Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.
Март 1918 года ознаменовал начало последнего кризиса Первой мировой войны. Предыдущей осенью на союзников обрушились два бедствия: сокрушительное поражение итальянцев на реке По и, что еще хуже, события в России – крах российского военного сопротивления, петроградский триумф большевиков и фактический выход России из рядов воюющих держав. Всю зиму, пока немцы и большевики торговались в Брест-Литовске об условиях мира, на Западном фронте царило относительное затишье. Ни для кого не было секретом, что немцы массово перебрасывали войска и транспорт с востока на запад, готовясь к тому, что, как они надеялись, станет сокрушительным и решающим наступлением против союзных войск во Франции.
В Лондоне и Париже, несмотря на ожесточенное упорство, порожденное тремя с половиной годами войны, ощущалось скрытое и мрачное предчувствие, вызванное осознанием численного превосходства, которое немцы теперь смогут накопить на западе. Тем не менее союзники вовсе не растеряли решительности – даже совсем наоборот. С одной стороны, альянс прекрасно понимал, что это последнее усилие агонизирующей Германии и в случае успешного его сдерживания худшее останется позади; с другой – такое положение дел сулило по крайней мере еще один год военных действий и новые жертвы устрашающего масштаба.
Эта ужасная перспектива, наряду с относительно вынужденным спокойствием на фронте, сильно действовала на нервы всем, кто так или иначе был связан с ведением войны: длительное напряжение просто не могло не сказываться на психике. Люди, переутомленные работой сверх всякой меры, ощущали себя полностью измотанными. Это проявлялось в повышенной раздражительности, излишней ранимости и время от времени в потере гибкости при принятии решений. Безропотно и упорно выполнявшим свой служебный долг военным порой было сложно по-новому оценивать собственное положение. Февраль месяц стал свидетелем весьма болезненной и глубокой корректировки структуры высшего командования британцев. Напряженные и даже почти неудовлетворительные военные отношения союзников также оставляли желать лучшего. Вследствие нескончаемой череды взаимных обид, подозрений, недоразумений и политических маневров их раскачивало то в одну, то в другую сторону. Невзирая на всю формальную титульность и институциональные условия, о полномерном достижении незыблемого принципа военного вертикального единоначалия не могло идти и речи.
В 4:30 утра 21 марта, после особенно зловещей ночной тишины, британский участок фронта оказался внезапно накрыт оглушительными залпами 6000 немецких орудий: началось страшное весеннее наступление[1]. Эта величайшая военная операция из когда-либо проводившихся в то время была задумана для того, чтобы отделить британский сектор от французского и вывести немецкие войска к морю. Вся тяжесть атаки легла на британцев, уже измотанных годами непрекращающихся потерь и самопожертвований. В течение последующих 40 дней это стоило британской армии во Франции примерно 300 000 потерь личного состава (то есть более четверти всех сил). Пока еще никто не предполагал, что только к середине июня ситуация будет стабилизирована и состояние крайней опасности окажется позади.
Неудивительно, что с началом этого наступления в высшем военном руководстве Великобритании проявились некоторые нотки отчаяния, вызванные невозможностью возрождения Восточного фронта в связи с потерей российского военного потенциала, ранее принимавшегося в расчет. Теперь судьба всей войны висела на волоске. Баланс представлялся настолько тонким, что, возможно, даже символическое возрождение сопротивления на востоке, даже малейшее отвлечение внимания и ресурсов Германии с Западного фронта могли бы определить победу или поражение. Любой ничтожный шанс на то или иное развитие событий подлежал рассмотрению, каким бы слабым и неправдоподобным он ни казался.
Американские войска до сих пор практически не участвовали в военных операциях в Европе. Со времени объявления войны Германии прошел уже почти целый год. На территории Франции дислоцировались 6 американских дивизий, но ни одна из них еще не была задействована в активном ведении боевых действий. Три из них (1-я, 26-я и 42-я) пребывали на линии спокойных участков фронта в учебных целях, а еще одну (2-ю) перевели на фронт в марте. К началу немецкого наступления потери американцев составляли в общей сложности 1722 человека, причем только 162 из них погибли в результате непосредственных боевых действий.
