старику сунулся — так, мол, и так, не на кого положиться, только ваша школа… Старик растаял и уже сам — сам! — предложил мне сниматься в зыряновском фильме.
Доснималась…
…То есть, вообще-то, отношения со всеми у меня были хорошие, но с кем я могла советоваться в таком интимном деле? Да и что посоветовать можно при самом добром отношении, ну что?! Все надо было решать самой.
А тут еще схлестнулись мы все-таки с Зыряновым. Директор выложил ему все догадки, не удержался, и Зырянов сразу ко мне изменился, разговаривать стал как-то пренебрежительно, а на второй или на третий день прямо спросил, когда же я решу наконец его судьбу.
— Леонид Александрович дал мне пять дней…
— Ему хорошо неделями швыряться, а я должен точно знать, что меня ждет! Снимать мне, например, вас завтра или не переводить понапрасну пленку, а?! Мне не то что каждый день — каждый час дорог!
И еще он сказал, что, приглашая меня на роль, попался как мальчишка и что я — непрофессиональный человек.
Я повернулась и ушла. Я-то знала, что примешивалось к деловым соображениям, почему он так злился.
И Зырянов отстранил меня фактически от съемок. То есть официально ничего сказано не было, но съемки шли, всех занимали, меня — нет.
Я почувствовала себя каким-то изгоем, стала в номере запираться. Тут, слава богу, вернулась из поездки домой тетя Лиза, мой гример, мы с ней близко сошлись во время съемок. Зашла она ко мне, расспросила, что да как, потом сама стала рассказывать о болезни внука, о том, как обрадовались ей дома — спасибо, Евсеев отпустил, — как сложно было добираться обратно. Так, постепенно, в моем неуютном номере впервые за много времени возникла атмосфера сердечности, по которой я так истосковалась.
Выложила я тете Лизе все, что могла, — жду совета. А она вдруг о своей молодости стала распространяться, как она сперва актрисой была, потом вышла замуж — пришлось выбирать между семьей и сценой, она и пошла в гримеры: все-таки в театре…
— Ты — другое дело, — говорит. — Ты пока одна, и у тебя талант — все так считают. И еще… ты от Зырянова, Танюша, не отмахивайся, я вижу, что он как мужик тебе малосимпатичный, но такие режиссеры в наше время на улице не валяются, поверь моему опыту. Насмотрелась я на разных доморощенных гениев, только ногами топать и умеют… При всем при том ребенок от хорошего человека тоже дело ох какое серьезное…
Тут она подняла глаза от вязанья и огорошила меня вопросом:
— Может, и я его немного знаю? Трубочку он, часом, не курит? Молчишь? Вот видишь: сама совета просишь, а как до сути — не тронь, мое! Да я не обижаюсь, так и надо, молчи, молчи себе на здоровье. Значит, дорог он тебе… Я только хочу сказать, что с этими советами… Думай лучше свою думу, а я пойду, старые косточки с дороги понежу.
Она ушла, а я еще долго сидела, забившись в уголок дивана, вот как у вас сейчас, только там я одна была, совсем одна и сосредоточиться уже ни на чем не могла. Непривычная слабость сковывала мысли, слезы так и рвались наружу от великой жалости к самой себе.
Потом произошло второе объяснение с директором, и я поняла, что откладывать некуда.
Прямо от Евсеева двинулась на переговорный, поболтала с девочками и добилась небывалого: за сравнительно короткий срок дежурные дважды соединили меня с дальними абонентами.
«Господи, — подумал я, — и она еще жалуется на то, что приходится в одиночку решать все проблемы, а ведь к ее услугам и телефон, и телеграф, и самолеты! Как же решали их твои сверстницы сто лет назад? Как решали их жены декабристов — в этих же примерно местах? Вот кто был отрезан расстоянием от всего родного…»
…Сперва — с маленьким городком, куда перевели отца.
О сути моей жизни родители знали мало, им было достаточно того, что можно по-прежнему не сомневаться в ее внешнем рисунке. Я посылала открытки, поздравления к праздникам, звонила из Москвы — им хватало. Последние годы они сконцентрировали свои интересы на окружавшем их мирке и жили почти исключительно друг для друга, хотя охотно баловали меня, когда я приезжала домой, а в Москву аккуратно посылали мне переводы.
Конечно, они надеялись немного на мою возможную славу, надеялись, что на мою долю, ну, и на их долю отчасти, выпадет тогда все, что обычно сопутствует известности. Что это будет такое, они толком не знали, но часто говорили — и при мне, и без меня — о моем будущем и упивались моим весьма вероятным, как им казалось, счастьем во сто крат более полно, чем я сама.
Сообщить им по телефону правду я не могла, значит, не могла и посоветоваться всерьез, да так ли уж нужен был мне их совет? Я надеялась, услышав привычные с детства голоса и интонации, почувствовать себя на минуту хотя бы так же уверенно, как в старших классах школы, когда я в любом, самом сложном житейском случае могла рассчитывать на твердую поддержку семьи.
Вот поговорим, думала я, и возродится, хоть на миг, старая атмосфера нашего дома, где все всегда было в полном порядке, а из этой атмосферы само по себе, как в детстве, возникнет решение… Недаром я всю жизнь больше верила внутреннему чувству, импульсу, чем холодной логике.
Да и к кому мне еще ткнуться со своей бедой, как не к родителям?
К телефону подошел отец. Он удивился, но и обрадовался, услышав мой голос, бодро сообщил, что у них «порядочек», спросил, не стряслось ли чего у меня, удовлетворился заявлением, что все идет как нельзя лучше и мою работу недавно похвалил директор картины, ответил «целую, детка» на привычное «целую, папочка» и передал трубку нетерпеливой матери.
Вот тут, в разговоре гораздо более интимном, который легко возникает между хорошо друг друга знающими женщинами, тут, когда интонация говорит иногда больше, чем открытый текст, я попыталась узнать мнение матери о своем предполагаемом… замужестве.
— Кто он? — быстро и тревожно спросила мать.
— Об этом после, в письме, времени мало, — я не успела заготовить словесного портрета жениха, сама мысль поговорить о замужестве только что пришла мне в голову. — Понимаешь, мама, я боюсь, что ребенок может помешать моей работе — и этой, теперешней, и вообще моей работе в кино. Как ты думаешь?
— Ребенок? — изумилась мать. — Но почему же сразу ребенок?! Или…
— Вовсе не «или»! Но может же так случиться, что вскоре после замужества…
— Он — кто? Актер? Известный?! — на радость телефонисткам, кричала через всю европейскую Россию и еще добрый кусок Азии охваченная вполне простительным любопытством мама.
— Мама, да ты пойми, не в этом сейчас дело! Слушай меня внимательно! — пыталась я пробиться ей навстречу. — Вот, например, если будет ребенок, сможешь ты приехать помочь мне с ним?
— Приехать к тебе? На свадьбу? — не расслышала мама.
— Не на свадьбу, а за ребенком смотреть!
— Ну что за страсть говорить о ребенке, которого нет еще и в помине! Так и сглазить недолго! — возмутилась мать. — Что-то тут не так… Гляди, Танька, — тебе жить! Конечно, я приеду, когда время придет, — не на зятя поглядеть, так хоть внука понянчить. Только не знаю, можно ли надолго оставить отца, он сильно сдал за последнее время. Может, лучше ты нам его подкинешь, а? Так, пожалуй, будет удобнее, правда? Папка наш скоро на пенсию выйдет…
Знакомый голос, искаженный многократным усилением, произнес эти слова как-то особенно гладко и обыденно — мать заподозрила что-то, но не различила в моем волнении вопля о помощи… Возникший на мгновение контакт был не духовным, а сугубо бытовым; у родственных отношений, как и всегда, оказался свой потолок.
Ну, я быстренько повторила, что ничего пока не решено, что многое будет зависеть от сроков окончания картины, что, как только все прояснится окончательно, я немедленно позвоню или дам телеграмму… Потом крикнула:
— Целую! — и повесила трубку.
Вышла на улицу, отдышалась немного, затем вернулась на переговорный и попросила девушек вызвать Москву. Ощущение полнейшего тупика вынуждало меня все же позвонить ему… Сквозь тоску и одиночество робко светил еще огонек надежды.
— Хочешь, я брошу все и останусь? — спросил он перед отлетом…
Таня забыла, видимо, что раз уже сказала мне это, но я не посмел ей напомнить — с таким нетерпением ждал я рассказа о том, что же ответил ей ее возлюбленный, какое решение принял он в ситуации, в которой столько порядочных вроде бы людей терпит фиаско. И еще, я слишком хорошо представлял себе в эту минуту, как Таня, ставший мне уже дорогим человечек, входит в кабину, как судорожно сжимает трубку и произносит свое «алло!», как перехватывает у нее дыхание, как неровно и тяжко бьется сердце…
…Вы понимаете, услышать сейчас его голос — ведь это было равносильно чуду! А как ему все это сказать? На этот раз я никакого обходного маневра даже и не придумывала — все равно не смогла бы им воспользоваться… А как к нему обращаться — на «вы»? На «ты»?
— Вас слушают, — холодно и казенно донеслось из бездны. Голос был женский… Дочь? Жена? Секретарша? Кажется, писателям разрешают брать секретарей… На дочь непохоже, скорее всего эта женщина немолода…
Как видите, ситуация сразу осложнилась, но ни повесить трубку, ни позвонить в другой раз мне было нельзя.
— Николая Петровича, пожалуйста, — сымпровизировала я такую же холодную реплику, автоматически подражая гнусавому голосу и манере тянуть слова помрежа Инны Борисовны, с которой мне приходилось общаться целыми днями.
— Кто просит? — последовал почти неизбежный вопрос. Слышимость была превосходная.
— Из съемочной группы, по поручению режиссера Зырянова, — меня понесло.
— А-а… — как-то пренебрежительно протянул голос. — Николай Петрович сейчас в Японии. Что-нибудь записать для него?
— Зырянов просил уточнить, приедет ли Николай Петрович в октябре, как обещал. Возникли сложности со сценарием.
Как и в разговоре с матерью, я пыталась нащупать хоть крошечную лазейку в окружавшей меня стене одиночества, какую-нибудь относительно твердую точку.
— В октябре-е? — удивился голос. — Обещал? Я передам, конечно, но… Николай Петрович, насколько мне известно, в октябре собирался в Ялту, на семинар… Алло! Алло!
Недослушав, я положила трубку. Дальнейшее перестало меня интересовать. Поговорить с ним спокойно в ближайшие дни и часы я не могла…
После этого разговора тоже остался неприятный осадок; о том, что к телефону может подойти жена, я почему-то совсем не подумала.
«Что же все-таки лучше? — снова подумал я. — Не иметь возможности никак связаться с близкими и быть вынужденным входить в жизнь самостоятельно или так вот, как Таня, поговорить с теми, на кого рассчитываешь, и по-прежнему беспомощно отойти от равнодушного аппарата, положив кусочек пластмассы на металлический рычаг?»
…Побрела я по улице куда глаза глядят; в голове — обрывки мыслей.
Одной растить ребенка? А почему, собственно, нет? Примеров сколько угодно.
Евсеев прав: моя будущность в кино может рухнуть… Год, даже больше года пройдет, — все, что умеешь, растерять недолго… Тело никогда уже не станет таким послушным инструментом… Фигура может испортиться… И все будут знать, что я подвела студию, — кто захочет работать со мной?
Институт и то в срок кончить не удастся… Что скажет Старик? Не отвернется ли? Ведь это он меня рекомендовал, он как бы поручился за меня…
А малыш — сразу уверенность. Смысл существования. Пойти сейчас на аборт — будут ли потом дети? И ведь это его ребенок, не чей-нибудь… Впервые в жизни встретить по-настоящему близкого человека, и… Говорят, от любимого и дети бывают особенные… Сын такого отца…
Знаете, я его часто вижу, — толстенький мальчуган, в вязаном костюмчике, весело приплясывает возле меня…
Хотя почему обязательно сын? А если девочка — подруга на всю жизнь… Удалось бы только подружиться с ней с самого-самого начала — я сумею, пожалуй. А он? Что скажет, как поступит, когда узнает? Если он отвернется, лучше аборт, а ему — ни звука… И — резать все отношения. Ножом!
У меня останется тогда моя мечта. А что же — зачеркнуть, забыть, когда она так близка к осуществлению? Есть еще старое, но точное слово — похерить. Вон тетя Лиза о семье хлопочет, что твоя наседка, а сама терзается потихоньку… Еще как терзается — от меня ей не спрятаться. Стать актрисой, большой актрисой, радовать миллионы людей, бывать на фестивалях, запросто общаться с теми, кто делает погоду в кино… А с малышом придется довольствоваться вторыми, третьими, десятыми ролишками… смешное слово — ролишки, что-то литовское в нем есть. А может, и мне — в гримеры?!.
Улица привела меня к единственному в …ске кафе, и я вдруг почувствовала голод. Хороший признак, подумала, значит, дела еще не так плохи.
Я зашла в кафе и обнаружила там Крестинского, актера из нашей группы, всегда тщательно одетого, спокойного, воспитанного пожилого человека. Общались мы с ним мало, он и жил-то на частной квартире, но с самого начала я была инстинктивно к нему расположена — мне вообще нравятся воспитанные люди.
Я обрадовалась этой случайной встрече. Любая женщина просто не может не почувствовать себя увереннее, находясь в обществе мужчины, который встает при ее приближении, отодвигает ей стул, делает за нее заказ официанту.
Скажу больше: мне стало вдруг так хорошо в его обществе, как не бывало ни разу после отъезда К. И мне вовсе не показалось зазорным обратиться к этому малознакомому человеку запросто, как к товарищу, да и он, насколько я понимаю, не был удивлен моим доверием.
И состоялся у нас с Крестинским, в общих чертах, вот какой разговор.
О н. У вас какой-то озабоченный и даже расстроенный вид, Татьяна Антоновна. (Крестинский всех называл по имени-отчеству, даже таких девчонок, как я.)
Я. Дело в том, что мне приходится в эти дни выбирать… между искусством и жизнью…
О н. И жизнью? Как это понимать?
Я. К сожалению, буквально. У меня должен быть ребенок, а съемки продлятся более полугода.
О н. Ах, вот оно что… Я кое-что слышал, но не знал толком… (Помолчав.) Вам говорит что-нибудь имя Владимира Гиляровского?
Я. Смутно… Впрочем, постойте! Доска в Столешниковом!
О н. Ну, хоть так… Я недавно перечитывал его книгу «Люди театра» и нашел там текст контракта, который заключал антрепренер Воронин примерно сто лет назад. Так вот, в этом контракте — дядя Гиляй называет его, правда, «самым зверским», какой он когда-либо видел, — есть пункт: наниматель имел право прогнать актрису, едва признаки беременности становились заметными.
Я (ошеломленно). Сто лет…
О н. Вот именно. А что думает по этому поводу ваш муж?
Я. Я не замужем.
О н. Ну, это лучше, пожалуй… Не надо считаться с чьими-то желаниями, капризами, столь эгоистичными подчас…
Я. А решать одной, вы думаете, легко?
О н. Разумеется, нет. И совета тут не дашь… А вы еще так молоды…
Я. Нормальные люди радуются молодости, а для меня она то и дело оборачивается недостатком… Я на распутье, Святослав Павлович, помогите мне.
О н (помолчав). Если вам угодно, Татьяна Антоновна, я выскажу некоторые соображения, но при одном условии: вы не будете считать их советом. Договорились?
Я. Конечно.
О н. Хорошо. Начнем со старой истины: искусство требует человека целиком, без остатка, и исключений тут не бывает. Чуть потянулся за милыми взору благодатями, едва прильнул к некоему стороннему родничку — и это немедленно скажется на твоем месте в искусстве, на перспективе твоего развития, на высоте, которой ты окажешься способным достичь. Разрешите мне закурить?
Я. Пожалуйста.
О н. Как видите, мысли не новые, разве что высота — удачное сравнение. Альпинист тоже сумеет покорить высоту только имея при себе жесткий минимум груза. Кроме того, восхождение невозможно в одиночку: альпинисты идут обычно цепью, и успех каждого зависит от стойкости всех, кто эту цепочку составляет. Так же как и искусство, покорение вершин — дело добровольное, но уж коли ты пошел на штурм, ты взял на себя обязательство, нарушить которое ты не имеешь права, если только ты не упал.
Я. Значит, вы считаете, что у меня нет права родить сейчас ребенка?
О н. Нет, Татьяна Антоновна, этого я вовсе не считаю и, не забудьте, советов не даю. Я просто делюсь с вами опытом. Заметьте: я говорил о достижении труднодоступных вершин — можно ли назвать таковой нашу картину? Да и ваш случай — особый… Вы несете в себе жизнь, и хоть по закону имеете юридическое право эту жизнь прервать, делать это следует, только твердо на что-то решившись. Понимаете? Вы говорите себе: я решила и никогда потом о своем решении не пожалею!
Я. Да, но каким оно должно быть, это решение?
О н. Не знаю. Лично я юридическому праву предпочитаю право моральное. А единого рецепта здесь не существует. Десятки разных обстоятельств… Необычайно много зависит от индивидуальности человека, в искусстве — зависит вдвойне.
Я. А талант?
О н. Еще бы! Талант — решающий фактор. И вот здесь мое сравнение не выдерживает критики, каюсь! Альпинистом может стать почти каждый здоровый человек, вершину же искусства обязан штурмовать только тот, кто не может иначе, кому приказывает его талант, его совесть, его вера в свои силы. Если такого приказания не поступает… В конце концов, почему обязательно вершина? Десятки, сотни весело взбираются до первого промежуточного лагеря, и уж они-то не отказывают себе ни в чем и могут взять столько груза, сколько пожелают.
Я. Но могу ли я судить о мере своего дарования?
О н. Никто не вправе делать этого. Как узнать, на каком именно году жизни тебе посчастливится проявить себя в полном блеске? Я не об этом говорил, Татьяна Антоновна, не об оценках по пятибалльной системе, а о том всепожирающем огне, в котором день и ночь горит человек, решительно не ощущающий себя вне искусства, — корчится, ежится, горит! Часто он гол как сокол, но воспринимает это как должное. Для него нет выбора: искусство или смерть! Глядите-ка, до чего мы договорились, вот она, точная формула, вот правильная альтернатива — искусство или смерть! А вы — «искусство или жизнь» сочинили… И потом, у вас ведь не случайный ребенок, а плод любви к человеку, этого несомненно заслуживающему.
Я (шепотом). Откуда вы знаете?
О н. Откуда?.. (Очень серьезно.) У такой женщины, как вы, другого ребенка быть просто не может.
Вскоре Крестинский ушел, а я, побродив еще немного, вернулась в гостиницу.
Спокойствие отчаяния охватило душу. Отступать было некуда, советоваться не с кем. Разговор с Крестинским помог мне взглянуть на свою судьбу чуточку со стороны. На вершину? Разумеется! Ведь ни о чем другом я не мечтала… Вера в свои силы? Безграничная…
Наутро я сообщила директору о своем решении лечь на операцию и уже часа через два сидела за его крепкой спиной в нашей «рафике», танцевавшем на ухабах …ской мостовой…
Таня надолго замолчала, я не настаивал. Настало время обеда, потом и оно миновало. Таня задремала на диване, я рассеянно, обдумывая услышанное, царапал что-то на бумаге, стараясь сидеть тихо, чтобы не разбудить ее.
— Осталось совсем немного, — услышал я вдруг. — Можно вас оторвать?
Я только пожал плечами, бросил карандаш, повернул к ней свой стул и услышал балладу.
Выстроенная еще земством, больница оказалась маленькой, но основательной, домовитой — только в далекой провинции такое чудо и встретишь.
Несмотря на все представления, сделанные Евсеевым сначала дежурному, а затем и главному врачу, столичной артистке наотрез отказались создать хоть какие-нибудь особые, исключительные условия. Евсеев долго не желал признать своего поражения, потрясал удостоверениями, жонглировал солидными именами, намекал на поездку в горздравотдел, еще куда-то, а главврач лишь рассеянно улыбался в ответ, просматривая кипу бумаг и время от времени что-то на них помечая.
— Все, что требуется, будет сделано и так, — сказал он в самом начале этого бессмысленного разговора и больше не произнес уже ни слова.
«Ишь, Юлий Цезарь какой…» — брюзжал Евсеев, отступая к дверям, но в коридоре вынужден был признать, что такая твердая позиция внушила ему, кажется, уважение. К администраторам, на которых мандат киностудии действовал как волшебная лампа Аладдина на джинна, Леонид Александрович относился полупрезрительно.
Ласково попрощавшись с Таней, Евсеев уехал, а больную Залыгину, оформив документы, свели в душевую, попросили переодеться в смешной, невероятно наивный и вовсе не казенный халат, весь в цветочках, а затем, в сопровождении сестры, направили в четырехместную палату, где в ее распоряжение была предоставлена стоявшая справа от входа железная кровать, застланная ослепительно чистым бельем и темно-серым, видавшим виды, но тоже чистым одеялом.
Очень чувствительная к такого рода вещам, Таня, увидев белоснежные, а не просто условно выстиранные простыни и такую же салфетку на тумбочке, приятно дополнявшие чистоту в приемной и душевой, сразу прониклась доверием к этой старосветской больничке, где все как бы подтверждало правильность принятого ею решения.
«Да здесь ничуть не страшно и… и совсем славно…» — подумала она и вдруг отчетливо увидела на тумбочке букет полевых цветов, которого там на самом дела не было.
Показав вновь прибывшей ее постель, медсестра удалилась, а Таня стала знакомиться с молодыми женщинами, удобно расположившимися у полуоткрытого окна и с любопытством разглядывавшими новенькую.
— Софья, — сказала одна из них, задумчивая, бледная. Как выяснилось, у Сони не было детей, ей предстояла сложная операция, а в больницу она, как и Таня, попала впервые.
— Любовь, — бойко представилась другая, протягивая Тане руку. Она с ходу обрушила на Таню ворох полезных сведений, сообщила, что по случаю срочной командировки гинеколога их промурыжат тут дольше обычного, и красочно описала не только процесс подготовки к операции, которую им предстояло перенести, но и то, что Таня будет ощущать во время операции и как должен протекать нормальный процесс выздоровления.
— В общем, это пустяк, не тушуйся! Ну подзалетела, делов-то, другой раз умнее будешь, — закончила она свои речи.
Беззаботность Любы, подлинная или мнимая, и даже ее последние слова, которым Татьяна в обычном своем состоянии не придала бы значения или даже пропустила бы их мимо ушей, теперь, когда они провозглашали ее появление здесь делом обычным, житейским, тоже подействовали на Таню благоприятно.
«Да-а, в больнице — не в троллейбусе, — подумала она. — Там проехал со случайным попутчиком три остановки, вылез, и… А тут какая-то особая солидарность…»
Слева от двери, напротив Таниной кровати, спала пожилая женщина. «Рак…» — шепнула всезнающая Люба. Узнав, что старушку никто не навещает, Таня решила взять ее под свою опеку, в тот же день принялась за дело и быстро приноровилась к роли сиделки. Она читала Марии Тарасовне вслух, помогала принимать лекарства, умываться, отдала ей всю вкусную снедь, привезенную вечером тетей Лизой.
Есть Мария Тарасовна почти ничего не могла, но охотно пила прохладный сок, втягивала губами протертые с сахаром яблоки и каждый раз благодарила Таню со слезами на глазах и потихоньку ее крестила.
Самой Тане уход за больной помогал забыться. Впрочем, вся обстановка больничного мирка держала ее в постоянном напряжении и отвлекала от мыслей о себе, о своей судьбе. Здесь было как-то не до рассуждений, здесь вот-вот все должно было решиться практически — где-то за поворотом коридора уже поджидала та неведомая сила, которой предстояло перекроить ее жизнь.
Только когда все засыпали, сомнения вновь выползали из тайников души. Тишина, прерываемая лишь шагами дежурного, обостряла чувство вины перед мальчиком, которого теперь не будет, перед его отцом. Две бесконечно долгие ночи. Его глаза, а иногда и глаза его ребенка глядели на нее из темноты с немым укором.
На третий день к вечеру случилось непредвиденное.
Чем-то особенно растроганная Мария Тарасовна, собравшись с духом, обратилась к своей добровольной сиделке с кратким увещеванием.
Не отказаться ли Танюше от своего намерения? Уж кому-кому, а ей, голубушке, такой заботливой, такой ласковой и душевной, обязательно следовало бы стать матерью. Она идет против природы, это большой грех, искупить который нельзя ничем, никакими успехами в суетной людской жизни. Кто знает, что ждет Таню, не приведи господь, случится одиночество, как вот с ней самой например, — не пришлось бы тогда тоже помирать одной, уповая на чужую милость…
Старушка залилась слезами. Секунду в палате было тихо, затем раздался пронзительный, истерический крик всегда тихой Сони:
— Зачем вы последние силы зря тратите, Мария Тарасовна! Грех? Разве они способны понять, что это такое?! У них же все до крошечки рассчитано: когда муж — когда любовник, когда служба — когда дружба! А ребеночек — в крайнем случае, если время останется! Они никогда не ворочались ночь без сна, тоскуя о маленьком тельце рядом… Эгоистки бесчувственные! Дряни! Дряни!
Обессиленная, она упала на подушки, а рядом, подмигивая Тане, поднялась Любка.
— Это мы-то дряни, деточка? — начала она тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — Не видала ты, значит, настоящей дряни! Что ты о нас знаешь…
Закусив губу, Таня выбежала из палаты, сделала несколько шагов по коридору, толкнула небольшую дверь на пружине и очутилась в тенистом старом саду — здание больницы полукольцом охватывало его, и больным не только не возбранялось, но и предписывалось там гулять.
Слова Марии Тарасовны она приняла к сердцу гораздо ближе, чем сделала бы это в обычных условиях. Крик Сони стегнул ее, словно хлыст. А все потому, что час назад осмотревший ее гинеколог сказал кратко:
— Завтра утром.
Темнело, больные разошлись по палатам, какие-то птицы проносились в полумраке, торопясь достичь своих гнезд, а она долго бродила по аллеям и тропинкам одна. Перебирая в памяти события последнего времени, Таня, в который уже раз, задержалась мыслью на упоительных днях, наполненных присутствием человека, с которым она не была одинокой, вспоминала его слова, улыбку, жесты, ей казалось, что еще один поворот дорожки — и она вновь увидит его светящееся нежностью лицо и кинется к нему навстречу.
Но чем светлее были воспоминания, тем страшнее было возвращаться к действительности и думать о том, что завтра она, своими руками, порвет ту ниточку, которая только и могла сделать минуты, часы и дни ее короткого счастья не одним лишь прошлым… Она с ужасом осознала вдруг, что, потеряв ребенка, уже никогда — никогда?! — не сможет относиться с такой же нежностью, как раньше, к его отцу.
Она словно шла по тонкой жердочке над пропастью — что же, что гнало ее вперед?
«Завтра утром, завтра утром, — било в виски. — Завтра утром будет поздно. Не станет ребеночка, и, быть может, никогда больше не будет детей… Что же потом? Радость творчества? Уравновесит ли она то самое одиночество, которое еще терпимо на людях, пока ты полон сил, и которое так страшно в старости… Господи, но ведь все решено, не начинать же сначала. И здесь, в больнице, уже столько возились с ней… И директору она обещала… Как сказал Крестинский: приняла решение — не жалей!..»
Она всматривалась в такие дружелюбные обычно кроны деревьев, словно надеялась увидеть там свое будущее или хотя бы нечто, обращенное непосредственно к ней, но тьма понемногу смыкалась вокруг и разглядеть что-нибудь становилось труднее с каждой минутой. Да и прохладно стало, а простужаться Тане было теперь нельзя.
Она медленно направилась ко входу в больницу, тускло освещенному старинным фонариком с маленькой лампочкой внутри. Вечерняя прохлада, руки деревьев, тянувшиеся к ней со всех сторон, вечное, такое уверенное мерцание звезд, заполняющих бескрайнюю вселенную, немного успокоили ее и, как ей казалось, окончательно убедили в чем-то.
В чем?
В палате, снова было тихо. У окна щебетала Люба, как ни в чем не бывало излагавшая Соне свою точку зрения на мужчин. Мария Тарасовна впала в забытье, дышала тяжело, с присвистом. Таня подошла к ее постели, поправила подушку, пригладила растрепавшиеся пряди седых волос и тут, впервые за эти дни, явственно увидела на челе старой женщины печать смерти.
Словно бездна разверзлась перед Таней. Сказанные давеча старушкой простые «бабьи» слова обрели неожиданно новый, чуть ли не вещий, пророческий смысл.
Вздрогнув, Таня отступила к своей кровати и, как была, в тапочках и цветастом халате, прилегла на одеяло.
Она лежала и лежала, ни о чем конкретно не думая, но именно в эти несколько бездумных минут ее существо, только что соприкоснувшись с таинственным рубежом жизни и смерти, сделало выбор. Или ей только показалось, что в ее отрешившейся от внешнего мира душе выкристаллизовалось наконец решение, о котором она никогда впоследствии не пожалеет?
«Мечта… мечта никуда не денется, если она настоящая… Зато со мной всегда будет наш ребенок. Может быть, он еще поможет мне, удержит — как заземление — от погони за побрякушками, за дутой славой, с ним я вернее сберегу внутренние ценности, которые не восстанавливаются, если их раз утратить, он меня целомудреннее сделает…»
У Тани не осталось вдруг сомнений: вот он, выход из лабиринта! Теперь… теперь только бы не упустить из виду ведущую к выходу едва заметную тропинку.
Полежав еще немного, Таня встала, вынула из тумбочки свои вещи — две книжки, несессер, сунула их в полиэтиленовый мешочек и подошла к продолжавшим мирно беседовать соседкам.
— Прощайте, девочки, — только и сказала она.
— Ты куда это на ночь глядя? — недоуменно спросила Люба.
— Никак… Никак вправду раздумала? Радость ты моя светлая! — всплеснула руками Соня.
Грустно улыбнувшись и кивнув им обеим, что могло означать и положительный ответ, и попросту нежелание пускаться в разговоры, Таня быстро пошла к двери. Уже открыв ее, она повернулась, сделала два шага к постели так и не приходившей в себя Марии Тарасовны, нагнулась и тихо поцеловала старушку в лоб.
— Если дочка — Мария, — сказала она.
И вышла.
Потом… Что было потом?
Был удивленный, пытавшийся вначале уговорить настойчивую пациентку подождать до утра дежурный врач. Казалось, он сдался на угрозу уехать прямо так, в халатике, на самом же деле, взвесив все обстоятельства и задав Тане несколько быстрых и точных вопросов, он самостоятельно принял решение, что тоже было в обычаях этой больницы. Скорее всего, именно отказ Тани от аборта и способствовал тому, что молодой доктор разрешил ей выписаться немедленно — к утру еще передумает.
Был заспанный администратор …ской гостиницы, только по настоятельному требованию — кричать пришлось, кричать! — разыскавший ключи от запертой на два замка камеры хранения и выдавший Тане ее чемодан; на следующий день ему пришлось объясняться по этому поводу с Евсеевым, но этого Таня уже не узнала.
Было ночное такси, на удивление бесшумно, как мотылек, летевшее по пустому шоссе к аэропорту.
Был дежурный, утверждавший, что до завтра никаких рейсов нет и быть не может.
И был удивленный взгляд нескольких крепких мужчин, тихо беседовавших о чем-то своем в прокуренной комнатушке аэропорта, и поднятые высоко брови одного из них, самого крепкого, когда Таня дрожащим голосом провозгласила, что должна немедленно улететь отсюда — куда угодно, но только сию минуту, дело идет о жизни…
О жизни?!
И в общем молчании возник чистый, мальчишеский голос самого юного из крепких мужчин, сообщивший, что через двадцать три минуты должен быть спецрейс.
— Только… не на запад, — прибавил он, как бы извиняясь за странно составленное расписание спецрейсов, — не к Москве, на Восток…
И тогда Таня, цепляясь за эту долгожданную соломинку, — вот же она, судьба! — немедленно стала выгребать из сумочки на стол все свои документы, и записную книжку, и еще пачку каких-то бумажек и пробормотала, кажется, что она киноактриса и что ей надо… обязательно… непременно… что ей необходимо успеть…
Куда успеть — она не знала.
Но заканчивать фразу не пришлось. Дружеские руки вложили документы назад, в сумочку, аккуратно подхватили чемодан и вывели Таню на свежий степной воздух.
Потом был трап и совсем незначительные слова.
Потом она судорожно поцеловала по очереди своих провожатых и успела отметить, как дернулись ресницы у самого юного из крепких мужчин.
Потом рев мотора — и позади уже ничего.
Сейчас глубокая ночь.
Гостиница давно уснула, угомонилась и Таня за стеной, а я не сплю.
Я взвешиваю судьбу этой женщины на невидимых весах своего опыта. Аккуратно, пинцетом беру из коробки деликатные гирьки-пластинки и неустанно добавляю то на одну, то на другую чашку весов.
Она подарила мне неизмеримо больше, чем случайную встречу в пути. От отчаяния, я понимаю, просто от отчаяния открыла она настежь сердце. Первому встречному — на моем месте мог быть кто угодно другой.
Но разве так важна причина?
В прошлую среду я заседал в трибунале. Выбрался чуть живой, отхожу вот понемногу, раны зализываю.
Несколько месяцев назад пришлось мне взяться за серию очерков на темы морали — «по письмам читателей». Я вернулся из очередной поездки и только отписался, как вызывает меня заместитель главного редактора. Иду радостный, в чаянии новой командировки.
