Полагалось избе Петра Кудеяра стоять на бедняцкой улице подле гумен, посреди таких же старух-развалюх, а она выперлась на Первую, между дворами Саломатова и Хорькова. У тех крыши на домах под железом, кладовухи каменные, бани и то под тесом. На Кудеяровой избе — дерн, на нем трава да полынь выше печной трубы.
Хотел Саломатов откупить это место, построить новый дом для женатого сына, но Кудеяр не уступил: оно фамильное, непродажное!
Силком выжить его никто не решался: он был портным и, как поп отец Николай, один на весь Малый Брод.
Сидячая работа сделала его сутулым.
Детей он не наплодил, хотя прожил с Надеждой в согласии много лет. Днем в избе Кудеяр голоса ее не слыхал: то она в огороде, то в поле. Он и попривык, от скуки, разговаривать с господом богом. Старый бог, бородатый, с золотым кругом над головой, в белой одежде, похожей на ночную бабью рубаху, был намалеван на иконе, а икона поставлена на божнице, в святом углу избы, над портняжным столом.
На рассвете ходил Кудеяр на Сорное болото, там у него постоянно стояли подле камышей плетенухи-ловушки. Достал из них карасей, а на обратном пути у берега нашел кем-то сваленное в воду пшеничное зерно. Вначале глазам не поверил: достал со дна горсть и такого дал матерка — табунок гагар с плеса шарахнулся, как от выстрела. Зерно, воза два или три — урожай с десятины, уже набухло и зацвело.
Днем, пыхнув табачным дымом в сторону божницы и продолжая метать петли на шубе, он выговорил всевышнему сердито:
— Вот сидишь ты на белом облаке, вроде деда Мирона на пуховой перине, и, поди-ко, не видишь-не слышишь, какая у нас в селе сотворяется безобразия! Или уж совсем отступился от земного-то миру?! Пошто над тем варнаком, коему вздумалось эвон сколь хлебушка загубить, громом не вдарил, молоньей его не пронзил? «Ах ты, мол, сукин сын! Я, мол, даю людям свой божий дар на пропитание, а ты — сам не ам и другим не дам». Да протянул бы на него свою длань, сграбастал за шиворот и отправил чертям на поджарку!
Бог и глазом не моргнул.
— Или на людей губы надул? — спросил Кудеяр. — Изобидели они тебя. Кои-то молятся для блезиру, а партейцы, те совсем отрицают. Вот и окажи себя… Помоги хоть варнака изловить. Знак подай. Надоумь! Нам, мужикам, с простым-то умом не допытаться. На Саломатова можно подумать, на Хорькова, на Согрина, на Окунева, эвон сколь их на Первой улице проживает, все лишенцы, супротивники. Им хлебушко легко достается. Батраки да должники горбы гнут. Чужой труд не жалко. А ты хоть меня надоумь: который из них виноват? Я что сделаю? Пьяный напьюсь, оглоблей у того варнака окошки в доме побью!
Чтобы бог не признал его хвастуном, Кудеяр истово перекрестился:
— Накажи, коль не сделаю! Ведь кругом такая нужда. Погляди, господи, к примеру, на семейство Добрынина: один кусок хлеба делят на семерых.
Иван Добрынин был давний друг Кудеяра, малосильный мужик, непробойный, лошаденки и то нет, а в застолье едоки мал мала меньше.
Отложив шубу на стол, разогнув усталую спину, Кудеяр обозлился:
— Молчишь? А кто ты есть, господи, на самом-то деле? Нарисовал тебя богомаз. Вся икона стоила рупь с полтиной. Хоть срамным словом тебя обнеси — с божницы не слезешь, подзатыльник не дашь.
Он уже давно сомневался, а не снимал икону с божницы: пустой угол для глаз непривычен. Да и без бога совсем было бы тяжко с раннего утра в одиночестве корпеть над портняжным столом. Со двора, к людям, выходил редко. Только в субботние дни парился в бане вместе с Добрыниным или с ним же сумерничал, отдыхая на зеленой полянке. Но от Ивана ума не набраться, весельем не разживиться.
— Неправедно живем, и оттого нету равенства, — более мирно, но огорченно произнес Кудеяр. — Врозь живем. Не душевно.
Он погасил цигарку, облокотился на стол и задумался: а может, это совсем не так? И что есть душа, где ей быть надлежит?
В оградке квохтали куры, кошка на подоконнике умывалась лапой и мурлыкала, а Кудеяр горестно повздыхал: «Надоест все-таки людям: одному все, другому ничего! Вот сосед Хорьков и вот я, мы с ним равны лишь лысыми головами, да и то его лысина на свету блестит, а моя задубелая. Году не пройдет, а он уж наперед других тащит овчины: то ему новый тулуп шей, то боркован, то еще женские лопоти́ны. Для чего столько? В кладовуху уторкает, сам ходит почти в ремках. А что у меня?»
Огляделся по сторонам: голо в избе. Ни единого половика на полу. У дверей лоханка, над ней рукомойник. У Надежды справной одежонки нет, не в чем к отцу-матери в гости сходить.
— Это ты, господи, человеков попортил, — сурово взглянул Кудеяр на божницу. — Пошто сатану от людей не изгнал? Пошто их разрознил?
Выговорив богу, он усмехнулся:
— Наверно-таки, перестану я с тобой дальше якшаться! Иную веру приму. Тебя с божницы уволю, кину в чулан, а сам определюсь к Магометам. Алла бисмилля! Аракчинку надену, пятерых жен заведу, махан и бешбармаки начну ашать.
Он живо представил себя: сидит в аракчинке на нарах. И хохотнул. Но, как раз в эту пору, с улицы подошел к раскрытому окошку Павел Иванович Гурлев и всю приятную картину порушил.
— К тебе зайти можно, Петро Федосеич?
— А пошто же нельзя? — обрадованно сказал Кудеяр. — В избе я один, да еще бог-молчун.
У порога Гурлев вытер подметки сапог об лоскут сермяги, прошел в наклон под полатями, сел на лавку.
Молод мужик и подвижной, а вот одет и обут не по званию: сапоги сильно поношенные, подпоясанная широким армейским ремнем линялая гимнастерка уже давно просится с плеч, и брюки галифе на себя не похожи. Наметанным глазом портного Кудеяр сразу приметил на правой штанине дыру.
— Видать, неминя ко мне загнала?
— Да уж неминя, — подтвердил Гурлев. — Собака порвала. Давеча к Юдину заходил. А у него волкодав бегал в ограде без привязи. Ладно, не укусил.
— Ты гость у богатых не очень желанный, — посочувствовал Кудеяр. — Собаки у них как стражники супроть партейцев. Миру нет и не будет. Вы, партейные, за свое, а богатые за свое. Им, всем лишенцам, не хлебушко жалко, а то, что воли им не даете. Утресь нашел я в Сорном болоте, как бы не соврать, наверно, тыщу пудов гнилого зерна.
Гурлев не удивился, а только заметил:
— Не многовато ли?
— Может, не тыщу, но пудов сто, не меньше, — сбавил Кудеяр. — На дне, под водой, синим-синё!
— Куда попало валят, лишь бы не сдавать в казенный амбар, — подтвердил Гурлев. — Вчерась парнишки в назьмах нашли пудов тридцать. Голимая гниль.
Гурлев говорил спокойно, хотя Кудеяр ожидал, что находкой в Сорном болоте его поразит, он тоже заматерится, спохватится и сразу побежит дознаваться.
— Но хлебушко-то при чем виноват? Как же можно на него посыкнуться?
— Тут у нас самое больное место, вот кулаки и бьют по нему, — нахмурил лоб Гурлев.
— Да, уж пожалуй! — согласился Кудеяр. — А отчего все зло происходит? Я вот нашенских мужиков знаю наперечет, старого и малого, богатого и бедного уже не раз измерял своим портняжным аршином: кто шире, кто уже, кто выше, кто ниже. Да вдобавок ко многим уж пригляделся: тот хитер, этот ничем не побрезгует, лишь бы нажиться, третий отца родного ограбит, а есть и такие — на пустом месте дыра! Эвон моему дружку Ване Добрынину я уж не раз выговаривал: «Вот преставишься ты, на тот свет прибудешь, в небесный рай. Много ты в земной жизни натерпелся, и полагается тебе, согласно святому писанию, получить белые андельские крылья, светлый круг вокруг головы. Бог тебя спросит: «Прежде доложи, чем в земной жизни отличился, что доброго сделал, какую о себе память оставил?» А тебе и слова не молвить, ни хрена не творил, окромя сопливых детишков. Тогда бог спросит другое: «Доложи и про грехи свои: где и как пакостил, кого омманул, что своровал?» И на это молчок. Тогда бог клюшкой тебе по загривку вдарит: «Ступай отсюда прочь! Нету тебе места ни в раю, ни в аду! Ты в пустом месте дыра!» Ну, зато богатый в любое место пролезет. Не силком, так в обход. Небось, за порченый хлеб от сатаны откупится!
— Славно ты толкуешь, Петро Федосеич, только сам-то не лучше Добрынина, — с улыбкой заметил Гурлев. — Хоть бы раз пришел к нам в сельсовет, чем-то помог, лишь для себя живешь. Вот и сейчас: нашел в болоте зерно, но ведь не прибежал к нам, шум не поднял, не кинулся дознаваться, чье оно? А разве мы повсюду успеем?
— Ремесло не дозволяет. Никто ведь ко мне не придет, куска хлеба не даст. Ты эвон какой огурец, молодой и удалой, а я уже весь изработан…
Он погладил ладонью лысину, примял волоски.
— Впрочем, давай-ко снимай галифе, я наведу им порядок.
— Нельзя ли зашить прямо на мне? — попросил Гурлев. — Невзначай кто в избу зайдет или в окошко заглянет.
— По твоей должности партейного секретаря, конечно, не положено находиться в исподнем, но и мне нельзя свою работу исполнять худо-плохо. Айда, лезь на полати, полежи там покуда.
Порванные галифе Кудеяр тщательно осмотрел, прищуриваясь, что-то прикинул, надел наперсток и постучал им по столу.
— Совсем уж износилися твои шаровары, Павел Иваныч! Который год носишь их не снимая?
— С той поры, как поступал в красную кавалерию, — ответил Гурлев с полатей. — Значит, уж десятый год миновал.
— Долгонько. Сукно, правда, крепкое, — как знаток определил Кудеяр, — но уже просит замены. Могу обмундировать тебя заново. Постараюсь. Все ж таки ты постоянно у людей на виду.
— Обойдусь без обновы.
— Ай, Ульяна скаредничает?
— Самому неохота. Привык.
Себя он иначе представить не мог: служба солдатская для него еще продолжалась.
— Дивлюсь я на тебя, — дружески произнес Кудеяр, приступая к ремонту. — Уроженец ты нездешний, взрос не на тутошней земле, а пуще родного для Малого Брода стараешься.
— Здесь не другая страна. Та же Рассея. А в ней вся земля одинакова: нету разницы — кто где родился и взрос. Верно, в своей-то деревне жить вроде милее, как подле материнского подола, да и просторнее. Там у нас лесов мало, больше степь и степь, конца ей не видно, а здесь леса почти сплошняком. Поначалу скучал.
Гурлев на минутку прикрыл глаза, а степь — вот она, вся открылась до горизонта, летит по ней ветер, качаются ковыли и хлеба колосистые, а выше яркое небо…
Никто ему путь в свою деревню не преграждал, Ульяна даже не знала, откуда он родом. А просто там пристанища не было. В восемнадцатом году белоказаки избу сожгли, отца и мать расстреляли. Своими глазами пришлось увидеть, как отца вывели из ревкома, как белый офицер самолично развалил ему саблей грудь, а потом, уже чуть живого, пристрелил из нагана: «Большевик, сука продажная! Вот тебе земля и свобода!» Искали они и его, младшего Гурлева. Заодно бы спровадили на тот свет. Он парень уже тогда был приметный: ростом выше отца, шире в плечах, хотя шел всего девятнадцатый год. Не нашли. Отлежался в густом коноплянике. Ночью тайком уволок отца и мать в степь, закопал в одну яму; теперь, пожалуй, не найти. Никто не видел, сколь слез пролилось на могилку. Тогда же и сердце зажглось: подался добровольцем в Красную Армию…
— Ты уснул там, что ли? — спросил Кудеяр. — Чего молчишь?
— Нечего ответить, вот и молчу, — нехотя отозвался Гурлев.
— Ну ладно! А хочешь, подремли там покуда, возьми подушку под голову. Поди шибко намаялся, хлебушко-то спать не велит.
Гурлев притворно зевнул, задвинулся на полати подальше от матицы и снова незвано-непрошено, как сон, привиделась степь, только ночная, темная, без дорог. Вся округа была тогда занята белоказаками. Почти неделю скрывался от них, оголодал, обтрепался. Красные были где-то за Чебаркульской станицей: оттуда рокотали орудия. На окраине сторожко постучался в окно одинокой избы. Старуха проживала в ней, вроде нищенка. Соврал ей, будто в поезде лихие люди ограбили, и попросил поесть и попить, да хоть на один день дать приют. Может, и догадалась старая, что обобрать молодца не так уж и просто, один пятерых переборет, а не отказала, оставила ночевать. На другой день уже в сумерках мимо избы проскакали пятеро казаков. Как тогда ударила в голову отчаянная мысль — выкрасть коня, и теперь еще не понять. Казаки остановились по соседству, у богатого двора. От старухи узнал: гостят они тут всякий день, не стерегутся, пьянствуют допоздна. На этот раз казаки, видать, не собирались загуливаться, ушли в дом и даже не разнуздали коней, поставили их у забора. Почему-то из всех коней сразу поглянулся гнедой. Очень уж статным и сильным он выглядел: не конь, а огонь! И седло на нем новое. И характер без норова: сам морду протянул, обнюхал, не шарахнулся в сторону. Конь всегда узнает седока: то ли он гож для него, то ли не гож. Сладились быстро. Как поддал Гнедку пятками по бокам, взял сразу в намет — пыль завилась под копытами. Ищи-свищи!..
— Старье, так оно и есть старье, — недовольно ворчал Кудеяр. — А были, однако, модные галифе!
Для него это просто вещь, изношенная, тертая-перетертая. А хозяину достались они не от купли-продажи, а лично от командира кавэскадрона. Геройский был командир, по фамилии Звягин. Он сам обучал новичка добровольца орудовать шашкой, а вскоре после успешного боя с белоказаками велел выдать вот эти самые галифе. «За храбрость и уменье сражаться! — сказал потом перед строем. — Красный боец Гурлев! Ты теперь солдат Революции!»
Память! Куда ни пойди, все, что делаешь, все, что мучительно терзает или приносит радость, — она вот тут…
Вспоминать, однако, приходилось не часто. Только при случае.
Гурлев спустился с полатей и сел на лавку к столу.
— Поторопись немного, Петро Федосеич.
Кудеяр от души ему посочувствовал:
— Хлопотно все же, Павел Иваныч, партейным-то быть. Эко сколь в Малом Броде народишшу. Каждого выслушай, уважь, помоги, а иной небось тебе голову вскружит. Ты ему так, а он — этак…
— Всяко бывает.
— Неужто миром нельзя обойтись?
— У нас с кулачеством линии разные…
— А я вот до конца сообразить не могу: как это вы, партейные, весь народ собираетесь уравнять? Допустим, позагоняли в кольхоз, не то в коммуну, а дальше что? Не табун ведь, на один выпас загнали — тут тебе трава и пасись! Думаю, никому еще не удавалось подергать бога за бороду. Равноправными люди только в бане бывают, когда нагишом. Да и не дано нам поверх того, что есть, переделать и заново совершить. Шибко малы мы, к тому же беспрестанно грешим. Как ты нас оттуда, от грехов-то, на свою линию уведешь?
На сугорбую спину Кудеяра через окно заскочил солнечный зайчик, высветил его оттопыренные уши и венчик редких рыжеватых волос вокруг лысины.
— Я в нашей партейной линии, Петро Федосеич, ни разу не сомневался, — сурово сказал Гурлев. — Доведется, так и жизнь за нее отдам. Но и на небо не полезу, мы с богом врозь. Твой бог нам счастья не даст. Подступит пора, ты сам увидишь. Нужду люди создали, значит, они же и покончат с ней…
На слова Гурлев был всегда скуповат, как пахарь на пашне, когда надо дело делать, класть борозды, не пялиться в небо.
Кудеяр даже не успел полюбоваться на свою работу. Гурлев надел галифе, на прощание промолвив «спасибо». Шел он по улице круто, размашисто, чуть покачиваясь, будто ехал в седле.
В сельском Совете он поручил председателю Федоту Бабкину ближе к вечеру собрать богатых хозяев, затем взял порожнее ведро и, никому слова не говоря, отправился пешком на Сорное болото.
Путь туда был не ближний, за поскотиной полевая дорога виляла между пашнями и березняками, кое-где прерываясь протоками, выбегала на бугор и оттуда скатывалась к Сорам.
Плес, на который указал Кудеяр, был с другой стороны, от тальников и желтого камыша, в стороне от проезжей дороги: место скрытое, сонное. Вода на плесе лишь слегка рябила под ветром, выводок лысых гагар даже не спрятался в зарослях, когда Гурлев зачерпнул со дна болота более половины ведра пшеницы злостно загубленной. Казалось, это вовсе не зерна, в которых еще недавно было много солнца и света, а утопленники, посинелые, скользкие, противные до дурноты.
Осмотрев берег, Гурлев ничего не упустил из внимания: вот стояли телеги, колею заполнило грязью, а вот вдавыши от конских копыт, раздавленный червивый пенек. Не торопился хозяин, свалив зерно, поскорее убраться. Аккуратно сработал!
По этой аккуратности невольно зарождалось подозрение на Согрина: уж у того-то ничего на дорогу с возу не упадет!
В сельском Совете Гурлев высыпал сгноенное зерно на стол у окна, для большей наглядности.
На улице вечерело, дневной свет становился жиже, а подле домов ложились длинные тени.
Один по одному, лениво, нехотя сходились по вызову богатые хозяева, иные закаменело угрюмые, иные в недоумении: еще что-то сельсоветчикам вздумалось? Но, переступив порог, снимали картузы, вежливо гнули спины и солидно мостились на лавку.
Гнилое зерно никого из них не смутило, ни у одного не скривило рот, не дрогнули брови, не вспыхнул в глазах испуг.
Бабкин перебирал какие-то бумаги в шкафу, тянул время, а Гурлев, опираясь плечом о косяк, сидел на подоконнике и молчал.
Крайним, ближе к дверям, нахохлившись, горбился старовер Саломатов, обросший волосьями, грузный и нелюдимый: родного отца выжил из дома, у сестры приданое отобрал. Рядом Хорьков притулился — в залатанном пиджаке. Иван Юдин: даст в долг двадцать — отдай тридцать. Казанцев: этот, пожалуй, живет поскромнее, чем Юдин, зато, если у него в сундуках покопаться, можно и золотишко найти. Уже давно люди говорят: своего богатства он не выказывает, в церкви больших свеч не ставит, свыше пятака в доход попу не дает. Схожи с ним и вот эти — Шунайлов, Щелканов, Ческидов, Чесноков — дородные мужики, до черноты загорелые. Прежде, до революции, Чесноков был целовальником, крупно взял из казны на продаже водки. А Щелканов занимался ямщиной.
Позднее всех явился Прокопий Согрин. Живет из окон в окна с сельским Советом, только через дорогу перейти, а заставил ждать явно намеренно. Он один из всей этой кулацкой верхушки уже давно уплатил все налоги, полностью вывез хлеб в казенный амбар, сколько полагалось с него по раскладке, в своем хозяйстве работает наравне с батраками.
Согрин прошел прямо к столу, взял горсть гнилого зерна, понюхал, горестно качнул головой:
— Ай, ай, что делают люди! — И, бросив зерно обратно, возмущенно добавил: — Судить надо за это! Принародно судить!
Зато глаза у него были холодные, замороженные.
Он уселся на стул впереди всех, оперся пудовыми кулаками в колени и приготовился слушать Гурлева, но тот сделал вид, будто пропустил сказанное мимо ушей, и ровным, ничуть не взволнованным голосом заговорил издалека:
— Граждане кулаки! Вы же знаете: Рассея крайне нуждается в хлебе. У нее каждый пуд на счету. Нынче мы проводим летние заготовки, приходится подбирать все излишки зерна, у кого они есть. Надо же совесть иметь, надо же понимать, что трудящие, которые в городах, для нас же стараются, чтобы мы имели товары. А что же у нас получается? Тут кое-кто желает нас убедить: дескать, излишков нету, самим нечего есть. А вот сгноено зерно, нашли его в Сорном болоте, да, окромя того, еще воз зерна вчера обнаружен в загумнах, в навозных кучах. Как все это понимать? Кому это охота трудящих людей голодом заморить? Кому приспичило Советской власти подгадить? Сейчас пока недосуг дознаваться, ни у кого на лбу метки нет, в чужую душу заглянуть невозможно, а следов даже собака никак не унюхает. И добровольно никто не сознается. Но ведь сотворил такую пакость кто-то из вас?
Он выждал, не возразит ли кто, не обидится ли, но кулаки лишь переглянулись между собой, под Согриным стул слегка скрипнул, Юдин вынул из кармана платок и утер им нос, старовер Саломатов стал еще темнее лицом.
— А теперь возьмем вопрос с другой стороны, — более внушительно произнес Гурлев. — Возмещать ведь придется! Хлебное зерно в болото не с неба свалилось, взросло на земле, выходит, оно не твое, не мое, а народное. И народ вправе стребовать его полной мерой. С кого? Тут надо по справедливости поступить. Виновника нету, пусть вину берет на себя все ваше сословие.
— Да какая же это справедливость? — вроде не понял Согрин.
— Один за всех, все за одного! По нашим прикидкам, загублено сто двадцать пудов. Вот вас тут дюжина собралась. Порешим так: с каждого, помимо раскладки плана, дополнительно по десять пудов. Хотите найти, кто напакостил, — потрудитесь, сами найдите и по-свойски с ним посчитайтесь.
— Я не согласен, — поднялся со стула Согрин. — Каждый из нас живет сам по себе. Да и нету такого закона, чтобы все за одного свой горб подставляли.
Юдин, Шунайлов, Ческидов и Чесноков тоже замахали руками, в один голос наотрез отказались:
— Не можем!
— Мы хоть и лишенцы, но зачем же нас дотла разорять и что случится в селе, заставлять отвечать, — добавил Хорьков. — То ли я виноват, коли справно живу от своего труда? То ли не такой же хлебороб, как все протчие мужики?
— Такой, да не такой, — спокойно возразил ему Гурлев. — Куда же ты излишки сбагрил? На базар! По дорогой цене. Да на самогон перегнал. А что полагалось по раскладке государству продать, тут постой-погоди.
— Нету излишков, — упрямо заявил Хорьков. — Можешь самолично мои анбары оследовать. Осталось до нового урожая только на фураж скоту да семье на пропитание.
— А сколь спрятано в тайниках?
— Пойди найди!
— Граждане кулаки! — обратился Гурлев ко всем. — Мы уже вам не раз поясняли, чтобы призвать вас к сознательности. Положение в стране с хлебом трудное. Не зря поди товарищ Сталин выступал на Пленуме ЦК нашей партии и дал указание: к тем, кто злостно противится, излишки хлеба утаивает — беспощадно применять 107-ю статью Уголовного кодекса. Так что на нее прошу не напрашиваться, дорого обойдется…
— Однако стращать нас, Павел Иваныч, никак не годится, — умеренно прервал его Согрин. — Страхом дела не сделаешь. Разумность нужна. Давай так возьмем в рассуждение: с прошлой осени, сразу после молотьбы мы по хлебу рассчитались? Я хоть сейчас могу квитки показать, сколь мной сдадено хлеба в казенный анбар. Ну, тогда с осени было легче: сколь надо себе на потребу — оставил, остальное, хоть и по дешевке, вам отдал, повинность выполнил. А откудов же теперь излишки появятся?
— Вам про то лучше знать, а понадобится, так мы вместе с вами поищем!
— А у вас на то права есть? — вспыхнул Хорьков.
— Сельсовет постановит, вот тебе и закон!
— Иного решения не будет, граждане кулаки, — подтвердил Федот Бабкин. — К казенному анбару вам показывать дорогу не потребуется. Прошу, чтобы завтра же зерно было сдано, как положено с каждого! И на том до свиданьица!
Он, как постоянный напарник Гурлева, тоже немногословный, понимающий свое назначение, в разговорах с кулачеством был более крут.
Согрин уходил из сельсовета последним, у порога задержался, деловито заметил:
— По существу, конечно, все правильно, Павел Иваныч! Хоть и обидно: где же совесть-то у людей! Выходит, никому, даже ближнему, нельзя доверять. А жить как? Вот я сегодня же соберу все излишки зерна, сдам, но вдруг снова случится оказия, опять безвинно отвечать придется и позор принимать?
— Поговори со своими, — посоветовал Гурлев.
— Я-то поговорю, но не ручаюсь, будет ли толк. Разве каждому в душу заглянешь? Попу на исповеди и то поди правду не скажут. Губить хлеб — грех великий, за то бог не простит…
Гурлев проводил его долгим взглядом.
В заозерье, за дальними лесами, большое вечернее солнце закатилось и багровым пламенем охватило край неба.
Бабкин ушел домой ужинать. Пора было и ему, Гурлеву, кончать дела, а идти домой не влекло. Он сел к окну, облокотился и глубоко задумался.
В ночь на 4 августа 1928 года над селом Малый Брод пронеслась гроза. А днем, когда сильно парило, сосед секретаря сельской партийной ячейки Павла Гурлева маломощный середняк Никифор Шишкин начал дележ с женой. Прожил мужик женатым почти двадцать лет, никогда со своей Степанидой не ссорился, жил примерно и вдруг, на удивление селу, подал на развод. Районный судья Кривоногов разбирался с ними долго, советовал помириться, но, обиженная поведением мужа, Степанида не стала его прощать. Обвинял ее Никифор в измене. Даже поколотил немного. Кто-то солгал, будто в те ночи, когда муж оставался ночевать в поле, пускала Степанида к себе молодого любовника. Кто же этот любовник, Никифор доискаться не мог, а вдобавок подтрунил над ним Согрин: дескать, от слабого мужа любая баба станет поглядывать на сторону. На суде Гурлев выступал и тоже пытался помирить соседей. «Кому ты веришь-то? — спрашивал он Никифора. — Чуждому нам человеку! Ведь если добраться до сути, то никто иной, а только сам же Согрин плюнул вам в души». Между тем против Согрина никаких доказательств ни у кого не нашлось. Мужики и бабы, сидевшие в зале клуба, где судился Никифор, между собой пошушукались, а никто голоса не подал. Многие из них ходили к Согрину на поклон: были у него маслобойня, молотилка, и нередко давал он взаймы деньги на определенный срок.
Детей у Шишкиных не было, и по приговору суда при расторжении брака полагалось поделить все имущество пополам. Но тут опять как-то вмешался Согрин, подстрекнул Степаниду не уступать мужу ничего, а коль сказано делить поровну, то, значит, так и делить: все движимое и недвижимое. Никифор тоже взъярился, и началось невиданное в селе сокрушение обжитого, годами выстраданного, политого тяжким потом хозяйства. Как на представление, сбежались к двору Шишкиных мужики, бабы, парни, девки, а парнишки облепили плетни и заборы, улюлюкали, визжали, так занятна казалась им разыгравшаяся в семье драма. Никифор распилил пополам телегу, разрубил на две половинки хомут и всю конскую сбрую, кур и гусей разогнал на два табунка, а Степанида вытаскивала из избы во двор одежду и обувь, бросала на чурбак и рубила пополам мужнины брюки, исподнее белье, рубахи, свои юбки и сарафаны. Публика ахала при каждом взмахе топора, а стоявший тут же в толпе Согрин, пряча усмешку, поддакивал:
— Вот это полное равноправие!
Не осталось бы у Шишкиных ни кола, ни двора, если бы не успели к этому времени вернуться из поездки в Калмацкое Павел Иванович Гурлев и председатель сельсовета Федот Бабкин.
Резко осадил коня Гурлев у двора Шишкиных, зычно заорал на Никифора, уже начавшего ломать крышу избы.
— Сто-ой, зараза в бок твоей матери!
Это было самое страшное ругательство, которое применял он, и Никифор оторопело опустил лом.
— Слазь оттуда, дурная башка! — приказал более спокойный Федот. — Довольно самоуправничать! Почему не позвали судисполнителя? Вот я вас за такой дележ, тебя и Степаниду, закрою на пару деньков в каталажку, там скорее охолонете!
— Ты мне не указывай, — огрызнулся Никифор. — Я наживал, и никто не волен запретить!
Между тем лом бросил, стал слезать по лестнице вниз.
А Согрин отступил от ворот двора, замешался в толпе зевак и ускользнул бы, да Степанида вдруг истово заголосила, сорвала с головы платок, кинулась лицом в кучу тряпья.
— Позор-то какой, господи!
Ее тяжкое горе заставило мужиков встать стенкой, перегородить отступление Согрину, чтобы он встретился лицом к лицу с Гурлевым.
Приземист и коренаст, тяжел на руку был Согрин, а Гурлев на голову выше, широк в кости, с чуть покатыми плечами. Доведись бы схватиться им, столкнуться грудь в грудь, так и земля зашаталась бы. Но еще не доспел тот день.
— Не тебя ли проклинает Степанида, Согрин? — спросил Гурлев, багровея. — Зачем ты здесь? Чего тут потерял? Чужую беду, как из колодца водичку, черпаешь?
— Шел мимо, остановился, — мирно ответил тот, кинув опасливо взгляд на лицо Гурлева. — Зря ко мне не вяжись, Павел Иваныч.
К вечеру, когда Шишкины помирились, дневная испарина уступила резкой прохладе, потянувшей из-за озера, со стороны гор. Большое вечернее солнце закатилось за черную тучу, без зари, будто провалилось в омут и сразу погасло.
Туча широко расползлась по небу, а вскоре разразилась над Малым Бродом большой грозой. Не выдержав напора тугого ветра, сломалась и, выворотив корни, грохнулась на гряды вековая осина в огороде Прокопия Согрина. С избы Михайлы Суркова срезало крышу, кинув ее на поляну перед двором. Повыбивало окна в домах, где хозяева не догадались закрыть ставни. В гумнах разметало стога старой соломы. А вода вешним половодьем пенилась и бурлила по канавам и овражкам.
После грозы остался над селом сумеречный туман, морошливый, тоскливый, как остывший пар в промозглом предбаннике.
Изба Павла Гурлева, крытая дерном, промокла насквозь. По беленому потолку растекались большие талые разводья, частые капли шлепались на пол, на столешницу, на скамейку у стен. Половики, недавно сотканные Ульяной и впервые настланные ради прошедшего накануне ильина дня, от обильной влаги утратили нарядный вид. Из-за них и принялась Ульяна реветь, затем припомнила мужу, что крыша давно не перекрыта свежим дерном, на чердаке куры поразгребали насыпь, и, наконец, опять растревожила свою давнюю боль.
— Не зря же люди-то бают про таких, как ты: чужую беду к сердцу приму, а свою погожу! — гневно выговорила она Гурлеву. — Тебе чужие дороже, чем свой двор и хозяйство!
— Для меня чужих нет никого, окромя кулаков, — стараясь не растравлять жену, сказал он. — Давай-ко, не начинай навивать!
— Правду слышать не хочешь?
— Твоя правда несправедливая! Не попрекай меня тем, к чему моя душа не лежит.
— Так зачем живешь со мной? Спать да жрать! А больше тебя ничто не касается! Это я, дура, сама виновата: навязала на себя такое горе-несчастье! Молодость загубила! Думала ведь, ты хороший хозяин, стану за тобой как за крепкой стеной, а теперь вот колочуся одна, гну горб, вылезти из нужды не могу. Кто же ты мне: муж или постоялец?
Сознание, что муж — не муж, а приживальщик какой-то, было для нее самым горьким. Гурлев уже много раз пытался убедить ее, что она неправа, жить надо совсем не так, как жили, сами для себя, а просторнее и шире, просветлять ум, очищать душу, то есть чисто и честно жить для великого добра в мире.
Ульяна всегда сопровождала ответы ссорой, ни сердцем, ни умом не воспринимая ни одной его мысли и ничего не желая из того, к чему он сам так страстно стремился.
— Глухая ты баба, Уля! Черствая. Хоть самую малость подумала бы о моей главной линии жизни: я всем богатства хочу, всем удовольствия! А ты куда меня гнешь? Чем ругать-то, пошла бы со мной вместе…
— Для чего? Подолом пыль за тобой подметать!
Короткий мир между ними снова нарушился. Ульяна не скоро приходила в себя. Каждый раз успокаивалась она лишь в одиночестве. И сам Гурлев находил утешение только порознь с ней. На людях.
Он обул сапоги, кинул на плечи старый пиджак и вышел со двора.
Сумерки сгущались. Черная заволока сыпалась с ненастного неба. Тускнели, расплываясь во мраке, очертания колодезных журавлей, изб и надворных построек.
Свернув в переулок, где грязи и воды было меньше, Гурлев вдруг отшатнулся и зажмурился от ослепительной вспышки. То шаровая молния, вынырнувшая из тучи, ударила в купол церкви и там взорвалась, разодрав кровельное железо. Купол сразу же охватило пламенем. Огненные языки, обвиваясь вокруг креста, озарили округу багровым светом.
— Еще этакого чуда нам не хватало! — обозлился Гурлев. — На подмогу кулачеству и боженька лезет..
В ту же ночь, за болотами и буграми выгона, в ближнем лесу Межевой дубравы, завыла волчица. Днем, до грозы, она отлучалась из логова, а Барышев обнаружил его и уничтожил волчат. Волчица нашла следы. Они привели ее сначала к полевой избушке, потом к стогу сена, укрывшись в котором, Барышев пережидал ливень и сумерки. Отсюда она уже не выпускала его из виду и тоже долго стояла в кустарнике, слушая тревожный шум в селе, смотрела издали на пылающую колокольню и страдала от жажды мести.
Не с добром возвращался в свое село Павел Барышев. Сторонился больших дорог, избегал людей. Оборванный, голодный, измученный дальним путем, в целости и сохранности донес он сюда только ненависть.
Стоя у плетня выгона, за которым окутанные мглой лежали гумны, огороды и дворы сельчан, он еще размышлял: нужно ли пробираться дальше? Не переждать ли, пока село совсем успокоится? Уж каким отчаянным и рисковым он был, а все же страшился.
Внезапный вой волчицы и ее горящие зелеными огоньками глаза заставили его перемахнуть через плетень и забыть осторожность.
Не переставая, бежал он, пока миновал пустыри и переулки, все время чувствуя за собой зверя. Дальше у него сил не хватило. Перемогая приступ кашля, спрятался в чью-то баню, захлопнул за собой дверь и упал на полок.
Под утро во дворах начался петушиный переклик. Из бани Барышев вышел на берег озера и отсюда, с задворок Первой улицы, стал искать двор Прокопия Согрина, единственного хозяина в Малом Броде, который мог его приютить. Жизнь за прошедшие годы не стояла на месте. Кто-то перестроил свои конюшни, у кого-то повырастали в огородах березы и тополя. Поколебавшись, Барышев выбрал двор под железной крышей, широкий, просторный, и, таясь, пробрался к задним воротам. Тут еще раз осмотрелся. Больше его ничто не встревожило, хотя показалось странным, что в загоне для скота было пусто. Только одна корова лежала под навесом, пережевывая жвачку. Но на это он внимания не обратил и, приоткрыв ворота, проскользнул к завозне, затем к дверям кладовой, оттуда к крыльцу. А здесь вдруг замер на месте: на крыльце сидел какой-то старик…
То деду Савелу Половнину не спалось, не лежалось после пожара. Он хотел честно и справедливо решить свои взаимоотношения с господом богом, не сумевшим оберечь и защитить церковь. Множество сомнений бродило в голове деда, когда перед ним нежданно-негаданно встала фигура обтрепанного, обросшего бородой незнакомого мужика.
— Кто ты таков? — приподымаясь, спросил дед Савел. — Зачем явился?
— Не боись, старик! — в растерянности пробормотал Барышев.
— Не здешний вроде… Личность твоя незнакомая.
— Прохожий я, — сообразил Барышев. — Издалека иду. Попроситься ночевать не успел, ненастье в лесу застало. А проголодался шибко. Вот и надумал…
— У меня поживиться нечем!
— Может, закурить найдется?
Савел откинул полу шубенки, которой укрывался от сырости, и сунул руку в карман штанов. Барышев быстро наклонился, схватил погодившийся у крыльца кирпич.
— Да ты не стой, — сказал дед и указал на ступеньку. — Садись. Покуда покуришь, про жизню свою расскажи. А на дальнейшую путь я калачик хлеба тебе найду.
Барышев шагнул к крыльцу, левой рукой принял протянутый ему кисет с табаком, а правой со всего размаху ударил старика по голове.
Удар пришелся в лоб над бровью. Половнин охнул, но неожиданно быстро схватил Барышева за глотку и повалился на него всем своим могучим телом.
— А-а, варнак!..
Падая, Барышев ударился затылком о каменную плиту. Прямо перед его глазами навесилось большое, носатое лицо Савела, а огромные пальцы все туже и туже зажимали горло.
— Пусти… за ради Христа… придушишь ведь, — прохрипел Барышев.
Половнин ослабил руки, но подняться ему не позволил:
— Ах, бродяга! Лежи смирно, не то вдарю! Зашибу в один дых! Да повернись со спины, ляжь брюхом вниз, пока поганые твои руки кушаком свяжу. В сельсовет отведу, там повинишься, коли не хотел добром уходить…
Прижимая его коленями, дед начал снимать с пояса тканый кушак, но та черная судьба, которую уже не раз клял и чертыхал Барышев, сделала ему большую уступку.
В загоне замычала корова. Затем взревела. Послышался волчий рык. Половнин кинулся выручать свою единственную кормилицу…
Барышев больше не таился, убегая из злосчастного двора. Тут, на Первой улице, он узнал, наконец, просторный дом Согрина и, прильнув к окну горницы, постучал в стекло пальцем.
Прокопий Екимович встретил его неприветливо и сразу увел в маслобойню, подальше от домочадцев.
— Ай, ай! — проговорил он, вздувая лампу. — Не ко времени тебя принесло, Павел Афанасьич! Ночь сегодня тревожная выдалась. Церква горела. И на себя ты по обличью стал не похож. Кабы не узнал я твой голос, так и не впустил бы к себе. Был молодой, бравый. И куда все с тебя подевалось?
Измазанный грязью, мокрый, с вытянувшимся и заостренным носом, со скулами, обтянутыми морщинистой кожей, с лихорадочным блеском глаз, глубоко запавших, этот гость вызывал отвращение у сытого, обиходливого Согрина.
— Ты сначала пожрать дай, — устало попросил Барышев. — И спрячь меня понадежнее. Шумок небольшой получился. В темноте заплутался я…
— То исть, как заплутался?
— В чужой двор забрел.
Согрин обругал гостя дураком и растяпой.
— Ничему, видно, не научила тебя бродячая жизнь, Павел Афанасьич! Половнина в молодости оглоблями не могли захлестать, и сейчас сила у него свыше лошадиной. Так куда ж ты на него с кирпичом-то?
— Побоялся: если узнал он меня, то выдаст!
— Вряд ли узнал, — обдумав, решил Согрин. — Ничего от тебя не осталось от прежнего! С того света пришелец…
— Насмехаешься, что ли, Прокопий Екимыч? — злобно спросил Барышев.
— Так, баю шутя. Худо, наверно, жилось?
— Не с чего было хорошо жить. Дай же пожрать!
Согрин сходил в чулан и принес крынку молока, калач, чашку сметаны, потом кинул ношенную батраком одежду.
— Значит, поднял ты шумок, Павел Афанасьич, и оставаться тебе здесь нельзя. Давай, поешь, попей, переоденься в сухое и отправляйся с богом…
— Куда?
— Схоронись покуда. Только не в Малом Броде. Половнин, конечно, поутру побежит в сельсовет заявлять на тебя. Искать станут. Ты не иголка, в сено не спрячешь. Какая-нибудь собака нанюхает, донесет, и всему делу конец.
— Хоть бы сутки передохнуть!
— Нельзя. Часу нельзя. Эвон уж вторые петухи пропели, скоро утро настанет.
— Гонишь?
— Нет. Хочу поступить разумно.
Добыв из кожаного бумажника сто рублей, Согрин предупредил:
— Это на первую пору. Недели две-три проживешь. Поправишься. Ступай пока в город. Там народу много, скорей затеряешься. А мне потом письмецо пришли по прежнему адресу, в Калмацкое, к Зинаиде. И не смей своевольничать.
