{5}Настал третий день, день долгожданного свободного пира, но нам, раненным столькими ранами, более улыбалось бегство, чем покойное житье.
Итак, мы мрачно раздумывали, как бы нам отвратить надвигавшуюся грозу, как вдруг один из рабов Агамемнона испугал нас окриком.
— Как, — говорил он, — разве вы не знаете, у кого сегодня пируют? У Трималхиона, изящнейшего из смертных; в триклинии у него стоят часы, и к ним приставлен особый трубач, возвещающий, сколько часов жизни безвозвратно потерял хозяин.
Позабыв все невзгоды, мы тщательно оделись и велели Гитону, охотно согласившемуся выдать себя за нашего раба, следовать за нами в бани.
Мы принялись одетые разгуливать по баням просто так, для своего удовольствия, и подходить к кружкам играющих, как вдруг увидели лысого старика в красной тунике, игравшего в мяч с кудрявыми мальчиками. Нас привлекли в этом зрелище не столько мальчики, — хотя и у них было на что посмотреть, — сколько сам почтенный муж в сандалиях, игравший зелеными мячами: мяч, коснувшийся земли, в игре более не употреблялся, а свой запас игроки возобновляли из полной сумки, которую держал раб. Мы приметили одно нововведение. По обеим сторонам круга стояли два евнуха: один из них держал серебряный ночной горшок, другой считал мячи, но не те, которыми во время игры перебрасывались из рук в руки, а те, что падали наземь. Пока мы удивлялись этим роскошествам, к нам подбежал Менелай.
— Вот тот, у кого вы сегодня столуетесь, а вступлением к пиршеству уже сейчас любуетесь.
Еще во время речи Менелая Трималхион прищелкнул пальцами. По этому знаку один из евнухов подал ему горшок. Удовлетворив свою надобность, Трималхион потребовал воды для рук и свои слегка обрызганные пальцы вытер о волосы одного из мальчиков.
Долго было бы рассказывать все подробности. Словом, мы отправились в баню и, вспотев, поскорее перешли в холодное отделение. Там надушенного Трималхиона уже вытирали, но не полотном, а простынями из мягчайшей шерсти. Три массажиста пили в его присутствии фалерн; когда они, поссорившись, пролили много вина, Трималхион назвал это свиной здравицей. Затем его Завернули в яркоалую байку, он возлег на носилки и двинулся в путь, предшествуемый четырьмя медно-украшенными скороходами и ручной тележкой, в которой ехал его любимчик: старообразный, подслеповатый мальчик, еще более уродливый, чем сам хозяин Трималхион. Пока его несли, над его головой, словно желая что-то шепнуть на ушко, временами склонялся музыкант, всю дорогу игравший на крошечной флейте. Мы, уже вне себя от изумления, следовали за ним и вместе с Агамемноном пришли к дверям, на которых висело объявление, гласившее:
ЕСЛИ РАБ БЕЗ ГОСПОДСКОГО ПРИКАЗА ВЫЙДЕТ ЗА ВОРОТА,
ТО ПОЛУЧИТ СТО УДАРОВ
У самого входа стоял привратник в зеленом платье, подпоясанный вишневым поясом, и на серебряном блюде чистил горох. Над порогом висела золотая клетка, откуда пестрая сорока приветствовала входящих.
Об этот порог я, впрочем, чуть не переломал себе ноги, пока, задрав голову, рассматривал все диковинки. По левую руку, недалеко от каморки привратника, был нарисован на стене огромный цепной пес, а над ним большими прямоугольными буквами было написано:
БЕРЕГИСЬ СОБАКИ
Товарищи мои захохотали. Я же, оправившись от падения, не поленился пройти вдоль всей стены. На ней был изображен невольничий рынок с пояснительными надписями и сам Трималхион, еще кудрявый, с кадуцеем в руках[222], ведомый Минервою, торжественно вступал в Рим. Все передал своей кистью добросовестный художник и объяснил в надписях: и как Трималхион учился счетоводству и как сделался рабом-казначеем. В конце портика Меркурий, подняв Трималхиона за подбородок, возносил его на высокую трибуну. Тут же была и Фортуна с рогом изобилия и три парки, прядущие золотую нить. Заметил я в портике и целый отряд скороходов, обучавшихся под наблюдением наставника. Кроме того, увидел я в углу большой шкаф, в нише которого стояли серебряные лары, мраморное изображение Венеры и довольно большая засмоленная золотая шкатулка, где, как говорили, хранилась первая борода[223] самого хозяина. Я расспросил привратника, что изображает живопись внутри дома.
— Илиаду и Одиссею, — ответил он, — и бой гладиаторов, устроенный Ленатом.
Но некогда было все разглядывать. Мы уже достигли триклиния, в передней половине которого домоуправитель проверял отчетность. Но что особенно поразило меня в этом триклинии, так это пригвожденные к дверям ликторские связки с топорами, оканчивающиеся внизу бронзовым подобием корабельного носа, на котором значилась надпись:
Г. ПОМПЕЮ ТРИМАЛХИОНУ СЕВИРУ АВГУСТАЛОВ КИННАМ КАЗНАЧЕЙ
Надпись освещалась спускавшимся с потолка двурогим светильником, а по бокам ее были прибиты две доски; на одной из них, помнится, имелась нижеследующая надпись:
III ЯНВАРСКИХ КАЛЕНД И НАКАНУНЕ НАШ ГАЙ ОБЕДАЕТ ВНЕ ДОМА
На другой же изображены фазы луны и ход семи светил, и равным образом показывалось, посредством разноцветных шариков, какие дни счастливые и какие несчастные. Достаточно налюбовавшись этим великолепием, мы хотели войти в триклиний[224], как вдруг мальчик, специально назначенный для этого, крикнул нам:
— Правой ногой!
Мы, конечно, немного потоптались на месте, опасаясь, как бы кто-нибудь из нас не переступил через порог несогласно с предписанием. Наконец, когда все разом мы занесли правую ногу, неожиданно бросился к ногам нашим уже раздетый для бичевания раб и стал умолять избавить его от казни: невелика вина, за которую его преследуют; он не устерег в бане одежды домоуправителя, стоящей не больше десяти сестерциев. Мы отнесли правые ноги обратно за порог и стали просить домоуправителя, пересчитывавшего в триклинии червонцы, простить раба. Он гордо приосанился и сказал:
— Не потеря меня рассердила, а ротозейство этого негодного холопа. Он потерял застольную одежду, подаренную мне ко дню рождения одним из клиентов. Была она, конечно, тирийского пурпура, но уже однажды мытая. Ну, да ладно! Ради вас прощаю.
Едва мы, побежденные таким великодушием, вошли в триклиний, раб, за которого мы просили, подбежал к нам и осыпал нас, просто не знавших, куда деваться от конфуза, целым градом поцелуев, благодаря за милосердие.
— Впрочем, — говорил он, — вы скоро увидите, кого благодетельствовали. Господское вино — признательность раба.
Когда, наконец, мы возлегли, александрийские мальчики облили нам руки снежной водой, за ними последовали другие, омывшие наши ноги и старательно остригшие ногти. Притом все они занимались таким неприятным делом не молча, но походя пели. Я пожелал испробовать, вся ли челядь состоит из поющих. Попросил пить; услужливый мальчик исполнил мою просьбу с тем же завыванием, и так каждый, что бы у него ни попросили.
Какой-то пантомим с хором, а не триклиний почтенного дома!
Между тем подали совсем невредную закуску; все уже возлежали, исключая только самого Трималхиона, которому, по новой моде, оставили высшее место за столом. Посередине подноса находился ослик коринфской бронзы с вьюками на спине, в которых лежали с одной стороны черные, с другой — белые оливки. Над ослом возвышались два серебряных блюда, по краям их были выгравированы имя Трималхиона и вес серебра, а на припаянных к ним перекладинах лежали жареные сони[225], обрызганные маком и медом. Были тут также и кипящие колбаски на серебряной жаровне, а под жаровней — сирийские сливы и гранатовые зерна.
Мы наслаждались этими прелестями, когда появление Трималхиона, которого внесли на малюсеньких подушечках под звуки музыки, вызвало с нашей стороны несколько неосторожный смех. Его скобленая голова высовывалась из яркокрасного паллия, а вокруг и без того закутанной шеи он еще намотал шарф с широкой пурпурной оторочкой и свисающей там и сям бахромой. На мизинце левой руки красовалось огромное позолоченное кольцо; на последнем же суставе безымянного, как мне показалось, — настоящее золотое, поменьше размером, с припаянными к нему железными звездочками. Но чтобы выставить напоказ и другие драгоценности, он обнажил до самого плеча правую руку, украшенную золотым запястьем, прикрепленным сверкающей бляхой к браслету из слоновой кости.
— Друзья, — сказал он, ковыряя в зубах серебряной зубочисткой, — не было еще моего желания выходить в триклиний, но, чтобы не задерживать вас дольше, я отказываю себе во всех удовольствиях. Позвольте мне только окончить игру.
Следовавший за ним мальчик принес столик терпентинового дерева и хрустальные кости; я заметил нечто донельзя утонченное: вместо белых и черных камешков здесь были золотые и серебряные денарии. Пока он за игрой исчерпал все рыночные прибаутки, нам, еще во время закуски, подали первое блюдо с корзиной, в которой, расставив крылья, как наседка на яйцах, сидела деревянная курица. Сейчас же прибежали два раба и под звуки пронзительной музыки принялись шарить в соломе; вытащив оттуда павлиньи яйца, они роздали их пирующим. Тут Трималхион обратил внимание на это зрелище и сказал:
— Друзья, я велел подложить под курицу павлиньи яйца, И, ей-ей, боюсь, что в них уже цыплята вывелись. Попробуемте-ка, съедобны ли они.
Мы взяли по ложке, весившей не менее полуфунта каждая, и разбили яйца, слепленные из крутого теста. Я чуть было не бросил своего яйца, заметив в нем нечто вроде цыпленка, но затем услыхал, как какой-то старый сотрапезник крикнул:
— Э, да тут, видимо, что-то вкусное!
И, поковыряв корочку, я вытащил жирного винноягодника, приготовленного под соусом из перца и яичного желтка.
Трималхион, прервав игру, потребовал себе всего, что перед тем ели мы, и громким голосом дал разрешение всякому, кто пожелает, требовать еще медового вина. В это время, по данному знаку, грянула музыка, и тотчас же поющий хор убрал подносы с закусками. В суматохе упало большое серебряное блюдо: один из отроков его поднял, но заметивший это Трималхион велел надавать рабу затрещин, а блюдо бросить обратно на пол. Явившийся раб стал выметать серебро вместе с прочим сором за дверь. Затем пришли два молодых эфиопа, оба с маленькими бурдюками вроде тех, из которых рассыпают песок в амфитеатрах, и омыли нам руки вином: воды никто не подал. Восхваляемый за такую утонченность, хозяин сказал:
— Марс любит равенство. Поэтому я велел поставить каждому особый столик. Таким образом, нам не будет так жарко от множества вонючих рабов.
В это время принесли старательно запечатанные гипсом стеклянные амфоры, на горлышках которых имелись ярлыки с надписью:
ОПИМИАНСКИЙ ФАЛЕРН. СТОЛЕТНИЙ
Когда надпись была прочтена, Трималхион всплеснул руками и воскликнул:
— Увы, увы нам! Так, значит, вино живет дольше, чем людишки! Посему давайте пить, ибо в вине жизнь. Я вас угощаю настоящим Опимианским; вчера я не такое хорошее выставил, а обедали люди много почище.