— Командировочка не уйдет, — заявляет зам, — а пока займитесь-ка вот этим, — И протягивает мне несколько писем с его собственноручными пометами на приколотых к каждому конверту аккуратных листиках.
Я и так и сяк, на моральные темы, дескать, писать не приходилось, таланта нету, в семейной жизни я ни черта не смыслю, и вообще…
Но отвертеться не удалось. Услышав в ответ: «А мне — приходилось?» — я понял, что дело глухо, и, не дожидаясь неизбежно сурового «надо!», взял письма и залпом сочинил всю серию.
Наконец-то мне удалось прославиться в собственном доме. Не знаю, что думали обо мне соседи и домовое начальство раньше — скорее всего, ничего не думали и моих экономических обзоров не читали, — но, как только э т и очерки были опубликованы, со мной в подъезде стали любезно раскланиваться незнакомые люди, а наш техник-смотритель, очень, очень милая женщина, лично зашла осведомиться, псе ли у меня в порядке и не надо ли случайно перестелить паркет (!!); мимоходом она упомянула о том, что ей осточертел пьяница муж: «Иногда такое хочется сделать и с ним и с собой — ни в сказке сказать ни пером описать…»
Что же касается моих ближайших соседей по лестничной площадке…
Квартиру номер тридцать семь, рядом с моей, занимает семейство Козловых. Я изредка забегал к ним по хозяйственным нуждам, неразрешимым для закоренелого холостяка. Раза два-три в год, когда у меня собирались друзья, занимал у хозяйки дома Марии Осиповны посуду, столовые приборы, даже стулья. Ее мать, добродушнейшая Елена Игнатьевна, охотно одалживала мне лавровый лист, перец, уксус для сооружения ею же рекомендованного «фирменного» салата, а я в ответ катал на «Москвиче» пятнадцатилетнего внука Кешку и старался толково ответить на его бесчисленные вопросы.
Но все это были случайные контакты. Всерьез я подружился лишь со «старшим ребенком» Козловых, неуклюжей молодой женщиной с простым, добрым лицом. Сразу после школы Дашенька стала работать в административном аппарате небольшого завода и заочно училась на филологическом факультете университета — страсть к чтению завела ее туда. Однажды, когда она была еще на третьем курсе и мы в очередной раз столкнулись во дворе, я спросил мимоходом, как идут занятия. Даша пожаловалась на то, что ей трудно доставать нужные книги, и я, поколебавшись лишь самую малость, предложил ей пользоваться моей обширной библиотекой. Она оценила все великодушие этого предложения и, заходя за свежей порцией книг, иногда оставалась поболтать за чашкой кофе.
Откровенно поболтать.
Этой весной Даша отлично защитила диплом.
Когда появились мои знаменитые очерки, и Мария Осиповна, и Даша, и даже сам глава семейства Аркадий Владимирович сказали мне при встрече несколько лестных слов — какой автор их не ценит? Что касается Елены Игнатьевны, то она, похвалив стиль и сделав несколько ехидных замечаний, стала пропагандировать мои опусы среди своих приятельниц и сверстниц. Недавно, подходя к дому, я натолкнулся на такую картину: на двух садовых скамейках, повернутых сиденьями друг к другу, расположилась стайка старушек, а Елена Игнатьевна, держа в руках потертый на сгибах газетный лист, читала им вслух мою статью. Заслышав шаги, она сурово глянула поверх очков, но, слава богу, своим слушательницам меня представлять не стала. Я съежился и постарался побыстрее проскользнуть в подъезд.
Что вы хотите, слава есть слава.
Да… Словом, хоть официально знакомы «домами» мы с Козловыми по-прежнему не были, но какая-то близость, несомненно, стала намечаться. И когда в среду на прошлой неделе я открыл на звонок дверь и обнаружил на площадке Марию Осиповну, я ничуть не удивился и пригласил ее зайти.
— Спасибо… — Мария Осиповна говорила прерывисто, словно только что бегом взбежала на наш четвертый этаж, — спасибо, я так рада, что застала вас дома… Очень прошу: загляните к нам.
— Но у меня срочная работа, — я сделал жест в сторону видневшейся в отдалении пишущей машинки.
— У нас… у нас несчастье, — прошептала Мария Осиповна, опустив почему-то глаза. — Даша…
— Что с ней? — встревожился я.
— В двух словах не расскажешь. Такая беда… Такое горе… Пойдемте, умоляю вас… Мы долго не задержим… Ваш опыт, ваш авторитет в этих вопросах…
— Да что вы, Мария Осиповна, какой там авторитет!.. Впрочем, в данном случае это не имеет значения. Если с Дашей беда, я, конечно, немедленно иду.
Козлова кивнула и исчезла, тихо прикрыв за собой дверь, а я сменил на пиджак затрапезную куртку, в которой мне как-то особенно хорошо думается, взял сигареты, зажигалку и отправился вслед за ней.
Меня ввели в самую большую комнату небольшой современной квартиры; малогабаритная мебель, «стенка», диван, телевизор, дверь на балкон. Вся семья была в сборе, не хватало только Кешки. Отвешивая общий поклон, я осведомился, где мой юный друг; Аркадий Владимирович сухо ответил, что отправил сына в кино. Формулировка «отправил в кино» могла бы сразу насторожить меня, но я не обратил на нее внимания.
Каждый из членов семьи занимал, очевидно, свое привычное, излюбленное место, лишь Дашенька уныло сидела на стуле, стоявшем посреди комнаты… Вместо того чтобы приветливо мне улыбнуться, она испуганно покосилась в мою сторону, а ее милое лицо с тонкой кожей легко возбуждающегося человека покрылось красными пятнами. Меня удивила такая реакция, но спросить о причинах я, разумеется, не мог. Сел на предложенное мне место — низенькое кресло в углу, — собрался было попросить разрешения закурить, однако, заметив, что никто не курит и в комнате нет пепельниц, раздумал.
Стал ждать, что будет дальше.
Но ничего не происходило. Стояла тягостная тишина, и я понемногу стал ощущать какую-то н е ж и л у ю атмосферу вокруг. Перебирая картотеку своих ощущений, я пытался определить, в чем тут фокус, и вдруг мне показалось, что здесь вот-вот начнется… суд.
Я никогда не бывал в суде, случая не представилось, но судебное разбирательство знакомо теперь всем от мала до велика по романам, спектаклям, фильмам, телепередачам, и вскоре я был уже почти уверен в справедливости моей догадки. Ну конечно же: все мы — в зале суда, а я — присяжный или народный заседатель, называйте как угодно.
А кто обвиняемый? Кто?.. Я вновь обвел глазами присутствующих, вспомнил слова Марии Осиповны — несчастье… Даша… — и отчетливо увидел Дашеньку н а с к а м ь е п о д с у д и м ы х. Сомнений больше не было.
Мысль моя заработала энергичнее. Мгновенно взвесив все известные мне обстоятельства, я понял, кажется, о чем именно пойдет сегодня речь. Очевидно, родителям тем или иным путем удалось выяснить некоторые интимные подробности жизни дочери — я о них давным-давно уже знал…
Так вот почему ее смутило, испугало, может быть, мое появление! Человек, которому она открыла душу, приглашен теперь… судить ее. Как ей неловко, бедняжке, как должна она терзаться, не будучи уверена, хватит ли у меня деликатности… А мне-то каково! И все — проклятые очерки… Нет, писать об экономике куда проще…
Я взглянул на сникшую фигурку Даши — она опустила лицо и смотрела в пол, я даже знака ей никакого подать не мог — и вспомнил, какой раскованной и гордой была она, когда рассказывала мне свою историю.
Мне прекрасно известно, чего стоит в глазах мужчин моя внешность — я же из тех, кого почти никогда не приглашают танцевать. Только договоримся сразу: ни утешений, ни комплиментов, сами вызвали на откровенность, так не пытайтесь поправлять меня, тем более в вещах, в которых я разбираюсь в сто раз лучше вас. Хорошо?
Может быть, именно внешность способствовала тому, что я серьезно отношусь к жизни. Мне всегда казалось, что внешность женщины — одно из самых подлинных обстоятельств, определяющих ее поведение, ее поступки; внешность, а вовсе не та или иная вера, которую она якобы исповедует. Восторженные заверения красиво звучат, но что за ними?..
Нет, не учитывать внешность просто смешно! То, что по нескольку раз в день случается с эффектной дамой, может никогда не произойти в жизни такой дурнушки, как я, и наоборот.
Хорошо, хорошо, буду говорить только за себя. М о е отношение к жизни определялось м о е й внешностью. И еще, пожалуй, именем — только не смейтесь… Вам не кажется, что имя обязывает к чему-то того, кто им наречен? К чему-то хорошему или чему-то дурному, чему-то сильному или чему-то беспомощному, к нерешительности или к яростной активности? Я уверена: имя корректирует наше поведение, оно пестует человека, вновь и вновь подталкивает к свойственным только этому имени границам. Федор не может не вести себя иначе, чем Роберт, Элеонора — чем Мария, а это далеко не самые полярные примеры.
Когда-то давно мать сказала мне, что в имени «Даша» ее привлекло сочетание мягкости и серьезности; с тех пор я подсознательно культивировала в себе эти качества, собирая по крупицам оттенки в поведении других людей, делая своими те их поступки, которые, как мне казалось, были и моими тоже — по рождению, по имени, по замыслу судьбы. Конечно, мне это далеко не всегда удавалось, но стремление такое жило во мне.
Мне кажется, моя внешность в сочетании с моим именем и способствовали тому, что к жизни я относилась доброжелательно, без истерии, без особых претензий. Тем более неожиданным, даже страшноватым, пожалуй, оказалось для меня несоответствие между тем, чему нас учили в отрочестве, и тем, с чем я столкнулась с первых же самостоятельных шагов.
В школе нам охотно и велеречиво преподносили теорию — какой должна быть жизнь, каково идеальное сообщество людей, каков совершенный человек. В университет, как вы знаете, я не попала, пошла работать. И вот тут выяснилось, что мои представления так безнадежно розовы, что я без конца попадаю впросак, вызывая то добродушный, то язвительный смех.
Я вовсе не хочу сказать, что мои товарищи по работе были плохими людьми, они были самые что ни на есть обыкновенные. Это я неведомо для чего взгромоздилась на ходули — невооруженным глазом их было не различить: прозрачные, словно из плексигласа. Конечно, постепенно я стала понимать, что к чему, но, увы, было поздно, моя репутация успела установиться. Люди не склонны прощать неловкие высказывания и поступки, им неважно, чем вызван ложный пафос — наивностью, восторженностью или лицемерием. Кто станет разбираться?! О тебе создают определенное представление, и изменить его потом бывает очень и очень трудно, почти невозможно.
И наревелась же я!
Не исключено, что мне пришлось бы уйти с этой работы. В другом месте, думала я, учитывая накопленный опыт, я смогу поставить себя иначе. Написала даже заявление об уходе и ждала только подходящего случая чтобы подать: робела, признаться, боялась, что меня неправильно поймут, что различат в моем поступке то, чем он на самом деле был, — бегство. Я же никогда еще не подавала заявлений об уходе и не знала, что на них, как правило, не обращают особого внимания, если уходить собирается такой рядовой, легко заменимый сотрудник, как я.
И вот, в то самое время, как мое заявление лежало в ящике стола, дожидаясь своего часа, за меня совершенно неожиданно вступился один человек.
Он работал в заводоуправлении давно, с самой войны, пройденной им сержантом. Добросовестный и немногословный, он был из тех, кто неохотно меняет место работы, даже если в поле зрения появляется лучше оплачиваемая должность. Меня он первоначально никак не выделял, наше общение ограничивалось чисто служебными контактами. Правда, в отличие от других, он с первого дня называл меня по имени-отчеству, но это скорее сковывало, отдаляло от него, чем вызывало дружеские чувства.
Только в самую критическую минуту Виктор Захарович Севастьянов подал мне руку помощи. Он не делал никаких заявлений, никого ни к чему не призывал, а просто стал публично уделять мне больше внимания, чем раньше. Гораздо больше. И оказалось, что его подчеркнуто вежливое «Дарья Аркадьевна» несет в себе некий дополнительный смысл, некий таинственный заряд — больно уж резким диссонансом звучало оно и в нашей комнате, куда он стал заходить чаще, чем делал это до сих пор, и в коридоре, и в буфете, всюду. Словно плотина, сдерживающая поток, вежливое обращение противостояло снисходительному тону остальных — сами знаете, как могут третировать взбалмошную девчонку с бесчисленными завихрениями в голове; причем делается это без заранее обдуманного намерения обидеть — и это-то и бывает обиднее всего.
Надо вам сказать, что у Виктора Захаровича звучный, мягкий баритон, и, когда он говорит, к нему поневоле прислушиваешься; только после знакомства с этим человеком я поняла, как много точных данных о нас самих содержится в нашем голосе.
Прошла неделя, другая, заявление по-прежнему лежало в столе, но я все реже вспоминала о нем. Внимание, которым одарил меня Виктор Захарович, стало оказывать действие не только на наших с ним товарищей по работе, но и на меня тоже. Снялось раздражение, пропало желание нарочито дерзить, отвечать колкостью на колкость, стал проявляться интерес к той скромной и незаметной работе, какой я тогда была занята, начала вырисовываться даже некая перспектива.
Словом, я на многое взглянула другими глазами, и это благотворно на меня подействовало.
Но тут Севастьянов тяжело заболел, попал надолго в больницу. Я вновь осталась одна, и это было главной проверкой. Оказалось, его поддержка не пропала даром. Все привыкли уже к заданной им тональности и продолжали вести себя по отношению ко мне так же, как при нем; я словно закрепилась на какой-то определенной позиции, устраивавшей и меня и всех остальных.
Все бы ничего, но мне отчаянно его не хватало. Впервые в жизни я затосковала по другому человеку — и только потому, что человек этот был внимателен и добр ко мне.
Я не знала, как справиться о его здоровье, как сделать для него что-нибудь, — теперь он был в беде, и я считала своим долгом в свою очередь помочь ему. И тут случайно, а быть может и не совсем случайно, соцбытсектор нашего месткома, добродушная, ленивая дама, сидевшая в одной комнате со мной, посетовала на то, что вот приближается день Советской Армии и надо бы навестить в больнице одного ветерана, а ей самой никак не выкроить для этого времени.
Я не узнала своего голоса, таким он стал робким, так дрожал, когда я предложила снести Виктору Захаровичу цветы и наш скромный подарок. Меня не смутила улыбочка собеседницы, радовавшейся тому, что ее расчет оправдался и я попалась на удочку. Если бы речь шла о ком угодно другом, я, скорее всего, вспыхнула бы после такой улыбочки, взбрыкнула, закусила удила. А тут я сдержалась, сама этому дивясь, так мне его не хватало.
— Так вот, изволите ли видеть, все дело в том, — начал наконец свою речь прокурор, то бишь Аркадий Владимирович, — что наша драгоценная дочь объявила нам о событии, которое, которое… — голос доморощенного обвинителя дрогнул, но он взял себя в руки и продолжал: — Объявила о событии, для всей нашей семьи категорически неприемлемом.
— Не совсем для всей, — тихо донеслось со стула, на котором ютилась обвиняемая. — Кешенька доверяет мне, он любит меня, и он…
— А я повторяю еще раз: для всех категорически неприемлемом! — прервал ее отец. — Искать союзника в несовершеннолетнем брате, сбивать его с пути истинного — стыдно! Стыдно и недостойно порядочной девушки.
Аркадий Владимирович достал носовой платок, взрывообразно высморкался. Вновь наступило тягостное молчание.
— Дашенька замуж собралась! — подала голос Елена Игнатьевна, тихо вязавшая в уголке дивана. Спицы умолкли в ее руках, клубок шерсти, скребшийся о стенки маленькой корзинки, испуганно замер.
Мои предположения подтверждались, хотя о самом факте замужества я, как и они все, слышал впервые.
— Собралась за человека, которого мы в глаза не видели, хотя слышали о нем премного, — все так же прерывисто, словно запыхавшись, но твердо произнесла Мария Осиповна. — Знаем только, что он старше не только Даши, но и меня, кажется.
— Да, он старше тебя, мама, никакой тайны здесь нет.
— Лучше — не нашла? — презрительно бросила мать.
— Лучше не нашла, — спокойно ответила дочь. — Насколько я понимаю, это — мое дело…
— А нас это касаться не должно, не так ли? Нас не должно волновать твое будущее, ты это хочешь сказать?! — Аркадий Владимирович укоризненно покачал головой. — Не ожидал, доченька. Я всегда старался быть тебе другом, а не суровым наставником…
— Я благодарна вам с мамой, я уважаю, люблю вас, и всегда буду любить, что бы ни случилось, но ты пойми: я уже взрослая и речь идет о моей судьбе. Только о моей, а не о судьбе всех нас, всей семьи. Почему же ты не хочешь позволить мне самой разобраться в таком глубоко интимном вопросе, как мое замужество?
— Стыд-то, стыд-то какой! — тихо, почти шепотом воскликнула ее бабушка. Спицы звякнули, словно изнывали от бездействия и тоже рвались в бой.
— В чем же стыд, бабуля? — мягко улыбнулась внучка. — Стыд, это когда лгут, стыд люди прячут, а мы как раз прятаться и не хотим, зачем нам это, когда мы можем смело глядеть в глаза любому и каждому. Разве можно стыдиться истинного чувства?
Впервые за это время Даша подняла голову и уголком глаза взглянула на меня.
Я молчал, прекрасно понимая, как тяжело всем собравшимся в этой комнате, как им тоскливо и каким бестактным, мягко говоря, будет любое мое заявление. Создалось странное положение: родители пригласили меня специально для того, чтобы я помог им образумить дочь или хотя бы подсказал им, какое принять решение, дочь, в свою очередь, рассчитывает на мою поддержку, а я ничего сказать не могу.
Курить захотелось смертельно.
Если я и молчал, это вовсе не означает, что я ничего по поводу услышанного не думал. Стыдиться всего истинного грешно, это преступление перед самим собой, не колеблясь ответил бы я на немой вопрос Даши, — истинное так редко встречается в короткой человеческой жизни. Стыдиться надо сделок. Их прежде всего. Особенно же сделок в любви, неизбежно убивающих душу…
— Безразличного отношения к твоему решению ты от нас не дождешься, — видя, что я не отвечаю на Дашин призыв, вновь оживился Аркадий Владимирович. — Да, ты взрослая, ты сама зарабатываешь, хотя на что может хватить твоего заработка, понять невозможно… Ты можешь шваркнуть о стол дипломом, как козырным тузом… Все это ничего не изменит. Пока мы живы, мы не можем снять с себя ответственность за твою судьбу: таков обычный человеческий долг по отношению к своему детенышу. Не только благословить тебя на столь губительный шаг, но и дать молчаливое согласие на то, чтобы ты его сделала, мы никак не можем. Пусть это выглядит смешно, старомодно, но, если ты не пожелаешь принять во внимание наши слова, — мнение твоей семьи! — ты должна быть готова к тому, что мы приложим все силы, воспользуемся любыми средствами, чтобы остановить тебя… Слышишь? Любыми…
Вот как — любыми?! А что же достоинство вашей дочери, любезный сосед? С достоинством как быть?
Желание курить стало еще более острым. После недавнего гриппа с каким-то мудреным названием со мной происходят странные вещи. Когда я долго без курева, да еще нервничаю при этом, у меня сплошь да рядом все спутывается в голове и четкую, прямую реакцию на происходящее вытесняют ни с того ни с сего мысли-видения, мысли-образы, мысли-фигуры, отслаивающиеся от массивного косяка моих дум и сомнений в результате каких-то весьма разнородных ассоциаций — то отдаленных, то ближайших…
Вот и сейчас: пытаюсь заставить себя внимательно слушать нашего «прокурора», а мысли упорно отклоняются к «Письмам об Испании» Василия Боткина, с восторгом прочитанным как раз недавно во время болезни. И плывет на меня видение…
девятнадцатый век;
Мадрид, где я никогда не был, площадь, вымощенная булыжником;
с одной стороны — толпа народа, сжимающего в руках палки, камни, разную дребедень;
с другой — подразделение солдат и впереди полковник в белых перчатках, со шпагой в руке, курящий сигару;
площадь пересекает простолюдин в грубом плаще;
не обращая внимания на то, что творится вокруг, он свертывает на ходу папиросу;
вот простолюдин поравнялся с полковником, вот он остановился и, с достоинством кивнув головой, попросил у полковника прикурить;
полковник охотно подал простолюдину свою сигару, тот прикурил, слегка поклонился и все так же спокойно пошел дальше
— Не будь ты нам родной, — кажется, мне удалось опять «включить» Аркадия Владимировича, — другое дело. Я принципиально никогда не высказываюсь по поводу того, как следует вести себя чужим людям; сколько у нас в институте персональных дел проходило, я ни разу не выступил, а при голосовании всегда воздерживался. Но я сделаю все, что в моих силах, чтобы остановить стремящегося к бездне своего ребенка. Ты на краю гибели, Даша, опомнись, еще шаг — и будет поздно… Ты вот заявляешь, что речь идет только о твоей судьбе. А нам каково смотреть всю жизнь потом, как ты станешь мучиться? Да это же пытка на медленном огне, как ты не понимаешь?!
Полноте, соседушка, возможно ли это: уважать всех и каждого — и не уважать собственную дочь, ее волю? Простите меня, но, если вы без уважения относитесь к своему ребенку, вы, скорее всего, не уважаете никого, иначе, по сути, во всей глубине своей вопрос стоять не может…
Аркадий Владимирович помолчал, отдышался, взглянул исподлобья на дочь, словно желая проверить, какой эффект произвели его слова. Потом задумчиво продолжил:
— Я полагал, ты выйдешь замуж за своего сверстника, пусть он будет старше тебя на несколько лет, если тебе так больше по душе. Я предпринимал даже кое-какие шаги, чтобы ты могла… присмотреть себе мужа по вкусу… Мечтал, признаться, поиграть с внучатами…
— Может, и поиграешь, — смущенно улыбнулась Дашенька. — А если нет… Тебе не кажется, папа, что это эгоистично — требовать, чтобы я исходила прежде всего из твоего стремления поиграть с внучатами? Все-таки это м о я жизнь… Да нет, ты не можешь серьезно так ставить вопрос… Что касается сверстников, в том числе тех, кого ты мне так любезно «подбирал», они никогда особенно не интересовали меня. А я — их, кажется. Во всяком случае, тех, кто сам чего-то стоил… Мне джинсы не идут…
— Господи, что ты несешь?! Какие джинсы?! — возмутилась мать. — У тебя было несколько женихов из очень приличных семей, славных, непьющих, перспективных — чем все это кончилось?
— Ничем, — грустно подтвердила Даша. — Их духовный мир…
— Был миром нормальных людей! — отрезала Мария Осиповна. — А вам известно, — обратилась она ко мне, — что Дарья умудрилась еще семью разрушить?! Этот человек оставил из-за нее жену.
— Неправда… — прошептала Даша.
Гляжу в упор на Марию Осиповну, пытаюсь состроить сочувственную гримасу. Курить хочется до омерзения. Подняв руку с сигаретой, чтобы хозяева поняли, в чем дело, и отчасти заслонившись этой рукой, я поднимаюсь, выхожу в коридор и… внезапно оказываюсь на кухне н е э т о й, другой квартиры…
семья за ужином;
люди-треугольники: голубой, вершиной вниз — муж, розоватый, вершиной кверху — жена, зеленый, желтый — ребятишки;
на подоконнике — большой, жуткий сиамский кот;
черный квадрат на полочке — радиотрансляция;
вдруг входная дверь — настежь, в дверях Даша с чем-то вроде тарана в руках;
всеобщая паника, перекошенные ужасом «лица», дикий прыжок кота куда-то высоко, на шкафчик с посудой;
из радиоквадрата тихо, словно по секрету: «Разрушение семьи, часть первая…»
Щелкаю зажигалкой, поскорее затягиваюсь. «Кухня» расплывается в облаке табачного дыма. Дверь в большую комнату по-прежнему открыта. Мне слышно все, что там происходит; им видно, что я слушаю.
Заседание продолжается.
Когда я в день Советской Армии пришла в больницу, мне сказали, что у Севастьянова есть уже посетитель, а двоим сразу находиться возле больного не полагается. Я присела на деревянный, выкрашенный белой краской диванчик и стала думать о том, какой будет наша встреча, что я ему скажу, обрадуется ли он…
Минут через десять в вестибюль тяжелой походкой вошла полная женщина в белом халате с пустой хозяйственной сумкой в руках. У стойки она стащила с себя халат, отдала гардеробщице и стала надевать выданное ей взамен халата пальто.
— Кто тут к Севастьянову? — громко спросила гардеробщица и, когда я поднялась, протянула халат мне.
Я поняла, что женщина — его жена. Она бесцеремонно уставилась на меня, а я, вежливо поздоровавшись, пробормотала, что пришла по поручению местного комитета навестить Виктора Захаровича и поздравить его как фронтовика.
Интерес в глазах женщины погас, она кивнула и стала рыться в сумке, кажется искала мелочь на трамвай. Я натянула халат, хранивший еще могучие формы ее тела — на мне он сжался, перекрутился, — и медленно пошла наверх. Кажется, именно тогда, в тот момент, когда я взяла в руки халат, только что снятый ею, чувство соперничества впервые вошло в мое сердце.
Я поняла это гораздо позднее, вспомнив о нашей встрече в чистом, холодном вестибюле больницы, а тогда меня просто кольнуло что-то, и все. Мне с первого взгляда не понравилась его жена, не сама по себе не понравилась, как тип женщины, но она слишком уж явно не подходила Виктору Захаровичу, не соответствовала его облику, который сложился к тому времени в моем представлении.
«А что, если я ошибаюсь? — думала я, поднимаясь по крутой, устланной красной дорожкой лестнице. — Что, если он на самом деле такой, как его супруга, а вовсе не такой, каким я его придумала?»
Он был такой самый. Именно этого человека я надеялась встретить каждое утро, приходя на работу и не зная, поправился он или нет, именно по нему я тосковала. Я не сразу обнаружила его; быстро вошла в комнату, заставленную кроватями, стульями, тумбочками, стала озираться, лица сплывались в одно, и вдруг я услышала где-то позади и внизу изумленное: «Дарья Аркадьевна?!» Словно что-то родное приняло меня в объятия; я обернулась: он лежал на первой от двери кровати.
Вас удивило слово «родное»? Я и сама удивилась, употребив его сейчас. В ту минуту я так не сформулировала бы свои ощущения, да и не до формулировок мне было.
Он очень удивился.. Что я могу прийти с официальным поздравлением, он, видимо, не сообразил, а я сказала об этом в самом конце — странно как-то было начинать: «От имени месткома и от себя лично…» Я просто отдала ему цветы и подарок, присела на стул и спросила:
— Ну, как вы тут?
Ни слова в ответ. Лежит себе на спине, ровненько так, словно по стойке «смирно», только горизонтально, куда-то в окошко смотрит.
Долго молчал, потом взял мою руку — цветы и сверток остались лежать на одеяле — и поцеловал тихонько.
Я вздрогнула. Мне еще никто никогда не целовал руки, да и сама обстановка больничной палаты противоречила такой смеси интимности с чопорной учтивостью.
Виктор Захарович подумал, что я недовольна, что неожиданная фамильярность с его стороны раздражает меня.
— Вам неприятно, Дарья Аркадьевна? — И сразу же, не дожидаясь ответа: — Как вы сюда попали? Откуда узнали, где я?
Теперь молчала я, ошеломленная сложной гаммой ощущений, мне самой толком непонятных. В эту минуту долгожданной и все же неожиданной нашей встречи мне не хотелось пускаться в разъяснения, перечислять какие-то сугубо практические, бытовые мелочи и обстоятельства.
— Впрочем, какая разница? — продолжал он. — Важен итог: вы — здесь… Как все-таки прекрасна своим многообразием жизнь… Разве интересно было бы жить, будь нам все время только хорошо, только счастливо, без контрастов? Еще минуту назад я лежал в тупом унынии: проторчать здесь несколько недель перспективочка не из приятных, сами понимаете. Такое одиночество, такая тоска, и вдруг — вы!
Тупое уныние? Одиночество? Как же так, ведь только что из палаты вышла жена?! Знал ли он, что мы встретились, вернее, не могли не встретиться в вестибюле?
— Боюсь, я чертовски неловко поцеловал вам руку. Что на меня нашло — не знаю, я делаю это впервые в жизни, только в книжках читал. Но было это искренне, поверьте.
— Да, практики у вас, как видно, маловато, — выдавила я из себя глупейшую фразу, и неожиданно услышала в ответ:
— Но вы же станете приходить ко мне, правда? Вот я и попрактикуюсь…
Мы дружно рассмеялись и дальше болтали уже непринужденно, словно школьные товарищи, встретившиеся после каникул. Я выложила ему все заводские новости и вообще, кажется, не закрывала рта. Давно я так искренне, так хорошо ни с кем не болтала; с мамой я не очень близка, с папой и подавно, задушевные подруги разлетелись после школы кто куда, вот с бабушкой разве иногда. А Виктор Захарович, как выяснилось, понимал меня с полуслова, на лету подхватывал начатую мною мысль, даже фразу, переиначивал, отыскивал оттенки, придававшие словам новое, смешное звучание. На работе ничего подобного за ним не замечалось… Мы то и дело хохотали — потихоньку, чтобы не мешать остальным.
Домой я ехала радостная, окрыленная, устремленная куда-то, хоть и неясно было еще — куда.
Я прилежно навещала Севастьянова каждый четверг и каждое воскресенье. Судя по всему, жена по четвергам не приезжала. Однажды мы с ней вновь встретились внизу, только на этот раз поменялись ролями, и я, с каким-то странным удовлетворением, передала ей халат. Мне она только кивнула, а Виктору Захаровичу заметила, что никак не предполагала такой прыти со стороны месткома. В следующий раз, когда я пришла к нему, он передал мне слова жены без улыбки.
Потом он выздоровел, вышел на работу, и наши встречи и беседы, вопреки моим смутным ожиданиям, вошли в старое, «добольничное» русло. Словно и не было беззаботных, радостных свиданий.
Впрочем, мне только казалось, что все идет по-прежнему; как выяснилось впоследствии, под гладкой поверхностью тлел огонь.
— Не выкручивайся, — проникновенно сказала мать, — ты внесла горе в чужой дом: не будь тебя, он никогда не решился бы на развод, это и ребенку ясно. Теперь ты собираешься заменить ему утраченную семью, но я не понимаю, как вы станете бывать с ним на людях? Любой примет вас за отца и дочь, а узнав или догадавшись, что это не так, захихикает вам вслед, пойдут пересуды, поползут сплетни…
— Все это давно происходит, мамочка, так что ничего нового в этом смысле меня не ждет. Переношу я эти разговорчики легко, мне даже нравится, пожалуй, дразнить наших откормленных, увешанных золотишком красоток. Сплетни опасны или кажутся опасными только тем, кто сам не прочь позлословить, а мы с Севастьяновым этому пороку не подвержены…
— Ну, так вот что я тебе скажу, милочка, — Мария Осиповна встала со стула, словно и впрямь выступала на суде. — Мне прекрасно известно, что ты возразишь, я не раз от тебя это слышала: «Ты сама всю жизнь жаловалась, что твоя мать вмешивалась в твою семейную жизнь». Да, да, да, мамочка, вмешивалась, — она протянула правую руку ладонью вперед, успокаивая встрепенувшуюся было Елену Игнатьевну, — и еще как вмешивалась, между прочим, житья никакого не было, особенно вначале, вспомни, ты же Аркашу при детях иначе как «козлом» не называла — «А что, сегодня козел опять поздно явится?» Ты предсказывала, что наш брак ничем хорошим не кончится, и вела себя соответственно…
Аркадий Владимирович грустно кивал. Елена Игнатьевна, вцепившись в спицы, сидела неподвижно, словно изваяние. «А чем хорошим кончился ваш брак?» — говорило выражение ее лица.