Барышеву такой тон не понравился:
— Вдруг ослушаюсь? Здесь останусь?
— Тогда пеняй на себя…
— Сничтожишь?
— Немедля! Ради твоей личности делом не попущусь! Не становись мне, Павел Афанасьич, поперек путя! У меня руки далеко достают…
Барышев согнулся, как отчаявшаяся собака, взятая на железную цепь.
— Только за этим ты звал меня?
— Это я лишь напомнил. Не забывай, кто ты есть! У тебя выбору нету: если не станешь служить мне, то примешь жестокий конец! Либо я порешу, либо советская власть тебя расстреляет. А умирать-то охота ли?
— Подыхать никому не охота, Прокопий Екимыч, — сказал Барышев. — И все же не за тем я согласился вернуться. Горит душа!
— Пусть горит, но дотла не сгорает, — не меняя хозяйского тона, предупредил Согрин. — Тем будет слаще любое дело, кое тебе поручу.
— А много ли вас?
— С кем будет нужно, тебя сведу. Ведь не на всякого, хотя бы на свата и на родного брата, можно с уверенностью положиться. Чуть пришпорит их — продадут! За-ради собственной шкуры.
— А я-то полагал: вас здесь сила! — разочарованно выдохнул Барышев.
— Большой силы уже нигде не набрать, время сработало супротив нас. Не к чему ублажать себя сказками. В кустанайских степях наши пытались подняться. И чего же добились? Ровно, как муха быка укусила. Нет, Павел Афанасьич, теперь надо входить в настоящее рассуждение и сознавать, на что ты возможен.
— Мелочи предлагаешь, Прокопий Екимыч?
— Это уж как сказать!
— И, значит, велишь уйти?
— Уйди! Скоро хлеба поспеют, начнется жатва. Тогда позову. Но еще раз надпоминаю: не своевольничай!
— Ладно уж! — вяло отозвался Барышев. — Не сумлевайся. Только про бабу-то мою расскажи. Из твоего письма я мало что понял. Как она тут?
— Ничего твоей бабе не сделалось, — сказал Согрин. — Любовничает с другим мужиком…
Барышев рванул ворот рубахи.
— Убью!
— Спробуй посмей! — стукнул кулаком Согрин. — Твоя баба гроша не стоит перед тем, какие ущемления и порухи доставляют партейцы! Вот ты попросту бандит…
Барышев при этом слове вздрогнул, скрипнул зубами, и Согрин более мягко добавил:
— Бандит в том смысле, куда привела тебя дорога с Колчаком. И не бывать тебе сейчас в миру, отрезал ты в него для себя все путя. Но что же теряешь ты? Самого себя, да бабу и немудрящее хозяйство. А у нашего сословия из-под ног выбивают все основание, на чем мы держались. Спокон века жили тут наши деды и прадеды, имели власть и доходы, а теперич стали мы как болячки на теле. Но поправить положение нельзя. Я читаю газеты, слежу, о чем они пишут, и выходит так: наступает нашему сословию полный конец! Так что же, принять его безропотно или же по мере возможности отквитаться?
Согрин на минуту замолк, осмотрел Барышева, угрюмо ковырявшего вилкой столешницу, и обдумал, не говорит ли ему лишнего.
— Одичал ты, Павел Афанасьич, по тайге-то шатаясь!
— Прогадал я, должно быть! — Барышев передернул плечами и бросил вилку. — Зазря вышел оттуда. Кабы знатье, что на мелочи хочешь разменивать…
— Не торопись! — перебил Согрин. — Ну остался бы и, как гнилой обабок, загнулся там на корню. А то, что жизнь твоя ничуть не удалася и стал ты бродягой (за это слово прости, иначе назвать невозможно), что нету у тебя родного угла, ни хозяйства, что с бабой на твоей же перине спит твой враг, неужели все это можешь простить?
Пробудил зверя в Барышеве: у того от бешенства зажглись зрачки во впадинах под бровями.
— Или трусом стал? — еще подхлестнул Согрин. — Если боязно, ступай обратно, я не задерживаю. А мы справимся без тебя!
— Ты дело говори, — потребовал Барышев.
— Хорошо, поясню, как могу. Значит, пушек у нас нету, войска тоже не наберем, зато есть наша сила в хлебе. Он, хлеб-то, всему голова. Не пожравши, человек отощает, а тощий — плохой работник. Вот и выходит, каждый пуд зерна, который я не дам нынешней власти, сгною в земле, не то сожгу, — это мой выстрел в самое живое место. Нынешним летом партейцы проводили летние заготовки. По крохам хлеб собирали: с кого двадцать фунтов, с кого пуд. Ночь-ноченски торчали в Совете. И нас там держали почти безвыходно. Приперла, стало быть, советскую власть нужда. Коли так, нужду эту надо, как прореху, дальше рвать.
Он снова помолчал, обдумывая и решая, не наговорить бы лишнего.
— О том, что ты одичал в тайге, Павел Афанасьич, я сказал не с желанием оскорбить тебя, а надобно усвоить дальнейшую линию. Отошло ведь времячко, когда саблями махали. Станешь себя наяву выказывать — в одночасье пропадешь! А какой с того толк, самому-то в петлю лезть? Не хочешь смириться, идти власти на поклон, становиться к стенке или в тюрьме глохнуть — действуй скрытно! Я так полагаю: нас в государстве тысячи, и если каждый не даст власти хотя бы один пуд зерна, и то наберутся тысячи пудов, а если сумеет кого-то ввести в сумление, опять же тысячи супротивников зашатаются. Столб, врытый в землю, червь точит помалу. И в темноте. Ясно?
— Да уж куда яснее, — согласился Барышев.
— Потому я советую: не кидайся на стенку — лоб расшибешь! А с бабой своей еще успеешь расправиться!
Через час, пока не рассеялся мрак, Согрин вывез Барышева в Межевую дубраву и верстах в шести от села высадил с телеги.
Перекинув котомку с припасом через плечо, тот углубился сразу в бездорожье, в березовые леса, напрямик к городу.
Согрин огорченно покачал головой. Как такому довериться? Барышев действительно выглядел натуральным бродягой, до крайности опустившимся, и не внушал никаких надежд.
Но ничего лучшего не было.
— Вот так-то, Гурлев! — вполголоса молвил он, поворачивая подводу обратно в село. — Через Барышева с тобой рассчитаемся…
В те же августовские дни, перед жатвой, Федор Чекан собрался на постоянную работу в деревню. В путевке, которую он получил в окружном комитете партии, было указано: «Направляется в распоряжение Калмацкого райкома для использования на культурно-просветительном фронте». Накануне отъезда Федор попрощался с Лидой Васильевой. Любовь у них была недавняя, еще не окрепшая, не проверенная временем, но ему казалось, что кроме Лиды он никогда и никого не полюбит, что она единственная, с которой может соединить свою жизнь. Лида тоже говорила, будто он для нее очень дорог, а поехать вместе с ним отказалась.
— Зачем? Я горожанка. Деревня меня ничем не прельщает. И у тебя в жизни не это самое главное. Ты вскоре можешь стать машинистом, потом выдвинуться на какую-нибудь руководящую должность…
— А если не на руководящую? — усмехнулся Федор.
— Не навечно же останешься на паровозе, — пожала плечиками Лида. — Всякий мужчина прежде всего должен подумать о своей семье, как ее обеспечить…
— Подумать я могу и в деревне.
— Ты что же, требуешь от меня жертвы? — расстроенно спросила Лида. — Сегодня собрался в село, завтра тебя пошлют куда-нибудь на Северный полюс, к белым медведям, и я обязана буду за тобой всюду ездить…
Она была единственной дочерью главного кондуктора Захара Власовича, человека, уважаемого на производстве, но слабого в семье, где все существовало «только для Лидочки».
— Ты будешь работать, — не очень уверенно попытался убедить ее Федор.
— Я! Работать!.. Так зачем мне муж?
И Федор сказал:
— Ну, что же, моя белокурая, синеглазая. Покуда прощай! Не знаю, можно ли измерить, что в жизни важнее: любовь или долг? Для меня важно то и другое! И ты на досуге реши: или на весь наш век вместе или врозь навсегда!
До села Калмацкого ему удалось доехать на попутной подводе.
День клонился к вечеру. Солнце уже стояло низко над домами, поливая окна желтоватым меркнущим светом. Райком партии находился в центре села, на берегу прорезавшей площадь тихой, под тополями, речки. Дом бывший купеческий, с резными карнизами и с магазином на первом этаже, с парадным крыльцом, откуда на второй этаж вела крутая лестница. Прочитав вывеску, Федор поднялся наверх и сразу же из коридора увидел кабинет секретаря райкома Антропова. Дверь была раскрыта настежь, а сам Антропов сидел за столом, склонив над бумагами массивную золотисто-рыжую голову. Поставив сундучок у входа, Федор причесал взмокшие под кепкой волосы, поправил на себе гимнастерку и постучал об косяк согнутым пальцем.
— Входи, я один тут, — чуть зевнув и прикрывая рот ладонью, сказал Антропов. — Из города, что ли, прибыл?
— По путевке, — подтвердил Чекан. — В ваше распоряжение…
— Ну, садись, — кивнул Антропов на стул у стола. — Будь, как дома!
«Экий здоровущий, — с удовольствием отметил Федор. — И все лицо и руки в веснушках. Из деревенских мужиков, наверно». Простая ситцевая рубаха на груди Антропова была расстегнута, рукава по локоть засучены, а во взгляде больших серых глаз под широкими и тоже очень рыжими бровями наряду с любопытством сквозило что-то спокойное, умиротворенное окружающей тишиной. «Наверняка, местный человек, — уже увереннее подумал Федор. — Найдем ли общий язык?» Но Антропов уже успел по-своему оценить приезжего. Внешний вид Чекана ему понравился. Не слабак. Не баловень. Плечист и на ногах стоит крепко. Одет по-современному, в комсомольскую форму «юнгштурм»: защитная гимнастерка с открытым воротом, под ней белая рубашка, подпоясан широким ремнем, а на ногах брюки «галифе» и гетры с ботинками. И лицо у парня открытое, чисто побритое, без тени смущения. «Значит, бывалый парень, — решил про себя Антропов. — Приживется!» Только недоверчиво взглянул на зачесанные к затылку густые русые волосы Чекана и, приметив светлые, с ореховым оттенком глаза, недовольно подумал: «Не стал бы тут ловеласничать! К таким девки льнут!» Поэтому чуть построже спросил:
— В комсомоле давно?
— Да, и вместе с тем уже пятый год в партии.
— Ладно! — смягчился Антропов. — С образованием как?
— Средняя школа. Курсы помощников машинистов. Вечерняя совпартшкола. Ну, и самообразование. Хочу, если время и обстоятельства позволят, поступить в институт.
— В какой?
— В железнодорожный или в строительный.
— Почему так неопределенно? — уже совсем добро и мягко спросил Антропов. — На одной ладони сразу два арбуза не удержишь.
— То и другое нравится, — откровенно сказал Чекан.
Заметив на поясе у него кожаную кобуру с револьвером, Антропов неодобрительно прищурился:
— А пушку-то с себя сними, положи подальше, чтобы люди не видели. Время, конечно, сейчас суровое, нет-нет да и постреливает кулачье в деревнях в наш партактив, и потому без оружия для самообороны обойтись нельзя, но лучше держать его в кармане. Наше главное оружие — это слово, убеждение.
Чекан тотчас же снял кобуру с ремня.
— Теперь расскажи биографию, — предложил Антропов. — Окружком первого попавшегося к нам не послал бы, человек ты, видать, проверенный, однако и мне знать нужно.
Чекан улыбнулся.
— Биография у меня короткая и еще вся впереди.
— Уж что есть, то давай!
— Мне двадцать пять лет…
— Женат? — перебил Антропов.
— Еще не успел. Дед был кузнецом и отец кузнец. Меня тоже готовили в кузнецы. С шестнадцати лет я работал на заводе вместе с отцом, подручным. Но в двадцатом году послали с рабочим продотрядом на заготовки хлеба в деревнях, а когда через полгода вернулся, то в кузницу не пошел, поступил на работу в паровозное депо, был сначала учеником, потом стал кочегарить на паровозе, учился и последние два года ездил помощником машиниста.
— Начало хорошее, — одобрил Антропов. — И для деревни, значит, не новичок. Небось, когда продразверстку проводили, и в перестрелках приходилось участвовать?
— Всякое бывало. Двух моих товарищей бандиты убили, а меня миновало…
— Ну, а кроме кузнечного и паровозного дела, еще чем владеешь? На досуге чем можешь заняться?
— Умею играть на гармошке. Дробить «чечетку». Стихи умею читать. Участвовал в драмкружке.
— Пригодится, — довольно кивнул Антропов. — Все пригодится. А мне вот пришлось тут заново со многими делами знакомиться. Я ведь тоже с производства, с нязепетровского завода. И тоже кузнец. Уже третий год здесь. Понимаю теперь, как надо и в какие сроки пахать и сеять, когда сено косить, когда урожай убирать. А главная трудность все же не в этом, самое главное — постичь психологию, характер деревенского человека, уметь убеждать людей, распознавать, кто наш друг, кто недруг. И тебе овладения этой наукой не миновать.
— Понимаю, — согласился Чекан, — не в гости приехал.
— Именно, не в гости, — подчеркнул Антропов. — Обстановка сейчас в деревне сложная. Я бы даже сказал, сложнее, чем в начале двадцатых годов. Кулак тогда еще на что-то надеялся. А теперь подступило другое время, и кулачество знает об этом из газет, из решений нашей партии. Начинается решительный переход от политики ограничения и вытеснения кулачества к политике его полной ликвидации как класса. Поэтому классовая борьба обострилась. Мы повсеместно встречаем не только саботаж при заготовках хлеба, но участились пожары, нападения на партийный и советский актив. Враги действуют скрытно, тонко, темными ночами пользуются винтовочными обрезами и огнем, поймать их трудно. Кроме того, стараясь мстить нам, они нагоняют на деревенское население страх. А ведь страх, при той темноте и невежестве, еще здесь существующим, — большая сила. Все это ты учитывай…
— Так куда же вы направите меня? — спросил Чекан, заметив, что Антропов слишком уж обстоятельно объясняет ему обстановку. — На советскую или на партийную работу?
— Прислал тебя окружком на культурный фронт, значит, поедешь в село Малый Брод заведовать клубом и читальней. Избачом будешь называться. Зарплата всего тридцать рублей в месяц, а обязанностей не счесть. На месте увидишь, освоишься, разберешься. Однако придется тебе быть избачом не простым, такого мы и здесь нашли бы, а ты от рабочего класса избач, и работу станем требовать соответственную. Не возражаешь?
— Я приехал работать, — ответил Чекан.
Они пробыли в райкоме почти до сумерек, а к ночи на райисполкомовской паре коней выехали из Калмацкого по дороге на Малый Брод. Антропов спешил по каким-то своим надобностям в окраинные деревни района, и ему пришлось сделать крюк, чтобы доставить Чекана до места.
Уже поздней ночью, миновав рощу вековых берез и выгон, повозка достигла, наконец, погруженных в темноту, молчаливых улиц Малого Брода.
В сельском Совете двое дежурных играли в самодельные шашки. Одного из них, посыльного Акима Окурыша, Антропов отправил за секретарем партячейки Гурлевым, но того дома не оказалось.
Ночевал Федор в «каталажке» — прохладной комнатке с зарешеченным окном, назначенной для содержания арестованных. Начало это было не очень приятно. Утром проснулся рано и сразу же вышел на крыльцо продышаться.
Небо, без единого облачка, предвещало ясную погоду. По всему порядку улицы тонкие сизые дымки из печных труб растекались по крышам, застилая карнизы домов. На ступеньках крыльца дымили цигарками Аким Окурыш и второй дежурный Иван Добрынин. Оба они привлекли внимание Чекана не столь бедностью одежды, давно изношенной и залатанной, но прежде всего, внешним своеобразием. Аким имел фигуру короткую, сухую, вдобавок немного сугорбую, а худые ноги, обутые в старые сапоги, были неестественно вывернуты носками в разные стороны. Круглое в частых рябинках лицо Акима было покрыто совсем редкой, как засохшая трава, бороденкой, наверно, ни разу не бритой. Такую же редкую растительность на голове прорезала от лба до затылка гладкая лысина, а под выцветшими бровями хитро и умно зыркали чуть прищуренные глаза. Зато голос у него был сочный, басовитый, отчего возникало странное чувство чего-то большого, сильного, но запрятанного в узкой груди Акима. А Иван Добрынин был непомерно тощий, болезненный, с неистребимой нуждой во всем облике и словно затаенной надеждой во взгляде. Оба они безучастно покосились на Федора, затем сдвинулись на ступеньку пониже, чтобы ему удобнее было стоять у перил. Неожиданно тишина над селом взорвалась от колокольного звона.
— Заутреня началась в церкви, — набожно сказал Добрынин, сняв шапку и перекрестив лоб. — С праздничком тебя, Аким! Со вторым спасом!
Тот сплюнул потухшую цигарку.
— Я и паску не праздновал. Капиталов-то нету, чтобы зазря прохлаждаться. А на энтот второй спас, по вере-то, надобно мед есть и бабе говорить: «Чеши мое брюхо, оближи мою бороду, я досыта меду наелся!» Богатым — тем ясное дело, тем праздники справлять не в убыток. В коей двор ни зайдешь, всюду сладкий запах в ноздри шибает. Шаньги, пироги да вареные в масле кральки. Этак нанюхаешься возле богатых-то дворов, так и домой идти неохота.
— Неохота, — тоскливо подтвердил Иван. — А как жить дальше? Каким же способом к жизни ловчее приладиться? Бают, иные люди клады находют…
— Так для того надо в горы ехать, да по тайге-то, может, не один год поблудить, — знающе подтвердил Аким. — И найдется ли? Мы тута на земле выросли, окромя хлеборобства ничего не знаем, все же худо-плохо, а с голодухи не мрем, имеем свои избешки, баб и детишков, а пойдешь в тайгу клад искать, да и пропадешь…
Блеснувшая на лице Ивана слабая надежда сразу померкла.
— Неудачливые мы…
— А с чего? — спросил Аким.
— Наверно, бог этак назначил, — покорно сказал Иван. — Разделил людей-то: вон энтим богато жить, а остальным в бедности. Тем все, а нам ничего. Но в чем же мы грешны перед богом? Справедливо ли этак? Вот я никого не обижал, не лаял, на чужое добро не замахивался, сам знаешь — живу тихо и праведно, но лишь с хлеба на воду перебиваюся, а взять хотя бы, к примеру, Прокопия Согрина…
— Эка ты куда сравняться захотел, — даже удивился Окурыш. — Еще есть ли кто богаче, чем он!
— Ну, а чем он лучше меня, ежели догола раздеть и рядом поставить?
— Да в головах не тот смысл, — засмеялся Аким. — Эх ты, Ваня, простая душа! Ты каждую копейку добываешь горбом, а Согрин ловкостью да цепкостью. Как чего схватит, то уж не выпустит из рук и любого умного обойдет.
— А может, это просто деньга к деньгам идет, богатство к богатству? — снова засомневался Добрынин.
— Так ему же богатство-то не с неба свалилось. Откудов он взял его?
Очевидно, и самому Окурышу этот вопрос оказался не по плечу, он задумался, потер подбородок ладонью. Чекан искренне ему посочувствовал, хотел подсказать, какой жестокой эксплуатацией чужого труда и спекуляцией на трудностях кулак создает себе капитал, но Окурыш снова оживился:
— Конечно, не с неба…
Не ответив сполна на вопрос, Окурыш достал из штанов кисет с табаком, завернул цигарку.
— Все ж таки богатство завсегда к богатству идет, — увереннее повторил Добрынин, — а нужда к нужде.
— Ну и что в нем хорошего, в том богатстве? — совсем неодобрительно произнес Окурыш. — Одна канитель и расстройство: как бы чего не украли, как бы чего не прогадать, да не потерять бы кошелек. — Тут он отмахнулся рукой, будто деньги и заботы о богатстве как кусачие комары наседали на него отовсюду. — А совесть! При всем капитале как же без нее обойтись? Мы с тобой живем без хитростев, без обману, попросту.
— Грамоты нам не дадено, — нашел еще одну зацепку Добрынин. — Темные мы, и потому многое нам не видать. А эвон, опять же к примеру, Прокопий Согрин сколь всяких газет и книжек читает. Потому и смыслу в его башке больше, чем у меня.
— Да уж не шибко-то велика его грамота, — скривил губы Окурыш. — Спробуй-ко, заставь его речь сказать…
При этом он обернулся к Чекану, приподнял левую бровь, покосился недоверчиво.
— Эй, браток, а ты насчет речей мастак ай нет?
— Разве это имеет значение? — спросил Федор, не сообразив сразу, как отвечать.
Окурыш передернул верхней губой, отчего редкие щетинистые усы, бурые от табачного дыма, встопорщились и приняли воинственный вид.
— Коли не умеешь, здеся не уживешься. У нас мужики крепкие, их простым словом не прошибешь! Года два назад был тута избач, слыхал, поди, про него, Андреев, у него нос обкусанный, без одной ноздри. Так энтот Андреев, бывало, говорит речь на сходке да как рявкнет под конец: «А, доннер-р-р ветер-р-р!» Что к чему — непонятно, зато уважали его…
— Я и не такое могу загнуть, — засмеялся Чекан. — Если понадобится. По-русски резче получается, чем по-немецки…
Его добродушие и простота понравились Окурышу, стало заметно, как недоверчивость сошла с его лица, щетинки усов обмякли, и голос зазвучал приветливее:
— Эт что же тебя к нам-то загнали?
— Я сам пожелал.
— Ошибки не вышло бы! Скукота ведь здесь: ни киятров, ни барышнев городских, ни теплых сортиров. Зима придет — от скукоты ошалеешь!
— А если стерплю?
— Так с путя свихнешься. Андреев-то был поукладистее тебя в плечах, а и то не сдюжил. По малости, да по малости приучился самогонку пить, перед народом-то осрамился, ну, наш Гурлев его и турнул отсюда.
Однако, еще раз оглядев Чекана, он качнул головой и поправился:
— А может, приживешься. Все люди-то каждый по-своему разный. Как закрытые сундуки: чего в них положено, пока не откроешь, никак не узнаешь. Но тебе, городскому, ясно-понятно, в простой избе жить не поглянется. Попросись на фатеру к Согрину…
— Кто он такой и далеко ли отсюда живет? — вспомнив, с какой неприязнью говорил Окурыш о Согрине, спросил Чекан.
— Вота, как раз наискосок от Совета. У него аж три горницы!
Показав крючковатым пальцем на большой крестовый дом по ту сторону улицы, Окурыш добавил:
— Зимой так и шубы не надо, чтобы до читальни дойти.
По фасаду дома Чекан насчитал семь окон в узорчатых наличниках. Такой же узорчатый, как кружево, опоясывал стены карниз, а высокий фундамент, сложенный из мшистого серого плитняка, подчеркивал крепость хозяйства. Тесовые ворота с железным петухом наверху, густо просмоленные, неподатливые ни ветрам, ни времени, как замок, замыкали двор, не оставляя в улицу никаких просветов.
— Мне надо жилье попроще, без замков, чтобы я в ночь-полночь мог не беспокоить хозяев.
Аким хитро сощурился, пропустив под усами усмешку.
— Небось спужался?
— Ничуть! И не вижу причины, — заверил Чекан.
— Поди-ко, ты партейный, а ведь Согрин лишенец. Чуждый элемент. Эвон наш Павел Иваныч Гурлев с ним даже никогда не здоровается.
— А и не за что с ним здороваться, — добавил Добрынин. — Только уж самая большая нужда нас к нему загоняет, а иначе бы за версту его двор обходить.
— Злой, что ли? — заинтересовался Чекан. — Или как?
— Злости-то он никогда не оказывает, — пояснил Окурыш, — у него в словах завсегда благодать и мир.
Аким разохотился снова рассказывать, его распирал избыток сведений, которые он нахватал, отслуживая свой срок посыльного, но отвлекся и навострил уши в сторону согринского двора. Оттуда донеслись сначала крики, затем бабий рев, а минуту спустя, широко распахнув малые ворота, быстро вышла на улицу дородная молодая женщина, разъяренно махая руками. Была она босая, подоткнутый подол юбки обнажал мощные голени, порванная кофта еле держалась на ее не менее мощных плечах. Обернувшись к воротам, она плюнула на них, по-мужски ударила кулаком и что-то кричала, хотя вряд ли кто-нибудь ее слышал, — на колокольне опять зазвонили колокола.
— Чего-то куфарка у Согрина развоевалась, — недоумевая, сказал Окурыш. — Девка вроде бы смирная. А тут на-ко: сама на себя не похожа! Эй, Дарья! — позвал он, подняв палец. — Слы-ышь, подь-ко сюда! Тебя ведь зову, Дарья!
Малые ворота снова открылись, показался коренастый мужик с аккуратно подстриженной бородой и в картузе, на лакированном козырьке которого пыхнул луч солнца. Бросив Дарье узел с вещами, мужик отпихнул ее в сторону, постоял в проеме, расставив ноги. Дарья и на него плюнула, а потом, прихватив узел, ушла прочь вдоль улицы, продолжая ругаться.
— Вота сам хозяин, — кивнув туда, многозначительно произнес Аким. — Пойти надо, узнать…
Пробыл он во дворе Согрина недолго, а вернулся ошеломленный.
— Всю обедню хозяевам Дарья испортила! Ну, время-времичко! Это ичто же сотворяется? В кою сторону жизня пришагает, ежели уж и Дарью так проняло…
— Да ты не зуди, — сказал Добрынин.
— Диво, однако! — продолжал Аким. — Сама-то хозяйка, Аграфена Митревна, сидит на крылечке, воет, а на голове у нее горшок надет…
— Осподи Исусе, — перекрестился Иван.
— По самые уши горшок надет и по всему патрету сметана течет. И-эх, мать моя! А тута собака рядом, сметану с крыльца слизывает…
— Пошто же так?
— А по то! Заслужила стерьва, Аграфена Митревна! — зло пояснил Аким. — Не трожь человека, не забижай! Она кто им, Дарья-то? Не лошадь небось! Лошадь ударишь, она смолчит, таковское ее дело, чтобы робить и помалкивать, а человек… — Аким запнулся, поскреб усы, — он, стало быть, каждому ровня.
— Ты не очень понятно рассказываешь, — заметил Чекан.
— Уж куда понятнее! Аграфена Митревна с хозяином к обедне собиралась. Приоделась в новый сарафан, а тута ей Дарья навстречу. Шаньги, что ли, заводилась Дарья-то печь, несла с погреба сметаны полный горшок. Надо было на крылечке посторониться, пропустить хозяйку, а она с нечаянности оступилась и сарафан у Аграфены запачкала. Та взбесилась: вдарила сгоряча девку, кофту ей порвала наскрозь. И вот за энту самую обиду Дарья не стерпела, кэ-эк шваркнет ей горшок на башку…
— Нехорошо, пожалуй, у нее получилось, — серьезно сказал Чекан. — За свое достоинство надо бороться не так…
— То исть, как еще? — запетушился Окурыш. — Доколь же терпеть-то? Ты спроси Дарью, мало ли ей пришлось позору снести. Братуху ее в восемнадцатом году белые сказнили, и одна осталася она при старых родителях. А в двадцать первом-то году случился большой неурожай, голодуха повсеместно, куска хлеба никак не добудешь. Ну, и пошла от экой нужды Дарья к мельнику, Петру Евдокеичу. Так, дескать, и так, Петро Евдокеич, пожалей моих стариков, не дай помереть: у тебя-де на мельнице все же хлебушко есть или хоть бы бусу мельничного фунтов десять отмерь, отработаю тебе и весь век добрым словом поминать стану. Ладно, говорит Петро Евдокеич, я бусу дам, а толичко ты меня уважь, как есть нагишом попляши, чтобы мог я молодое твое тело со всех то исть сторон осмотреть и, коль захочу, в полюбовницы взять. Слезами уливалась Дарья, а все же сплясала.
— Дикость! — согласился Чекан. — Прощать за унижение нельзя, но в таких случаях надо обращаться в суд, в сельсовет…
— Ну, кабы меня такое коснулось, так я бы нашел, как с обидчиком поквитаться, — приосанился Окурыш. — Теперич не старое время. А у Дарьи, как у всякой бабы, соображенья покуда нету…
«Не старое время, но жестокость пришла оттуда, — подумал Чекан, когда Окурыш и Добрынин ушли с крыльца. — И вот для меня уже нашлось тут дело. Но как же начать, как помочь здешним людям в их стремлении сохранить и упрочить свое достоинство, развить сознание добра, совести, чести?»
От первой встречи с Гурлевым, здешним секретарем партийной ячейки, осталось впечатление того же обостренного чувства человеческого достоинства, какое проявилось в поступке Дарьи. Но Дарья взбунтовалась против унизивших ее хозяев, а Гурлев, сознающий свое руководящее положение в селе, выглядел внешне спокойным, уверенным, но настороженным к незнакомому приезжему.
Прочитав записку Антропова о назначении Чекана избачом в Малый Брод, Гурлев небрежно сунул ее в карман, затем нарочито подчеркнуто спросил:
— Ты сам-то из интеллигентов или из кого?..
— Рабочий из рабочих, — поняв, что задан такой вопрос неспроста, деловито ответил Чекан.
— А за кого нас, тутошних мужиков, принимаешь?
— Как полагается коммунисту! Не иначе! — нашелся Чекан.
— Именно, — смягчая взгляд, произнес Гурлев. — А то кое-кто из приезжих желает смотреть сверху вниз.
Во всей его рослой фигуре, в крупном загорелом лице, в больших руках ощущалась недюжинная сила, а в серых глазах, открытых и зорких, угадывалось прямодушие, непоколебимость и еще что-то, похожее на глубоко затаенное страдание.
— Это ему Мотовилов всегда досаждает так, — разъяснил потом местный учитель Кирьян Савватеевич, бывший при разговоре. — Есть у нас в Калмацком такой «князь» на должности заврайземотделом.
Сам Кирьян Савватеевич оказался неутомимым народолюбцем. В волосах у него уже обильно проступала седина, множество мелких и широких морщинок избороздили его лоб, но говорил он живо, энергично и очень заинтересованно.
— С холодом и глухотой в душе здесь никому не ужиться, дорогой Федор Тимофеич! Работать в селе — это не солдатскую службу отбывать. Либо надо отдать все свое дарование и время, либо уходить прочь. Прошло уже десять лет со дня революции, но деревенская жизнь еще полна темноты и невежества. Чтобы помочь мужику выйти на свет, освободиться от бедности, овладеть более высоким сознанием, надобно постоянно быть рядом с ним. Поэтому не выказывайте себя «представителем», не глядите, как предупредил Гурлев, «сверху вниз», а становитесь гражданином села…
Слова Кирьяна Савватеевича звучали поучительно, но Чекан простил ему этот тон. Учитель привык поучать. Наконец, сам он был как раз тем «гражданином села», каким предстояло стать и Чекану. И мысли его были близки, очень нужны для начала.
Гурлев устроил Чекана на квартиру к одинокой старухе Лукерье, которую уважал за чистоту и порядок в доме. Лукерья к концу дня истопила баню и, когда чисто вымытый, распаренный в жару постоялец сел с ней за стол пить чай, предупредила:
— Только чтобы девки к тебе сюда не ходили. Не одобряю и не желаю от суседей конфуз принимать. А так живи. Обвыкай!
Село Малый Брод обосновалось в доброй сотне верст от ближайших городов Зауралья, в равнине, которую с одной стороны прорезает река Теча, с другой — мутноватая, в холмистых берегах река Исеть. Богатые черноземы лежат здесь вокруг и просторные луговища, стоят дремучие березовые леса и темные сосновые боры, а меж ними, огороженные черноталами и камышами, повсюду встречаются болота, протоки и старицы.
На высоком песчаном берегу большого озера раскинуло село свои длинные улицы и переулки, подперло небо заново сделанным куполом белой церкви.
Хоть и говорил Антропов, что партячейка здесь очень надежная, Чекан ему тогда мало поверил. Свой первый рабочий день начал с чувством не легким. Для читальни была выделена отдельная комната в бывшем волостном правлении, теперь занятом сельским Советом. Из темной, прокопченной табачным дымом прихожей одна дверь вела в канцелярию, вторая — в читальню и третья — в камеру («каталажку», как ее тут называли). Так что закон и культура находились в близком, но неудобном соседстве.
Прежнего избача, еще прошедшей весной раненного камнем в голову, увезли в больницу. На работу он не вернулся. Так и осталась читальня в запустении, грязная, с оборванными со стен плакатами и ворохами накиданных на столы газет, никем не читанных. Эта обстановка создала впечатление, что в селе слабо горит и тускло светит тот зажженный партийцами огонек, погреться к которому приходили бы люди из их замкнутых в одиночестве дворов. Да и сама-то партячейка оказалась малочисленной: в огромном селе только семеро коммунистов, кроме учителя, еле владевших грамотой.
Они все побывали в читальне, вежливо здоровались с Чеканом за руку, изучающе вглядывались: хорош ли?
Председатель сельсовета Федот Бабкин был, пожалуй, под стать Гурлеву, но лет на пять старше годами. Носил он брюки из простой черной хлопчатки и суконный френч образца гражданской войны. Два брата Томины, Григорий и Парфен, середняки, жили в одном неподеленном хозяйстве и одевались во все домотканое. Речь у того и другого была тугая, медленная, как случается у людей, наделенных крупной фигурой. Даже Гурлев в сравнении с этими медвежатниками казался жиже, а председатель комитета бедняцкой взаимопомощи Белов и председатель сельской потребительской кооперации Кузьма Холяков могли бы сойти вдвоем за одного Парфена. От Белова веяло такой нуждой, что Чекан невольно подумал: «Обедает ли он каждый день?»
Приставленный к торговле и вообще более энергичный Кузьма Холяков, конечно, имел возможность лучше одеваться и обуваться, зато во всей его внешности сквозило что-то непонятное, как бы затаенное в себе. Не за выцветшие колючие усы на рябоватом лице и не за дурную манеру перебивать разговор, а вот за эту самую непонятность Холяков не понравился.
И еще отметил Чекан: все партийцы держатся кучно, друг к другу уважительно, а Гурлев между ними не просто выборный секретарь партячейки, но вся их душевная сила.
Показалось сначала, будто у него нет ни семьи, ни своего двора. Бабкин днем уходил домой пообедать, вечером управиться по хозяйству, как братья Томины и Антон Белов, а Гурлев шел в дальний околоток села поговорить с мужиками о подступающей жатве хлебов, затем на созданное им общественное гумно. Чем же он жил? Ведь должность секретаря партячейки никем не оплачивалась.
— Ты его лучше об этом не спрашивай, — посоветовал Кирьян Савватеевич. — Павел Иваныч имеет жену и хозяйство, а не понять нам, что у них там происходит. Я думаю, все богатство своей души Павел Иваныч отдает общественным делам, все добро, на какое способен, дарит бедноте, а Ульяне, для ее жизни, ничего не остается.
Не от бедности, не от неряшливости носил Гурлев старую залатанную гимнастерку. Не от бобыльной, неприкаянной жизни прятался где-нибудь в неприметном месте и, вынув из кармана кусок черствого калача, жевал его всухомятку. Беда у него была, возможно, непоправимая.
Федора от работы в читальне он не отвлекал, терпеливо дожидался, пока тот наведет в ней порядок.
Все старые, измусоленные книги пришлось выбросить, и осталось в библиотечных шкафах всего ничего.
Денег на покупку новых книг сельсовет дать не мог.
— Ни гроша нету, — безнадежно отмахнулся Бабкин. — Эвон даже пожарный сарай починить не на что.
Нужда заставила обращаться к городским товарищам. И Чекан с надеждой на их помощь отправил письмо, чтобы они организовали сбор книг от деповцев. Недели через две почтальон из Калмацкого привез первый ящик. Это друзья из райкома комсомола урезали свою библиотеку и отправили в Малый Брод сочинения Ленина, учебники по истории партии, решения партийных съездов и конференций, брошюры о текущем моменте. Потом с каждой почтой начали прибывать посылки с книгами «для легкого чтения». По надписям на них Чекан узнавал, кто подарил. И возникло у него такое чувство, будто книги эти как бы протянувшиеся сюда из города очень добрые руки, готовые помочь в трудном, непочатом деле.
Только одна из книжек не обещала ничего. Это был сборник стихов Маяковского. Еще совсем недавно сам же Федор подарил его Лиде Васильевой, даже надпись оставил на память:
«В день твоего рождения хочу сказать словами поэта: «Жизнь хороша, и жить хорошо!».
Не захотела, значит, дорогая подружка сохранить ее, отрезала верхний угол страницы. Но зачем? «С глаз долой — из сердца вон!» Не это ли она хотела сказать, отдавая книгу в посылку?
Целый вечер он сидел в читальне подавленный.
Но на той же неделе Лида прислала по почте коротенькое письмецо, и Чекан ей все простил.
Она призналась: с томиком стихов поступила необдуманно и очень просит не придавать ее поступку значения. А в конце приписала:
«Сделай там в деревне, что им нужно, и возвращайся. Я буду ждать».
Эту наивность он тоже простил. Откуда ей знать, как это долго продлится? Год-два или всю жизнь, как случилось с учителем?
Теперь библиотечка собралась хоть и не очень большая, зато на подбор, книга к книге. Шкафы обрели вид солидный, и, поглядев на них, Гурлев удовлетворенно провел ладонью по корешкам переплетов.
— Эка, сколь умных людей на свете живет!
Уже отходили последние летние грозы, кончились ночные зарницы, воздух посвежел и вместо знойного марева наполнился прохладным, но чистым светом.
На полях, на сжатых полосах, проветривались и доспевали в суслонах снопы сжатой пшеницы.
На озере, вдоль камышей, каждый вечер собирались стаи перелетных птиц, а из высокого неба косяки журавлей оглашали окрестности прощальными криками.
Несколько дней Гурлев в сельсовет не приходил. Федот Бабкин сидел у себя в канцелярии со скучающим видом. Не появлялись и братья Томины. Все эти дни они проводили в поле, помогая женам жать серпами хлеба.
— Ничего не поделаешь, жить нам приходится по временам года, — сочувственно говорил Бабкин. — Плох ли, хорош ли Гурлев хозяин в домашности, а на вёшне, на покосе, на уборке урожая Ульяну-то одну не оставляет. Природа велит, и ведь нутро-то наше мужицкое стерпеть не может, когда земля к себе призывает. Вот я тоже сижу тут, а руки работы просят. Положил бы печать в стол, закрыл канцелярию на замок, но мне нельзя, должен я находиться при месте, как власть охранять и соблюдать в Малом Броде порядок.
Это он верно сказал, что всем им приходилось строить свою жизнь и работу по календарю — дома и в обществе. Ничего не было важнее сейчас, чем жатва и предстоящая молотьба урожая. Позднее начнутся, как правило, заготовки хлеба для государства, не менее трудное и напряженное дело. А вот постоянно читать, учиться политической грамоте, не только сердцем, но и умом постигать основы общественного развития — для этого всегда у них времени оставалось мало, да и то после трудного рабочего дня. Чекан много раз замечал, как братья Томины, всегда неразлучные, взяв в читальне газету и прочитав в ней пару столбцов, начинали дремать, а потом виновато оправдывались: «Притомились чуток! Ведь продыху нет». Только Гурлев не показывал виду, как устает. Книги в читальне он брал не часто, зато свежие газеты, как утюгом, проглаживал от первой до последней страницы. Читал урывками, почти на ходу, а чаще всего по ночам, засиживаясь иногда в канцелярии сельсовета далеко за полночь. «С меня спрос большой, — сказал он однажды Чекану. — О чем бы меня ни спросили — мужик ли, баба ли, парнишко ли малый, а на все я должен ответить сполна, чтобы не было у человека сомнения». По этой же причине, наверно, взял он «проработать» ни много ни мало «Диалектику природы» Энгельса, узнав из газеты, что именно в ней «изложены законы бытия». Чекан предупредил: дескать, это философия, и прежде чем браться за нее, надо подготовить себя, но Гурлев настоял: «Ты не думай, коль мужик малограмотный, то об эту самую философию стукнется лбом, как о стенку. Энгельс-то для кого ее сочинял: для буржуя или для трудящего? На кой ему сдался буржуй-то! А трудящему смолоду в рот науку вместе с кашей не клали, и, стало быть, обязан он ее постичь сам, хоть бы пришлось ему для того гору поднять». Книгу эту он носил всегда с собой, даже в поле взял, а когда кончил жатву, принес ее обратно в читальню, положил на стол.