В ярком контрасте между столь скромной боевой активностью и огромным проявлением патриотического энтузиазма, доминировавшим на внутренней американской сцене, крылось что-то весьма наигранное и искусственное. Безусловно, нельзя говорить, что война не потребовала от Америки значительных усилий, жертв и порой общественного дискомфорта: никто не отрицает высоких цен, недостатка топлива, транспортных перебоев или дефицита рабочей силы. Европейцы вообще склонны недооценивать как трудности создания мощных вооруженных сил с нуля в Соединенных Штатах, так и той серьезности, с какой американцы взялись за дело. Здесь не было видимого кровопролития или разрушений, а тень массовых человеческих потерь еще не накрыла американское общество. До рассматриваемого времени усилия Соединенных Штатов в основном носили экономический и организационный характер, а в сознании граждан страны не существовало должного представления об ужасающих реалиях современной войны и о последующих тяжелейших проблемах, настигнувших всю западноевропейскую цивилизацию. Другими словами, для американцев война все еще обладала неким очарованием новизны и романтической отдаленности, поэтому большая часть общественной жизни могла бы продолжаться и дальше, находясь вне зоны существенного влияния военных действий.
В конце марта 1918 года «Джайентс» продолжали оттачивать бейсбольное мастерство в Техасе, «Янки» – в Джорджии, а Йельский университет занял первое место в межвузовских соревнованиях по плаванию. Шоу-бизнес так и оставался шоу-бизнесом – в Нью-Йорке по-прежнему исправно функционировали пятьдесят официальных театральных сцен, а газеты напропалую расхваливали «Чу Чин Чоу»[2] как «самое великолепное, гигантское, красочное, величественное, захватывающее, очаровательное и превосходное зрелище в истории мюзиклов». Цирк «Барнум и Бейли», со всеми своими 185 грузовиками, все еще совершал ежегодный переезд из Бриджпорта в Нью-Йорк и, как обычно, шествовал по Лексингтон-авеню по пути в Гарден. До тех пор, пока происходили такие события, можно было бы по сто раз в день говорить, что цивилизация находится под угрозой, что человечество балансирует на грани катастрофы, но все это трудно укладывалось в голове американских обывателей и ускользало от их внимания.
Возможно, отчасти из-за подсознательного стремления убедить себя в реальности далекой войны американцы щедро отдавались внешним проявлениям воинственного духа. Конечно же, в полной мере задействовались коммерческое использование военной темы и инспирированная правительством пропаганда: рынок был наводнен книгами на военную тематику, а индустрия производства патриотических безделушек расцвела махровым цветом. Музыкальные магазины оглашались звуками «патриотических хитов» того времени Over There, So Long, Mother, Goodbye Broadway, Hello France и I May Be Gone for a Long, Long Time. В Мэдисон-сквер-Гарден проходили «грандиозные встречи с солдатами и военными моряками», предлагавшие послушать «множество захватывающих и поучительных историй войны». Нужно ли добавлять, что они завершались сводным выступлением многочисленных музыкальных групп, исполнявших национальный гимн The Star-Spangled Banner под личным руководством Джона Филипа Сузы[3], собирая полные залы.
Но большая часть всего, что говорилось о войне, совершенно спонтанно исходила от новообразованного высшего класса того времени – от людей, полагающих себя обязанными задавать тон общественным дискуссиям. Они не могли избавиться от чувства необходимости показать себя как выдающихся деятелей в надлежащем свете, однако сама война представляла для них сложную проблему. Дело в том, что у американского общества не было традиций, которые могли бы помочь спокойно и зрело отнестись к иностранным войнам. В его политической философии – оптимистичной, идеалистической, пропитанной верой в неукротимый прогресс американского государства – не нашлось места для массовых убийств и разрушений. Следовательно, не существовало и объяснений участия Америки в войне, что вполне соответствовало основным предпосылкам американского мировоззрения и в то же время позволяло принять реалистичный образ врага, признавая войну неотъемлемой частью исторического процесса. С точки зрения американцев, это не могло быть чем-то общим для человеческой природы, что привело к такой путанице. Только чисто внешняя сила – демоническая, необъяснимая, злая до бесчеловечности – могла поставить Америку в такое положение, могла подтолкнуть ее к предприятию столь неестественному, столь несвойственному характеру страны, столь мало являющемуся результатом ее собственного осознанного выбора.