— И ничего тут не попишешь, — продолжала ее дочь. — Я сделала все для того, чтобы мы жили вместе, знала, как тебе этого хочется, что ты иначе попросту не сможешь. Но Даше я жаловалась на то, что происходило у нас в доме, надо же было душу отвести, да она и сама видела предостаточно. Так что я готова к твоим возражениям, милочка, — вновь обратила она внимание на Дашу. — Теперь ты сама вмешиваешься в мою жизнь, скажешь ты мне, потом станешь вмешиваться в Кешкину… Так вот что я тебе отвечу, не дожидаясь упреков: тебе прекрасно известно, что я в твою жизнь никогда особенно не лезла, а даже прикрывала тебя от отца, давно это было, еще в младших классах, но было же! Верно? Молчишь, значит, помнишь. Я старалась не вмешиваться до тех пор, пока все у тебя шло более или менее нормально, хотя, честно сказать, у меня не раз чесались руки… Но когда я вижу… когда я своими глазами вижу, как моя дочь… калечит… коверкает свою судьбу… — Голос Марии Осиповны дрогнул. — Разве я могу стоять в сторонке? Я все обдумала, скажешь ты мне, все решила, я сама за себя отвечаю, я ставлю вас перед фактом, заявляю вам то-то и то-то, а вы уж как знаете… Что ж, пусть так, в духе эпохи, хотя я никогда не думала, что дочь моя вырастет такой бессердечной. Но раз иначе нельзя, позволь уж и ты мне как матери высказать тебе все, что я об этом думаю, все, что я считаю необходимым сообщить дочери, разреши и мне выполнить мой материнский долг так, как я его понимаю, чтобы совесть моя была спокойна…
— Конечно… — вздохнула Даша, — какой разговор. Ты уже говорила мне, и не раз, я, кажется, всегда все беспрекословно выслушивала и, поверь, много думала над твоими словами…
— Вот в этом-то я как раз не уверена, — прервала ее мать. — Если бы ты задумалась над моими словами всерьез, ты никогда не заявила бы, что покидаешь семью ради этого человека. Допустим, ты полюбила. Я давно догадывалась об этом; сколько раз пыталась выяснить, что и как, но ты упорно уходила от ответа на мои вопросы. Законные вопросы! Пока дочь живет с матерью, мать обязана знать, что с ней происходит — все! все! — иначе как уберечь? Ты вот сердилась, когда я заглядывала в твой портфель, в твою сумочку, прочитывала полученное тобой письмо — а что здесь особенного? И мама так поступала, пока я не вышла замуж, она тоже хотела быть уверенной, что со мной все в ажуре… Это был ее долг — и мой долг по отношению к тебе…
— А я считаю, что это значит топтать достоинство человека, сколько бы лет ему ни было — хоть восемь! Виктор Захарович, тот все это время, напротив, старался поддержать, укрепить во мне чувство собственного достоинства…
— Я не желаю вступать с тобой в полемику! Продолжаю свою мысль. Ну, полюбила и полюбила, ничего тут плохого нет. Я и сейчас не стала бы вмешиваться, если бы все продолжалось по-прежнему, любовь есть любовь, сердцу не прикажешь, в твоем возрасте любовь естественна и необходима…
— Ох, мать… — уронил Аркадий Владимирович.
— Да, да, Аркаша, необходима, иначе девушка и вовсе может увять, я не вижу ничего дурного, если любовь упорядочена, если это не случайные, неряшливые связи. Но ты неожиданно собралась сделать шаг, который неизбежно внесет в твою жизнь совершенно новые отношения…
— Да какие же новые, — тихо возразила Даша. — У нас ничего не изменится, мы только все оформим. Ты пойми, мама, не могу я больше жить этой двойной жизнью, все время кого-то обманывая по мелочам, скрывая что-то… Мы оба так больше не можем…
— Теперь, когда мы официально все знаем, тебе не пришлось бы больше никого обманывать, — снова прервала ее мать. — Пожалуйста, продолжай все, как было, если другого мужчины для тебя сейчас не существует, но зачем сжигать мосты? Это что, Севастьянов настаивает на браке?
— Нет, я решила. Он все время твердит, что эти вопросы должна решать я, по своему усмотрению…
— Что ж, по видимости позиция благородная…
Я уже давно докурил, торчать в коридоре просто так — неудобно, и я потихоньку пробираюсь на старое место. Мои мысли-видения отступили, в них только на секунду мелькнул Севастьянов в обличье Дон-Кихота — возник и сразу же исчез. Я достиг своего креслица, уселся.
— Но тогда я тем более не понимаю тебя, Даша. — Мария Осиповна проводила меня строгим взором. — С человеком такого возраста в любую минуту может случиться все что угодно — кем ты окажешься при нем? Сиделкой? А если ты встретишь и полюбишь кого-то из своего поколения, полюбишь, наконец, по-настоящему, что ты тогда станешь делать? Изменять мужу? Разводиться?
— Я не знаю… Не смею заглядывать далеко вперед. В любом случае я остаюсь свободным человеком, он много раз повторял мне это… Но ты прости меня, мамочка, тебе не кажется, что себя я знаю все-таки глубже, подлиннее, что ли, чем кто-либо, чем даже ты, — люди ведь неодинаковы и в любви, и в ненависти, верно? Я кое-что повидала в жизни и не сомневаюсь, что, пока он будет со мной, мне никто другой не понадобится…
Мария Осиповна хотела прервать Дашу, но та остановила ее жестом, как две капли воды похожим на жест матери, заставивший замолчать Елену Игнатьевну.
— Позволь мне в этом главном вопросе разобраться самой, позволь положиться на собственный опыт, на интуицию, наконец. Ты чувствуешь это иначе? Что поделаешь, сколько случаев, когда не то что мать и дочь, родные сестры, выросшие и воспитывавшиеся вместе, ощущают такие вот глубоко личные вещи прямо противоположно… Ну, посуди сама, во имя чего мучиться мне и продолжать мучить прекрасного человека, которого я глубоко и преданно люблю уже несколько лет? Я же вижу, как он страдает от двусмысленности нашего положения…
— Да, да, — Мария Осиповна нахмурила брови и стала вдруг похожа на сову, мне померещилось даже, что она говорит во сне. — Да, сейчас, сегодня, сию минуту ты знаешь это, конечно, лучше всех, я говорю серьезно и без всякого раздражения, как видишь. Но житейский опыт, вбирающий в себя, не одну, не две, а сотни судеб, приводит такие вот глубоко личные ощущения и переживания к общему знаменателю — не сразу, через год, через пять лет. И когда я предостерегаю тебя от рокового шага, я думаю не о сегодняшнем дне твоей жизни, он не должен нас уже особенно волновать, его не исправить, какой есть, такой есть. Я думаю о всей твоей жизни, Дашенька, о всей твоей судьбе, о том, скажем, к каким итогам ты придешь в моем возрасте — ты не станешь, надеюсь, спорить с тем, что уж этот-то период, условно говоря — вторые двадцать лет, я знаю лучше тебя, потому хотя бы, что я прожила их, а ты еще нет. Кто встретит тебя дома в сорок пять? Заботливый муж, милые твоему сердцу, хоть и несносные, как ты теперь, дети или пустые стены? Или собака, которую ты к тому времени заведешь, чтобы не выть от одиночества на луну? Тебе известно, например, в каком жутком одиночестве умирал твой дед? После того как он оставил маму, он так и не сумел создать новой семьи… Известно? А я бывала в его ледяном доме, я наблюдала ужасный финал его жизни, я своими руками хоронила его.
Ах, как точно бьет Мария Осиповна в самые уязвимые места, как умело взывает к здоровому эгоизму, имеющемуся, конечно, и у Дашеньки, как у каждого нормального человека… Нет чтобы спросить: а что станется с Севастьяновым? Не жестоко ли оставлять его потом у разбитого корыта, не лучше ли теперь же взглянуть правде в глаза — может быть, сейчас он еще сможет встретить женщину, которая н и к о г д а не покинет его?..
Впрочем, чего, собственно, я хлопочу? Почему мне так хочется, чтобы Даше задали этот вопрос? Из мужской солидарности? Или потому, что я тоже живу один и по возрасту не так уж далек от Севастьянова? А не потому ли, что мне нравится Дашенька и любопытно знать, что она на такой вопрос ответит? И еще любопытно: догадывается она, что нравится мне?..
— Значит, твой опыт подсказывает тебе, — медленно произнесла Даша, как бы ставя тире после каждого слова, я-то знал уже, у кого она заимствовала такую манеру говорить, но для родителей это явно была новинка, они даже переглянулись, — что надо любой ценой избегать одиночества? Так я тебя поняла? Любой ценой? Даже фальшь нипочем? Стерпится — слюбится, лишь бы «как у людей»? Так, мама? Думала я и об этом… На практике не испытала, это верно, хотя раз было что-то похожее… Но могу сказать тебе с полной уверенностью, что лично для меня такой вариант невозможен. Чтобы быть точной: физиологически невозможен. Противно попросту… Одиночество, наверное, лучше, хоть одинокой я еще не была… Впрочем…
— Когда же это?
— Примерно… с восьмого класса и до того, как встретилась с Виктором Захаровичем и он открылся мне в своем чувстве — только ты не сердись, мама, мы говорим откровенно, ты сама настаивала.
— Что ж, за откровенность — спасибо.
— А если теперь я тебя кое о чем спрошу, мама? — В голосе Даши прозвучали новые для меня нотки, четко свидетельствовавшие, что она — дочь своих родителей. — Скажи, ты пережила когда-нибудь сильное чувство?
Молчание.
— Насколько я разбираюсь в обстановке, едва ли… — покачала головой Даша.
— Дарья!
— Я только защищаюсь, мама, вашими же методами.
— Они — не наши! Они — всеобщие! Я утром сообщила о том, что у нас случилось, Лидии Павловне — знаешь, что она сказала?!
— Не знаю и знать не хочу! Передо мной мой путь. Понимаешь? Не твой, не папин, не бабушкин и уж, конечно, не Лидии Павловны, а мой! Я встретила хорошего человека, мы с ним во всем понимаем друг друга — разве это мало?! Да, вначале разница в возрасте сказывалась очень остро, но теперь мы давно забыли о ней. Я у нас дома старшая, я! Витя — как мальчишка…
— Витя! — фыркнул отец.
Зазвонил телефон. Сидевший ближе всех к аппарату Аркадий Владимирович снял трубку.
— Тебя, Дарья, — холодно бросил он.
— Слушаю, — пропела Даша. Светлая улыбка блеснула на ее лице, потом оно вновь, как в начале судилища, покрылось красными пятнами.
— Все в порядке, — сказала она, как могла спокойнее. — Нет, не нужно, все в полном порядке.
И тут лицо ее вновь изменилось: сила уверенной в себе и отвечающей за другого, более слабого, более неприспособленного, женщины проявилась на нем.
«Боже мой, — подумал я, — достаточно взглянуть на мгновенно преобразившиеся Дашенькины черты, чтобы понять всю бессмысленность попыток принудить ее отказаться от своего решения… не слепые же они как будто… нормальные, зрячие люди…»
— Хорошо, — кивнула Даша. — Я скоро. Пока…
Она повесила трубку. Опять стало тихо. Мария Осиповна, казалось, не расположена была больше говорить; пока дочь вела нехитрые переговоры со своим будущим мужем, она опустилась на стул и, горестно подперев голову рукой, стала глядеть в окно.
Огонь тлел так бесконечно долго, что едва не угас совсем. Год, нет, больше года он поддерживал со мной ровные отношения, прекрасно соответствовавшие «производственной» обстановке, в которой мы теперь вновь встречались. Выглядело это так естественно, что и во мне все понемногу стало успокаиваться. Лишь раз в неделю, не чаще, Севастьянов ходил со мной во время обеденного перерыва в крошечное кафе, где смуглая барменша, несомненно южанка, бросала на него слишком уж приветливые, даже сладкие взгляды, за что я ее возненавидела. Но она варила потрясающий кофе, и зайти к ней было, в сущности, тем единственным, что я могла совершить в его обществе.
Нет, еще шестого ноября, на вечере в нашем заводском клубе, он дважды пригласил меня танцевать: один раз вальс, другой — танго.
Хорошо еще, что занятия стали отнимать все больше времени. Стиснув зубы, я кинулась на учебу.
Теперь, когда я знаю Виктора Захаровича гораздо лучше, я понимаю, какая упорная борьба должна была происходить в нем — всю жизнь он был человеком долга. Тогда же я не понимала ровным счетом ничего, кроме того, что мне остается тихо заползти обратно в свою раковину и учиться, учиться…
Не знаю, чем бы все это кончилось, возникни тогда в моей жизни другой мужчина, — на этот вопрос я и сейчас не могу ответить с полной уверенностью. Оскорбленное самолюбие и неудовлетворенная жажда взаимности могли, вероятно, далеко меня завести. Но не возник никто, к счастью…
Была, правда, одна встреча, но такая случайная и… и никчемная, что о ней и упоминать не стоит. Мой ровесник оказался таким же смятенным существом, как и я сама. Так понятно — смятенным? Есть еще модное слово — инфантильный… Что-то слишком еще неустоявшееся в каждом слове, суждении, намерении, чуть ли не в жесте, а у Севастьянова, напротив, уверенность. Не самодовольство, не бахвальство, не дутая многозначительность, а именно мужская основательность и уверенность, которых так не хватает слабой женщине, если только она не лицемерит хотя бы перед самой собой.
Так прошли зима, весна, лето, и лишь осенью произошло сразу два события.
Я случайно услышала о том, что к секретарю парткома приходила супруга Виктора Захаровича — жаловаться на то, что коммунист Севастьянов подал на развод. Ну, из парткома ее быстро завернули, не те времена, чтобы таким глубоко порядочным людям из-за наветов жизнь отравлять, есть проблемы поважнее. Так что последствие этот визит имел только одно: я ужасно обрадовалась, хотя радоваться было, по сути, нечего — ко мне развод Севастьянова не имел вроде бы прямого отношения.
И еще я возмутилась отчаянно, недаром мне эта женщина еще тогда, в больнице, не показалась: что за доносы такие, что за насилие?! Вместо того чтобы над собственным обликом лишний раз призадуматься — бежать кляузничать?! Значит, правильно он поступил, решив порвать с ней, другого вывода я сделать не могла.
Я ждала, что Виктор Захарович сам расскажет мне о принятом решении и упомянет, быть может, о том, какие причины побудили его уйти из семьи. Но он молчал, а я сама, разумеется, спросить ни о чем не решалась.
Но тут подоспело второе событие: нас послали в колхоз на уборку картошки и я попала в группу Севастьянова. Чего улыбаетесь? Случайно ли попала? Нет, конечно, врать не стану, мы же договорились — откровенно…
Осень стояла солнечная, сухая, нам повезло. После работы все ходили гулять в совсем близко подобравшийся к нашему жилью лес, собирали грибы, а я корпела над учебниками. На четвертый или на пятый вечер я почувствовала, что у меня ум за разум заходит. Премудрости, выскакивавшие с каждой страницы, внезапно стали не дополнять, а взаимно уничтожать друг друга, и я поняла, что мне следует проветриться.
Накинула ватник, юркнула в лес и побрела по тропинке. Пусто, тихо, пахнет прелыми листьями — хорошо…
Через полкилометра примерно столкнулась с Виктором Захаровичем. Скрестив руки за спиной — знаете, у него такие длинные руки, что он может манипулировать ими, как хочет, словно это клубок дрессированных змей, — скрестив руки за спиной, он шел в другом направлении, без дороги, продираясь сквозь кусты и перешагивая через елочки.
Заметив меня, он свернул и пошел рядом. Ничего не спросил, ничего не сказал, идет себе и идет…
Молчала и я. Поскрипывая, бились о кустики черники голенища наших резиновых сапог. Скосив глаза, я заметила, что лицо Севастьянова бледнее обычного и даже исказилось как-то — или это лесные светотени бросали такой отсвет? Может быть, и я выгляжу бледно-зеленой — испугалась…
В этот момент мой спутник, не останавливаясь, расцепил руки, неловко взмахнул ими, выбрасывая как бы с натугой вперед, взял двумя руками мою левую — я шла справа от него — и, склонившись, поцеловал.
Второй раз. Первый, помните, был полтора года назад… Я не могла идти, остановилась. Кровь хлынула в лицо — стало жарко, это помню и сейчас.
— Вы, наверное, считаете меня трусом, Дарья Аркадьевна, — молвил он. Голова была опущена, я не видела его глаз.
— Почему же трусом? — я не кокетничала, я просто не понимала, что он имеет в виду.
— Потому, что я давно… вы не можете не знать… А между тем…
Он — давно? Что — давно? Он… он давно любит меня? Это я должна знать? Этого не могу не знать? Или…
— Между тем вам известно, что я женат… что я был женат… но главное — я вам в отцы гожусь…
Он помолчал, ждал, вероятно, не скажу ли я чего-нибудь такого, что утешило бы его, но что же я могла сказать?
Потом поднял голову, словно желая взглянуть мне в лицо, и тут я увидела, что глаза его крепко закрыты, зажмурены даже.
Я тихо вскрикнула от неожиданности.
— И если с первым препятствием теперь покончено — все равно сплошная ложь была, — то второе устранить невозможно, нет пока у человечества такой силы… Так что…
Он круто повернулся и быстро пошел прочь прямо через лес, напролом. Сойдя с тропинки, он вынужден был открыть глаза, но я их открытыми в тот день так и не увидела, и это очень меня огорчило.
Я не остановила его. Надо было прийти в себя хоть немножко. Судите сами: полтора года глухого молчания, и вдруг такое…
— Милая Дашенька, дорогая моя девочка, — донеслось с дивана, где сидела Елена Игнатьевна. — Надеюсь, меня-то ты не заподозришь в том, что я черствая эгоистка и бог весть кто еще. С первых твоих улыбок ты стала для меня самым дорогим существом на свете, я любила и люблю тебя больше, чем Кешу, и уж конечно гораздо больше, чем твою мать и твою тетку, — может быть, потому, что вижу в тебе самое себя?.. Я старалась быть ласковой с тобой, только ласка, и она одна, способна пробудить в человеке доброту, а я хотела, чтобы ты выросла доброй девушкой и научилась глядеть на жизнь с улыбкой, так же как это в молодости делала я. С улыбкой, а не с гримасой презрения, с улыбкой, а не сквозь слезы. Я надеялась внести в твое детство радость, раз уж никто в семье не был на это способен; только ради тебя я вмешивалась иногда в и х дела, сами по себе они меня не интересовали… — Неожиданно, строго поджав губы, старушка метнула отнюдь не добродушный взгляд сперва на дочь, потом на зятя. — Я надеялась заслужить твое доверие, с тем чтобы потом своими советами исподволь помочь тебе нащупать правильный путь, помочь избежать ошибок, которые наделала в свое время я сама, а вслед за мной и мои дочери. Им-то я как следует не помогла: и опыта не было, и сил, и времени, я же растила их фактически одна и в очень сложные годы… Но тебе, моей старшей внучке, моей ласточке, тебе я хотела передать всю житейскую премудрость, какую накопила, — в этом видела я смысл своей жизни в последние двадцать лет…
— Тебе это прекрасно удалось, бабуля, — отозвалась Даша. — Я очень многим обязана вам всем и прежде всего тебе…
Аркадий Владимирович пренебрежительно фыркнул.
— Я тоже думала, внученька, что мне это удалось, все эти годы так думала, вплоть до вчерашнего дня. Когда ты так неожиданно заявила нам о своем решении выйти замуж… мне, старухе, было горько узнать, что ты, оказывается, давно уже лишила меня былого доверия и не сочла нужным посоветоваться со мной, как это не раз бывало прежде…
— Я хотела, бабушка, сколько раз, но все робела, никак не могла себя заставить…
— Заставить?! Что ты, Дашенька, заставлять никак нельзя, об этом и речи быть не может! Меня именно то и огорчило, что ты не испытала потребности поговорить со мной, что твое сердечко не приказало тебе… Сплоховала я, видать, не сумела стать тебе подругой, не изловчилась затереть эту проклятую трещину между «предками» и «потомками»…
— Вы не сумели, а о н сумел, — подал все же реплику Аркадий Владимирович. Не удержался.
— А ведь как знать, — одним пожатием плеч Елена Игнатьевна наотрез отказалась от помощи зятя, — как знать, пошепчись мы с тобой заранее, может и не пришлось бы так скоропалительно позорище устраивать, — она обвела рукой комнату. — Беспокоить постороннего человека… Ты была уверена, что я не посочувствую твоей любви? А ведь любящее сердце — не камень. Глядишь, я бы и их подготовила помаленьку… И тебе бы, может, кое-что растолковать сумела. Вот скажи мне, ты о нем-то подумала?
— О нем? Да я только о нем и думаю…
— Так ведь это ты о том, что с е й ч а с, думаешь, а не о том, что с ним станется, когда ты от него уйдешь…
Я вжался в кресло: эта тихая старушка, эта комическая пропагандистка моих «гениальных» статей, которую я конечно же всерьез не принимал, задала м о й вопрос…
— Я уже сказала маме: уходить от него не собираюсь, мне никто другой не нужен… Ни один из ваших благополучных женишков, — это было обращено уже к отцу, — не будет так внимателен к моим желаниям, моим слабостям и… капризам, если хотите…
— Ты, небось, относишь все это на счет его удивительного характера, — немедленно отреагировал Аркадий Владимирович, — а дело-то все в том, что он просто боится тебя потерять, второй такой дуры он уже не найдет!
— А какая мне разница, п о ч е м у он так поступает? — в той же интонации возразила ему дочь. — Я уверена, что никто не даст мне столько радости и покоя, и мне этого вполне достаточно. Если хотите знать, есть и еще одна причина, по которой мне невыносимо продолжать двойную жизнь: перепад между вечно накаленной атмосферой здесь, у нас, и тем, как дружно решаем все проблемы мы с Виктором Захаровичем. Не подымай так высоко брови, мама. Я не механизм, я живой человек, и терпеть изо дня в день препирательства между бабушкой и тобой, между отцом и Кешкой мне нелегко… Может быть, если бы существовал один этот дом, я давно втянулась бы и сама приняла бы участие… Но после нашей радостной, нашей уютной жизни там возвращаться сюда мне тяжелее тяжкого…
Никто не посмел возразить.
— Поэтому я и говорю, что оттуда я никогда…
— Ишь ты, ишь ты, — вновь оживилась Елена Игнатьевна. — Никогда! А ты не зарекайся, дружочек! Никогда не пойду… никогда не скажу… никогда не сделаю!.. Помни всегда о том, как ученики Христа, клявшиеся ему в вечной верности, отреклись от него в ту же ночь… Не зарекайся…
Елена Игнатьевна положительно потрясала меня. Евангелие?.. Я любовался старушкой, радостно было ее слушать, ничто не застилало сознания… Как вдруг:
— Но все это мимоходом, Дашенька, главная речь — впереди. Ты на что решилась? На что, я тебя спрашиваю?! Сразу всей семье себя противопоставляешь? Чужой становишься?!
— Почему же — чужой?.. — горестно воскликнула Даша.
— Именно чужой, иначе не скажешь. Примчалась вчера неведомо откуда, поздно вечером, словно случайная гостья на огонек, и так, между прочим, сообщила, что выходишь замуж, что скоро заберешь вещички и переедешь, а мне станешь помогать по хозяйству изредка, как будто в этом дело, как будто мы без тебя тут, бедненькие, не справимся, в грязи захлебнемся…
— Ха-ха… — донеслось со стороны Аркадия Владимировича.
— И еще ты безжалостно добавила, что так всем будет удобнее, что наша квартира и без того становится тесной, что Кеша уже совсем большой и ему необходима отдельная комната…
— Безжалостно, бабуля? Но ведь это так и есть…
— Безжалостно, внученька, ох безжалостно… Хотела ты этого или нет, а в этих словах и в мой адрес упрек различить не так уж и трудно — зажилась, старуха, места молодым не хватает! Пока мы с тобой в одной комнате спали, это было не так заметно, а теперь я не знаю…
Голос Елены Игнатьевны дрогнул.
— Что ты такое говоришь, мама, — возмутилась Мария Осиповна. — Чепуха какая-то. Мы все тебя горячо любим, и тебе это прекрасно известно… При чем тут то, что вы с Дашей спали в одной комнате?!
— И еще, Дашенька, это было безжалостно потому, — Елена Игнатьевна обратила на слова дочери не больше внимания, чем на реплики зятя, — что в эту горестную для всех нас минуту, когда в один миг рушились наши представления о будущем семьи, ты рассуждала так… деловито, так… категорически. Только человек, ставший чужим, мог говорить таким образом. Вспомни только, каким тоном рассказала ты нам свою историю: словно она с кем-то другим приключилась… Спокойненько так, без боли… Хоть бы слезинку проронила…
— Да при чем тут боль и слезы? — искренне недоумевала Даша. — Кажется, не случилось ничего плохого. Я выхожу замуж, как все другие…
— А вот и нет! А вот и не как все! В церковь же вы не пойдете венчаться, верно? А во дворец вас не возьмут, значит, праздника ни у тебя, ни у нас не будет. Разве к такому замужеству я тебя готовила? Да это же стыд и позор! И платья белого ты себе шить не станешь, верно? Незачем вроде, раз вы уже так давно вместе — а мне-то невдомек, старой дуре, и ты хороша — ни звука бабке, ни полслова… Виктор Захарович такой хороший работник… общественник… заботливый… не знаю что… Позаботился! Эх… Лишил он тебя праздника, который женщина до самой могилы помнит. Тебе тут мать изображала, как меня твой дед бросил. Так ты что думаешь, я его потасканным пьянчужкой помню, с редкими волосенками и пустой улыбочкой на дрожащих губах? Как бы не так! Он в моей памяти таким остался, каким в день свадьбы был — молодым красавцем, в черной паре от приличного портного, весельчаком, балагуром — час мог заставить всю компанию кататься по полу от смеха, — танцором из самых первых… А ты — «выхожу замуж»… Что сама-то вспоминать станешь? Речи, что над его могилой скажут?!.
Н-да… Зря, похоже, я радовался… Елена Игнатьевна не лучше остальных оказалась, только что в другую дудку дудит…
И снова поползло на меня видение: на полузакрытой белесой двери в коридор явственно проступает гигантская фотография…
старинное фото, вернее, кажущееся теперь старинным;
коричневый фон;
впереди — белый атласный пуфик, дальше пальмы, задник — уходящая вверх мраморная лестница;
на пуфике восседает дородный молодой человек в черном костюме, накрахмаленном воротничке, белом галстуке и с белой астрой в петлице;
на левом колене он держит юную, но полновесную уже особу в подвенечном наряде, с букетом, в руке;
еще один букет небрежно брошен к ее ногам, оба напряженно глядят в одну точку
На следующий день я дежурила по пищеблоку. И вот, когда после ужина я заканчивала уборку, в ту часть избы, что служила нам столовой, вошел Виктор Захарович. Его лицо показалось мне уже не просто побледневшим, как накануне, а смертельно бледным, белым — такие маски «живых покойников» я видела в каком-то брехтовском спектакле. Я испугалась немного, но и обрадовалась, жутко обрадовалась.
— Я пришел против своей воли, Дарья Аркадьевна, но другого выхода у меня нет… Чтобы окончательно не выглядеть трусом в ваших глазах, я обязан высказаться до конца, а там — будь что будет…
Он говорил очень медленно, словно тут же обдумывал каждое слово и еще принуждал себя произнести обдуманное вслух.
— Обязан сказать вам внятно, что глубоко и сильно люблю вас — надеюсь, более чем годовая проверка выглядит достаточно убедительной и для вас… И еще скажу, что для меня было бы великим счастьем, если бы вы были рядом со мной — на любых основаниях, на каких вы только пожелаете… Что тогда появился бы смысл и свет в моем бессмысленном существовании, радость в моем безрадостном одиночестве…
Он подошел ко мне вплотную, вынул у меня кастрюлю из рук — я машинально продолжала вытирать ее, — осторожно поставил кастрюлю на стол и обнял меня за плечи… Такой, какой я была в тот момент: с полотенцем в руке, в засаленном переднике, вспотевшую, со сбившейся набок косынкой на растрепанных волосах.
— Я должен был отчетливо изложить вам все это; вы могли и не понимать, что с моей стороны это не блажь, что вы значите для меня необыкновенно много. Всю ночь и весь день сегодня я упрекал себя за то, что не сказал вам вчера все как есть, и понял, что откладывать дальше нельзя… Промедление смерти подобно…
Он улыбнулся наконец, хоть и грустно, но все же улыбнулся.
— Не стану торопить вас с ответом, — он легонько прижал меня к себе, мне пришлось поднять голову, чтобы не уткнуться лицом ему в грудь, и он глубоко заглянул мне в глаза, — только, если можно, пусть этот ответ будет окончательным. Понимаете? Так или так…
И опять стояла тишина, только гулко билось у самого моего уха его сердце; если правда, что размеры сердца человека соответствуют размерам его кулака, сердце у Севастьянова должно быть большое. Все, о чем я думала целый год и всю бессонную ночь накануне, — все отхлынуло вдруг, ушло, как морская волна, и я, встав на цыпочки, вытянувшись, как только могла, зажмурив глаза — на этот раз их зажмурила я! — поцеловала его. Мой неумелый поцелуй пришелся ему в подбородок, но мимолетное ощущение неловкости сразу же захлебнулось в клокочущей радости: он склонился мне навстречу.
Я кое-как кончила уборку; Севастьянов умело помогал мне, не произнеся больше ни слова. Потом мы оделись потеплее, он захватил старенькую плащ-палатку, и мы ушли далеко в лес. На фронте ему не раз приходилось ночевать в осеннем и даже зимнем лесу; нам совсем не было холодно, и вернулись мы только к утру. Туман стоял, все еще спали.
Смертельно уставшая, я вышла все-таки на работу, хоть он и предлагал мне остаться дома и выспаться; кажется, Севастьянов впервые в жизни готов был поступиться своими принципами, но я конечно же не хотела, чтобы он делал это ради меня. Все утро жизнь медленно плыла куда-то мимо, но я ни разу не потупила ввалившихся глаз.
Так началось наше счастье. Мы старательно оберегали его, прятали от окружающих — на работе так никто ничего и не узнал. Не узнали и дома, и сейчас не знают. Чувствуют, конечно, что в моей жизни что-то происходит, но понять ничего не могут, а прямо не спрашивают. Чудаки! Спросили бы, я бы врать не стала, а самой начинать такой разговор…
Оттенок таинственности заставлял нас только сильнее тянуться друг к другу, проклинать каждый день и каждый вечер, когда мы не могли быть вместе: мои семейные обязанности и моя учеба отнимали у меня гораздо больше времени, чем мне того хотелось… А нам было так хорошо вдвоем, и никого больше не нужно.
Впрочем, это время было для нас не простым не только потому, что иногда приходилось насильственно отрываться друг от друга. Мы не сразу притерлись друг к другу, хотя я шла навстречу любви с улыбкой, так воспитала меня бабушка. Характеры, опыт — все было разное. Мне иногда начинало казаться, что я слишком ему подчиняюсь, теряю с таким трудом завоеванную дома независимость, что этот мудрый человек, пусть необыкновенно мне близкий, занял место родителей, а я, словно маленькая девочка… Ну и выкидывала коленце, ставившее его в тупик, заставлявшее нервничать, да еще как, приводившее в отчаяние. А то он принимался ни с того ни с сего ревновать меня — не к мужчинам, к подругам, не могла же я совсем от них отвернуться, тем более, что им я тоже не решалась пока сказать, — и тогда он пускался в чудачества, в безумства, вызывавшие, естественно, ответную реакцию…
Был период, когда его стали одолевать сомнения. Вернувшись однажды из командировки, он заявил, что все обдумал, что нам следует расстаться, и чем скорее, тем лучше, что он не имеет права калечить мою судьбу, что мне нужна нормальная семья, что я слишком еще молода и сама не понимаю, что делаю, а он должен быть умнее — ведь если с ним что случится, я останусь одна-одинешенька в целом мире… Упорно, с каким-то безнадежным отчаянием отклонял он все мои возражения, даже слезы не могли убедить его, и только в один поздний вечер, почти ночью, когда я, задержавшись в библиотеке, обнаружила его, окоченевшего и несчастного, в аллейке, прилегающей к нашему дому, знаете, там, за сиреневыми кустами, он сдался.
Мне странно было видеть его страдающим из-за меня. Странно — и радостно. Эти трудные недели и это примирение еще больше сблизили нас, если это только было возможно. Тогда-то мы и решили пожениться.
Вы, конечно, спросите меня, к чему мы так долго прятали наше чувство. Отвечу, как могу. Вначале я сама не была ни в чем до конца уверена и не хотела торопиться с выводами. Мысли и ощущения, лежащие на поверхности, цепко держали меня: что подумают, что станут говорить, не попытаются ли раздуть какую-нибудь дурацкую историю, способную повредить и ему и мне… Кроме того, как раз в это время один подобный случай обсуждался в нашей семье, и весьма недвусмысленные высказывания родителей не только укрепили меня в моих сомнениях, но и дали отчетливо понять, что на их сочувствие мне рассчитывать никак не следует.
И вот в этом, пожалуй, главная причина моего молчания. Я же их всех люблю, они — часть меня самой, и я никак не хотела бы причинить им боль. Получается, что я своей рукой должна взорвать покой дорогих мне людей, — к этому я до сих пор не готова. Хотя… эта двойная жизнь так тяготит меня, что, скорее всего, получив диплом как свидетельство своей «взрослости», я решусь сказать им наконец правду.
Другого выхода у меня нет.
— Вот, полюбуйся, — понимая, что заседание идет к неизбежному концу, Аркадий Владимирович говорил теперь торопливо, словно стремясь уложиться в регламент. — Полюбуйся, дорогая Маша, — вот они, плоды твоего воспитания! Ты постоянно пилила меня за строгость, обзывала придирой, брюзгой, занудой. Ах, натура девочки должна развиваться спонтанно, ах, не надо ее ни к чему принуждать, ах, Макаренко безнадежно устарел, а вот доктор Спок… Ты словно забыла о таинственной русской душе, не укладывающейся ни в какие рамки. Вот она — самая таинственная из всех! Сидит перед тобой на стулике, поджав ножки, — наша дочь, наше с тобой создание. Что ты понимаешь в ее психологии, позволь тебя спросить? Что для тебя ее душа — потемки? А?! Отвечай же, чего молчишь? То-то, нечего вам сказать, уважаемая Мария Осиповна. В своем «невмешательстве» ты зашла так далеко, что совершенно упустила дочь из вида, перестала влиять на нее, оказалась слепой. Три года ты не могла обнаружить, что у твоей дочери роман — да что роман, ведь последнее время мы, оказывается, мешали ее счастливой семейной жизни. Ме-ша-ли, сами того не подозревая. Прекрасный результат, ничего не скажешь!
— А ты? — Мария Осиповна, подавленно, из своего угла. — Ты разве не был слеп, Аркаша?