Мы пили и удивлялись столь изысканной роскоши. В это время раб притащил серебряный скелет, так устроенный, что его сгибы и позвонки свободно двигались во все стороны. Когда его несколько раз бросили на стол и он благодаря подвижным сочленениям принимал разнообразные позы, Трималхион воскликнул:
Горе нам, беднякам! О, сколь человечишко жалок!
Станем мы все таковы, едва только Орк нас похитит.
Будем же жить хорошо, други, покуда живем.
Возгласы одобрения были прерваны появлением блюда, по величине не совсем оправдавшего наши ожидания. Однако его необычность обратила к нему все взоры. На круглом блюде были изображены кольцом двенадцать знаков Зодиака, причем на каждом кухонный архитектор разместил соответствующие яства. Над Овном — овечий горох, над Тельцом — говядину кусочками, над Близнецами — почки и тестикулы, над Раком — венок, над Львом — африканские фиги, над Девой — матку неогулившейся свиньи, над Весами — настоящие весы с горячей лепешкой на одной чашке и пирогом на другой, над Скорпионом — морскую рыбку, над Стрельцом — лупоглаза, над Козерогом — морского рака, над Водолеем — гуся, над Рыбами — двух краснобородок. Посередке, на дернине с подстриженной травой, возвышался медовый сот. Египетский мальчик обнес нас хлебом на серебряном противне, причем препротивным голосом выл что-то из мима «Ласерпиция».
Видя, что мы довольно кисло принялись за эти убогие кушанья, Трималхион сказал:
— Советую приступить к обеду. Это — начало.
При этих словах четыре раба, приплясывая под музыку, подбежали и сняли с блюда крышку. И мы увидели другой прибор, и на нем птиц и свиное вымя, а посередине зайца, украшенного крыльями, как бы в виде Пегаса. На четырех углах блюда мы заметили четырех Марсиев, из мехов которых вытекала обильно подливка прямо на рыб, плававших точно в канале. Мы разразились рукоплесканиями, начало которым положили домочадцы, и весело принялись за изысканные кушанья.
— Режь! — воскликнул Трималхион, не менее всех восхищенный удачной выдумкой.
Сейчас же выступил вперед резник и принялся в такт музыке резать кушанье с таким грозным видом, что казалось, будто эсседарий[226] сражается под звуки органа. Между тем Трималхион все время разнеженным голосом повторял:
— Режь! Режь!
Заподозрив, что в этом бесконечном повторении заключается какая-нибудь острота, я не постеснялся спросить о том соседа, возлежавшего выше меня.
Тот, часто видавший подобные шутки, ответил:
— Видишь раба, который режет кушанье? Его зовут Режь. Итак, восклицая «Режь!», Трималхион одновременно и зовет и приказывает.
Наевшись до отвала, я обратился к своему соседу, чтобы как можно больше разузнать. Начав издалека, я осведомился, что за женщина мечется взад и вперед по триклинию?
— Жена Трималхиона, — ответил сосед, — по имени Фортуната. Мерами деньги считает. А недавно кем была? С позволения сказать, ты бы из ее рук куска хлеба не принял. А теперь ни с того ни с сего вознесена до небес. Всё и вся у Трималхиона. Скажи она ему в самый полдень, что сейчас ночь — поверит! Сам он толком не знает, сколько чего у него имеется. Такой толстосум. А эта волчица все насквозь видит, где и не ждешь. Трезвее трезвого. Совет подать — золото, но зла на язык: сорока на перине. Кого полюбит — так полюбит, кого невзлюбит — так уж невзлюбит! Земли у Трималхиона — соколу не облететь, денег — тьма-тьмущая: здесь в каморке привратника больше серебра валяется, чем у иного за душой есть. А рабов-то, рабов-то, ой-ой-ой сколько! Честное слово, пожалуй и десятая часть не знает хозяина в лицо. Словом, он любого из здешних балбесов в рутовый лист свернет.
И думать не моги, чтобы он что-нибудь покупал на стороне: шерсть, померанцы, перец — все дома растет; куриного молока захочется — и то найдешь. Показалось ему, что домашняя шерсть недостаточно добротна, так он в Таренте баранов купил и пустил их в стадо. Чтобы дома производить аттический мед, велел привезти из Афин пчел, — да и доморощенные пчелки станут показистее благодаря гречаночкам. На днях он написал в Индию, чтобы ему прислали семян шампиньонов. Нет у него ни единого мула, рожденного не от онагра. Видишь, сколько подушек? Все до единой набиты пурпурной или багряной шерстью. Душа не нарадуется. Но и его товарищей вольноотпущенников остерегись презирать. И они не без сока. Видишь вон того, что возлежит ниже нижнего? Теперь у него восемьсот тысяч сестерциев, а ведь вырос из ничего: недавно еще бревна на спине таскал. Но говорят, — не знаю, правду ли, а только слышал, — что он стащил у инкубона шапку[227] и клад нашел. Если кому что бог пошлет, я никогда не завидую. Но он хвастун и себе не враг. На днях он вывесил такое объявление:
Г. ПОМПЕЙ ДИОГЕН СДАЕТ КВАРТИРУ В ИЮЛЬСКИЕ КАЛЕНДЫ ПО СЛУЧАЮ ПОКУПКИ СОБСТВЕННОГО ДОМА
А тот, что возлежит на месте вольноотпущенников? Как здорово пожил! Я его не осуждаю. Он уже видел в глаза собственный триллион — но свихнулся бедняга. Не знаю, есть ли у него на голове хоть единый волос, свободный от долгов! Но, честное слово, вина не его, потому что он сам превосходнейший малый. Всё это от подлецов вольноотпущенников, которые всё на себя перевели. Сам знаешь, «артельный котел плохо кипит», и «где дело пошатнулось, там друзья за дверь». А каким почтенным делом занимался он, прежде чем дошел до теперешнего состояния! Он был устроителем похорон. Обедал словно царь: цельные кабаны, птица, пирожное, повара, пекаря... вина´ под стол проливали больше, чем у иного в погребе хранится. Не человек, а сказка! Когда же дела его пошатнулись, он, боясь, что кредиторы сочтут его несостоятельным, выпустил следующее объявление:
Г. ЮЛИЙ ПРОКУЛ УСТРАИВАЕТ АУКЦИОН ИЗЛИШНИХ ВЕЩЕЙ
Трималхион перебил эти приятные речи. Когда убрали вторую перемену и повеселевшие гости принялись за вино, а разговор стал общим, Трималхион, приподнявшись на локте, сказал:
— Это вино вы должны подсластить: рыба по суху не ходит. Спрашиваю вас, как вы думаете, доволен ли я тем кушаньем, что вы видели на крышке блюда? «Таким ли вы знали Улисса[228]?» Что же это значит? А вот что! И за едой надо быть любомудром. Да почиет в мире прах моего патрона! Это он захотел сделать меня человеком среди людей. Для меня нет ничего неизвестного, как показывает это блюдо. Небо-то это, в котором обитают двенадцать богов, раз за разом двенадцать видов принимает и прежде всего становится Овном. Кто под этим знаком родился, у того будет много скота, много шерсти. Голова у него крепчайшая, лоб бесстыжий, рога острые. Под этим знаком родится много схоластов и барашков.
Мы рассыпались в похвалах остроумию новоявленного астронома. Он продолжал:
— Затем все небо вступает под знак Тельца. Тогда рождаются такие, что лягнуть могут, и волопасы, и те, что сами себя пасут. Под Близнецами рождаются парные кони, быки и шулята, и те, что две стены сразу мажут[229]. Под Раком родился я, поэтому-то я на многих ногах стою и на суше и на море многим владею. Ибо Рак и тут и там уместен; поэтому я давно уж ничего на него не кладу, дабы не отягощать своей судьбы. Подо Львом рождаются обжоры и властолюбцы. Под Девой — женщины, беглые рабы и колодники. Под Весами — мясники, парфюмеры и вообще те, кто что-нибудь отвешивает. Под Скорпионом — отравители и убийцы. Под Стрельцом — косоглазые, что на зелень косятся, а сало хватают. Под Козерогом — те, у которых от многих бед рога вырастают. Под Водолеем — трактирщики и тыквенные головы. Под Рыбами — повара и риторы. Так и вертится круг, подобно жернову, и всегда нелегкая так устраивает, что кто-нибудь либо рождается, либо помирает. А то, что посреди вы видите дернину и на ней медовый сот — так и это мною не без причины сделано. Мать-земля посредине кругла, как яйцо, и заключает в себе всяческое благо, точь-в-точь, как и сот.
— Браво! — воскликнули мы все в один голос и, воздев руки к потолку, поклялись, что Гиппарха и Арата мы, по сравнению с ним, и за людей не считаем. Но тут появились рабы, которые постлали перед ложами ковры. На них со всеми подробностями была изображена охота: были тут и охотники с рогатинами и сети. Мы просто не знали, что и подумать, как вдруг за триклинием раздался невероятный шум, и вот лаконские собаки забегали вокруг стола. Вслед за тем было внесено огромное блюдо, на котором лежал изрядной величины кабан с шапкой на голове, державший в зубах две корзиночки из пальмовых веток: одну с карийскими, другую с фиванскими финиками. Вокруг кабана лежали поросята из пирожного теста, будто присосавшись к вымени, что должно было изображать супорось; поросята предназначались в подарок нам. Рассечь кабана взялся не Режь, резавший ранее птицу, а огромный бородач в тиковом охотничьем плаще, с обмотками на ногах. Вытащив охотничий нож, он с силой ткнул кабана в бок, и из разреза выпорхнула стая дроздов. Птицеловы, стоявшие наготове с клейкими прутьями, скоро переловили разлетевшихся по триклинию птиц. Тогда Трималхион приказал дать каждому гостю по дрозду и сказал:
— Видите, какие отличные желуди сожрала эта дикая свинья?
Тут же рабы взяли из зубов кабана корзиночки и разделили финики обоих сортов между пирующими.
Между тем я, лежа на покойном месте, долго ломал голову, стараясь понять, зачем кабана подали в колпаке? Исчерпав все догадки, я обратился к своему прежнему толкователю за разъяснением мучившего меня вопроса.
— Твой покорный слуга легко объяснит тебе, — ответил он,— никакой загадки тут нет; дело ясное. Вчера этого кабана подали на последнее блюдо, и пирующие отпустили его на волю: итак, сегодня он вернулся на стол уже вольноотпущенником.
Я проклял свою глупость и решил больше не расспрашивать соседа, чтобы не казалось, будто я никогда с порядочными людьми не обедал. Пока мы так разговаривали, прекрасный юноша, увенчанный виноградными лозами, обносил нас корзинкой с виноградом и, именуя себя то Бромием, то Лиэем, то Эвием, тонким, пронзительным голосом пел стихи своего хозяина. При этих звуках Трималхион обернулся к нему.
— Дионис, — вскричал он, — будь свободным[230]!
Юноша стащил с кабаньей головы колпак и надел его.
— Теперь вы не станете отрицать, — сказал Трималхион, — что у меня Либер-отец.
Мы похвалили удачное слово Трималхиона и прямо зацеловали обходившего триклиний мальчика.
После этого блюда Трималхион встал и пошел облегчиться. Мы же, освобожденные от присутствия тиранна, стали вызывать сотрапезников на разговор. Дама первый потребовал большую братину и заговорил:
— Что такое день? Ничто. Не успеешь оглянуться — уж ночь на дворе. Поэтому ничего нет лучше, как из спальни прямо переходить в триклиний. Ну и холод же нынче; еле в бане согрелся. Но «глоток горячего винца — лучшая шуба». Я клюкнул и совсем осовел... вино в голову ударило.