Перед лицом этой двойственной и даже нелепой ситуации многие общественные деятели, привыкшие произносить речи и задавать тон, почувствовали, что вынуждены каким-то образом занять оборонительную позицию. Внезапная реальность войны не соответствовала тому, что они твердили раньше, поэтому теперь им надлежало себя оправдать и показаться адекватными в новой ситуации. В своем роде это напоминало массовое бегство в поисках идеологического убежища, а «прикрытием» служила демонстрация благородного негодования против внешнего врага в сочетании с почти бесконечной идеализацией американского общества, философские основы которого, таким образом, ставились теперь под сомнение. Так или иначе, но это была единственная безопасная позиция, дающая защиту от втянутости в авантюрные глубины спекуляций и сомнений, находясь в которых человек был бы совершенно одинок, чувствовал себя в моральной изоляции, не видел конечной цели и не ощущал твердой почвы под ногами.
Результатом такой неопределенности стали не поддающиеся описанию истерия, напыщенность, оргия самолюбования и стучащего в грудь негодования. В той или иной степени они завладели прессой, образовательными и лекционными площадками, рекламой и политической ареной. Официальные заявления президента – каковы бы ни были достоинства политической философии, лежащей в их основе, – были сдержанными, умеренными и подобающими государственному деятелю, однако из его частных бесед следовал совершенно иной вывод. Страна никогда не сталкивалась с таким обилием красноречия, причем красноречия натянутого, пустого, носящего скорее оборонительный характер и, что самое страшное, все более отдаляющегося от реальности. Всеобщее чувство собственной праведности и ненависть к врагу хлестали через край. Даже юмористические журналы внезапно продемонстрировали ужасное отсутствие юмора, проявляющееся при попытках основать сатиру на гневе. Даже сам Лаймен Эбботт[4] в своем The Outlook отрицал применение принципа христианского милосердия к немцам. В залах Республиканского клуба в Нью-Йорке видные общественные деятели каждую субботу соперничали друг с другом, вычурно демонстрируя дух военного времени. Рассказы о немецких зверствах, по большей части лишенные всякого содержания, охотно принимались во внимание и доводились до абсурда, компромиссные мирные предложения осуждались со всех мыслимых точек зрения, подчеркивалась личная вина каждого немца от первого до последнего. Дошло до того, что для всего немецкого народа потребовали «100 лет социального и коммерческого остракизма», а идея безоговорочной капитуляции Германии приобрела ритуальную нетерпимость. Массовое идеологическое безумие достигло национального масштаба: в прессе разразился крупный скандал после того, как был процитирован один докладчик Нью-Йоркского общества мира, высказавший мнение, что война закончится компромиссом. Граждане повсеместно брали на себя смелость выискивать шпионов и диверсантов среди собственных соседей, а обращение с американцами, «пишущими через дефис», да еще и с немецкими фамилиями, приняло дискриминационный, совершенно позорный, а порой даже жестокий характер. Америка, ничуть не стыдясь ничтожности собственных военных усилий, с точки зрения публичных обсуждений ситуации у себя дома (по крайней мере в той интерпретации и в отражении гражданского поведения) переживала не самый свой звездный час.
Ни в коем случае нельзя утверждать, что американское общество было лишено добродетелей или стало жертвой идеологической провокации. Дело заключалось в другом: произошла полная потеря баланса и адекватности восприятия как родины, так и врага. Несколько слабых голосов (в частности, писателя Уильяма Форбса Кули) призывали народ к большей вдумчивости, к самостоятельному анализу целей Америки и ее будущего, к более зрелому изучению взглядов и мотивов врага. К сожалению, эти голоса затерялись в общей шумихе. Способность к реалистичной самооценке была буквально задушена разгулом патриотических демонстраций, а образ врага исказился до абсурда. Реальная Германия времен Вильгельма, со всеми ее недостатками и достоинствами, призрачными иллюзиями и даже трагедией, исчезла из поля зрения. На ее месте появилась гротескная фигура звероподобного «гунна» в лице несчастного кайзера, истинная личность и значение которого в истории человечества вполне очевидны.
Если учесть все сказанное, становится понятным, почему американская общественность не оценила по-настоящему всю серьезность военной ситуации в Европе и, в частности, значимость весеннего наступления Германии. Поскольку Соединенные Штаты были теперь официально вовлечены в войну, а армия проходила соответствующую подготовку, самоуверенные американцы никогда не позволили себе усомниться, что война будет выиграна. Более того, в гражданском обществе все еще существовала наивная и старомодная вера в эффективность чисто физического мужества и праведного гнева как источника победы. Один юмористический журнал, настроенный против Вильсона и сожалеющий о невозможности избрать Теодора Рузвельта президентом военного времени, опубликовал карикатуру с подписью «Могло бы быть и так». На картинке был изображен Рузвельт с искаженным от негодования лицом, душащий трясущегося от страха кайзера. Видите, как все просто? Нужно быть храбрым и ненавистным к врагу, иметь на вооружении чистую совесть – и победа неминуема.