— Был! Да, и я был слеп, но почему?! Разве ты не запретила мне контролировать духовную жизнь ребенка? Естественно, я… я упустил нить… утратил контакт. А потом было поздно. Как только девчонки начинают взрослеть и укорачивать школьную форму…
— Дашенька никогда этим не занималась, — сухо заметила Елена Игнатьевна.
— Был грех, бабуля, — весело кивнула ей Даша. — Мы с Лизой Черновой у нее дома над этим трудились, а ты не замечала…
— Слава богу, хоть остатки совести у нее есть — надеюсь, и я немного причастен к этому! — Аркадий Владимирович торжествующе изобразил пальцами спираль. — А вам бы лучше помолчать, — он укоризненно качнул головой в сторону тещи. — Вы ее больше всех и баловали, сами только что признали. Вы и Кешку разбаловать готовы, но тут я вам не уступлю, как хотите, парня я вам на растерзание не отдам… — Он перевел дух и вновь повернулся к Даше: — Но ты не радуйся, мой свет. Можешь, конечно, упрекать меня в нежелании услышать крик твоей души, в чем угодно еще, но знай: я, с детства привыкший с почтением относиться к самому простому человеку, если он этого достоин, я никогда не смирюсь с тем, что тебе заблагорассудилось искалечить свою судьбу, связавшись со стариком. Да-да, со стариком — мы тоже умеем называть вещи своими именами, не воображай, что это прерогатива вашего поколения. Мне отвратительна сама мысль о том, что этот человек обнимает мою дочь и при этом обворовывает ее, оставляет без будущего… Перед богом и людьми я заявляю: мы не имеем права равнодушно смотреть, как ты гибнешь. Скажи: ты способна была бы спокойно стоять на берегу и глядеть, как я или мать захлебываемся в быстрине? Способна? Отвечай! Способна?
— Наверное, нет, — нерешительно ответила Даша. — Но я почти не умею плавать, папочка, чем бы я смогла помочь?
— Это неважно! — крикнул отец. — Это совершенно неважно, умеет человек плавать или нет. Я тоже не умею плавать, я мог бы погибнуть, бросившись спасать тебя, но я не раздумывая кинулся бы в воду, заметив, что ты тонешь…
Очередное мое видение…
водоем в разрезе;
на дно тихо, блаженно опускается Дашенька в легком крепдешиновом платье;
внезапно, обгоняя дочь, вниз стремительно падает Аркадий Владимирович, в костюме, при галстуке, с муаровой лентой через плечо;
на ленте крупно — СПАСАТЕЛЬ;
заметив тонущего отца, Дашенька успевает схватить его за ленту и принимается упорно тянуть на поверхность, на лице у нее — отчаянная скука
— Что я тону… — задумчиво повторила Даша. — А скажи, пожалуйста, папа, ты случайно не обратил внимания на то, что я стала лучше за последние годы?
— Что значит — лучше? Похорошела?
— Говорят, и это есть, но тут уж не мне судить… Мне кажется, я стала ровнее держаться и на работе, и с вами, дома, ушли в прошлое мои бесконечные капризы, вечная неудовлетворенность чем-то, чего я часто сама объяснить не могла, я стала добрее…
— Допустим. Но что здесь особенного? Ты просто выравниваешься с возрастом. Да, я обратил внимание, что ты стала внимательнее к бабушке, к брату, даже позавидовал им, признаться, но все это я отнес за счет того, что ты взрослеешь, вот и все.
— Может быть, дело и в этом, только боюсь, что если бы я взрослела, как прежде, в одиночестве… Виктор Захарович всегда так внимателен и так… великодушен, что ли, ко мне. В наших отношениях нет и доли пристальной назидательности, стремления уколоть друг друга, все строится на полном доверии… А чем еще можно ответить на щедрую заботу о тебе, как не доброжелательностью, терпимостью…
— Выходит, ему удалось выправить то, что напортила семья, так, что ли?! — зло вскричала Мария Осиповна.
— Зачем так резко, мама? Неужели не понимаешь: я разрывалась между нашим домом здесь и нашим — там. Я же люблю вас, и меня тревожит то, как вы живете, особенно Кеша, его будущее… Семья не «напортила», конечно, а… как бы тебе сказать… В семье ко мне частенько придирались по мелочам, я обязана была делать то-то и то-то, моего мнения никто не спрашивал… А он обо всем со мной советуется, старается приноровиться к моим возможностям. Может быть, это и громко сказано, но он живет — для меня… и я тоже, конечно, живу — для него…
— Это правда, Дашенька? — спросила вдруг Елена Игнатьевна.
— Да, бабуля, чистая правда, я много над этим думала. И, ты знаешь, этим он немножко напоминает мне тебя….
— Вот и договорились! — снова зашелся Аркадий Владимирович. — Дорогая бабушка умилилась, еще немного, и она прижмет дорогую внученьку к груди своей. Трогательно, что и говорить, только я в этой мелодраме не участвую. Мой долг отца, Дарья, требует, чтобы я со всей откровенностью сказал тебе то, что кроме меня тебе никто не скажет: ты своими руками надеваешь петлю на шею. Прикажешь оставаться равнодушным только потому, что эта шея принадлежит лично тебе? Не выйдет! Не жди! Напротив, я сделаю все, что окажется в моих силах, чтобы вырвать тебя из лап этого проходимца, которому плевать на твою судьбу, не говоря уже о спокойствии целой семьи. При всех торжественно заявляю: тебе придется выбрать — он или мы. В доброе старое время, когда люди еще во что-то верили, я проклял бы тебя, надеясь, что хоть это тебя образумит. Сейчас проклятия не имеют смысла. Но я отлучу тебя от нашего дома — и никому не позволю помешать этому! Слышите? Ни-ко-му! — Аркадий Владимирович метнул взгляд на тещу. — Она, видите ли, станет изредка бывать у нас и даже помогать бабушке по хозяйству — благодетельница! Если тебя не трогают наши уговоры, если ты сама не желаешь образумиться, я собственноручно заставлю этого типа отказаться от тебя, даже если мне придется ради этого…
Он задохнулся. Достал носовой платок, вытер перекошенное лицо, повернулся ко мне.
— Вот сидит посторонний человек. Он хорошо к тебе относится. Настолько хорошо, что я, грешным делом, заподозрил, не он ли твой «предмет», когда ты вчера заявила, что уходишь… Я ошибся, и приношу нашему общему другу свои извинения. Но я надеюсь, что теперь, когда позиции прояснились до предела, когда стало ясно, что, невзирая на нашу любовь, наше отчаяние, наш гнев, ты продолжаешь упорствовать, я надеюсь, друг не оставит нас в беде. Он облечен доверием, и немалым, я бы сказал, государственным доверием, он выступает в прессе и всегда подписывает свои материалы, его статьи читают миллионы людей — и верят им. Так пусть он рассудит нас, пусть скажет во всеуслышание, должен ли я кротко молчать… Нет, не так: имею ли я право молчать, видя все это! Пусть скажет, в чем наш родительский долг. Я искренне хочу, чтобы ты услышала здесь голос человека, которому у тебя нет основания не доверять…
— Да… — обессиленно промолвила Мария Осиповна. — Мы, кажется, сказали уже все, что могли. Отец был резок, но его можно понять, он взволнован до глубины души. По сути же, я целиком с ним согласна. Тебе придется сделать выбор, Даша. Мне в дом такой зять не нужен, я не желаю его здесь видеть, понимаешь — не желаю! Надеюсь, на это-то я имею право…
— Не желаешь видеть?! — похоже, эти слова матери задели Дашу больнее всего. — Впрочем, так, верно, лучше. А он-то, дурачок, терзался тем, что никого из вас не знает — только по моим рассказам, — что не может оказать вам внимания…
— Обойдемся! — прервала ее мать. — Достаточно того, что он это внимание так беспредельно щедро оказывает тебе, вполне достаточно… Но пусть, действительно, скажет свое слово человек нейтральный, известный справедливостью и проницательностью своих суждений… Пусть скажет…
— Пожалуйста, голубчик, — шепнула с дивана Елена Игнатьевна. — Пожалуйста, скажите им, только помягче как-нибудь… Они же совсем ребенка затиранят… разве можно так… Стыд-то, стыд-то какой…
Все, кроме Даши, в упор глядели на меня, ожидая ответа, да что ответа — р е ш е н и я. Оказывается, я был приглашен вовсе не в качестве присяжного, в этом трибунале мне отводилась куда более значительная и зловещая роль: мне предстояло вынести приговор. Как же, ведь я опубликовал несколько очерков на темы морали… И дернул черт согласиться…
Они нетерпеливо ждали, что же возвестит оракул, а я упорно молчал. Мысли мои были далеко. Заключительная речь Аркадия Владимировича, помноженная на возникшее вновь желание покурить, в очередной раз заставила меня отключиться. Я забыл, где нахожусь, забыл о Дашеньке, о своей безусловной готовности защищать ее право на с в о ю судьбу… В моей памяти вспыхнули строчки единственного письма из переданной мне замом пачки, на которое я не сумел и не посмел ответить в своих знаменитых статьях. Строчки эти преследовали меня все последнее время, а сейчас…
Это было письмо матери, оставшейся навек одинокой из-за того, что ее единственный сын покончил с собой восемнадцати лет от роду.
Скорее всего, пытаясь спастись от одиночества, она и написала в газету, иначе трудно понять, на что рассчитывала несчастная, так подробно, с такой скрупулезной тщательностью исповедуясь в своей трагической ошибке.
Конечно же, она горячо любила сына и именно поэтому старалась уберечь его от дурных влияний. Ежедневно провожала мальчика в школу и, по возможности, встречала после уроков. Начала с детства проверять содержимое его карманов и его портфеля, не могла остановиться и продолжала заниматься этим недостойным делом и тогда, когда сын учился уже в старших классах — какое унижение для них обоих! Уводила его со школьных вечеров тотчас по окончании торжественной части или сама сидела в зале рядом с ним во время концертов самодеятельности. Разрешала ему приглашать домой товарищей только по ее выбору и самому посещать тех, кого она одобряла, в чьих положительных качествах и чьих семьях не сомневалась. Строго регламентировала время, которое сын имел право провести на катке или на велосипедной прогулке. Увидев его однажды во дворе разговаривающим с незнакомой ей девочкой, сделала все возможное, чтобы пресечь новое знакомство — навела справки и выяснила, что девочка эта из неподходящей семьи.
Мальчик был талантливый, тонкий, он прекрасно сдал экзамены в институт, рвался к жизни, а мать продолжала окружать его частоколом своих забот. Все так же шпионила — проверяла карманы, перелистывала тетради, вытряхивала по ночам портфель. Первая прочитывала адресованные сыну письма — кто пишет, зачем? Когда парня послали убирать картошку, отправилась вместе с ним. Требовала, чтобы, выезжая после занятий из института, сын звонил ей из висевшего в вестибюле телефона-автомата — научилась различать характерный для этого аппарата фон, — и хронометрировала время, потраченное на дорогу домой. Однокурсника, которого мальчик осмелился привести однажды с собой, не испросив предварительно разрешения, она выдворила только потому, что лицо юноши обросло бородой, а на ногах были плохо вычищенные ботинки…
И вот наступил вечер, когда, вернувшись домой, она обнаружила бездыханное тело так тщательно оберегаемого ею от всего на свете своего ребенка, существование которого, с ее точки зрения, было верхом благополучия — ведь у него было решительно все, о чем только может мечтать молодой человек… На столе лежал лист бумаги с небрежно начертанными на нем восемнадцатью палочками — по числу прожитых мальчиком лет. Какая-то замысловатая стрелка указывала «дальнейшее направление», под стрелкой стояло одно лишь слово: «Зачем?»
Пока курс, на котором совсем недавно еще числился ее мальчик, продолжал учебу, мать приходила на каждый экзамен, чтобы хоть несколько минут побыть с его товарищами, с помнившими его людьми, чтобы подышать воздухом, которым дышал сын. Всем, кто жил в общежитии, решительно всем его бывшим сокурсникам, даже тому бородачу, она предлагала переехать на время учебы к ним домой, занять е г о комнату, сулила свои заботы, домашние обеды… Все отказались один за другим.
Когда курс ее сына получил дипломы — она конечно же присутствовала при вручении, она поздравляла и плакала, — эта женщина, оставшись окончательно одна, прислала нам свою исповедь. В ее письме не был сформулирован какой-нибудь прямой вопрос, она не требовала от нас совета, как это сплошь да рядом случается, но все пространство между строчками издавало один непрерывный стон:
— Что мне делать, люди… Что же мне дела-ать?!.
Жаль, в нашем обществе не применяются публичные наказания: я предложил бы восстановить позорные столбы на больших площадях и выставлять у них таких вот доморощенных тиранов — с подробным описанием содеянного.
Это было бы единственно полезное, что эта женщина могла еще сделать; скорее всего, наказание облегчило бы и ее душу.
Я так страшно страдал, вспомнив это письмо, так глубоко погрузился в бездну, имя которой — отношения между людьми, что оцепенел; мелькавшие в моем воображении мысли-видения сливались в какой-то безумный вихрь. Когда Козловы один за другим обратились прямо ко мне, я, собрав все силы, попытался сбросить оцепенение — и не мог. В тупом ужасе фиксировал я, как окружавшие меня люди превращались в истуканов, как их лица трансформировались в маски нелюбимых персонажей Островского — заплывали жиром, теряли одухотворенность, овалы глаз заменялись щелочками, — как на женщинах оказались вдруг допотопные салопы, как по обеим сторонам стула, на котором развалился Аркадий Владимирович, повисли полы сюртука, а на животе его, обтянутом теперь цветастым жилетом, важно заколыхалась дутая золотая цепь…
Я судорожно огляделся. Нет, все было верно, вещи тоже требовательно звали в другую эпоху. Мебель стала причудливее, но и массивнее; вьющиеся растения возле балконной двери на глазах вырождались в коренастый фикус; стоявший на высокой тумбочке телевизор, прикрытый вышитой салфеткой, превратился в налой с образами — святые угодники подмигивали мне и грозили пальчиками; торшер в углу померк и стал испускать мягкий свет керосиновой лампы, а в небольшой хрустальной люстре замерцали стеариновые свечи… Даже собственные мои ноги, торчавшие, как обычно, едва не до середины комнаты, оказались неожиданно обутыми в смазные сапоги какой-то допотопной конструкции. Привычно проведя рукой по голове, чтобы успокоиться, я обнаружил там обильно смоченные чем-то вяжущим и липким длинные чужие волосы, разделенные по центру ущельем прямого пробора…
И посреди всего этого паноптикума, более всего напоминавшего уголок музея восковых фигур мадам Тюссо, который я с содроганием осматривал в Лондоне, сидела на стуле хрупкая молодая женщина, дитя двадцатого века, словно явившаяся нам, чумазым, из будущего, такая, какой ее сформировало целое столетие — всем остальным предстояло еще его прожить.
Не имея сил подняться и чувствуя в то же время, что без курева мне каюк, я сунул в рот сигарету, которую давно уже, сам того не замечая, мял в пальцах, щелкнул зажигалкой, затянулся наконец…
Но и это не помогло… Вместе со второй затяжкой я топнул ногой, и мой сапог бутылкой с грохотом обрушился на паркет…
Вот когда все всполошились! Лица-маски зашевелились, щелочки глаз стали понемногу расширяться. Наваждение вроде бы отступало… Я затянулся в третий раз.
— Что случилось? — донесся откуда-то голос Марии Осиповны. — Вам нехорошо? Курите, курите…
— Паноптикум… Не хочу присяжным… Позвольте мне выйти вон… — автоматически, не подключая сознания, бормотал я бессвязно. Быть может, эта расхожая болтовня и помогла мне подняться, с натугой, на ноги…
Хозяева, Дашенька в том числе, глядели на меня с изумлением.
— Мне очень плохо, — уже осознанно сказал я, ощутив наконец на ногах не сапоги, а уютные домашние тапочки. — Пойду прилягу, пожалуй…
Все ошеломленно молчали.
Неверными шагами я выбрался в небольшую прихожую и стал шарить рукой по двери — вся середина ее была увешана разной величины и формы затворами. Ни один не поддавался, в прихожей скопилась полутьма, я задыхался — чьи-то проворные лапки душили меня, пытались остановить сердце…
— Откройте! Скорее! — из последних сил воскликнул я.
Мелькнула чья-то обнаженная до локтя рука, Дашина как будто, дверь распахнулась, и освещавшие площадку лучи заходящего солнца окончательно вернули мне ощущение реального мира.
Переступив порог, я торопливо, с каким-то сладострастием захлопнул за собой проклятую дверь.
Вошел к себе, прилег на кушетку, яростно продолжал дымить.
Полного успокоения мне солнце не принесло; в мое окно оно било изо всех сил, но дрожащие, скачущие буквы и неровные строчки письма несчастной матери горели, словно на экране, на стенах, на потолке — повсюду.
Я был далек от непосредственных параллелей. Я знал, что Дашеньке не восемнадцать, а двадцать четыре или даже двадцать пять, я своими ушами слышал, как спокойно парировала она все упреки и угрозы, я не сомневался в том, что она пойдет своим путем. Опечалится непримиримостью дорогих ей людей, но пойдет: она-то ведь давно уже покончила со всеми сомнениями…
Я прекрасно понимал все это, и все же… Имел ли я право оставить ее одну?
Буквы на стене постепенно стали меркнуть, я рассуждал все хладнокровнее. Вот ведь что интересно: с теми, кто осуществляет опеку, трагедии уже не произойдет, их жизни худо-бедно состоялись… А вот с теми, кого опекают… Допустим, счастье Даши окажется недолгим. Что это меняет? Разве не может случиться, что счастье это окажется единственным во всей ее долгой жизни, что эти месяцы согреют потом годы одиночества или, еще хуже, десятилетия привычки… У нее-то как раз будет, что вспомнить — не наряд на свадьбе, т а к о й ж е, к а к у в с е х, а свое, теплое, родное, невыдуманное, реальное счастье. Счастье это выстрадано ею, она в нем уверена… Отказаться от того, что уже есть, во имя призрачной надежды, что у нее получится «как у людей»?..
Но не тираны же Козловы, не изуверы какие-нибудь. Милые, вполне современные люди, желающие добра дочери и внучке, они так уверены в своей правоте, что… наверняка отбросят, не задумываясь, все мои сомнения и все прозрения, мелькавшие в моем мозгу, пока длилось заседание трибунала, если бы я даже решился им все это высказать.
Жаль мне их, так бесконечно жаль…
А ловко я все-таки вырвался из западни, ничего не скажешь!
Но Даша, Даша осталась…
С мыслью о Дашеньке я задремал. Удар грома разбудил меня. Солнца не было и в помине, черная туча висела над городом, ливень хлестал как из ведра, а на балконе сохла моя скромная мужская стирка…
Вскочив с кушетки, я кинулся снимать белье. Случайно бросил взгляд вниз и увидел, как из нашего подъезда вышла Даша. Без зонта, словно слепая, она двинулась прямо под потоки воды. Ее ноги в легких туфлях вяло шлепали по мгновенно покрывшемуся лужами асфальту.
«Бедная девочка», — подумал я и уже собирался спрятаться назад, в сухую комнату, но в этот момент из росших на газоне кустов сирени вырвался мужчина высокого роста и кинулся к Дашеньке. Судя по тому, что мужчина был насквозь мокрый, можно было предположить, что он стоял там уже давно.
Торопясь навстречу Даше, мужчина зацепился ногой за ограждавшую газон толстую проволоку, споткнулся, упал…
— Витенька! — донесся до меня Дашин голос.
Она подбежала к поднимавшемуся с земли человеку, ее руки заботливо отряхнули его, мокрого, потом она прижалась лицом к его мокрой груди.
Зависть пронзила мне сердце.
Мужчина судорожно обнял ее, расстегнул торопливо плащ, не снимая, накрыл им Дашеньку с головой, и так вот, прижавшись друг к другу, они медленно двинулись по направлению к улице и стали исчезать за стеной дождя.
Я стоял не двигаясь — боялся спугнуть в себе что-то. Зависть прошла, мне было стыдно и радостно очень.
В это время на соседнем балконе раздался сдавленный вскрик.
Я осторожно повернул голову и увидел Елену Игнатьевну. Вцепившись в жиденькие перила, она не отрываясь глядела туда, куда только что смотрел я. По растрепавшимся седым волосам ее и сморщенному лицу на старенькую кацавеечку стекала вода.
Федор Иванович Рябов попал в варьете случайно.
Рябов вел регулярную жизнь; ни один из ее привычных циклов ничего похожего на посещение варьете не предусматривал.
Заглянуть в ресторан в другом городе, в дни командировки или летнего отдыха, было нормально; пообедать изредка в какой-нибудь местной харчевне со школьным приятелем или нагрянувшим из столицы начальством тоже было в порядке вещей.
Но тащиться в некое сомнительное заведение специально, вечером, после работы, с компанией знакомых, родственников или, тем более, с кем-то из домашних?.. Старинное русское: раз ресторан — значит, кабак — продолжает довлеть над нами.
Тем более дома супруга стряпала хоть куда, и занималась этим охотно: искала в кухонных премудростях отдыха от назойливых буквочек, цифр, слов и формул, долгие годы мертво мелькавших перед ее корректорским взором. Особенно удавались Ксении Петровне салаты, их было в ее арсенале до двадцати сортов; умело экспериментируя, она продолжала изобретать все новые. Трудно сказать, что побуждало ее к этому, во всяком случае не стремление угодить мужу.
Сам же Рябов был, можно сказать, гурманом по профессии. Как раз к тому времени, что его назначили директором небольшой кондитерской фабрики, он пришел к пониманию простейшей истины: наедаться до отвала означает всего-навсего лишать себя первозданной радости голодания. Он сформулировал даже для домашнего употребления скромную жизненную философию, основанную на принципе: вкусно есть и не жиреть — в буквальном и, если угодно, в переносном смысле.
Стоит ли удивляться тому, что варьете Федор Иванович посетил впервые, когда ему стукнуло верных сорок четыре?
Людочка, доченька, с толку сбила.
— Папуля, — вкрадчиво сказала она, вручая отцу новехонький диплом об окончании института. — Как думаешь, не обмыть ли нам эти корочки?
— Давай! — обрадовался Рябов. — Устроим сабантуй. Родню соберем и подружек твоих. Отметим.
Его огорчало, что друзья у Люды были исключительно женского пола. И выпить толком не с кем, и девочка все одна… Дымит вон, бедняжка, изо всех сил, а отчего? От нарушения исконных законов природы, от «физиологического перекоса», говаривал один старый доктор…
— Нет! — отрезала Люда. — Надоели! Не желаю ни родни, ни этих дурех — тем более многие уже разъехались. Мой день или не мой?!
Характер у дочки был решительный.
— Как же обмывать станем?
— Поведи меня в ресторан.
— В ресторан? Пообедать? — изумился Федор Иванович.
— Нет. Вечером. В варьете.
— Куда-куда?
— Господи! В больших ресторанах есть теперь варьете с программой. Артисты выступают.
— У нас в городе?
— Ну! Ты каждый раз словно с луны сваливаешься, папочка!
«Ишь, как с отцом заговорила, — подумал Рябов. — Что диплом-то с человеком делает…»
К науке, книгам, высокому образованию Федор Иванович тоже выработал свое, особенное отношение; сам он ограничился было техникумом, но потом, будучи выдвинут на руководящую работу, закончил вечернее отделение института. Книг Рябов, честно говоря, не читал — ни времени особого не было, ни охоты. По поводу книжного бума — недоумевал. В то же время он прекрасно понимал, что человек, дружащий с книгами, получает немалое преимущество перед тем, кто, как он сам, бредет по жизни в одиночку, и к дочери-студентке испытывал невнятное уважение, отдаленно напоминавшее давно умчавшееся в прошлое восхищение бедняков своими «выбившимися в люди» детьми.
В последнее время он говорил с дочкой особенно бережно и мягко, словно в чем-то оправдывался.
— Нет, почему же, я слышал… Рекламные щиты видел. Только думал — это для иностранцев.
— В первую очередь, конечно, для иностранцев, — со знанием дела разъяснила Люда. — Но вообще-то пускают всех.
— И ты хочешь, чтобы мы в т р о е м туда пошли? — спросил Федор Иванович, призывая неразумное дитя опомниться.
— Нет, не втроем. Вдвоем. Без мамы. Взрослая я или нет, в конце-то концов?!
Явное нежелание Люды пригласить и мать вызвало У Федора Ивановича грустную мысль о грядущей несовместимости взрослой дочери, захватывающей самостоятельность, с давно уже и навсегда повзрослевшей женой. Мысль эта поразила Рябова наповал. Он понял вдруг, что единственная дочь покинет их дом при первом удобном случае, и тогда… Тогда он останется с Ксенией Петровной один на один. Причем останется, в сущности, даже не с той, кого он много лет прилежно любил, а с малоприятной дамой, в которую Ксюша теперь превратилась…
«Как в фамильном склепе!» — в тоске подумал он и ощутил себя глубоким старцем. Дочь, и только она одна была соломинкой; за нее Федор Иванович мог еще надеяться ухватиться. «Родит же когда-нибудь, внуков нянчить стану…»
— Я-то с удовольствием, — произнес он, — а вот как мама…
— Маму я беру на себя, — заявила Люда. — Собственно говоря, я ей уже все объяснила.
— И что же?
— Ничего. Мама будет рада, если мы с тобой развлечемся немного.
— Так и сказала?
Люда не удостоила отца ответом.
— Брось трепаться! — хохотнул Федор Иванович.
Реакция была та же.
— Ну, не злись, не злись… И когда бы ты хотела пойти в это самое варьете?
— Послезавтра.
— Так сразу?! — Федор Иванович раскрыл записную книжку. — М-м… Послезавтра совещание. Возможно, я задержусь…
— Отмени. Или освободись пораньше. Там в девять начинается, я узнавала.
— Что начинается-то?
— Варьете! — Люда начала терять терпение. — Артисты в девять начинают выступать.
— А-а, ну конечно… Я решил, что в девять ноль-ноль все берут старт водку пить, — попробовал пошутить Федор Иванович, но, заметив, что шутка успеха не имела, поспешил добавить: — К девяти мы всяко поспеем.
— Столик надо заказать заранее, можно по телефону, — сказала предусмотрительная Люда.
«Деловая девка, хоть этим — в меня», — одобрил Федор Иванович.
Вечером он стал обзванивать рестораны, в глубине души все еще надеясь, что из этой странной затеи ничего не выйдет. В «Интуристе», действительно, недослушав, сухо проронили: «Мест нет». На поплавке как раз послезавтра «проводили мероприятие». Но в ресторане при гостинице «Двина» кто-то неожиданно любезно — на этот раз Федор Иванович догадался представиться — согласился оставить столик на имя Рябова, только просил не опаздывать.
— Будьте покойны, — заверил Рябов; неожиданный успех не обрадовал, а лишь слегка ошеломил его.
Скромный человек, он терпеть не мог козырять служебным положением; на сей раз пришлось нарушить привычную линию поведения — это было досадно. Рябов вспомнил, как совсем недавно, во время очередного совещания, он, выслушав выступление директора смежного производства, любившего погарцевать, не удержался и явственно произнес: «Слон…» Потом смутился, на недоуменные расспросы соседей отвечал туманно, что, дескать, слона в цирке знают тысячи остающихся безвестными людей и соревноваться со слоном в популярности бессмысленно.
Похоже, на этот раз в роли слона выступил он сам.
А что поделаешь?
Вечером, перед сном, он решил все же самолично выяснить, как относится к идее дочери Ксения Петровна.
К его удивлению, почва и впрямь оказалась подготовленной.
— Сходи, сходи с девочкой, — добродушно промурлыкала супруга, втирая в толщу лица добрую пригоршню крема «Женьшеневый». — Этот день запомнится ей до глубокой старости. Отец и взрослая дочь — в этом есть что-то… традиционное.
Ксения Петровна обожала выражаться красиво, но неточно.
— Что ты имеешь в виду? — на всякий случай переспросил Рябов.
— Ну… в духе классических романов… и вообще — традиций… — умиленно произнесла супруга. — Наташа Ростова и старый граф…
«Куда хватила!» — подумал Федор Иванович, но вслух, как всегда, ничего не сказал и отгородился от мира толстым журналом, над которым благополучно засыпал уже второй месяц.
Вопрос был исчерпан.
Все следующее утро Рябов исподволь приучал себя к мысли о посещении варьете; ему всегда нужно было время, чтобы свыкнуться с очередным новшеством, тогда оно переставало отпугивать.
Да и почему бы, собственно, не кутнуть? Скупостью Федор Иванович не страдал, деньги у него как раз имелись — прогрессивку получил, вот она, тепленькая, — прогрессивка уходила обычно на расходы под рубрикой «сам знаю на что», — и он решил развернуться.
Пусть запомнится девочке, пусть.
В обеденный перерыв Федор Иванович стал прикидывать, как правильнее ему завтра одеться. Над костюмом размышлять особенно не приходилось, приличная пара у Рябова всю жизнь была только одна, но костюм — полдела. Надо было подобрать соответствующие этому непонятному случаю рубашку, галстук… Следует ли выглядеть солидно в таком легкомысленном месте?
Варьете…
Попутно вскочила в голову нелепая мыслишка: вдруг засекут… «Так не с кем-нибудь, с дочкой, — успокоил себя Федор Иванович. — Хе-хе!» — он даже руки потер, представив себе, в какую лужу сядет неведомый злопыхатель.
На третий день он окончательно созрел и готовился к вечеру с известным подъемом.
Совещание провернул в два счета. Примчался домой. Есть не стал, чтобы сберечь аппетит. Заказал на восемь тридцать такси — в служебной машине Рябов ездил исключительно по служебным делам. Весело напевая, принял душ. Побрился — второй раз! Тщательно причесался.
Ксения Петровна наблюдала за мужем с раздражением, плохо скрываемым под личиной иронии. Вполне современная женщина, усталая, даже измотанная, пожалуй, она давно уже не любила Рябова и лишь по инерции исполняла роль семейного деспота — кто-то же должен! На самом деле именно тихое существование в недрах семьи стало для нее блаженством. По утрам, когда муж и дочь спали и в квартире царила уютная тишина, она любила постирать мелочи, рубашки Федора Ивановича, заветные тюлевые занавески. Продолжая наслаждаться тишиной, она пила кофе и готовила всем завтрак, потом не торопясь шла до автобуса, а потом… Потом вздымался штормовой вал очередного рабочего дня, обрушивавший на нее новые тонны нервных тревог; даже в обед не было перерыва: пробежаться по магазинам, купить что-нибудь, на вечер, на завтра — покупки можно было хранить в холодильнике, приобретенном, по просьбе женщин, заботливым месткомом.
Она и в обычные дни имела основания завидовать беззаботному существованию дочери, а сегодня суетня, затеянная словно нарочно, особенно раздражала ее. Как им все просто, все легко… Ксения Петровна сожалела уже о легкомысленно данном согласии отпустить дочь и мужа вдвоем. Искоса поглядывавший на супругу Федор Иванович не сомневался, что, если бы речь шла только о нем одном, она нашла бы, к чему придраться, и… Но главным заинтересованным лицом была Люда.
Причесываясь, Рябов улыбался — в душе.
Такси подали минута в минуту, а это всегда хорошее предзнаменование. Федор Иванович открыл дверцу, пропустил дочку вперед, лихо подсел к ней на заднее сиденье и неожиданно почувствовал себя моложе. Вяло плюхаясь каждое утро рядом с водителем служебной машины, он ничего подобного не испытывал.
Ощущение было приятное.
В вестибюле гостиницы «Двина» гостей встречал директор ресторана. То есть не то чтобы специально встречал, нет-нет, сказать так было бы преувеличением, но директор стоял на пути, по которому непременно надо было пройти посетителям, неторопливо беседовал с какой-то владетельной особой женского пола, а сам зорко поглядывал по сторонам.
Не имея понятия, в каком углу холла находится дверь в ресторан, Федор Иванович спросил об этом у директора, и тот любезно указал направление, осведомившись при этом о фамилии. То есть он не спросил прямо, такого, конечно, быть не могло, а исподволь, намеком, поинтересовался — как, дескать, у вас вообще… с билетами? Тогда Федор Иванович сказал, что он — Рябов и что ему… «Какжекакже!» — провозгласил директор и улыбнулся так широко, словно облагодетельствованный им клиент был то ли его любимым детищем, то ли фантомом, собственноручно созданным директором из ничего. «Какжекакже, билетики вам оставлены. У входа стоит столик, а за столиком администратор…» По этим словам Федор Иванович, собственно, и определил, что перед ним сам директор, а определив, немало порадовался тому обстоятельству, что в наших ресторанах стали появляться и такие вот обходительные, рачительные хозяева.
Надо заметить, что Федор Иванович с того самого момента, как у него приняли заказ на столик, побаивался, как бы с него не потребовали… взаимности. Мы тебе, к примеру столик, а ты нам — ящичек орешков в шоколаде, уж будь так любезен… Но директор ресторана ни на что подобное не намекнул, и это обрадовало Рябова еще больше.
У самого входа в ресторан стоял стол — директор не обманул, — и едва Федор Иванович заявил, что он Рябов и ему… «Какжекакже! — воскликнул сидевший за столиком бледный молодой человек и как будто даже привстал немного. — Вам оставлен лучший столик, прямо против сцены», — и он протянул гостю билеты с номером 37, а когда Федор Иванович спросил, сколько он обязан, молодой человек назвал какую-то смехотворную сумму, и Рябов вновь был приятно удивлен.