Селевк уловил отрывок разговора и сказал:
— Я не каждый день моюсь; банщик, что валяльщик; у воды есть зубы, и жизнь наша ежедневно подтачивается. Но я опрокину стаканчик медового вина, и наплевать мне на холод. К тому же я и не мог вымыться: я сегодня был на похоронах. Добрейший Хрисанф, прекрасный малый, взял да и помер; так еще недавно окликнул он меня на улице; кажется мне, что я только что с ним разговаривал. Ох, ох! Все мы ходим точно раздутые бурдюки; мы меньше мухи: потому что и у мухи есть свои доблести, мы же просто-напросто мыльные пузыри. А что было бы, если бы он не был воздержан? Целых пять дней ни крошки хлеба, ни капли воды в рот не взял и все-таки отправился к праотцам. Врачи его погубили, а вернее злой рок. Врач ведь не что иное, как самоутешение. Похоронили его прекрасно: чудные ковры, великолепное ложе, причитания отличнейшие, — ведь он многих отпустил на волю; зато жена отвратительно мало плакала. А что бы еще было, если бы он с ней не обращался так хорошо? Но женщина это женщина: коршуново племя. Никому не надо делать добра: все едино что в колодец бросить. Но старая любовь цепка, как рак...
Он всем надоел, и Филерот вскричал:
— Поговорим о живых! Этот свое получил: с почетом жил, с почетом помер. На что ему жаловаться? Начал он с одного асса и готов был из навоза зубами полушку вытащить. И так рос, пока не вырос словно сот медовый. Клянусь богами, я уверен, что он оставил тысяч сто, и всё деньгами. Однако скажу о нем всю правду, потому в этом деле я семь собак без соли съел. Был он груб на язык, большой ругатель — свара, а не человек. Куда лучше был его брат: друзьям друг, хлебосол, щедрая рука. Поначалу ему не повезло, но первый же сбор винограда выправил ему ребра; продавал вино почем хотел; а что окончательно заставило его поднять голову, так это наследство, из которого он больше украл, чем ему было завещано. А эта дубина, обозлившись на брата, оставил по завещанию всю вотчину какому-то курицыну сыну. Далеко бежит, кто бежит от своих! Но были у него слуги-наушники, которые его погубили. Легковерие никогда до добра не доводит, особливо торгового человека. Однако верно, что он сумел попользоваться жизнью... Не важно, кому назначалось, важно, кому досталось. Легко тому, у кого все идет как по маслу. А как вы думаете, сколько лет унес он с собой в могилу? Семьдесят с лишком. А ведь был крепкий, точно роговой, здорово сохранился; черен, что воронье крыло. Знаю я его давным-давно. И до последних дней был распутником, ей-богу! Ни одной суки в доме не оставлял в покое. И к тому же преизрядный мальчишечник — вообще на все руки мастер. Я его не осуждаю: это единственное, что он унес с собой.
Так разглагольствовал Филерот, а вот так Ганимед:
— Говорите вы все ни к селу ни к городу; почему никто не побеспокоится, что нынче хлеб кусаться стал? Честное слово, я сегодня кусочка хлеба найти не мог. А засуха-то все попрежнему! Целый год голодаем. Эдилы[231]? — чтоб им пусто было! — с пекарями стакнулись. Да, «ты — мне, я — тебе». Бедный народ страдает, а этим обжорам всякий день — сатурналии. Эх, будь у нас еще те львы, каких я застал, когда только что приехал из Азии! Вот это была жизнь!.. Так били этих кикимор, что они узнали, как Юпитер сердится. Но помню я Сафиния! Жил он (я еще мальчишкой был) вот тут, у старых ворот; перец, а не человек! Когда шел, земля под ним горела! Но прямой! Но надежный! Друзьям друг! С такими можно впотьмах в морру[232] играть. А посмотрели бы вы его в курии[233]. Иного, бывало, так отбреет! А говорил без вывертов, напрямик. Когда вел дело на форуме, голос его гремел как труба; никогда притом не потел и не плевался. Думаю, что это ему от богов дано было. А как любезно отвечал на поклон! Всех по именам знал, ну словно сам из наших. В те поры хлеб не дороже грязи был. Купишь его на асс — вдвоем не съесть; а теперь он меньше бычьего глаза. Нет, нет! С каждым днем все хуже; город наш, словно телячий хвост, назад растет! А кто виноват, что у нас эдил трехгрошовый, которому асс дороже нашей жизни. Он втихомолку над нами подсмеивается, а в день получает больше, чем иной по отцовскому завещанию. Уж я-то знаю, за что он получил тысячу золотых; будь мы настоящими мужчинами, ему бы не так привольно жилось. Нынче народ: дома — львы, на людях — лисицы. Что же до меня, то я проел всю одежонку, и если дороговизна продлится, придется и домишко продать. Что же это будет, если ни боги, ни люди не сжалятся над нашим городом? Чтобы мне не видать радости от семьи, если я не думаю, что беда ниспослана нам небожителями. Никто небо за небо не считает, никто постов не блюдет, никто Юпитера в грош не ставит: все только и знают, что добро свое считать. В прежнее время выходили именитые госпожи босые, с распущенными волосами на холм и с чистым сердцем вымаливали воды у Юпитера; и немедленно лил дождь как из ведра. И все возвращались мокрые как мыши. А теперь у богов ноги не ходят из-за нашего неверия. Поля заброшены...
— Пожалуйста, — сказал Эхион-лоскутник, — выражайся приличнее. «Раз — так, раз — этак», — как сказал мужик, потеряв пегую свинью. Чего нет сегодня, то будет завтра: в том вся жизнь проходит. Ничего лучше нашей родины нельзя было бы найти, если бы люди поумней были. Но не она одна страдает в нынешнее время. Нечего привередничать: все под одним небом живем. Попади только на чужбину, так начнешь уверять, что у нас свиньи жареные разгуливают. Вот, например, угостят нас на праздниках в течение трех дней превосходными гладиаторскими играми, выступит труппа не какого-нибудь ланисты[234], а несколько настоящих вольноотпущенников. И Тит наш — натура широкая и горячая голова; так или этак, а ублажить сумеет; уж я знаю, я у него свой человек. Половинчатости он не терпит. Гладиаторам будет дано первостатейное оружие; удирать — ни-ни; сражайся посередке, чтобы всему амфитеатру видно было; средств-то у него хватит: тридцать миллионов сестерциев ему досталось, как бедняга-отец его помер. Если он и четыреста тысяч выбросит, мошна его даже и не почувствует, а он увековечит свое имя. У него есть несколько парней и женщина-эсседария[235], и казначей Гликона, которого накрыли, когда он забавлял свою госпожу. Увидишь, как народ разделится между ревнивцем и любезником. Ну и Гликон! Грошовый человечишка! Отдает зверям казначея. Это все равно, что самого себя выставить на посмешище. Разве раб виноват? Делает, что ему велят. Скорей бы следовало посадить быку на рога эту ночную посудину. Но так всегда: кто не может по ослу, тот бьет по седлу. И как мог Гликон вообразить, что из Гермогенова отродья выйдет что-нибудь путное? Тот мог бы коршуну на лету когти подстричь. От змеи не родится канат. Гликон, один Гликон в накладе: на всю жизнь пятно на нем останется, и разве смерть его смоет! Но всякий сам себе грешен.
Да вот еще: есть у меня предчувствие, что Маммея нам скоро пир задаст, — там-то уж и мне и моим по два денария достанется. Если он сделает это, то отобьет у Норбана все народное расположение: вот увидите, что он теперь обгонит его на всех парусах. Да и вообще, что хорошего сделал нам Норбан? Дал гладиаторов грошовых, полудохлых, — дунешь на них, и повалятся; и бестиариев[236] видывал я получше; всадники, которых он дал убить, — точь-в-точь человечки с ламповой крышки — сущие цыплята; один — увалень, другой — кривоногий; а терциарий-то[237]! — мертвец за мертвеца с подрезанными жилами. Пожалуй, еще фракиец был ничего себе: дрался по правилам. Словом, всех после секли, а публика так и кричала: «Наддай!» Настоящие зайцы! Он скажет: «Я вам устроил игры», а я ему: «А мы тебе хлопаем». Посчитай и увидишь, что я тебе больше даю, чем от тебя получаю. Рука руку моет.
— Мне кажется, Агамемнон, ты хочешь сказать: «Чего тараторит этот надоеда?» Но почему же ты, записной краснобай, ничего не говоришь? Ты не нашего десятка; так вот смеешься над речами бедных людей. Мы знаем, что ты от большой учености свихнулся. Но это не беда. Уж когда-нибудь я тебя уговорю приехать ко мне на хутор, посмотреть наш домишко; найдется, чем перекусить: яйца, курочка. Хорошо будет, хоть в этом году погода и испакостила весь урожай. А все-таки разыщем, чем червячка заморить. Потом и ученик тебе растет — мой парнишка. Он уже арифметику знает. Вырастет, к твоим услугам будет. И теперь все свободное время не поднимает головы от таблиц; умненький он у меня и поведения хорошего, только очень уж птицами увлекается. Я уж трем щеглам головы свернул и сказал, что их ласка съела. Но он нашел другие забавы и охотно рисует. Кроме того, начал он уже греческий учить, да и за латынь принялся неплохо, хотя учитель его слишком уж стал самодоволен, не сидит на одном месте. Приходит и просит дать книгу, а сам работать не желает. Есть у него и другой учитель, не из очень ученых, да зато старательный, который учит большему, чем сам знает. Он приходит к нам обыкновенно по праздникам и всем доволен, что ему ни дай. Недавно купил я сыночку несколько книг с красными строками: хочу, чтобы понюхал немного права для ведения домашних дел. Занятие это хлебное. В словесности он уж довольно испачкался. Если право ему не понравится, я его какому-нибудь ремеслу обучу; отдам, например, в цирюльники, в глашатаи или, скажем, в стряпчие. Это у него одна смерть отнять может. Каждый день я ему твержу: «Помни, первенец: все, что зубришь, для себя зубришь. Посмотри на Филерона, стряпчего: если бы он не учился, давно бы зубы на полку положил. Не так давно еще кули на спине таскал, теперь против самого Норбана вытянуть может. Наука — это клад, и искусный человек никогда не пропадет».
В таком роде шла болтовня, пока не вернулся Трималхион. Он отер пот со лба, вымыл в душистой воде руки и сказал после недолгого молчания:
— Извините, друзья, но у меня уже несколько дней нелады с желудком. Врачи теряются в догадках; помогли мне гранатовая корка и хвойные шишки в уксусе. Надеюсь, теперь мой желудок за ум возьмется. А то как забурчит у меня в животе, подумаешь, бык заревел. Если и из вас кто надобность имеет, так пусть не стесняется. Никто из нас не родился запечатанным. Я лично считаю, что нет большей муки, чем удерживаться. Этого однако сам Юпитер запретить не может. Ты смеешься, Фортуната? А кто мне ночью спать не дает? Никому в этом триклинии я не хочу мешать облегчаться; да и врачи запрещают удерживаться, а если кому потребуется что-нибудь посерьезнее, то за дверьми все готово: сосуды, вода и прочие надобности. Поверьте мне, ветры попадают в мозг и производят смятение во всем теле. Я знавал многих, которые умерли от того, что не решались в этом деле правду говорить.
Мы благодарили его за снисходительность и любезность и, усердно принявшись пить, старались подавить смех. Но мы не подозревали, что еще не прошли, как говорится, и полпутп до вершины всех здешних роскошеств. Когда со стола под звуки музыки убрали посуду, в триклиний привели трех белых свиней в намордниках и с колокольчиками на шее; глашатай объявил, что это — двухлетка, трехлетка и шестилетка. Я вообразил, что пришли фокусники, и свиньи станут выделывать какие-нибудь штуки, словно перед кружком уличных зевак. Но Трималхион рассеял недоумение.