— Ну, как? — спросил Чекан. — Все усвоил?
— На два раза пахать пришлось, — по-крестьянски ответил Гурлев. — За один раз где же такую уйму науки осилишь! — Тут он явно не сказал правды, чтобы не унизить себя. — Мудрено очень…
— А вот я еще не осилил, — честно признался Чекан, намекнув этим, что ему не поверил. — Слушал в городе лекции, да и когда учился на помощника машиниста, у нас в учебной программе была философия, а не скажу, будто в ней разобрался.
— И я ведь не до конца дошел, — уступил Гурлев. — Погодя немного еще раз возьмуся. Однако вот думаю: как же ее к нашей сегодняшней жизни применить? Ну-ка, спробуй, поясни хотя бы Ивану Добрынину, какая у него родня была в древности? Обидится и вовек не простит! Или насчет зернышка хлебного. Как это оно само себя отрицает? Хлебороб бросает на пашню зерно и получает опять же зерно, толичко в колоске. Так с чего же, с коей стороны я могу тому хлеборобу внести ясность? Вот мы, партейцы и беднеющая часть населения, отрицаем кулачество. Тут все на виду. Кулак желает заставить народ на него работать, как было прежде, а мы того не желаем. Кулак посягает на самые лучшие пашни, на самые хорошие угодья, вроде бы, на то ему сам бог дал право, а мы, как пахали пустоши, залоги, как ковырялись сохой и плугом на тощей земле, на солонцах и суглинках, так и должны там пот проливать до скончания жизни? Тут находятся даже защитники у кулаков. Зря-де его обижаете, кулака-то! Не хотите его понять! Держите его в лишенцах, налогами облагаете, да разными сборами, да не даете ему хлеб продавать на базаре по той цене, кою он сам заломит. И вот-де после этого, как же он не станет на вас, партейцев, волком смотреть? Кулак-де чуть ли не главный поставщик хлеба, а вы ему вредите, вроде бы даже мщением занимаетесь. А того смыслу в таких рассуждениях нету, что пусть кулак сам по себе будет человеком хорошим, но нутро-то у него все равно не наше. Эвон расковыряй-ка Согрина! Видом он смирный, объявляет себя культурным хозяином, насчет агрономии рассуждает, да и долгов перед государством старается не иметь, а батраков-то, однако же, держит, чужим трудом себе капитал загребает и к тому же пускается на обман. В прошлом году, по вёшне, сельсовету дал сведения, будто всего посеял двадцать десятин пшеницы, а потом, уж осенью, перед молотьбой мне случайно довелось узнать — было у него еще тридцать десятин посеяно в башкирской степи. Там у башкир-то пустой земли много, и расстояние до нее недалеко, всего двадцать верст. Значит, хлебушко-то с тех десятин он намерен был от государства скрыть, весь урожай с большой для себя прибылью продать, но ни в коей мере не отдать его по твердой цене. Так, спрашивается, кто же кого ущемляет? Поэтому надо еще поразмыслить, порассудить: кто кого ненавидит, кто кому мстит, с чего классовая борьба начинается?
Другие законы диалектики Гурлева, очевидно, не тронули, показались мало связанными с текущей жизнью, и он обошел их молчанием.
Кончив жатву, отработав вместе с Ульяной целую неделю, не разгибая спины, Гурлев снова вернулся к своим партийным делам: на общественном гумне провел сходку, договорился с мужиками — какая семья и в каком числе придет на молотьбу, кто даст лошадей, кто доставит грабли и вилы, а затем отвел места возле тока под скирды. Все это было нужно, чтобы не случилось разногласий и ссор. А потом еще весь вечер, даже не сходив домой поужинать, мыкался вместе с Федотом Бабкиным, пытаясь рассудить старика Меркулова со снохой Маврой, которая не могла угодить прихотям свекра. Занимаясь в читальне подшивкой газет в комплекты, Чекан от слова до слова слышал, о чем шумел в канцелярии сельсовета въедливый старикан. «Ну, изгонишь ты сына и сноху из дома, — уговаривал его Павел Иванович, — порушишь хозяйство. Сам по старости лет ни во дворе, ни на пашне не управишься. Помирись. Уступи!» Меркулов озлобленно стоял на своем: «А мне так и этак худо! Чо я исделаю, коли дурака вырастил? Иной бы сын бабу со двора спровадил, чем отца-то в домовину вгонять!»
Вышел оттуда Гурлев распаренный, с досадой плюнул на пол.
— Во, язва какая! Кругом же неправ, а признавать ничего не желает!
— Зря ты с ним валандаешься, Павел Иваныч, — заметил Чекан. — Посоветуй обратиться в суд.
— Суд сознание ему не разбудит!
— Но если ты станешь разбираться с каждым пустяком, то на что-нибудь более важное силы не хватит.
— Для меня пустяков нету, — резковато бросил Гурлев. — Люди с их заботами и нуждой во всяком виде мне близкие. Какой путь ни возьми, тот и ведет к ним. Значит, нету ни у меня, ни у других наших партейцев надобности отказываться и отклоняться даже от малого пустяка, вплоть до неурядицы у Меркуловых оттого, что если человек ко мне явился, то обязан я с ним разобраться, разделить беду, тогда останусь ему другом-товарищем, а в ином случае буду ему чужим. С того я и не меряю: сколь меня полагается на одно дело, сколь на другое. Вот ежели Согрин придет, с тем я еще подумаю, как говорить, о чем, потому что мы с ним разные, он на одном берегу стоит, а я на другом, и меж нами душевности никак быть не может…
Отдохнув в читальне, он ушел снова в канцелярию сельсовета, и уже через минуту послышался его сдержанный голос: «Чем тебе Мавра плохая сноха? Не заедай молодым их век!»
Вдалеке за озером над темной каймой лесов таяла последняя полоска заката. Низко, почти над крышей дома, промелькнула, свистя крыльями, пара диких уток. В улице тишина, темнота глухая. На крыльце от безделья дымили самосадом дед Савел Половнин, Аким Окурыш, назначенный к ночи дежурным Парфен Томин и мужик из Середней улицы Михайло Сурков. В стороне от них стояла Мавра, дожидаясь, пока решится ее участь. Дед Савел, охочий до сказов, говорил им о каком-то Маммоне, злом боге богатых, что отымает у мужика всякие радости. Речь его была неторопливая, плавная, чтобы слушатели успели каждое слово обмозговать, порядком уложить в свой ум, вникнуть в смысл. Чекан не застал начала сказа, не слышал, какие подлости делал этот злой бог, а когда вышел на крыльцо и присел тут же на ступеньке, Савел заканчивал:
— Изыди из нашей избы, Маммон! Нету тебе места ни на полатях, ни на печи, ни в переднем углу, ни на лавке, ни под лавкой, ни в голбце, ни в сенях, ни в пригоне, ни в стаюшке, нету тебе места ни в огороде, ни в поле, ни на гумне — нигде нету тебе места, проклятому! Не покорюся тебе! А коли моя правая рука окстится на тебя, злого бога, то пусть отсохнет, коли спина согнется перед тобой, то пусть сгорбатится!
С каждым заклятьем Аким Окурыш ахал от восторга, а Михайло Сурков вдруг вскочил с крыльца, бегом кинулся к лестнице пожарной вышки и громко крикнул оттуда:
— Беда, мужики! Чьи-то суслоны горят!
За озером, там, где погасла заря, вспыхнуло сначала с десяток костров, потом показалось их больше, словно кто-то в неистовстве поджигал темноту. Чекану стало не по себе: это не могло случиться без умысла, как выстрел из-за угла. «Еще надо рассудить, кто кого ущемляет? — вспомнил он слова Гурлева. — Кто кому мстит?»
Парфен Томин зауздал двух коней, которые постоянно содержались в пожарном сарае. Гурлев и Бабкин сели на них верхами и наметом умчались к месту пожаров.
Суслоны, сложенные из снопов сжатой пшеницы, сгорели на поле середняков Чиликиных, в заозерье. Дня через три, и все там же, огнем был уничтожен урожай на поле братьев Томиных, беспартийного члена сельсовета Евдокима Неверова и бедняка Данилы Вдовина. А в ночь под воскресенье поджоги начались неподалеку от Межевой дубравы. Затем оказался погорельцем и Прокопий Согрин. У него сгорели суслоны на четырех десятинах, что, по прикидкам мужиков, составляло самое малое триста пудов зерна.
Он пришел утром в сельский Совет весь пропахший дымом и принес обгорелый сноп. Положил его на стол Бабкину.
— Это что ж такое, граждане, сотворяется у нас в Малом Броде? Сколь трудов пропало зазря!
— Может, ссорился с кем-то? — спросил Бабкин.
— Господи боже! — огорчился Согрин. — Живу тихо. Слова лишнего никому не говаривал.
— Постарайся припомнить.
— Со своим братом, с лишенцами, мне делить нечего, окромя неприятностей…
— Значит, на бедноту полагаешь?
— Думаю, кто-то из зависти либо со зла…
Гурлев сначала молча смотрел на него, не вмешивался, а при последних словах Согрина, отбросив горелый сноп со стола, зычно предупредил:
— Не смей на бедноту тень наводить! Не позволю! Кто знает, каким потом ему хлеб достается, тот и на чужой хлеб руки не подымет!
— Ну зачем так громко, — отступая и подбирая с пола сноп, скривился Согрин. — Я же ни на кого не указываю. Но ведь подобру никто спичку под суслон-то не сунет. И пришел я сюда не за тем, чтобы виновников каких-то сыскать. Разве найдешь их, коли следов не оставлено! Прошу удостоверить, однако, что с тех погорелых четырех десятин урожая ни зерна не осталось, и потому план сдачи хлебных излишков придется с меня скостить.
— Посмотрим, когда весь умолот соберешь, — пообещал Бабкин. — А пока лишь составим акт о пожаре.
— Несправедливо выходит так, граждане! Я, конечно, сдачу излишков зерна не задержу, а прямо с гумна все вывезу в казенный амбар. Берите на здоровье, сколь на то моей возможности хватит. Но сгоревшее зерно уже не вернуть. Да и как знать, может, и остальной мой урожай кто-то спалит, пока молотить соберусь. Не могу же я сам стоять у каждого суслона, оберегать его…
— Что-то никак не верится твоему заявлению, Прокопий Екимыч, — перебил его Гурлев. — Уж очень усердствуешь! Вот и сноп этот приволок сюда. А зачем? Какая в том цель? То ли мы своими глазами не видели твое обгорелое поле! Так не сам ли ты озоруешь?
— С тем же успехом я и про тебя могу сказать, Павел Иваныч, — не смутился Согрин. — А не скажу. Ни тебе, ни мне доказать нечем.
Сноп он унес к себе домой и подвесил на столб у ворот. Сделал так неспроста. Из окна горницы было видно, как прохожие мужики и бабы в страхе шарахались и суеверно крестились, чтобы их не постигло такое же горе. «Не мытьем, так катаньем, а своей цели достигну, — злорадно думал Согрин. — Обождите, еще не то испытаете!» Не жалеючи, не страдая, он спалил бы огнем все, что взросло на полях, — такой в нем иногда подымался гнев, но усмирял себя, не позволял сделать хотя бы один опрометчивый шаг. Потому и бродягу Барышева отослал поначалу в город, дал отсидеться там и немного подправиться, покуда не заглох в Малом Броде разговор о происшествии во дворе Савела Половнина. А поступил тогда верно. Гурлев и Бабкин в то утро посылали по дворам своих людей, искали «чужого человека, побывавшего ночью в селе», однако их хлопоты оказались пустыми. И еще тогда же, обдумав, как использовать Барышева, но самому при том остаться в тени, не навлекать на себя внимание партийцев, решил привлечь к делу Евтея Лукича Окунева, из среды богатых хозяев самого отчаянного, притом самого увертливого и готового на любой поступок. И не ошибся в нем. Позднее, когда подступила жатва, Евтей съездил на подводе в город, неприметно привез Барышева и безотказно передавал тому все поручения Согрина.
Только очень мало побыл горелый сноп на столбе у ворот. Пришел Бабкин и велел его снять: «Немедля убери это пугало! Не смущай народ! Не думай, что поверье обережет от огня!» Затем в тот же день посыльный Аким Окурыш разнес по селу приказ сельсовета, чтобы сами мужики охраняли свои поля. Приехали из Калмацкого в помощь участковому милиционеру еще двое, в штатском. На общественном гумне Гурлев поставил сторожей, на ночь отряжал в леса вооруженных берданами комсомольцев.
Почуяв большую опасность, Согрин сразу же кинулся к Окуневу, но того, как на грех, дома не было, и потому нужда заставила самому поспешать…
Барышев скрывался в овраге на берегу Течи под видом рыболова. Это место выбрал для него мельник Петро Евдокеич, давний заединщик Окунева, мужик нрава крутого, но надежный и не трусливый.
Правобережный овраг у подножья меловой горы река огибала крутой подковой. От берега до пологой вершины здесь густо росли березы, ольха и черноталы, увитые хмелем, а сам берег обрывался у глубокого омута и пользовался худой славой. Хоть и водилась тут рыба, даже налимы, никто из жителей ближних деревень не решался заниматься их промыслом.
Днем Барышев ставил жерлицы на щук и отсыпался в дерновом балаганчике, устроенном поодаль от реки. Ночью уходил на разбой верст за десять отсюда, по волчьему правилу: возле логова никого не трогать!
Весь путь от Малого Брода до реки Согрин ехал верхом, без седла, подложив под себя кошомку. Сторожко ехал, минуя дороги, по березовым колкам и опушкам. Еще в распадке, уже у реки, прежде чем оставить коня и пешком перебраться по мелководью на правый берег, постоял, прислушиваясь и оглядываясь по сторонам. На песчаной отмели суетливо бегала трясогузка, а река тихо плескалась в осоке, где кормился утиный выводок. Ласково ворковал голубь-витютень. Звенела крыльями зеленая стрекоза. На том берегу, у оврага, под высокой ольхой стояли подряд три жерлицы.
Барышев сидел у балаганчика, подбирая сучком березы еле тлеющие на костре угольки.
— А я тебя сыздаля узнал, Прокопий Екимыч, — сказал он, вяло подымаясь и здороваясь. — Сам пожаловал. Значит, случилось неладное?
— Ты думаешь, поди-ко, народ примет беду безропотно, — ответил Согрин. — У него хлеба горят, а он станет сидеть и моргать глазами! Таких дураков теперича нету! Да и не шибко управный ты! Я же велел сжечь все суслоны у меня на полях с десяти десятин, а ты с краю прихватил несчастных четыре десятины и тем ограничился. Пошто так?
Барышев повел плечами, пробормотал:
— Евтей Лукич передавал мне, да посумлевался я. Не ошибся ли он? Конечно, для отвода подозрений суслоны надо было пожечь, да ведь не все же! Жалко стало экую прорву хлеба сничтожить!
— Твоя ли это забота? — резко спросил Согрин. — Раз хозяин велит, так лишнего рассуждать не следовало. То ли я весь хлеб в поле спалю, то ли заставят его сдать как излишки в казенный амбар по дешевке, для меня-то одинаково убыток. Вот иные хозяева прячут излишний хлеб в ямы, гноят его там, переживают всякий раз, если комиссия от сельсовета во двор является. Яму найдут — конфузу-то сколько! Еще и судом станут судить. Я поступаю проще: не прячу! Что хлебушку-то в яме гнить, что сразу в поле сгореть, — один конец, зато если сожрет его огонь, то с меня спросу нету. А тебе, видишь ли, еще и рассуждение понадобилось! Нет уж, Павел Афанасьич, я не люблю, когда мне перечат!
Барышев опять присел к потухающему костру, достал из золы испеченную картошку, покатал в ладонях.
— Припасы у меня кончились, Прокопий Екимыч! И одежа сносилася! А ночи стали студеные.
Согрин и сам видел — не удалый молодец перед ним. Сотня рублей, брошенная при первой встрече, впрок не пошла. Снова обношенный, с выпуклой куриной грудью, остро пропахший потом и дымом, бродяга этот уже давно бы, наверно, подох, если бы не подогревала его жажда мщения.
— Сегодня уйдешь отсель! — сказал ему. — Придется снова на время исчезнуть.
— Без денег никуда не пойду, — решительно заявил Барышев. — Заробить их негде в моем положении. Надо жрать, надо за квартиру платить и надо все же сменить одежу.
Согрин достал из бумажника новую сотню, Барышев принял, но не двинулся с места.
— Еще давай!
— Хватит. Деньги-то я сам не печатаю. Поживешь скромнее.
У него в бумажнике лежали еще три сотенных бумажки, а отдать их раздумал: дать сразу много, значит, поводок ослабить! Погуляет Барышев на длинном поводке, по своей вольной воле, да и махнет обратно в Сибирь, за темные леса, за высокие горы, а не то пьяным напьется и все разболтает.
— Скромнее поживешь, — повторил Согрин. — И засиживаться тебе не дадим. Вот поутихнет народ, милиция из села уберется, так к молотьбе, дай бог, ты снова понадобишься!
Барышев, обжигая губы, жадно сглотал печеные картофелины, сбросил с ладоней обгорелую кожуру и запил еду из фляжки речной водой.
— Я могу любую нужду стерпеть, Прокопий Екимыч, но не ради мелкоты! Бегать-то по ночам и поджигать суслоны — это ребячье занятие. Уж коли рисковать, то было бы за что!
— Всему свое время, — обнадежил Согрин.
— Дозволь хоть с моей бабой расправиться!
— И думать не смей! Теперич ты невидимка, никому невдомек, что ты живой тут где-то поблизости, а из-за бабы себя откроешь. Не торопись с ней! Не так уж она и виновата перед тобой. Сам ты весточки не подавал. А как же ей в домашности без мужика обходиться?
— Другие обходятся.
— На подножном корму пробавляются, — осклабился Согрин. — Твоя-то хоть не вольничает, а сошлась и живет. Но ты и на ее полюбовника не вздумай руки поднять!
Тут он нахмурил брови, пригрозил пальцем.
— Небось он тебе родня? — так же мрачно спросил Барышев.
— Насчет его у меня отдельный план! Оторвался ты, Павел Афанасьич, от земли и от жизни. Вот и не суйся в воду, не зная броду. Пропадешь!
Обречен он был, этот Барышев, самой судьбой. Как покойник. На его лице не осталось уже ни одной живинки: землистые впалые щеки, бескровные губы.
Согрин отворотился, брезгливо сплюнул.
Страх терзал Барышева многие годы. В этакой большой стране не находилось жалкому бродяге места, где бы он хоть на время забылся. Прокопий Екимович потому и доверился ему, что Барышев уже не принадлежал себе. Все пути к покаянию, к честной жизни для него были закрыты навечно. Он мог рассчитывать лишь на смерть. А боялся ее. Так обернулась ему погоня за славой. Хотел от Колчака нахватать наград, разжиться награбленным, забогатеть, а схватил людское проклятие. Совсем случайно узнал об этом Прокопий Екимович. Однажды в городе на базаре покупал селедку, а на обертку попала газета за девятнадцатый год, с описанием расправы колчаковской контрразведки с партизанами и красными солдатами, попавшими в плен. Черным по белому было написано, как Павел Барышев командовал их расстрелом. Ну, и прибрал Прокопий Екимович эту газетку, сохранил, а она и пригодилась впоследствии. Все село числило Барышева давным-давно в мертвых, но он в прошлом году вдруг прислал письмецо своей дальней родственнице Зинаиде, в село Калмацкое, от которой оно перешло к Прокопию Екимовичу.
Дождался он, пока Барышев наладился в путь, и проводил его по правобережью. Там пролегала малолюдная дорога на Калмацкое и уж никак не мог встретиться кто-нибудь из малобродских мужиков.
— С богом, с богом ступай! — сказал ему на прощанье. — И чтоб никакой своей воли…
Это сама жизнь научила — быть невидимкой и все делать невидимо. Проклял бы ее Согрин, но она ведь не шапка, что взял да сменил на новую.
Эту же мысль высказал потом и Евтею Лукичу, когда тот спросил, куда подевался Барышев.
— Не прежнее время теперь, чтобы себя-то выказывать. Попадешься — никакой деньгой не откупишься! И по своему желанию жизнь не построишь. Если уж рисковать и цель свою соблюдать, то в надежности, что на крючок не поймаешься. По моему разумению, в любой драке, коли не хочешь битым быть, завсегда надо поступать разумно, не торопясь и с расчетом. Один раз вдарь, но со всей силой, а потом отойди на время, выжди момент. И снова со всей силой вдарь по больному месту. Вот потому я Пашку-то Барышева отослал покуда и тебе, Евтей Лукич, велю: спрячь свои коготки, не пытайся кого-нибудь поцарапать, наберись терпения до молотьбы.
И сам терпеливо ждал, пока мужики возили с полей снопы, укладывали в гумнах скирды. Однако опасность не миновала и пустить по гумнам «красного петуха», как намечал, не пришлось…
Осень еще не торопилась уйти с Зауралья, хотя подгоняли ее резкие холодные ветры.
Пока шла молотьба, дни стояли погожие, неяркое солнце в затишках пригревало. Затем молодая раззолоченная осень, такая веселая и величаво прекрасная, вдруг как-то сразу поникла, постарела и покинула неуютное место.
После затяжного ненастья замело, запорошило повсюду листопадом, потом белым пушистым снегом. Озеро долго не застывало. От берега к берегу хлестались по нему темные волны, закипали буруны, выбрасывая ледяную шугу на песок, забивая подходы к плоткам. Чаще стали налетать порывы бури. Ветер завывал на застывших, обезлюдевших улицах. За ним, подметая сугробы, мчалась поземка. На окна домов и избенок льняным кружевьем ложились морозные узоры. А по Первой улице бродил дурачок Тереша и, стукая палкой о мерзлую землю, выкрикивал:
— Татьяна поймала таракана! Дождь будет, град будет, стужа будет! Хо-о-олодно!
Был он громадный телом, страшен на вид. Слепые глаза без зрачков, словно повернутые назад, тупо смотрели из-под обвисших мохнатых бровей. Лицо в рыжей клочковатой бороде казалось плоским, как на иконе. Он носил одну посконную рубаху ниже колен, раскрытую на задубелой до черноты могучей груди, а когда шел по улице мимо окон и палисадников, даже собаки поджимали хвосты и прятались в подворотни.
— Хо-о-олодно! — гудел Тереша, шлепая по мерзлой земле босыми ступнями.
В ночь под Новый, двадцать девятый, год началась беспросветная пурга. Снегом засыпало улицы. Землянухи и избенки бедноты закрыло сугробами, печные трубы курились над ними, как тлеющие гнилые пни. Под утро небо прояснилось, вызвездило, и снова ударил мороз.
В эту ночь дурачок Тереша заблудился в переулке и, привалившись к бане Степана Синицына, замерз. Его нашли, когда развиднелось, затащили в холодные сенцы, долго оттирали шерстяными варежками, хотя в окоченелом теле не оставалось ни одной живой искры.
Никто в Малом Броде не верил, будто Тереша не выдюжил холода. За свои сорок лет он ходил зиму и лето в домотканой одежде, босиком, без шапки и не знавал простуд.
Провожала его на кладбище большая толпа, как святого угодника; весь путь, пока его несли на руках, печально звонил пономарь в похоронный колокол.
Прокопий Согрин не надевал шапку до кладбища, выказывая Тереше почтение. Прежде во двор его не пускал, а сейчас вроде бы каялся и замаливал грех. За свой счет поставил на могиле оградку, подал семье десять рублей на поминки.
Тут же, в ожидании выпивки на поминках, крутился Егор Горбунов. Презирал его Согрин за пустозвонство, за леность и глупость. Даже подшить подметки на свои валенки не собрался Егор, из дыр торчат грязные онучи, подметают снег, а его самого, в латаной-перелатаной шубенке пробивает дрожь. Только надобность пустить по ветру с брехливого языка Егора молву заставила к нему подойти, поздороваться за руку.
Преодолевая брезгливость, Согрин сказал:
— Вот так-то, Егор: сколь человек мал перед темными силами!
Тот испуганно обернулся.
— Эт как понимать, Прокопий Екимыч?
— Мал, говорю, человек-то! Был у нас в селе один праведник, и того лишились. А пошто? Неверия много. Когда церква горела, слышен был на площади чей-то крик: «Знамение божие!». Но если вздумать: какое знамение? К чему? По какой причине? Тот крик мы все мимо ушей пропустили. Да выходит зря! Люди сказывают, Тереша-то погинул не попросту, а явилось ему видение…
И поползло по Малому Броду, будто поразил Терешу антихрист. Опять страх забрался в избы, всколыхнул суеверия, насторожил людей.
Однажды утром на домах и избенках, на воротах и ставнях появились нарисованные белой глиной кресты. У богачей Саломатовых, замкнутых, ни с кем не водивших дружбы, помимо крестов, над кладовой блистала позолотой икона. «Значит, еще что-то новое появилось, — подумал Чекан на пути в читальню. — И, по-видимому, не маловажное!»
Час был ранний, мороз обжигал лицо, на улице ни единой души. Что произошло — спросить не у кого.
Чекан прошел дальше по околотку. Здесь в одиночестве стоял у своей дряхлой избы Иван Добрынин и, приложив ладонь к бровям, всматривался куда-то в глубину неба. В руках он держал кусок белой глины, весь темный фасад избенки был разрисован крестами, похожими на большие куриные следы. Одолевали мужика какие-то мысли, весь он находился в таком трепетном ожидании, что даже не услышал скрипа сапог избача по твердому снежному насту и вздрогнул, когда Чекан тронул его за плечо.
— Что там увидел?
— А вечор-то являлось видение народу, — торопливо ответил Иван. — При заходе солнышка, под самыми облаками летело. И красное все!
— Так это ж не чудо! — засмеялся Чекан. — Самолет летел в сторону города Свердловска. А красным он казался от вечерней зари.
— Поди-ко, знай! — явно сомневаясь, произнес Иван. — А как, то исть, он туда мог взлететь? Люди вечор баяли, это-де, может, птица незнаемая, а может, того…
Он замялся и сконфузился.
— Да ты договаривай, — одобрил Чекан. — Не чужой ведь я!
— …Так сказывают люди, может, того… это самое. В том образе сам антихрист себя оказал? И в ночь-то могло быть крушение. Но, слава богу, ночь прошла без сумлениев, а что сотворится сегодня, поди-ко, знай! Никому, выходит, верить нельзя!
— Нам, партийцам, ты веришь?
— Я, может, верю, — осторожно сказал он, опять поглядев на небо. — Но, промежду прочим, люди сказывают, тоже кругом обман. Партейцы-де соблазнят и завлекут во всякое место, да потом опутают и продыху не дадут. Вот завлекли робить сообща на гумно. В ликбез агитировают: учитесь-де писать и читать! Опять же в потребиловку тянут: вступай в члены, станешь получать давидент! Вот этак-де приучат табуном жить, намажут по губам-то маслом, да и загонят в коммуну. Значит, с бабами спать сообща, исть из одного котла, из одежи — одну шубу на троих! Эт как же так получается?
— А ты сказкам веришь?
— Бают меж собой граждане, — уклонился Добрынин. — А мне что: как все, так и я! Живу-то на усторонье, да хвораю. И отделяться от всех не с руки.
Ветром и снегом стирало белые кресты, ребятишки безнаказанно дорисовывали к ним хвостики и кружки, а молва еще бродила по закоулкам, когда запоем запил и загулял пимокат Софрон Голубев. Две недели подряд, почти не смолкая, маялся Софрон то печальными, то дикими песнями, а потом стал плакать и кричать о том, что он потерял в себе человека. Пачку бумажных денег, заработанных тяжким трудом, порвал и разбросал по сугробам:
— Вот он бесовский дурман! Кыш! Кыш отсюда, проклятые!
В избе побил горшки и крынки, пимокатную струну и колодки изрубил топором. Потом ввел в избу своего серого мерина, поставил перед ним ведро с самогоном и стал поить.
— Подари мне свою душу, друг, она у тебя чистая. Пусто у меня теперича тут! — И колотил себя кулаком в грудь. — Слышь, как гудит там? А как жить без души? Для чего?
На другой день, пьяно шатаясь, пошел по дворам, стучал палкой в окна, низко кланялся и просил:
— Отдайте душу!
Никто его не понимал: с пьяных-де глаз дурит мужик. Со смехом, как ряженому на масленице, выносили шаньги, витую сдобу, но Софрон кидал их обратно.
— Добра прошу! Темно без души!
Долго и настойчиво стучал в дом Согрина. Наконец тот вышел, обругал пьяницей и загнул перед его носом кукиш.
В тот же день Голубев поджег пимокатню. Построенная в огороде, поодаль от двора, бревенчатая избенка, где он три года, не разгибаясь, не выходя на свет, как проклятый зарабатывал деньги, загорелась не сразу. Столб густого дыма высоко взвился в ясное дневное небо. В рваной, прокопченной рубахе, обросший волосьями, на виду у сбежавшейся толпы Софрон кинулся внутрь и закрыл за собой дверь.
И сгорел бы. И снова покатилась бы по селу молва, на этот раз не о каком-то незримом «антихристе», а вполне определенная: сам Софрон сказал, что променял душу бесам, значит, есть они и подстерегают всякого, кто в мечтаниях своих грешит.
Гурлев ударил в дверь пимокатни плечом, сорвал ее с крюка и в сплошном дыму перешагнул порог. На помощь ему бросились Никифор Шишкин и еще трое мужиков, лица которых Чекан не успел рассмотреть.
Пламя уже лизало стены и лезло под застреху крыши, Рано постаревшая женщина, испуганная, простоволосая, очевидно, жена Голубева, заголосила и упала на сугроб в беспамятстве.
Вытащили его из избенки ногами вперед. Он вырывался, наглотавшись дыма, кашлял. Борода и космы на голове были в подпалинах.
— С ума сошел, дрянь! — обругал его Гурлев, сунув лицом в снег. — Обожди, я тебе душу на место поставлю!
Тут он Софрона не тронул, зато в избе отвесил затрещину. Тот пялился осовелыми глазами, гнулся, сидя на лавке, а после затрещины протрезвел.
— За что ты меня так, Павел Иваныч?
— Это тебе лекарство, чтобы в разум взошел!
— На том благодарствую, — без обиды ответил Софрон. — Погинул бы я и семью в сиротстве оставил. А все через дурость. Сгорела поди пимокатня?
— Отстояли.
— Лучше бы сгорела совсем.
— Ты на нее не пеняй, коли сам свихнулся. А еще звался бывалым солдатом! За мать-Родину воевал! Чего тебя к Согрину понесло?
— Не знаю, — мотнул головой Софрон. — Значит, больше всего обиды поимел на него. Деньги, кои он платил за работу, казались нечистыми. Возьму в руки — пальцы жгут! Отчего?
— Спьяну, наверно, поблазнило. А деньги везде как деньги! Не сам Согрин. У него добром-то поганого веника не допросишься! И не надо было их рвать и топтать. Отдал бы Добрынину, коли самому не нужно.
— Такие деньги нельзя добрым людям давать. Зло ведь. Кто я теперича из-за них? Не человек. Страшно на себя посмотреть. Все здоровье, весь белый свет потерял за ради каких-то бумажек.
— Нажиться хотел? — спросил Гурлев.
— Да хоть из бедности выбиться. Надоела нужда, и возмечтал я о лучшей жизни. Во сне стало видеться: живу в крестовом доме, три горницы у меня, чистые половики настланы, занавески на окнах, цветки в горшках, а в конюшне сытые кони; и баба-то моя отмыта от черноты, в новом сарафане, и детишки причесаны, прибраны. Проснуся, гляну вокруг — ничего нету, голые стены. И стал думать: воевал за хорошую жизню, но где же она, пошто мой двор обегает? С того и решил: надо самому выбираться! Жилы себе порву, а скоплю денег и построю крестовый дом. И жадность меня обуяла. Посчитаю деньги — мало! Надо еще добывать.
— В кулачество податься хотел? — зло сказал Гурлев. — За что воевал, то забыл!
— Ну, какой из меня кулак, — облегченно выдохнул Голубев. — Уж ты, Павел Иваныч, зря не греши! Просто хотелось по мужицкому состоянию быть не последним. Да ведь и не зачудил бы я, а это баушка Марфа Петровна меня с толку-то сбила. Я ей пимы недавно свалял. Пришла она за ними и давай-ко мне выкладывать всякую всячину. За три года я ведь, окромя полатей в избе да пимокатни, нигде не бывал, даже с суседями не обмолвился словом. Посплю, поем и опять в свою темницу. А тут, как начала баушка Марфа языком-то чесать, уши навострил: неладно что-то в миру! Вот-де знамение и видение было, начнутся громы большие, пронзит землю огонь и опалит ее, даже дурная трава не станет расти, а люди повсюду святые кресты обозначили. Неужто, думаю, опять война началася? Не догадался, однако, спросить баушку: зачем, мол, в таком разе ты, Марфа Петровна, пимы себе новые справила? Да и свою же бабу не поспрошал. Выглянул со двора в улицу: верно, на окошках и на воротах у суседей кресты. И сразу ударила мне в башку-то печаль. Зазря, значит, столько годов робил день и ночь! Без пользы для себя и семейства. Вынул из кошеля деньги — вот и весь мой труд в этой бумаге! А в душе пусто, как в старом амбаре. Потом еще вспомнил: ведь на своем поле давным-давно не бывал, уж не знаю, с коей стороны от двора солнышко всходит и заходит. Баба моя состарилась от нужды. Детишки разуты и раздеты, на голой печи сидят. Глянул на себя в зеркало — видом страшнее дурачка Тереши!
Он нагнул голову ниже, чтобы не заметил Гурлев повлажневшие глаза.
— С того и задурил? — сочувственно спросил тот.
— Дальше соображения не стало. Как туманом сознание окутало. Ну, а про войну-то, Павел Иваныч, или чего иное случилося, верно ли?
— Больше старух слушай, так скорее разум-то совсем потеряешь! Давай постриги бороду и башку ножницами да помойся в бане и приходи к нам в Совет, сам разберешься.
Такое у Гурлева было правило: провинился, так найди в себе силы, поправься. Мужик ведь ты!
— А с баушкой Марфой Петровной, с чертовкой, я сегодня же потолкую, — грозно пообещал он, попрощавшись с Софроном.
Тот невидимый, неуловимый враг, которого он искал, чтобы пресечь молву, вдруг оказался перед ним в образе этой болтливой старухи.
Акиму Окурышу было приказано доставить ее в сельсовет в любом виде, хотя бы связанную по рукам и ногам.
Однако Марфа Петровна, оказавшаяся сложения тонкого и живучего, не заставила себя долго ждать. Растолкав мужиков, по обыкновению с делом и без дела коротающих дни в сельсовете, она прорвалась за перегородку, где сидели за столами Гурлев и Федот Бабкин.
— Ну, явилася сюда! Чего меня требовали?
— Обожди, баушка! — по праву председателя приказал ей Федот. — Отдохни покуда на лавке. Мы сейчас меж собой разговор кончим.
— Мне ждать недосуг! Я тесто в латке оставила!
— Ты уж и так довольно настряпала, — без почтения к ее возрасту сказал Гурлев. — Какая охотливая! Поди-ко, даже сорока столь не трещит языком, мельница столь жерновами не мелет, ветер столь пыли не подымает!
— Ох, батюшки! — всплеснула руками Марфа Петровна. — Неужто Варвара Мефодьевна на меня оговор сделала?
— Сама ты хуже Варвары! Ну-ко, при всем народе, коли совесть еще не потеряла, признайся: на каком основании морочила Софрона?
— Как слышала, так и передала ему, от себя нисколечко не добавила.
— А от кого слышала?
— Да от той же Варвары Мефодьевны!
Вскоре Аким Окурыш привел и Варвару Мефодьевну, костлявую, скуластую, похожую на заморенную лошадь.
— Не грешна! — ответила она грубым голосом. — Слышала сказ от Анфисы Герасимовны…
Боязливая, набожная старуха Анфиса сослалась на соседку Пелагею Григорьевну, а приконвоированная Окурышем рябая, курносая, обсыпанная зеленым нюхательным табаком Пелагея Григорьевна назвала разведенку Ефимью, бабу лет тридцати, известную тем, что ни один муж не мог с ней ужиться.
Гурлев встал из-за стола, медленно прошелся вдоль лавки, где рядком сидели виновницы, начиная с Марфы Петровны, затем устало сказал:
— Анафемы! Хоть бы черти поотшибали вам языки! Зря только время тратим на вас!
И Прокопий Согрин тоже признал, что напрасно старался: ничего путного не дала молва. Как сырую солому поджег. Подымило, покоптило, да на том и заглохло. А после того, как старухи побывали в сельсовете на допросе у Гурлева, насмешили людей, даже запечные старики перестали верить смутному слову.
Поздним вечером долго сидел Согрин у себя в горнице, смотрел в окно, мрачный и недоступный. Лампу зажигать не велел. Аграфена Митревна говорила на кухне с Ксенией вполголоса, ступала по полу тихо.
На гребне крыши сельсовета бился под ветром флаг. В освещенных окнах двигались чьи-то темные тени.
Ох, как близок локоть, но его не укусишь!
Согрин стукнул кулаком по подоконнику и нечаянно сбросил на пол горшок с любимой геранью. Земля рассыпалась, цветок сломался…
Потом эта герань приснилась во сне. Берег ее, холил, а она вся покрылась острыми шипами и вместо белых бутонов выбросила мохнатые шапки чертополоха. Такая досада взяла, хотел растоптать ногами, но колючки стали цепляться, ранить и жечь. Проснулся в поту, рубаха прилипла к телу. Аграфена Митревна в плечо пальцем колотит:
— Прокопий Екимыч, что с тобой? Приди в себя…
Подумал тогда: не к добру такой сон. Но намерения своего не отменил. Нельзя было пропускать удобного случая. Бездельничал Барышев, зря жрал даровую еду.
Еще накануне, проходя мимо казенных амбаров, приметил Согрин: готовится к отправке в город очередной обоз с хлебом. Да притом не простой, а праздничный, с красным лозунгом «Наш хлеб государству!» Аж сердце защемило от боли: «Чей это «наш»? Из чьих закромов взят? Ведь Гурлев твердо проводит политику, сверху указанную: с бедняка ничего, с середняка умеренно, с кулака много! Так выходит: взял чужое, а выдает за свое. Ну, пусть же увидит, что хлеб не достанется ни ему, ни нам! Никому!» Оттого и поспешил сразу к Евтею Лукичу, велел немедля же дать знать Барышеву, чтобы тот загодя выбрал на пути место, где повстречаться…
Это был действительно обоз праздничный, «концевой», как назвал его Гурлев. Много трудов положили партийцы, чтобы его собрать. Середняки еще осенью, сразу после молотьбы сдали излишки хлеба кооперации, зато кулачество крепко-накрепко припрятало их и не поддавалось ни уговорам, ни добрым советам выполнить свой гражданский долг. Закон требовал добровольности. Чтобы соблюсти ее, не давать кулакам повода порочить советскую власть, партийцы терпеливо проводили дни и ночи в комиссиях по заготовкам.
— Как из полной бочки чайной ложкой воду берем, — сказал однажды дед Савел Половнин, назначенный в комиссию Краянского околотка вместе с Чеканом.
Тут, в этом околотке, что ни двор, то крепость: крестовые и пятистенные дома, глухие тесовые ворота, каменные кладовухи, в оградах злющие цепные псы. Их хозяева на вид покорные, даже вежливые, но попробуй-ка сломи!
— Нету у меня никаких лишков! — ответил Чекану богач Саломатов. — Сколько смог, сдал, осталося зерно только на семена, на пропитание семьи да на фураж скоту. Уж на крайний случай, коль такая нужда у советской власти, могу ей пожертвовать пуда два…
С него, по расчетам, надо еще двести пудов, а он два пуда обещает и то как подаяние. Но издевается, не моргая, не ухмыляясь, голосом тихим.
Евтей Окунев во время беседы сказал Чекану с еще большей издевкой:
— На сдачу в казенный амбар у меня ничего не приготовлено, хоть сам мои амбары оследуй, но лично тебе, гражданин избач, могу из милости калачик подать…
Две ночи отсидел на лавке перед Чеканом и дедом Савелом кержак Казанцев. Отворачивал нос от табачного дыма, морщился, вздергивал бородой. Табачище было для него хуже любого наказания, но выдержал, ни зернышка не уступил. Был он крепко уверен: спрятанный хлеб не найти!