А в дверях уже осклабился толстый швейцар, даже фуражку с галуном вроде бы приподнял с лоснящегося лба, и, когда Федор Иванович доверительно сообщил ему, что они идут в варьете, и показал билеты, швейцар любезно профыркал «какжекакже!» и сделал непередаваемый жест в сторону гардероба. Там, тоже пришептывая «какжекакже!», почтенный хромой гардеробщик мигом принял их с Людой легкие пальто; номерок Федор Иванович заботливо упрятал в карман.
Приведя в порядок прически, отец и дочь стали подниматься по крутой лестнице, уставленной вьющимися растениями и устланной красивой ковровой дорожкой. Они миновали середину лестничного марша, и до них стал доноситься приятный рокот большого собрания сдержанных, хорошо воспитанных людей. Они добрались до верха, и гигантский зал ресторана открылся перед ними во всем своем великолепии.
Оглядеться времени не было. Им навстречу устремилась миловидная дама в форменном костюме — ее можно было бы принять и за стюардессу, если бы не кружевное жабо и отнюдь не летные габариты. Дама пожелала взглянуть на их билеты, и Федор Иванович тотчас догадался, что перед ними не кто иной, как метрдотель.
«Какжекакже!» — низким контральто исполнила дама; гордо, но вместе с тем и приветливо покачивая бедрами, она пошла вперед, взглядом пригласив гостей следовать за собой.
Столик, к которому она подвела Рябовых, и впрямь находился как раз напротив сцены и был таким нарочито лучшим в зале столиком, что Федор Иванович и Люда, не сговариваясь, почувствовали себя неуютно. А тут еще кавказские люди, в изобилии восседавшие по соседству в обществе крашеных блондинок в платьях с золотыми поясами, стали кидать в сторону Рябовых целые гроздья завистливых и липких взглядов, хотя, ей-богу, их столы были расположены если и хуже столика номер тридцать семь, то разве самую малость.
— Папа, я не хочу здесь сидеть, — сказала Люда.
— Д-да, тут как на лобном месте, — задумчиво произнес Федор Иванович. — А где бы ты хотела? — спросил он, озираясь по сторонам.
— Вон там, сбоку, у стены, за колонной, есть свободный столик. Может, поменяем?
— А что, это мысль, — Федор Иванович вновь оценил рассудительность дочери. — Посиди минутку, сейчас узнаю.
Он подошел к метрдотелю, извинился за то, что вторично ее беспокоит, и передал желание дочери.
— Вон тот? — не поверила дама своим ушам. — В углу? Но этот столик не обслуживается, он у нас резервный.
— Может быть, в порядке исключения… — намекнул Федор Иванович, избалованный оказанным ему приемом.
— Вы же оттуда ничего не увидите.
Срок действия «какжекакже» явно истекал.
— А есть на что поглядеть? — мило пошутил Рябов.
— Еще бы! — Метрдотель улыбнулась так кокетливо, словно сама собиралась выступать в программе. — Ну, что же, садитесь в уголок, раз вам так хочется. Я скажу, чтобы вас обслужили.
Рябов поблагодарил, и они с Людмилочкой заняли уютный столик за колонной, и сидели там, как в ложе, и видели всех, а на них не глазел никто, и они дружно закурили, и молодой долговязый официант, жертва акселерации, долго принимал у них заказ, и каждый раз, как Федор Иванович спрашивал его мнение о каком-нибудь блюде с особо замысловатым названием, трагическим шепотом сообщал, что он не в курсе, ибо работает всего лишь первый день, и Рябов с Людой весело смеялись, и завершили все-таки свой праздничный заказ, и официант удалился, а в зале немедленно пригасили свет, словно программа не начиналась исключительно потому, что они не успели выбрать меню для своего ужина.
В полутьме стало еще уютнее.
Оркестр заиграл бравурную увертюру, и Федор Иванович обратил внимание на то, как хитроумно вмонтированы в оформление сценической площадки медальоны с популярными видами их родного города; теперь медальоны высветили все, до единого, и они сразу стали заметнее. Потом вышел ведущий, и в его скромном тексте тоже оказались остроумные намеки в адрес неповторимых уголков городского пейзажа. Появилась сильно декольтированная певица, и в спетой ею милой песенке было немало взволнованных слов о беломраморных колоннах, узорных решетках и белых ночах.
Федор Иванович почувствовал себя привычнее, можно сказать, оказался окончательно в своей тарелке, и тогда он отметил, что люди вокруг вели себя как-то особенно степенно; те же кавказцы и их белокурые подруги тихонько ужинали, и разговаривали вполголоса, и деликатно отпивали из бокалов, рюмок и фужеров разных оттенков и разной величины — в соответствии с этикетом, очевидно, — и все это, вместе взятое, привело Рябова в еще более благодушное расположение.
Потом и они с Людой стали пить шампанское, если и не замороженное, то охлажденное, и уж ни в коем случае не теплое, и стали есть икру из металлических вазочек, и заедать икру несколькими сортами салатов, поданных в миниатюрных салатничках с миниатюрным же медным всадничком на каждом из них, и еще маслинами, а также другими вкусными вкусностями. И все это время исполнители в ярких костюмах сменяли на эстраде друг дружку, и музыка гремела не переставая, и все было как в театре и в то же время вроде бы и по-домашнему: зрители не сидели сложа руки, а были заняты самым привычным домашним делом — едой.
«Как при телевизоре» — пришло в голову Федору Ивановичу. Люде он своего наблюдения сообщать не стал, предположив, что та его не поймет, а если поймет — не одобрит.
С начала представления прошло немало времени, прежде чем Федор Иванович понял, что гвоздем программы были вовсе не солисты, а восемь молодых женщин; то и дело выбегая на публику, они исполняли разные замысловатые танцы, лихо сочетая привычные эстрадные и опереточные па с изящными спортивными телодвижениями. За вечер у восьмерки было девять или даже десять выходов, и каждый раз на исполнительницах были другие костюмы: то закрытые — то весьма откровенные, то романтические — то эксцентрические, то они изображали гусар — то резвых лошадок…
Никак не ожидавший, что «герлс» будут так прилично сложены, а их танцы с таким вкусом поставлены, что все вместе и каждая в отдельности они так ему понравятся и подействуют на него так… чарующе и бодряще, что им удастся без видимых усилий создать в огромном зале особую атмосферу интимности, Федор Иванович не без удовольствия наблюдал за движениями гибких тел, едва прикрытых лоскутами недорогой материи, и аплодировал вместе со всеми, и даже провожал особо пристальным взглядом одну из девушек — уходя со сцены, они гуськом пробегали метрах в четырех-пяти от столика, за которым сидели Рябовы.
Во время первого выхода лица восьмерки слились в одно; во время второго эта танцовщица ему смутно кого-то напомнила. Он не собирался вдумываться и выяснять, кого именно, — ему так легко дышалось, так смертельно не хотелось вновь вникать во что-то обыденное, бытовое, конкретное. Но имя, отчество и фамилия женщины были тут же услужливо вынесены на поверхность каким-то его десятым чувством. И тогда Рябов вздрогнул, стиснул салфетку и стал вглядываться в уходившую за кулисы артистку варьете, с каждым разом все более пристально: решал — она это или не она?
Условия задачи были столь невероятны, столь чудовищно бессмысленны, что и решать-то ее не имело вроде бы никакого смысла.
И все-таки…
При видимой простоватости, Федор Иванович был вовсе не простой человек. Он легко мог допустить, к примеру, что не знает чего-то такого, что человеку его положения знать безусловно следовало, — прошляпил, не изучил вовремя приказ, инструкцию, циркуляр; в этих случаях он без звука признавал свою недоработку, оплошность. Но никогда в жизни не позволил бы себе Рябов унизиться до того, чтобы усомниться в правильности своих ощущений. Инстинкт подвести его не мог, это он знал твердо еще со школы. В шестом классе он пересел на парту к девочке, которой всей душой симпатизировал, пересел в тот самый день, когда ей, под давлением классной руководительницы, было за «безнравственность» объявлено что-то вроде бойкота. У Феди не было никаких особенных причин для такого вызывающего поступка — просто он был уверен в том, что девочка стала жертвой недоразумения или наговора; он не размышлял на эту тему — он это почему-то твердо знал.
А потом? Сколько малодоступных перевалов покорилось Рябову вовсе не в силу его исключительных способностей, а потому лишь, что он был твердо уверен в безошибочности своего восприятия… Скольким подчиненным помог он уже как директор, ибо стойко верил тем, в ком не сомневался, и с принципиальным недоверием изучал порочившие людей бумажки.
Вот и эту очередную задачу из раздела «человек» он решал с привычным упорством, хотя, надо признать, задачка обрушилась на Федора Ивановича в самый неподходящий момент; решал «между делом» — Людмила ничего не должна была заметить. Вспотел, правда, немного.
И было отчего. Удостоверившись визуально в том, что эта девушка, эта танцовщица в так называемом варьете несомненно была главным бухгалтером вверенной ему фабрики Вероникой Анатольевной З., Федор Иванович был вынужден мгновенно перестраиваться, едва только «кордебалет» скрывался из виду, ибо и ребенку было ясно, что это создание с распущенными волосами никоим образом не могло быть Вероникой Анатольевной.
Наваждение да и только. «В черном лесу черная речка течет, по черной реке черный пень плывет, на черном пне черный черт сидит, черными глазами на черный свет глядит, черные слова говорит…» — лезла в голову запомнившаяся с детства ворожба.
«Сестра-близнец? Двойник?» — морщил лоб Федор Иванович. Нет, нутром чуял — она!
И все же это никак не могла быть З. — скромная, подтянутая, педантичная даже сотрудница. Чуть ли не на каждой оперативке, где речь заходила о трудовой дисциплине, Веронику Анатольевну ставили в пример, и вполне заслуженно.
Не красавица, конечно, далеко не красавица, лицо слишком уж строгое, «святое», глаза небольшие, нос курносый, но что это, собственно, решает? Зато какие волосы! Зато сложена, как богиня, — сейчас Федор Иванович имел возможность досконально в этом убедиться, и, никуда не денешься, фигура женщины потрясла его, хотя вообще-то они виделись почти ежедневно; на днях З. лично, заменяя ушедшего в отпуск кассира, принесла ему в кабинет прогрессивку.
Правда, Рябов и раньше не уставал восхищаться тем, с каким вкусом она одевается, — никаких финтифлюшек, ничего лишнего и в то же время… Но это совсем другое дело. По сути, он впервые разглядел в Веронике Анатольевне не сотрудницу — женщину.
А что означает для мужчины неожиданно увидеть в товарище по работе или по учебе женщину? Это означает — заинтересоваться ею.
Понимают ли женщины, исступленно утверждающие себя профессионально, что с каждой ступенькой служебной лестницы они теряют частицу своего обаяния? Отдают ли себе отчет те, кто замужем, что, благополучно утвердившись на ответственной должности, они сами подчас невольно подталкивают своих мужей к существам более субтильным, по старинке делающим ставку на то, что теперь принято называть «личной жизнью»?
Яснее ясного: если женщина ведет большое собрание или делает на нем основной доклад, она удовлетворяет этим свое честолюбие — в зале сидят другие женщины, неспособные подняться на такую высоту. Только — не слишком ли дорогой ценой? И — то ли это дело, каким женщина должна гордиться? Руководить почетно, спору нет, но ведь этим могут заниматься и мужчины. А что делается у вечно председательствующей в семье? Кто воспитывает ее детей? Как часто, размышляя высокопарно о судьбе следующего поколения, мы предаем забвению ту простую истину, что в жизни нашей существуют позиции, где матери — незаменимы.
Нет-нет, мы не против вдумчивого отношения женщин к своему труду; есть даже профессии, подвластные только женщинам. Но мы за то, чтобы работа не засушивала их сердца, не высасывала из них все соки и не подавляла в них возможность и желание воздействовать на окружающих своими чарами с максимальной силой, дарованной им природой. Этот момент кажется нам необычайно важным, мы уверены, что от него зависит и прочность семьи, и жизнь всего общества в целом, и даже, в известной степени, его завтрашний день; во всяком случае, лицам, причастным к социальному планированию, никак не следовало бы этот момент игнорировать.
Кто знает, быть может, и Федору Ивановичу Рябову не пришлось бы в тот вечер так терзаться, если бы он давно уже сумел разглядеть получше своего главного бухгалтера. А то, видите ли, открыл в ней наконец женщину, и…
В ней? Да полно, она ли это?
Проще всего было бы встретиться с ней взглядом, но, как назло, столик глубоко прятался за колонной, мгновения, когда Вероника Анатольевна могла заметить Рябова, были слишком краткими, а шли со сцены танцовщицы, все, как одна, потупя взоры, — так полагалось, вероятно.
Да, вот если бы она увидела его и узнала! — все немедленно прояснилось бы, а так… Не надо было столик менять!
Напряжение нарастало. «Ночка-то темная, лошадь-то черная, еду, еду, да пощупаю, тут ли она…» — опять поползла в голову чертовщина.
Тут Федор Иванович поймал себя на таком размышлении: совместить танцовщицу с Вероникой Анатольевной он не может вовсе не потому, что в обычной жизни она бухгалтер — он так ошалел уже от неразберихи, что готов был примириться с этим нелогичнейшим из нелогичных фактов, — а главным образом все-таки из-за безукоризненной репутации этой женщины, из-за того, как сумела она себя поставить. Характеристики — одна другой краше, слывет исключительно принципиальной, ее даже побаиваются, запросто выступает на самых ответственных совещаниях — и всегда толково; безотказно ездит на овощную базу, в подшефный колхоз, посещает занятия по гражданской обороне, от которых все отлынивают, — словом, не только деловые, но и моральные качества З. не подвергаются в коллективе ни малейшему сомнению. Правда, Вероника Анатольевна, несмотря на верных двадцать пять, а то и двадцать шесть лет, в браке, насколько ему известно, не состоит, но…
Федор Иванович подумал вдруг почему-то о собственном браке, поежился было, но сразу же разразился хохотом: представил на месте проходившей мимо З. Ксению Петровну, выступающую в таком вот костюмчике в варьете.
— Ты чего? — рассеянно спросила Люда, не спускавшая глаз с эстрады.
— Да так… забавно… — машинально ответил он.
«Как же быть?» — мучился бедняга. Программа шла к концу. Рябов вертелся на стуле; во время очередного прохода «герлс» он привстал было в надежде поймать все-таки взгляд заинтриговавшей его танцовщицы, но толку из этого не вышло никакого, только Люда вновь удивилась.
— Померещилось… знакомое лицо… — пробормотал он. Сел на место и вставать уже не решался.
Так что единственным реальным результатом затянувшегося расследования было восхищение пропорциональным, полным энергии и свежести и таким удивительно — почему удивительно?! — стройным телом молодой женщины. Рябов не думал об этом специально, голова была занята; восхищение накапливалось помимо него и постепенно занимало рубежи, прочности которых Федор Иванович пока еще не сознавал; с концом программы восхищение не улетучилось.
Исполнив на прощанье что-то пронзительно лирическое, девушки ушли за кулисы в последний раз; вспыхнул яркий свет, оркестр вновь загремел вовсю — начались танцы для всех желающих.
Федора Ивановича удивило, что с изменением освещения круто изменилась вся обстановка в зале. Словно отбросив обет благопристойности, резко, обильно, гортанно заговорили кавказцы, визгливо захихикали их партнерши в золотых поясах, менее сдержанными стали жесты и гостей, и официантов, более нервным — звон бокалов. После же того, как музыканты исполнили что-то особенно ритмическое — этот танец был чуть ли не всеобщим, — в строгом механизме зала и вовсе что-то разладилось. Рябов поискал глазами директора, администратора или хотя бы метрдотеля, но никого из них не увидел.
«Неужто все они — как будто?» — огорчился Федор Иванович. Он давно уже придумал для себя, что, наряду с обычными гражданами, существуют люди, у которых все «как будто» — как будто интеллигентно, как будто весело, дружно, умно, как будто они преданы своему делу, как будто добры, как будто неравнодушны… Рябов терпеть не мог подобных субъектов, всячески избегал их, а на фабрике делал все возможное, чтобы избавиться от таких подчиненных; это не всегда ему удавалось, и потому он не любил лицемеров еще больше.
Молодой человек в потертых джинсах, сидевший за одним из самых развеселых столиков, подошел пригласить Люду на танец. Федор Иванович обрадовался было — и девочка пококетничает, и он сможет побыть наедине со своими запутавшимися вконец мыслями, — но, к его удивлению, Людмила лишь скользнула по кавалеру равнодушным и отчасти высокомерным взглядом и проронила несколько словечек, невнятно обозначавших, что она не танцует.
— Чего это ты? — спросил Рябов, когда молодой человек, подергиваясь в такт музыке, удалился.
— Мне и так неплохо, — ответила Люда. — Эти развязные мальчики только раздражают меня…
Чокнувшись с отцом, она сделала добрый глоток шампанского; к этому времени они приканчивали вторую бутылку.
Федору Ивановичу вспомнилась жизнерадостная пляска в городе Витебске — он недавно был там в командировке. Пока он ужинал, в ресторане местной гостиницы начались танцы. Небольшой оркестр заиграл что-то, как две капли воды похожее на то, что исполняли здесь сейчас, и Рябов с интересом ждал, кто же пригласит танцевать его соседок по столику, местных жительниц, — мужчин в зале было маловато, а его соседки хоть и приоделись, но особой привлекательности этим, увы, не достигли. Заслышав музыку, женщины встрепенулись, все вместе поднялись, проследовали на середину зала и присоединились к лихо отплясывавшим там уже, каждая в одиночку, каждая что-то свое, другим женщинам. В одиночку?! Федор Иванович был буквально потрясен таким простым решением неразрешимой, казалось бы, проблемы. А витебские дамы не только плясали, но и пели при этом, пели и люди, оставшиеся сидеть за столиками, и эта всеобщая пляска и дружное песнопение открывали любому желающему возможность включиться в непринужденное веселье, царившее в зале, любому, в том числе и ему, чужестранцу… А тут…
На первый план вновь выбился роковой вопрос, уже несколько лет тревоживший Рябова: как сумеет Люда полюбить кого-нибудь или хотя бы завести знакомство, если станет держаться так замкнуто? Глядя на степенно жующую дочь, Федор Иванович думал о том, что теперь ей нужен не сверстник уже, а мужчина постарше, лет этак тридцати с небольшим. И желательно с серьезными намерениями. Да, но где может Люда с таким человеком познакомиться? В театре? В кино? На улице? Возможно, для другой девушки это и годится, а Людмила на такой вариант точно не пойдет… Как помочь дочке? Не в этом ли теперь его отцовский долг?
С горя Федор Иванович стал вяло перебирать в уме сотрудников своей фабрики, слывших холостыми.
Что и говорить, для одного вечера вопросов, на которые он не мог ответить, было многовато. Федор Иванович решил совсем о них не думать. Они допили с Людой бутылочку, он спросил шутя, не взять ли третью, услышал в ответ «как ты…», подивился готовности дочери пить еще, но голова у него и так трещала, и он не стал больше ничего заказывать, расплатился, и они покинули зал, не без труда прокладывая себе путь среди разбушевавшейся стихии.
Внизу тоже все было не так, как в начале вечера. Рябовы долго прождали отлучившегося неизвестно куда гардеробщика, а когда хотели выйти, оказалось, что дверь заперта; потерявший всю свою вальяжность и даже слегка растерзанный швейцар воевал снаружи с группой разномастно одетых людей, во что бы то ни стало стремившихся проникнуть внутрь. После нескольких попыток Рябовым удалось привлечь к себе его внимание, швейцар нехотя приоткрыл узенькую щель, и отец с дочкой, преодолевая сопротивление ломившейся в ресторан толпы и тоже отчасти помятые, очутились наконец в вестибюле гостиницы.
— Спасибо тебе, папа, — проникновенно сказала Люда, когда они, отдышавшись, вышли на улицу, и прижала к себе руку, которой Федор Иванович поддерживал дочь под локоток.
— Тебе спасибо, малышка.
Он подивился нетребовательности дочери — оказывается, она довольна тем малым, что было… Ему казалось, что Люде пришлось скучать весь вечер, ведь они почти не разговаривали; заводить знакомства она не пожелала; программа, положа руку на сердце, была средняя, исключая девушек, но девушки едва ли могли произвести на Люду впечатление того же рода, что на него самого, да и взирала дочка на них без всякого воодушевления… Потом он подумал, не без гордости, что, вероятно, уже одно его общество в необычной, чуточку праздничной обстановке для нее что-то значит. И хорошо, что он не навязывался с «умными» разговорами и «проницательными» суждениями о виденном, — получился привольный для них обоих, дружеский и очень нестандартный вечер.
«Будет ли еще такой вечер в нашей с ней жизни? — спросил себя Федор Иванович. — Кто знает…»
Приехав на следующий день на фабрику, Рябов, первым делом, пригласил Веронику Анатольевну к себе. Нажимая клавишу селектора — в отличие от интимного чувства, вызываемого телефонной трубкой, селектор словно бы провоцирует на диктаторство, — Федор Иванович увидел вдруг Веронику Анатольевну в ее в ч е р а ш н е м обличье и постарался, как мог, смягчить голос. То ли она не обратила на это внимания, то ли селектор не пожелал передать нужного оттенка, но З. обычно, буднично, по-деловому ответила, что сейчас придет.
Рябов был уверен, что стоит им побеседовать наедине, и все сразу разъяснится. Он не обдумывал заранее, как построить беседу: тайна должна была раскрыться сама собой.
Только когда его верная помощница, в темно-синем костюме с полудлинной юбкой и любимых туфлях Федора Ивановича лодочках, своей мягкой походкой вошла в кабинет и Рябов, пригласив ее присесть, задал несколько вопросов по полугодовому отчету, а она с ходу на них ответила, он понял, что выяснить г л а в н о е будет совсем не просто.
Ну как спросить у исполненной достоинства женщины, всеми уважаемого и ценимого товарища по работе, не танцевала ли она вчера вечером в варьете? Каким идиотом будет он выглядеть в ее глазах после такого, с позволения сказать, вопроса?! Это же наверняка была не она — теперь-то Федор Иванович, конкретные ощущения которого были отделены от настоящей минуты целой долгой ночью, нисколько в этом не сомневался. Но если даже допустить невероятное — все равно: как спросить о невероятном у такой женщины?
Один давний случай пришел ему на ум. Он собирался ехать куда-то и обещал подвезти Веронику Анатольевну по ее финансовым делам. Сидя на обычном месте, рядом с шофером, Рябов терпеливо ждал, пока она ходила за документами, а когда З. подошла наконец к машине, он, развернувшись всем корпусом, любезно распахнул перед ней правую заднюю дверцу. Женщина села, и Федор Иванович, желая одним махом плотно, как полагается, захлопнуть дверцу и продемонстрировать при этом свою мужскую сноровку, энергично потянул рукоятку на себя. Он не заметил, что Вероника Анатольевна не успела убрать со стойки, находившейся у него за спиной, пальцы правой руки…
Любая другая криком закричала бы, попади ее пальцы в ловушку из штампованного металла, заголосила бы на весь двор, а З. сказала тихонько:
— Откройте, пожалуйста, у меня там пальцы остались.
И когда он, сконфуженный, торопливо вновь откинул дверцу, а затем, бормоча извинения, ее захлопывал, Вероника Анатольевна хладнокровно обматывала посиневшие пальцы носовым платком.
Самое удивительное, что он до сих пор не забыл, какой тонкий аромат распространился в машине после того, как она достала платок… Закалочка у этой представительницы слабого пола — будьте-нате, а он-то наивно предполагал, что она кинется с исповедью ему на шею.
— Ну, а как вообще жизнь? — услышал он свой голос, задающий банальный вопрос; нельзя же молчать бесконечно.
— Спасибо, недурно, — удивленно ответила Вероника Анатольевна. — А вы? — лукаво улыбнулась она, — Как вы живете?
Федор Иванович оторопел — не ждал почему-то, что их позиции в этом диалоге могут оказаться равными. Но ему была послана — впервые! — ее улыбка, и сковавшая, и согревшая его одновременно.
И его осенило.
— Да вот, башка трещит от шампанского, — словно в поисках сочувствия, доверительно признался Рябов. — Дочка вчера в ресторан вытащила…
Он говорил неспешно, а сам нацеливался в лицо собеседницы испытующим и проницательным, как он предполагал, взглядом.
Продолжая улыбаться, женщина укоризненно покачала головой; «ай-ай-ай!» — хотела, казалось, но несмела сказать она директору.
В этом покачивании была, пожалуй, доля кокетства — или Федору Ивановичу померещилось?
— …Институт, видите ли, кончила, так обыкновенный ресторан ее не устраивает: подавай ей варьете! — Рябов тщательно выделил последнее слово.
Лицо Вероники Анатольевны и тут не выразило ничего необычного, и тогда он нанес последний удар:
— Можете себе представить, мест нигде не было, пришлось тащиться к черту на рога — в ресторан при гостинице… Господи, как же ее… — Федор Иванович сделал паузу и лишь потом, словно вспомнив наконец название, внятно произнес его.
Ему показалось, что какой-то мускул на лице Вероники Анатольевны сработал бесконтрольно. Но тут же прозвучали слова, произнесенные самым спокойным на свете тоном:
— А вы, оказывается, модный мужчина… Я вот ни разу в варьете не была.
Рябов продолжал настойчиво пронизывать ее взглядом.
— Никто не приглашает… — добавила З. помолчав, а потом еще спросила: — Интересная программа?
Слово «программа», употребленное как-то очень уж привычно, почти профессионально привычно, заставило разочаровавшегося было Федора Ивановича вновь насторожиться, и он решил сделать еще одну, последнюю попытку.
— Программа средняя, — с видом знатока промямлил он, — но девочки… Девочки — м-м-м! На уровне!
На этот раз лицо Вероники Анатольевны совершенно точно оставалось непроницаемо спокойным. «Ай-ай-ай!» — снова покачала она головой. Это можно было расценить как угодно, например как удивление по поводу того, что ее начальник, славившийся своей скромностью и выдержкой, заговорил вдруг о неподобающих его возрасту и положению материях, да еще в таком легкомысленном тоне…
Когда за ней закрылась дверь, Федор Иванович почувствовал, что отпустил З. не без сожаления, и не только потому, кажется, что так и не разгадал загадки.
Вздохнув, он занялся текучкой.
День был забит, как всегда, и только вечером, сидя перед мирно лопотавшим что-то телевизором, Рябов вспомнил утреннюю беседу и глубоко задумался. Хорошо бы все-таки выяснить…
Но — как?
Эта женщина интересовала его все больше.
Бывают в жизни встречи случайные, но в то же время как бы давным-давно подготовленные, заранее запрограммированные, что ли. Назубок выучив правила игры, и мужчина, и женщина наперед знают, чего ждать дальше. Он предвидит, как поступит его партнерша в той или иной ситуации, как отзовется о последнем кинофильме, называя по именам, без фамилий, известных актеров, ей, конечно же, незнакомых, с каким выражением лица подаст на стол собственноручно приготовленный ужин. О н а, в свою очередь, не сомневается в том, что, сидя у телевизора, он примется разглагольствовать о спорте, что каждую выпитую рюмку станет сопровождать стереотипными словечками, что, раз за разом, будет засыпать в ту самую минуту, когда ей особенно захочется услышать ласковое слово…
Тут все было не так. Слишком много неизведанного сошлось для Федора Ивановича в этой внезапно ставшей загадочной женщине, слишком много обещало ее милое лицо, ее уверенная манера вести беседу, даже улыбка — властная и мягкая одновременно. И слишком много близкого, отлично ему понятного, родного угадывал он за маской, которую она привычно носила. Ее выступления в варьете были прекрасным предлогом, чтобы сорвать эту маску, — он должен был сделать это во что бы то ни стало.
Ради нее?
Ради себя?
Мысль о том, что Вероника Анатольевна чуть ли не на двадцать лет его моложе, пришла Рябову в голову лишь много времени спустя. Принимать во внимание побочные обстоятельства вообще не было ему свойственно. Рябов двигался навстречу жизни с открытой душой; его мироощущение было совершенно свободно не только от страха перед долгим путем, но и от неуверенности в своих силах, а такие люди идут обычно прямо к сути вопроса, ситуации, не обращая внимания на частности.
В необычных обстоятельствах перед ним, как в раскрывшейся чаше цветка, возникла не менее необычная женщина, и стремление разгадать загаданную ею загадку не давало ему покоя.
Поломав голову дня три, Рябов кое-что придумал.
Он созвал совещание по итогам двух кварталов и обязал руководящих работников фабрики подготовиться к выступлению. Все знали, что предстоит отчет в министерстве; необходимость широкого обмена мнениями была очевидна.
Федор Иванович намеренно начал совещание позднее, чем предполагалось, и затянул его, да так основательно, что, когда в семь тридцать был объявлен перерыв, высказаться успели далеко не все, кому выступить следовало, в том числе — Вероника Анатольевна. Директор попросту не давал ей слова; выглядело это несколько странно: главбух обычно говорила одна из первых.
Не получив слова и после перерыва, З. попросила отпустить ее.
— Не могу, — холодно сказал Рябов. — Мы ждем вашего выступления.
Вероника Анатольевна твердо заявила, что остаться не может ни секунды, что такое позднее совещание — беспрецедентный случай, она не была предупреждена заранее, вот и…
— Верно, — согласился Рябов. — Затянули мы что-то. Но отпустить вас я никак не могу. Мы надеемся, что вы ответите на ряд серьезных вопросов, затронутых и в докладе, и в прениях. Были и прямые критические замечания в адрес бухгалтерии.
— Предупредили бы меня или выслушали раньше, — пожала плечами З. — Критические замечания я все записала, отвечу в рабочем порядке.
Взяла сумочку и быстрым шагом вышла.
Вот когда Федор Иванович окончательно уверовал в то, что тогда, в варьете, он не ошибся.
И на следующий день, увидев, что Вероника Анатольевна, вновь входит в его кабинет, Рябов встал из-за стола, прикрыл плотнее дверь, подошел к З. почти вплотную, постоял секунду, дрожа от охотничьего азарта и неведомо откуда нахлынувшей ярости, а затем зловеще произнес:
— Попалась, голубушка!
Потом заглянул в лицо сбитой с толку женщины, смягчился и сказал тихо:
— Варьете…
Вероника Анатольевна шагнула назад, коротко рассмеялась:
— Вот оно что…
Ее спокойствие показалось ему кощунственным.
— Вы — признаете?
— Разумеется, признаю… если это для вас так уж важно.
— Смертельно важно.
— Но — почему?
Он не знал этого.
— Значит, весь вчерашний спектакль вы затеяли специально, чтобы подловить меня? Но что особенного в том, что я там выступаю?
— Как же… вы — и… — Федор Иванович, в свою очередь, сделал шаг назад и неловко развел руками.
— Юридически я ничего не нарушила, там все совместительницы, я — на договоре.
— Да не о том я вовсе! — Рябов даже ногой притопнул, возмущенный тем, что она не желает понять его. — Что за… д в у л и ч и е такое?!
— Двуличие?..
— Как… как вы вообще попали в этот мир? Вы — такая… такая передовая женщина! Зачем вам это нужно?
— Да вам-то что за дело?
Федор Иванович даже задохнулся: отчуждение, прозвучавшее в ее вопросе, было хуже всего. Очевидно, он коснулся чего-то наболевшего, но чего именно, он не знал.
— Мне… — прошептал он, — мне…
Вид у грозного директора был такой растерянный, что Веронике Анатольевне стало жаль его, а жалость — великий проводник. Кроме того, она окончательно убедилась, что дело вовсе не в служебных придирках, и сменила тон.
— Вы серьезно хотите знать?
— Я же сказал: смертельно серьезно.
Он повторил эти слова, все еще не зная — почему.
— Можно я сяду? — Вероника Анатольевна произнесла это с той же интонацией, как тогда, в машине, попросила освободить зажатые дверцей пальцы.
— Конечно, конечно… Извините, я не предложил, — поспешил ответить Рябов. — Курите, пожалуйста, — машинально добавил он, хотя знал, что З. не курит.
Она села в кресло для посетителей, а он остался стоять.
— Делать мне нечего по вечерам, — задумчиво начала женщина. — Я ведь одна живу…
В дверь просунулась чья-то взлохмаченная шевелюра, но директор так яростно взмахнул рукой, что человек мгновенно исчез; глухо стукнула вторая дверь тамбура, и было похоже, что это упала со стуком отрубленная невидимым мечом голова.
— Простите, Вероника Анатольевна, — быстро сказал Рябов, ужасаясь собственной наглости. — Но уж если откровенно… Почему вы одна?
Он не мог удержаться и воспользовался неожиданной паузой. События развивались так стремительно, что теперь уже э т о т вопрос стал для него главным. Человеку свойственно ощущать себя моложе, чем он есть на самом деле, отсюда несоответствие некоторых наших поступков тому, что ждут от нас окружающие.
— Вам и это важно? — подняла она брови.
— Это, может быть, важнее всего!
Федор Иванович сам изумился тому, что сказал. Не заяви Вероника Анатольевна прямо и четко, что живет одна, ему бы в голову не пришло ни задать бестактный вопрос, ни ответить таким образом на ее недоумение.