Из-за неясного представления военных реалий «дезертирство» России не вызвало в Америке сочетания горечи и ужаса, испытанного в Великобритании и Франции. Влиятельные американцы, скорее, были возмущены коварством Германии, использующей российскую ситуацию в Брест-Литовске, испытывали жалость к русскому народу (считавшемуся каким-то образом невиновным во всем происходящем и на самом деле все еще пребывающему «на нашей стороне») и имели высокую решимость не «бросать Россию». Но эта решимость обладала лишь единственной видимой связью с реальностью – уверенностью в окончательной победе над Германией и верой, что страна так или иначе сделает для этого все возможное.
Следствием подобного мировоззрения стал односторонний взгляд на феномен советской власти – американцы видели в ней всего лишь продукт немецких интриг. Советское правительство не могло (с этой точки зрения) отражать народные настроения, ибо русский народ был «за Америку» и не вышел бы из войны по собственной воле, следовательно, власть большевиков олицетворяла зло. Но не могло быть и двух независимых противоборствующих центров зла – кайзера и Ленина. В эмоциональном мире взбудораженной демократии «зло» всегда пребывало в единственном числе, а не во множественном. Признание сложной и противоречивой природы заблуждения означало бы признание еще более сложной и противоречивой природы истины (как дополнения к заблуждению). Двоичный взгляд на одну и ту же вещь казался невыносимым, ибо в этом случае рушилась вся структура военного духа и войну следовало рассматривать как трагедию с запутанным началом (и, вероятно, с не менее сумбурным концом), нежели как простое героическое столкновение добра и зла. Получалось, с врагом следовало бороться не в слепом праведном гневе, а, скорее, в духе печали и смирения с фактом, что американский гражданин оказался втянут в несчастное и даже бесконечно саморазрушительное положение.
Даже в официальном Вашингтоне, эмоции которого сдерживались политической ответственностью и постоянными напоминаниями о международной сложности, наблюдалось подобное мышление. Безусловно, у американского истеблишмента не было недостатка в желании изучить факты о ситуации в России или даже встретиться с советской верхушкой лицом к лицу, однако даже и в этом случае пониманию постоянно мешала неспособность сформировать реалистичный образ немецкого противника. Прежде всего, в американском правительстве существовала тенденция преувеличивать немецкие амбиции и ту роль, которую Германия играла для России. Оно недооценивало разобщенность немецкого лагеря, слабости и ограничения, на которых основывались военные усилия немцев, а также феномен большевизма, как коренного проявления российских политических реалий. Американцы видели в неразберихе на российской политической сцене лишь еще одну проекцию немецкого зла. Из этого взгляда следовал вывод, что проблемы России (собственно, как и проблемы Европы в целом) автоматически решатся после победы союзников над Германией.
В России заключение Брест-Литовского договора ознаменовало начало новой эры. На северном участке старого Восточного фронта теперь царило ненадежное затишье, немцы создавали своего рода «западноевропейский порядок» со своей стороны военной демаркационной линии, а на другой ее стороне царили хаос, беспорядки и революции. В силу более раннего договора с украинской Радой, заключенного еще до выхода России из войны, немцы энергично продвигали свое наступление на Украине. Поскольку официального соглашения о демаркации северной границы района, подконтрольного Раде, просто не существовало, германские войска часто натыкались на коммунистически настроенные отряды, лояльные Москве. Непрекращающиеся стычки вызвали ряд обоюдных советско-германских протестов, лишний раз подчеркивающих всю опасность и нестабильность ситуации. В ее постоянство мало кто верил (и меньше всего советские лидеры), а добросовестность и доверие полностью отсутствовали с обеих сторон. Соблюдение мирного договора обоюдно основывалось лишь на мучительной и хрупкой обоюдной целесообразности.