— А все же надо искать скрытые ямы и погреба, — посоветовал Гурлев, когда стало ясно, что добровольным путем ничего не добиться. — Те пятьсот пудов, которые мы должны еще сдать государству, по крохам-то до конца зимы не выпросить. На особо злостных, вроде Казанцева, придется составлять протоколы и проводить у них обыски, иного выхода нет. Коль найдем, пусть на нас не пеняют…
Так и собрали обоз: у Казанцева в поле откопали яму, где, как у хомяка в норе, было свалено полтораста пудов зерна, уже тронутого гнилью от сырости; у Саломатовых нашли кладовую под баней; у Данилы Аббакумова в малой избе оказался двойной пол, и лежало там триста пудов отборной пшеницы. Сельский совет оштрафовал Казанцева за порчу хлеба, а зерно, взятое из тайников Саломатова и Аббакумова, вывезли в казенный амбар.
— Ну, вот и все понятно теперь, — довольно сказал Гурлев тому и другому, вручив им копии протоколов обыска. — Э-эх вы, хозяева! Какие же из вас граждане получаются, коли и дальше хотите обманом прожить? Перед иконами божились и клялись, будто нету лишков, а на поверку-то вышло — совести нету нисколько. Да сами же себя объегорили: денег не получите ни копейки, и вдобавок стыдно будет людям в глаза глядеть.
Оба они промолчали, затем, напряженно выгнув шеи, ушли.
День уже угасал. Надвигались плотные лиловые сумерки, когда хлебный обоз тронулся в путь. Гурлев сам осмотрел возы — надежно ли они упакованы, не сочится ли где-нибудь в прорехе зерно, и сам же укрепил на передней подводе лозунг и красный флаг, а перед отъездом сказал подводчикам короткую речь, какую важную роль они исполняют.
— Этот обоз в нынешнюю зиму последний, концевой, план по заготовкам исполнен в точности, и не остается за нами перед государством задолженности. Так что, смотрите, товарищи мужики, в пути соблюдайте полный порядок…
— Будь надежен, Павел Иваныч, — заверил его назначенный старшим Наум Чиликин.
А поздней ночью прискакал на взмыленной лошади один из подводчиков, Захар Белошаньгин, и поднял тревогу; беда!
Разгром обоза произошел неподалеку от речной старицы, где санный зимник проходит обочиной крутого оврага. Все возы были опрокинуты под откос, полога и мешки исполосованы ножом, и зерно, втоптанное в снег, при тусклом ночном свете казалось пятнами пролитой крови. Четыре коня в упряжи, обломав оглобли, подыхали в сугробе. Возле них, подмятый конем, валялся Наум Чиликин в беспамятстве. Остальные подводчики разбежались в ближнем лесу.
Наум очнулся только под утро у себя в избе, куда его привезли на порожних санях. Ни он, ни другие мужики издали в темноте не разглядели бандита, открывшего стрельбу откуда-то из сугроба.
— Однако не клоните головы, друзья мои и товарищи, — мужественно сказал потом на сходке бедняцкого актива Гурлев. — Беда такая для нас с вами не первая и, наверно, еще не последняя. Кто не хочет в миру жить, кому гребтится беспрестанно зло сотворять, тот пусть помнит, что мы только еще набираем силу в себя. Ух, не сладко придется, коль вдарим!
«Не похваляйся, Гурлев, — мысленно предупредил Согрин, когда из своей ограды услышал его слова. — Не твоя покуда берет. Одним-то ударом со мной не справишься!»
Сходка мужиков собралась у крыльца сельсовета, а Гурлев, чтобы далеко было слышно, говорил громко, отрубал слово за словом.
Приоткрыв малые ворота, Согрин кинул туда, на сходку, презрительный взгляд и вдруг встревожился, первое чувство удовлетворения, испытанное от известия о разгроме обоза, враз пропало. Легла на душу горечь: «Все мелко. Ничтожно. Не такое бы сотворить. Чтобы надолго в память запало. И не одному лишь Гурлеву. И не этим вот его заединщикам. А поболее. Покрупнее…» Потом матерно выругался, обозвал Барышева: «Дурак! Все подводчики в целости!»
А горечь так и осталась. Мужики на сходке постановили послать новый обоз. В тот же день рассыпанное в овраге зерно было собрано, провеяно на ветру и на решетах, а группы бедноты снова отправились по богатым дворам и лесным загородкам, тыкали в стога соломы железными щупами, искали тайники. Нюхом, что ли, чуяли, где что лежит: как копнут, так найдут! У Сидора Белоухова открыли закром под печью. У Никиты Филиппова склад под конюшней. Никто бы никогда до него не додумался, очень хитро устроил Никита хранилище, да на одном сплоховал: вывел оттуда в огород небольшую трубу, чтобы зерно не глохло, а мужики приметили, добрались. Так и вышло, что разгром обоза не урон принес, а прибыток. Кроме того, снова в селе появилась милиция. Участковый Уфимцев выезжал с понятыми к старице, собрал дюжину стреляных винтовочных гильз, затем вызывал к себе на допросы всех богатых хозяев, кто хоть сколько-нибудь внушал подозрение. А Согрина и Окунева в первую очередь. Дознавался: где были в ту ночь, не отлучались ли из села, не доносились ли чьи-то угрозы? Потом и батраков с пристрастием спрашивал. Вот тогда, вернувшись с допроса, Согрин решил: «Уж рисковать, так было бы чем! Пора наладить Пашку Барышева на более серьезное дело. Не к чему содержать его вроде цепного пса на привязи и науськивать на людей, чтобы просто кусался. Спущу с цепи, пусть глотки рвет!»
И не послал Барышева громить новый обоз. Но даже если послал бы, то без толку: на передних подводах поехали вооруженные винтовками братья Томины. Осторожен стал Гурлев. Чекан тоже заметил в нем перемену. Гурлев чаще хмурился, оставаясь один, размышлял о чем-то трудном и очень опасном, на что тяжко было решаться. А спросить его постеснялся: мало ли бывает сложностей в личной жизни у каждого! Может, с Ульяной опять нелады. Верил, что Гурлев неспособен скрывать от товарищей ничего, если это касается партийных и общественных дел. Вызывали сомнения лишь его неожиданно вспыхнувшие споры и ссоры с Кузьмой Холяковым. Оба они удалялись от людей, то на улице, то, закрывшись в отдельной комнате, чего-то друг другу доказывали, но договориться между собой не могли, пока не появился среди них третий — Уфимцев. Был поздний вечер, когда он приехал и, наверно-таки, помирил их, потому что наутро Кузьма уже вел себя опять оживленно и весело, а Гурлев, хоть и мрачнел, в споры с ним не вступал.
«Чего-нибудь у Кузьмы случилось в сельпо, — пытаясь разрешить сомнения, — подумал Чекан. — Или в магазине растрата, или же сам Кузьма в грязь влетел, а Гурлев его по дружбе жалеет».
Иного быть не могло, если сыр-бор горел лишь из-за одного Холякова. Неприязнь к нему, зародившаяся при первом знакомстве, не уменьшалась, но Чекан положился на будущее — со временем все прояснится, тем более, что чувствовалось назревание в жизни села какой-то пока приглушенной, но явно обостренной борьбы. Вслед за разгромом обоза можно было ожидать все, что угодно, если учесть, сколько погребов и ям со скрытым хлебом было уже раскрыто.
Так в сомнениях и ожиданиях каких-то новых событий прошла вся неделя. В эти дни приезжал в Малый Брод Антропов, но не сообщил ничего утешительного. Чекан попросил его откровенно сказать: продвигаются ли поиски тех, кто посмел напасть на обоз, и что в таком случае делать местным партийцам?
— Помогать искать, — пожал плечами Антропов. — Мы же не сторонние люди. А милиция продолжает работать. Есть предположение, что здесь начала орудовать хорошо замаскированная кулацкая банда, не то одиночка, очень озлобленный и дерзкий. Полагаем, что срок их недолгий!
— Поможем, — как-то необычно тихо и не очень твердо произнес при этом Гурлев. — Наша беда, нам и расхлебывать…
— У тебя есть уже какие-то данные? — обернулся к нему Антропов.
— Пока нет никаких, но добудем. Чуем ведь…
— Ну, на одно чутье плохая надежда, Павел Иваныч, — неодобрительно заметил Антропов. — Не советую так! А вот жителей надо до тонкости изучать, на что каждый способен!
— Я учту! — кивнул Гурлев.
Появление Антропова в сельсовете не ускользнуло от внимания Согрина. Шел мимо по дороге, увидел у крыльца пару коней, впряженных в кошевку, и сразу сообразил: «Сам прикатил. Припекло… А какие указания даст Гурлеву?» От этой мысли затосковал: «Жаль, не дал мне бог длинное ухо, не то навострил бы его сейчас туда, послушал бы, чего надобно опасаться!» Он хотел быть уверенным в успехе задуманного, для чего тратился и сохранял Барышева. Но человеку не дано ни длинное ухо, ни видящий сквозь стены глаз, и потому, чтобы хоть немного чего-то разведать, дождавшись вечера, пошел в читальню. Туда входить вольно каждому, было бы желание. И в разговорах мужиков всегда можно найти подходящее зернышко. Однако сельсовет в этот час пустовал, а в читальне сидел один Чекан, при свете керосиновой лампы читал газету. Согрин вошел, снял у порога шапку, вежливо нагнулся:
— Извините, если не вовремя…
И, выложив на стол горку книг, пошутил:
— Скоро я всю библиотеку у вас прочитаю да попутно рвань починю. Тумаки люди. Не научены этакое богатство сохранять. Пальцами измусолят, растреплют, а иной и на цигарку способен лист выдрать.
— Спасибо, вы аккуратный читатель, — поблагодарил Чекан, понимая, что Согрин говорит о книгах для подступа к чему-то более для него важному. — Подберите сами, что хотите.
— Желаю почитать насчет подготовки семян к вёшне. Вот, говорят, семена надобно на проверку проращивать да обрабатывать протравой, но где такую протраву взять и каким образом все сделать…
Разговор дальше земледелия, культурного ведения сельского хозяйства он не заводил, затем начал высказываться о травосеянии. Чекан ждал: не спросит ли о коллективизации, о существе правой оппозиции, о политике партии по деревенским вопросам? Нет, никакой политики он не касался, и о том, что произошло в Малом Броде, не обмолвился словом.
— Не хотите ли чего-нибудь из легкого чтения? — спросил Чекан.
— Взял бы, да забавляться-то недосуг, — скромно ответил Согрин. — Мы ведь, мужики, колотимся цельными днями по домашним пустякам. Ум заботами переполнен.
«Нет, не ради чтения он сюда явился, — подумал Чекан, наблюдая, как вяло перебирает Согрин книги в шкафу. — И время для него необычное — субботний день. Что же интересует его?»
И не утерпел, задал вопрос:
— Давно хочу спросить, Прокопий Екимыч, есть у вас зло на советскую власть или уже свыклись с ней? Да и на будущее как смотрите?
— Никто не знает, что может случиться завтра, — ответил тот спокойно, не поворачиваясь лицом к свету. — На то бог нам смыслу не дал. Что произойдет, какая жизнь дальше наступит, — все это я в рассуждение взять не могу и заранее тому подчиняюсь. Время сильнее нас, грешных! Надо терпеть за прежнее. Однако, хотя и объявила меня советская власть чуждым элементом, даже классовым врагом, а все ж таки проживаю при ней с открытым сердцем и не желаю себе худой славы. Почитаю долгом жить в обществе честно, правильно и справедливо! Единственная забота: надо обзавестись культурным хозяйством…
Говорил вроде бы искренно, но глаз не показал, и его большие руки, короткопалые, беспокойно шевелились.
— Если бы и остальные богатые хозяева поступали по вашему примеру, Прокопий Екимыч, — не веря сказанному, улыбнулся Чекан.
— Свои мозги в чужую башку не вправишь! Среди нашего брата тоже дураков не счесть! Ты ему так, а он этак!..
Что-то неподдельное, несколько возмущенное прозвучало в этих словах. Согрин спохватился вдруг, пошевелил бровями и подался к дверям.
На крыльце сельсовета, в ночном мраке, он остановился и глубоко втянул носом воздух.
Тут его встретил Холяков. Согрин не различил его лица, наполовину скрытого шапкой, но мимо не пропустил.
— Куда поспешаешь так, Кузьма Саверьяныч? В Совете, окромя избача, никого нету.
— И хорошо, что нету, — сказал Холяков. — Я к тебе заходил, Прокопий Екимыч. Да не застал.
— Что за неми́ня?
Холяков оглянулся вокруг, произнес еле слышно:
— Поговорить надо один на один, Прокопий Екимыч! Крайне неотложно надо бы!
— Говори. Мы тут одни!
— Нельзя. Избач в любую минуту может выйти, застанет меня с тобой, а потом промолвится Гурлеву. Никто о нашем разговоре знать не должон!
— Эка! — удивился Согрин. — Какие могут быть тайности у партейца с лишенцем?
— Нужда заставляет…
Согрин провел его к себе во двор с задних ворот, открыл маслобойню и, не зажигая света, присел у окна.
— Не знаю даже с коей стороны к тебе подступиться, Прокопий Екимыч, — сказал Холяков неуверенно. — Шибко дело-то у меня нелегкое…
— Какое уж есть, говори!
— Денег хочу взаймы попросить.
— Много ли?
— Пятьсот рублев!
— Эка! — опять удивился Согрин. — Это же целый капитал! Все мое хозяйство, поди-ко, того не стоит. Небось, строить хоромы задумал?
— Не до построек теперь!
— Смутно что-то баешь, Кузьма Саверьяныч!
— А ты на слово поверь. Дай! У тебя деньги найдутся. Я могу и расписку дать. Помаленьку выплачу.
— И на долго ли дать-то?
— Года на два! В меньший срок при моих заработках не расквитаться.
— За два года, при теперешнем положении, может, нас и в живых не будет. На неделю, на две, это уж куда ни шло, дать могу.
— Не обойдусь!
— Значит, судя по всему, недостача или же растрата у тебя в потребиловке, Кузьма Саверьяныч! Иначе зачем же кинуло бы ко мне?
— Растрата! — признался Холяков. — Потерял я деньги, Прокопий Екимыч! Прошлый раз, когда в город за товарами ездил, занесли меня черти в ресторан. Думал бутылочку-две пивка выпью, поужинаю, а тут компания вокруг меня собралась. Сам не помню, когда из ресторана ушел, проснулся поутру в канаве. Хватился — денег в кармане нету.
— Худо, однако, — сказал Согрин. — Загремишь с теплого места!
— Места лишиться — это полгоря. Из партии выгонят, в тюрьму посадят. Не дадут снисхождения. Поэтому у меня иного выхода нету, Прокопий Екимыч, как тебе в праву ногу упасть. Помоги! Навек благодарен останусь. Любое дело, кое в моих силах, для тебя могу поспособствовать!
— А у меня особых дел нету!
— Ни за что ручаться нельзя.
Согрин помолчал, закинув руки за спину, прошелся по маслобойне, в раздумье поглядел в окно.
— Негоже тебе, Кузьма Саверьяныч, человеку партейному с нашим братом-то связываться. Этак вот деньги возьмешь, наобещаешь того и другого, а на поверку выйдет, ничего не исполнишь.
— У меня петля на шее и потому готов я броситься хоть в огонь, лишь бы целу остаться и семейство не осиротить.
— Ну, допустим, найду я деньги. Схожу к своей ровне, на себя попрошу, а тебе отдам. И вдруг не я, кто-то иной, кто питает свой интерес, предъявит тебе, Кузьма Саверьяныч, чтобы ты своей партии изменил?
— Это слишком, Прокопий Екимыч! Не могу! Не то чтобы я находил себя шибко партейным, а опять же ради себя не могу.
— Вот и осечка! Так что же ты сможешь?
— Трактор вам для компании можно охлопотать. Мне в кредитном товариществе предлагали его, да я помешкать решил.
— А для какой он надобности нам? По газетам судя, частному капиталу скоро конец придет. Везде. В городе и в деревне.
— Эх, незадача какая, — ругнулся Холяков. — Не миновать мне тюремных решеток. Ведь только начал на ноги определяться, в жизни устраиваться и сразу как в волчью яму упал. Что ж ты, Прокопий Екимыч, неужели в тебе сердца нету? Теперь уж открылся я, и дашь ты мне денег или не дашь, одинаково у тебя в долгу.
— Может, не откажу, — задумчиво молвил Согрин. — Только не сейчас. Посмотрю сначала, Кузьма Саверьяныч, какой от тебя толк получится.
— Да, смотри, смотри, сколь хочешь, — обрадовался Холяков, — но выручи!
— Ты для начала поясни-ко мне, на кого у вас там в партячейке и в сельсовете за пожары и «красный обоз» подозрение кладут? Милиционеры-то до чего докопались? Зачем Антропов сегодня был?
— Ни до чего! С чем приехали, с тем и уехали. В партячейке подозревали тебя, Евтея Лукича и Саломатова. Поспрошали кое-кого. Теперь думают, кто-то из соседних деревень занялся разбоем. Может, шайка такая в районе сорганизовалась. Антропов-то и рассказывал сегодня: везде по деревням неспокойно.
— Доведут народ…
— А ты поверь, Прокопий Екимыч, нам тоже осточертело! Гоняют и гоняют за всякое место! Что ни делай, как ни старайся, одинаково не в масть.
— На то ты партейный!
— Я и не жалуюсь. Но вообще… Сколько можно одну песню петь: хлеб, хлеб!
— Но-но, ты меня на этом не лови, Кузьма Саверьяныч! — предупреждающе поднял палец Согрин. — В оппозицию, что ли, подался?
— На хрена мне та оппозиция! — сплюнул Холяков. — Поди-ко, я в ней разбираюся. Так, промежду прочим, вырвалось с языка. Кабы не такая наша политика, то я к тебе не пошел бы тайком…
Пообещал Согрин «выручить», а проводив Холякова, тревожно подумал: «Так ли? Правду ли баят? На крючок не берет ли? А впрочем, может, и правда. Находится ведь при казенных деньгах, непривычен их в ладонь зажимать. Не он первый, не он последний в растрату влезает. Дал бы бог! Нужно мне «длинное ухо», ох, как нужно!»
Посреди недели выдался пасмурный день, набухшие снегом тучи обложили небо, пронзительный ветер утих, и Малый Брод завяз в тишине и дреме.
В такой день и работа казалась безрадостной, как у коня на приводе: ходи и ходи по кругу, не поднимая глаз.
А на вечер Гурлев назначил беседу.
— Хочу, слышь, Федор, друг перед другом запросто потолковать о нашей жизни. Вроде бы, как птицы перед дальним полетом свои перья почистим, — предупредил он еще накануне. — Думал я сам про себя. Волей-неволей, приходится мне здеся командовать: ты беги туда, ты сюда! Но, может, я где-то зарвался? Чего надо видеть перестал? А ведь жить и робить надо дальше. И как бы снова беды не случилось, навострить надо внимание. Так пусть-ко партейцы мою и свою задачу обсудят. Без жалости, без скидок на должность. Вот я весь перед вами, с душой и телом, но одного хочу: что есть, то есть — коли в глаза! Мне Антропов говаривал: дескать, ты, Павел Иваныч, обидчив шибко! Верно, я обидчив, только опять же не за правду, а когда на мою честь посыкаются. Нет во мне страху, если я виноват. Именно ведь я, самый первый, обязан ответить за все, что у нас тут случилось…
Это был новый поворот в его самосознании, скорей всего, голос совести или же внутреннего страдания от недовольства самим собой, когда вдруг обнаруживается, что можно было бы сделать больше и лучше, а не сделано, где-то допущен просчет, что-то по недогляду испорчено.
Лицо у него было усталое, очевидно, он плохо спал прошедшую ночь. Лоб прорезан морщиной. Легкий след морщинок за сгибом бровей. Складка у рта. Взглянув сейчас на него, никто бы не поверил, что ему исполнилось всего лишь двадцать девять лет.
— Трудно что-то мне, Федор, — признался он, помолчав. — Будто у стены встал, уперся в нее лбом и дальше двинуться не могу. Экую задачу нам какой-то вражина поставил! Осенью, когда суслоны горели, я еще про себя, в мыслях-то, на парней-хулиганов грешил. Им ведь хоть окошки у вдовых баб разбивать, хоть пакостить в огородах, хоть горящую цигарку в солому сунуть — разницы нету, лишь бы потешиться. Надо бы мне еще в ту пору заострить внимание партейцев, призвать все трудящее население к бдительности, пошерстить кое-кого из кулачества, а я того не достиг. Недотюкал умом-то. Но теперь уж ясно: не парни шалят, а наш классовый враг. Но кто же он? Как его в лицо повидать? Как же то место сыскать, где он хоронится? Антропов, конечно, хорошо посоветовал — добираться до сути каждого жителя. А ежели он, тот житель, как на замок закрыт? С коей стороны к нему подступиться? Не спорю и против того, что к беднейшему мужику надо больше придвинуться, сознание ему расшевелить и возвысить. Однако сознание того мужика — не амбар, что открыл бы и положил туда, чего следует.
— Да, задача нелегкая, Павел Иваныч, — согласился Чекан. — Очень много в ней неизвестного. Тут одними хорошими словами о необходимости делать добро, через него укреплять свои дружеские связи с людьми, призывать их к себе на помощь — не обойтись! Нужно что-то более конкретное. А что? Я пока тоже не знаю! Поэтому посоветоваться нам всем вместе, собрать свою силу в один кулак самое время.
Томительно долго тянулся каждый час этого дня, словно закрытое тучами солнце где-то запуталось в них и не могло опуститься. Тяготило и ожидание, как грома небесного, на что еще мог решиться невидимый враг. Наконец дневной свет потускнел и вскоре уступил темноте. Аким Окурыш заправил керосином лампы, зажег их, и только теперь, в привычной полумгле, когда беленые стены кажутся отступившими от стола, Чекан почувствовал облегчение. Враг есть, где-то зреют его злостные намерения, но жизнь течет своим чередом, как вешние воды. Кто может ее остановить или повернуть в другое, непригодное для нее русло? Вот входят в читальню братья Томины. Их тени заняли полстены. Даже худосочный Антон Белов в его рваном полушубке имеет тень богатырскую. А что если тени эти не просто увеличенные светом фигуры людей, но их характер, их желания, стремления и вообще все их душевное существо? Тогда каков же Гурлев? Кирьян Савватеевич принес с собой кучу ученических тетрадок, очевидно, только что закончил уроки в школе и тут намерен просмотреть, чего там ему ученики накорябали. Он оставит за собой поколение, которое войдет в жизнь и станет ее продолжать. Удивительно спокойное лицо у него. Но так же спокойны и другие партийцы. Ничуть не изменились они и после вопроса Павла Ивановича:
— Так что же станем делать, товарищи? Обстановка у нас слагается сложная. Надо ее прояснить!
Произошло только небольшое оживление: Кузьма Холяков осторожно кашлянул; Бабкин, вынув платок, высморкался; братья Томины двинули стульями, Кирьян Савватеевич отложил тетради. «Да, все они понимают, что может еще что-то случиться, а ведут себя как обычно, — подумал Чекан. — Закалились за годы борьбы!» И Парфен Томин, как бы угадав, о чем думал избач, сказал:
— Чего в ней сложного-то, Павел Иваныч? Впервой нам, что ли, кулацкие выходки. Слава богу, за десять-то лет уже всякое испытали!
Именно поэтому никто из партийцев не стал обсуждать, велика ли опасность, которую кто-то готовит, зато все они пришли к общему мнению: не дать застигнуть себя врасплох.
— К кулачеству, конечно, следует беспрестанно приглядываться, — пояснил Федот Бабкин, — но в первую очередь придется охрану села укрепить. Будем считать себя на казарменном положении, чтобы на случай тревоги тотчас собраться.
Слушая неторопливые разумные разговоры, Чекан не раз с удовольствием отмечал, насколько же эта небольшая горстка партийных мужиков едина и дружна. Гурлеву, хотя тот и надеялся получить от товарищей критику, никто не сказал ни слова в упрек.
За весь вечер только Холяков вел себя очень странно: то молчал, то не к месту шутил. А между тем держал себя беспокойно: часто курил, вставал со стула, шарил рукой по карманам. «Неприятный все-таки человек, — с прежней неприязнью думал Чекан, сдерживая себя, чтобы не сделать ему замечание. — Один из всех». Однако и Гурлев, обычно строгий, время от времени кидавший на Холякова взгляды, как-то сразу вроде бы замыкался. Что же их связывало? Все-таки оба они что-то скрывали, что-то недоговаривали и чем-то тут тяготились. «Впрочем, наверно, это разъяснится впоследствии, — чтобы отделаться от назойливой мысли и не позволять себе подозревать Гурлева, решил Чекан. — Не станем испытывать праздное любопытство».
Но тревожные вопросы о том непонятном, что произошло у Гурлева с Холяковым, снова вернулись.
Закончив беседу, Гурлев сказал:
— Ну, ладно, спасибо всем, кто тут высказывался. Конечно, охватить всю задачу одним разом немыслимо, будем дальше соображать о создавшемся положении и принимать какие надобно меры. На этом пока точку поставим. Зато текущие заботы оставлять нельзя. Заготовки вроде мы кончили. По плану целиком рассчитались. А как же поступить с теми злостными кулаками, кои все уклонились от сдачи лишков и не выполнили свой долг? К примеру, взять Евтея Окунева. Вот ведь какая зараза! Даже десятка пудов не свез в казенный амбар! И как же ты, Федор, намерен с ним поступить, поскольку проживает он в твоем околотке?
— Не прощать же! — ответил Чекан. — Попробую еще насесть на него, уговорить, а не уступит, надо судить…
— Прощать нельзя, — подтвердил Гурлев. — Этак простим один раз, на второй раз совсем ничего с них не получим.
— Опять же, всех не засудишь, — развязно возразил Холяков. — Зря так, Павел Иваныч, настаиваешь. Вот в моем околотке злостных осталося пятеро: Роман Сырвачев, Фотей Неверов, Платон Шинкарев, Алексей Богатырев да на придачу им Елизар Юдин. Я уж и так сколько ночей просидел с ними в комиссии, а не поддаются. Может, вправду у них хлебных излишков нету. Успели, поди-ко, еще с гумен зерно на базар свезти. Ну, так и черт с ними…
— То есть, как это черт? — перебил Чекан. — Ты куда клонишь?
— К тому клоню, что план у нас выполнен, да может еще скрытые погреба и ямы найдутся, и хватит уж кланяться каждому кулаку. Ей-богу, шея начинает болеть. И язык весь в мозолях.
— Значит, простить долги?
— Не простить, а скостить, — поправил Холяков. — Призвать должников всех в Совет, объявить им всеобщее порицание да предупредить, чтоб на будущий год не кобенились.
— Ловко придумал! — резко встал с места Чекан. — Непонятно только: то ли ты в шутку, то ли всерьез предлагаешь?
— Уж какая там шутка, — все так же развязно ответил Холяков. — Много ли убытку нам будет?
— Не об убытке речь, а о классовой борьбе, — не меняя тона, сказал Чекан. — Мы на поводке у кулаков идти не намерены! Если ты хочешь им услужить, так прежде положи свой партийный билет на стол…
— Но-но! — поднял руку Гурлев. — Оба не заговаривайтесь! Время позднее, пора по домам расходиться!
— Нет, обожди, Павел Иваныч! — не согласился Чекан. — Здесь все партийцы в сборе, и с Холяковым надо до конца разобраться! С таким настроением, какое у него проявилось сейчас, он в любой момент может качнуться к кулачеству…
— Да обыкновенное у меня настроение, — заупрямился Холяков. — Не вижу, чем оно вредное?
— Значит, тем более надо тебе дать понять, что можешь скатиться в правый уклон! — сдерживаясь от резкости, подчеркнул Чекан.
— Этак вы, пожалуй, договоритесь до крупного, — снова вмешался Гурлев. — Ты, Федор, шибко-то не загинай, не припечатывай мужику того, в чем он неповинен, а ты, Кузьма, за ночь обдумай, какую ахинею смолол!
Над Малым Бродом нависала уже глубокая ночь. С озера порывами налетела густая пурга. Ветер гнал темные тучи низко над крышами и вершинами голых тополей. Снег падал крупными липучими хлопьями, заново устилая сугробы.
— Вот благодать-то какая, — необыкновенно ласково и восторженно произнес Гурлев, спустившись с крыльца и подставив навстречу пурге лицо. — Век бы ей любоваться! А нельзя. Недосуг. Все ж таки трудное время досталось нам…
— Ты недоволен? — спросил Чекан.
— Я не о том. В мирной жизни мне стало бы скучно. Не привык на печи лежать и считать тараканов. Но не загрязнуть бы в трудностях, не потерять бы в себе человеческое…
Они уходили из читальни последними. Братья Томины, Холяков и Антон Белов сразу скрылись в густом снегопаде, Кирьян Савватеевич еще виднелся вблизи, и Гурлев зашагал вдогонку. Чекан поравнялся с ним и, все еще не остывший, решился потребовать:
— Нас никто не слышит сейчас, Павел Иваныч, и потому я прошу откровенно сказать: чем тебя так сковал Кузьма Холяков? О чем вы прежде ссорились и спорили? Почему ты сейчас пытаешься его защитить?
— С чего ты взял? — не сразу ответил Гурлев. — Обыкновенные у меня с ним отношения, как с тобой и с другими товарищами. — Затем, помолчав, добавил: — Ершистый бывает он, и дело-то ему препоручено беспокойное. Как-никак, а в торговле надо соображать.
— А зачем гнет на пользу кулачеству?
— Нет, это надо еще рассудить, — заметил Гурлев. — Вот тебе заготовки-то вновину, а мы уж который год занимаемся. Спроси-ка любого кулака, так он лучше, чем я, пояснит тебе, что означает хлеб для нашей еще молодой страны. Однако же неделями мы с ним валандаемся, пытаемся пробудить в нем сознание и совесть, терпим, как он издевается над нами. Надоедает ведь! А ты уж сразу Кузьму в уклон…
Последнее он произнес так, чтобы услышал и Кирьян Савватеевич. Тот замедлил шаги, обернувшись, спросил:
— Все о Кузьме разговор?
— О нем, — подтвердил Гурлев. — Никакой он не уклонист, а попросту хочет облегчить себе работу, но того не учитывает, что скидок делать нельзя.
— Насчет уклона и я не согласен, — поддержал его Кирьян Савватеевич, — тем более, чтобы выложить на стол партийный билет. Мы Кузьму знаем давно и в его партийности не сомневаемся. А только ошибся малость мужик, свернул с колеи.
— Так что же за это его по головке гладить? — спросил Чекан.
— Понять и поправить как полагается.
— Э, перестаньте вы в нем сомневаться, — оборвал разговор Гурлев. — Был Кузьма, таким и остался…
Кирьян Савватеевич свернул на дорожку к своему двору. Его домик с островерхой крышей, на крутых склонах которой не задерживался снег, мирно выглядывал из-за гребнистых сугробов.
— Вот кто уважительно живет с женой, — напряженно вздохнув, сказал Гурлев. — На полном доверии, на свободе. Мне бы так!
Наверно, это вырвалось у него как-то само собой, он вдруг спохватился и, кивнув вслед Кирьяну Савватеевичу, добавил:
— Учителя крепко уважаю. Он не какой-нибудь «добренький», а по-настоящему добрый. Да ему и не положено быть иным. Каждое утро идет к детишкам сеять всхожие семена той же доброты, коей владеет сам. Вот он мне однажды пояснял, что главное богатство человека — не его деньги, не его сундуки и амбары, а человечность! Чуешь, слово-то какое важное: че-ло-веч-ность! Это значит, понимать чужую беду, чужое горе и нужду и не проходить мимо, не унижать презрением и равнодушием, а помогать! Но что же надо для того? Человечность-то без сознания целей добра не получится. И выходит, нужно повышать эту сознательность, воспитывать ее в себе и в любом мужике путем грамоты, а грамота-то покуда у нас мала, и добывать ее времени не хватает. Я вот иной раз раздумаюсь, страх берет: вдруг отстану от жизни. Кому тогда буду нужон?
— Время и жизнь для тебя не задержатся, — подтвердил Чекан.
— Значит, если отстану, то меня, как щепку с быстрины потока, откинет в сторону, в заводь, где осока да мох, и стану там трухлявиться до скончания века. Нет, не подходит такое! Пусть уж лучше упаду я людям под ноги, и пусть они идут по мне, как по мостику, все вперед да вперед!
Очень грустно прозвучали эти слова.
— Значит, поспевать придется за временем-то, Павел Иваныч, — стараясь его ободрить, весело произнес Чекан. — Нам, теперешним партийцам, досталось подымать целинные пласты в сознании людей, и хорошо бы дожить до тех пор, когда каждый человек станет душевно просветленным и чистым…
— Но мы здеся пока что больше рассуждаем о том, чем делаем, — перебил Гурлев. — Так давай-ка, слышь, Федор, займемся этим как следует. Заготовки теперь шибко беспокоить не станут. Надо помочь мужикам не верить всяким слухам и бредням, возбудить в них интерес к новой жизни, пояснить, что призваны они не небо коптить…
— И как же ты думаешь это начать? — спросил Чекан.
— Да хотя бы диспут с попом устроим. Молва об антихристе хоть и притихла, а ведь кулачество-то еще что-нибудь может придумать… Попутно мы и про текущие наши дела мужикам в сознание подбросим…
— А сумеем ли мы попа одолеть? — засомневался Чекан.
— Мы его правдой вдарим!
— Уж вернее из райкома кого-нибудь попросить…
— Ничего, не трусь, Федор! — засмеялся Гурлев. — Супротив правды жизни поп не сдюжит. А спорить с ним я сам возьмусь…
Посреди недели Чекан отправился к отцу Николаю. Тот жил теперь на Середней улице, в деревянном пятистеннике, снятом внаем. Двор, огороженный плетнем, за зиму позабивало снегом, только прокопанные в сугробах траншеи вели к крыльцу, к амбару и в крытый соломой пригон, где содержался скот.
Отец Николай вышел из горницы, держа в руке нагрудный крест, потряхивая цепочкой. За дверью горницы подвывали его взрослые дочери: очевидно, батюшка приводил их в разум.
Визит был неожиданный, отец Николай, узнав Чекана, наспех поправил домашний подрясник и короткую косичку, но не предложил присесть.
— Чем могу служить, молодой человек?
— Прошу прощения, — сказал Чекан, соблюдая приличие, — если оторвал от важных занятий. Но мне поручено позвать вас сегодня на диспут в клуб.
— Позвольте! Позвольте! — обеспокоился батюшка. — Уж не собираетесь ли вы меня опорочить?
— Порочить вас нужды нет, отец Николай! Мы предлагаем честный и открытый спор, без подвохов и оскорблений.
— Но сама идея спора греховна! — вскричал тот. — Могу ли я, пастырь и наставник верующих, подвергать их испытанию?
— Значит, не одобряете? — настойчиво спросил Чекан.
— Не одобряю ничуть и даже противлюсь! Не нахожу в сем надобности и потребности!
— А мы уже и объявление вывесили. Ваше имя в нем написано крупными буквами.
— Это весьма худо и выглядит как принуждение, — взъершился отец Николай.
— Да, я вас понимаю, — серьезно сказал Чекан. — Выступать в клубе, где еще так недавно была ваша спальня, кабинет и гостиная, — не очень приятно. Но надо постараться быть выше этого. Мы предлагаем вам участие в диспуте не только как священнику, но как гражданину, которого тоже должно заботить состояние умов наших граждан.
Отец Николай замялся.
— Вы проповедуете добро, — продолжал Чекан. — Действительно, что может быть лучше и приятнее доброго отношения к человеку! Так вот, мы хотим дать вам возможность подтвердить ваши проповеди. Сделайте доброе дело, укрепите в людях сознание человеческого достоинства.
— Это не в моих силах, — с явным нежеланием продолжать навязанный ему разговор вздохнул отец Николай и удалился обратно в горницу. Которая-то из его дочерей, вероятно, Зинка, чье любопытное лицо все время торчало в просвете между косяком и дверью, снова взвыла, но уже затаенно, сквозь зубы. Стоя у порога с папахой в руке и едва сдерживая распиравший его смех, Чекан терпеливо подождал, пока в горнице все угомонится. Отец Николай больше оттуда не вышел, а чтобы отделаться от столь настырного визитера, громко сказал:
— Воистину, грех бродит по стопам нашим! Ничего я вам не скажу более в данный момент…
А вечером в клуб не явился. Ждали его долго, затем Гурлев послал за ним Акима. Тот принес записку: отец Николай сообщал о разыгравшейся у него подагре.
— Поди-ко! — удивился Гурлев. — Даже и хворь не мужицкая!
— Суставы болят, — пояснил Чекан. — У стариков бывает, особенно к непогоде.
— Значит, непогоду чует! — со значением помахал запиской Гурлев.
Приспособленный под клуб поповский дом с трудом вмещал публику. Мужики набились в зал, надсажались и потели в тесноте. Между ними Чекан приметил Прокопия Согрина. В коридоре и на бывшей кухне, где еще стояла русская печь, толпились десятка два мужиков, желающих отсюда понаблюдать, чем кончится спор. «За кого они? — подумал Чекан. — За нас или против нас?» Решить было трудно, вся публика вела себя оживленно, и только кое-где проглядывали сумрачные, как окаменелые лица.
— Открывай занавес и начнем, — сказал Гурлев.
Чекан обеими руками потянул веревку. Занавес, сделанный из холщового полога, медленно сполз к стене. Мужики сразу примолкли, с минуту постояла напряженная тишина, затем кто-то из задних рядов спросил:
— А где же отец Николай?
Гурлев показал записку.
— Неувязка, граждане, вышла! Наш супротивник заскудался здоровьем. Поэтому поспорить и прояснить вопрос насчет Исуса Христа и будет ли скончание мира нам пока нет возможности. Но поскольку народ в сборе, я думаю, мы все же поговорим…
— Опять насчет хлеба? — послышалось снова из задних рядов.
— Не-е, про другое, — мотнул головой Гурлев. — Неужто у нас поговорить больше не о чем? Эх, граждане мужики! Ведь все человеку нужно, покуда он жив-здоров. Хлеб, конечно, всему голова! Кто же из нас хоть бы один день его не поел? Все едим, ни один не замер еще. И государству помогаем. Мы хлеборобы. Это уж каким надо быть злыднем, чтобы хлеб без пользы сничтожить…
— Все ж таки про хлеб баешь! — напомнил издали Согрин.
— Это я так к дальнейшей мысли делаю подход, — ничуть не смутился Гурлев. — А что же еще, окромя хлеба, находится в жизни мужика? Дозволено ли ему содержать себя на положении коня, который только и знает, что в хомуте ходить? Нет, не дозволено! Или ради денег отдавать себя в каторгу, как Софрон Голубев? Ты, слышь, Софрон, на меня в обиде не будь…
— Ништо! — отозвался Софрон.
— Живем каждый от каждого врозь, — сильно и увесисто сказал Гурлев. — Мой двор, моя скотина, мой огород и поле, моя баба…
— Зато бог один у всех, — добавил Согрин, оглядываясь по сторонам. — Это ты как пояснишь?
— Поясню, прежде всего, что ты, Прокопий Екимыч, не в свое корыто залазишь, — нахмурился Гурлев. — Речь я веду не для тебя. Человек ты голосу лишенный, мы тебя сюда не звали, а пришел, так сделай милость: сиди и слушай!
Мужики тоже зашикали на Согрина, тот втянул голову в плечи, поежился и стал пробираться к выходу. За ним потянулись еще несколько человек, приходивших на подкрепление к попу.
— Ишь, Прокопий-то, сбрындил как! — уже веселее продолжал Гурлев. — Нету ведь и бога единого! В любую избу зайди, огляди божницу — бога там нету, а только образа разных святых. Богородицы, одна на другую не похожие. Есть такие справные, в гладком теле, как сметаной откормленные, а иные тощие, высушенные, хоть в печку вместо дров клади. И у всех младенцы. Так сколько же было богородиц и сынов божьих? Согласно писанию, бог в образе голубя только к одной девице похаживал. А это богомазы всяк по-своему разных богородиц малевали. Так же и со святым Николаем-угодником. Молитесь вы ему, а того не замечаете, что по патрету он в каждой избе совсем иной. И вот, теперь подхожу к самому главному: пошто это человек на человека должон молиться? Допустим, тот святой, у него обруч вокруг головы сияет, а я простой мужик. Но пошто?
— Не туда тебя повело, Павел Иванович, — вполголоса предупредил Чекан из-за кулис. — Договорились ведь мы, про бога без попа разговор не начинать, а только про жизнь…
— А я о чем, коли не про жизнь?! — сказал Гурлев и обратился в зал: — Ну, скажите, граждане мужики, как ее понимать? Разве это жизнь — изо дня в день хребет ломать да детишков плодить? Или в том она, чтобы ухитриться да капитал награбастать? Никакая это не жизнь, лишь голимая прорва, нету от нее радости на мизинец!