— Которую из них вы хотите сейчас увидеть на столе? — спросил он, — потому что петухов, пенфеево рагу[238] и прочую дребедень и мужики изготовят; мои же повара привыкли и цельного теленка в котле варить.
Тотчас же он велел позвать повара и, не ожидая нашего выбора, приказал заколоть самую крупную.
— Ты из которой декурии? — повысив голос, спросил он.
— Из сороковой, — отвечал повар.
— Тебя купили или же ты родился в доме?
— Ни то, ни другое, — отвечал повар, — я достался тебе по завещанию Пансы.
— Смотри же, хорошо пригртовь ее. А не то я тебя в декурию вестовых разжалую.
Повар, познавший таким образом могущество своего господина, последовал за своей жертвой на кухню.
Трималхион же, любезно обратившись к нам, сказал:
— Если вино вам не нравится, я скажу, чтобы переменили, а уж вам самим надо придать ему вкус. По милости богов я ничего не покупаю, а все, от чего слюнки текут, произрастает в одном моем пригородном поместье, которого я даже еще и не видел. Говорят, оно граничит с Террациной и Тарентом. Теперь я хочу соединить свою землицу с Сицилией, чтобы, если мне вздумается в Африку проехаться, все время по своим водам плыть.
Но расскажи нам, Агамемнон, какую такую речь ты сегодня произнес? Я хотя лично дел и не веду, тем не менее для домашнего употребления красноречию все же обучался; не думай, пожалуйста, что я пренебрегаю ученьем. Теперь у меня две библиотеки: одна греческая, другая латинская. Скажи поэтому, если любишь меня, сущность твоей речи.
— Богатый и бедняк были врагами, — начал Агамемнон.
— Бедняк? Что это такое? — перебил его Трималхион.
— Остроумно, — похвалил его Агамемнон и изложил затем содержание не помню какой контрверсии.
— Если это уж случилось, — тотчас же заметил Трималхион, — то об этом нечего и спорить. Если же этого не было, тогда и подавно.
Это и многое другое было встречено всеобщим одобрением.
— Дражайший Агамемнон, — продолжал между тем Трималхион, — прошу тебя, расскажи нам лучше, если помнишь, о странствованиях Улисса, как ему Полифем палец щипцами вырвал, или о двенадцати подвигах Геркулеса. Я еще в детстве об этом читал у Гомера. А то еще видал я кумскую Сивиллу в бутылке. Дети ее спрашивали: «Сивилла, чего тебе надо?», а она в ответ: «Помирать надо».
Трималхион все еще разглагольствовал, когда подали блюдо с огромной свиньей, занявшее весь стол. Мы были поражены быстротой и поклялись, что даже куренка в такой небольшой промежуток вряд ли приготовить можно, тем более, что эта свинья нам показалась по величине превосходившей даже съеденного незадолго перед тем кабана. Но Трималхион все пристальнее и пристальнее всматривался в нее.
— Как? как? — вскричал он, — свинья не выпотрошена? Честное слово, не выпотрошена! Позвать, позвать сюда повара!
К столу подошел опечаленный повар и заявил, что он забыл выпотрошить свинью.
— Как это так забыл? — заорал Трималхион. — Подумаешь, он забыл перцу или тмину! Раздевайся!
Без промедления повар разделся и понурившись стал между двух истязателей. Все стали просить за него, говоря:
— Это бывает. Пожалуйста, прости его; если он еще раз сделает, никто из нас не станет за него просить.
Один я только поддался порыву неумолимой жестокости и шепнул на ухо Агамемнону:
— Этот раб, вероятно, большой негодяй! Кто же это забывает выпотрошить свинью? Я бы не простил, если бы он даже с рыбой что-нибудь подобное сделал.
Но Трималхион поступил иначе; с повеселевшим лицом он сказал:
— Ну, если ты такой беспамятный, вычисти-ка эту свинью сейчас, на наших глазах.
Повар снова надел тунику и, вооружившись ножом, дрожащей рукой полоснул свинью по брюху крест накрест. И сейчас же из прореза сами собой посыпались тяжелые кровяные и жареные колбасы.
Вся челядь громкими рукоплесканьями приветствовала эту штуку и единогласно возопила: «Да здравствует Гай!» — повара же почтили глотком вина, а также поднесли ему венок и кубок на блюде коринфской бронзы. Заметив, что Агамемнон внимательно рассматривает это блюдо, Трималхион сказал:
— Только у меня одного и есть настоящая коринфская бронза.
Я ожидал, что он, по своему обыкновению, из хвастовства скажет, что ему привозят сосуды прямо из Коринфа. Но вышло еще лучше.
— Вы, возможно, спросите, как это так я один владею коринфской бронзой, — сказал он. — Очень просто: медника, у которого я покупаю, зовут Коринфом; что же еще может быть более коринфского, чем то, что делает Коринф? Но не думайте, что я невежда необразованный, не знаю, откуда эта самая бронза получилась. Когда Илион был взят, Ганнибал, большой плут и мошенник, свалил в кучу все статуи — и золотые, и серебряные, и медные — и кучу эту поджег. Получился сплав. Ювелиры теперь пользуются им и делают чаши, блюда, фигурки. Так и образовалась коринфская бронза — ни то ни сё, из многого одно. Простите меня, но я лично предпочитаю стекло, оно по крайности не пахнет. Но, по мне, оно было бы лучше золота, если бы не билось; в теперешнем же виде оно, впрочем, недорого стоит. Однако был такой стекольщик, который сделал небьющийся стеклянный фиал. Он был допущен с даром к Цезарю и, попросив фиал обратно, перед глазами Цезаря бросил его на мраморный пол. Цезарь прямо-таки насмерть перепугался. Но стекольщик поднимает фиал, погнувшийся, словно какая-нибудь медная ваза, вытаскивает из-за пояса молоток и преспокойно исправляет фиал. Сделав это, он вообразил, что уже вознесся до престола Юпитерова, в особенности когда император спросил его, знает ли еще кто-нибудь способ изготовления такого стекла. Стекольщик, видите ли, и говорит, что нет; а Цезарь велел отрубить ему голову, потому что, если бы это искусство стало всем известно, золото ценилось бы не дороже грязи.
— Я теперь большой любитель серебра. У меня одних ведерных сосудов штук около ста. На них вычеканено, как Кассандра своих сыновей убивает; детки мертвенькие просто как живые лежат. Потом есть у меня целая тысяча жертвенных чаш, оставленных моему патрону Муммием; на них Дедал прячет Ниобу в Троянского коня. Имеется у меня на бокалах и бой Петраита с Гермеротом; и все они претяжелые. Но своего понимания в таких вещах я ни за какие деньги не продам.
Пока он все это рассказывал, один из рабов уронил чашу.
— Живо, — крикнул Трималхион, обернувшись, — отхлестай сам себя, раз ты ротозей!
Раб уже жалобно скривил рот, чтобы умолять о пощаде, но Трималхион перебил его:
— О чем ты меня просишь? Словно я тебя трогаю? Советую попросить самого себя и не быть ротозеем.
Наконец, уступая нашим просьбам, он простил раба. Освобожденный от наказания стал обходить кругом стола, крича:
— Воду за двери, вино на стол!
Мы громко одобрили остроумную шутку, и пуще всех Агамемнон, знавший, как надо держать себя, чтобы удостоиться приглашения и на следующий пир. Между тем довольный восхвалениями, Трималхион стал пить веселей. Скоро он был уже в полпьяна.
— А что же, — сказал он,— никто не попросит мою Фортунату поплясать? Поверьте, лучше нее никто кордака не станцует.
Тут сам он, подняв руки над головой, принялся изображать сирийского скомороха, причем ему подпевала вся челядь: «Пляши, плешивый!» Я думаю, и на середину бы он выбрался, если бы Фортуната не шепнула ему что-то на ухо: должно быть, она сказала, что не подобает его достоинству такое шутовство. Никогда еще я не видал подобной нерешительности: он то боялся Фортунаты, то поддавался своей природе.
Но конец этому плясовому зуду положил письмоводитель, возгласивший, словно он столичные новости выкрикивал:
— За семь дней до календ секстилия в поместье Трималхиона, что близ Кум, родилось мальчиков тридцать, девочек сорок. Свезено на гумно модиев пшеницы пятьсот тысяч, быков пригнано пятьсот. В тот же день прибит на крест раб Митридат за непочтительное слово о гении нашего Гая. В тот же день отосланы в кассу десять миллионов сестерциев, которые некуда было деть. В тот же день в Помпеевых садах случился пожар, начавшийся во владении Насты-приказчика.
— Как? — сказал Трималхион. — Да когда же купили мне Помпеевы сады?
— В прошлом году, — ответил писец, — и потому они еще не внесены в списки.
— Если в течение шести месяцев, — вспылил Трималхион, — я ничего не знаю о каком-либо купленном для меня поместье, я раз навсегда запрещаю вносить его в опись.
Затем были прочтены распоряжения эдилов и завещания лесничих, коими Трималхион лишался наследства, однако с извинительными примечаниями. Потом — список его приказчиков; акт расторжения брака ночного сторожа и вольноотпущенницы, которая была обличена мужем в связи с банщиком; ссылка домоправителя в Байи; привлечение к ответственности казначея и решение тяжбы двух спальников.
Между тем в триклиний явились фокусники: какой-то нелепейший верзила поставил на себя лестницу и велел мальчику лезть по ступеням и на самом верху танцевать под звуки песенок; потом заставлял его прыгать через огненные круги и держать зубами урну. Один лишь Трималхион восхищался этими штуками, сожалея только, что это искусство неблагодарное. Только два вида зрелищ он смотрит с удовольствием: фокусников и трубачей; все же остальное — животные, музыка — просто чепуха.
— Я, — говорил он, — и труппу комедиантов купил, но заставил их разыгрывать мне ателланы и приказал начальнику хора петь по-латыни.
При этих словах Гая мальчишка-фокусник свалился на Трималхиона. Поднялся громкий вопль: орали и вся челядь и гости. Не потому, что обеспокоились участью этого паршивого человека. Каждый из нас был бы очень рад, если бы ему сломали шею, но все перепугались, не закончилось бы наше веселье несчастьем и не пришлось бы нам оплакивать чужого мертвеца. Между тем Трималхион, испуская тяжкие стоны, беспомощно склонился на руки, словно и впрямь его серьезно ранили. Со всех сторон к нему бросились врачи, а впереди всех Фортуната, распустив волосы, с кубком в руке и причитая, что нет на свете женщины более несчастной и жалкой, чем она. Свалившийся мальчишка припадал к ногам то одного, то другого из нас, умоляя о помиловании. Мне было не по себе, так как я подозревал, что под этим несчастным случаем крылся какой-нибудь дурацкий сюрприз. У меня из головы еще не испарился повар, позабывший выпотрошить свинью, поэтому я принялся внимательно осматривать триклиний, ожидая, что вот-вот появится из стены какая-нибудь махинация, в особенности когда стали бичевать раба за то, что он обвязал руку хозяина белой, а не красной шерстью. Мое подозрение оказалось близким к истине: вышло от Трималхиона решение — мальчишку отпустить на волю, дабы никто не осмелился утверждать, что раб ранил столь великого мужа.
Мы одобрили его поступок; по этому поводу зашел у нас разговор о том, как играет случай жизнью человека.
— Стойте, — сказал Трималхион, — нельзя, чтобы такое событие не было увековечено. — Сейчас же потребовал себе таблички и, не раздумывая долго, прочел нам следующее:
То, чего и не ждешь, иногда наступает внезапно,
Ибо все наши дела вершит своевольно Фортуна.
Вот почему наливай, мальчик, нам в кубки фалерн.