К концу марта 1918 года Москва пребывала в полной неразберихе, вызванной прежде всего разнородностью политических движений. В это же время происходил и переезд правительства из Петрограда. Почти ежечасно перегруженные поезда с грохотом въезжали на московские станции. Вереницы потрепанных и грязных пассажирских вагонов, битком набитых человеческими телами, и открытые товарные платформы, еле вмещающие груды ящиков, извергали свой груз в царящий хаос. Газеты, ежедневно публиковавшие списки новых московских адресов правительственных учреждений, создавали некоторое впечатление порядка и целенаправленной работы, однако реальность была совершенно иной. Неотапливаемые помещения, больше напоминающие пещеры, с растерянными копошащимися в суматохе людьми в меховых шубах и грязных ботинках, оказались заваленными перепутанными упаковочными ящиками и неубранными вещами последних выселенных жильцов. Правительственную машину российского государства встречали оборванные телефонные провода, разбитые оконные стекла, мусор и нечистоты. Чрезвычайно медленно, сопровождаемая миллионами скрипов и перебоев, она с трудом приходила в упорядоченное движение.
Уютный и комфортабельный древнерусский город на берегах Москвы-реки не был способен в короткий срок пережить все потрясения революции и принять новые функции, вызванные прибытием правительства из Петрограда. Переполненный и перегруженный, он напоминал теперь огромный потревоженный муравейник. Весь день поток людей в одеждах темно-коричневого цвета, создаваемого бесконечными вариациями военного хаки вперемешку с мрачными зимними одеяниями российского гражданского населения, лился по коридорам и улицам, заполняя общественные места, выплескиваясь с узких тротуаров на мостовые, снег на которых превратился в толстые корки черноватого льда. Плотными колышущимися массами люди, похожие на скопления насекомых, цеплялись за платформы и поручни разбитых трамваев и кое-как прокладывали себе путь в этой суматохе. Возбуждение и революционная суета присутствовали повсеместно. Всевозможные агитаторы штурмовали заводы и фабрики в поисках народной поддержки, от которой так зависел новый режим. В бесчисленных, похожих на амбары комнатах, пропахших махоркой и несвежей одеждой, заседали усталые и охрипшие партийные комитеты, зачастую жестоко, но эффективно пробиваясь сквозь туман административной неразберихи. По всему городу шла дикая борьба за жилье, сопровождаемая бесцеремонным выселением «буржуазных элементов», но пока без особого террора и репрессий. По старому Сенатскому дворцу теперь между кабинетами сновали Ленин и Троцкий.
И все же другая сторона жизни тоже не прекращалась. Бизнес ресторанов и прочих увеселительных заведений продолжал процветать. Безысходное веселье и множество печалей тонули в цыганской музыке среди тех, кто предчувствовал конец собственной полезности для страны и для своего времени. Гадалки внезапно наживали состояния, каких сами себе никогда бы не предсказали. Вопреки всем скрытым волнениям пульс культурной жизни зашкаливал: Шаляпин пел, Карсавина танцевала под вступительные аккорды «Лебединого озера» и «Спящей красавицы». Сидя бок о бок в позолоченных ложах, пролетариат и буржуазия, завороженные, подавленные и примирившиеся на эти короткие часы в общем восхищении хореографической реконструкцией многовекового противостояния рыцарства и жестокости, казалось, не собирались по каким-то причинам подвергать сомнению его подлинность и уместность.
В этом водовороте общества, вырванного из устоявшегося уклада жизни, всплывали все крайности бытия. Здесь старое боролось с новым, прошлое с будущим, русское с иноземным. Великий город переживал самый острый из мыслимых спазмов эпохи перемен. И над всем этим – над ненавистью, надеждой, отчаянием, заговорами, мистицизмом, низменными страстями и жестокостью – возвышались огромные сверкающие купола кремлевских церквей, уходящие корнями в темное и мрачное наследие русского прошлого. Казалось, безмолвно и несколько иронично они размышляли, глядя на потрясенный город, пребывая в уверенности, что столь быстрые перемены никогда не смогут обрести реальность, а древняя, варварская Московия, из которой они сами произошли, не сможет заявить о себе теперь, когда Кремль снова стал центром русской земли.