— Со своей бабой не можешь отладиться, сопливого хотя бы парнишку исделать не можешь, так потому и радостев нету у тебя, — снова раздался выкрик.
— Эй, кто там шумит? — спросил Гурлев, наклоняясь вперед и вглядываясь. — Кажись, Горбунов Егорка? Ты чего это за чужие спины хоронишься? Ладно, я отвечу тебе, хотя моя жизнь у всех на виду. Свою Ульяну я ни разу пальцем не вдарил, не обижал, моя совесть перед ней чистая. Детей не нарожали не по своей вине. Если дальше хочешь вызнать, так сам к Ульяне сходи, поспрошай, отчего это все превосходит. А про радость скажу так: может, мне она совсем не положена? Не на каждый день! Я возрадуюсь сразу истомленным моим сердцем, когда своими глазами увижу то, к чему пробиваюсь…
— А нам-то она положена ли? — подняв руку, спросил несмело Иван Добрынин. — И где же ее сыскать?
— За тобой грехов много, — проворчал на него Софрон Голубев.
— Какие ж таки?
— На земле зря мозолишься! Какой от тебя толк?
— А от тебя какой? — взволновался Добрынин. — Мне хоть бог-то простит, я здоровьем слабый. Зато ты хотел умереть, а бог-то и не призвал к себе.
— Значит, время не подошло…
— Не взял, — упрямо повторил тот, — и брать совсем не за что! С меня эвон сколь ты денег содрал, чтобы одну пару пимешек скатать. Копил деньги, да сам же и сбросил их по ветру. Эх, ты-ы…
Софрон Голубев надвинул шапку до бровей.
— Обождите, граждане мужики, — прервал их Гурлев. — Не перепирайтесь на личности! Давайте судить по-хорошему.
— А меня вот очень даже большой антирес разбирает, — подскочил с передней скамейки Аким Окурыш. — Все ж таки, с чего Софрон в огонь-то кидался?
— Со скуки, — с явным намерением выручить Голубева сказал Гурлев. — Он свою главную линию потерял!
— То исть, как?
— В каждом из нас есть две линии, — убежденно ответил Гурлев. — Первая, самая наиглавнейшая, — это есть линия всей жизни, а вторая, поменьше, коя проходит толечко по твоему двору и по твоему полю. Ежели с главной-то линии сойти, а остаться лишь при своей малой линии, то выходит: не к чему было и на свет нарождаться…
Чекан почувствовал, что Гурлев начинает брать на себя задачу не очень посильную, но останавливать и поправлять не стал: мужики слушали с большим вниманием.
— На главной линии ты человек, а оставшись на одной своей, я, извиняюсь, вроде цепного пса, — не замечая, как Чекан вышел из-за кулис и сел на подоконник, продолжал Гурлев. — День и ночь спишь одним глазом. И вот тут надо теперь коснуться: с чего человек начался?..
— И-эх, мать моя! — радостно загомонил Аким Окурыш. — Это я ужасть как уважаю!
Гурлев взглянул на него, затем перевел взгляд на Чекана, переступил с ноги на ногу, как бы сдвигая себя, и вначале произнес глухо:
— Вот неучен я, сам скребусь, насколько могу, да иной раз и время нету книжку хоть полистать.
— Валяй по силе, загинай по-свойски, — подбодрил его дежуривший у дверей Парфен Томин. — Мы все под одно, слова-то, как дрова, одинаково рубим: где тоньше, где толще!
— Так с чего же он, человек-то, начался? — прищурившись и чуть подняв глаза к потолку, спросил Гурлев, еще продолжая настраиваться. — А вышел он, граждане мужики, из первобытности. Вот кои-то из вас в церкву ходют и верят, будто человек по прозвищу Адам был слеплен из глины, а Ева сготовлена из его ребра. Тут без отца Николая спорить не стану, а лишь замечу, что ежели бы бог не хотел греха, не желал, чтобы люди плодились, то к чему затевался с женщиной? Да разве ж можно стерпеть, когда мужик молодой, ничем не порченный, не изробленный, оставленный в лесу посреди благодати, а бабочка — тоже молодая да нагишом!..
Мужики вдоволь посмеялись: такая откровенность была каждому по душе. А Гурлев даже не улыбнулся, настолько все сказанное представлялось ему серьезным и важным.
— Людей на земле, как мурашей в березовом колке, — сказал он чуть погодя. — И все не из глины слеплены, а в муках рождены. Легко ли бабам рожать дитев? Эк они, бедные, сколько месяцев ходют в тяжести, с каким криком и ревом выводят младенцев на свет! И нет поначалу между младенцами никакого различия: все голые, все за сиську хватаются и одинаково пачкают. Уж потом, как они станут в разум входить, то и начинается дележ: этот богатый, а этот голодранец, этот умный, а этот дурак! Верно я говорю?
— Верно, все, как есть! — раздались одобрительные крики. — Шагай дальше!
— В первобытности своей человек был вроде бы как наш упокойный теперь Тереша. Толку в его голове еще не обозначалось, ходил он зиму и лето безо всякой одежи, а угревался шкурами, избы строить не умел, огонь добывал от трения палки о палку. Однако же соображение жить сообща, табором, чтобы пропитаться, выработалось у него вскорости. Пойдут артелью на крупного зверя, камнями его побьют, мясо поделят поровну. Сыты и никто не в обиде! Ну, дальше — больше, разум все прояснялся, нужда заставляла наготавливать еды впрок, от непогоды крышу над собой строить, от холодов тепла искать. И вот при этом их жизнь стала вроде раздваиваться. Кои похитрее да поухватистее оказались, тем уж с общего дележа показалося мало, стали они подгребать себе куски, где побольше да пожирнее, а народ смирный, непробойный, видя это, хоть и проявлял недовольство, но не собрался и не одолел их и с тем нажил себе нахребетников. Так образовалось кулачество. С другой стороны нашлись ловкачи, стали про всяких богов выдумывать. Молния сверкнет, гром с неба ударит, они первые на колени падают: это-де бог гневается! Так образовались попы!
Гурлев, по-видимому, миновал самое для него трудное и, не останавливаясь на эволюции человека, пропуская различные общественные формации, где для него все было туманно, вернулся опять к той мысли, которая сейчас его волновала:
— А все ж таки, даже в темноте и в невежестве живущий человек все сотворил своими руками. И вот он совершил революцию!
Дальше книжные знания ему уже не требовались, то, о чем предстояло сказать, было видано своими глазами, пережито, передумано много раз. С чисто крестьянской обстоятельностью он изложил свою точку зрения: ведь если в древности, впервые добыв огонь, человек осознал себя человеком и перестал быть диким, то теперь, когда он стал хозяином своей судьбы, его сознание должно подняться до большой высоты, до понимания той новой жизни, которую мы сейчас строим.
— И никуда от нее не денемся, — подчеркнул он напоследок. — Вот она стоит уже у нас на пороге и стучится в дверь. Кому люба, тот повстречает ее хлебом-солью, тому она станет не в тягость, а в радость. Я вот, к примеру, ни в бога не верю, ни в черта, ни в какие наговоры бабушек и сны отрицаю, а все ж таки недавно про ту новую жизнь приснился мне сон, да такой расчудесный, что все еще вижу его, чуть глаза прикрою.
— А об чем это вам, партейным, снится? — спросил угрюмый Антипа, отец секретаря комсомольской ячейки Сереги Куранова. — Да полагается ли?
— Коли мы не люди! — достойно ответил Гурлев. — Какая разница между мной и тобой, дядя Антипа? Только та и есть, что я уже в сознание взошел, а ты все еще в потемках блудишь.
— И-и-эх! — снова не вытерпел Аким Окурыш. — Завсегда ты, Антипа, не в пору голос свой подаешь! Тут вникать надобно, в рассуждения входить, а ты, как подкулачник, с ходу сбиваешь!
— Но-но! — озлился Антипа. — Ты там насчет подкулачника-то, того…
— Обожди-ко, Павел Иваныч, дай прежде мне высказаться, — закричал Аким Окурыш, расталкивая мужиков и пробираясь к сцене. — Я хоть и безо всякой партии, но тоже в сознательность вдарился уже давно, и мне слышать всякие подлые подковырки Антипы нету никакого терпения.
Мужики зашумели, предвидя чудачество. Малорослый и худой Аким, взобравшись на сцену, подвинул Гурлева локтем, скинул с головы обтрепанную ушанку.
— С меня бы икону писать надо. Вот, мол, великих мученьев был мужик, замордованный при старой жизни…
— Хо-хо-хо! — заглушая его, засмеялись в зале.
— Эк вы привыкли, уж чуть чего, надо мной потешаться! — строго произнес Аким. — Вот и посыльным в Совет от общества выбрали. За что? А ладно, дескать, мужичонко на ногу легкий, по домашности забот мало. Вроде всем недосуг бегать по селу и колотиться под окнами, только мне да Фоме Бубенцову. Ну, коли уж все подняли голоса, я должность сполняю безотказно. Может, и меня новая жизнь коснется. А все ж таки иной раз обидно. Это пошто я Окурыш? Поди-ко уж и не помнит никто, как меня звать-величать. Аким Лукояныч Блинов — вот кто я! Бли-нов! Превзошла моя фамилия от сытости. Однако мне-то не подфартило, оказался я кругом обделенный. Как с малых лет выпал мне недомер, так пошло-поехало до теперешней поры. Бывало, бегаю с парнишками-погодками по улице, играю. У парнишек вся тела прикрытая, толичко на мне одна рубаха до пупа. Этак, значит, бежишь, играешь, а девчонки от тебя врозь. Вся-то причина — нужда. Я в семействе был самый малый. Зачнет мать холст на штаны кроить, для меня завсегда не хватало, и потому выдавали мне со старших обноски. Подошло время, отдали меня к Гавриле Сырвачеву в работники. И опять недомер. Гаврило-то другим работникам платил то по три, то по пять рублев в год, а мне рупь! Но лупил больше всех. Чуть чего, по патрету вмажет! С того мой патрет не баской вышел, девок не завлекал. Чуть я холостым не остался…
— Зато жена все недомеры покрыла, — одобрительно заметил ему Григорий Томин. — Эвон она каковская! Что в вышину, что в ширину. Небось за ней, как за печью спишь.
— Ей по вдовьему положению деваться некуда было, так она меня и приветила. По первоначалу присватывался я к Домне Васильевне…
— Будя, будя, Аким! — сказал Гурлев. — Не перебегай на другой путь. Вызвался баять про жизнь, а заводишь про баб. Да и себя не прибедняй шибко-то. Какой же ты при нашей советской власти Окурыш, ежели тебе земля выделена, а также лес и угодья!
— Так я еще насчет веры выскажусь.
— Со мной спорить хочешь!
— Не-е, безо всякого спору! — развеселился Аким. — Вот, значит, как я подтянулся в годах и зачал к девкам приглядываться, в ту самую пору и взяло меня сумление. Парни, мои погодки, с девками на игрищах пляшут, до дому их провожают, а я завсегда в стороне. И порешил я тогда в церкву пойтить и начисто за то самому богу выговорить. Если, дескать, у тебя, создатель, глины на мою фигуру не хватило, так ты исделал бы девку или уж в крайний случай животную, чем человека портить. Собрался я в церкву в троицын день. Народищу к обедне собралось тьма, к алтарю невозможно пробиться. А мне мать пятак выделила, велела свечку купить и перед образом каким-то поставить. Ну, я хоть маломерный, а все же вперед протолкался. Гляжу, тут дружок Проньша Чистяков. Встали мы рядом. Тем временем дьякон Серафим возгласил: «Миром господу помолимся!» Верующие все на колени пали, зачали креститься-молиться, и мы с Проньшей тоже на колени спустилися. И вот я толичко, значит, персты сложил, хотел ко лбу приложить, а гляжу — перед самым моим лицом задняя часть торговки Ергашовой возвышается, и никаких образов, окромя нее, мне не видно. Осерчал я. Эх, думаю, даже в церкви удачи нету! Ну, и не стерпел, прицелился, да-а кэ-эк вдарил Ергашову по заду, она аж запрокинулась, с нечаянности ойкнула выше дьяконова гласа и хотела было меня лягнуть, однако я сразу нашелся, протянул ей пятак. «Передайте, говорю, денежку богу на свечку!» Да ползком назад.
— Бот сколь времени отнял, а к чему весь твой сказ? — проворчал на него Гурлев, когда в зале затих смех. — Экая невидаль!
— И-и-эх, Павел Иваныч! — замахал руками Аким. — Так я ж с той поры перестал в церкве бывать. Возмущение в душе испытываю, а через то возмущение одобряю сказанную тобой речь.
— Обожди-ко! — спроваживая его со сцены, сказал Гурлев и опять обратился к публике: — Так вот, граждане мужики, поскольку мы выслушали Акима Лукьяныча с этой трибуны, а также потому, что пора нам расставаться с нашей темнотой, начать просветлять самих себя, то я предлагаю с данного момента прозвище Окурыш с Акима Лукьяныча снять. Прошу всех проголосовать за это…
— Стой! — испуганно закричал Аким. — Не согласный я!
— Это пошто же?
— А по то! Оно ведь, вправду, иной раз бывает обидно. Все люди, как люди, а я Окурыш. Ну, с другой стороны, подумать…
— Думай, только скорее, — уступил Гурлев.
— Беспривычно вроде бы! Носил-носил прозвище, и вдруг его нету! Как шапку потерял.
— Этак ты в себе человека никогда не почуешь!
— Надо оставить за ним прозвище, Павел Иваныч, — вступился за Акима его напарник Фома Бубенцов. — Все граждане не отказали бы, решению за снятие хоть сейчас примем, но коль Аким просит, надо ублаготворить. Сам-то он не виновный ни в чем!
— Вот спасибо, Фома! — поклонился Аким Окурыш. — Так уж до старости доживать стану.
— Эх, граждане мужики, — горестно пожал плечами Гурлев. — Далеко ли мы так-то уедем, ежели от первобытности своей оторваться неохота. Свыклись. Но ведь вся старая жизнь, как изба, подгнила, ломать ее надо. Покуда мы все не просветимся, не перестанем дичиться, до тех пор и не осознаем, в кою сторону двигаться…
Он склонил голову к плечу, будто прислушиваясь к себе. Слова о том, как переустраиваться, нужны были хорошие, теплые и чистые, как всхожие семена, и он пытался найти их. Аким Окурыш явно испортил его настроение. Поэтому поиск затянулся, Гурлев уже начал испытывать неловкость и стеснение, потом, поправив на себе выцветшую солдатскую гимнастерку, взглянул на Чекана. Тот понял его молчаливую просьбу и немедля пошел на выручку.
Начал Чекан с того, что человек переделывает жизнь, а жизнь, в свою очередь, переделывает человека. Таким образом происходит непрерывное развитие, остановить которое никто не в силах. Революция сделала огромное дело не только тем, что дала крестьянину землю, гарантировала полную свободу от всякой эксплуатации, но сдвинула его с извечных устоев, и он уже не может теперь довольствоваться тем, что имеет. Мужик все еще тот, но уже далеко не тот. Он стремительно идет к новым отношениям в обществе и новым формам труда.
Долго еще светились окна в клубе за голыми стылыми тополями бывшего поповского сада.
Разошлись мужики по домам, каждый по-своему взволнованный и встревоженный. Не все, хотя, вероятно, многие унесли с собой какие-то свежие мысли и желания, пусть пока незначительные, но необходимые в их теперешнем образе жизни. Ведь это была необычная сходка, говорили не просто о хлебе, о земле, о текущих сельских делах, и не вообще о том, «с чего человек начался», а о самой сущности деревенского мужика, о достоинстве, о справедливости, о личной свободе каждого в устройстве своей судьбы. Как же о том не подумать!
А у самого Чекана осталась досада. Закрывая клуб на замок, он даже невольно поморщился: «Не очень ли радужно рисуем мы будущее села? Не предупреждаем заранее, что новая жизнь — это не открытые ворота в рай, на готовенькое, а понадобятся ведь самые неимоверные усилия воли и терпение, чтобы в нее войти и своими руками построить».
Но как же мог он взять на себя смелость предупреждать о том, чего сам еще не видел, не испытал, а только лишь слышал от товарищей да читал в газетах о планах первой пятилетки, о строительстве первых электростанций, тракторных и металлургических заводов, о первых колхозах?
— Зря расстройство наводишь на себя, — сказал Гурлев. — Наш брат, мужик, если заранее поймет самое главное, в испуг не ударится при любой трудности и нужде. А поговорили мы сегодня меж собой ото всей души!
После снегопадов ночи стали светлее, улегся ветер, накатанная санями дорога лоснилась, твердый снег похрустывал под сапогами, как свежий капустный лист.
Настроение у Гурлева было хорошее. Прощаясь у развилки, даже слегка пошутил:
— Держи нос выше! Грудь колесом! Не то женим тебя на какой-нибудь здешней девахе, чтобы не скучал.
А не удалась ему шутка. Дальше голос сорвался:
— Эх, как плохо, когда нет возле тебя человека, который все твое понимает и всему твоему делу сочувствует…
Он всегда неохотно возвращался в свой двор. С Первой улицы, где ни в одном доме в такую позднюю пору не светились огни, свернул на церковную площадь, прошел ее наискосок, и прежде чем миновать жилье Егора Горбунова, переложил наган из брюк в карман полушубка. Тут, на Середней улице, было что-то уж очень глухо.
К его двору наметало за зиму высокие сугробы. За ними изба выглядела совсем одиноко. Гурлев сторожко отворил воротца, во дворе внимательно оглядел зауглы, затем зашел в пригон, где беспокоился мерин, единственная утеха и радость хозяина. Мерин был в годах, но Гурлев его не продавал и не отдавал в обмен, хотя Ульяна постоянно настаивала и даже приводила охотников. С этим конем у него связана лучшая пора жизни, и было бы бесчестно сгонять его со двора.
У ворот пригона, вздыхая, лежала корова, а мерин жался боком к стене избы и тревожно всхрапывал. Гурлев погладил его по гриве, хотел успокоить и вдруг услышал, как за плетнем, со стороны переулка, хрупнул снег. Кто-то чужой стоял там, и конь чуял.
Гурлев щелкнул курком нагана:
— Эй, кто там за пригоном! Отзовись!
Никто не отозвался, зато хрупание снега стало отчетливее, кто-то выбирался от плетня на дорогу и поспешно уходил дальше. Гурлев не испугался, — такого с ним не было, — у него только вспотел лоб, когда он подумал, что, вероятно, случайно избежал встречи с пулей. «Значит, еще не судьба! — мелькнуло в мысли. — Или к сроку смерть опоздала!» Давно, не первый год жил он с опаской и носил наган всегда при себе.
Не снимая пальца с курка, осмотрел в ограде навесы и обошел двор вокруг. Сугроб за пригоном оказался простроченным следами от дороги до плетня и обратно, а в затененном месте, под скатом крыши, осталась на снегу вмятина; очевидно, тот, кто приходил сюда, вынужден был сидеть и ждать.
В избе, разуваясь у порога, спросил у жены поужинать. Она, не вздувая света, сунула на стол половинку калача и крынку с молоком, а пока он ел, залезла на печь и стала ругаться:
— Ты не мужик, а шатун. Я бьюсь одна, не с кем слова молвить, не от кого ласку принять…
Ее ругани, жалобам, причитаниям не бывало конца. А возражать или пытаться ее унять, когда она уже раскрутилась, он давно не решался. Всю теплоту, нежность, дружеское участие в ее трудах и заботах, что сберегал он прежде, Ульяна раз за разом вытравила из него, и теперь только терпение оставалось в нем, но и оно иссякало.
— На тебя, беспутного, молодость загубила, — продолжала Ульяна. — Думала, на мое добро ты добром же отплатишь.
— Не попрекай, Уля, — мирно попросил Гурлев. — Не по своей воле остался я в Малом Броде, не ты, так нашлись бы и другие добрые люди.
Отчуждение, которое пролегло между ними, уже нельзя было одолеть никакими жалостливыми словами. Ульяна всегда находила себя правой, а мужа виноватым, свои слова и переживания искренними, зато уверенья и объяснения мужа называла ложью. Переубедить ее не было сил.
Калач оказался черствым, от него припахивало тараканами, и Гурлев не стал его есть, а выпив молоко, улегся спать на полатях. Сама Ульяна не звала его на постель. Все чаще и чаще спали они порознь.
После упреков и ругани, разъяренная молчанием мужа, она еще долго причитала о пропащей судьбе. Гурлев, лежа на спине, незрячими глазами смотрел в немыслимо черный потолок, в бездну, где затерялся ответ на его вопрос: как поступить, как жить дальше в этой избе, не изменяя ни совести, ни партийному званию?
Наконец стал брезжить рассвет. Не подымая головы с постели, Гурлев схватился за грудь. Это ударила туда острая боль, словно ножом отрезали живой кусок тела. Боль наплывала толчками, от плеча до плеча, под рубцами колотых ран. Раны давно зажили, а боль от них где-то как враг таилась, выжидая удобного случая. Против нее не подымешь наган, и она не скроется в загумны до поры до времени. Но Гурлев не стал звать жену на помощь. Такие приступы случались и прежде, надо было перетерпеть и успокоиться. Перемогаясь, он слез на пол, жадно напился из рожка чугунного рукомойника холодной воды и босой вышел в сенцы.
— Паша! Пашенька! — громко заголосила Ульяна, выбегая за ним следом. — Прости меня, окаянную! Побей! Хоть разочек побей за всю нашу жизню вместе, чтобы знала я тебя, свово мужа!
Она приволокла из избы тулуп, укутала и угрела, как в первый год их супружества. Вот за ту, прежнюю ласку, он и не мог расплатиться. Не сварливая баба, не злая ведьма снова хлопотала возле него, а хорошая, участливая и милосердная женщина, которой можно было довериться. Но надолго ли? Конечно, он запомнит и этот момент ее просветления, порыв ее доброты, хотя расплачиваться ему совершенно нечем. Ульяна не примет от него никаких обязательств, ей нужен только он, ее муж и хозяин двора, чтобы она не жила как бросовая.
Ульяна перевела его обратно в избу, взбила перину на кровати, напоила каким-то горьковатым настоем трав и припала к его ногам.
— Эх, дура ты, дура! — сказал ей ласково Гурлев, когда боль заглохла. — Уж нам ли аркаться, как кошке с собакой?
— Сама знаю, что дура! — виновато и покорно подтвердила та. — Никто я перед тобой. Ты ученый, а я и в школе-то не бывала.
— Я не о грамоте баю! А потому ты дура, что дальше свово двора смотреть не желаешь.
— Кабы не любила тебя, отпустила бы насовсем…
— Да к чему любовь-то! Что она может значить? Мы уж из того возраста вышли. Наигрались, поди-ко, вдоволь. Меня Егорка Горбунов вечор упрекнул за бездетность. А то ли я виноват? Нарожала бы ты! Вот сила твоя и не пропадала бы даром. Я покуда жив, тебя не оставлю. Свела нас судьба, связала накрепко. Куда же уходить мне? Ведь совесть замучает. И как мне партия скажет? Небось, по голове не погладит. Я перед партией хочу иметь совесть чистую.
— И я не виновата, что никак не зачну, — горько вздохнула Ульяна. — Уж сколь баушек лечить меня пробовали…
— Может, мне и жить-то осталось всего ничего, — задумчиво произнес Гурлев. — Первый раз подфартило в девятнадцатом году, подобрала ты тогда меня. Во второй раз — этой ночью, уж каким случаем, не знаю.
— Ты о чем это баяшь? — испугалась Ульяна. — Чего было ночью-то?
— Сам не знаю, а смерть приходила…
Ульяна еще крепче обняла его ноги и заплакала тихими слезами. Гурлев отвернулся лицом к стене, закрыл глаза. Такие слезы пуще всего достигали его сердца. И бередили память.
Не по большаку, что вихляет между березовых колков, просторных полей и деревень, а по военной дороге напрямик, в грохоте пушек прибыл рядовой боец Павел Гурлев в село Малый Брод. Был конец лета того славного девятнадцатого года, доспевали на мужицких полях хлеба, последние зарницы играли по ночам. И не знал боец, что тут, в Малом Броде, кончатся его военные подвиги, проведет он свой последний отчаянный бой, а потом вся его жизнь круто изменится и потечет совсем не так, как бы ему хотелось.
Оправившись после тяжелого ранения, лихой конник обабился; не любя, но по совести стал мужем молоденькой одинокой солдатки, начал править хозяйством в чужом дворе и коня боевого запряг в телегу. Жить с Ульяной не составляло труда. Мужицкую работу она сама умела ворочать, как надо. По воскресным дням, нарядная и отмытая, поражала она живостью глаз, величавым движением плеч и уверенной поступью. Но год за годом все это понемногу утратилось.
Гурлев ничего не добавлял ей в хозяйство. Он поправил плетни на ограде, свежей соломой перекрыл пригон и сарай, а о новом доме под железной крышей, как хотелось Ульяне, даже не слушал. Все чаще начал он отлучаться со двора, пропадал по суткам в сельском Совете: то землю делил, то заготавливал хлеб, то говорил мужикам какие-то речи, смысл которых Ульяна не понимала.
Сначала сносила она обиду молча, надеялась обратить Гурлева в свою веру, чтобы занялся он домашностью, не разорял, а прибавлял хозяйство, но однажды ударила ей в мысли жестокая ревность, и с тех пор выплакала из глаз живость и ясность.
Гурлев поворочался на постели, высвободился из рук жены и продолжительно, с хрустом зевнул. После приступа боли начало клонить в сон, а за окном уже развиднелось, голубой и розовый свет пронизал насквозь тонкую наледь на стеклах. Ульяна опять хотела припасть, но Гурлев не дозволил и ладонью утер ей слезы.
— Рано меня оплакиваешь! Я еще поживу.
— Совсем перестал ты меня за жену считать, Паша, — снова виновато и покорно сказала Ульяна. — И отбился от дома напрочь. Обидно ведь мне, сам подумай!
— А ты больше реви! Реви и ругайся, тогда остатние крохи во мне сничтожишь. Почему нельзя жить мирно, доверительно и спокойно? Разве это порядок — беспрестанно сидеть возле твоей юбки и дальше двора не ходить! Как ты это понимаешь такую жизнь? Ведь баял я тебе не раз — не двор мне твой опостылел и не ты сама, но кровь, пролитая мной здесь, призывает не проводить время даром, без пользы для родной моей партии. Теперь выходит: хоть и без вострой шашки и без красных моих шаровар, а в обыкновенной мужицкой одеже, но все равно я есть солдат, призванный на мирный фронт.
— Без толку эта твоя служба, Паша!
— Да как же без толку? Вот вечор поясняли мы с Федором мужикам, с чего человек начался, как он с первобытности вышел и как ему надо себя поставить при теперешнем положении. Мужику сознавать это шибко нужно!
— Ты бы лучше решил, Паша, как с мерином-то обойтись, — становясь опять суровой, сказала Ульяна.
— Чего?
— Вечор башкирин заезжал ко мне, смотрел мерина, на мясо хочет взять, хорошие деньги дает. Зазря же мы кормим мерина!
— Ты снова на свою сторону гнешь! — непреклонно ответил Гурлев. — Ну, гляди, Ульяна! Конь этот со мной не раз в атаку ходил, и ежели ты его сбагришь на мясо, часу с тобой не останусь!
В нем закипел гнев, в эту минуту он мог бы и ударить жену и не стал бы впоследствии каяться, но она успела отойти к припечку, рванула на себе кофту и затеяла новый скандал, проклиная тот день, когда давала зарок перед богом.
А в это утро, еще спозаранок, Согрин стал собираться в Калмацкое. Он сам осмотрел у кошевы оглобли, ременную сбрую с медными насечками, в меру напоил Воронка и спрятал под сидение мешок с «дарами». В мешке лежали два поросенка-ососка, забитые и опаленные специально для подношения.
Он уже сел в кошеву и взял вожжи, когда в малые ворота вошел Егор Горбунов. Кадыкастая, обросшая жидкой щетиной голая шея Егора вытянулась и чуть скосилась при виде Согрина, сердито сверкнувшего на него взглядом.
— Кажись, не ко времени, хозяин?
— А ты завсегда не ко времени!
Спустив одну ногу из кошевы и подтянув вожжи, не давая Воронку тронуться с места, Согрин напомнил Егору: тот плохо исполняет его поручения, почти задарма пользуется постоянной подмогой.
— Кабы я с тебя много спрашивал! Вот уж, поди-ко, велика была трудность сразу после собрания зайти ко мне.
— Разошлись вечор шибко поздно, — начал оправдываться Егор. — У тебя в дому уж и свет не горел.
Согрин нетерпеливо мотнул головой.
— Ладно. Не тяни. Что Гурлев мужикам баял?
— Разве все-то запомнишь!
— Мне и не надо, чтобы слово в слово.
— Да про жисть, как она у нас выходит шибко худая, и чтобы мы, беднота, то исть, взошли в полную сознательность и зачали новую жизню как есть понимать. Так весь вечер толклись. Всяк по-своему говорил.
— К чему же больше клонились-то?
— А ко всему. Мужику чего ни дай, все ему надо. Вот, дескать, ближние земли, кои за выгоном, полагается заново перемерить, наделить ими маломощных хозяев, а богатых отодвинуть на дальние. У них-де, у богатых-то, при их тягле, силов хватит в экую даль ездить и тамошние пашни подымать. Зато маломощным надо давать снисхождение. Это Гурлев придумал, ну, а мужики зараз в один голос его поддержали. Так что твое поле у Чайного озерка отберут, наверно, Прокопий Екимыч!
— Ты, Егорка, наперед не загадывай! Может, районная власть отменит…
Согрин недовольно скривил рот, затем презрительно оглядел убогую фигуру Егора.
— Избач, небось, тоже призывал к сознанию?
— Пуще Гурлева. По науке доказывал. А как — передать не могу.
— Про колхозы поминали?
— Про колхозы избач баял так, будто они не сегодня-завтра и у нас объявятся. В других-то местностях уже есть, робют люди сообща. И насчет заводов поминал тоже. Заграницу перегонять будем.
Согрин обдумал сказанное и не нашел ничего, особо заслуживающего внимания.
— Давняя песня. В каждой газете только о том и пишут.
Горбунов догадался, что придется возвращаться домой ни с чем.
— Мучки бы мне, Прокопий Екимыч. Пуд-два. Вот уж масленая неделя скоро. Блинцов поисть тоже охота.
— Опоздал, Егорка! — как бы с сожалением ответил Согрин. — Ничем уже не могу поспособствовать. Весь хлебушко в казну сдал. Да ведь и давать-то тебе без пользы, не в коня овес травить. — И крикнул на Воронка; — Н-но! Ишь застоялся!
За гумнами, вблизи рощи вековых берез, кошеву Согрина нагнал Евтей Окунев. В легкой повозке на широких полозьях Евтей погонял кнутом маломерную, но ходкую кобылу. На развилке дороги, в пологом овражке, Согрин придержал Воронка.
— В далек ли путь собрался, Евтей Лукич?
Спросил для порядка, хотя уже догадался, куда тот спешит. С развилки одна дорога вела в Калмацкое, вторая на мельницу, к реке Тече, к Чернову Петру Евдокеичу. И одет был Окунев налегке, без тулупа.
— Сам же ты, Прокопий Екимыч, велел одно дельце спроворить, — сказал Окунев.
— У тебя отчего-то и других дел появилося много, — суровее произнес Согрин. — Ночами не спишь. Нынче под утро пешим пришел…
— Есть надобность…
— Уж понятно не попусту. Полюбовницу, поди-ко, завел? А свидеться с ней негде, так на задворках хоронишься?
Евтей приподнял бровь, подозрительно покосился.
— Следишь за мной?
— Не слежу, но мимо не пропускаю. Не сторожкий ты, Евтей Лукич! Рисковый. Иной бы улками-закоулками на карачках прополз до своего двора, но не посередке улицы. А ночью-то вдруг случилось бы происшествие. И потянули бы тебя, молодца, к ответу!
— Потому и не сторожился, что ничего не случилось, — признался Окунев. — Не попал зверь на мушку. Я его с одной стороны поджидал, а он явился с другой, миновал засаду…
— Ты этого зверя, Евтей Лукич, не тронь, — повелительно приказал Согрин. — Он мой! Окромя себя никому не позволю с него шкуру снять.
— Я бы, может, и не решился, да Пашка Барышев шибко просил. Не кончишь, говорит, супротивника, так сам до него доберусь и пулей прошью!
— У Пашки, конечно, законных прав на Гурлева больше, но своевольничать ни ему, ни тебе не разрешу. Уметь надо терпеть и время знать! Покуда достаточно, что обоз разгромлен. Вся милиция на ноги поднята. Могут Барышева в Калмацком накрыть. И поэтому поторопись с Петром Евдокеичем другое место ему подыскать.
Перекинувшись еще необходимыми для дела словами, они поехали каждый в свою сторону. Неяркое зимнее солнце лениво подымалось над березами, путаясь в опушенных куржаком ветвях. Игольчатые огни полыхали по заснеженным полям, и как дым расползалась в глубь молчаливых колков синеватая мгла.
В Калмацком сразу же посчастливилось — заврайземотделом Платон Мотовилов был еще дома. Это избавляло от надобности идти в учреждение, дожидаться в коридоре приема, обнаруживать себя перед служащими. Да и Мотовилов предпочитал встречаться наедине. А квартировал он на левом берегу реки Течи, пересекающей село Калмацкое, в укромной улочке, обсаженной тополями, неподалеку от околицы, как раз на пути.
Согрин, остановив Воронка у тесовых ворот, кинул на него попону, достал из кошевы мешок с поросятами. Такие ососки, зажаренные целиком да начиненные всякой всячиной, были у Мотовилова любимым блюдом. Отрицал он только гусей.
Дар приняла его жена, женщина с неподвижными испуганными глазами. Тут порядок сохранялся незыблемо: сам Платон Архипович к дарам руки не прикладывал, делал вид, будто это его не касалось, всем-де, без спроса, заправляет жена, а просьбы и ходатайства исполняет он по долгу службы, в пределах закона. Между тем по той мере обходительности и внимания, что выказывал Мотовилов к просителю, всегда можно было судить, то ли он доволен, то ли неудовлетворен. Согрин частыми наездами не досаждал, поросят, слава богу, хватало и, в конце концов, его отношения с Платоном Архиповичем стали вполне доверительными.
— Ну, с чем пожаловал опять, Прокопий Екимыч? — бодро спросил тот, но в горницу не пригласил. — Притесняет Гурлев-то? А?
— Да уж притесняет, — подтвердил Согрин. — Различиев не признает. А мы ведь все разные, Платон Архипыч! Из богатых мужиков Малого Брода, может, двое-трое найдутся таких, коим Советская власть не всласть, ну и озоруют против нее, на наше сословие наводят презрение, хотя любой из нас предпочел бы жить тихо и мирно.
— Отлично понимаю тебя, Прокопий Екимыч! Но поправить ничего невозможно. Во-первых, установка свыше. Во-вторых, ситуация не в вашу пользу. Плохая ситуация у вас в селе. Кому это вздумалось пустить молву, страхом людей взбудоражить?
— Да кто их знает! Один сболтнул, другой подхватил.
— Нехорошо!
— Темные люди-то! Гурлев вечор хотел в клубе диспут устроить, пояснить насчет бога и антихриста, но отец Николай не пришел. А мужики собрались. И меня интерес туда же толкнул. Ну, допоздна заседали, про сознательность разговоры вели.
Мотовилов осклабился, погладил ладонью бритую щеку.
— Представляю, какую ахинею мололи!
— А бог с ними! — напряженно вздохнул Согрин. — Лишь бы не пакостили. Так нет же! Баяли про совесть, про сознательность, а кончили тем, что пашни надо заново перемерять. Ближние черноземы — бедноте, а нам, хозяевам, выделить дальние массивы. И теперич выходит: вот я должон буду с наступлением вёшны обсевать дальнюю пашню, а какой-то там Иван Добрынин выползет на мои черные пары у Чайного озерка.
— Мало ли чего выдумают, перемер земель мы не разрешим, — весьма решительно обнадежил Мотовилов. — Только за этим тебя пригнало сюда?
— Нет, это так, между прочим, — тоном несколько приниженным сказал Согрин. — Хочу тебе, Платон Архипыч, поклониться!
— За чем же?
— Прошенье бы сочинить…
— Куда прошение, о чем?
— Как тебе известно, из-за состояния моего нахожусь я в числе лишенцев. Не беда была бы, коли меня на собрания граждан с трудом допускали, никаких прав голоса не давали. Не так уж шибко охота мне за кого-то голос отдавать или быть избранным в сельский Совет. Прожил бы и без этакой чести! Но ведь не тебе пояснять, Платон Архипыч, на лишенца все шишки валятся. И вот мне обидно. Я, ежели по правде-то разобраться, тоже за революцию пострадавший.
— Это каким же манером?
— Мой сынок за нее жизнь отдал. Семен-то! Да я тебе сказывал про него. Был он у меня разъединственная кровинушка, вся надежда под старость, и сгинул. Видишь ли, Платон Архипыч, случай-то какой тогда превзошел: стрелковый полк, где Семен службу нес, возмутился против царя и генералов, качнулся к революции, а силов-то устоять не хватило. Разоружили их, поставили в строй и каждого десятого под расстрел. Семен-то десятым оказался…
— Мог и не оказаться! — понимающе качнул подбородком Мотовилов. — Судьба ведь дура!
— Разумеется.
— А есть у тебя доказательства, какую роль играл твой Семен в восстании полка? Был ли он революционно настроен, имел ли принадлежность к большевикам или что-нибудь вроде того?
— Не могу знать, Платон Архипыч! Вот лишь письмецо прислал тогда его дружок по службе: сообщаю-де, по просьбе Семена, выпала на его долю казнь! Так и храню это письмецо, а иных документов нету.
Мотовилов прочитал измятое, потертое от времени солдатское письмо, похмыкал.
— Не очень веско! Впрочем, попробуем! Прошение от тебя, Прокопий Екимыч, я заготовлю, сверюсь с законами, поищу верный ход. Этак через несколько дней ты ко мне еще побывай. Только уж переписать тебе самому придется, с моим почерком отправлять нельзя.
— Ты черновик дай, а уж перепишу я сам.
— И в округ надо бы тебе самому же с прошением съездить. Там поискать нужного человека, лично вручить, расположить к себе…
— Чего лучше! — довольно произнес Согрин. — Без малой шестеренки никакая большая шестерня не провернется. Так я у малых шестеренок и пообиваю пороги.
Мотовилов скрылся в горнице, заспешил на службу, а Согрин вежливо пожелал хозяйке здоровья и вернулся к подводе. Воронок у ворот нетерпеливо фыркал, стучал копытами.
«Слава богу, начало положено! — удовлетворенно подумал Согрин, подбирая вожжи. — Хорошо бы все-таки добиться удачи и выбраться из лишенцев. Но мой Семка дурак был. Своих товарищей предал, да сам же и сгинул».
Хранилось еще одно письмо, где второй друг Семена, сослуживец по роте, описал все подробно, называя унтер-офицера Семена Прокопьевича верным слугой веры, царя и отечества. Далеко и надежно припрятал это свидетельство Согрин и читать его за все годы никому не давал.
Миновав мост через реку, перекрестился слегка на купол собора, расположенного на площади, и направил Воронка к «куме». Называл он эту бабу, Зинаиду Герасимовну, своей кумой для отвода глаз. Вернее бы называть полюбовницей. Уже десятка два лет служила она исправно, безропотно, как дворовая собака. Хоть узлом завяжи — слова не вымолвит. Даже замуж не вышла, так и осталась навек одна.
Ее домик стоял у окраины, почти вплотную к березовому колку, за которым дальше начинались поля. Уже хирели дворовые постройки, кособочились, подгнивая. Согрин подумал мельком: надо бы помочь бабе, кое-чего подладить, поправить. Да ведь ни к чему! Получше, покрепче хозяйства рушатся.
Каким-то особым нюхом, что ли, узнавала Зинаида Герасимовна о его приезде и всегда выходила встречать у ворот.
— Поставь пока Воронка во дворе, под навесом, да кинь на него попону, — распорядился он по-хозяйски. — Ночевать не останусь!
— Хоть чаю попей, — смиренно попросила Зинаида Герасимовна. — А у меня и водка припасена.
— Чаю, пожалуй, попью. Гость-то дома?
— На полатях спит. Спровадил бы ты его, Прокопий Екимыч! Неспокойно мне. Боюся! Как бы суседи не донесли. Я уж никого стороннего в дом-то к себе не пускаю, а ведь доглядят. Кашляет он шибко…
— Помалкивай. Осталось недолго ждать…
Барышев сразу слез на пол, когда Согрин вошел в дверь и позвал его. Башка нечесаная. Вид зачумленный, как с перепоя. Заспался там, на полатях, разомлел в духоте.