За разбором эпиграммы разговор перешел на стихотворцев, и долго обсуждалось первенство Мопса Фракийского, пока Трималхион не сказал:
— Скажи мне, пожалуйста, учитель, какая разница, по-твоему, между Цицероном и Публилием? По-моему — один красноречивее, другой — добродетельнее. Можно ли сказать что-нибудь лучше этого?
Разрушит скоро роскошь стены Марсовы...
Павлин пасется в клетке для пиров твоих,
Весь в золотистой вавилонской вышивке,
А с ним каплун и куры нумидийские,
И цапля, гостья милая заморская,
Пиэты[239] тонконогая танцовщица,
Знак знойных дней и злой зимы изгнанница,
В котле кутилы ныне вьет гнездо свое.
Зачем вам дорог жемчуг, бисер Индии?
Иль чтоб жена в жемчужном ожерелий
К чужому ложу шла распутной поступью?
К чему смарагд зеленый, стекла ценные,
Из Кархедона камни огнецветные?
Ужели честность светится в карбункулах?
Зачем жене, одетой в ветры тканые,
При всех быть голой в полотняном облачке?
— А чье, по-вашему, — продолжал он, — самое трудное занятие после словесности? По-моему, лекаря и менялы. Лекарь знает, что в нутре у людишек делается и когда будет приступ лихорадки. Я, впрочем, их терпеть не могу: больно часто они мне анисовую воду прописывают. Меняла же сквозь серебро медь видит. А из тварей бессловесных трудолюбивее всех волы да овцы: волы, ибо по их милости мы хлеб жуем, овцы, потому что их шерсть делает нас франтами. И — о, недостойное злодейство! — иной носит тунику, а ест баранину. Пчел же я считаю животными просто божественными, ибо они плюются медом, хотя и говорят, что они его приносят от самого Юпитера; если же иной раз и жалят, то ведь где сладко, там и кисло.
Трималхион собирался уже отбить хлеб у философов, но в это время стали обносить жребии в кубке, а раб, приставленный к этому делу, выкликал выигрыши.
— Свинячье серебро! — Тут принесли окорок, на котором стояли серебряные уксусницы.
— Пир и рог! — Принесли пирог.
— Багор и плот! — Подали багровое яблоко на палочке.
— Порей и персики! — Выигравший получил кнут (чтобы пороть) и нож (чтобы пересекать).
— Сухари и мухоловка! — Изюм и аттический мед.
— Застольное и выходное! — Пирожок и дощечки (для ношения на улице).
— Собачье и ножное! — Были даны заяц и сандалии.
— Под мышкой гадость, а сверху сладость! — Оказалась мышь, привязанная на спину лягушки, и пучок свеклы.
Долго мы хохотали. Было еще штук шестьсот в том же роде, но я их не запомнил.
Так как Аскилт, в необузданной веселости, хохоча до слез и размахивая руками, издевался надо всем, то соотпущенник Трималхиона, тот самый, что возлежал выше меня, обозлился и заговорил:
— Чего смеешься, баран? Не нравится, видно, тебе роскошь нашего хозяина? Видно, ты привык жить богаче и пировать слаще? Да поможет мне Тутела этого дома! Если бы я возлежал рядом с ним, уж я бы заткнул ему блеялку. Выскочка этакая — еще смеет издеваться над другими! Какая-то кикимора — шут его знает! — бездомовник, собственной мочи не стоящий! Одним словом, если я его обделаю, он не будет знать, куда ему деваться. Право, меня нелегко рассердить, но в мягком мясе черви заводятся! Смеется! Ему, видите ли, смешно! Подумаешь, его отец не зачал, а во чреве матери на вес серебра купил. Ты — римский всадник? Ну так я — царский сын. Ты, пожалуй, спросишь, «почему же ты стал рабом?» Потому что сам добровольно закрепостился, предпочитая со временем быть римским гражданином, чем вечным данником. А теперь я так живу, что никто меня не засмеет. Человеком стал, как все люди. С открытой головой хожу. Никому медного асса не должен; под судом никогда не бывал. Никто мне на форуме не скажет: «Отдай, что должен!» Землицы купил и деньжонок накопил, двадцать ртов кормлю, не считая собаки. Сожительницу свою выкупил, чтобы никто у нее за пазухой рук не вытирал. За выкуп я тысячу денариев заплатил. Севиром меня даром сделали. Коли помру, так и в гробу, надеюсь, мне краснеть не придется. Или ты человек настолько занятой, что тебе некогда на себя оглянуться? На другом вошь видишь, а на себе клопа не видишь? Одному тебе мы кажемся смешными. Вот твой учитель, почтенный человек! Ему мы нравимся. Ах ты молокосос, ни «бе» ни «ме» не смыслящий, ах ты сосуд скудельный, ах ты ремень моченый! «Мягче, но не лучше»! Ты богаче меня? Так завтракай в день дважды, дважды обедай! Мое доброе имя дороже клада. Одним словом, никому не пришлось мне дважды напомнить о долге. Сорок лет я был рабом, но никто не мог узнать, раб я или свободный. Длинноволосым мальчиком прибыл я сюда: тогда базилика еще не была построена. Однако я старался во всем угождать хозяину, человеку почтенному и уважаемому, чей ноготь стоил дороже, чем ты весь. Были в доме такие люди, что норовили мне то тут, то там ножку подставить. Но — спасибо гению моего господина! — я вышел сух из воды. Вот это настоящая награда за победу! А родиться свободным так же легко, как сказать: «Пойди сюда». Ну, чего ты на меня уставился, как коза на горох?
После этой речи Гитон, стоявший в ногах его, разразился давно душившим его неприличным смехом; гнев противника Аскилта, заметившего его, обрушился теперь на мальчика:
— И ты тоже гогочешь, волосатая луковица? Подумаешь, сатурналии! Что у нас декабрь месяц сейчас, я тебя спрашиваю? Когда ты двадесятину[240] заплатил? Что ты делаешь, висельник, вороний корм? Разрази гнев Юпитера и тебя и того, кто не умеет тебя унять! Пусть я хлебом сыт не буду, если я не сдерживаюсь только ради моего соотпущенника, а то бы я тебе сейчас всыпал. Всем нам здесь хорошо, кроме пустомель, что тебя приструнить не могут. Поистине, каков хозяин, таков и слуга. Я едва сдерживаюсь, потому я человек вспыльчивый, и как разойдусь, матери родной в грош не поставлю. Ну все равно, я тебя еще повстречаю, мышь, сверчок этакий! Пусть я не расту ни вверх, ни вниз, если я не сверну твоего господина в рутовый листик! И тебе, ей-ей, пощады не будет, зови хоть самого Юпитера Олимпийского! Уж я позабочусь об этом. Не помогут тебе ни кудряшки твои никудышные, ни господин двухгрошовый. Попадись только мне на зубок. Или я себя не знаю, или ты потеряешь охоту насмехаться, будь у тебя хоть золотая борода. Уж я постараюсь, чтоб Афина поразила и тебя и того, кто сделал тебя таким нахалом. Я не учился ни геометрии, ни критике, вообще никакой чепухе, но умею читать надписи и вычислять проценты в деньгах и в весе. Словом, устроим-ка примерное состязание. Выходи! Ставлю заклад! Увидишь, что твой отец даром тратился, хоть ты и риторику превзошел. Ну-ка! Кто кого? «Вдоль иду, вширь иду. Угадай, кто я?» И еще скажу: «Кто у нас бежит, а с места не двигается? Кто у нас растет и всё меньше становится?» Кто? Не знаешь? Суетишься? Мечешься, словно мышь в ночном горшке? Поэтому или молчи, или не смей смеяться над почтенными людьми, которые тебя и за человека-то не считают. Или, думаешь, я очень смотрю на твои желтые колечки, которые ты у подружки стащил? Да поможет мне Оккупон! Пойдем на форум и начнем деньги занимать. Увидишь, как велико доверие к моему железному кольцу. Да, хорош ты, лисица намокшая! Пусть у меня не будет барыша и пусть я не умру так, чтобы люди клялись моей кончиной, если я не буду преследовать тебя до последней крайности. Хороша штучка и тот, кто тебя учил! Обезьяна, а не учитель! Мы другому учились. Наш учитель говорил, бывало: «Всё у вас в порядке? Марш по домам, да смотрите по сторонам не глазеть! Смотрите старших не осуждайте». А теперь — чепуха одна! Никто гроша не стоит! Я, каким ты меня видишь, всегда буду богов благодарить за свою науку.
Аскилт собрался было возразить на эти нападки, но Трималхион, восхищенный красноречием своего соотпущенника, сказал:
— Бросьте вы ссориться: лучше по-хорошему; а ты, Гермерот, извини юношу: у него молодая кровь кипит; ты же должен быть благоразумнее. В таких делах побеждает уступивший. Ведь и ты небось, когда был молоденьким петушком, — ко-ко-ко! — не мог удержать сердца. Лучше будет, если мы все снова развеселимся да гомеристами[241] позабавимся.
В это время, звонко ударяя копьями о щиты, вошла одна партия. Трималхион взгромоздился на подушки, и, пока гомеристы произносили, по своему наглому обыкновению, греческие стихи, он нараспев читал латинский текст.
— А вы знаете, что они изображают? — спросил он, когда наступило молчание. — Жили-были два брата — Диомед и Ганимед — с сестрою Еленой. Агамемнон похитил ее, а Диане подсунули лань. Так говорит нам Гомер о войне троянцев с парентийцами. Ну вот, Агамемнон победил и дочку свою Ифигению выдал за Ахилла; от этого Аякс помешался, как вам сейчас покажут.
Трималхион кончил, а гомеристы вдруг завопили во все горло, и тотчас же на серебряном блюде весом в двести фунтов был внесен вареный теленок со шлемом на голове. За ним следовал Аякс с обнаженным мечом, изображая сумасшедшего, и, рубя вдоль и поперек, насаживал куски на лезвие и раздавал изумленным гостям.
Не успели мы налюбоваться на эту изящную затею, как вдруг потолок затрещал с таким грохотом, что затряслись стены триклиния. Я вскочил, испугавшись, что вот-вот с потолка свалится какой-нибудь фокусник; остальные гости, не менее удивленные, подняли головы, ожидая, какую новость возвестят нам небеса. Потолок разверзся, и огромный обруч, должно быть содранный с большой бочки, по кругу которого висели золотые венки и баночки с духами, начал медленно опускаться из отверстия. После того как нас попросили принять эти подарки, мы взглянули на стол.
Там уже стояло блюдо с пирожным; посреди него находился Приап из теста, держащий, по обычаю, в довольно широком подоле плоды всякого рода и виноград. Жадно накинулись мы на гостинцы, но уже новая забава нас развеселила. Ибо из всех плодов, из всех пирожных при малейшем нажиме забили фонтаны шафрана, противные струи которого попадали нам прямо в рот. Полагая, что блюдо, окропленное этим ритуальным соком, должно быть священным, мы встали и громко воскликнули:
— Да здравствует Август, отец отечества!
Когда же после этой здравицы гости стали хватать плоды, то и мы набрали их полные салфетки. Особенно старался я, ибо никакой дар не казался мне достаточным, чтобы наполнить пазуху Гитона.
В это время вошли три мальчика в белых подпоясанных туниках; двое поставили на стол ларов с шариками на шее, третий же с кубком вина обошел весь стол, восклицая:
— Да будет над вами милость богов!
Трималхион сказал, что их зовут Добычником, Счастливчиком и Наживщиком. В это же время все целовали портрет Трималхиона, и мы не посмели отказаться.
После взаимных пожеланий доброго здоровья и хорошего расположения Трималхион посмотрел на Никерота и сказал:
— Ты обыкновенно бывал в более веселом настроении на пиру: не знаю, почему ты сегодня сидишь и не пикнешь? Прошу тебя, сделай мне удовольствие, расскажи, что с тобой приключилось?