Изумившись, он, словно в зеркале, увидел себя со стороны — немолодой увалень с сильно поредевшими волосами и абсолютно седыми бровями. Пугало…
— Вы только не сердитесь, бога ради, — Рябов стал пробираться на свое законное место, наивно предполагая, что оттуда будет выглядеть хоть немного импозантнее. — И если не хотите — не отвечайте. Но поймите: когда такая… такая очаровательная женщина остается одинокой…
— А вы считаете меня очаровательной? — щедро улыбнулась она.
Он кивнул. Вскочил. Вновь вышел из-за стола. Сделал несколько шагов по комнате. Остановился. Кивнул еще раз.
— Вы никак не проявили этого. Ни разу.
Рябов развел руками, каясь в своей ошибке.
— А сухарем вы меня не считаете?
— Сухарем?!
— Или роботом?
— Но почему вдруг…
— Из-за моей профессии… Из-за того, что я принимаю близко к сердцу свою… нашу с вами работу?
— Я так ценю вас…
— Как директор? Я знаю.
— Не только как директор!
— А есть люди, — Вероника Анатольевна горько усмехнулась, — есть люди… просто знакомые… так вот, они считают, что моя работа и, главное, то, как я к ней отношусь, — корежит, коверкает душу…
— Коверкает?!
— Представьте себе. То есть я допускаю, что отчасти так оно и есть. Вы же понятия не имеете, какая я дома… У меня чудовищный характер.
— Чушь, — уверенно сказал Федор Иванович. — Быть того не может.
Он повернулся к окну и вновь совершенно неожиданно для себя произнес:
— Вы — лучше всех, кого я знаю.
— Ах, Федор Иванович, — впервые в этом разговоре она назвала его по имени-отчеству, необычная интимность прозвучала в ее голосе, Рябову померещилось даже, что обращение звучало как «Феденька» — так его давно уже никто не называл; вздрогнув, он обернулся и потянулся к ней. — Ах, Федор Иванович, дома у, всех почему-то все не так. И я — не исключение.
— Вы — лучше всех, — тихо, осознанно, упорно повторил он.
— А вот представьте себе: после трех лет прочной, казалось, глубокой привязанности мне в одно весеннее утро предпочли другую…
Вероника Анатольевна загородила лицо ладонью.
— Вам — другую?! — словно горестное эхо, повторил он.
— Три года он называл меня женой. А потом оказалось, что на эту роль больше подходит другая актриса — помягче, попроще, без претензий. Я не хочу сказать о ней ничего дурного. Такой человек. Зато всю себя, без остатка, посвящает семье.
— А вы так не можете?
— Не знаю… Теперь уже, наверное, нет.
— И… и как же вы перенесли разрыв?
— Жила, как умела. Никаких нарушений по службе — верно?
— Верно, верно!
— Дело не пострадало как будто…
— Ни капельки. Да и при чем тут дело, вы-то — как?!
— Помаленечку…
Вероника Анатольевна отвела руку от лица, выпрямилась.
— Федор Иванович, — глухо сказала она. — Вы знаете, что такое одиночество?
Рябов подумал, что уж кто-кто, а он знает это прекрасно, но кивнул как-то не слишком решительно, словно ему не полагалось этого знать.
— А на стенку влезть вас никогда не тянуло? — З. говорила тихо, почти шепотом; грустная усмешка, словно маска клоуна или мима, застыла на ее лице. — А завыть с тоски на луну у вас желания не было? А сигануть с балкона вам не приходило в голову? У меня квартирка на двенадцатом этаже, а балкон большо-ой, угол здания опоясывает, разбежаться есть где… Хотя вам — что, вы — человек семейный. — Свистящий шепот плеточкой, плеточкой обвивался вокруг шеи, сдавливал горло, стало трудно дышать. — С женой поругаетесь — все полегчает, а мне и поссориться не с кем на моей верхотуре… не с кем… не с кем…
Повторяла она эти слова, или у него в ушах звенело? Федор Иванович, загипнотизированный и взглядом женщины, и ее речью, сглотнул слюну. Он приготовился к тому, что Вероника Анатольевна теперь зарыдает, а он станет утешать ее, — позабыл, напрочь позабыл, с кем имеет дело.
Она продолжала обычным своим голосом:
— Примерно год назад, как раз когда было особенно тяжко, встретила школьную подругу, мы с ней в свое время на художественной гимнастике все призы забирали. Потом она в институт не поступила, на эстраду подалась. От нее я и узнала насчет варьете, — сама шла, и меня потянула. Может, обратили внимание: крайняя слева, если из зала смотреть.
Федор Иванович лишь мотнул отрицательно головой, хотя теперь он вполне мог бы ответить на все ее вопросы: одиночество вдвоем ничуть не легче, он прекрасно ее понимает, и объяснять ему больше ничего не надо, и ни одну девушку тогда, в варьете, он вообще не заметил — только ее одну…
Почти не слушая того, что говорила З., он тихонько любовался ею. Он твердо знал теперь, с кем имеет дело: перед ним сидела редкостная, умная и красивая женщина, тщательно — и успешно! — прятавшая от сослуживцев свое обаяние. Столько лет он, как и все, был слеп и глух и лишь теперь сумел разглядеть ее по-настоящему.
Сумел… Счастливая случайность. А как с остальными? Что знает он о других своих сотрудниках, хотя бы о ближайших?
— …Конечно, там попроще, чем в балете, но азы пришлось проработать основательно, — продолжала З. — Взяла педагога. Результат вы видели. Вам правда понравилось?
— Правда. Очень.
— «Девочки — на уровне», — лукаво передразнила она. — Так у меня появилось еще одно дело. Свободного времени — ни минуты, не надо голову ломать над тем, куда его убить… Платят. Я на машину записалась…
— Неужели вас не смущает эта обстановка?
— Какая?
— Но… там такая публика!
— Уж конечно, не в Филармонии… Но о публике я забываю… Впрочем, неправда, не забываю: мне доставляет удовольствие появляться перед людьми в другом качестве, не бухгалтером только… Я вроде дирижирую эмоциями сотен людей — понимаете? А кто они такие, эти люди, — какая разница…
— Хоть час, да мой?
— Что-то в этом роде.
— А этот страшный разрыв между утром и вечером?
— Двуличие?
Оба рассмеялись.
— «Двуличие» я переношу спокойно. Мне кажется, одно мое дело дополняет другое. Не жизнь — сплошная гармония. Знаете, это хоть и странное, но приятное ощущение: отточенные движения, когда на тебя пялят глаза… Надеюсь, двигаюсь я легко?
— Я в восхищении, — со всей возможной искренностью произнес Федор Иванович.
Помолчали.
— И все же, — вздохнул он, — все же… Что скажут на фабрике, если узнают?
— Кто-то осудит, кто-то нет… Вы — как? Не осуждаете?
— Нет, я не осуждаю, — сказал Рябов нерешительно. — Но, я думаю, лучше все-таки не говорить.
— Конечно, — весело отозвалась Вероника Анатольевна. — Зачем дразнить гусей… Едва ли кто-нибудь с фабрики опознает меня во время выступления.
— Я же опознал.
— Не все так наблюдательны.
— Верно, — кивнул Рябов. — Но и я, честно говоря, не узнал вас… Во всяком случае, не разумом… Я ощутил вас — почувствовал, что это вы…
— Почувствовал? — тихо и серьезно сказала она и встала.
— Значит, это останется между нами? — Еще не желая отпускать ее и не зная, что сказать, он задал вопрос, который следовало бы задать ей самой.
— Да, да… — согласившись на эту тайну, объединившую их, она подала ему почему-то руку, хотя рабочий день только начинался.
Потом прибавила:
— Спасибо.
«За что?!»
Ему захотелось поцеловать протянутую руку, но он никогда раньше не делал этого.
— А можно мне когда-нибудь прийти опять? — он не выпускал ее руки из своей.
— Через месяц — новая программа.
З. улыбнулась, высвободила руку и походкой пантеры двинулась к двери. На пороге обернулась:
— Да и кто из наших попадет туда? — сказала задумчиво. — Вы ведь тоже зашли случайно?
— Абсолютно случайно, — подтвердил он.
Говорят, Федора Ивановича Рябова часто видят теперь в варьете при гостинице «Двина». Говорят, администратор, по первому звонку, оставляет для него один и тот же уютный столик за колонной, на который другие посетители не зарятся.
Завсегдатай?
Говорят также, что за этот столик после окончания программы присаживается иногда одна из танцовщиц варьете.
Но чего только у нас не говорят.
Не всему же верить.
Колька лежал на спине.
Глядел в небеса, старался ни о чем не думать, но это плохо у него получалось; когда тебе одиннадцать лет, несправедливость друзей часто вырастает до размеров космических, тем более если речь идет о самом-самом близком друге.
Зато Колькино тело наслаждалось полнотой бытия.
Белесая голубизна, косо летящая ввысь, нежаркие лучи солнца, ветерок едва-едва, трава под ладонями да еще в точности похожий на рокот морского прибоя гул окружавшей Кольку на почтительном расстоянии толпы.
Блаженство.
Мысли, мысли бы еще отключить.
Нельзя сказать с уверенностью, что Колька умел уже ценить мгновения, когда мозги можно безбоязненно проветривать, прополаскивать в воде, прожаривать на солнышке или примораживать в зимнем лесу, но какую-то самую первоначальную разведку в этом направлении он, похоже, произвел.
Протяжный свисток на мгновение заткнул Кольке уши и вырвал его из трясины забвения.
Перевернувшись на живот, Колька замер в позе сфинкса: он опирался теперь на передние лапы, согнутые в локтях, лицо было поднято и глядело строго вперед.
За торчавшими в непосредственной близости от его носа веревочными белыми клетками зеленело футбольное поле.
Колька лежал за воротами; по ту сторону маячила спина вратаря, далее торопливо разбегались по своим местам защитники, полузащитники, нападающие…
Где-то там, поближе к центру, бежал его отец.
Фролов стал брать сына на стадион, едва тот научился ковылять кое-как и опрятно справлять малую нужду.
Робкие сомнения супруги парировал однообразно, но категорически:
— Мужское дело…
Он был не просто нападающим, а самым популярным форвардом в области, и футболисты местных команд, а также тысячи болельщиков звали Фролова Валерой.
Мальчишку он всегда устраивал за воротами противника, чтобы сын с близкого расстояния, воочию, так сказать, мог видеть забитые папочкой голы и вообще удостовериться, как лихо сражается тот в штрафной площадке противника.
Валера бросал на газон куртку, всаживал в нее малыша, как птенца в гнездо, приказывал держаться за сетку.
Ребенок Колька был на редкость послушный: отлучившись, в случае необходимости, на два-три шага в сторонку, он неизменно возвращался на свой пост и вновь вцеплялся в указанный отцом квадрат.
Но вот однажды точнехонько в этот же квадрат угодил посланный кем-то мяч.
Колькина ручка побагровела, вспухла.
Но если бы она одна!
Чтобы выдержать удар и не прорваться, сетке пришлось в очередной раз втянуть щеки, и мяч с лету вмазал Кольку по мордасам — отпрянуть он не успел.
Он взревел так оглушительно, что судья приостановил было игру, но быстро разобрался в чем дело, добродушно усмехнулся и вновь указал на центр поля.
Отец был далеко; Кольку утешали чужие дяди — лохматый фотокорреспондент, в кармане у которого завалялась ириска, и… вратарь соперников.
С того самого дня парнишка никак не мог усвоить, почему к весьма условному противнику — всего на одну игру! — он обязан испытывать что-то вроде ненависти. Не мог он, как взрослый, взять и вычеркнуть из сердца проявленную к нему доброту.
То есть наши есть наши, чего тут размусоливать, но и эти парни — такие же мускулистые, ловкие, бесстрашные, так же весело бросающиеся под удар — восхищали мальчика ничуть не меньше, чем соратники отца.
И потом, не забудьте, Колька всегда базировался в самом заветном месте «чужой» территории и знал многих «противников» по именам; как ни крути, «вражеские» ворота были немного и е г о воротами…
После того случая отец усаживал Кольку не вплотную к сетке, а на метр-полтора позади, у самой кромки поля, и наказывал лежать на пузе.
Он и лежал.
Как сфинкс.
Постепенно все привыкли.
Фролов свыкся с мыслью, что футбол становится для Кольки делом таким же родным, как для него самого, — сын в с е г д а сопровождал его на игру, если матч был не на выезде, и не мог не любоваться и не гордиться им; это льстило отцовскому самолюбию.
Футболисты привыкли видеть позади ворот, которые они штурмуют, лукавую мальчишечью физиономию; поговаривали, будто Колькино присутствие подтягивает команду: промазавший прочитывал во взгляде мальчугана укор или насмешку, — кто знает, были они там, нет ли? — зато Колькина улыбка, подтверждавшая успешные действия, воспринималась как награда. И когда один защитник, человек новый, не знакомый с традициями, вздумал однажды привести с собой дочку и пристроить ее рядом с Колькой, команда, еще до начала игры, дружно потребовала убрать с поля девчонку.
Стадионное начальство привычно обеспечивало Кольке беспрепятственный вход на стадион, если он почему-либо появлялся там отдельно от отца; непосредственно после жеребьевки подросшего паренька пропускали и на поле — теперь он прекрасно добирался до места самостоятельно.
Команды противников — ребята встречались с каждой четыре раза в сезон, два на «их» поле, два на «нашем» — привыкли прикидывать на глазок, на сколько вытянулся Колька за полгода: это служило для игроков своеобразным мерилом быстротечной жизни. «И летит же времечко!» — вздыхали ражие футболисты, на миг становясь похожими на собственных бабушек.
Для матери Кольки, медицинской сестры Марии Самсоновны, стало в порядке вещей не удерживать сына в день матча дома — все равно никакая причина на свете не могла бы оправдать в глазах мужчин подобного произвола; эта привычка мамаши обеспечивала Кольке солидную долю самостоятельности.
Колька охотно пользовался слабостью матери, но никакой внутренней связи между вылазками в «большой футбол» и остальной своей жизнью, в общем-то, не замечал.
Судья свистнул снова, на этот раз — резко; началась вторая половина матча.
Игра складывалась трудно: противники были примерно равны по силе.
В первом тайме обменялись голами, а потом… хоть «наши» и были «дома», никакого преимущества они не добились.
Во время перерыва явно имела место накачка: едва прозвучал свисток, ребята кинулись на штурм.
Отец возникал то тут, то там, иногда — совсем близко, и Колька отчетливо видел в эти моменты его мощную фигуру и даже его лицо. В перепачканной форме, со слипшимися от пота волосами, Валера настойчиво пробивался к е г о воротам.
Только ничего у Фролова не получалось: слаженно действовала защита — тоже результат накачки, только в другой раздевалке, — и сводила на нет усилия форвардов.
Колька давно не видел отца таким злющим.
Запомнился, правда, один случай в конце прошлого сезона. Команда гурьбой брела тогда по парку, переживая горечь очередного поражения, и вдруг Петька Синицын, опорный защитник, осмелился обвинить в неудаче Фролова и намекнул при этом нахально, что на «звезду» играли лет десять назад, а сейчас без коллективного футбола…
Валере вот-вот должно было стукнуть тридцать.
Отец наговорил в тот раз Петьке много чего — накричал, наорал, ругался «молокососом» и по-всякому. И Колька был целиком на его стороне, хотя хладнокровие и выдержка Синицына на поле вызывали его симпатию, а какой пас давал Петька нападающим — наискосок, от штрафной до штрафной…
Теперь у отца было такое же лицо, как в тот день: красное, пятнами, и злое.
Инстинктивно подражая матери, Колька сторонился всякого проявления злобы. С ним отец всегда держался ровно, мягко — Колька привык к мысли, что он такой и есть.
Стало не по себе; Колька вспомнил: вчера отец говорил, что без двух очков им уходить с поля нельзя.
Недоброе предчувствие закралось в душу.
И вот тут…
Фролов в очередной раз ворвался в штрафную площадку.
Кольке был виден каждый мускул его лица.
Продвинувшись метра на два, на три, на четыре, Валера, окруженный защитниками, упал.
Колька стиснул зубы — боялся, как бы отцу в свалке не нанесли травму.
Но загремел свисток, и Колька вздохнул с облегчением, увидев, что отец благополучно поднимается на ноги.
Как вдруг судья показал на одиннадцатиметровую отметку.
(Замешкавшись, отстав немного от атакующей волны, судья не мог точно определить причину падения игрока с шестеркой на футболке: Фролов был закрыт от него двумя или даже тремя рядами игроков обеих команд; оставалось положиться на свой опыт, а опыт как раз и подсказывал судье, что в такой ситуации форварда сбили, скорее всего, недозволенным приемом; он поколебался секунду, и…)
Пенальти давал хозяевам поля почти верную возможность забить гол минут за восемь до конца матча. Это походило на победу, и радость «наших», а также болевшего за них стадиона была безмерна.
Столпившись вокруг судьи, «чужие» пытались втолковать ему, как все произошло, но судья не слушал: факты уже не интересовали его; провозгласив свое решение, судья не может тут же от него отречься — иначе какой же он судья?
Фролов улыбался лучезарнее всех.
Впрочем, нет, не улыбался: он — осклабился.
Отойдя назад, к границе штрафной площадки, Фролов стоял там, сосредоточиваясь перед ударом, и торжествующая ухмылка блуждала на его полных губах, то появляясь, то исчезая.
Взгляд его привычно отыскал за воротами лицо сына, и он подмигнул Кольке — дескать, наша взяла, и желанные два очка…
Валера не сомневался, что в ответ немедленно полетит белозубая Колькина улыбка.
Он настроился уже принять эту улыбку — как награду.
Но ни подмигивания, ни улыбки не последовало. С лица сына на него, не мигая, глядели Машенькины глазищи, губы Кольки были плотно сжаты.
Фролову почудилось, что сын безмолвно умоляет его о чем-то.
Другой различил бы на лице мальчика не мольбу, скорее, а надежду на то, что отец поймет его невысказанную просьбу и тревогу и сделает так, что умолять не придется… Его всемогущий, его добрый папочка.
Но Фролов не склонен был к тонкостям, тем более в такой ответственный момент.
Они должны были во что бы то ни стало выиграть нынче, и все зависело теперь только от него.
Свисток.
Фролов разбежался, ударил.
Го-о-ол!!
После матча Колька обычно приходил к раздевалке.
На этот раз его там не оказалось.
Валере вспомнился застывший взгляд сына; призадумался было, да посыпались поздравления…
Иногда Колька ждал его у главного выхода — на границе парка и стадиона.
Но мальчика не было и там.
Вернувшись домой, Валера выяснил, что сын не показывался.
Маша недоумевающе уставилась на мужа: совместное возвращение тоже стало традицией.
Тут Валера встревожился не на шутку.
Человек он был, можно сказать, самый обыкновенный.
Жизнь принимал такой, как она есть, и ни разу еще не задумался над тем, какой его жизнь м о г л а б ы б ы т ь.
Судьба спортивного лидера, любимца публики его вполне устраивала; все приходило к нему своевременно — достаток, награды, спортивные звания, никаких специальных усилий от него пока не требовалось. Собственная внешность — рослый, плечистый, густые волосы, улыбка киногероя — тоже устраивала Валеру как нельзя больше; правда, волосы стали редеть.
И семья устраивала — жена, сын…
С недавнего времени он заподозрил, что сын — не такой, как он сам, но, в чем именно, пока не знал.
Подозрения возникли в тот день, когда Валерий Федорович, впервые за четыре года, отправился на родительское собрание.
Там ему через полчаса сделалось смертельно скучно, и, когда наставница его сына, словно магнитофонная лента, принялась в третий раз повторять сидевшим перед нею взрослым, уставшим после рабочего дня людям одно и то же, — два раза он выдержал! — Валера непроизвольно поднял вверх указательный палец правой руки и описал им окружность довольно солидного диаметра.
Сев за парту, он немедленно сам превратился в школьника.
Наставница не поняла этого и обиделась.
На заданный ею повышенно строгим тоном вопрос, что товарищ Фролов имеет в виду, Валера, очаровательно улыбаясь, беззаботно спросил, не пора ли закругляться.
Тогда его выгнали из класса.
Не буквально, конечно. Выдержав полную укоризны, почти трагическую паузу, учительница заявила, что если товарищ Фролов так торопится, то может идти; претензий к его сыну Николаю у нее нет.
Валера встал, элегантно раскланялся и вышел.
Спускаясь по лестнице, он неожиданно сообразил, что слава популярнейшего в области человека, так часто выручавшая его в других обстоятельствах, в этом рядовом классе рядовой школы не сработала и отпустили его с миром вовсе не ради звонкого имени или каких-то особых заслуг; окажись у такой занудливой дамочки малейшее основание придраться к Кольке, она выместила бы на папаше всю горечь, все извечное раздражение одинокой женщины, отчаявшейся уже изменить свою судьбу.
Почему он решил, что она — одинока?..
Факт: он отделался дешево исключительно потому, что у него подрос, оказывается, заслуживающий уважения сын.
Эта мысль обрадовала Валеру — и поразила его, но уже наутро он позабыл о ней, как привык забывать разные другие значительные мысли, время от времени забредавшие ему в голову: слишком уж они были угловаты, таскать с собой такие кирпичи спортсмену решительно не с руки, сковывают они, мешают дело делать…
Вернувшись в тот день из школы, Колька, смеясь, сообщил: часть родителей была шокирована вчерашним поведением отца, другие же, напротив, завидовали тому, что Фролову удалось вырваться так рано.
Валера на миг встревожился: не осуждает ли его сын? Но Колька отнесся к происшествию с тем же юмором, с каким, кажется, относился к учительнице: он попросил отца больше на родительские собрания не ходить. Маша присоединилась к просьбе сына.
Фролов-старший кивнул и успокоился окончательно.
Но сегодня… Сегодня Валера прекрасно понимал, что исчез парень после матча не случайно.
Он хорошо запомнил посланный ему Колькой взгляд-предостережение — или все-таки это была мольба?
От чего сын хотел предостеречь его? О чем умолял?
Кое о чем Валера догадывался, но ему страшно не хотелось, чтобы это оказалось правдой.
Сын его остался после матча в парке, бродил по самым глухим дорожкам; башка раскалывалась на мелкие кусочки.
Несправедливость Катеньки Седовой, любимого дружка и соседки по парте, так мучавшая его последние два дня, внезапно съежилась, показалась Кольке вовсе не такой уж и страшной, отползла на задний план.
Таскать за пазухой т а к о е горе — вот это была ноша так ноша…
Колька без конца проверял себя.
Видел он или не видел?
Видел.
Что он видел?
Он видел совершенно отчетливо, как его отец наступил на мяч — нога скользнула, и отец упал.
Ни один защитник противника к нему не прикоснулся.
Мог отец не знать, почему упал?
Может человек не знать, почему падает?
Колька шагнул на траву, несколько раз упал сам, по-разному переплетая ноги — то так, то этак, — цепляя ступнями за корни деревьев, за кусты, за пенечки…
Каждый раз он четко знал, отчего падал.
Валера, отличный спортсмен, не мог этого не знать.
Никак не мог!
Кольке смертельно хотелось выгородить отца, — не выходило.
Почему же отец не сказал правду?
Почему согласился с несправедливым решением судьи?
(О том, почему сам судья принял необоснованное решение, Колька в тот момент не думал; судья был закрыт от него все теми же игроками, и Колька его не видел. Совершая распространенную ошибку, он отделял решение от живого человека, его принявшего и не посмевшего потом от него отказаться…)
Из-за гола?
Будь на месте Валерия Фролова кто-нибудь из Колькиных одноклассников, Колька только усмехнулся бы презрительно. Но когда в роли жалкого лгунишки, присваивающего то, чего он не мог добиться в честном состязании, выступает его отец — воплощение надежности и мужской силы?!.
Перед Колькой вновь встало злое, измученное лицо рвавшегося к воротам отца. Кому нужна эта вечная и г р а? И почему надо обязательно выиграть? Какая такая надобность? Какой смысл? Почему нельзя играть просто так?
Кольке было, разумеется, прекрасно известно, что существует календарь и нарушать его никак нельзя: десятки команд из разных городов, полные трибуны болельщиков, — проигрыш любимчиков для них петля на шею… И все же сегодня он впервые засомневался: а стоит ли всю жизнь только и делать что играть в футбол, стремясь занять местечко повыше? Подумаешь — диаграмма, таблица, график! Неужели возникшая из графика, из бумажки, из н и ч е г о необходимость получить два очка может служить оправданием бесчестному поступку? Чего же тогда стоят все заповеди?
Он не знал, к какому решению прийти. Негодование зрело в душе; Колька его боялся.
Негодовать — на родного отца?
А пошептаться было не с кем — ребятам такого не расскажешь. Одной Катеньке мог он доверить любую тайну, она всегда умела посоветовать. Но с Катенькой его угораздило поссориться…
От молчания Кольке становилось только хуже.
Нет, как ни верти, оправдать такой поступок невозможно. Вдобавок ко всему, отец обманывал не кого-то там, а своих же товарищей-футболистов, хоть они, на этот раз, и назывались противниками. И они знали, что отец их обманывает, а поделать ничего не могли…
Кольке очень не хотелось идти домой.
Когда стемнело, пришлось все же.
Только отворил входную дверь — мать.
— Можно я сразу лягу? — спросил Колька.
— Ты не заболел?
— Нет.
— Где путался, горюшко мое? Отец уже два часа ищет тебя повсюду.
Колька вздохнул с облегчением: встреча откладывалась.
— Я лягу, мам, хорошо?
— А поесть? — только и спросила мудрая женщина.
— Неохота… Мама, — спросил Колька уже с порога своей комнатенки, — папа обманывал тебя когда-нибудь?
— То есть как — обманывал? — переспросила мать. — В каком смысле?
— Ну, как обманывают… Говорит он тебе неправду?
— Вообще?
— Ну — вообще… А как же? — Колька начинал терять терпение.
— Нет, — сказала мать. — Неправду отец мне не говорит.
— Никогда?
— Никогда… Отчего ты спрашиваешь?
— Надо, — отрезал Колька. — А судья, например?
— Что судья?
— Судья может обмануть?
— Н-не знаю… Не должен бы…
— Не должен?.. Но — может?
Колька таращился на мать, та — на него.
— Спокойной ночи, — сказал он потом.
Подскочил к матери, чмокнул ее в щеку, исчез.
Мария Самсоновна долго еще не двигалась с места: глядела на закрытую дверь, а видела недоумевающие глаза сына.
Маша вечно чувствовала себя перед сыном неловко.
Такое же необъяснимое ощущение скрытой, неотчетливой вины было у нее всю жизнь перед собственным отцом.
У сестренки, между прочим, ничего подобного не наблюдалось; Галка с детства была лишена каких бы то ни было комплексов.
Правда, когда Маша вышла замуж и они с Валерой стали жить отдельно, чувство вины исчезло и возникало вновь лишь очень ненадолго — при посещениях родительского дома.
Маша изумлялась: теперь она уже совершенно точно не могла быть ни в чем виновата, да и отец подобрел к старости…
Но вот родился Колька, быстренько подрос, стал строго глядеть на мать совершенно дедовским взглядом, и Маша опять почувствовала себя виноватой неизвестно в чем; на этот раз в своей собственной уютной квартирке.
Словно не она была старше Кольки, а наоборот.
Странно сказать, но и теперь, в тридцать лет, этой хрупкой женщине было спокойнее знать, что в семье есть кто-то мудрее и ответственнее ее.
Валера, ее ровесник, никогда не был для Маши главой семьи; бесконечные разъезды, перелеты, тренировочные сборы ставили его особняком. Он был ей верным мужем. До копейки отдавал все, что зарабатывал, — получалось немало. Она была с ним, в общем-то, счастлива. И все же, по чисто женскому счету, Маша ощущала Валеру скорее сыном, чем мужем, причем даже не старшим сыном — опорой семьи, а не то средним, не то младшим — отрезанным ломтем.
Возникал Валера — и сразу оказывался в центре внимания.
Потом он вновь исчезал, и она оставалась вдвоем с Колькой — и по сыну, как по компасу, выверяла и свое поведение, и курс, которым плыла их небольшая семья.
Когда Валера вернулся в тот вечер домой, сын уже крепко спал.
Будить его Маша не разрешила.
На другой день, ранехонько, команда улетала на матч — никакого разговора отца с сыном состояться, естественно, не могло.
Возвратился Валера три дня спустя, ночным самолетом.
Зато следующие за возвращением денечки были у него полностью свободными.
И очень кстати: можно было не только отдохнуть, но и отпраздновать свой день рождения.
Это был главный для семьи день в году.
Маша родилась в августе — кого в гости позовешь, когда город все равно что пустой? Тортик какой-нибудь скромный, бутылочка шампанского, фруктовый салат — все дело.
День рождения Валерия Федоровича отмечали знаменито.
Приглашалась футбольная элита: начальство — с супругами, остальные поодиночке: места не хватило бы.
И то: под длиннющую, еще бабушкину скатерть запихивали все столы и столики, имевшиеся в наличии, Колькин в том числе.
Родственников звали назавтра, на «черствые именины».
Кроме спортсменов, постоянно приглашенными считались две Машины сослуживицы, Шура и Саша, — их нарочно обозначали так, чтобы не путать.
Допуская девушек к торжественному застолью, Валера оказывал любезность жене — праздник делался отчасти и ее праздником тоже; кроме того, присутствие незамужних, непритязательных и миловидных хохотушек сильно поднимало тонус мужского большинства компании.
Гости приносили подарки; Валерий Федорович подарки любил — это было общеизвестно.
В тостах льстили хозяину безбожно. Валера понимал, что он — далеко не Пеле, но в дни рождения верил почему-то восхищенным оценкам своей персоны.
Танцевали, сдвинув столы и закатав до половины палас.
Курили преимущественно дамы.
И на этот раз все было как обычно, если не считать того, что отсутствовал Колька: он заранее предупредил мать.
На всякий случай, он вообще ушел из дому раньше, чем проснулся отец, отсыпавшийся после долгого рейса.
Маша шум поднимать не стала: может, так правильнее: взрослые гуляют — зачем ему? Встревожилась, конечно, в глубине души.
Валерий Федорович надулся было, но невидимая стена, вставшая между ним и сыном в день матча, приглушила обиду.
Тем более отца Колька поздравил. На кухонном столе была обнаружена красочная открытка с надписью синим фломастером:
поздравляю днем рождения николай
Повертев открытку, Валера горделиво фыркнул: чем-то она пришлась ему по душе — может быть, телеграфным стилем или «взрослой» подписью?
Гости на отсутствие Кольки внимания не обратили, только Шура и Саша выразили пламенное желание расцеловать бутуза, но, узнав, что Кольки нет дома, сразу же утешились.
Еще о Кольке спросил запоздавший Петя Синицын, но у Пети имелась на это своя, особенная причина.
Он рассчитывал встретить здесь сегодня младшую сестру хозяйки; несколько раз видел он девушку, вместе с Машей, на стадионе, но знаком не был, а тут вроде представлялся случай провести с ней целый вечер.
Из-за этого только принял Петя приглашение; Фролова он терпеть не мог, считал Валеру обузой для команды, и ссора в парке, о которой вспомнил Колька, отнюдь не была случайностью.
Хозяин дома, тоже не склонный к компромиссам, пригласил Синицына исключительно потому, что не пригласить не мог: Петя был классным футболистом, а элита за столом у Фролова должна была быть вся, в полном составе.
Петя надеялся посидеть с Галей рядышком, потанцевать, побеседовать и, в зависимости от того, как пойдут дела, договориться, может быть, о встрече на нейтральной территории.
Увидев же, что Гали нет, и желая выяснить, где она, Петя никак не хотел в то же время, чтобы вопрос его выглядел нарочито, и начал поэтому издалека.
— Что-то не все семейство в сборе, Мария Самсоновна, — сказал он, вручая хозяйке три бледно-розовые гвоздики. — Где же наш друг Колька?
— К приятелю пошел, заниматься — у них контрольная завтра.
— Та-ак… А Галина Самсоновна?
Маша бросила на футболиста быстрый взгляд.
— Галка — в командировке.
Она умчалась ставить гвоздики в воду. Синицын ей нравился; кстати, он единственный принес сегодня цветы, и проявленный молодым человеком интерес к сестре обрадовал Машу: Галку пора было выдавать замуж.
Петя развел руками, кивнул грустно; больше ему тут делать было нечего.
Вернулся Колька ближе к одиннадцати — тошно стало слоняться по улицам.
Он рассчитывал незаметно проскользнуть к себе и забраться в постель, но в коридоре натолкнулся на начальника команды Генриха Свияжского.
— Кого я вижу! — дурашливо заверещал Генрих и, недолго думая, подбросил мальчугана так нерасчетливо, что хохолок Колькиных волос оказался выпачканным известкой. — Наш талисман явился! Ты где пропадал, ненаглядный мой?!
Не выпуская Кольку из рук, он внес мальчика в столовую и поставил прямехонько на отодвинутый к дверям стол.
Танцы были в разгаре, но появление Кольки заметили; раздались приветственные возгласы.
— Принимай гостя, Валера! — не меняя регистра, продолжал трубить Генрих. — Штрафную ему, штрафную! Я чокнуться желаю с твоим наследником!
Валера, как всегда, пил вровень со всеми и, как всегда, не пьянел. Он мигом сообразил, чего налить сыну: плеснул в стопку «сухарика» и долил доверху пепси-колой.
— Держи! — Свияжский торжественно вручил стопку Кольке. — Теперь попрошу мою рюмку. Так! Ну, Колюха, давай выпьем за уникального футболиста, гордость команды, а попросту говоря — за нашего дорогого и горячо любимого Фролова Валеру! За папку твоего! Ура!