— Ну, снова здорово, Павел Афанасьич! — присаживаясь на скамью, не очень любезно произнес Согрин. — Скучаешь? Дел-то не ахти как много. Обленишься этак!
— А ты иного времени не мог выбрать для меня, — сердито сказал Барышев. — Стужа. Пурга. Добрый хозяин собаку на двор в такую погоду не выгонит.
— Так то собаку! И дела у нее собачьи.
— Мне зиму надо бы в тепле перебыть. Поблудил я по сибирской тайге, сколь раз был насквозь проморожен, а теперь вот она и дает себя знать.
— Что ж, так за все годы надежный документ себе выправить не мог?
— Пробовал, да удачи не поимел. Один уголовник предлагал сделать, но крупно заломил цену. У меня таких денег сроду в руках не бывало. Может быть, ты поможешь, Прокопий Екимыч? Деньги, конечно, большие. На крайний случай, в сельсовете бланков достань, а уж по бланку сами напишем: так, мол, и так, служил гражданин Барышев все прошлые годы в батраках и отпущен-де из села в город, на отхожие промыслы. Я бы в Среднюю Азию куда-нибудь поглубже забился. При моем здоровье в тайгу возвращаться нельзя.
— Отработать надо сначала, Павел Афанасьич!
— Дождуся весны, отработаю сполна!
— А где ты ее станешь ждать?
— Зинаида потерпит, наверно!
— Нельзя тебе, Павел Афанасьич, оставаться у нее. Милиция отсюдова слишком близко. С одной стороны, это хорошо: завсегда ищут, где подале, а не там, где поближе. Зато с другой стороны плохо: суседи могут на подозрение взять! Был бы у тебя документ надежный, так живи тут, мало ли родственников у кого проживает! Приехал-де погостить да захворал и вот-де задержался. Проверяйте, мол, милости просим! А тебя как проверят, так и загребут. Тем боле после того, как ты обоз разгромил, милиция вся на ноги поднята. Кстати скажу: неразумный ты, Павел Афанасьич!
— В чем?
— Коней зря побил! Люди остались живы-здоровы, напугались только твоей стрельбы, а коней нету. Или ты сам мужиком не бывал, чтобы коней не жалеть? При чем же скотина, если беды наши идут от людей?
— Боюсь я теперича убивать, — понурился Барышев. — В руках твердость теряю.
— А у Колчака не боялся, — напомнил Согрин.
— Кто знает?
— Про то в газетке было прописано…
— Там у меня такая служба была.
— И теперь служба, — положив сжатый кулак на стол, резко произнес Согрин. — Не свою волю сполняешь!
— Заарканил ты меня намертво, Прокопий Екимыч! — безнадежно сказал Барышев. — Не кончится это добром. Кабы знал, как ты станешь мной помыкать, не отозвался бы тебе, а явился бы сюда один, тайно, с бабой бы своей рассчитался…
— Как же рассчитался бы, коли убивать забоялся?
— Баба — не человек!
— А полюбовника ее, значит, чужими руками хотел прикончить?
Согрин погрозил пальцем, надвинулся на Барышева:
— Не блажи, Павел Афанасьевич! Не старайся обвести меня! На себя-то ты супротив Ульянина полюбовника не понадеялся, не с твоим здоровьем в засадах сидеть, так подослал Евтея Лукича. Допустим, пристрелил бы Евтей Гурлева, а ты по готовой дорожке-то спалил бы свой бывший дом вместе с Ульяной и тогда дал бы деру отсюда… И остался бы я в дурачках. Тратился на тебя, оберегал, надеялся, а взамен получил бы кукиш. Не-ет, нет, Павел Афанасьич! Ты сначала мою волю исполни, потом уж я тебя и до Гурлева допущу. А еще на что-нибудь своевольно пустишься — на дне озера рыбок покормишь!
— Дьявол ты, Прокопий Екимыч, — вздрогнул Барышев.
— Больше разговору на этот счет у меня с тобой, Павел Афанасьич, не будет! И не вздумай в милицию с повинной отправиться. Никто тебе снисхождения не сделает. А меня в свои дела не запутаешь! Ни свидетелей у тебя супротив меня нету, ни бумажек, ни других доказательств. Я за собой следы не оставляю. Мне надобно долго жить, и нету смысла где-то по пустякам завалиться! Тебе же, Павел Афанасьич, есть резон меня слушать. Уже многое я доверил тебе. Исполнишь мою волю, тогда ступай на все четыре стороны, я и денег дам на поддержку.
— Ну, приказывай! — смирился Барышев. — Опять жечь? Или убивать?
— Еще успею, скажу, что придется делать. Имей терпение. И не сумлевайся! Я не допущу, чтобы ты попался. Обрез-то, который тебе Евтей Лукич дал, цел ли?
— Патронов осталось мало.
— Получишь! Не сегодня, так завтра надо тебе из Калмацкого уходить. Поближе к Малому Броду. Милиция-то по всем селам шарит. Могут здесь на тебя натакаться. Ну, и вообще быть в Калмацком уже несподручно: чуть чего понадобится тебе передать, это всякий раз гнать приходится нарочито. Далеконько все ж! Да и тебе пешочком-то по сугробам двадцать верст, да ночью не ахти как ловко мотаться. Отсюда ты доберешься до мельницы, к Петру Евдокеичу, а тот вместе с Евтеем Лукичом подыщет надежное место. Только обо мне Чернову-то ни слова не сказывай.
— С мельницы тоже не ближний путь, — сказал Барышев.
— Тебя там не оставят. А свое-то поле у Чайного озерка помнишь?
— Наверно, с завязанными глазами найду.
— Это тебе про запас. Чуть неудача, ступай туда. В твоей загородке Гурлев избушку построил, сам-то зимой в ней не бывает. И никто из посторонних туда не полезет, на зиму глядя. Ни одной живой душе в ум не падет, что Гурлев кого-то скрывает у себя. Я завтра же завезу туда, в избушку, весь необходимый припас.
Зинаида Герасимовна внесла из сенцев вскипевший самовар, накрыла стол. Барышев к еде не притронулся. Перемогая отвращение к его пропотевшей одежде и чахоточному покашливанию, Согрин, выпив чаю без удовольствия, вылез из-за стола и начал собираться снова в дорогу.
— Как полагаешь, Павел Афанасьич, если я тебя еще с одним человеком сведу?
— Надежный?
— До конца не проверен. Но нам нужный. Партеец.
— Как его фамилия?
— Впрочем, обождем пока! — решил Согрин. — Торопиться некуда. Надо еще подумать…
От Калмацкого до Малого Брода время прошло совсем незаметно. Доволен остался Согрин, удалась поездка, все задуманное теперь настроено и налажено. Остается лишь выждать до срока. Но вдруг захотелось еще и потешиться, заставить Гурлева перед гибелью пострадать, испытать перед народом позор. С этой целью прямо с пути заехал к Егору Горбунову, постучал кнутовищем в окошко, велел выйти на улицу.
— Слышь, Егор! Бают, Павел Барышев домой возвернулся. Не встречал ты его?
— Осподи прости! — всполошился Егор. — Это как же выходит: у бабы два мужика!
— Так видел ты его или нет?
— Вроде бы не видел, Прокопий Екимыч!
— Может, зря слух! Ты сделай милость, Ульяну все же спроси. Найди заделье! Так, мол, и так, кто-то, мол, встречал Барышева в городе, он домой посулился. Пусть заране Гурлева предупредит. Уходить ведь придется ему из чужого двора. Да меня не впутывай… Свалишь слух на меня, больше в мой двор не кажись!
— Слушаюсь, Прокопий Екимыч!
— То-то же! Я ведь худа никому не желаю…
Лида Васильева писала часто, но письма всегда были короткими, пустыми, неинтересными. Жаловалась на скуку, на усталость и ни разу не спросила ни о его настроении, ни о работе.
Федор не понимал, что такое скука и почему надо так мрачно смотреть на окружающий мир.
Потом Лида перестала писать. Не отвечала. Он подумал, уж не заболела ли, хотел попросить на неделю отпуск и съездить в город, но мать сообщила: видела Лиду живой и здоровой у городского сада, и не одну, а вместе с каким-то ушастым и очкастым мужчиной. Федор отложил поездку, понимая, что образа жизни ради Лиды менять не может.
В воскресные дни ходил по дворам, вербовал читателей. Мужиков, охочих до книг, находилось много, но в библиотеку они не записывались. Одни стеснялись своей малограмотности, другие боялись прослыть бездельниками, третьи по непривычке и от лени, дескать, не пристало мужику тратить время на забавы. Бабы даже в разговор не вступали: «Да бабье ли это занятие? Лошадям ведь лучше жить, чем нам! Им хоть роздых дают, а мы ни днем, ни ночью роздыха не имеем. И постряпать-то надо, и по хозяйству управиться, и в поле успеть, и детишков-то умыть-прибрать, да мужика ублаготворить. Где уж нам!» Девки стыдливо прикрывались ладошками, краснели от смущения, сразу убегали то в горницы, то во двор. «Им о замужестве и о приданом заботиться надо, а не о том, что в книжках пишут! — сурово говорили старухи. — Иная наберется чужого ума, потом в замужестве — горе! Ты уж, миленький, не тронь их, не соблазняй, коли добра им желаешь!» Молодые парни уступали настойчивости избача, записывались, чтобы соблюсти достоинство, но Чекан был уверен, что половина из них ни одной книжки до конца не прочла. «Ладно, хоть из десятка один зацепит умом какую-то мысль, и то хорошо», — думал он.
Дед Савел Половнин однажды в шутку назвал его «коробейником». Это прежде ходили по деревням разносчики с коробами на спине, со двора во двор, раскладывали в избах ленты, бусы, платки цветистые, булавки, пуговицы, гарус и ситцы. «Так вот и ты со своим товаром, — сказал дед Савел. — А много ли наторгуешь? Неходовой у тебя товар! Не дошел еще мужик до настоящих понятий». Не дошел, так надо его доводить, тянуть, увлекать, так решил Чекан, приняв шутку деда Савела вполне серьезно. Ведь и вешняя капель начинается с первой крохотной капли.
Во всем селе не было мужика горемычнее Ивана Добрынина. И не переставал Иван мечтать о каком-то кладе, о счастливой случайности, которая бы вывела его из нужды. Старая изба с подпорками, подслеповатые окна. В избе скрипучий, расшатанный стол. Голые стены. Вся радость семьи — медный самовар. И заварки вдоволь: сушеная морковь, заготовленные впрок листья полевой клубники. Пил Добрынин чаи по три раза в день, но сыт не бывал.
Чекан застал всю семью за столом. Положил книжки на лавку, сказал по обычаю: «Хлеб да соль!» И не сел бы за скудный обед, но Иван настоял, усадил на почетное место, в передний угол. А когда вышли из-за стола, спросил: какая же неми́ня гонит избача по дворам, зачем он носит столько книг с собой и о чем же те книги говорят? Поначалу Чекан взялся рассказывать, а потом кое-что прочитал из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». Вся семья слушала, как зачарованная; Иван и его жена Акулина даже поплакали. На следующий день вечером при свете лучины прочитал им рассказ Льва Толстого «Бог правду видит, да нескоро скажет» и вместе с хозяевами немало наволновался, как все-таки плохо была устроена жизнь. Но что-то новое, доброе засветилось в глазах бедного мужика, чем-то неожиданно хорошим скрасилось его унылое существование. Потом в избу к Ивану стали собираться соседи, и Чекан уже не мог управиться без помощи комсомольцев, потому что и в других избах нашлись желающие мужики и бабы. Им было отрадно слушать не только складную речь; книги устраняли из их изб одиночество, сказывали о таких же людях, со всеми их печалями, стремлениями к счастью.
Но клуб пустовал. Ребята-комсомольцы помогли отремонтировать сцену. Кирьян Савватеич взялся руководить драмкружком, подобрал пьесу, а на женские роли никого не нашлось. Без девушек и парни не соглашались играть. Оставалась надежда на комсомольцев, и то не очень большая. Секретарь ячейки Серега сам не верил в успех.
— Не завлечь девок! — тоном совершенно безнадежным сказал он Чекану. — Парней-то еле удерживаем! Кабы ты знал, как меня батя за комсомол беспрестанно строчит! «Ты проклятущий! Ты басурман! Ты семя антихристово!» А мать за ухват берется. Ладно еще из дому не выгнали!
— Однако ты не сдаешься!
— Привык потому что! С малых лет ведь колотят. У меня батя от нужды шибко зол. Богатым завидует. Спит и видит во сне, как бы второго коня купить. А я, выходит, помощник ему плохой. Меня к людям тянет. Теперь батя и мать грозятся женить. Уж и невесту присматривают. Мы-де привяжем тебя за хвост!
— Подчинишься?
— Это никак невозможно. Наотрез откажусь. Опять придется битки принять, но я ничего, стерплю.
— Даже от хорошей невесты откажешься? — любопытствуя, не отставал Чекан. — От такой, что вместе с тобой хоть на край света пойдет?
— Какую мне надо, ту родители не признают. Он имени не назвал.
— А я знаю ее! — засмеялся Чекан. — Это Катька Панова.
Еще осенью как-то при ранних сумерках Чекан встречал их в глухом переулке. Они жались за угол амбара, держась за руки. Одетая в шерстяной пониток, плотно облегающий ее тонкую фигурку, в легком полушалке, сдвинутом на затылок (целовались, наверно), Катька сразу запомнилась.
— Так что же: девушку любишь, а в комсомол не зовешь и даже на вечер танцев в клуб не приводишь? — упрекнул Чекан.
— Ха! — усмехнулся Серега. — Катьку уговорить почти невозможно, а попробуй-ко ее мать, Василису, убедить? Она такого задаст.
— А если мы с тобой вместе возьмемся!
— Дома, что ли, у нее побывать? Не получится. Вытурит Василиса!
— На посиделки сходим. Катька бывает там?
— Еще бы! Теперь зима, только на вечерках встретиться можно. В нашем околотке они собираются у Дарьи в избе. После Согрина никто ее в работницы не берет, так она уговорилась с девками, те ей за беспокойство понемножку платят: то яичками, то зерном, чего удается из дому взять.
— Так пойдем!
— Нельзя! — решительно отрезал Серега. — Мы с предрассудками боремся. Если я соблазнюсь, а мои ребята узнают, так уважать перестанут…
Сама же Катька Панова и помогла побывать на вечерке. Опять она кружила парню голову, стоя с ним в обнимку за тем же углом амбара. Серега смутился, зато Катька намеренно еще ближе прильнула к нему и стрельнула взглядом. Глаза у нее оказались крупные, под длинными ресницами, с тронутыми сиреневым светом зрачками.
— Матери скажу про тебя! — шутливо пригрозил пальцем Чекан. — Выпусти парня…
— А вот и не отпущу, — смело сказала Катька. — Позавидуй!
— Мне уж давно завидно.
— Обзаведись! На тебя любая посмотрит. К нам на вечерки пришел бы.
— Серега не ведет, сам дороги не знаю, — все в том же шутливом тоне ответил Чекан. — Боится он: тебя у него отобью!
— Ну, уж нет! — звонко засмеялась Катька. — Его я даже на десяток таких, вроде тебя, не сменяю! Ты, может, хороший, а он лучше всех. Только плохо мне с ним. Вот так по-за углам видимся. На вечерках все девки с парнями, одна я, как солдатка. Сговори его, а я тебе за то кисет кружевной подарю! И приходите! Да с гармонью. Бают, ты на гармошке играешь всяко…
На вечерки в избу Дарьи Серега все-таки не решился, отрядив для охраны Чекана Афоньку. Добродушный верзила, кудлатый, всегда при любом морозе с открытой грудью. Афонька был верным товарищем.
Проявление всякой безнравственности в деревенском быту было для Чекана уже не в диковинку. И о вечерках, где парни и девки проводили долгие зимние ночи, он также был немало наслышан. А все-таки первобытная дикость, немыслимая обнаженность любви, животная страсть его поразили.
Покосившаяся изба Дарьи, без ограды, с одним приткнутым сбоку сараем для коровы, стояла между сугробами, на отшибе от других дворов.
Возле крыльца двое пьяных парней драли друг друга за волосы, еще двое ломились в сенцы, бухая в закрытую дверь здоровенным поленом.
Афонька разогнал их и давнул дверь плечом. В сенцах и в избе ему снова пришлось применить силу, чтобы протолкаться вперед и провести за собой избача.
На божнице, в переднем углу, рядом с темной иконой, слабо светилось желтое пламя керосиновой лампы без стекла.
В полутьме вдоль лавки сидели девки в оборчатых юбках и кофтах, пряли пряжу и пели во весь голос, успевая наматывать крученые нити на веретена и отвечать на поцелуи своих парней. Под божницей мясистая девка легонько повизгивала, подергивая плечами. У нее на коленях торчал потный ухажер.
Запевала Катька. Голос у нее, густой, на низких нотах, звучал раздольно, перешибая гогот парней, матерщину, посвистыванья, топот ног. Девки подхватывали ее частушки, насмехались:
Я вечер вечеровала
С миленьким за уголком.
Напиталась моя душенька
Вином и табаком.
А парни вступали вслед за ними и похвалялись:
Я ли, я ли не работал!
Я ли не старался!
За работу тятька бил,
За гульбу гармонь купил.
Рядом с Катькой Чекан приметил очень красивую чернявую девушку. Со своими подругами была она не схожа ни в чем. Сидела без прялки, молча грызла семечки и как будто даже не замечала, как сын лавочника Алеха Ергашов ладился к ней, пытаясь обнять.
Афонька вытолкал Чекана наперед себя, подперев спиной жаркую толпу парней, которая еще только жаждала любовных утех.
— А, пришел-таки! — обрадовалась Катька и начала отпихивать Алеху, чтобы усадить Чекана между собой, и подругой. — Серегу-то пошто не привел?
— Стесняется, — усмехнулся Чекан.
— Не хочет!
— Значит, не хочет.
— Вот богу не молитесь, а вера в вас есть. И что это такая вера негодная — вечерок чураться? Зато тут шляются…
Она повернулась вбок и пихнула Алеху обеими руками в грудь.
— Брысь же ты, шалопутный!
И сказала подруге:
— Аганька, дай ему по губам, скорее отстанет! Ишь, кот! Только и знает лизать сметану из чужого горшка!
В избе вдруг стало тихо. Потный, очумелый ухажер сполз с девичьих коленей, заозирался. Его девка спешно поправила кофту, наполовину расстегнутую. С печи, поверх матицы, выглянула сама Дарья, дремавшая там в тепле.
Чекан сообразил: это его появление встревожило всех. «Гликось, избач тута!» — зашептались девки. «Разгонять, наверно, явился!» — тихо произнес кто-то из парней. «А пусть спробует разогнать!» — погрозился другой.
— Эй, что там за шепотки про избача? — спросил Чекан, приподнимаясь со скамейки и вглядываясь в настороженные лица. — Или уж попросту нельзя заходить?
— Так ты же партейный! — мощно прогудела с печи Дарья. — От того и смутно. Вся тутошняя головка без заделья во двор пяткой не ступит.
— Значит, и я имею заделье.
Чекан ответил весело, добродушно, а Катька снова усадила его рядом и отчеканила во весь голос:
— Дарья, ты в кем не сумлевайся! Он подобру здеся. Я его позвала. А вы, девки, перестаньте-ко пялиться! Избач смирный. Но ты пошто, избач, без гармони?
— На квартиру зайти не успел, — соврал Чекан, — рассчитывал от ваших гармонистов попользоваться. Эй, Алеха, дай твою гармонь на часок.
— Катись прочь! — ругнулся тот, привыкший кобениться перед девками и парнями.
— Так ты тоже катись! — яро оборвала его Катька. — Не надейся, здеся тебе не поддует ни с какой стороны.
— Не шуми, конопатая! — приосанился Алеха, вздернув редкие усики.
— Я конопатая? Ах ты!
Катька огрела его по голове веретеном, девки зашумели, парни их поддержали — обзывать девушку, даже если она полезла в драку, не полагалось.
Ой, пимы мои, пимы!
Рваны голенищи.
Отгуляли богачи —
Загуляли нищи!
Катька, притопывая, пропела эту частушку прямо в лицо Алехи, все вокруг него засмеялись, он попятился под полати.
— Очень жаль, — огорчился Чекан. — Не захватил гармошку. Поплясали бы.
— Мы и без нее обойдемся, — задорно отозвалась Катька. — Аганя, бери гостя себе в кавалеры, покажем ему нашу «Ланцею»…
Этот стародавний танец, вихревой, вроде кадрили, исполнять в тесноте было немыслимо, но она схватила от устья печи железную заслонку и ударила по ней всей пятерней.
Звон заслонки в ритме, в стремительном беге всколыхнул примолкших вечерошников: послышалось сначала легкое притопывание каблуками, потом все громче и громче, наконец девки бросили прялки, отдались во власть парней и те, почти не сходя с места, ударились с ними в пляс.
Подруга Катьки тоже встала с лавки, протянула руку Чекану.
— Пошли!
Плясала девушка очень легко, чуть склоняя голову, и только вздрогнула, когда он нечаянно наступил ей на ногу.
— Извини, — произнес мягко Чекан.
— Ладно, — согласилась она. — Не больно ведь!
— А у тебя хорошее имя: Аганя!
— Агафья! Чего в нем хорошего! Так поп назвал.
Шаркание и стук каблуков, звон заслонки, самозабвенность танцоров продолжали нарастать, вся изба ходила ходуном. Чтобы слышать Аганю, Чекан наклонился к ней ближе. На него напахнуло вдруг вместе с ее дыханием ароматом свежего хлеба, парного молока и еще чем-то удивительно близким, как прибранной к празднику горницей в доме Лукерьи.
Даже не подумав, дурно это или хорошо, он чмокнул губами Аганину щеку и хотел повторить, но лампа на божнице погасла, столпотворенье мгновенно стихло.
— Не надо! — строго прошептала Аганя из темноты. — Не балуйся, ты нам не ровня…
Чекан ни одного слова в ответ произнести не успел, кто-то ловко и очень сильно ударил его кулаком в бок. И тотчас же где-то почти рядом озлобленно зарычал Афонька, распахнулась дверь, началась свалка, затем взревела гармонь, выброшенная на крыльцо. Группа парней вместе с Алехой ушла от двора. В избе сразу стало просторнее и свежее. Катька залезла на лавку и вздула лампу. Девки снова уселись с прялками. Агани среди них уже не было.
— Ей пора быть дома, — объяснила с большим сочувствием Катька. — Проживает-то не у отца с матерью, а у чужого дяди. Евтей Лукич шибко характером крутой. Никуда со двора ходить не велит. Тайком да молчком, покуда хозяина дома нету, прибегает она к нам на вечерки.
— У Евтея в батрачках живет?
— Кабы в батрачках, а то робит бесплатно…
У Афоньки под правым глазом засветился большой синяк.
Поглядев на него, Чекан засмеялся.
— И тебе влетело?
— А ништо! — ответил тот равнодушно. — У нас всяко бывает.
Катька вышла во двор проводить Чекана и попросила приходить еще. Без шубенки, в больших валенках, надетых на босу ногу, казалась она совсем девчонкой.
— И приводи Серегу с собой, — напомнила, зябко поводя плечами. — Если тебе можно, то отчего же ему нельзя? Ведь все равно караулит меня каждую ночь, ждет, покуда я с вечерок домой пойду. — В ее низком, не по росту голосе, зазвучало негодование. — Вот и сейчас, наверно, где-то вблизи хоронится. Афоня, иди, взгляни за зародчиком сена…
— Он там, — подтвердил Афонька, ранее предупрежденный Серегой. — И не один. Мало ли какая кутерьма могла здесь случиться.
— А в избу, небось, не зашел, — совсем горестно вздохнула Катька. — Ну, скажи, избач, как мне дальше с ним поступить? Не бросать же…
— Не бросать, — поддержал Чекан. — Но и со мной не надо обходиться так: избач да избач! Называла бы просто Федей или уж, на худой конец, Федором, поскольку я постарше тебя лет на семь.
— Неловко! Ты все же неровня нам, деревенским.
— Как же мне ровней стать?
«Неровня» — вот еще проблема, которой он совсем не предвидел.
После вечерки ушибленный бок всю ночь беспокоил. В горнице было холодновато, Лукерья только затопила большую русскую печь. В заиндевелое окно пробивался ранний матово-блеклый свет.
Накинув поверх тонкого одеяла полушубок, Чекан укрылся с головой и попытался снова уснуть. А вместо сна привиделись с детства родные улицы города, каменный мост в Заречье, тополя на острове в излучине реки, березовый сад на взгорье и станционное депо, где на путях, в клубах пара и дыма стоят пыхтящие паровозы, готовые к выезду. Он обрадовался им и подумал, что, вероятно, всякому человеку, если в нем сохранилась хоть капелька настоящей, не испорченной крови, навсегда остается памятным, облюбованным и желанным то место, откуда начались его первые радости и страдания. Затем отчетливо представились вчерашние танцы в избе Дарьи, склоненная, повязанная платком голова Агани, и снова, как на вечерке, нанесло ароматом свежего хлеба…
— Фе-едор! — позвала Лукерья, открывая дверь горницы. — Вставай свежие шаньги кушать!
— Вот не вовремя, — сказал он, поворачиваясь на другой бок. — А мне такое приснилось…
— Завтра досмотришь! Шаньги могут остыть.
— Пусть остывают.
— Все равно надо вставать, — решительно сказала Лукерья. — Давеча посыльный Аким прибегал, велел тебе в Совет поспешить.
— Случилось чего-нибудь?
— У Дарьи после вечерок кто-то окна повыхлестал.
— Алеха Ергашов, наверно.
— Дарья на него и грешит. Это все из-за девок. Ну, тебя-то зачем туда заносило?
Все про всех знала Лукерья. Чекан часто заставал у нее девок и баб. По знахарству и ворожбе в Малом Броде ей не было равных. В чулане на жерди висели травы от «сухоты и ломоты», от «плохих снов и видений», от «измен и мужеских немощей», а в памяти старухи хранилось великое множество нашептываний, заклинаний, наговоров.
— Ну, что же, пойду объясняться, — подымаясь с постели, неохотно сказал Чекан.
Пурга густо сыпала и крутила по улицам пухлые хлопья снега.
Однообразно, безлюдно вокруг. И тихо. Даже слышно, как шумит закрученный ветром снег.
Заснеженные фасады домов стали наряднее, светлее и будто щурились на прохожего: не подойдет ли, не постучит ли в окошко?
Это наружное добродушие было обманчиво. Постучись-ка, попробуй, и сразу донесется из ограды остервенелый лай цепного пса, грубый окрик хозяина: «Чего надо опять?»
Поравнявшись с двором Согрина, Чекан увидел вышедшего оттуда Кузьму Холякова. Если бы тот, как обычно, попросту повел себя, Чекан не остановил бы на нем свой взгляд и прошел бы дальше. Но Холяков отшатнулся, сделал шаг назад, затем пошел навстречу медленно, как бы увязнув ногами в сугробе, а чтобы согнать с лица растерянность, сдвинул шапку к затылку, ощерил зубы в улыбке.
— Раненько куда-то направляешься, Федор Тимофеич? — спросил, подходя вплотную. — И меня вот тоже нужда-то гонит ни свет ни заря заниматься делами.
Чекан не принял его оживленного тона.
— Какая же у тебя нужда к кулаку? Может быть, дружбу заводишь?
— Как бы ты поступил? — взглянул Холяков. — Завтра надо в город за товаром подводы отправлять. Ведь сам же указываешь: в потребительской лавке того нету, другого нету, а у Ергашова есть! При таком положении разве отобьешь к себе покупателей, выдержишь конкуренцию с частным капиталом? А пошто так? Пото, что частный торговец в город гоняет за товаром по два-три раза в неделю, покамест мы собираемся да налаживаемся. У меня же в потребиловке своих коней нет. Волей-неволей приходится со стороны нанимать. Та же нужда-неволя и заставляет к богатым идти на поклон. Я, конечно, сознаю, — непорядок это, вроде не по-партейному, но уж лучше пусть меня партейцы побьют, чем стану я срывать доставку товаров.
— А у бедняков и середняков кони разве повывелись? — не намереваясь давать спуску, спросил Чекан.
— Конь коню рознь! — с ударением произнес Холяков. — Я в прошлый раз Михайлу Суркова сколько упрашивал: поезжай-де, Михайло, все же хоть и не высокий, но заработок. И ни в какую не договорился. Боится, что на своем коне, с возом-то, в первом же сугробе завязнет. Вдобавок, каждый мужик хочет коня приберечь к вёшне, чтобы не сидеть пото́м, не горевать в борозде. А у богатых кони справные. Вот Прокопий-то Екимыч сам, безо всякой просьбы предложил услуги: «Давай-де подряжусь на поездку и дорого не запрошу!»
— А ты «благодетелю» сразу обрадовался? — иронически заметил Чекан.
— Если нельзя, так могу отказать!
Холяков подошел ближе, и от него нанесло перегаром самогона.
— Как откажешь, если уже успел договор «обмыть»? — строго спросил Чекан.
— Есть маленько, — не смутился Холяков. — По обычаю.
— Сегодня рюмка с кулаком по обычаю, завтра еще повод найдется, а дальше покатишься сам, вплоть до измены партийному долгу, — сурово предупредил Чекан, отворачиваясь и уходя прочь. — Придется все же на очередном партсобрании потребовать с тебя объяснение!
— Ну, мне теперь что в лоб, что по лбу, — тихо сказал про себя Холяков, оставшись один на дороге. — Иного выхода нету…
Обернулся бы он в этот момент назад, наверно, приметил бы выглянувшего в окно горницы Согрина.
Не зря тот подглядывал, не ради пустого любопытства. Все-таки вначале поддался соблазну иметь «длинное ухо», всегда знать, чем занимаются партячейка и сельсовет, и не оттолкнул Холякова от себя, а доверился ему кое в чем, очень малом. Убедиться, на самом ли деле тот допустил растрату денег, не удалось. То могла доказать лишь ревизия, а ее жди-пожди, когда она соберется. Поэтому с деньгами для погашения растраты пока не спешил: пусть немного побудет Холяков на коротких вожжах! Между тем держать Барышева в бездействии, пока он совсем не скис, не было смысла, как держать зажженную спичку у костра и не поджечь бересту. Если уж на кострище все приготовлено, так разводи огонь и вари кашу, не то станешь жевать черствый хлеб всухомятку. Осторожно рискнул: подослал Холякова к Евтею Окуневу, дескать, тот скорей раскошелится и намерен-де, для каких-то своих целей, взамен попросить услуги. С Окуневым было точно условлено, как использовать Холякова, но когда Евтей Лукич попросил побывать в Калмацком и навести справку, что предпринимается насчет пожаров на полях и разгрома обоза, не намерена ли, мол, милиция всю ответственность взвалить на богатых хозяев села, обвинить кого-то несправедливо, вместо того, чтобы найти настоящих виновников, Холяков вдруг заспорил: не желаю, дескать, никаких неясных поручений! А Евтей при этом переусердствовал, сдуру обмолвился про Барышева, хотя не назвал, где тот находится. Сказанное слово назад не воротишь. Очевидно, догадался Холяков, что неспроста объявился Барышев, но виду не подал, а спросил лишь, почему же он к жене не зашел, не проведал ее? Потом в Калмацкое съездил и сообщил Окуневу: шумок-де в районе еще не заглох, а все там в недоумении, что следов ничьих не могут найти. Иных подробностей не добыл. Целый вечер его сообщение обдумывал Согрин вместе с Окуневым, а лучшего выхода не нашел, как обезопасить себя и уже без помощи Холякова довершить все задуманное. Не испугался. Огород ведь страхом не огородишь. Зато, как в поговорке сказано: «У хорошего мужа и плохая жена верно служит!» Предупредил Окунева: «Своими силами обойдемся. Больше Холякову никаких поручений не давай, ни о чем не проси. Но если еще спрашивать про Барышева вздумает, чем-нибудь отвлеки, вплоть до того, что бандит, мол, он и нам свои услуги предлагал, просил от нас денег и поддержки, а мы ему отказали, потому что свои головы нам дороже и никаких сделок с ним не желаем. Вот так!» Что Барышев? Какую еще ценность он мог представлять? Дохляк-то! И ничуть его не было жалко, только бы в последний момент не сдал и сослужил последнюю службу! Поэтому и пришлось с Евтеем Окуневым строго договориться: «Барышева надежно спрячь, следи за каждым его появлением. По одиночке ли, сразу ли всех партейцев он постреляет, но чтобы сделано было это в одну ночь, а потом и самому ему пулю в лоб. Не медли. Если Холяков вдруг окажется не тем, за кого себя выдает, и стукнет в милицию про Барышева, надо успеть все сделать.
Не легко такое далось. Торжествовать бы надо: вот подвел всех ненавистных к последней черте, можно руки умыть и считать, что расчет получен сполна. А от ожидания, что ли, навалилось тяжкое беспокойство. Не сорвалось бы. Самому не попасть бы. Несомненно, Окунев хоть и ярый дурак, а сообразит и, прикончив Барышева, тоже сумеет за собой следы замести, но ведь даже за одного Гурлева милиция перетрясет все село, и, как знать, до чего она уже доискалась. В такую пору надо быть как можно подальше. И решил: «Поеду пока в город, прошение свое увезу, а попутно наймусь в потребиловку товары доставить». И не стал дело откладывать. Зазвал утром Холякова к себе, уговорил нанять, затем скрепил договор стаканчиком самогона. Тот сначала отказывался: нельзя-де, Гурлев за спиртное не жалует, выговор влепит, но все же принял. А выпив самогонки, снова кинул крючок: «Что-то темните вы со мной, Прокопий Екимыч? С Барышевым-то непонятно! Или меня боитесь? Неладно так получается: вы меня, а я боюсь вас, как бы мою растрату не выдали?» Но теперь ему уже твердо ответил: «Ничего про Барышева не знаю и знать не хочу. Чего тебе сказывал про него Евтей Лукич, то пусть сам пояснит. У меня интересов нету». А проводив Холякова за ворота, все же подсмотрел из окна горницы, как он встретился на дороге с избачом, как разговаривал. Не одобрял тот, очевидно, Холякова, если запах самогонки учуял…
Беспокойство весь день томило, скреблось внутри, и ради успокоения собрался Согрин к вечерней службе. Немноголюдно было в церкви. Ни одного мужика, только старики и старухи. Выбрал себе место в стороне от алтаря, перед образом Христа-спасителя, идущего по облакам. С алтаря отец Николай под унылое пение псалма дымил кадилом, а тут было тихо и горела всего лишь одна свечка, кидая неверный свет на позолоту рамы и на голые ступни божьего сына. «Господи Исусе Христе, — слегка перекрестившись, мысленно обратился к нему с покаянием, — ты меня заранее прости! Не могу иначе! Не за простую обиду беру грех на себя, но возместить хочу за крушение старых порядков, за ущемления богатству! Не ты ли учил в Евангелии: «Кто-то сеял, а я жну!» Я выхожу жать, а меня с поля того прогоняют, дескать, это мы сеяли, и это все наше! Но ты не помог и ненависть к моим врагам оставил со мной. Она же меня печет, но и гибели своей я не хочу!»
Голые ступни спасителя с ногтями синими отвращали уродливостью, напоминая больные ноги Аграфены Митревны. Искреннего, чисто душевного общения с божьим сыном не получалось, и Согрин, брезгливо поморщившись, упрекнул: «Э-эх, ты-ы, намалеванный! Не зря про тебя сказано: «На бога надейся, а сам не плошай!» С того и приходится брать на себя грех, самому нести тяжесть, коли ты беспомощен и бессилен. Не обессудь за это, господи Исусе!»
Попятившись назад от иконы, чтобы неприметно выйти из церкви, нечаянно столкнулся с Ульяной. Она стояла на коленях и молилась, подняв кверху скорбное, улитое слезами лицо. Значит, донеслось-таки до нее с брехливого языка Горбунова, испугалась появления законного мужа. Но вместо злорадства вдруг посочувствовал: «За что ее так? Не виновата ведь! Мужики дерутся, в баб попадает. А сколько еще будет слез впереди!»
Мимолетным оказалось это сочувствие. Только вышел на паперть, снегопаду навстречу, как пропало оно, зато снова навалилась тревога и какая-то безнадежность. Все, что предстояло завтра, и послезавтра, и в последующее время, вдруг утратило ясность и смысл. Мелки и ничтожны замыслы, бесплодны усилия перед этаким широким, необъятным миром, а сам он, как любая из мечущихся в круговороте снежинок, в конце концов упадет на землю и станет ничем. Такую расслабленность вызвал, очевидно, свет в окнах школы, толпа мужиков у ее ворот, явившихся к учителю на уроки ликбеза.
«Ну, нечего, нечего по-бабьи в душе копаться, — подбодрил себя Согрин. — Мир пусть живет, здравствует, лишь бы Гурлев со своими партейцами сгинул из него на веки веков! Как жить дальше, потом станет видно!»…
У себя во дворе он еще раз осмотрел упряжь и сани, заглянул в конюшню — хорошо ли на ночь задано сено коням? — потом взял в кладовой новый тулуп и отнес его в дом, чтобы утром не тратить зря время.
Аграфена Митревна еще не накрывала стол, дожидаясь хозяина.
— Давай! — приказал Согрин, забрасывая тулуп на полати.
Поужинали молча. Соблюдая превосходство, мало разговаривал со своим семейством. Не грубил, не колотил, но и ласковым словом не баловал. Один на один остался с бабами: жена да дочь. Жена страдала отеками: тело, как тесто. А дочь Ксения заведомо бросовая. Ни рожи, ни кожи! Кто на нее позарится? Экая тощая, как щепа на двух палках! Волосешки на голове редкие и патлатые. Да ведь не бросишь ее, коли бог ей смерти не дал! Так и приходится нести этот крест, без всякой надежды на облегчение.
Спать с женой на перине не пошел. Раздеваясь, Аграфена Митревна оголила ноги, уродливые, с синими ногтями, как на иконе у Христа-спасителя. Перемогая отвращение, улегся в кухне на полатях.
Сразу из церкви Ульяна навестила старуху Лукерью. В эту пору старухин постоялец работал в читальне, и побыть с ней наедине никто не мешал. Лукерья, хорошо знающая ее несладкую жизнь с Гурлевым, нимало не удивилась просьбе дать приворотное снадобье.
— Только, милая ты моя бабонька, никакое снадобье и наговор на твово мужика не поможет, — предупредила она, опасаясь, как бы Ульяна не натворила беды. — Это ведь не то, чтобы он полюбовницу завел да начал тебе изменять, либо картежничать и из дому добро тащить! А такого особого наговору, тем более трав и настоев супротив партейных дел я сроду не слыхивала. Разве ж его повернешь, разум-то, заворожишь?
— Неужто всему попуститься, баушка?
Отчаяние и страдание бабы, избороздившие ее лицо, все же тронули отзывчивую Лукерью.
— Впрочем, можно попробовать. Но прежде возьми-ко вот иконку божьей матери, поклянись исполнять в точности, как будет приказано и от себя малости не добавлять.
— Святой иконой клянусь, баушка, — загорелась надеждой Ульяна. — Будь я проклята, ежели твое наущенье нарушу.
— Веничком мы твово муженька попарим, веничком! — охотливо заговорила Лукерья.
Нашлась старуха: веник не зелье, с него еще ни один мужик не отправился на тот свет.
Веник березовый принесла она из сенцев, обычный банный, заготовленный на зиму. Добыла из печи каленый уголек, побрызгала через него на сухие листья. Укрывшись под занавеску, долго, неясно шептала какое-то заклинание. Ульяна, вытягивая шею, вслушивалась, пыталась понять. Глубока и велика была ее боль. Горше, чем от загубленного счастья с Гурлевым, от его небрежения к домашности, оказалось теперь сознание вины перед ним из-за первого мужа. Каждая жилка в ее теле трепетала от страха. Как бы плох ни был Гурлев, а ведь только с ним испытала она радости и просветы в своей темноте. Все простила бы ему, половиком бы пала под его сапоги, только не бросил бы он ее, не вернул, как подержанную вещь, нелюбимому и ненавистному человеку. С тех пор, как принес Егор Горбунов весть, ни одной ночи не провела Ульяна в спокойном сне; до прихода Гурлева, всегда усталого и неласкового, металась по избе, прислушиваясь. Страх же погнал ее и в церковь замолить грех двоемужества, упросить бога не допускать Барышева к ее избе, образумить Гурлева и наставить его к продолжению семейной жизни. Но пока соберется бог, надумает чем-то помочь, на ожидание не оставалось терпения. Каждый час могло разразиться несчастье. Поэтому-то, прибегнув к знахарству, Ульяна и старалась все доглядеть, услышать, запомнить.