— Пусть я барыша в глаза не увижу, — отвечал тронутый любезностью друга Никерот, — если я не ежеминутно радуюсь, видя тебя в добром расположении. Поэтому пусть будет весело, хоть я и побаиваюсь этих ученых: еще засмеют. Впрочем, все равно — расскажу; пусть хохочут: меня от смеха не убудет. Да к тому же лучше вызвать смех, чем насмешку.
«Эти изрекши слова», он рассказал следующее:
— Когда я был еще рабом, жили мы в узком маленьком переулочке. Теперь это дом Гавиллы. Там, по попущению богов, влюбился я в жену трактирщика Теренция; вы, наверно, знаете ее: Мелисса Тарентинка. Прелестнейшая пышка! Но я, ей-богу, любил ее не из похоти, не для любовной забавы, а за ее чудесный нрав. Чего бы у ней ни попросил — отказу нет. Заработает асс — половину мне. Я отдавал ей всё на сохранение и ни разу не был обманут. Ее сожитель преставился в деревне. Поэтому я и так и сяк, и думал и гадал, как бы попасть к ней. Ибо в нужде познаешь друга.
На мое счастье, хозяин по каким-то делам уехал в Капую. Воспользовавшись случаем, я уговорил нашего жильца проводить меня до пятого столба. Это был солдат, сильный, как Орк. Двинулись мы после первых петухов; луна вовсю сияет, светло, как днем. Дошли до кладбища. Приятель мой остановился у памятников, а я похаживаю, напевая, и считаю могилы. Потом посмотрел на спутника, а он разделся и платье свое у дороги положил. У меня — душа в пятки: стою ни жив ни мертв. А он помочился возле одежды и вдруг обернулся волком. Не думайте, что я шучу: ничьего богатства не возьму, чтобы соврать. Так вот, превратился он в волка, завыл и ударился в лес!
Я спервоначала забыл, где я. Затем подошел, чтобы поднять его одежду — ан она окаменела. Если кто тут перепугался до смерти, так это я. Однако вытащил я меч и всю дорогу рубил тени вплоть до самого дома моей милой. Вошел я белее привиденья. Едва дух не испустил; пот с меня в три ручья льет, глаза закатились; еле в себя пришел... Мелисса моя удивилась, почему я так поздно.
— Приди ты раньше, — сказала она, — ты бы по крайней мере нам пособил: волк ворвался в усадьбу и весь скот передушил; словно мясник, кровь им выпустил. Но хотя он и удрал, однако и ему не поздоровилось: один из рабов копьем шею ему проткнул.
Когда я это услыхал, то уж и глаз сомкнуть не мог и при первом свете побежал быстрей ограбленного шинкаря в дом нашего Гая. Когда поровнялся с местом, где окаменела одежда, вижу: кровь и больше ничего. Пришел я домой. Лежит мой солдат в постели, как бык, а врач лечит ему шею. Я понял, что он оборотень, и с тех пор куска хлеба съесть с ним не мог, хоть убейте меня. Всякий волен думать о моем рассказе, что хочет, но да прогневаются на меня ваши гении, если я соврал.
Все молчали, пораженные.
— Не прими во зло, но только у меня, честное слово, от твоего рассказа волосы дыбом встали, — заговорил, наконец, Трималхион. — Я знаю, Никерот попусту языком трепать не станет. Человек он верный и уж никак не болтун. Да и я могу рассказать вам престрашную историю; она что твой осел на крыше. Был я тогда эфебом, — ибо уж с детских лет жил в свое удовольствие. И вот у «самого» умирает любимчик, мальчик-прелесть по всем статьям, сущая жемчужина, ей-богу. В то время как мать бедняжка оплакивала его, а все мы сидели вокруг тела носы повесивши, вдруг завизжали ведьмы, словно собаки зайца рвут. Был среди нас каппадокиец, мужчина основательный, силач и храбрец, который мог бы разъяренного быка поднять. Он, вынув меч и обмотав руку плащом, смело выбежал за двери и пронзил женщину приблизительно в этом месте — да будет здорово, где я трогаю. Мы слышали стоны, но — врать не хочу — ее самой не видали.
Наш долговязый, вернувшись, бросился на кровать, и все тело у него было покрыто подтеками, словно его ремнями били, так, видите ли, отделала его нечистая сила. Мы, заперев двери, вернулись к нашей печальной обязанности, но, когда мать обняла тело сына, она нашла только соломенное чучело: ни внутренностей, ни сердца — ничего! Конечно, ведьмы утащили тело мальчика и взамен подсунули соломенного фофана. Уж вы извольте мне верить: есть женщины-ведьмы, ночные колдуньи, которые все вверх дном ставят. А долговязый навсегда после этого потерял краску в лице и несколько дней спустя умер в безумии.
Пораженные и вполне веря рассказу, мы поцеловали стол, заклиная Ночных сидеть дома, когда мы будем возвращаться с пира.
Тут у меня светильники в глазах стали двоиться, а триклиний кругом пошел. Но в это время Трималхион сказал:
— А ты, тебе говорю, Плокам, почему ничего не расскажешь? Почему нас не позабавишь? Ты, бывало, веселее всех за столом — и диалоги прекрасно представляешь и песни поешь. Увы, увы! прошло то время золотое.
— Ох, — ответил он, — прибегались мои колесницы с тех пор, как у меня подагра; а в прежние дни, когда еще парнишкой был, я от пения чуть в сухотку не впал. Кто лучше меня танцевал? Кто диалоги и цирюльню представлять умел? Разве один Апеллет — и никто больше!
Засунув пальцы в рот, он засвистал что-то отвратительное, уверяя потом, что это греческая штука; Трималхион же, в свою очередь изобразив флейтиста, обернулся к своему любимцу, по имени Крезу. Этот мальчишка с гноящимися глазами и грязнейшими зубами между тем повязал зеленым платком брюхо черной сучки, до неприличия толстой, и, положив на ложе половину каравая, пичкал ее, хотя она давилась. При виде этого Трималхион вспомнил о Скилаке — «защитнике дома и присных» — и приказал его привести.
Тотчас же привели огромного пса на цепи; привратник пихнул его ногой, чтобы он лег, и собака расположилась перед столом.
— Никто меня в доме не любит так, как он, — сказал Трималхион, размахивая куском белого хлеба.
Мальчишка, рассердившись, что так сильно похвалили Скилака, спустил на землю свою сучку и принялся науськивать ее на пса. Скилак, по собачьему своему обычаю, наполнил триклиний ужасающим лаем и едва не разорвал в клочки Жемчужину Креза. Но переполох не ограничился собачьей грызней: возясь, они опрокинули канделябр, который, упав на стол, расколол все хрустальные сосуды и обрызгал гостей кипящим маслом. Трималхион, чтобы не показалось, будто его огорчила эта потеря, поцеловал мальчика и приказал ему взобраться себе на плечи. Тот, не раздумывая долго, живо оседлал хозяина и принялся ударять его по плечам, приговаривая сквозь смех:
— Щечка, щечка, сколько нас[242]?
Некоторое время Трималхион терпеливо сносил это издевательство. Потом приказал налить вина в большую чашу и дать выпить сидевшим в ногах рабам, прибавив при этом:
— Если кто пить не станет, вылей ему на голову. Делу время, но и потехе час.
За этим проявлением человеколюбия последовали такие лакомства, что — верьте, не верьте — мне и теперь, при воспоминании, дурно делается: вместо дроздов нас обносили жирными пулярками и гусиными яйцами в гарнире, причем Трималхион важным тоном просил нас есть, говоря, что из кур вынуты все кости.
Вдруг в двери триклиния постучал ликтор, и вошел в белой одежде, в сопровождении большой свиты, новый сотрапезник. Пораженный его величием, я вообразил, что пожаловал претор, и потому хотел было вскочить с ложа и спустить на землю босые ноги. Но Агамемнон посмеялся над моей почтительностью и сказал:
— Сиди, глупый ты человек. Это — Габинна, севир[243], он же и каменотес. Говорят, превосходно делает надгробные памятники.
Успокоенный этим объяснением, я снова возлег и с превеликим изумлением стал рассматривать вошедшего Габинну. Он же, изрядно выпивший, опирался на плечи своей жены; на голове его красовалось несколько венков; духи с них потоками струились по лбу и попадали ему в глаза; он разлегся на преторском месте и немедленно потребовал себе вина и теплой воды. Заразившись его веселым настроением, Трималхион спросил себе кубок побольше и осведомился, как принимали Габинну.
— Все у нас было, кроме тебя, — отвечал тот. — Душа моя была с вами; а в общем было прекрасно. Сцисса правила девятидневную тризну по бедному своему рабу, которого она после смерти отпустила на волю; думаю, что у Сциссы будет большая возня с собирателями двадесятины: покойника-то ведь оценивают в пятьдесят тысяч. Все, однако, было очень мило, хоть и пришлось половину вина вылить на его косточки.
— Ну, а что же подавали? — спросил Трималхион.
— Перечислю все, что смогу, — ответил Габинна, — память у меня такая хорошая, что я собственное имя частенько забываю. На первое была свинья с колбасой вместо венка, а кругом — чудесно изготовленные потроха и сладкое пюре и, разумеется, домашний хлеб-самопек, какой я предпочитаю белому: он и силы придает, и, когда за нуждой хожу, я на него не жалуюсь. Потом подавали холодный пирог и превосходное испанское вино, смешанное с горячим медом. Поэтому я и пирога съел немалую толику и меда до жадной души выпил. Приправой служили: горох, волчьи бобы, орехов сколько угодно и по одному яблоку на гостя; мне, однако, удалось стащить парочку — вот они в салфетке; потому, если не принесу гостинца моему любимчику, здорово мне попадет. Ах да, госпожа моя мне очень кстати напоминает: под конец подали медвежатину, которой Сцинтилла неосторожно попробовала и чуть не изрыгнула всех своих внутренностей. Я же, напротив, целый фунт съел, потому что на кабана очень похоже.
Ведь, говорю я, медведь пожирает людишек; тем паче подлежит людишкам пожирать медведя. Затем были еще: мягкий сыр, морс, по улитке на брата и печенка в глиняных чашечках, и яйца в гарнире, и рубленые кишки, и репа, и горчица, и рагу с подливой.
Ах да! Потом еще обносили тмином в лохани; некоторые бесстыдно взяли по три пригоршни. Но уж окороку мы отпускную дали. Однако, Гай, скажи, пожалуйста, почему Фортуната не за столом?
— Почему? — ответил Трималхион. — Разве ты ее не знаешь? Пока всего серебра не пересчитает, пока не раздаст объедков рабам — воды в рот не возьмет.
— Ну-с, — сказал Габинна, — если она не возляжет — до свиданья, я исчезаю! — И он попробовал подняться с ложа; но, по знаку Трималхиона, вся челядь четверократно позвала Фортунату.
Она явилась в платье, подпоясанном желтым кушаком так, что снизу была видна туника вишневого цвета, витые запястья и золоченые туфли. Вытерев руки висевшим у нее на шее платком, она устроилась на том же ложе, где возлежала жена Габинны, Сцинтилла, захлопавшая в ладоши, и, поцеловав ее, воскликнула:
— Тебя ли я вижу?
Дело скоро дошло до того, что Фортуната сняла со своих жирных рук браслеты и принялась хвастаться ими перед восхищенной Сцинтиллой. Наконец, она и ножные браслеты сняла, и головную сетку тоже, про которую уверяла, будто она из червонного золота. Тут Трималхион это заметил и приказал принести все ее драгоценности.