Размашисто тюкнув рюмкой по Колькиной стопке, он сразу же и выпил.
Колька как стоял, так и остался стоять.
— Ты чего? — изумился Генрих. — Пей, не бойся, это же пепси! Отец наливал…
— Я не хочу, — тихо сказал Колька.
— Ну чего пристали к ребенку! — вступилась натанцевавшаяся Шура. — Бедненькому давно спать пора.
Благодарно кивнув ей, Колька нацелился было спрыгнуть со стола и удрать, но отвязаться от Генриха было не просто и от трезвого, а тут…
— Вот глотнет — и отпущу! А так — и не думай! Обижусь! На всю жизнь обижусь! — вопил он.
В это время кончилась кассета в магнитофоне. Танцы прервались.
Гости сгрудились возле стола, на котором стоял Колька, и вскоре он оказался в полукольце плечистых парней, добродушно тянувших к нему рюмки.
Отца среди них не было: отец стоял у балконной двери.
Мать тащила на кухню очередной ворох грязной посуды.
Колька затравленно огляделся; взгляд его зацепился за любимое мамино плетеное креслице, изнывавшее под тяжестью полновесной и на редкость вульгарной супруги старшего тренера.
И мальчик вмиг позабыл, что и как п о л а г а е т с я.
Слепая ярость, подстегнутая учиняемым над ним насилием, охватила Кольку плотно, как мокрая простыня на ветру, и выхлестнула все его тошнотворные сомнения наружу.
— Не стану я пить! — воскликнул он, взмахивая рукой, и содержимое его стопки оказалось на розовой рубашке Свияжского; крупные цветы, художественно разбросанные по могучей груди начальника команды, стали покрываться темными, словно бы маслянистыми пятнами.
Все оцепенели.
Генрих отшатнулся; свободной рукой он торопливо сбрасывал с рубахи капли.
— Ты… чего это?.. — только и мог он выдавить.
Колька увидел через его голову, как умоляюще всплеснула руками вновь вошедшая в комнату мать, хотел притормозить, прекрасно понимая, что делает больно прежде всего ей, но притормозить был не в силах.
— А ничего!.. — крикнул он; слезы потекли по щекам.
Качнувшись, поднялся на ноги задвинутый к стене вместе со столом мрачный Петя Синицын.
В тишине звякнуло стекло.
Никто не мог ничего понять. Переспрашивая друг друга, недоумевая, гости задвигались, отошли немного от стола, расступились таким образом, что Колька внезапно оказался стоящим прямехонько против отца, сделавшего уже шаг по направлению к нему.
Они не впервые стояли друг против друга, но никогда раньше сын не был на голову выше.
На всякий случай Колька развернулся и стал к отцу боком, как Дантес на картине «Дуэль Пушкина», висевшей у них в классе; вместо пистолета он прикрылся пустой теперь стопкой.
Он не думал заранее о том, что говорил; слова вылетали сами и сами же выстраивались кое-как, словно заштатная команда, впервые выступавшая на таком первоклассном стадионе, какой был у них.
— Ты все испортил… все разрушил… Не хочу я пить за твое здоровье!
Отец замер посреди комнаты; гости дружно ахнули.
— Мой папка всегда был честным человеком… а ты… а ты — обманщик! — из последних сил выжал из себя Колька.
Сел на столе и горько заплакал.
— Коленька… — пробилась к нему мать.
Ахать и удивляться гости были уже не в состоянии. Все протрезвели, даже Генрих.
— Что ты такое плетешь, дурачок? — произнес он неожиданно тихо.
Колька вытянул в его сторону шею, как змея, и прошипел:
— Сам дурачок, тебя иначе никто и не называет, А я — правду говорю, и он это знает.
— Ступай спать, — сухо сказал отец. — Завтра выясним.
Но Колька не сомневался: другого случая выяснить разом все, что его мучило, может и не представиться. «Знаем мы это завтра», — мелькнуло.
И его неслыханная ярость обрела второе дыхание.
— Он всех вас обманул! — крикнул с перекосившимся лицом. — Как маленьких купил!
Если бы кто-нибудь сказал Кольке, что в этот момент он более всего походил на собственного отца, забивающего несправедливо назначенный пенальти, Колька не поверил бы.
А может, испугался бы достоверности кривого зеркала и отдал все силенки, чтобы научиться сдерживаться и не поддаваться столь отвратительной для него самого н е ч е л о в е ч е с к о й злобе?
Гости молчали.
И Колька молчал — ждал, что будет.
Но ничего не дождался.
Тогда он добавил, разъясняя:
— Его не сбивали в штрафной… Он сам упал…
Вымолвив эти страшные слова, Колька сжался, ожидая бурной реакции; он боялся, что после такого потрясающего разоблачения отец будет уничтожен, и всем сердцем сострадал ему.
Он даже глаза прикрыл — от ужаса.
Но кругом по-прежнему было тихо.
Потом Генрих сострил!
— Значит, хорошо упал, а?! — И захохотал протяжно и нечисто.
Загалдели и другие.
— Всего делов-то?
— Ну, Валера, сыночка вырастил, — прокурор!
— А счет какой, если бы не пенальти?
— Поря-а-адочек!
— Два очка — псу под хвост?!
И еще всякое в этом роде.
Выпивали; на Кольку перестали обращать внимание.
«Что это?.. Значит, знали?.. Значит, ничего особенного для них тут нет?..»
Колька был теперь один в целом мире — мать, как известно, мужчины в расчет не принимают.
У него разрывалось сердце.
В этот момент рядом с ним выросла длинная, но прочная фигура Синицына, доблестно проделавшего путь под столами и даже не запачкавшего светло-серых брюк, — наглядное свидетельство того, что если парень и поддал, как собирался, то пьян ни в коем случае не был.
Петя отряхнул ладони, снял Кольку со стола, поставил на пол, наклонился к маленькому уху, спросил шепотом:
— Насчет отца — ты уверен?
Колька кивнул.
— Ты все точно заметил?
— Точно…
— А судья?
— Если я судью не видел, как мог судья видеть папу?
— Верно… — Петя был сражен неумолимой логикой простого ответа. — И Валера тебе не возразил… Значит, правда.
Выпрямившись, он бесцеремонно отодвинул кого-то, стал спиной к стене, обеспечивая тыл, Кольку поставил перед собой, положил мальчику руки на плечи, давая понять, что тот находится под его защитой, сказал громко:
— И вы тоже были в курсе, Пал Палыч?
Все снова затихли, а сидевший в углу, «под образами», на месте, даже и во время танцев остававшемся почетным, старший тренер покосился на Петю и вяло прошелестел:
— Игра есть игра.
А Генрих, услышав эти слова, немедленно присовокупил:
— И с судьей, между прочим, не спорят! А? Ха-ха-ха!
Хохотали многие, если не все.
Маша не смеялась; встала совсем вплотную к Пете и сыну — на всякий случай.
— А ты, Колька, гляди! — выкрикнул Генрих, упоенный сочувственной реакцией большинства. — Доносчиком заделаешься — на стадион не пущу!
— Я и сам не приду, — сказал Колька.
— Что-то очень уж ты разошелся, — раздался голос Фролова. — Сказано: спать ступай. Завтра поговорим.
— Так всю жизнь ловчить и собираетесь? — с достоинством произнес Петя. — Постыдились бы парнишки.
Опять стихло.
— А тебе — чего? Больше всех надо?! — надвинулся на Петю полузащитник Еремин. — Сопляк!
— Не выкручивайтесь! — рубанул Петя. — Имейте мужество сказать мальчику правду. Для порядочных людей правда — повод задуматься… А, да все равно вам не понять… До свидания, Мария Самсоновна…
Маша кивнула.
Придвинув Кольку к матери и как бы поручая дальнейшую защиту мальчика ей, Петя шагнул в проем двери.
— Минуточку, Петро! — раздалось от окна.
В говорившем легко было распознать спортсмена — теперь уже бывшего — по тому, как он держался, во что был одет; он принадлежал, кроме того, к людям, имя и отчество которых мы угадываем почему-то заранее, еще до того, как нас представили друг другу.
Это был второй тренер.
— Да, Борис Николаевич?
— Ты понимаешь, что если сейчас уйдешь…
— Так оно лучше будет.
— Что ж ты — всем, огулом неуважение выказываешь?
Петя промолчал.
— Не приходит в голову, что в команде могут найтись единомышленники?
— Они есть в команде, Борис Николаевич, — кивнул Петя. — Только их сюда не приглашают.
— Об отсутствующих что ж говорить!
— А из присутствующих — кто? Дерзко прозвучало это «кто?» в устах молодого человека.
— Допустим, я, — спокойно ответил второй тренер. — Или я не в счет?
— Я этого не говорил, — нахмурился Петя.
— Полагаю, еще кое-кто найдется, — тренер бросил искоса взгляд на застывшего, как Будда, Пал Палыча. — Только не место здесь вроде и не время…
(Что он — всерьез? Или ему важно, чтобы Синицын не вынес сора из избы? Или он хочет любой ценой удержать парня от опрометчивого шага — расставаться с таким игроком, да еще в начале сезона, команде тоже не резон. Во всяком случае, взгляд Бориса Николаевича в сторону шефа не был вызывающим, скорее, искавшим одобрения, и шеф, похоже, молчаливо это одобрение выказал.)
Борис Николаевич подошел к Кольке и подал ему руку.
— Спасибо тебе, Николай Фролов, — сказал мягко. — Ты помог нам. Только никогда не считай, что если все молчат, то думают они одно и то же. Это так кажется, понимаешь? На самом деле: сколько голов — столько умов. Ясно?
— Ясно, — ответил Колька.
— Ну и хорошо. А теперь — спать.
Он легонько подтолкнул мальчика к двери и, улыбнувшись Маше, попросил тем самым увести сына.
Первый раз Колька проснулся от острого чувства жалости.
Было темно, но темноты Колька давно уже не боялся.
Он лежал и думал: кого же ему так страстно жаль?
Отца?
Нет, по отношению к отцу он был прав; он задохнулся бы от горя и тоски, если бы не высказал все, что думал.
Тогда кого же? Мать?
Мать он немного жалел всегда; минувший вечер ничего не убавил и не прибавил.
Может быть… себя ему жаль?
Колька усмехнулся, не понимая, что здесь он ближе всего подобрался к истине.
Шаг за шагом перебирал он происшедшие вчера вечером после его возвращения домой события и внезапно вновь ощутил себя стоящим в одиночку едва ли не против всех. И вот тогда Колька понял, что он был несправедлив к к о м а н д е, что, ополчившись на отца, он походя обидел славных, в сущности, ребят, долгие годы добродушно с ним возившихся.
И он подумал, что целая команда быть неправой — не может. Для команды случай с отцом — пустяк, комариный укус, один из десятков мелких штрихов, из которых складывается рисунок их вечной и г р ы — а значит, и норма их жизни.
По какому же праву он на них накинулся?
«Надо как-то дать понять ребятам, что я их по-прежнему люблю», — решил Колька, засыпая.
Когда утром Колька проснулся во второй раз, солнце заливало комнату; у окна сидел отец и читал «Всадника без головы».
Колька долго не шевелился.
Потом вдали зазвонил телефон, и он окончательно понял, что не спит.
Поднимаясь, чтобы подойти к телефону, отец заметил, что Колька открыл глаза, и кивнул ему.
«Что-то будет?» — подумал сын.
Валера вернулся. Спокойно сел.
— Мать звонила.
— Случилось что?
— Спрашивала, как ты.
— Ты сказал?
— Сказал — в порядке.
Колька кивнул.
Помолчали.
— Со мной вот неважно, — неожиданно произнес Валера.
Колька затаился.
— Тридцать уже, а что я умею? По мячу стучать?
Колька — ни гугу.
— Из футбола уходить скоро… А куда? Может, в школу тренеров двинуть? Предлагают…
Это звучало наполовину как вопрос.
— А что… — осторожно сказал Колька. — Ты сумеешь.
Вновь зазвонил телефон. Отец вышел, и до Кольки донеслось:
— Приветствую, Пал Палыч…
Мальчик напрягся. Ему казалось, что вот сейчас, сию минуту, он окончательно удостоверится в том, что отец понял его вчера и додумал ночью все как надо, — заданным только что ему, Кольке, вопросом он как будто признался в этом.
— Конечно, Пал Палыч, само собой… — услышал Колька.
И отцовский почтительный смех.
Вернувшись, Валера сказал:
— Ты не сердись на меня, — он робко дотронулся до головы сына кончиками пальцев, погладил где-то за ухом, как котенка. — Спорт — дело непоправимое. Игра — только одна долька. А весь апельсин…
— Я не сержусь. — Колька был тронут: надежды его развеялись как дым, но и то, что отец искал пути к примирению, само по себе было здорово. — Я понимаю…
— Ни черта ты понимать еще не можешь, — мрачно заявил отец. — Житуха — она сложнее, чем кажется.
— Ясное дело.
— Ясное? — недоверчиво глянул отец.
— Как шоколад, — выдал Колька вычитанную где-то присказку, очень им с Катенькой нравившуюся. — Только, понимаешь, папа, получается, будто ты заодно с этими… к р у т ы м и р е б я т к а м и.
— С кем? — переспросил Валера.
— Ну… с Генрихом… и вообще…
— А-а… Поздно компанию менять, сынок. Будь мне двадцать, как Петьке…
— Петя — хороший парень, — совершенно неожиданно для себя сказал Колька.
— Ничего, ничего, режимистый мальчик, — благосклонно кивнул отец.
Колька удивился, но и обрадовался немного.
Еще помолчали.
— Вот поступлю в школу тренеров — тогда все!
— Чего — все? — теперь не понял сын.
— Покончу с этой… мафией… — заявил Валера гордо; в настоящий момент он действительно в это верил.
— Да?! — Колька удивился еще больше.
— А уж здесь их точно больше не будет, не бойся.
— Я их не боюсь, — уверенно сказал Колька. — Пусть они меня боятся.
— Правильно… — восхитился отец.
Не двигаясь, они с улыбкой смотрели друг на друга.
Солнечный луч, тоже улыбаясь, лежал между ними.
Каждый из мужчин по-своему готовился начать этот новый день.
Памяти Натальи Долининой
— Зачем? — спрашиваю ее. — Зачем вы это делаете?
Часа полтора назад воскресным утром я вышел из гостиницы — взглянуть на городок, куда журналистская судьба забросила а, меня на этот раз.
Ночь мы с Бобровым провели в крохотном душном номере. Спал я скверно. Вынужденная остановка ломала планы, грозила сожрать бог знает сколько времени, рассчитанного, как обычно, по часам. Да и обратный билет на самолет уже заказан… Смешно сказать, посещение заповедника целиком зависело теперь от того, удастся ли наладить машину без нового диска сцепления; запасного у Боброва не было, а возможность раздобыть москвичовский диск в райцентре, да еще летом, да еще в выходной день, практически равнялась нулю.
Что-то его милость неуправляемый случай стал слишком уж часто проявлять себя хозяином положения…
Наутро Бобров отправился колдовать под своим подопечным, а я от нечего делать пошел бродить по улицам. Сперва круто повернул вглубь, раз, другой, оказался в лабиринте стареньких одноэтажных строений и, как это не раз уже бывало, обнаружил двойника того домика с мезонином, в котором прошло мое детство. Крыльцо, окраска, даже нехитрый узор резьбы на наличниках — все совпадало до мелочей. Постоял, покачался на носках бездумно и вдруг отчетливо различил в трех глядящих на улицу окнах лица родных — их давно уже нет на свете…
Дернул себя за ухо, чтобы избавиться от наваждения, поплелся обратно к центру. Солнышко выглянуло, и ситуация стала казаться не такой несносной, нелепой, мерзкой, какой была на самом деле. Должно же и нам повезти в конце концов, у дороги свои, особенные законы и удача так тесно переплетается с неудачей, что и не отличишь подчас.
Совершенно невероятная история — ни один автомобилист не верит, когда я пытаюсь рассказать ее, — случилась в прошлом году тоже на большой дороге. Камень выбил у нас ветровое стекло и, если бы не душевная щедрость первого встречного — буквально первого, — рухнула бы вся поездка, и так тщательно спланированный отпуск, и купание в теплом море…
Хорошо, память пока не подводит. Вижу отчетливо: летние сумерки, свет переноски, рассеивающийся в не совсем еще темном небе, «первый встречный» и его друзья, поругиваясь, с прибаутками устанавливают на нашей машине свое запасное стекло.
Еще немного полегчало.
— Так зачем же вы это делаете? Чего хотите добиться? Ну что вы все молчите?!
Сидящая на скамейке рядом со мной пожилая женщина прячется, как улитка в раковину, в летнее пальто из серого габардина, давно вышедшее из моды, и, сжав губы, упорно смотрит в землю.
Вот навязалась на мою голову… Только ее не хватало…
Ж е н щ и н а. …Вы глядите на меня, а сами думаете: вот навязалась на мою голову!
С о т р у д н и ц а (улыбается). Нет, почему же… Это наша работа. Вы — приезжая?
Ж е н щ и н а. И не говорите! Летели, летели… Думала, конца-краю не будет…
С о т р у д н и ц а. А почему вы писали именно в нашу газету?
Ж е н щ и н а. Я писала о человеке, всю жизнь прожившем в этом городе. Я и сама здесь родилась… а теперь уже столько лет в районной больнице…
С о т р у д н и ц а. Вы — врач?
Ж е н щ и н а. Медсестра.
С о т р у д н и ц а. Не помните ли случайно номер на ответе? Иначе нам трудно будет…
Ж е н щ и н а. Я привезла ответ и копию письма с собой. Вот.
С о т р у д н и ц а. Та-ак… Ответ подписан мной… Та-ак… ага…
Ж е н щ и н а. Там… там только хорошее… и я не понимаю…
С о т р у д н и ц а. Минуточку… вспомнила, кажется. Вы сообщаете о событиях более чем тридцатилетней давности…
Ж е н щ и н а. Разве это меняет что-нибудь?
С о т р у д н и ц а. …И человек этот давно умер.
Ж е н щ и н а. Да, но…
С о т р у д н и ц а. Газета призвана отображать сегодняшний день. Мы охотно печатаем письма о добрых поступках ленинградцев, совершенных вчера, позавчера, неделю, месяц назад. Но мы не можем уходить так далеко в прошлое. Или…
Ж е н щ и н а. Или — что?
С о т р у д н и ц а. Или это должно быть строго документированное воспоминание о каком-нибудь значительном событии в истории города, даже всей страны, — такой материал мы могли бы приурочить к соответствующей годовщине. Или, допустим, страница из жизни выдающегося, популярного, хорошо известного читателям деятеля. А тот, о ком вы пишете…
Ж е н щ и н а. Он, конечно, был рядовой человек. Но, уверяю вас, очень заслуженный. Вся его жизнь…
С о т р у д н и ц а. Ну посудите сами: сколько заслуженных людей в пятимиллионном городе! Тем более за тридцать лет сколько наберется. А газет — раз-два и обчелся. Верно?
Ж е н щ и н а. Верно… Хотя сотрудников у вас… Я шла, шла по коридорам, пока отдел писем разыскала…
С о т р у д н и ц а (строго). Что вы этим хотите сказать?
Ж е н щ и н а. Ничего такого… Просто я не думала…
С о т р у д н и ц а. У каждого сотрудника — свой отдел, свой круг вопросов…
Ж е н щ и н а. Ну конечно.
С о т р у д н и ц а (помолчав). Кроме того, этот (ищет в письме)… этот ваш Иван Семенович не совершил, честно говоря, ничего особенного. Он помог вам в трудную минуту, и это прекрасно. Допустим, он также бескорыстно помог не вам одной… Но, в общем итоге, это явление обычное, а не исключительное!
Ж е н щ и н а (растерянно). В общем итоге… Вы так думаете?
С о т р у д н и ц а. Уверена. Хороших людей у нас больше, чем дурных, черствых, гораздо больше. Они в массе… не так заметны, что ли. Вы сами помогали кому-нибудь?
Ж е н щ и н а. Помогала…
С о т р у д н и ц а. Вот видите. А ведь вы не ждете, что об этом сообщат во всеуслышание, правда? Тем более через много лет. Кстати, а почему вы раньше не написали, тогда же?
Ж е н щ и н а. Я… я очень молодая была… И он был еще жив… А потом… А теперь все его родные и близкие умерли…
С о т р у д н и ц а. Прискорбно, разумеется, что все скончались, но ничего не поделаешь, судьба…
Ж е н щ и н а. Видите ли… Если я не скажу о нем ни слова, то уже никто не скажет. Никто… Никогда… Будь Иван Семенович хоть сколько-нибудь знаменит, тогда другое дело, тогда оставалась бы надежда, что кто-то другой… А так…
С о т р у д н и ц а. И это достойно сожаления, что и говорить, но поймите и вы нас.
Ж е н щ и н а. Может быть, попытать счастья в других отделах?
С о т р у д н и ц а. Ну что вы!
Ж е н щ и н а. А если обратиться… к главному редактору?
С о т р у д н и ц а (мягко). Главный редактор вопросами такого масштаба не занимается. У него своих забот хватает. Он снова направит вас сюда. А с завотделом я советовалась, прежде чем отвечать на ваше письмо.
Ж е н щ и н а. И что же он сказал?
С о т р у д н и ц а (мягко). Как раз то, что вы прочли в ответе. Что я пытаюсь разъяснить вам сейчас. Газета не может писать о частном поступке, совершенном так давно человеком, которого много лет нет в живых.
Ж е н щ и н а. О частном… Решительно не может?
С о т р у д н и ц а. Решительно. Да что толковать: умри я завтра, газета не напечатает даже извещения о моей смерти, а я тут уже три года работаю! У нас все так строго регламентировано…
Ж е н щ и н а. Регламентировано…
С о т р у д н и ц а. Хотя, поверьте, сердцем я прекрасно вас понимаю. Это вечная история: только потеряв кого-нибудь из близких, мы спохватываемся и начинаем по-настоящему остро ощущать, каким незаменимым…
Ж е н щ и н а. Иван Семенович не был мне близким!
С о т р у д н и ц а. Да, да, конечно, я просто обобщаю. Но я искренне вам сочувствую.
Ж е н щ и н а. А вы… вы лично — не поможете мне?
С о т р у д н и ц а. Я?!
Ж е н щ и н а. Ну… вы на таком посту… связаны с печатью… Не посоветуете ли хоть что-нибудь?
С о т р у д н и ц а. Что тут посоветуешь? Специальных изданий такого рода не существует… Когда-то давно выходили ежегодники «Весь Петербург», «Вся Москва»… Нам говорили на лекции, что Суворин выпустил даже сборник «Вся Россия»… Только и это не то, что вам нужно… Что же есть реально? Пионеры-следопыты…
Ж е н щ и н а. Пионеры?..
С о т р у д н и ц а. …Но они разыскивают героев войны… Слушайте, а не обратиться ли вам в журнал какой-нибудь? Журналы охотно печатают мемуары. Вы можете написать более подробно и связно об этом человеке?
Ж е н щ и н а. Не могу. Пыталась. Не могу.
С о т р у д н и ц а. Тогда… попробуйте заинтересовать кого-нибудь из писателей. А? Вы читаете книги ленинградских писателей?
Ж е н щ и н а. Читаю… иногда…
С о т р у д н и ц а. Вот и обратитесь к тому, кому вы внутренне доверяете, чьи книги вам близки.
Ж е н щ и н а. А как я разыщу писателя?
С о т р у д н и ц а. Очень просто, через отделение Союза писателей. Минуточку… Пожалуйста: я написала вам телефон.
Ж е н щ и н а. Спасибо. (Неловкая пауза.) Так… я могу идти?
С о т р у д н и ц а. Конечно! Всего доброго!
Ж е н щ и н а. И вам…
Центр городка я обошел минут за сорок. Ничего примечательного не обнаружил. Заурядная сусальная церковь, построенная лет сто назад, занята под склад. Разномастные здания, преимущественно двухэтажные, давно не крашенные, с обвалившейся кое-где штукатуркой… Несколько сравнительно новых пятиэтажных домов погоды не делали и выглядели, в общем, так же уныло. Ни одного кафе, зато парикмахерских — хоть отбавляй: мужская, дамская, мужская…
Я шел куда глаза глядят и подумывал уже, не спросить ли, где рынок. В веселой базарной суетне люди — на пятачке, заняты делом: продают, покупают, торгуются, — все наглядно, можно какое-то представление о городе составить. Но в это время заметил в стороне некое подобие сквера или, скорее, небольшой парк, прилегающий к длинному зданию в стиле русский ампир, тоже двухэтажному, тоже облупленному, но тем не менее стойко сохраняющему колорит начала прошлого века.
Когда-то парк был замкнут, был закрыт от улицы решеткой, теперь от нее остался лишь низкий каменный парапет, местами выщербленный. Я мог легко перешагнуть его, но спешить было некуда, и я нарочно дошел до проема, оставшегося от ворот, чтобы войти в центре, так, как было задумано создателями этого уголка. Что тут было раньше? На усадьбу не похоже… Какой-нибудь казенный дом, пожалуй, гнездо городничего или воинского начальника. Колонны, обычно столь приветливые, когда они покрыты свежей известью, глядят угрюмо; вблизи наверняка обнаружится, что они испещрены именами, сердечками, изречениями, отдельными недлинными словами…
Вошел. Трава, трава, редкие полевые цветы, кустарник и деревья вперемешку, давно не расчищавшиеся дорожки, неровности, бугры — жалкие остатки былой планировки. В дождливый день тут, вероятно, мрачновато, но в это солнечное утро парк показался мне оазисом в пыльной пустыне городских закоулков, и я решил посидеть немного на скамейке под кустом отцветшей сирени и просмотреть только что купленную газету. Вытаскивая газету из кармана пиджака, я увидел толпившихся у самой стены дома людей и, сам не знаю отчего, направился туда.
К наглухо заколоченному парадному входу вели с двух сторон, вдоль фасада, мощенные булыжником наезды — по ним когда-то поднимались экипажи, чтобы затем, высадив седоков, вновь спуститься на уровень улицы. На крытой прямоугольной площадке, как раз и предназначенной для остановки экипажей, на самом ее краю, обращенном в парк, виднелась фигура женщины. Жестикулируя, она взволнованно говорила что-то; десяток взрослых и несколько ребятишек — слушали.
Приближаясь к этой живописной группе, я в который уже раз подумал о том, что наиболее верное впечатление о настроении человека можно составить, взглянув на него сзади, особенно если он не предполагает, что кто-то пристально разглядывает. Конечно, лицо тоже о многом говорит, очень о многом, но лицо можно искусно приспособить, придать ему нужное выражение — одобрения, разочарования, гнева. Спину приспособить никак нельзя, и если не подана команда «смирно!»…
Спины местных жителей так отчетливо выражали равнодушие, рассеянность, безразличие, что живо напомнили мне другое утро и другую подобную сценку, далеко, бесконечно далеко отсюда, в лондонском Гайд-парке, где я тоже наблюдал ораторов-кустарей — только располагались они на куда менее массивных возвышениях, — и лениво внимавших им, от нечего делать, ироничных гуляк, оторвавшихся на четверть часа от воскресного праздношатания.
Подошел. Остановился. Стал слушать.
— …Споткнуться может каждый, — лихорадочно говорила женщина, — и не раз, не два, и по самым разным причинам, часто от нас не зависящим: приходится спотыкаться, и все. Но далеко не каждый сумеет, споткнувшись несколько раз подряд, продолжать идти дальше по избранному в молодости пути. Иван Семенович был исключительно мягкий человек, но он был закален своей предыдущей жизнью — все, все тогда были закалены, не то что сейчас, и в смысле здоровья, между прочим, тоже, не кидались как оглашенные из-за каждого пустяка лекарства глотать… Иван Семенович не желал играть с судьбой в прятки, считал это унизительным. В самое трудное для него время меня, к сожалению, не оказалось рядом, я вышла замуж и уехала сюда, в ваш город… Но Иван Семенович написал мне тогда письмо. Послушайте, сейчас я прочту его вам…
Расцепив крепко сжатые на груди руки, женщина стала рыться в висевшей на левом локте сумочке.
А тетка-то, кажется, с приветом…
— Да просто тетка была с приветом, Майя Александровна, а грубить я никому не грубила, привычки не имею, и вообще напрасно вы всему верите, что вам докладывают. Конечно, вы — директор школы, но и я — пионервожатая, а не первоклашка, мне без уважения тоже никак нельзя, сами понимаете. Да и не было, не было ничего особенного. Ну, вчера, после уроков, Савельев из девятого «Б» приводит ко мне эту самую тетку… Ну, извините: пожилую женщину. Она здоровается, я отвечаю вежливо, а сама прикидываю: мамаша кого-нибудь из ребят или, скорее, бабушка. А она вдруг спрашивает про наше следопытское движение. Я же не обязана каждому докладывать, но я сдержалась и популярно разъяснила, как полагается, поставленные перед нами задачи. Чем черт не шутит, думаю: может у старухи ценные материалы найдутся. А она: «Значит, вас только герои войны интересуют?» — «Конечно, говорю, да и то не все, а те, кто в наших местах воевал». А она: «А если не воевал, если сутками не выходил из госпиталя, но никаким особенным героем не был?» — «Тогда, говорю, это не по нашей части». А она: «Сколько он за блокаду раненых на ноги поставил, тут, в этом самом здании, и вообще был человек исключительных душевных качеств, так неужели пионерам не интересно будет узнать о нем?» Ну, таких вопросиков я уже наслушалась. Аккуратно спрашиваю, не совершил ли товарищ чего-нибудь выдающегося в медицинской науке, может, звания имел высокие, награды. «Нет, говорит, ничего такого, насколько я знаю, он не имел, просто был очень хороший, сердечный человек, честно жизнь прожил, другим помогал…» — «Так ведь таких граждан в нашей советской стране подавляющее большинство, замечаю я, мы не можем на всех материалы собирать, не можем по каждому специальный сбор устраивать». Она вроде соглашается, а все уступить не хочет. «Ну как же так, говорит, вы подумайте, девушка, ведь вот сейчас я еще о нем помню, а может так случиться, что меня не станет, и тогда уже никто о нем не вспомнит, разве это дело?» — «Ничего не попишешь, отвечаю, нельзя же о всех людях помнить, никакой памяти не хватит, даже ЭВМ не выдюжит, да и зачем, кому это надо, знаменитых людей и то всех не упомнишь, зубришь, зубришь, вся молодость на экзамены уходит…» Она таращится на меня, как на чудо какое, но опять вроде соглашается. «Да, говорит, в общем и целом это, пожалуй, так, но если взять конкретно?» — «Как это — конкретно?» — «А вот так: вам, например, разве безразлично будет, если о вашем отце все позабудут, совсем забудут, напрочь, — о том, что он работал, существовал?» — «О моем отце, отвечаю, между прочим, едва ли позабудут, он многим прекрасно известен, руководителям в том числе, он с доски Почета не сходит на своем заводе, он новатор, депутат райсовета, о нем сколько раз в многотиражке писали, да и в газете фотография была: они, всей бригадой, соцобязательства принимают…» А она глядит на меня так издевательски-печально, как на дурочку, и заявляет: «Вы думаете, раз эти статьи напечатаны были, то все их читали? Все фотографию заметили? А если и заметили, то запомнили? А если запомнили, то надолго? Конечно, сейчас ваш отец в расцвете сил и его знают лично много людей, но ведь потом они умрут». Так и прокаркала: умрут! Уникально! Я возмутилась, сами понимаете, но все еще сдерживаюсь, из уважения к ее возрасту, как вы меня учили. «А семья наша на что? — спрашиваю. — Мама, я, братья? С нами — как?» — «И вы тоже умрете», — говорит она не моргнув глазом. Впечатляет, правда? «Конечно, умрем когда-нибудь, но у нас будут дети, его внуки», — я держусь уже из последних сил. «Может, будут, может, нет, — качает она головой. — И потом, внуки редко когда о нем вспомнят, а правнуки уже точно не вспомнят никогда, — что вы сами знаете о вашем прадеде? Ничего, скорее всего…» Тут я не выдержала и сказала ей внятно, чтобы она о других по себе не судила, что если она такая неблагодарная и позабыла дорогих ей и близких когда-то людей, то это вовсе не значит, что все такие же бессердечные. Она, конечно, в слезы, а в комнате к тому времени ребят набилось… «Какая же я, говорит, бессердечная, ведь я как раз бережно храню память о замечательном человеке, а вы не хотите, чтобы я эту память детям передала». Это я — не хочу?! Интриганку нашла! Ну, скажите, скажите, могла я стерпеть, чтобы мой престиж был при пионерах поставлен под угрозу?! Да наши дорогие мальчики и девочки мне на голову сядут, если я при них такие выпады стану молча выслушивать. И я ей все сказала. Строго, без крика, как вы меня учили, но чтобы абсолютно ясно было, что к чему. «Будьте любезны, — говорю в конце, — обратиться в соответствующие инстанции. Получим указание принять ваш материал — примем. Но имейте в виду: для этого надо, чтобы тот, о ком вы, не знаю почему, так усиленно хлопочете, был выдающимся гражданином нашей великой родины…» Разве не так?