Лукерья перестала жужжать под занавеской, откинула ее и, подавая наговоренный веник, предупредила:
— Баньку истопи, бабонька, завтра же.
— Так завтра не суббота.
— Ты все же истопи баньку, найди причину. Двадцать три поленца березовых надо в каменке сжечь и сверх них еще одно поленце осиновое. А мужика-то одного в баню не посылай, сама с ним пойди, уложи на полок и веничком попарь. Пуще парь-то по пяткам, по пяткам, матушка моя, и про себя приговаривай: «Не ходите, ноженьки, куда не след, не носите в дом чужой грязи, чужих порогов не обивайте! Уж я ли вас не обихаживаю, я ли в чисту постельку вас не укладываю, я ли добру мужу не верна жена!» Напаришь, натешишь вдосталь, так и рубаху помоги надеть да пуговки на рубахе сама застегни.
— Не забыть бы наговор-то…
— Затверди, милая! Опосля бани веник выбрось за угол, затопчи в снег поглубже. Потом, в избе, дорогому-ненаглядному рюмку водки подай. Пусть с устатку поправится.
— Не пьет он совсем!
— Какой же мужик не пьет?
— Партейный ведь! Близко не допускает.
— Так кваску ему ядрененького поднеси. Непременно после бани испить надо…
Обнадеженная Ульяна бережно завернула веник в подол юбки, а в награду за услугу подала Лукерье серебряный рубль. Та деньги не взяла.
— Потом заплатишь, бабонька, потом, коли проба удастся. Не люблю брать наперед.
Проводив ее, Лукерья утешила себя: «Всех жалко! Но дуру-то эту еще жальчее. Заморилась-то как! Извелась-то! И того понятия нету, что мужа, ежели он врозь живет, ничем не удержишь. Самой надо бы пришатнуться к нему, не лаяться, коли чего не по нраву. У мужика свое рассужденье, ты же тянешь на свою сторону. Вот тебе и развал, неудовольствие, ссоры-перекоры, потому как супротив мужнина рассуждения тебе выставить нечего: ни лица румяного, ни тела гладкого, ни ума! Да вдобавок и меня в грех впутала, экую срамоту ради жалости пришлось сочинить!»
Боязливо оглядываясь, замирая — не хоронится ли Барышев где-то в темноте, не ждет ли ее, — Ульяна пробралась в свою избу, закрылась на все затворы.
Лампу не зажигала, наспех поела холодной пшенной каши, потом до полуночи сидела на печи, отгоняя угрозу: «Может, соврал Егор! Откуда мог прознать он про Павла-то Афанасьича? И пошто же, если Павел Афанасьич живой, здоровый, в село не является?» Называла она Барышева не мужем, а только по имени-отчеству, как чужого, иначе пришлось бы признать его право на возвращение к ней. Наконец твердо и уверенно она сказала себе: «Не пущу! Сколько лет вестей не подавал, где-то скитался, поди-ко, так и другую семью успел завести, а я одна тут бьюсь, мыкаю горе, недопиваю-недоедаю. Ничего ему здеся не причитается! Пусть отваливает! Не пущу!»
Тем тягостнее показалось ее одиночество, пустота в избе. С трудом дождалась, когда Гурлев, справив дела в сельсовете, вернулся наконец ночевать. Ходики, тикающие на простенке, показывали время далеко за полночь.
Гурлев разулся, бросил портянки на печь, устало зевнул:
— Слышь, Уля! Я часа два-три сосну, а ты достань из сундука и приготовь мне на утро праздничные шаровары и чистую рубаху.
— С какой это радости? — угрюмо спросила Ульяна. — Опять уж куда-то собрался, а дома полный двор снегу, некому подгрести и убрать.
— В райком вызывают! С почтой бумага получена. Велят лично явиться, вместе с избачом.
— Поезжай послезавтра. Поутру-то я баню истоплю, попаришься, отмоешься и тогда все чистое на себя наденешь.
— Суббота скоро…
— В субботу истоплю баню своим чередом. Занашиваешь ты белье, отстирать невозможно.
— Нельзя не ехать, — отрезал Гурлев.
Чувствуя себя виноватой перед ним и понимая, что сейчас он единственная ее опора, Ульяна предпочла не спорить, не выговаривать.
— Плохо мы с тобой живем, Паша!
— Хуже некуда! — согласился Гурлев. — Не душа в душу. Я вот уж который день замечаю, как ты вроде бы сама не в себе. Даже ругать меня перестала. То ли захворала? То ли решилась на что-то?
— Поживи-ко с таким, как ты! — горестно и в то же время уклончиво сказала Ульяна. — Какое терпение-то надо!
Он тоже мог бы ответить ей: «Поживи-ко с такой женой!» Но разве залог только в терпении? Недавно в читальне мужики завели разговор: ладно ли живут они с бабами. В чем оно состоит «семейное счастье»? Одни говорили: бабы призваны ублажать мужей и рожать! Другие настаивали, будто баба в жизни — вообще человек лишний, навязанный мужику: сначала по молодости лет он ее любит, а потом живет по привычке, терпит, не видя иного исхода. И вот тогда Федор Чекан разбил их отсталые мнения. «То не семейная жизнь, если в ней нет мира, согласия, дружбы, взаимного понимания! Нарожать детей может каждая зверюга, самая неразумная. Попробуйте-ка детей вырастить, выучить, воспитать настоящими людьми, которые бы не презирали и не считали труд в тягость, а находили его первейшей надобностью и радостью и которые бы вас, отцов и матерей, приветили в старости! Одним терпением не одолеете, а наглядевшись, как вы помыкаете женами, как с ними не ладите, пойдут ваши детишки вразброд, всяк по своему разумению. И как же сделать, чтобы в семье был порядок? Ты поднялся, так помоги же и дорогой тебе женщине подняться, поставь ее и возвысь с собой в уровень, дели все заботы и радости пополам».
Это он высказал тогда хорошее, правильное представление о женщине, и Гурлев запомнил все почти слово в слово, только применить к Ульяне еще никак не собрался.
— Опять, кажись, ты в церкву стала похаживать? — спросил ее. — К чему так?
— Муж не любит, так, может, бог пожалеет!
— А меня конфузишь перед народом.
Надо было бы ее пригреть и сказать ей много хорошего, доброго, как советовал избач. Ведь много ли надо двоим-то? Детей нет и не будет, вовремя не могли нарожать, теперь совсем надеяться не на что. А на двоих, что есть, хватит с избытком! И все же не смог протянуть к ней сейчас руки, хотя бы обнять ее, не находя силы переступить через нахлынувшую к ней отчужденность.
Встал он с постели еще затемно, надел праздничную одежду и торопливо ушел. У крыльца сельсовета дожидалась подвода. Дежурным подводчиком, по подворной очереди, оказался Софрон Голубев.
Пегая проворная лошадь, впряженная в сани-розвальни, сразу пошла ходкой рысью.
Гурлев уступил место Чекану, чтобы тот мог в тулупе поудобнее лечь вдоль саней, а сам устроился рядом с подводчиком, у облучка.
Погода не прояснилась. Порошило по-прежнему. За выгоном, когда открылись поля и березняки, Софрон оживленно и радостно заговорил о предстоящей весне. Глубокие снега обещали хороший урожай хлебов и трав. Гурлев тоже увлекся. За их обоюдной любовью к земле, в их заботах о плугах и боронах, в восторженном ожидании прилета грачей и скворцов угадывалось проявление древнего инстинкта, которое заставляет птиц возвращаться на родину из дальних стран, вить гнезда, выводить потомство. Чекан заметил при этом, что Павел Иванович ни разу, ни единым словом не обмолвился лично о себе, о своем хозяйстве, о своем поле, а говорил то об Иване Добрынине, то о безлошадной Дарье, то о Михайле Суркове, то о Савеле Половнине. Почему, к примеру, Михайло не смог бы помочь слабому здоровьем Ивану? У него две лошади, зато у Ивана есть исправный плуг, не самодельный, как у Михайлы, а с челябинского завода. Можно же сложиться и совместно вспахать, заборонить, засеять пашни! Казалось, то облегчение на тяжелых весенних работах, которое он придумывал для каждого из них и находил исполнимым, и самому Гурлеву доставляло радость.
Рассвет в эту зимнюю пору начинался поздно, к восьми часам утра чуть-чуть брезжило. Вблизи Калмацкого пурга поредела, в безветрии над крышами дворов подымались дымовые столбы, в окнах пламенели причудливые отсветы огня из топившихся русских печей.
Софрон на рысях подкатил розвальни к воротам двора райкома, лихо осадил лошадь.
В приемной, притулившись в угол, дремал давно не бритый, не стриженый, квелого вида мужик. Антропов где-то задержался, а мужик хотел попасть только к нему. Оказался он давним знакомым Гурлева, секретарем партячейки из соседней деревни. Они справились друг у друга о здоровье и начали рассказывать о своих сельских делах. Гурлев похвалился успешной заготовкой хлеба и хорошим началом ликвидации неграмотности взрослого населения, зато его знакомый, понурив голову, безнадежно махнул рукой.
— А я смучился. Вот приехал к Савелию Алексеичу отказываться. Не в силах больше! Пусть отстраняет меня от ячейки, покуда ничего не случилось. Подметные письма привез. Вота, Павел Иваныч, гляди-ко! — И, вывернув из кармана пачку бумажек, рассыпал по коленям. — Что ни письмо, то угроза! И ведь чем угрожают-то: спалим, сничтожим, все твое семейство загубим! Как дальше жить?
— Значит, ты струсил? — помрачнел Гурлев.
— Жизня у меня одна, другую никто не даст!
— Да на кой она пустая-то нужна?
— Куда же семейство девать?
— А мне разве легче приходится? Айда попробуй, влезь в мою шкуру! У тебя хоть семья…
— С бабой не ладишь?
— Кабы только с ней! Такая история, дальше уж некуда…
Он сжал губы и недосказал, что у него было самое горькое, несравнимое с опасным положением друга. Чекан знал о нем все, Гурлев обычно жил жизнью открытой, но вот эта неожиданно выпавшая фраза, на половине оборванная, снова выдала какую-то тягость, в себе затаенную. Какую же? И почему он ее скрывал? А может, и нет ничего, просто понадобилось утешить товарища. Тогда зачем же вид такой хмурый? Весь путь от Малого Брода вместе с Голубевым строил планы на вёшну, тут же, заговорив с другом, сразу спину ссутулил, напряг шею, сузил глаза.
Два часа прошло в томительном ожидании. Лицо Гурлева постепенно разгладилось, приняло прежнее спокойное выражение, и вошел он в кабинет Антропова, снова уверенным в себе. Тот молча поздоровался, пригласил сесть.
— Тебя и Чекана я просил приехать по важному делу. Не знаю даже, как приступить… Лично тебя касается!
— Говори, — еще глуше выдавил Гурлев.
— Милиция сообщила мне кое-чего из расследования: «чужой» человек, о котором ты мне догадку высказывал, — уже не догадка. Он реально существует и действует. Только неизвестно пока, где скрывается. Но мы знаем, кто он такой…
— Барышев, — угрюмо добавил Гурлев. — Первый муж моей Ульяны.
Антропов удивленно оглядел его.
— Это хорошо, если тебе тоже известно. Так разговаривать легче. А я-то решил — оглушу новостью.
Зато Чекан почувствовал себя действительно оглушенным. И с горечью подумал: «Как же это такое случилось?»
Антропов обождал, пока напряжение ослабнет, затем осторожно и участливо предупредил:
— Надеюсь, Павел Иваныч, ты знаешь разницу между личными делами и партийным долгом. Напоминать не придется. С женой-то как поступил?
— А никак! — с трудом выдавил Гурлев. — Зачем ей прежде времени знать. Не она же бандита пригрела… И вообще, не знает никто.
— Конечно, зря трезвонить не надо, — согласился Антропов. — Следует обойтись без суеты, без шумихи. Не тревожить население. Милиция уже вышла на след Барышева и, надо полагать, быстренько его приберет. Однако и мы отстраниться не можем. Помочь надо милиции по возможности. Сколько у вас найдется вооруженных людей?
— Партейцы все с оружием, — ответил Гурлев.
— Значит, всем придется принять участие.
— А комсомольцев и беспартийный актив можно привлечь?
— Это уж сами решите. Наверно, придется расставлять посты, понаблюдать, не появится ли у кого-нибудь Барышев. Ведь с кем-то он связан, кто-то ему помогает. Коллективно обдумайте, при том имейте в виду, что бандит может укрываться не только у ярых кулаков, но и у мужиков, которые находятся под их влиянием. Только уж, пожалуйста, Павел Иваныч, будьте осторожны и осмотрительны. Не зайца придется ловить. Барышев, судя по разгрому обоза, вооружен обрезом. Без милиции излишнюю инициативу не проявляйте!
— Как скажет наш участковый Уфимцев, так и будет, — подтвердил Гурлев. — Постараемся взять бандита живым.
— Но сам не рискуй, — приметив его самоуверенность, предупредил Антропов. — Ваше дело помочь…
— В опасные места своих товарищей посылать не стану, — вскинул голову Гурлев. — Беда эта ко мне ближе и прятаться от нее за чужие спины я не намерен.
— Экий ты, Павел Иваныч! — откинувшись на спинку стула, недовольно сказал Антропов. — Зачем так храбришься? Уж тебе-то, секретарю партячейки, надо уметь проявлять выдержку, иначе наломаешь дров. Я потому и позвал сюда вместе с тобой Чекана, что беда свалилась на вас не частная, а общая, и потому ответственность не на тебе одном, а на всех ваших партийцах. Вот вместе с Федором Тимофеичем и действуйте. Один ум хорошо, а два лучше! Повторяю: ответственность у вас коллективная, и непременно каждый шаг ваш должен быть согласован с милицией.
Гурлев вдруг рывком встал со стула, сделал шаг к дверям.
— Если во мне лично сомневаешься, так позволь уйти.
— Сядь и не дури! — строго приказал Антропов. — Не то, действительно, отстраню!
Гурлев вернулся на место и замкнулся, нахмурив лоб. Вместо него разговор с Антроповым продолжил Чекан. Вскоре зашел в райком начальник районной милиции Буньков и, по просьбе Антропова, дал подробные указания. К концу беседы Гурлев несколько успокоился, перестал хмуриться и напряженно сдвигать брови, но Чекан все же требовательно спросил у него, когда они вышли из кабинета в коридор и стали собираться в обратный путь:
— Это как же понимать тебя, Павел Иваныч? Ты один, что ли, хотел справиться с Барышевым? Или только мне ничего не сказал. Но тогда хоть объясни: почему? Или я не достоин доверия?
— Я сам узнал только вечор, — нехотя бросил Гурлев. — И не приставай покуда. Тут дело-то посложнее, чем кажется…
— Так расскажи! Ты же слышал — ответственность коллективная!
— Мало ли что! Всему свое время, — уклонился Гурлев.
Всю обратную дорогу до Малого Брода он, закутавшись в тулуп, не проронил ни слова. Софрон сел поближе к облучку розвален и, погоняя лошадь кнутом, изредка сочувственно косился на седоков, понимая, что настроение у них чем-то испорчено.
В ту же ночь, как и советовал в райкоме Антропов, по всему Малому Броду были расставлены вооруженные посты. Вглядывались в каждого, кто появлялся на улицах и в переулках. Таились у кулацких дворов, прислушиваясь. Федор Чекан вместе с комсомольцем Сорокиным почти до утра мерз за стожком сена в огороде Саломатовых. Даже согреться не удалось. Иванко предлагал засесть в баню, она стояла как раз на середине переулка, из ее оконца хорошо просматривались подходы к задним воротам двора, но сюда наведывались после вечерок парни с девками, и пришлось отказаться. Переминаясь на снегу, горбясь от холода и снегопада, Чекан вспоминал Аганю и вечерку в избе у Дарьи. Катька опять зазывала туда, говорила, будто Аганя спрашивала о нем, а на его слова о «неровне» заметила: «Это ведь иным парням для начала так приходится отвечать. Допусти-ка вас, дай-ко волю, от девичьей-то чести черепки лишь останутся!» Сходил бы снова туда, поплясал с ними, сдружился ближе, а вот приходится торчать тут, проводить время, которое уж никогда не воротишь. А как же поступать иначе, не скажешь ведь — вот это могу делать, а это не хочу! Надо, значит, и разговора не может быть. Надо, в той же мере, как и заготовлять хлеб, как читать мужикам газеты, как писать неграмотным бабам письма к их родственникам, как организовывать в клубе танцы и работу драмкружка. Ведь все это ведет к одной цели — к судьбе деревенского мужика, который, получив свободу и землю, еще стоит в раздумье на пороге новой жизни. А чтобы он не сомневался ни в чем, чтобы занимали его не только заботы о достатке и хлебе, но и о месте в обществе, надо еще его избавить от страха, от нависшей над ним угрозы. Но только непонятно было, что еще, очевидно связанное с Барышевым, не высказал Гурлев, почему отмахнулся: «Дальше сказать не могу!» Вот это непонятное и тревожило Чекана. Даже вернувшись с поста и отогревшись на теплых полатях, где Лукерья постелила ему постель, он еще долго не мог уснуть. Да и на следующий день, зная твердый характер Гурлева, не потребовал у него объяснений, хотя позднее стало ясно, что нужно было на своем настоять…
Вел следствие участковый милиционер Уфимцев. Высокий, присогнутый, как надломленная камышина, был он скуп на слова, нетороплив и каменно невозмутим. У него уже скопилось много материалов допроса, а никто из партийцев не знал, насколько он далеко продвинулся. По-видимому, ставил он в известность одного Гурлева, с ним что-то наедине обсуждал, и Чекан решил, что именно от него узнал Гурлев о Барышеве, а распространять подробности не позволяет милицейская практика. Поэтому не стал ни о чем допытываться и у представителя закона, хотя тоже стоило бы проявить настойчивость.
Взяли под особый надзор двор Окунева. Уфимцев приехал в Малый Брод уже в сумерках и коротко известил:
— Утек Барышев-то. Прямо из наших рук ускользнул. Скрывался в Калмацком. Ждите его здесь. Может явиться к Евтею Окуневу.
— Ты так полагаешь? — спросил Чекан.
— Я не могу полагать, — уверенно ответил Уфимцев. — Есть сведения. Больше ему некуда деться.
На пост у двора Окунева хотел идти Гурлев. Сгоряча он мог попасть под пулю бандита. Чекану пришлось напомнить ему, что Антропов велел работать в полном согласии, один на один ничего не предпринимать. Гурлев все же не отпустил Федора одного, дал в напарники деда Савела, надежного при его могучей силе. Уфимцев при этом строго предупредил: если появится Барышев, не пытаться его брать, а тотчас же известить сельсовет, где должны были дежурить Гурлев, Холяков, Бабкин и братья Томины.
Жил дед Савел из окон в окна с домом Окунева, во дворе, принадлежащем до революции Гермогену Казанцеву. Вселил его сюда сельский Совет в девятнадцатом году, когда бывший хозяин, повинный в гибели сына деда Савела при колчаковцах, куда-то скрылся вместе с семьей. И хотя любой справедливый человеческий закон, писаный и неписаный, утверждал право Половнина на это владение, он часто порывался обратно в свою брошенную древнюю избу.
— С превеликой охотой помогу тебе, чем возможно, — согласился дед, когда Чекан пришел к нему вечером и передал поручение Гурлева. — Эту язву, Евтея Лукича, надо бы давно прибрать к рукам. Ростичком с вершок, одним плевком можно умыть, а шибко зловредный.
Дед садился за стол ужинать. На простенок падала, подпирая полати, его огромная тень. Лампа, потрескивая, высвечивала то широкую дремучую бороду, то обросший волосинками и словно опухший нос, то сугорбую спину и мосластые плечи.
В окно хлестала пурга.
Старуха подала на стол хлебное крошево с квасом, знаком пригласила Чекана, дескать, присаживайся рядом с дедом, бери ложку. Чекан отказался, есть не хотелось.
Договорились присматривать за двором Окунева с двух сторон. Савел мог не выходить из избы, прямо из своего окна наблюдать, а Чекан вышел на улицу и, заслоняя глаза от снежных хлопьев, направился в переулок…
В этот день Окунев был в нетерпении. Он обыскал конюшню, амбары, завозни и погреба, а залезть на сеновал не догадался.
Аганя пряталась там, не выпуская из рук вилы, и слышала его ругань. Евтей обзывал ее скверными словами, потом накинулся на Сашку, почему тот без спроса посмел выйти на крыльцо, и загнал его обратно в дом.
В сумерках, когда сильно запорошило снегом, приехал в гости мельник Чернов с сыном.
Сквозь дырявую застреху Аганя видела, как мельник легко выпрыгнул из кошевы, раскорячиваясь, размял ноги и поздоровался с хозяином рука в руку.
Мельников сын Гераська, парень лет девятнадцати, в новой дубленой шубе, отороченной черной мерлушкой, прыщеватый и толстогубый, позевывая, слез с облучка, распряг буланого жеребца и поставил его под навес кормиться.
Аганя дождалась, когда стемнело, пробралась в малую избу и, не зажигая лампы, собрала в узелок свои пожитки.
Больше двух лет прожила она тут. Привез ее Евтей Лукич из дальней деревни Грачевки, вроде бы приютил сироту.
— Уж вы, граждане, не извольте сумлеваться, — заверил он тогда грачевских мужиков. — Я хотя и не ближний сродственник, но девку на ноги поставлю, к жизни определю не хуже своей. Будет вместо дочери. Как заневестится, то и приданое ей приготовлю.
И никому невдомек было — не то говорил, о чем думал, этот плюгавенький, костистый мужичок, с вылизанной во всю голову лысиной. Позднее поняла это Аганя. Рассчитывал Евтей на даровую работницу, которая будет работать на него без договора с батрачкомом, а пуще всего обзарился на лакомую ягодку, какой оказалась семнадцатилетняя сирота.
— Ух ты-ы, окаянная! — с изумлением вымолвил он, увидев ее.
Ютилась она у Окунева в малой избе, вместе со стариком башкиром Ахметом, который однажды задолжал хозяину и уже несколько лет подряд не мог свой долг отработать. Хоть и был у них договор, заверенный в сельсовете печатью, но обманывал Евтей Лукич при расчетах.
— Ай, худой мой дела, — жаловался прошлой весной Ахмет. — Робим, как грузовой конь, и спим мало, ашаем мало, только чай пьем — вся без толку. Вот уж рукам болит, ногам болит, а деньга на один глаз посмотреть нету. Неправдашний счет Евтейка ведет, туман пускает. Как-то мой старуха бывал здесь, запас дома кончал. Я тогда у хозяина мешок муки выпросил, ягненка да три рубли, чай купить. Латна, взял, а для памятка тогда же зарубка на палка делал. Верный зарубка. А Евтей баят — нада его тетрадкам верить. Бумагам врать-та никак не может, а твой зарубка, баят Евтей, неправильный, смешной, хоть в сильсавитам айда ступай, там кажи, голимый стыд! К Новый год нада расчет давать, Ахметка домой пускать, своя деревня, старуха шибко зовет. А опять нельзя. Евтей бумагам читает: то Ахметка брал, другое брал — ват расчета нету опять, новый долг нарос-та. Худой дела совсем!
Но жаловаться на хозяина в сельсовет не шел.
— Не можна жалоба тащить. Я долг брал, то слово давал. Крепкий слово! Мой деревня всякий потом пальцем казать станет: «Э-э, Ахмет, твой слово никуда!»
Глафира, жена Окунева, заживо высохшая, замученная хворобами, часто кричала по ночам.
В такие ночи их единственный сын Сашка, тоже хворый, ненадежный для жизни парень, выбегал на крыльцо дома, садился на ступеньки и, обхватив голову руками, плакал навзрыд.
Евтей бил его жестоко ременным кнутом.
Вся жизнь Агани в этом дворе была в непрестанном ожидании какой-то большой беды. А уйти отсюда, как и Ахмет, не решалась. Если тот боялся запятнать совесть, то и Аганя не могла переступить ее, чтобы никто не осудил. Нашлись бы люди в Грачевке и Малом Броде, укорили бы: вот, мол, состоятельный мужик ее приветил, хотел стать отцом и наставником, а она его оконфузила. Так и работала тут за стряпуху, за работницу, по всему хозяйству управлялась, ни зимой, ни летом дальше двора почти нигде не бывала.
Пока она окончательно не выправилась и не вошла в фигуру, Евтей Лукич лишь жмурился на нее да изредка будто невзначай гладил ладонью по спине и не ругал, если заставал ее вдвоем с Сашкой.
Аганя сочувствовала тихому, всегда печальному горемыке. Тот привязался к ней, приник, потом полюбил так же тихо, печально и покорно, как жил.
Аганя ужаснулась, когда это заметила, но жалеть Сашку не перестала, попросила его ни о чем таком ей не говорить и ни на что не надеяться.
Перед пасхой, когда Агане исполнилось восемнадцать лет, Евтей Лукич затащил ее в баню.
В отчаянии она вонзила зубы ему в ухо, он заорал, а в это время Ахмет, услышав шум, открыл дверь:
— Ай, Евтей, шибка не латна! Зачем этакой баской девкам портить? Сильсаветам узнаит — каталашка посадит, строгий закон-та осудит.
— Зашибу! — заорал Окунев. — Прочь отсель!
— Шайтан мало-мало играет, — загородив собою Аганю, сказал Ахмет. — Нельзя шайтан волям давать!
Прокушенное ухо вскоре зажило, но Евтей Лукич больше не приставал, даже старался задобрить Аганю подарками.
Однажды летней ночью, когда Евтей Лукич остался с Ахметом на дальнем поле, Сашка до рассвета сидел у Агани в малой избе на лавке, рассказывал о своем житье.
— Сами они, мать с отцом, таким меня выродили, да с пеленок на колотушках вырастили. Мать у меня падучая, ее во сне черти душат, и пена у нее изо рта пузырится, а отец оборотень. Я много про него знаю, много…
Такого страху нагнал, Аганя глаз сомкнуть не могла две ночи подряд. Потом, оставаясь одна в «малухе», начала закрывать дверь на крюк. А ложась спать на полати, брала с собой ножик, прислушивалась к каждому шороху во дворе.
Но, может быть, сам по себе, то ли Ахмет надоумил, по ночам стал ее охранять Сашка.
— Бросай двор, Аганька, — посоветовал недавно Ахмет. — Шайтан шибко над Евтейкой воля взят. Совесть моя торговал Евтейка-то: ты, баят, Ахмет, молчи! Не нада девка жалеть! Молчать будешь, бумагам порвем, долгам крест кладем, деньгам дарим, в свой деревня гуляй любой вримя! Баят, беспременна девка иметь нада. Свой баба. Глафира, балной, тощий, а девка приручать нада: баба не станет, молодой хозяйка нада! И сильсаветам, однако, булна боязно! Нынешний-та закон строгий булна. В старый вримя девка баням тащил, своя охотка тешил, это нисява, царский закон такой дела не смотрел. А сильсаветам к богатый хозяин злой: каждый десятина посевов ущитываит, казенный книгам пишет, шибка балшой налог гребет, зерно велит сдавать потребительный лавкам. Э-э, а за обидам девка может и тюрьма тащить! Кому охота сидеть-та? Лучше полюбовна сойтись! Молчи, Ахмет! Порченый девкам поревет, а с жалобой не пойдет никуда, стыдна будит. А я сказал: нету, Евтейка, вся равна не можна так! Отпускай Аганька добром! Я тоже, кажись, двор бросать стану.
И признался полушепотом:
— Другой деревням Евтейка часто гулять начал. Глухой ночной пора, самый сон, а Евтей коня уздаит и верхом куда-то — айда пошел! Как варнак — вор! Зачем? Ахмет стар человек. Не дай аллах, из-за такой блудливый хозяин каталашка сидеть…
На вот уже несколько дней пуржило, метелило, гнало позёмку по сугробам, и сам Евтей Лукич безвылазно сидел дома.
Уж не тем ли она себя выдала, что, приняв решение вернуться в Грачевку и как-нибудь там обосноваться, стала спокойнее, доила коров, поминутно уже не озираясь, ходила за отсевками для кур и гусей, не вглядываясь в сумеречные амбарные закоулки. Или же сам Евтей почуял в ней перемену? Как бы то ни было, а отправил он Ахмета на мельницу, снял с дверей в малой избе железный крюк, Глафиру с Сашкой закрыл в доме и, если бы не успела Аганя спрятаться на сеновале и не приехал в гости мельник, произошло бы, наверно, что-то непоправимое…
Темнота наваливалась все гуще и плотнее. Шуршала по железной крыше снежная пороша.
Сквозь пургу тусклым желтым пятном расползался по двору свет семилинейной лампы, которая была зажжена в доме для гостя. Из окна свет сыпался на ступеньки крыльца, где виднелся открытый вход в сенцы. Этот вход насторожил Аганю. Она уже вышла из малой избы, но с опаской прижалась за угол.
В сенцах на мгновение пыхнул огонек, потом на крыльцо вразвалку выплыл Гераська, отряхнул ладонью шаровары и громко выругался:
— Вот погодку дождались!..
За ним, как тень, через порог перешагнул Сашка, притулился плечом к дверному косяку.
— Никто вас не гнал сегодня, — сказал Сашка. — Эка неминя! Могли погодить.
— Значит, неминя! Гребтится бате.
— Я бы все равно не поехал. Провались оно…
— Так это ты, а не мы, Черновы!
Сашка не ответил. Гераська носком сапога смахнул со ступенек голик, сплюнул цигарку в снег и, растягивая слова, лениво спросил:
— Отчего смутной, Саньша?
— Я сегодня с утра богу молюсь, — еле слышно отозвался тот. — Наказал он меня, бог-то, с рождения, ну я ему молюсь все равно, чтобы больше с меня не взыскал…
— Вот чудной! — засмеялся Гераська. — Чем богу поклоны класть, жрал бы в три брюха, наводил бы тело да с девками баловался. Эвон, какая краля у вас в батрачках!
— И вовсе не батрачка она!
— А кто?
— Сродственница из Грачевки. Отец, баят, в дочери взял.
— А пошто она в малухе вместе с Ахметкой живет? Кабы удочерили, так поселили бы в доме. Значит, враки. Коснись ближе, твой отец блудит с ней, пока ты слюни пускаешь.
— Не смей про Аганю плохое болтать, — неожиданно громко и резко прикрикнул Сашка, протянув тонкие руки, чтобы схватить Гераську за грудь. — Не доводи до греха!
— Ну, ты-ы, мощи святого угодника! — отпихнул его тот от себя и добавил насмешливо: — А я вот пойду сейчас к ней в малуху, посватаюсь от простой поры.
Он спустился на одну ступеньку с крыльца, сдвинул шапку на затылок.
— Только спробуй! — тихо, но жестко предупредил Сашка. — Ежели жить надоело!
— Отца свово позовешь?
— Сам сничтожу!
— Ну и псих, однако…
Все же дальше не двинулся, а потоптался на месте, затем направился обратно в дом.
— Сиди тута, зануда, молись богу, все равно он из тебя человека не сделает. Да карауль девкин подол пуще.
Когда он скрылся в сенях, Сашка присел на порог, закашлялся, забормотал:
— Нету уж силов у меня…
Показался он в этот миг Агане еще более хилым и слабым.
— Саша! — позвала она, чуть выступая из-за угла.
Он вздрогнул, но тотчас узнал ее, обрадовался и, заплетаясь ногами, подошел.
— Ты еще здесь?
— Сейчас уйду. Боюсь только через передние ворота бежать.
— А ты айда в переулок. Я провожу.
Он принес из дома ключи, отомкнул висячий замок на задних воротах, отодвинул железный засов и пропустил ее в загон, оттуда в огород, а на прощание несмело попросил:
— Хоть обними меня. Не увидимся больше. Подыхать стану, было бы вспомнить о чем. В губы еще поцеловать бы, да совестно, небось, нутро у меня нечистое. А так я не поганый, не моргуй!
Аганя поцеловала его в лоб.
— Совсем ты один тут остаешься.
— Ништо, — бодро, но загадочно произнес Сашка. — Меня три аршина земли уж давно на кладбище дожидаются. Только еще и поживу, пока расчет получу…
— Не сходи с ума, Саша, негоже так думать и говорить.
Она хотела еще задержаться, уговорить его не терять надежды на жизнь, не делать никаких глупостей, но Сашка подтолкнул ее в сугроб и заставил лезть через прясло, в переулок.
Снегом обметало амбары и пристройки дворов, пурга подвывала и стремительно мчалась над ними.
Агане не хотелось думать, где придется ночевать и где она останется жить — здесь, в Малом Броде, или в родной Грачевке. Она старалась только поскорее выбраться в улицу, к людям.
Во многих домах по всему порядку Первой улицы еще светились огни. От колодца прошла, увязая по колени в сугробах, сноха Саломатовых, неся на коромысле полные ведра воды. За большим возом соломы тащился по проезжей дороге мужик в башлыке и тулупе. Воз кренило набок, забрасывало; облепленная снегом лошадь падала, подгибая передние ноги.
И еще один человек попался навстречу. Аганя сразу его узнала. Это был избач Федор Чекан, в коротком полушубке, в сапогах, в надвинутой на лоб папахе. Он только что вышел из двора напротив, с другой стороны улицы, от деда Половнина, и стоял на обочине дороги, пережидая, когда проедет мужик с возом. Аганя тоже посторонилась, но возом толкнуло ее в плечо, сбило с ног, и, падая плашмя в сугроб, она невольно схватилась обеими руками за Федора. Тот упал вместе с ней и, барахтаясь в снегу, засмеялся.
— Вот я сейчас отведу тебя в сельсовет и заставлю пуговки пришивать. Экая ты — сразу с шубы все оборвала.
— Ну, и отведи, коли виновата! — недружелюбно сказала Аганя. — А не то и сам пришьешь, не велик барин!
— Где я их возьму, — потерялись ведь!
— Так из талинки выстругаешь палочки и пришьешь к лопотине.
Чекан помог ей подняться, отряхнулся от снега.
— Ты сердитая! На вечерке казалась добрее…
— Не с чего быть мне ласковой! — отрезала Аганя. — Ну-ко, посторонись! Дай пройти!
— Ишь, какая! — удивился Чекан. — Поглядеть бы на тебя при дневном свете.
— Отойди, что ли!
— А куда так спешишь? Не замуж ли убегом собралась? Если за хорошего, нашенского жениха, то давай помогу.
Он протянул руку к узелку, посмеиваясь, надеясь развеселить девушку. Та не позволила.
— Я думала, ты, городской, лучше наших парней. А такой же…
Чекан немного смутился и отступил на шаг.
— Мне не хотелось тебя обижать. Пошутил ведь. Вот когда состарюсь — шутить перестану. А теперь серьезно спрошу: ты чем-то расстроена и куда-то уходишь? Надолго ли?
— Не знаю!
Ее голос прозвучал глухо.
— Свет велик, а где мое место в нем, я не знаю!
Она потупилась, начала перебирать пальцами узелок, надо было идти дальше, в то неведомое, что ее ожидало. И не могла идти. Федор Чекан стоял перед ней, как судьба. После вечерки он приснился такой добрый и участливый, веселый и озорной. Во сне она прикрывала его своим телом от чьих-то ударов. Утром ей не хотелось просыпаться, а потом, когда в полутемном пригоне доила коров, Чекан снова припомнился, но почему-то насмешливый. И подумала с горечью: «Не надсмеялся бы!» Затем тут же поправилась. Ведь ничего между ними на вечерке не произошло, поплясали и разошлись, и снова, пожалуй, их пути уже не сойдутся: у нее своя жизнь, у него своя, а снам верить нельзя, не всякий сон падает в руку. Мать сказала бы: «Ах, Аганька! Молодцов-то полным-полно, сегодня в душу к тебе один западет, завтра другой, а тот, кому отдашь ты любовь навек, может, еще и не встретился!» Так еще утром порешила Аганя: коли встретится Чекан, пройти мимо. Мимо пройти не удалось.
— Я тебя провожу, — не спрашивая ее, хочет она или не хочет, сказал Чекан. — Ты не бойся меня, я не страшный…
Ответить ему Аганя не успела: в доме Окунева раздались один за другим два выстрела, от удара изнутри распахнулась ставня крайнего окна, со звоном посыпались осколки стекол, обломки рамы, и в палисадник вывалился хозяйский гость мельник Чернов.
— О, господи! — взмолилась Аганя.
А Федор мигом выхватил из кармана револьвер и кинулся к палисаднику. В пустом проеме окна промелькнул Сашка.
— Тихо, Петр Евдокеич, тихо! — предупредил Чекан, подставляя револьвер к спине выползающего из палисадника мельника. — Руки подыми вверх и не вздумай чего-нибудь…
Чернов послушно исполнил приказ, но, вглядевшись, в изумлении отшатнулся:
— Избач! А ты-то отколь здесь взялся? Что надобно?
— В кого стрелял? — спросил тот, не опуская оружие.
— Это не я! — хрипло ответил Чернов. — Сам, слава богу, случаем живой остался. Это Сашка, злодей, своего отца напрочь кончил!
Сашка застрелил отца из винтовочного обреза. Евтей Лукич, подогнув ноги, валялся в горнице возле порога.
На столе, сдвинутом из переднего угла, стояла недопитая бутыль самогона и два блюда с закусками.
Глафира, округлив зачумленные глаза, сидела и выла в чулане, а Сашка забился на печь, за трубу.
На простенке мерно постукивал маятник висячих часов. Теплилась синяя лампада под иконами, украшенными позолотой и елочной серебряной мишурой. Сурово взирал оттуда темный лик Николая-угодника, к иссушенной плоской груди прижимала захудалого младенца пресвятая дева Мария.
Младенец напоминал лицом Сашку, богородица — его мать, Глафиру.
Гераську нашли под навесом, он непрерывно икал.
— Да перестань ты, идол! — зашипел на него Чернов. — Эк тебя проняло!
А сам не выпускал с ладони берестяную тавлинку, нюхал табак, осыпая им щетинистые усы.
Чекан закрыл дверь в горницу, чтобы туда никто не входил, ничего не трогал, пока не явится Уфимцев.
Сашку и Чернова с сыном поместил на одной лавке, под полатями. Мельник брезгливо отворачивался от Сашки, но вскоре, когда дед Савел собрал в дом охотливых соседей, разъярился. Ему было зазорно сидеть рядом с преступником под любопытными и ничуть не сочувствующими взглядами. Наспех одетые мужики тесно сгрудились у порога, напустили в полураскрытую дверь холода, вокруг распространился терпкий запах мокрых полушубков и валенок. И Аганя оказалась здесь. Она присела рядом с Сашкой, хотя Чернов и на нее заругался, а тот уронил ей на плечо изморенную голову, худые плечи у него затряслись.
— Аганюшка, — сказал Сашка, — я иначе не мог. Задумал давно поквитаться, а силов нету. И не казни меня, лучше прости…
Он надрывно закашлялся, горлом забулькал, выплюнул слюну вместе с кровью и стал сползать с лавки на затоптанный пол. Аганя запрокинула ему лицо, вытерла концом полушалка закровавленные губы, а кто-то из мужиков пожалел:
— Сам-то он не жилец!
Чекан снял с гвоздя хозяйский тулуп, набросил на Сашку и кивнул Агане:
— Укрой потеплее. А тебе находиться возле него нельзя…
— Одного не оставлю, — решительно сверкнула черными глазами Аганя. — Пропадет он совсем.
— Ты родня ему?
— Никто! Но не брошу!
На девичьих лицах такой решимости и горделивой уверенности Чекан еще не встречал. Они как-то мелькали прежде, разные девичьи лица, — иногда серые, ничем не памятные, иногда тонкие и нежные, либо в меру добрые, но не поражали так.
Чекан сделал еще не совсем уверенную попытку отговорить Аганю, ведь парня придется сажать в тюрьму, не поедет же она вслед за ним, да и не пустят ее туда, как бы она ни просилась, а ничего не добился. Аганя отвернулась, не стала слушать и занялась Сашкой.
Вместе с милиционером Уфимцевым из сельсовета пришел Павел Иванович Гурлев. Уфимцев сразу попросил всех любопытствующих мужиков выйти из дома и, косо взглянув на мельника, принялся тщательно обследовать горницу, выбитую раму окна, затем выковырял из простенка пули, которые насквозь прошили Евтея Окунева.
Между тем Гурлев упорно рассматривал мрачное, багровое лицо Чернова.
— Чего уставился? — не выдержал тот. — Не признал, поди-ко?