— Посмотрите, — сказал он, — на эти женские цепи! Вот как нас, дураков, разоряют! Ведь этакая штука фунтов шесть с половиной весит; положим, у меня у самого есть запястье, весящее десять.
Под конец, чтобы не думали, что он врет, Трималхион приказал подать весы и обнести кругом стола для проверки веса.
Сцинтилла оказалась не лучше: она сняла с шеи золотую ладанку, которую она называла Счастливицей; затем вытащила из ушей серьги и в свою очередь показала Фортунате.
— Благодаря доброте моего господина, — говорила она, — ни у кого лучших нет.
— Э, что там! — сказал Габинна. — Ты же из меня всю душу вытянула, чтобы я купил тебе эти стеклянные висюльки! Будь у меня дочка, я бы ей уши отрезал. Если бы не женщины, все было бы дешевле грязи; а теперь — «мочись теплым, а пей холодное».
Между тем уязвленные женщины над чем-то тихонько хихикали, обмениваясь пьяными поцелуями: одна хвасталась хозяйственностью и домовитостью, а другая жаловалась на проказы и беспечность мужа. Но пока они обнимались, Габинна, незаметно приподнявшись, вдруг обхватил ноги Фортунаты и поднял их на ложе.
— Ай, ай! — завизжала та, увидев, что туника ее задралась выше колен. И, бросившись в объятия Сцинтиллы, она закрыла платочком лицо, разгоревшееся от стыда.
Когда после небольшого перерыва Трималхион приказал вторично накрыть на стол, рабы сняли все столы и принесли новые, а пол посыпали окрашенными шафраном и киноварью опилками и — чего я раньше нигде не видывал — толченой слюдой.
— Ну, — сказал Трималхион, — на этом я мог бы и прекратить угощение, потому что вторую перемену для вас подают. Итак, если есть там что хорошенькое, тащи сюда.
Между тем александрийский мальчик, заведовавший горячей водой, защелкал, подражая соловью.
— Переменить! — вскоре закричал Трималхион, и вмиг появилась другая забава. Раб, сидевший в ногах Габинны, думаю, по приказанию своего хозяина, вдруг заголосил нараспев:
«Флот Энея меж тем уж вышел в открытое море...»
Никогда еще более режущий звук не раздирал моих ушей, потому что, помимо варварских ошибок и то громкого, то придушенного крика, он еще примешивал к тексту стихи из ателлан; тут впервые сам Вергилий мне показался противным.
Тем не менее, когда он, наконец, замолчал, Габинна захлопал и сказал:
— А ведь нигде не учился! Я его посылал на выучку к базарным разносчикам; как примется представлять погонщиков мулов или разносчиков — нет ему равного. Вообще он малый на все руки: он и пекарь, он и сапожник, он и повар — слуга всех муз. Не будь у него двух пороков, был бы просто совершенством: он обрезан и во сне храпит. Что косой — наплевать: глядит, как Венера[244]. Поэтому ни о чем не может умолчать. Редко когда глаза смыкает. Я заплатил за него триста денариев.
— О, — вмешалась в разговор Сцинтилла, — ты не все еще художества негодного раба пересчитал. Блудник он; я не я буду, если его не заклеймят.
— Узнаю каппадокийца, — со смехом сказал Трималхион, — никогда ни в чем себе не откажет, и, клянусь богами, я его за это хвалю, этого тебе никто в могилу не положит. Ты же, Сцинтилла, ревность оставь. Поверь мне, мы вашу сестру тоже достаточно знаем. Помереть мне на этом месте, если я в свое время не игрывал с хозяйкой, да так, что «сам» заподозрил и отправил меня в деревню. Но... «молчи язык, хлеба дам»!
Приняв эти слова за поощрение, негодный раб вытащил из-за пазухи глиняный светильник и с полчаса дудел, изображая флейтиста: Габинна вторил ему, играя на губах. В конце концов раб вылез на середину и принялся кривляться еще пуще; то, схватив выдолбленные тростинки, передразнивал музыкантов, то, завернувшись в лацерну[245], с бичом в руке изображал сцены из быта погонщиков мулов. Наконец, Габинна подозвал его к себе, поцеловал и, протянув ему кубок, присовокупил:
— Все лучше и лучше, Масса. Подарю тебе башмаки.
Никогда бы, кажется, не корчилось это мучение, если бы не подали десерт — дроздов-пшеничников, начиненных орехами и изюмом. За ними последовали кидонские яблоки, утыканные иглами наподобие ежей. Все это было еще переносимо. Но вот притащили блюдо, столь чудовищное, что, казалось, лучше с голоду помереть. По виду это был жирный гусь, окруженный всевозможной рыбой и птицей.
— Все, что вы здесь видите, — сказал Трималхион, — из одного вещества сделано.
Я, догадливейший из людей, сразу сообразил, в чем дело.
— Буду очень удивлен, — сказал я, наклонившись к Агамемнону, — если все это не сработано из навоза или по меньшей мере из глины. В Риме, на сатурналиях, мне случалось видеть такие подобия кушаний.
Не успел я вымолвить этих слов, как Трималхион сказал:
— Пусть я разбухну, а не разбогатею, если мой повар не сделал всего этого из свинины. Дорогого стоит этот человек. Захоти только, и он тебе из свиной матки смастерит рыбу, из сала — голубя, из окорока — горлинку, из бедер — курицу; и к тому же, по моему измышлению, имя ему наречено превосходное: он зовется Дедалом. Чтобы вознаградить его за хорошее поведение, я ему выписал из Рима подарок — ножи из норийского железа.
Сейчас же он велел принести эти ножи и долго ими любовался; потом и нам позволили испробовать их остроту, прикладывая лезвие к щекам.
Вдруг вбежали два раба с таким видом, точно они поссорились у водоема, по крайней мере оба несли на плечах амфоры. Тщетно пытался Трималхион рассудить их: они продолжали ссориться и совсем не желали подчиниться его решению; наконец, один другому одновременно разбили палками амфоры. Пораженные невежеством этих пьяниц, мы уставились на драчунов и увидали, что из чрева амфор вывалились устрицы и ракушки, которые раб подобрал, разложил на блюде и стал обносить кругом. Искусный повар еще увеличил это великолепие: он принес на серебряной сковородке жареных улиток, напевая при этом дребезжащим и весьма отвратительным голосом.
Затем началось такое, просто стыдно рассказывать: по какому-то неслыханному обычаю кудрявые мальчики принесли духи в серебряном тазу и натерли ими ноги возлежавших, предварительно опутав голени от колена до самой пятки цветочными гирляндами. Остатки этих же духов были вылиты в сосуды с вином и светильники. Уже Фортуната стала приплясывать, уже Сцинтилла чаще рукоплескала, чем говорила, когда Трималхион закричал:
— Филаргир и Карион, хоть ты и завзятый «зеленый»[246], позволяю вам возлечь; и сожительнице твоей Менофиле скажи, чтобы она тоже возлегла.
Чего еще больше? Челядь переполнила триклиний, так что нас едва не сбросили с ложа. Я узнал повара, который из свиньи гуся делал. Он возлег выше меня, и от него разило подливкой и приправами. Не довольствуясь тем, что его за стол посадили, он принялся передразнивать трагика Эфеса и все время подзадоривал своего господина биться об заклад, утверждая, что зеленые на ближайших играх удержат за собой пальму первенства.
— Друзья, — сказал восхищенный этим пререканием Трималхион, — рабы — тоже люди: одним с нами молоком вскормлены, и не виноваты они, что рок их обездолил. Однако, по моей милости, скоро все напьются вольной воды. Я их всех в завещании своем отпускаю на свободу. Филаргиру, кроме того, отказываю его сожительницу и поместьице. Кариону — домик, и двадесятину, и кровать с постелью. Фортунату же делаю главной наследницей и поручаю ее всем друзьям моим. Всё это я сейчас объявляю затем, чтобы челядь меня уже теперь любила так же, как будет любить когда я умру.
Все принялись благодарить хозяина за его благодеяния; он же, оставив шутки, велел принести экземпляр завещания и посреди вопля домочадцев прочел его от начала до конца. Потом, переведя взгляд на Габинну, проговорил:
— Что скажешь, друг сердечный? Ведь ты воздвигнешь надо мной памятник, как я тебе заказал? Я очень прошу тебя, изобрази у ног моей статуи собачку мою, венки, сосуды с благовониями и все бои Петраита, чтобы я, по милости твоей, еще и после смерти пожил. Вообще же памятник будет по фасаду сто футов, а по бокам — двести. Я хочу, чтобы вокруг праха моего были всякого рода плодовые деревья, а также обширный виноградник. Ибо большая ошибка украшать дома при жизни, а о тех домах, где нам дольше жить, не заботиться. А поэтому, прежде всего, желаю, чтобы в завещании было помечено:
ЭТОТ МОНУМЕНТ НАСЛЕДОВАНИЮ НЕ ПОДЛЕЖИТ
Впрочем, это уже не мое дело предусмотреть в завещании, чтобы я после смерти не претерпел обиды. Поставлю кого-нибудь из вольноотпущенников моих стражем у гробницы, чтобы к моему памятнику народ за нуждой не бегал. Прошу тебя также вырезать на фронтоне мавзолея корабли, на всех парусах идущие, а я будто в тоге-претексте на трибуне восседаю с пятью золотыми кольцами на руках и из кошелька рассыпаю в народ деньги. Ибо, как тебе известно, я устроил общественную трапезу по два денария на человека. Хорошо бы, если ты находишь возможным, изобразить и самую трапезу и все гражданство, как оно ест и пьет в свое удовольствие. По правую руку помести статую моей Фортунаты с голубкою, и пусть она на цепочке собачку держит. Мальчишечку моего также, а главное побольше винных амфор, хорошо запечатанных, чтобы вино не вытекало. Конечно, изобрази и урну разбитую и отрока, над ней рыдающего. В середине — часы, так, чтобы каждый, кто пожелает узнать, который час, волей-неволей прочел мое имя. Что касается надписи, то вот прослушай внимательно и скажи, достаточно ли она хороша, по твоему мнению:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ
Г. ПОМПЕЙ ТРИМАЛХИОН МЕЦЕНАТИАН
ЕМУ ЗАОЧНО БЫЛ ПРИСУЖДЕН ПОЧЕТНЫЙ СЕВИРАТ
ОН МОГ БЫ УКРАСИТЬ СОБОЙ ЛЮБУЮ ДЕКУРИЮ РИМА[247]
НО НЕ ПОЖЕЛАЛ
БЛАГОЧЕСТИВЫЙ МУДРЫЙ ВЕРНЫЙ ОН ВЫШЕЛ
ИЗ МАЛЕНЬКИХ ЛЮДЕЙ ОСТАВИЛ ТРИДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ
СЕСТЕРЦИЕВ И НИКОГДА НЕ СЛУШАЛ НИ ОДНОГО
ФИЛОСОФА
БУДЬ ЗДОРОВ И ТЫ ТАКЖЕ
Окончив чтение, Трималхион заплакал в три ручья. Плакала Фортуната, плакал Габинна, а затем и вся челядь наполнила триклиний рыданиями, словно ее уже позвали на похороны. Наконец, даже и я готов был расплакаться, как вдруг Трималхион сказал:
— Итак, если мы знаем, что обречены на смерть, почему же нам сейчас не пожить в свое удовольствие? Будьте же все здоровы и веселы! Махнем-ка все в баню: на мой риск! Не раскаетесь! Нагрелась она, словно печь.
— Правильно! — закричал Габинна. — Если я что люблю, так это из одного дня два делать. — Он соскочил с ложа босой и последовал за развеселившимся Трималхионом.
— Что скажешь? — обратился я к Аскилту. — Я умру от одного вида бани.