Только успел я подивиться темпераменту этой неизвестно откуда взявшейся проповедницы и яростному напору, с каким она обрушивала на своих слушателей прописные истины, как стоявшая рядом супружеская пара, воспользовавшись передышкой, развернулась и направилась к улице; немолодые, плотные люди. Один из вертевшихся под ногами мальчишек внезапно съездил по шее другого, тот сдал сдачи, и оба, весело завывая, покатились в кусты. От их воплей проснулся младенец в коляске — его мать слушала женщину внимательнее остальных, — огорчился, заплакал, и его повезли прочь, покачивая. Три девчушки-петеушницы, не сговариваясь, дружно фыркнули; та, что постарше, с красной ленточкой в волосах, повертела пальцем у виска. Долговязый юноша в очках сперва недовольно покосился на соседок, но потом, мгновенно заразившись их настроением и желая им подыграть, прогнусавил:
— А чужие письма читать нехорошо, меня еще мама учила…
После чего девушки уже не могли сдержаться и громко, впокатышек, захохотали, исчезая в аллейке, а юноша, подтянув брюки, устремился за ними.
Словом, к тому моменту, что женщина достала смятый листок бумаги, нацепила очки и была готова читать, перед нею остались двое: древняя старуха с каменным выражением морщинистого лица, скорее всего, глухая, и я.
Письмо в руках женщины задрожало, она вновь сняла очки, нет, не сняла — сорвала, обнажив глаза, выражавшие безмерную растерянность, и как-то очень уж внезапно, без малейшей подготовки, глухо зарыдала. Похоже, не впервые, похоже, она внутренне была готова к такому исходу или, во всяком случае, предвидела его.
Увидев ее плачущей, старуха с неожиданной прытью, широким мужским шагом двинулась прочь. Повернулся было и я, чтобы не глазеть всуе на несчастного и больного, судя по всему, человека, но рыдания у меня за спиной были такими неистовыми, что я не удержался и обратился к горестно возвышавшейся надо мной одинокой фигуре с ничего не значащими словами утешения.
И вот мы сидим на скамейке, вокруг ни души, она успокаивается понемногу, но упорно не хочет отвечать на мои участливые расспросы.
Очень, очень странная особа…
— Валюша, ты дома?
— Дома, дома, скоро обедать будем.
— Ничего, если я к тебе на кухню забреду? Под ногами обещаю не путаться.
— Сядь в угол. Случилось что-нибудь?
— И нет, и да…
— Только, бога ради, не говори загадками!
— У меня состоялся очень… не простой разговор с одной поразительной особой…
— Ну?
— Вчера, тебя не было, раздался звонок. Беру трубку. Женский голос. Вы такой-то? Да. Писатель? Да. Здравствуйте, я ваша читательница, отношусь к вашим книгам с большим уважением… Словом, все, что в подобных случаях говорится. Я терпеливо слушаю, а она заявляет в конце своего монолога: мне надо поговорить с вами, очень надо… И умолкает. И я молчу, соображаю, как бы половчее отвертеться. Потом говорю, что не выхожу сейчас, неважно себя чувствую, а дома у нас ремонт и пригласить к себе…
— Этого еще не хватало!
— Спрашиваю, на всякий случай, откуда у нее номер нашего телефона. Отвечает, что дали в Союзе писателей.
— Любимое занятие! Им лишь бы отделаться.
— Ну почему же, в известном смысле они даже обязаны… Женщина начинает сыпать словами. Встретиться совершенно необходимо, она специально приехала издалека, дело не личное, сугубо важное, много времени она не отнимет…
— И ты размяк.
— Размяк не размяк, просто ее волнение передалось мне. И тут я вспомнил, что сегодня мне все равно надо побывать в Союзе, и подумал, что если это можно совместить… Словом, предложил ей прийти туда. Она сразу согласилась, сказала, что бросит все и станет ждать меня сколько понадобится, пока не освобожусь…
— Ну?
— Мы только что встречались. Моя ровесница примерно, ничем особенно не примечательна, утомленное, нервное лицо, невыразительное, некрасивое, но именно нервное… да, руки еще — крайне деятельные… Волновалась. Сперва даже не могла говорить связно. Потом сообщила, что молодость прожила в нашем городе, уехала по семейным обстоятельствам, что давно хотела выбраться, но все никак не получалось — билет на самолет дорого стоит, а у нее скромная зарплата. Теперь приехала в отпуск, чтобы решить наконец важное дело, исключительно важное… Я успокоил ее как мог, задал несколько самых общих вопросов, она оттаяла…
— И какое же у нее дело?
— А вот послушай, какое странное дело, какое странное… Ни с того ни с сего она спросила меня, как я думаю, окончательно ли умирает человек? Вот он скончался, допустим, так все ли кончается с погребением? Я решил было, что речь пойдет о бессмертии души, спросил осторожно, верующая ли она. Выяснилось, что в бога она не верит. «Тогда все было бы очень просто», — заявила она мне и вздрогнула, и лицо передернулось… Очень просто — как тебе нравится! Вопрос же свой она задала потому, что глубоко убеждена в одной истине: окончательная смерть наступает не тогда, когда человек умирает физически, а когда этот мир покидает последний из тех, кто знал его когда-то… Своеобразная эстафета…
— Повтори еще раз, я не совсем поняла.
— Есть много людей, с которыми мы не видимся годами — нет особой необходимости или желания, иногда нет возможности встретиться. Но мы помним о них… так же, в сущности, как помним о тех, кто не так давно ушел из жизни навсегда. Память, в этом смысле, материальна, для нее нет разницы — умер человек или уехал за тридевять земель; она сохраняет приблизительно его облик, его манеры, поступки…
— Что-то в этом есть… Подержи, пожалуйста, дуршлаг.
— Изволь… Выложила она мне все это и смотрит выжидающе, как, дескать, я отнесусь. И я ей буквально твоими же словами ответил, что в ее идее что-то есть, доброе начало, уважительное, и что если ей интересно узнать мое мнение по этому вопросу, то, хотя оговорок может быть сколько угодно, я скорее за такую точку зрения, чем против…
— Спасибо. Давай я теперь сама возьму. Ну и отлично, что ты ее поддержал. Действительно любопытный разговор и странный, но почему он тебя так взволновал?
— Разговор еще впереди, в том-то и штука. Это была только преамбула, она разбег набирала… Чтобы не забыть: я сразу же спросил, откуда взялась эта теория, вычитала она где-нибудь, или как? Она ответила невнятно, что, когда была маленькой, нечто подобное говорила ей бабушка, но что именно — она не помнит. Девочка привыкла к тому, что старушка вечно бормочет что-то себе под нос, и не придавала ее словам особого значения, да и не понимала толком почти ничего. Но вот совсем недавно, то есть чуть ли не полвека спустя, она бессонной ночью, словно по наитию, вспомнила этот крошечный эпизод своего детства. И обнаружила, к собственному изумлению, что незаметный на первый взгляд посыл, переданный ей тогда из прошлого, существовал теперь в ее голове в виде четкой, не вызывавшей у нее сомнений идеи.
— Послушай, а она не того?..
— Судя по всему, она совершенно нормальна. Если ты имеешь в виду, что ее осенило неожиданно и именно ночью, то это явление распространенное. Оно и мне знакомо.
— Словом, ты почувствовал в ней родственную душу?
— Не то чтобы родственную, но ее объяснения вовсе не показались мне невероятными. Заметив это, она сразу же перешла к сути дела. Оказалось, что в жизни этой женщины был один очень светлый человек, сделавший ей немало добра…
— Она любила его?
— Ну почему сразу — любила… Она девчонка была пятнадцатилетняя. Впрочем, некая сентиментальная влюбленность могла иметь место… Так вот, человек этот давно умер. Потом умерла его жена. Было это лет тридцать назад. Моя читательница свыклась понемногу с таким положением вещей, и только недавно, после того, как ее осенило и она прониклась своей идеей, ей пришло в голову, что она же, в сущности, последняя, кто еще помнит о нем. Понимаешь, самое последнее живое существо. С мужем она давно развелась, детей нет, оставить светлое воспоминание в наследство — некому. Она встревожилась — как же так, все о нем забудут?! Примчалась сюда, разыскала поликлинику, где он последние годы работал. Ни малейших следов — новые люди, новые отношения. Пыталась найти хоть самых дальних родственников — неудачно…
— Чего же она хочет от тебя?
— Видишь ли, Валюша, ей не дает покоя мысль, что, когда она умрет, это будет означать окончательную смерть дорогого ей человека. И она… она с трогательным доверием предложила сообщить… передать мне…
— Она надеется, что ты напишешь о нем?
— Не знаю… Может быть, в глубине души она на это рассчитывает, но меня она ни о чем подобном не просила. Похоже, ей было бы достаточно, если бы я просто о нем знал…
— Это был человек выдающийся, несправедливо забытый по каким-нибудь особым мотивам… политическим?
— В том-то и дело, что нет. Я задал ей тот же вопрос. Он ничем не выделялся. Хороший врач, очень добрый, очевидно, или добрый только по отношению к ней — я не стал углубляться.
— У нее много материалов?
— Почти никаких. Два письма. Самые отрывочные и наверняка неточные сведения о его жизни. О семье — только, что сын погиб на фронте.
— Даже для биографии какого-нибудь героя…
— Крохи.
— Ты объяснил ей, что у тебя свои обязательства и планы? Что ты не можешь запоминать такого рода сведения о всех хороших людях?
— Пытался, хоть и не так впрямую… И вот тут мы с ней не поняли друг друга. Она даже обвинила меня в том, что я не исполняю писательского долга…
— И эта туда же!
— Представь себе, она считает, что я обязан был выслушать ее исповедь и каждую подобную исповедь — тоже. Обязан! Что это одна из сторон писательской работы… Для нее писатель — что-то вроде летописца.
— Бедняжка!
— То есть?
— Наивная бедняжка: верит в то, что еще существуют т а к и е писатели. Да в тебя любая исповедь уйдет, как в песок, если только не окажется «созвучной эпохе»… Ты же отказался? Наотрез?
— Отказался…
— И правильно сделал. От такой настырной потом не отвяжешься. Еще жаловаться станет, чего доброго.
— К стыду своему, я посоветовал ей обратиться в газету. А она уже была там, они-то и направили ее ко мне… Короче говоря, круг замкнулся.
— Вот что, значит, тебя озадачило… Слушай, неужели ей удалось убедить тебя?
— Я не знаю… Ясно, что государство не имеет возможности собирать сведения о ничем не примечательных прекрасных людях — ни один архив не выдержит… Как же тогда?
— А это — надо?
— Почему бы и нет? Вероятно, следует хотя бы не оставлять без внимания благородного стремления таких вестников добра, как она…
— Не терзайся, Витенька. Хорошо, если о тебе самом не забудут тридцать лет спустя после твоей смерти, а сколько ты написал и еще напишешь… Обо мне, например, так и говорить нечего. А я — хороший человек?
— Ты, Валюша? Ты мое золотко…
— И буду золотком, пока мы живы. А когда умрем… Мне лично все равно, станут обо мне помнить или нет.
— Конечно, дорогая, мне, в общем, тоже, хотя… Но в том, что это не долг мой — выслушивать каждого, кто несет мне светлую весточку о людях, я теперь не уверен… И зря ты иронизируешь. Знаешь, что она сказала, прежде чем уйти? «Я так надеялась на вас, поверила вашим книгам, а вы такой же черствый, такой же равнодушный, как и все…»
— Так верни ее.
— Увы! Я спустился буквально по пятам — ее и след простыл. И ни адреса, ни телефона, ни даже фамилии, только имя и отчество: Евгения Степановна.
— А на нет и суда нет. Пусть поищет кого-нибудь подобрее. Мой быстренько руки, будем обедать.
Не дождавшись ответа, я разворачиваю газету и делаю вид, что обнаружил исключительно интересную статью, а сам рассеянно проглядываю заголовки.
— Третье воскресенье сюда прихожу, — раздается негромко, — и все одно и то же…
— Зачем вы это делаете? — упорно задаю я свой вопрос, на этот раз не отрываясь от газеты.
И тут — плотину прорвало. То ли женщина просто отошла немного и вновь обрела утраченное равновесие, то ли ей легче было говорить, когда нас разделял газетный лист, но она поведала мне о своих хождениях по мукам с таким пылом и так непосредственно, словно мы сидели когда-то за одной партой.
Слушаю снисходительно, недоверчиво, краем уха — мне ли, с моим отточенным умением анализировать природу вещей, принимать всерьез чьи-то очередные бредни… Потом откладываю газету. Целеустремленность моей собеседницы сама по себе внушает уважение. Пробивать стенку задача неблагодарная, а она, похоже, пытается преодолеть не просто непонимание, а непонимание, в сущности, оправданное. Чтобы пойти ей навстречу, такая доброжелательность нужна, такая готовность преодолеть инерцию… А во имя чего, спрашивается? Лишние хлопоты за те же деньги? Она-то разлетелась, энтузиастов надеялась встретить. А где они, энтузиасты?
— Значит, вы считаете, что все эти люди не правы? — спрашиваю, чтобы хоть как-то реагировать на недоумение, обиду, горечь, с какими изложила она ленинградские эпизоды.
— А вы? — не медля ни секунды, отвечает она вопросом.
— Я… Мне кажется, каждый из них судил о том, что вас волнует, в меру своего жизненного опыта и… служебного положения, если хотите.
— Именно с л у ж е б н о г о, — внезапно соглашается она.
— Значит, вас огорчила мера их личной заинтересованности? Легко допустить, что мера эта была невелика, но стоит ли обижаться? Броня такого рода обычна для тех, кому приходится иметь дело с десятками посетителей…
— Никто из них не пожелал хотя бы выслушать меня до конца. Даже писатель, а уж он-то временем не связан, не на службе, да и человек вроде проницательный… Правда, зафиксирован прочно в одной плоскости…
— Зафиксирован? — усмехаюсь я.
Она кивает.
— Я же не имела возможности рассказать им толком об Иване Семеновиче — в точности как этим вот… — следует кивок в сторону наездов, возле которых совсем недавно толпились ее равнодушные «слушатели». — Вы сами видели… А мне… мне ничего особенного и не нужно, пусть бы один кто-нибудь заинтересовался судьбой жившего совсем недавно прекрасного человека и нет-нет да вспомнил бы о нем и, может быть, рассказал когда-нибудь детям и внукам…
Наконец-то она подняла на меня глаза, и я сумел толком разглядеть ее лицо. Да-а… Такие, как она, остаются мальчиками и девочками до конца дней своих, независимо от того, девятнадцать им, сорок четыре или семьдесят шесть. Эти наивные чудаки искренне уверены в том, что и остальные тоже всю жизнь исповедуют прекрасные истины, манящие нас в детстве.
«Пожилая девочка» сидела рядом со мной.
— Ведь и вам неинтересно, — синие глаза глядят в упор, надежда, любопытство, ирония светятся в них. — И вам, в сущности, дела нет…
Вот тут она ошиблась. Правда, сперва так оно и было, не отрицаю, зато потом я слушал ее со все возрастающим интересом. И вовсе не потому, что во мне проснулся газетчик, напавший на «горяченький» материал, — не тот это был случай.
Одно странное обстоятельство побуждало меня быть вдвойне, втройне внимательным. Ее idée fixe, как говаривали в старину, не только вызвала во мне отклик, отыскала сочувствие — хоть я и понимал прекрасно, что это утопия, — но и задела что-то сугубо мое, глубоко, основательно запрятанное. Какая-то струна готова была зазвучать. Какая именно, я еще не знал, но насторожился. От моего снобизма и следа не осталось. Я ждал: вот-вот, за следующим поворотом, следующим словом, возникнет нечто такое, что я призна́ю доподлинно своим, и тогда все станет на место и снимется неведомо откуда взявшееся напряжение.
— Нет, нет, это вы напрасно. Мне теперь уже важно выяснить, что конкретно этот человек для вас сделал. — Стараюсь выражаться как можно деликатнее, только бы она снова не замкнулась. — Поверьте, это не праздное любопытство. Тут родных забывают мгновенно, а вы печетесь о давно ушедшем…
Мне совершенно не важен поступок этого ее Ивана Семеновича, не в этом же суть, а прежде всего в ней самой, в ее редкостной убежденности и в той цели, к которой она стремится. Просто я надеюсь, что, продолжив рассказ, она хоть чем-нибудь рассеет охватившую меня смутную тревогу.
— Господи, я вовсе не скрываю, напротив! Да будь Иван Семенович мне родственник, не о чем было бы и хлопотать!
— Разумеется…
— Значит, до войны мы жили в Ленинграде. Мама и папа погибли в блокаду. Папа в декабре сорок первого, он у нас диабетик был, не выдержал… А маму через два месяца завалило в нашем доме… бомба… прямое попадание… Моя мама медсестрой работала в госпитале, в нашей бывшей школе, и меня туда же устроила санитаркой, нянечкой — помогать, дело делать, ну и чтобы с голоду не померла, конечно… Мне хоть и двенадцати еще не было, как война началась, но росла я крепкая. Косынку повязала, халат белый надела — подшили мы только немного, — как большая. Мама все смеялась: в нашу, в крестьянскую породу пошла… Они всей семьей из Псковской губернии в город переселились… Я в тот день как раз дежурила, а маму домой отпустили отоспаться, трое суток была на ногах… Отпустили… и погибла… А я одна осталась, мне комнатку через дом от нас выделили, светлую, с вещами… В той же квартире еще тетя Паша поселилась, одна женщина из нашего дома, тоже разбомбленная. Тетя Паша маму хорошо знала и меня пригрела, как родную… Она уборщицей работала в трамвайном павильоне на площади Восстания… Так и продержались до конца войны… Да вы слушаете меня?
— Слушаю, слушаю…
— Потом мирное время началось, госпиталь расформировали. Стала я думать, как дальше жить. Хотела учиться на медсестру, как мама, да в школу я эти годы не ходила, отстала, хотя на практике, по медицине, знала уже много чего… А тут еще вернулись из эвакуации хозяева квартиры, где нам комнаты дали. Не знаю, кто были эти люди, но только из домоуправления предложили немедленно освободить жилплощадь. Тетя Паша спорить не стала, к сестре переехала, на Крестовский остров. Хотела и меня взять, да у них там и так тесно стало, буквально не повернуться… А из нашей родни — никогошеньки: кто уехал, кто помер… Понимаю, что надо выезжать, а куда деваться? Сунулась правду искать, так оказалось, что я — никто: несовершеннолетняя, и прав никаких, и паспорта нету, и даже справку я не догадалась взять, что всю войну санитаркой проработала. И вот тут, как-то под вечер, столкнулась я на улице с доктором из нашего госпиталя. К стыду своему, не могу даже точно сказать, какая у него была специализация, скорее всего терапевт, его все уважали за умение ставить диагноз, чуть что — Иван Семеныч, Иван Семеныч! Печеньем меня угощал — на, говорит, Женя, погрызи, тебе нужнее. И маму знал, конечно. Вот и все наше знакомство.
Встретились мы, значит, он поинтересовался, как дела, а я реву в три ручья, слова не вымолвить. Иван Семенович и спрашивает:
— Что стряслось?
— Все… все стряслось!.. — и реву дальше.
— Так уж и все?
— В-все… все сразу…
— Ну, а главное — что?
— Комнату… освободить… велели…
— Почему вдруг?
— Хозяева… заявились… — Объясняю ему и вроде успокаиваюсь. — Вчера был крайний срок…
— Ну, пошли, — говорит Иван Семенович.
— Куда?
— К тебе…
— Зачем?.. Я боюсь…
— Пойдем, пойдем. Освободим комнату. Вещичек много ли?
— Нет… Да куда же я денусь?
— Там видно будет… Пошли.
Верите, нет ли, всю жизнь мою осветило это его «пошли». Не стал прикидывать, раздумывать, подсчитывать «за» и «против». Надо — значит, надо. И я так потом старалась жить.
Идем, общих знакомых по госпиталю вспоминаем. И такое странное ощущение — словно мы по-прежнему вместе работаем, словно не кончилось страшное и святое военное время и не осталась я одна, никому не нужная… Про слезы думать забыла.
Приходим. Меня уже поджидают трое. Хозяин. Его шофер. И один из жилконторы. Только я вошла — накинулись. Но вот следом появился Иван Семенович, и они затихли мгновенно, как в сказке. Сам вид его внушал уважение — так он всегда держался. Когда я слышу слова «интеллигентный человек», я вспоминаю Ивана Семеновича.
Он велел мне собираться, а сам спокойно, внушительно стал говорить что-то этим людям, и ни малейшего шума больше не возникло.
Потом повел меня к себе. Кроме двух небольших комнат, в их квартире имелся еще такой тупичок, из куска коридора, с окошком; квартира была деленая. В тупичке стояла кровать, смешной старенький письменный стол на пузатеньких ножках и книжный шкаф в нише. Между столом и кроватью оставалась узкая полоска пола.
Иван Семенович поставил мою сумку на эту полоску.
— Комнатка сына, — сказал тихо.
— А где он сам?
— Был… на фронте… теперь его нет…
Я прижалась лицом к его шинели. Он погладил меня по волосам.
— Живи пока тут, — и вышел.
Я прожила у них около года. Сейчас вот ездила, зашла во двор, хотела на свое бывшее окошко поглядеть, а там — небо: при капитальном ремонте часть дома, где находился тупичок, ликвидировали.
Иван Семенович и Наталья Васильевна отогрели меня. Подкормили, как могли, — у меня к этому времени уже и карточек не было…
Доктор за все мои дела взялся. Справку мы получили в каком-то управлении, медаль мне выдали «За доблестный труд». И учиться на медсестру он меня устроил: пообещал, что общие предметы мы подгоним и за семь классов я сдам. Помог, сдала — но уже после. И комнату мне выделили. Только это еще не все…
Часто и помногу беседуя с людьми, я давно приноровился отбирать из их пространных, как правило, речей лишь самое существенное. Мне вовсе не сложно регистрировать общий смысл этой трагической и трогательной истории, но вслушиваться так же внимательно в ее перипетии, так же тщательно пропускать через сознание каждое словечко я давно уже не могу.
Не могу с того момента, как прозвучало ничем не выделенное, простецкое, обыденное «тетя Паша».
Так вот что подстерегало меня за бесхитростным повествованием о Памяти и Забвении! Вот что мелькало то тут, то там, подкрадываясь все ближе! Воспоминание о неплаченном долге разом выбилось на поверхность и отшвырнуло на задний план и Боброва с его колымагой, и знаменитый заповедник, где меня, вероятно, перестали уже ждать, и этот населенный пункт, даже название которого не было мне вчера известно… В хаосе из автомобильных деталей, парикмахерских, проповедей в парке, добрых намерений, черствых людей, во всей этой околесице, бесчинствовавшей вокруг, пинавшей, молотившей мое притупленное бессонной ночью сознание, возникло наконец прочное звено, — ухватившись за него, мне, быть может, удастся вытянуть самого себя из безнадежно запутавшихся бредовых обстоятельств.
Да, но к а к о е это звено!
Грусть и стыд охватили меня. Сердце заныло, зато дышать стало легче, на удивление легче.
Все сошлось… все совпало…
Как и у каждого, у меня за долгую жизнь накопилось порядочно неоплаченных долгов. Но этот долг — святой, главный…
Еще одна женщина, тихая, совсем уже старенькая, незримо подсела к нам на скамью, рядом с этой одержимой. Они в д в о е м взывали к тому, что оставалось во мне с детства, и застали меня врасплох, прижали к стенке… Я растерялся, я обозлился на самого себя. Чего стоит карьера журналиста, хваленый профессионализм газетчика, очеркиста, если я, дожив до седых волос, не удосужился совершить то простое и естественное, что почитал когда-то непреложным? Самодовольный, напыщенный индюк… А как собирался ты обойтись с этой очарованной душой? Залепил бы красиво пластырем ее рану — что-нибудь вроде «как прекрасно, что вы сами все это помните, берегите, пусть останется вашим заветным»?.. Не то вообще отфутболил бы кому-нибудь другому? Пижон несчастный…
Всех слов, какими я заклеймил себя за одну минуту, я воспроизвести здесь не берусь.
Я вновь взглянул на изможденное, со следами слез, лицо, на кудерьки, которые бездумно трепал ветер, и неожиданно подумал, что если с ленинградским писателем она, пересилив отчаянную робость, беседовала, все еще надеясь, что отыщется возможность решить дело нормальным, общепринятым путем (не знаю, правда, можно ли так выразиться в д а н н о м случае), то теперь, после бессмысленных выступлений в парке, после такого несомненного фиаско, я был для нее уже точно последней соломинкой. Вот почему она до конца мне открылась.
Последняя соломинка — первый встречный…
И первым встречным был на этот раз не кто-то там, не добряк шофер, пожертвовавший нам стекло, а я сам…
Я — сам.
Осознав все это, я прервал ее рассказ на полуслове и обратился к ней, точнее, к н и м о б е и м, как мог увереннее и хладнокровнее, желая, чтобы они сразу и безусловно поверили мне; так говорят с обиженными детьми и тяжело больными взрослыми.
Предварительно я спросил:
— Простите, как ваше отчество?
— Степановна…
Я сказал:
— Я выслушал вас внимательно, Евгения Степановна, выслушайте и вы меня. Я журналист, живу и работаю в Москве. Могу я рассчитывать на ваше доверие?
Она кивнула.
— Так вот… Допустим, все ваши собеседники оказались черствыми людьми. Это ничего не меняет: они были правы, как ни грустно… Только не перебивайте меня, пожалуйста, мы никогда не кончим, а мне предстоит еще далекий путь… Не существует возможности хранить память о каждом человеке…
— О каждом д о с т о й н о м человеке!
— А кому мы поручим отделять чистых от нечистых? Как обеспечим беспристрастие?.. Но и о действительно достойных помнить невозможно — сколько их наберется: тьма… Проще, наверное, всех воскресить, как предлагал один чудак…
— Воскресить?! Как прекрасно…
— Не уверен. Противоестественная идея. Так же, как и ваша, между прочим. Природа склонна заменять все умершее новым, а не цепляться за то, что отжило свой век…
— Как вы суровы!
— Такое у меня ремесло. Но поймите правильно: я вовсе не хочу сказать, что не, сочувствую вашему стремлению. Если в каждом данном случае его удастся осуществить, то — почему бы и нет?
— Почему бы и нет… — повторила она.
— Я прочту еще, если позволите, письма Ивана Семеновича. Это ведь то, чего вы желали?
Она вновь кивнула.
— Не исключено, что я упомяну его имя в каком-нибудь материале.
— Могут и… напечатать?.. — она слушала меня затаив дыхание и задала свой вопрос так же, не дыша.
— Не знаю, не знаю… Ничего обещать не могу. Возможно, все останется в рукописи, если даже и напишется. Но я даю вам слово в любом случае помнить об Иване Семеновиче, а когда пробьет мой час, я постараюсь успеть передать эту память другому, помоложе, — написанное всегда легче передать. Вот мы и отодвинем, насколько удастся, его окончательную смерть. Годится?
Она прикрыла глаза. Неуверенно коснулась рукой моего плеча, словно желая убедиться, живой ли я. Губы ее шептали что-то.
— Как вы сказали? — переспросил я, бережно накрыв ладонью, у себя на плече, ее пальцы, как будто это была рука той, другой женщины, м о е й тети Паши.
— Наконец! — произнесла она отчетливо и открыла глаза. — Наконец!
Мы движемся дальше. Боброву удалось наладить сцепление, и все же он старается пореже им пользоваться.
Я рассеянно гляжу по сторонам.
Одну из моих собеседниц я успокоил, кажется. Нехитрая штука: выслушал, посочувствовал, все стало на место…
С другой серьезнее. Я даже обернулся непроизвольно, когда мы отъезжали: нет ли ее на заднем сиденье?
Другая… Тоже одинокая, хоть жила она вроде бы в нашей семье. Дальняя родственница, троюродная тетка отца, тетя Паша стушевалась сразу же, едва в том самом небогатом провинциальном домике, что привиделся мне утром, появилась молодая женщина, властная и непреклонная, — моя мать. С первого дня заявив о себе, она подмяла слабовольного, избегавшего сцен отца, а тете Паше отвела роль домработницы.
Та не протестовала…
Избалованная, капризная, мать не любила хозяйства и совсем не занималась мной, своим единственным чадом; я никак не мог отделаться от ощущения, что постоянно ей чем-то мешаю. Она стыдилась скромности нашего существования, считала неудачником отца, терпеливо преподававшего биологию в средней школе, не выносила его друзей и коллег. Бедняги не смели появляться у нас чаще, чем раз в год, когда отмечался папин день рождения и тетя Паша, «как бывало», пекла огромные, во весь стол, пироги, а ее любезное «Мое почтеньице!» встречало каждого гостя.
Этого праздника мама не посмела у нас отнять.
Свой заработок машинистки она тратила исключительно на туалеты, страшно безвкусные с моей мальчишеской точки зрения, бесцеремонно уходила из дому одна, посещала подруг, умевших жить «насыщенно и интересно», бывала на каких-то вечеринках — отец избегал их, да, похоже, и средств не имел, чтобы «соответствовать». Происходили объяснения, некоторые на моих глазах, — принято же считать, что дети ничего не смыслят… Отец, неизменно миролюбиво, стремился приохотить мать к тому, что любил сам — стихам, музыке, садоводству, — а она каждый раз в ответ угрожала разводом. Каждый раз. Я никак не мог понять, почему бы отцу не согласиться на пресловутый «развод», — мне ничего не говорило это жесткое, тупое слово, спросить я стеснялся, чтобы не выдать родительской тайны посторонним, — не остаться со мной и тетей Пашей, не зажить спокойно и уютно.
Мало-помалу объяснения прекратились, и они так как-то и существовали дальше, каждый сам по себе, раздирая мне сердце; отчего, отчего мать не ушла тогда от нас?
Тетя Паша не вмешивалась в их отношения, да и на что могла осмелиться домработница? Лишь однажды, в тихий предвечерний час, я увидел мельком, как она утешала на кухне плачущего отца; я выбежал на улицу и до ночи не мог заставить себя вернуться домой — так был я унижен этими слезами, так мне было обидно… Дрожа от гнева, я прикидывал, как бы посуровее отомстить за него… Но наша молчальница, ходившая всегда в одной и той же черной юбке и чисто выстиранной бумазейной кофте в полоску, сделала все от нее зависевшее, чтобы холод и пустота, царившие в нашем жилище, и эта убогая несовместимость двух людей, продолжавших цепляться друг за друга, не искалечили меня. Именно тете Паше обязан я тем, что не потерял в детстве вкуса к жизни, что не проскользнул, озлобленный, в какой-нибудь случайный закоулок — лишь бы избавиться от этого кошмара.
И я ни разу не слышал от нее ничего, похожего на окрик, ни разу. Ласка, только ласка. И простые вразумительные ответы на бесчисленные вопросы, непрерывно, словно цифры на счетчике в такси, выскакивавшие перед моим мысленным взором. Став постарше, я много раз с улыбкой превосходства и с легкостью, естественной для накапливающего знания юноши, преодолевал уровень ответов тети Паши и только в зрелом возрасте сумел оценить по достоинству их великолепное соответствие мироощущению малыша, их уместность, их точность, их незаменимость. Улыбкой встречала она меня каждый день после школы, и мне было кому поплакаться и перед кем похвастать своими успехами. Как тетя Паша умела слушать!
Потом я укатил учиться в столицу, тоже благодаря ей, в конечном итоге, а она умерла в январе, когда я сдавал свою первую сессию. Дурацкий трепет перед листком бумаги, перед б и л е т о м, помешал мне поехать на ее похороны — каждый раз краснею, как вспоминаю об этом. Что вы хотите, я был лишь добросовестным первокурсником, унаследовавшим отцовскую неуверенность, и не посмел отлучиться: мне казалось, что в этой лотерее разыгрывается чуть ли не судьба моя…
Конечно же, едва сдав последний экзамен, я рванулся домой, прямо с вокзала отправился на кладбище, и ревел, как маленький, над занесенным снегом холмиком, и утешал, как старший, плакавшего рядом отца — рывком повзрослел за две недели, — но я никогда не мог простить себе, что тетю Пашу опускал в землю кто-то другой, не я.
Тогда же я дал себе слово написать о ней — чтобы о доброй фее нашего дома узнали люди. Как, в какой форме, я не знал, конечно, но особенно над этим и не задумывался — само придет.
Само?
Все откладывал. Сперва ждал, пока кончу учиться, как будто диплом должен был прибавить мне таланта. Потом лавиной пошли спешные задания, срочные командировки… Несколько моих статей были замечены, и это с непостижимой быстротой превратило вчерашнего робкого увальня в видного очеркиста — почтенные седовласые люди стали ждать от меня авторитетных суждений о самых жгучих проблемах экономики.
Как это льстило моему самолюбию, и как охотно брался я за все новые и новые темы! Приходилось буквально без передышки писать о стройках, показателях, механизмах, руководителях, процентах плана, передовиках, реагировать на цифры, факты, столкновения мнений…
Среди неотложных дел и ответственнейших материалов никак не находилось места для повести о простом и верном сердце.
Само? Само не приходило…
Первые годы мне часто снился сон, будто тетя Паша бедствует, в то время как я процветаю. Потом этот сон стал все реже посещать меня.
Времени нет, чтобы жить, а уж на воспоминания и подавно.
Да и воспоминаний этих накопилось… Оживлять их все — невозможно. Жаль, но невозможно.
Вот выйду на пенсию, тогда, быть может…
Евгении Степановне я не солгал. Где-нибудь в дальнем уголке памяти я сохраню ее рассказ; не забуду о докторе, даже если захотел бы.
Но написать о нем? Что? Как? Когда? Не знаю… Скорее всего, и тут руки не дойдут — я ведь тоже «зафиксирован в одной плоскости».
И — какой из меня мемуарист?
Я — практик.