В отличие от Москвы, провинциальная Вологда казалась тихой идиллией. Жизнь маленькой дипломатической колонии союзников, покинувших Петроград в конце февраля, протекала относительно спокойно. Американский посол Дэвид Р. Фрэнсис обосновался в большом деревянном здании бывшего клуба, ставшим ему и домом, и официальным представительством Соединенных Штатов одновременно почти на пять месяцев. Пусть этому дому срочно требовалась покраска, да и расположение комнат было далеко не идеальным, но все же жизнь казалась вполне сносной. В больших русских печах уютно потрескивали дрова, откуда-то издалека раздавался колокольный перезвон, а с заснеженной улицы то и дело доносился скрип санных полозьев. Сотрудники посольства, расквартированные по всему городу, ежедневно приходили на службу, управляли миниатюрной канцелярией и делили с Фрэнсисом столовую. С учетом непрекращающихся поисков еды, затянувшейся переписки о ликвидации петроградского офиса и ежедневного обмена телеграммами с главой американского Красного Креста в Москве Рэймондом Робинсом дел хватало. Совместные вечера проходили за скромными ужинами и игрой в бридж, сопровождаемой обменом «бородатыми» анекдотами. Каждую субботу посол устраивал прием для высшего общества, какое только могло найтись в этой провинции. В общих чертах жизнь быстро вошла в привычное русло, столь же спокойное, сколь и непостоянное.
Вологодские дипломаты в большей степени имели лишь символическую значимость: важным оставалось их присутствие в России, но не сама деятельность. Посольские канцелярии воплощали лишь нежелание союзников признавать полное поражение, связанное с выходом России из войны, и на текущий момент вряд ли могли делать немногим большее, чем олицетворять факт своего существования. Дальнейшее выяснение отношений между большевиками и альянсом происходило в других местах, в частности при прямых контактах в Москве с большевистскими лидерами.
Многие современные исследователи смотрят на зиму 1917/18 года как на один из великих поворотных моментов мировой истории, при котором публично формировались и делились два великих противоречия – тоталитарный и либеральный ответы на возникшие проблемы современности: густонаселенность, индустриализм и урбанизацию. Первая концепция была персонифицирована и четко определена Лениным, другая же, более туманная и менее адекватная, – Вильсоном. Тоталитарный путь предполагал не только насильственный и полный разрыв с прошлым, но и фактическое уничтожение социального и политического наследия человечества, безграничной веры в способность современного индивидуума понять свои проблемы и наметить собственный курс. Из него следовала централизация всей социальной и политической власти, безоговорочное подчинение, направление всех локальных и индивидуальных импульсов к коллективной цели (однако определенной централизованно) и преднамеренная ликвидация значительной части цивилизации в интересах прогнозируемого прогресса остальных. Другая концепция рассматривала этические нормы – в основном уходящие корнями в религию, как в основу всего человеческого роста. Она признавала мудрость и опыт предыдущих поколений, формирующих базовое отношение к проблемам современности, и верила, что все изменения, несущие в себе пользу, должны происходить постепенно, быть органичными и ни в коем случае не разрушительными. Либерализм отвергал необходимость классового насилия и рассматривал личность как цель, а не инструмент социальной организации. Он приветствовал разнообразие мотивов и интересов, фактически считая, что высшая мудрость заключается во взаимодействии разнообразия человеческих импульсов, предпочитал в целом мириться с несовершенствами общества, унаследованными из прошлого, и надеялся, что их можно эволюционно и мягко трансформировать к лучшему, а не пытаться выкорчевать и уничтожить все сразу, рискуя вырвать с корнем и остальное.
Именно эта потрясающая дихотомия, универсальная по своим последствиям, легла в основу русской революции и теперь, в 1918 году, проявлялась в полной мере. Именно ей выпало стать главной проблемой следующей половины столетия. На самом деле русская революция не имела никакого отношения к Первой мировой войне: она не была тем вопросом, из-за которого воевали народы Западной Европы и Америки. Прежде всего война олицетворяла соперничество между европейскими странами и определение места объединенной и укрепившейся Германии как ключевой державы в мировой экономике.
Именно по этой причине, поскольку речь шла о столкновении двух противоположных мировоззрений, первоначальная встреча между союзниками и советским правительством вызвала столько путаницы. Эту путаницу советские идеологи предпочли игнорировать и скрывать. Для мирового коммунизма было более удобно рисовать драматическую картину того, как западные державы 1918 года, напуганные появлением коммунистической идеологии, пытались спастись, задушив советскую власть в ее зачаточном состоянии, нежели признать реальность мира в состоянии войны: усталую государственную мудрость и пробуждение национальных чувств, зацикленных на навязчивых военных идеях.
Но все же это существовало: в 1918 году неразбериха и хаос являлись преобладающими элементами во внешнеполитических отношениях с Россией. Именно из-за них события, которым посвящено это исследование, вызывают столь безмерное и обескураживающее недоумение, но и именно из-за этой путаницы и черпается неповторимый событийный колорит и драматизм.