— Соглашайся, — ответил он, — а когда они направятся в баню, мы в суматохе убежим.
На этом мы сговорились и, проведенные под портиком Гитоном, достигли выхода; там залаял на нас цепной пес так страшно, что Аскилт свалился в водоем. Я был изрядно выпивши, да к тому же я давеча и нарисованной собаки испугался, поэтому, помогая утопающему, я сам низвергся в ту же пучину. Спас нас дворецкий, который и пса унял и нас, дрожащих, вытащил на сушу. Гитон же еще раньше ловким приемом сумел спастись от собаки: все, что получил он от нас на пиру, он бросил горлану, и тот, увлеченный едой, успокоился. Когда мы, дрожа от холода, попросили домоправителя вывести нас за ворота, он ответил:
— Ошибаетесь, думая, что можете уйти также, как и пришли. Никого из гостей не выпускают через те же самые двери. В одни приходят, в другие уходят.
Что было делать нам, несчастным, в сей новый лабиринт заключенным, так что даже баня стала для нас желанной? Поневоле попросили мы, чтобы нас провели туда. Сняв одежду, которую Гитон развесил у входа сушиться, мы вошли в баню, как оказалось, узкую и похожую на цистерну для холодной воды, где стоял Трималхион, вытянувшись во весь рост. И здесь не удалось избежать его отвратительного бахвальства: он говорил, что ничего нет лучше, как купаться вдали от толпы, и что здесь раньше была пекарня. Наконец, устав, он уселся и, заинтересовавшись эхом в бане, поднял к потолку свою пьяную рожу и принялся насиловать песни Менекрата, как говорили те, кто еще понимал его речь. Некоторые из гостей, взявшись за руки, с громким пением водили хороводы вокруг ванны. Другие, со связанными за спиной руками, пытались поднимать с пола кольца; третьи, став на колени, загибали назад голову, пытаясь ею достать пальцы на ногах. Покуда другие так забавлялись, мы пошли в гревшуюся для Трималхиона ванну. Когда все немножко протрезвились, нас проводили в другой триклиний, где Фортуната разложила все свои богатства и где я заметил над светильниками бронзовые фигурки рыбаков, а также столы из чистого серебра, и глиняные позолоченные кубки, и мех, из которого на глазах выливалось вино.
— Друзья, — сказал Трималхион, — сегодня впервые обрился один из моих рабов, человек достойный, порядочный и скопидом. Итак, будем пировать до рассвета и веселиться.
Слова его были прерваны криком петуха, услыхав который, Трималхион приказал полить вином столы и обрызгать светильники; затем надел кольцо с левой руки на правую.
— Не зря, — сказал он, — подал нам знак этот глашатай: либо пожара надо ожидать, либо кто-нибудь по соседству дух испустит. Дальше от нас! Кто принесет мне этого вестника, того я награжу.
Не успел он кончить, как уже притащили соседского петуха, и Трималхион приказал немедленно сварить его. Тотчас же петух был разрублен тем самым поваром-искусником, который птиц и рыб из свинины делал, и брошен в горшок.
Пока Дедал пробовал кипящее варево, Фортуната молола перец на маленькой буксовой мельнице. Когда и это угощение было съедено, Трималхион обратился к рабам:
— А вы еще не обедали? Ступайте! Пускай вас другие сменят!
Сейчас же ввалилась новая смена рабов. Уходящие кричали:
— Прощай, Гай!
Входящие:
— Здравствуй, Гай!
Тут впервые омрачилось наше веселье, ибо среди вновь пришедших рабов был довольно хорошенький мальчик. Трималхион устремился к нему и принялся целовать его взасос.
Фортуната, на том основании, что «право правдой крепко», принялась ругать Трималхиона отбросом и срамником, который не может сдержать своей похоти. И под конец прибавила:
— Собака!
Трималхион, смущенный и обозленный этой бранью, швырнул ей в лицо чашу. Она завопила, словно ей глаз вышибли, и дрожащими руками закрыла лицо. Сцинтилла тоже струсила и прикрыла испуганную Фортунату своей грудью. Услужливый мальчик поднес к ее подбитой щеке холодный кувшинчик; приложив его к больному месту, Фортуната начала плакать и стонать.
— Как? — завопил рассерженный Трималхион. — Как? Эта уличная арфистка не помнит, что я ее взял с подмостков работорговца и в люди вывел? Ишь надулась, как лягушка, и за пазуху себе не плюет; колода, а не женщина! Однако рожденным в лачуге о дворцах мечтать не пристало. Пусть мне так поможет мой гений, как я эту доморощенную Кассандру образумлю. Ведь я, простофиля, мог стомиллионную партию найти. Ты знаешь, что я не лгу. Агафон, парфюмер соседней госпожи, соблазнял меня: «Советую тебе, не давай своему роду угаснуть». А я, добряк, чтобы не показаться легкомысленным, сам себе ноги топором подрубил. Хорошо же, уж я позабочусь, чтобы ты, когда я умру, из земли ногтями меня выкопать захотела; а чтобы ты теперь же поняла, до чего ты довела себя, — я не желаю, Габинна, чтобы ты помещал ее статую на моей гробнице, а то и в могиле покоя мне не будет; мало того, пусть знает, как меня обижать, — не хочу я, чтоб она меня мертвого целовала.
Когда Трималхионовы громы поутихли, Габинна стал уговаривать его сменить гнев на милость.
— Кто из нас без греха, — говорил он, — все мы люди, не боги.
Сцентилла тоже со слезами, заклиная гением и называя Гаем, просила его умилостивиться.
— Габинна, — сказал Трималхион, не в силах удержать слезы, — прошу тебя, во имя твоего благоденствия, плюнь мне в лицо, если я что недолжное сделал. Я поцеловал славного мальчика не за красоту его, а потому, что он усерден: десятичный счет знает, читает свободно, не по складам, сделал себе на суточные деньги фракийский наряд и на свой счет купил кресло и два горшочка. Разве не стоит он моей ласки? А Фортуната не позволяет. Что тебе тут представилось, цаца надутая? Советую тебе переварить это, сарыга, и не вводить меня во гнев, милочка, а то отведаешь моего норова. Ты меня знаешь: что я решил, то гвоздем прибито. Но вспомним лучше о жизненных удовольствиях. Веселитесь, прошу вас, друзья; ибо я таким же, как вы, был, да вот своим умом до всего дошел. Смекалка делает человеком — все остальное чепуха. Хорошо купишь, хорошо продашь. Пусть другой вам другое скажет. Я лопаюсь от счастья. А ты, нюня, все еще плачешь? Погоди, ты у меня еще о судьбе своей поплачешь. Да, как я вам уже говорил, своему благоразумию обязан я богатством.
Из Азии приехал я не больше вон этого подсвечника, даже каждый день по нему рост свой мерил; чтоб борода скорей росла, верхнюю губу ламповым маслом смазывал. Четырнадцать лет по-женски был любезным моему хозяину; ничего тут постыдного нет — хозяйский приказ. И хозяйку ублаготворял тоже. Понимаете, что я хочу сказать. Но умолкаю, ибо я не из хвастунов.
Итак, с помощью богов я стал хозяином в доме; заполонил сердце господина. Чего больше? Хозяин сделал меня сонаследником Цезаря[248]. Получил я сенаторскую вотчину. Но человек никогда не бывает доволен: вздумалось мне торговать. Чтобы не затягивать рассказа, скажу коротко: снарядил я пять кораблей. Вином нагрузил, — оно тогда на вес золота было, — и в Рим отправил. Но подумайте, какая неудача: все потонуло. Не выдумка, а факт: в один день Нептун проглотил тридцать миллионов сестерциев. Вы думаете, я пал духом? Ей-ей, я даже не поморщился от этого убытка. Как ни в чем не бывало снарядил другие корабли, больше, крепче и удачнее, так что никто меня за слабого человека почесть не смог. Знаете, чем больше корабль, тем он крепче. Опять нагрузил я их вином, свининой, благовониями, рабами. Тут Фортуната доброе дело сделала: продала все свои драгоценности, все свои наряды и мне сто золотых в руку положила. Эта были дрожжи моего богатства.
Чего боги хотят, то быстро делается. В первую же поездку округлил я десять миллионов. Тотчас же выкупил я все прежние земли моего патрона. Домик построил, рабов, скота накупил; к чему бы я ни прикасался, все вырастало, как медовый сот. А когда стал богаче, чем весь город, тогда — руки прочь: торговлю бросил и стал вести дела через вольноотпущенников. Я вообще от всяких дел хотел отстраниться, да отговорил меня подвернувшийся тут случайно звездочет-гречёнок по имени Серапа, человек поистине боговдохновенный. Он мне все сказал, даже то, что я сам позабыл, все мне до нитки и игольного ушка выложил; насквозь меня видел; недоставало только, чтобы он мне сказал, что я ел вчера. Подумаешь, он всю жизнь со мной прожил.
Но помнишь, Габинна, ты, кажется, при этом присутствовал, как он сказал мне: «Ты таким-то образом пленил свою госпожу. Ты несчастлив в друзьях. Никто тебе не воздает должной благодарности. Ты владелец огромных поместий. Ты отогреваешь на груди своей змею».
Чего я вам еще не рассказал? Ах да, он предсказал, что мне осталось жить тридцать лет, четыре месяца и два дня. Кроме того, я скоро получу наследство. Вот какова моя судьба. И если удастся мне еще до самой Апулии имения расширить, тогда могу сказать, что я довольно пожил. Между тем пока Меркурий бдит, я этот дом перестроил: помните, хижина была, а теперь — храм. В нем четыре столовых, двадцать спален, два мраморных портика; во втором этаже еще помещение; затем моя собственная опочивальня, логово этой гадюки, прекраснейшая каморка для привратника, есть помещение для гостей.
Одним словом, когда Скавр приезжал, нигде, кроме меня, не пожелал остановиться, хотя у его отца есть наследственное подворье у самого моря. Многое еще имеется в этом доме — я вам все сейчас покажу. Верьте мне: асс у тебя есть, асса ты стоишь.
Имеешь, еще иметь будешь. Так-то и ваш друг: был лягушкой, стал царем. Ну, а теперь, Стих, притащи сюда одежду, в которой меня погребать будут. И благовония из той амфоры, из которой я велел омыть мои останки.
Стих не замедлил принести в триклиний белое покрывало и тогу с пурпурной каймой.
Трималхион потребовал, чтобы мы на ощупь попробовали, добротна ли шерсть.
— Смотри, Стих, — прибавил он улыбаясь, — чтобы ни моль, ни мыши не испортили моего погребального убора, не то живьем сожгу. Желаю, чтобы с честью меня похоронили и все гражданство чтоб добром меня поминало.
Сейчас же откупорил он склянку с нардом и нас всех обрызгал.
— Надеюсь, — сказал он, — что и мертвому это мне такое же удовольствие доставит, как живому.
Затем приказал налить вина в большой сосуд.
— Вообразите, — заявил он, — что вас на мою тризну позвали.
Дело дошло до полной тошнотворности, когда Трималхион, омерзительно пьяный, выдумал новое развлечение, приказав ввести в триклиний трубачей. Навалив на крайнее ложе целую груду подушек, он разлегся на них и заявил:
— Представьте себе, что я умер. Скажите по сему случаю что-нибудь хорошее.
Трубачи затрубили похоронную песню. Особенно старался раб того распорядителя похорон, который был здесь почтеннее всех. Он затрубил так громко, что перебудил всех соседей. Стражники, сторожившие этот околоток, вообразив, что дом Трималхиона горит, внезапно разбили дверь и принялись орудовать водой и топорами, как полагается. Мы, воспользовавшись случаем, бросили Агамемнона и пустились бежать, словно от настоящего пожара.