— Стараюсь понять, Петро Евдокеич: какая надобность тебя пригнала сюда, не глядя на па́деру?
Чернов озабоченно кашлянул.
— Дел-то по хозяйству мало ли! Мы с Евтеем конями хотели меняться: мово жеребца на его кобылу. Ну, и магарыч справили. Нельзя иначе, не уживется конь во дворе.
Сашку еще знобило, он безразлично глядел на все, словно уже не жил на этом свете. Аганя принесла из малой избы молока, хотела его напоить, поддержать в нем силы, но Сашка отвернулся, бессильно опустив голову. «Какая обреченность!» — подумал Чекан.
Между тем под внешним безразличием и обреченностью Сашки еще продолжало существовать, может быть, не вполне им осознанное, отвращение к лжи и обману, которые обрушили на него столько несчастий.
— Врет он, все врет, — прохрипел Сашка, перебивая Чернова. — Не за тем приехал. Про обмен-то счас придумал. А с отцом сговаривался…
— Не болтай зазря, — зыкнул мельник, — не слышал ведь ничего, с Гераськой в сенцах торчал.
— А я наскрозь вижу…
— Такой дохляк, давно подохнуть пора, вот потому и старашься людей оговаривать.
— Наскрозь вижу и сыздаля слышу, — упрямо повторил Сашка, — если даже мыши где-то скребутся. Мешал Гераська, к дверям близко не подпускал, но все равно ухом-то я уловил, как вы какого-то Барышева меж собой поминали.
Чернов вскочил с лавки, замахнулся на него кулаком. Чекан успел перехватить и отвести удар.
— Спокойно, Петро Евдокеич! Ведь парень и тебя мог прикончить заодно с Евтеем.
— Не за что было, — выдохнул Сашка. — Кабы он меня хоть раз вдарил или пнул бы или на Аганюшку посыкнулся…
— Саша! — предупреждающе строго прервала Аганя. — Не навивай лишнего! Сил-то у тебя и так уже нету…
— И то! — покорно согласился Сашка. — Сил нету! Но что могу, то скажу. Пусть он при мне не врет. А за дохляка я бы ему в шары плюнул…
Он отхаркнул, но не плюнул и стал неподвижными глазами осматривать Чекана, который за него перед этим вступился.
— Ты кто?
— Я? — переспросил Чекан.
— Да!
— Меня зовут Федором. Здешний избач.
— А, я слыхал про тебя, — дружелюбно мотнул головой Сашка. — Ты партейный и хлеб у мужиков отбираешь. Зоришь их. И разводишь в селе разврат…
— Вот придумал! — засмеялся Чекан, и все, кто тут был, кроме Чернова, засмеялись, а Уфимцев опустил перо на бумагу и, пережидая, свернул козью ножку.
— Мне-то придумывать неоткуда, — с трудом улыбнулся и Сашка. — Это отец так баял: что газеты, что танцы — разврат голимый. Только я ему не поверил. Кого отец ругал, те все люди хорошие. Вот и за хлеб не верил. Ты ведь у нас в анбарах не шарился. Да и не нашел бы ничего. Отец еще осенью, прямо с поля, весь умолот в город сплавил и продал там.
— Это верно, — подтвердил Гурлев. — Он успел опередить нас.
— А ты кто? — обернулся к нему Сашка. — Тоже партейный?
— Это Павел Иванович, — объяснил Чекан, убеждаясь, что парень ничего и никого не знал, а жил в закрытом дворе только слухами и чужими разговорами. — Он такой, что мы все ему подчиняемся.
— Только хмурый пошто-то…
— Какой еще ты ребенок совсем, — сочувственно отозвался Гурлев. — В зыбке бы тебе качаться. А тут лютость и зло…
— Ну, хватит, не отвлекайте подследственного, — раскурив цигарку и снова напуская на себя деловой вид, предупредил Уфимцев. — Продолжим допрос. Так за что ты, парень, отца сказнил?
— Бес он! Никакая бы смерть его не взяла, окромя пули каленой.
Это Сашка сказал твердо и убежденно, как человек, совершивший правое дело. Говорить ему было трудно и непривычно, он часто делал остановки, напрягал память, дышал порывисто, как рыба, вынутая из воды, а между тем вся его страдальческая исповедь — не оправдание за совершенное преступление, а именно исповедь, единственная и последняя, словно оживляла и вдохновляла его и доставляла ему почти детскую радость. В обстановке насилия, корысти, бесчеловечности и суеверного страха Сашка давно раздвоился. Он страдал от зависти к здоровым, мучительно стремился к жизни и ненавидел ее, неотступно выслеживал каждый шаг отца, подслушивал и подсматривал, а принимая побои и истязания, готовился к мщению. И в это же время в нем тлели искры человеческого добра, нежности, правдолюбия, он изнывал от тоски в ожидании какого-то чуда. Но ждать устал, чудо не совершилось, зато явилось сознание конца, жить оставалось уже немного.
— Не хотел я, чтобы отец меня пережил. Он, небось, себе-то ни в чем не отказывал. И жрал по выбору, и водку пил, и бабничал. Все ему, а мне домовина березовая. Не-ет, пусть-ко он в ней сначала сам полежит…
— Значит, ты ему самосуд устроил? — спросил Уфимцев.
— А как хочешь считай! Кончил, и все! Может, мне не довелось бы увидеть, покуда до него люди доберутся.
— Обрез-то откуда?
— Да отец же его и сделал. Боевую винтовку пилкой обрезал. И хранил завсегда от себя поблизости.
— В горнице?
— Ему и до чулана было рукой подать. Там, в чулане, в бревенчатой стене гнездо выдолблено, как раз, чтобы обрез и обойму с патронами вложить. И не знатко вовсе. Деревянной планкой прикрыто. Да поверху-то еще царский патрет в рамке привешан. Царя в горнице держать стало сумлительно, а расставаться нету охоты, отец часто ему выговаривал…
— Патрету или царю?
— Царю, конешно, только через патрет. Выпьет самогонки, встанет перед патретом и матерится: «Хреновый ты был царь, Николашка! И дурак! Как холощеный кобель!»
— Вроде за сторожа у него был царь-то?
— Э, кабы за сторожа, так он его в кладовой бы привесил. Да ты пиши, пиши! — сказал Сашка, заметив, что Уфимцев, обмакнув перо в пузырек с чернилами, в чем-то засомневался. — Я ведь не все рассказал. Может, еще с моих слов хоть какое-то добро выйдет. Вот ступайте-ко, кладовую оследуйте…
— Что там?
— В точности и не знаю даже. Видел мельком и сыздали.
— Ох, гаденыш, прости меня, господи, — проворчал Чернов, вынужденный слушать признания Сашки.
— Однако помолчал бы ты, Петро Евдокеич, — толкнул его в плечо Гурлев. — Все же следствие уважать надо. Ты не у себя на мельнице.
По просьбе Уфимцева, не пожелавшего останавливать допрос, пока его подследственный снова не впал в апатию, Чекан и Гурлев, засветив керосиновый фонарь, отперли железную дверь кладовой, встроенной между амбарами и завозней. Тулупы, овчинные шубы и боркованы, свертки отбеленных холстов, половики, разная праздничная и будничная одежда — все это было уторкано, как в сундук. А под каменным сводом, на деревянных распялках висели отдубленные кожи, пропитанные паровым дегтем сапоги и женские обутки, отороченные гарусом и телячьей шкурой. Разбирая и перекладывая домашнюю утварь и одежду, наготовленную на многие годы вперед, Чекан брезгливо отворачивался, ему все время казалось, что тут должны быть полчища блох и всякой иной плотской живности. Но иначе невозможно было добраться до того дальнего угла кладовой, где, как сказал Сашка, Евтей закопал ящик с «чем-то». Добытый из-под настила продолговатый и уже почерневший от времени ящик оказался с трехлинейными боевыми винтовками и с оцинкованными коробками патронов, которых хватило бы на вооружение десятка людей.
— Вот так Сашка, молодец! — удовлетворенно воскликнул Гурлев, высвобождая винтовки из промасленной мешковины. — Сукин сын, убивец, но молодчага! Да тут, в этом склепе, без него мы бы ничего не нашли!
Вдвоем они перенесли ящик в дом, поставили в горнице, рядом со скрюченным телом Окунева.
— Вота! — торжествующе отмечая еще одно доказательство своей правоты, встрепенулся Сашка. — Я же не зря баю, у меня уши и глаза навострены. И слышал я, как отец с Петром Евдокеичем про Барышева сговаривались. Кабы не Гераська, все бы запомнил.
Неожиданно, как кем-то встревоженный, он круто повернул лицо к Чекану, пошарил рукой по лавке.
— Ты пошто, избач, на Аганю так смотришь?
— А что такое? — спросил Чекан. — Нельзя разве?
— Будто бы она тебе приглянулась!
— Я не смотрел вовсе. Но и посмотрю — не съем! Мне теперь недосуг, — добавил полушутя, — совсем нету времени на девушек любоваться.
— Ты, наверно, счастливый, — позавидовал Сашка. — Зато мне на долю ничего не пришлось. Злой бог живет на небеси.
Аганя, вся как озаренная красным пламенем, смущенная и суровая от того, что Сашка заговорил о ней при людях и выставил наружу то, о чем она просила его никогда не напоминать, наклонилась к нему ниже, настойчиво зашептала на ухо.
— Нет, не стыдно! — мотнул головой Сашка. — Я ведь не со зла. Это на небеси живет бог злой. Иначе пошто не напустил на наш двор молнию? Мы ведь навечно прокляты!
— Кем? — косился Уфимцев, записывая.
— Еще баушкой Степанидой. Отцовской матерью. Когда зачала баушка кончаться, то попросила причастие сделать. «Из милости прошу, — сказала она, — позови-ко ты, Евтей, поскорее попа, исповедаться мне надо, на тот свет благословение принять». А отец-то возьми и откажи. «Нету, — сказал он, — денег нету, чтобы попу платить. И без причастия обойдешься, не шибко праведно жисть провела!» Баушка на то осердилась, ему перстом в лоб ткнула: «Будь проклят ты, окаянный, со всем отродьем!» Добрый бог не принял бы это проклятие. Отца наказал бы, а насчет его отродья скостил бы. Ведь я ни при чем! Отец обманул бога и баушку. Денег у него много. И гумажные, и золотые…
— Золото, согласно закону, придется изъять, — сказал Уфимцев.
— Берите, — охотно согласился Сашка. — Никому оно не понадобится. Гумажные деньги в горнице, в сундуке, а золотые монетки эвон в исподе, под кирпичами хранятся…
Уфимцев кончил его допрос лишь часа через два. Время перевалило за полночь. Ходики на простенке перестали тикать, их маятник остановился, словно боялся нарушить тишину и запустение дома.
Еще не менее часа Уфимцев пересчитывал добытые из-под кирпичей золотые монеты царской чеканки, составлял в присутствии свидетелей акт об изъятии. Ящик с винтовками и опечатанный холщовый мешочек с золотом увезли в сельсовет. Двор опустел, любопытствующие мужики разошлись.
— Ну, а тебя куда теперич девать? — глядя на Сашку, почесал в затылке Уфимцев. — В камеру отвезти бы! По закону. Однако дотянешь ли?
— Дай ему оклематься, — тихо, но настойчиво попросила Аганя, не отходя от Сашки. — Пусть дома ночует. И приготовить его надо. А уж завтра решай…
Уфимцев заколебался, но Гурлеву не понравилась такая уступчивость.
— Слышь-ко, деваха! — сказал он строго. — Хватит уж опекать кулацкого сына. Кабы хоть сестрой или невестой приходилась ему. Или еще не надоело батрачить? Чего ради стараешься?
— Да ведь он никому не нужен совсем!
Она произнесла это так просто, спокойно и с такой покоряющей верой в необходимость доброты, что Гурлев даже отступил на шаг и не нашел возражений.
На всякий случай, для гарантии Уфимцев все же оставил при Сашке Акима Окурыша и предупредил Аганю, как бы не вздумал парень принять отраву или поджечь двор. Разумеется, ничего подобного произойти не могло, Уфимцев соблюдал порядок, чтобы высшее начальство не упрекнуло в недостатке знания закона. А Чекан порадовался мужеству и великодушию Агани, искренности, в которой так ясно проявлялись ее чувства, а также и тому, что влечение к ней, к этой милой девушке, совершенно для него неожиданное, чем-то похоже было на открытие нового мира. Аганя продолжала внимательно слушать наставления Уфимцева и, казалось, ни к чему иному не выказывала интереса. Между тем она видела отражение Чекана в крохотном зеркальце на простенке и все время смотрела туда. Собрав остатки сил, которые в нем еще тлели, Сашка вдруг приподнялся, сорвал зеркальце и кинул пол лавку.
— Айдате все в малую избу, — распорядился Уфимцев, — пусть парень пока отдыхает. Экую страсть здоровый не каждый выдержит.
— Не стану больше молиться, — отчетливо произнес Сашка и заплакал. — Не стану! Погасите лампаду!..
В малой избе было теплее, резко пахло развешанными на крючьях ременными шлеями, уздечками, вожжами и стылым конским потом от хомутов и седелок. Со стола спрыгнула серая мышь.
Чекан остановился посреди пола и огляделся. Батрацкое жилье намеренно было приспособлено, чтобы наемный работник всегда испытывал неудобства, ощущал собственное ничтожество. Ни постелей, ни отдельного угла, где Аганя могла хотя бы переодеваться. Ничего ей не принадлежало тут. Она сама составляла какую-то часть всей собранной в избу утвари и упряжи.
— Чем озаботился, Федор? — спросил Гурлев, вошедший следом в малую избу. — Устал уж, поди-ко?
— Пустяковые мысли крутятся в голове, совсем пустяковые, — не признался Чекан. — Вот мышь испугалась и спряталась…
— Мышь — это ништо! Явится кот, поймает ее и сожрет! Как не бывала на свете. Зачем жила? Для чего? По крохам воровала, в темноте плодилась.
— Так природа назначила.
— А кто же возбуждает в таких, как Окунев, звериные помыслы? Сына родного до чего довел, страшно подумать! Людей готовился убивать. Хуже самого ярого зверя. Тому жрать охота, в мясе нуждается, а ведь человеческий злыдень чужую душу в гроб загоняет. Ради чего? Доверили бы мне Сашку судить, я бы его оправдал. Не за то, что отца кончил, а прежде за то, что против зверства восстал…
Открыл двери Чернов, уперся плечом в косяк, но, понукаемый сзади Уфимцевым, принужденно переступил порог.
— И вот еще один из той же породы, — показал на него Гурлев. — Тоже дождется от собственного сына…
— Гераську не трогай, — зло вскинулся Чернов.
— Не собираюсь трогать, а говорю — сам ты от него, как Окунев же, «благодарность» за воспитание получишь!
— Мой сын не дурак! Я знал, как в мир его выводить, — не без довольства сказал Чернов.
— Зря ручаешься, Петро Евдокеич! — усмехнулся Гурлев. — Чему же ты сына мог научить? Грабастать! К людям, к их нужде относиться с презрением! Темные дела совершать!
— А ты по какому праву меня оскорбляешь? — сверкнул глазами Чернов. — Дело спрашивай, но в мою семью не лезь…
— Правда — это не оскорбление, и сказана не в укор. Что есть, то есть. Я вилять и охорашивать не умею. Друг так друг. Сволота, значит, хоть медом обмажь, одинаково сволота. По крайней мере, сразу все ясно!
Чернов сел на лавку, сгорбатился и снова замкнулся. Уфимцев приготовился его допрашивать.
— Если ты, Петро Евдокеич, худа себе не желаешь, так давай поясни всю правду, что меж тобой и Окуневым было, о чем шел разговор, куда Барышев подевался? Только не увертывайся. Положения у тебя совершенно безвыходная, — предупредил он.
— Прав ли я, виноват ли — надо еще доказать, — нагловато скосил рот Чернов. — Эка наговорили сколько! Но прямых улик у вас нету! Догадки лишь! А по догадкам никакой суд не возьмется судить. Сашка убивец, да и не в своем уме. Поверят ли ему? У меня в кошовке всего-то оружия — одна дробовая берданка. На нее запрет не наложен. Евтей, может быть, после боев с колчаковцами в Малом Броде еще и пушку у себя в анбаре хранит. Это его двор, с него и спрос. Каждый должон отвечать за себя. Вот и справляйте с Евтея, оживите его, коли сумеете. Моя вина малая, — добавил он почти с облегчением, — я и не отрицаю ее. Это черти меня понесли, наверно, не вовремя-то. Погодить бы надо. Но годить не привык. Жеребец у меня справный, тулуп теплый, десять верст — дорога не шибко дальняя, заблудиться негде. И заночевать хотел здеся. Завтра ведь масленка начинается. Рассчитывал так: могарыч с Евтеем разопьем, по утру опохмелимся, масленую встретим. Зараз два горошка на ложку!
— За выгодой погнался?
— Выходит, погнался, да прогадал, — кивнул Чернов. — Наше сословье далеко ведь не смотрит. Поблазнила выгода — ну, давай! Иной раз и выбирать не приходится.
— Ты нас в сторону все же не уводи, Петро Евдокеич, — оборвал Гурлев. — На хрена нам сдалась твоя выгода! Барышева подай! Где он укрылся?
— Ох, господи! — всплеснул руками Чернов. — Дался какой-то проходимец, однако! Повторяю же — не встречал я его, и нет мне в том надобности. Пусть он хоть в тартарары провалится, что ли…
— Послышал бы счас Барышев! Дорого он тебе обойдется, пожалуй!
Чернов вскинул на Гурлева тяжелый взгляд, затем хлопнул себя ладонью по коленям и захохотал.
— По миру меня пустишь, небось? Так не страшно. Нищим жить лучше. Надену суму и отправлюсь по деревням. Робить не надо. Заботушек никаких. Обложение налогами не положено.
— Скушный ты, Петро Евдокеич, — безразлично сказал Гурлев. — Иной бы, чем обхохатывать дельное предложение, постарался уладить миром…
— Вота твой мир! Тьфу! — плюнув на пол и растирая плевок сапогом, вскричал Чернов. — Отвяжитесь от меня. Ничего я не знаю. Хоть пытайте. Никого знать не желаю: ни Барышева, ни Евтея, ни его ублюдка, ни вас всех вместе!
Оставив его в избе, Уфимцев, Чекан и Гурлев вышли во двор под навес. Недостаток улик вынуждал отпустить Чернова или же немедленно заняться новыми поисками. Но все трое согласились на том, что отпускать нельзя, может исчезнуть единственная пока возможность добраться до Барышева, а надо ехать на мельницу, произвести там досмотр, затем уж и решать окончательно, как быть дальше.
В курятнике пропел петух. Сонная, глухая половина ночи начала нагнетать усталость. Уфимцев позвал Гераську и велел запрягать жеребца. Сам он вывел из конюшни двух хозяйских коней, заседлал для верховой езды. Чернов сразу догадался, что допрос отложен и предстоит путь не очень-то для него удачный. А предпринять что-нибудь и поправить уже ничего не мог. Даже с Гераськой не успел перемолвиться. На подводу, бок о бок с ним, сел Уфимцев. Чекан и Гурлев выехали верхами, впереди подводы.
За выгоном, посреди голых березовых колков, пурга бушевала только порывами. Из погасшего неба не проглядывала ни одна звезда. Как кладбищенские кресты, безмолвные, одинокие, стояли на поворотах вешки, увитые соломой. Дальше зимник прошел вдоль ощетиненного камышами озерка, потом опушками мелколесья и вырубок.
Уже чуть-чуть начинало светать, когда показалась, наконец, мельничная заимка Чернова, всеми постройками и службами приткнутая к подножию высокой меловой горы на правом берегу Течи. Створы от пруда были закрыты, только ниже плотины, на сбросе, вода прорывалась через изломы тонкого льда.
Жил мельник просторно, в трех горницах, а не чисто — голые полы всюду прочно хранили на себе ошметки грязи, на давно не беленных стенах висели засиженные мухами дешевые литографии. На кухне, у печи, месила квашню не чесанная, заспанная, с высоко подоткнутым подолом исподней юбки сама хозяйка.
— Эк, заголилась, — проворчал на нее Чернов. — Приберись!
Пока Уфимцев и Гурлев осматривали дом и пристройки, Чекан побывал в мельнице, прошелся между припорошенными снегом возами и заглянул в бревенчатую избу без сенцев. Тут жарко топилась железная печка, а десятка два мужиков-помольцев, ожидающих очереди, занимались от безделья кто чем мог. Судя по исправной одежде и степенности, большинство из них были состоятельными хозяевами. Лишь четыре мужика в заношенных, залатанных шароварах и подшитых кошмой валенках сидели в стороне на нарах, пили кипяток. Одного из них Чекан узнал, это был Нефед Кокшаров, человек честный, обремененный бедностью и большим семейством. «Даже здесь богач-богачом, а бедняк-бедняком! — подумал Чекан и хотел поздороваться с Нефедом, но тот отвернулся. — Чего это он вдруг? Почему?» — не понял Чекан и на всякий случай тоже отвернулся, принимаясь рассматривать хозяев, особенно тех, кто забеспокоился.
— Кого потерял, гражданин хороший? — не очень дружелюбно спросил бородатый старик в поддевке.
— Руки застыли от холода, а у вас здесь тепло. Дай-ка, думаю, забегу погреться, — соврал Чекан.
— Печка не казенная, проходи вперед, милости просим! Однако, кто ты и по какому делу пожаловал?
— К Петру Евдокеичу.
— Его дома-то нету.
— Приехал, — снимая варежки и расстегивая полушубок, сказал Чекан. — Отгостился уже в Малом Броде.
— Ты, кажись, не приятель ему, — заподозрил старик, приподымаясь из-за стола и глядя в упор. — Молодой больно…
— Вострый парень! — заметил второй старик, доставая из печки каленый уголек, чтобы раскурить трубку. — Петро-то Евдокеич с тобой дружбу не водил. С чуждым-то! Ты ведь избач?
— Это точно так! — подтвердил Чекан. Пристальнее вглядываясь в мохнатые брови и в его сивую клочкастую бороду, припомнил глухой каменный двор Саломатовых, где у ворот всегда торчала сухая, жилистая фигура самого прародителя.
Нефед Кокшаров отставил блюдце с чаем, сполз с нар и, прихватив руками живот, заторопился из теплушки, пробормотав на ходу:
— Неминя пристигла! С кипятку, что ли?
Старик Саломатов и на него подозрительно покосился, затем присунулся к вырубленному в стене оконцу, проследил: Нефед, в валенках на босу ногу, в одной нательной рубахе, вприпрыжку бежал за угол сарая.
— Так какой же интерес ты имеешь к Петру Евдокеичу? — требовательно спросил Саломатов. — Опять, поди, насчет хлебушка?
— Обыкновенный интерес, — запросто ответил Чекан. — А ты, дед, если много будешь знать, скоро состаришься.
Поклонившись на прощание всем сообща, он вышел снова во двор.
Нефед, горбатясь от холода, дожидался за углом сарая.
— Ну, ладно же, догадался ты, Федор! — заговорил он, вздрагивая. — Не то застудился бы я. — Про живот-то для отводу глаз пришлося сказать. Ишь коршуны и ястребы собрались тута! При них слова молвить нельзя, враз турнут! Они все заодно. Речи каки бают про советскую нашу власть — хуже некуда! А вечор здеся Барышев промелькнул. И я так теперич смекнул, — это его здеся ищете? Так ведь?
— Тебе-то откуда известно?
— Сам догадался! С Павлом-то Барышевым вместе на войну уходили. Трудно его признать, шибко изменился обличьем, а все же признал я. Таился он тута от людей, вышел из лесу затемно. Пробрался в дом мельника по задворкам. Добрый человек так не ходит. Значит, не чист Барышев! От того и не остановил его, когда заприметил.
— Так он в доме у Чернова был? — нетерпеливо спросил Чекан.
— А как же! С задворков сразу же в дом подался. Потом хозяйка баню топила. Наверно, для гостя. Сам Петро Евдокеич вскоре с сыном на кошовке в направлении Малого Брода ускакал.
— Барышев оставался ночевать?
— А не вернулся Петро-то Евдокеич. Барышева могло взять сумление, не то уговор у них такой был, но близко к полуночи и он в путь-дорогу подался.
— Куда?
Чекана начала злить медлительность Кокшарова.
— Это не доглядел, — признался тот виновато. — Пуржило шибко. И не сразу признал его, опосля, по одеже: свое-то, он, видать, тута сбросил, а другое надел — совсем новый боркован теперич на нем.
Приземистая баня стояла на отлете от двора у пологого берега реки. Парная еще не выстыла, тепло сохраняло духовитый запах распаренного березового веника и прокопченной каменки. В заиндевелом предбаннике висели на гвозде потертый пиджак, суконные шаровары, заношенное, давно не стиранное исподнее. Всю эту одежу Гурлев брезгливо потрогал пальцем, внимательно осмотрел.
— Поизносился, видать! Экую рвань оставил…
А принудить Чернова признаться снова не удалось. Он сидел за столом, опираясь локтями на угол столешницы, и сжимал волосатые кулаки. Избитая хозяйка, подвывая, прибирала растрепанные волосья. Ей влетело за нерасторопность. Не догадалась, ворона, проводив опасного гостя, сразу же, до рассвета, припрятать сброшенное хламье.
— В бане нашли? — отмахнулся Чернов. — А я-то при чем? У меня эвон сколько помольцев гостят. Кому охота попариться — не отказываем.
— Тогда дозволь узнать: куда же человек подевался? Одежа в предбаннике, владельца нету! Не нагишом же он ушел и не утоп в реке? — спросил Уфимцев.
— Да какой с меня спрос, ежели я дома не ночевал! — опять озлился Чернов. — А баба дура!
— Ох, дура я! — тихонько провыла хозяйка.
— Молчи! Ума-то нет! Долбишь-долбишь тебе в дурную башку…
На дворе уже посветлело, снегопад стал реже, по лиловым угорам ветер погнал поземку.
Уфимцев предложил мельнику взять в запас печеного хлеба и смену белья. Тот начал сборы. Хозяйка истошно завопила и выбежала на крыльцо. Ее крик всполошил заимку. Из теплушки вывалились помольцы, все, кто тут погодился. Хозяйка завопила еще громче, разорвала на себе кофту, ударилась лбом о точеную балясину. Помольцы, возбужденные ее воплями и несчастным видом, похватали с возов железные вилы, лопаты и топоры, перегородили путь к выездным воротам, а старик Саломатов залез на завалину и, заслоняясь ладонями, стал смотреть в окно.
— Плохо! — тревожно сказал Чекан, выглянув во двор. — Могут быть неприятности.
Гурлев выпрямился, поправил ремень на поясе, затем опустил руку в карман за наганом. Уфимцев похмыкал и почесал пальцем за ухом, размышляя, как поступить вернее. Размышления его затянулись, галдеж толпы и вопли хозяйки становились громче. Саломатов уже яростно колотил кулаком по раме окна, вызывая Чернова.
— Уйми хозяйку, Петро Евдокеич, — посоветовал Гурлев. — Не доводи до греха. Иначе, первая пуля тебе!
— Сам спробуй унять! — зрачки Чернова злорадно сверкнули. — Спробуй, а меня не стращай! Мое дело теперич молчать.
— Упрямый, контра! Ну, ладно…
Гурлев решительно толкнул дверь.
— Обожди! — остановил его Федор Чекан. — Надо спокойнее!
Он первым вышел на крыльцо, спустился по оледенелым ступеням во двор. Толпа помольцев охватила его полукругом. Острия железных вил поднялись на фоне серого неба, как языки гадюк. Чекан взглянул на них, на одно мгновение представил безудержный разгул самосуда и почувствовал страх, но первый шаг к неотвратимому был уже сделан.
— У нас неравные силы, граждане! Мы вооружены, а вы только с вилами. Нехорошо! — сказал он громко.
— А хорошо ли добрых людей терзать? — не двигаясь с места, требовательно спросил Саломатов.
— Тебе это откуда известно? — обернулся к нему Чекан.
— Вот хозяйка кричит! Не зря, небось! Что вы над ними исделали?
— Сейчас выясним! — не стал спорить Чекан. — А вот, кстати, и сам хозяин…
Мельник появился в сенцах, у распахнутой настежь двери. Гурлев и Уфимцев подталкивали его в спину. Хозяйка опять завопила, кинулась к нему, но гвалт уже не повторился. На лице Чернова промелькнула растерянность; он беспомощно провел взглядом по скованной ожиданием толпе, по крышам двора и горбатому увалу за рекой, где в стылом мареве возникали вершины сосен, и вдруг наотмашь ударил кулаком жену в подбородок.
— Дура-а! Прочь отсель!
Та шмякнулась на деревянный настил крыльца. Как через колоду, Чернов перешагнул через нее, снял шапку, перекрестился в небо.
— Осподи, прости!..
Напускная отрешенность и покорность судьбе, — это было последнее средство не подвергать себя новым опасностям.
— Не обессудьте, граждане мужики, — уныло поклонился он озадаченным помольцам. — Анафемская баба всполошила вас понапрасну. Спаси Христос, чего могло получиться!..
От ворот метнулся к Саломатову Нефед Кокшаров, сунул тому под самую бороду кукиш.
— Во, выкусил, старый пес?
Старик попятился, ощерился, затем, прихватив полы тулупчика, подался со двора. Нефед плюнул вслед:
— Ишь! Не удалося кровя пустить! А первый кричал в теплушке: «Хватайте, мужики, топоры и вилы!»
Он уже не выглядел тем трусоватым, продрогшим от холода голодранцем, каким был еще час назад в теплушке и за углом сарая.
Толпа поредела. На истоптанном снегу, как проталины, растекалась светлая синева. Сизый дым из печной трубы, облизнув железную крышу, свалился к пригонам, и на какое-то мгновение Чекану почудилось, будто неугасимо тлеет все это, вместе с домом и мельницей. Чернов опустился на колени возле брошенного к его ногам найденного в бане хламья:
— Прощай, дом, прощай, все хозяйство! Некому заступиться…
Серое утро светлело медленно, тучи по-прежнему укрывали небо. Обратная дорога в Малый Брод становилась все тягостнее и утомительнее. Чекан поминутно понукал верхового коня, но это не помогало — однообразие пути почти не менялось. Давала себя знать бессонная ночь. Да и Гурлев, по-видимому, чувствовал себя не лучше. Его конь трусил впереди подводы, качая головой вверх-вниз, и седок, привычный к седлу, тоже клонил голову, опуская поводья.
В мелколесье, у каменистой осыпи, они обогнали Ахмета; тот брел за нагруженным возом.
Пропустив их вперед, Ахмет сел на дорогу и, кланяясь на восток, совершил утреннюю молитву.
Еще на мельнице он узнал от Гераськи о гибели хозяина и поспешил домой.
По Первой улице Малого Брода спозаранок началась гульба. Десятки подвод с колокольцами под дугами, с шаркунцами на шлеях коней медленно шествовали по проезжей дороге; разухабисто играли гармони; лились песни во славу обжорной масленицы. Подводы сбивались по две, по три в ряд. Ветром трепало подвязанные к оглоблям ленты. Важно, по-княжески, сидели в кошевах, на расшитых узорами подушках, повенчанные в мясоед молодые пары. Оравы ребятишек, битком набившиеся в розвальни, кричали, свистели, кидались снежными комьями. Баба в вывороченной наизнанку шубе плясала на облучке и колотила ладонями в медный таз. Парни загоняли девок в сугробы, валяли их, набивали за воротники жакеток пригоршни снега, а те старались срывать с них шапки и закидывать на крыши дворов.
Чекан впервые наблюдал здесь такую одержимость весельем: все в избытке и все дозволено. После многих месяцев суровой, напряженной жизни, когда под гнетом слухов и тревожных событий село замыкалось в своем утробном существовании, этот бурный поток радости казался невероятным.
Масленица катилась мимо сельсовета, беспечная и нарядная, а между тем ни Гурлеву, ни Чекану, после утомительной поездки на мельницу, так и не пришлось пойти отдыхать.
Уфимцев закрыл Чернова в каталажку под замок. Мельник вошел туда с опаской. Стены каморки пестрели от пятен раздавленных клопов. Зарешеченное, прокопченное дымом окно не пропускало света. На нарах прикрывала доски только истрепанная кошма.
— Проходи, обвыкай, дорогой гость, — нарочито радушно пригласил его дежурный по сельсовету Григорий Томин.
Арест мельника Уфимцев признал все же непрочным. Не хватало прямых улик. «Конечно, — рассуждал он, — Барышев из Калмацкого сразу подался на мельницу, здесь у него, очевидно, были налажены связи, но какая же причина заставила Чернова поехать к Окуневу, что они обсуждали, о чем договаривались, куда подевался укрытый ими бандит?»
Он задумался и думал долго, обстоятельно, но ничего особенного пока не нашел.
Послал Томина за Сашкой.
— Ступай-ко, приведи убивца сюда. Надо же направить его в райотдел. А то здесь лишь обуза.
Томин вернулся без Сашки.
— Не отпускают…
— То исть, как это так? — не поверил Уфимцев. — Коли можно закону препятствовать? Взял бы преступника за ворот.
— Своим ходом он не дойдет, — пояснил Томин. — И девка там шибко зловредная, Аганька. Даже за ухват взялася…
— Беспорядок! Придется идти самому.
Чекан представил себе, как Аганя стоит с ухватом у дверей, а этот бородатый детина Томин отступает, заслоняясь рукой, и невольно похвалил: «Молодец, деваха! Не всякая на такое решится».
— Я пойду вместе с тобой, — предупредил он Уфимцева, выходя с ним на улицу. — Если понадоблюсь, помогу!
И оживленно, с чувством упрекнул себя: «Соврал ведь. Совсем не это интересует. Хочу ее видеть!»
Наконец-то Аганя открылась вся, при дневном блеклом свете, в домашней одежде, с какими-то отопками на босых ногах, без полушалка. Он мог смотреть на нее и любоваться, сколько угодно.
Но Аганя уже не была гордой и величавой. Простенькая девчонка, сказал бы он. Серая ситцевая юбка, кофта с мелкой оборкой, ровный пробор в черных волосах, коса с ленточкой, крохотные медные сережки в ушах и вот эти смешные, уродливые башмаки, давно изношенные хозяйкой. И робость на ярком, очень милом лице. Аганя оробела сразу же, когда Чекан и Уфимцев вошли в дом, и ей стоило большого труда встать перед ними и с прежней настойчивостью защищать Сашку.
— Тебе кто позволил не слушаться? — требовательно спросил Уфимцев. — Почему убивца не отдаешь?
— Не сдюжит он. Нельзя его увозить.
Сашка с ночи продолжал лежать на лавке под полатями, укрытый тулупом и по-прежнему отчужденный. Одна рука беспомощно свисала к полу. Он перебирал пальцами, то распуская всю пятерню, то собирая ее в кулак. Бессменный Аким Окурыш у изголовья дымил цигаркой.
— Подбери ему руку, Аким! — сказал Чекан. — Оцепенеет. Ногти на пальцах уже посинели.
Тот безнадежно отмахнулся.
— Без толку. Это он отходит так. Жизня из него истекает. Ему бы домовину исделать загодя и вместе с отцом положить…
— Вместе с отцом не хочу, — неожиданно перебил его Сашка, открывая глаза. — Лучше в загумны выбросьте меня, как дохлую собаку, а с отцом рядом и на том свете быть не хочу…
Аганя сама подняла его руку, растерла пальцы ладонями.
— Не трать силы, Саша. Обожди. Полегчает тебе. Я сейчас свежих щей подам, ты поешь и сразу же оклемаешься.
В доме густо пахло печеным хлебом и вареной говядиной. На столешнице возле припечка отстаивалось белое тесто, на полке под окном уже лежали готовые калачи.
А в горнице, за дверью, еще валялось неприбранное тело Евтея Окунева.
Чекан почувствовал легкую тошноту: близость пролитой крови и запах свежего хлеба не совмещались.
— Ничего мне не надо, Аганюшка, — чуть слышно прошелестел губами Сашка. — Попрощайся со мной…
— Нет, я тебя одного не оставлю!
— Не шали, девка! — строго поглядел на нее Уфимцев. — Желаешь ты, нет ли, а убивца надо в райотдел предоставить. Не вмешивайся. Эвон дело твое у печки. Кончай стряпню.
— А у вас разве совести нету? — не отступилась Аганя. — Да пусть вся стряпня в печи сгорит…
Она вдруг обернулась к Чекану за помощью, но вслух произнести слово «помоги» не решилась, только добавила тихо:
— Как же верить в нее, в совесть-то? У кого искать? У хозяина не бывало. И у вас не видно…
Уфимцев впервые смутился.
— Далеко ты захватываешь! Никто Сашку до суда пальцем не тронет. Но содержаться ему положено в камере. И, в конце-то концов, какая тебе нужда за него хлопотать? Кулацкий сын. Убивец.
— Я бы за здорового слова не молвила.
— Так и за хворого не цепляйся!
— За его добро заплачу добром же…
— Тьфу ты, напасть какая! — не сдержался Уфимцев. — Этак с тобой до вечера разговоры не кончить. Давай собирай его счас же в путь. Одень. Обуй. Припасу в кошель положи.
Под ресницами у Агани блеснули слезинки, она снова обернулась к Чекану, и тогда он отчетливо понял, как много потеряет или как много приобретет в зависимости от своего поведения.
— Мне кажется, надо с ней согласиться, — подсказал он Уфимцеву. — Парень очень плох. Без помощи его оставлять нельзя. Но и ты, Аганя, одна с ним не управишься. Ему нужен врач. Напишем письмо в райотдел и попросим, чтобы Сашку положили в больницу.
— Там его и без нашей просьбы прежде на леченье направят, — разъяснил Уфимцев.
— Спасибо!..
Поблагодарила она с достоинством, по деревенскому обычаю, не унижая себя выражением радости. Зато голос ее выдал. Он прозвучал мягко, на конце слова дрогнул, и Чекан уловил именно к нему обращенное доверие и расположение.
— Спасибо! — повторила Аганя теперь уже прямо Уфимцеву. — Но я его увезу и отдам сама. Пишите бумагу.
— Экая ты! — удивился Уфимцев. — Как репей. Да разве девке по силе арестанта сопровождать?
— Ему бежать некуда. И невмочь.
— А что мне за это в райотделе пропишут? Нет уж. Поедешь просто так, для присмотру. Конвоира дам. Эй, Аким Лукояныч, — позвал он Окурыша. — Собирайся в дорогу.
— При оружии? — поднялся с лавки Окурыш.
— Сойдешь и так.
А часа через три, когда снегопад стал реже, Аким вернулся с пути пешком. Еле переступив порог сельсовета, он закричал на Уфимцева, занятого допросом мельника:
— Говорил же тебе: предоставь оружию! Так нет. Теперича разбирайся! Ищи ветра в поле!
Был он возбужден и рассержен. Даже запорошенную снегом шапку бросил на пол.
Аким сам правил подводой, на которой Аганя повезла Сашку в Калмацкое. В переулке, перед выездом в гумны, их остановил мужик в борковане. По началу Аким его не узнал. Мужик вышел из давно заброшенной, нежилой избенки деда Савела Половнина, покашливая и прикрывая лицо рукавицей. Не промолвив ни слова, он сел в розвальни, поджав под себя ноги, наваливаясь на закутанного в тулуп арестанта. Такое самовольство Акиму не понравилось:
— Ну-ко, слазь! То ли не видишь — дорога какая убродная! Тяжело, небось, лошади! И по закону нельзя! Воспрещено!
— Не шуми! — приказал мужик. — Мне недалеко!
— Я говорю: слазь!
— Слазь! — повторила за ним Аганя. — Мы в больницу спешим.
Она отпихнула мужика от Сашки, но тот навалился еще сильнее и выхватил у Акима вожжи. Маломерный и малосильный конвоир не смог с ним справиться. Подстегнутая лошадь побежала вскачь. От быстрой езды Сашку болтало и кидало по розвальням. Тогда Аганя принялась колотить непрошеного попутчика в спину. И это не помогло. Не оборачиваясь, мужик двинул ее локтем в лицо. Она повалились навзничь, а парень вдруг скрючился, коротко простонал и скончался. Повернуть подводу обратно в село мужик не разрешил, погнал ее дальше, пригрозив Акиму вынутым из-под боркована обрезом.
На развилке, у поскотинных ворот, он взял вправо от калмацкой дороги, в леса Межевой дубравы, по малоукатанному полевому пути.
Тут и в хорошую-то погоду мало кто ездил. Аким изловчился, спрыгнул с розвален, намереваясь сбежать, а мужик опять пригрозил обрезом и заставил ехать с ним дальше.
— Опосля того мне и кинуло в ум: это же Барышев Павло Афанасьич, Ульянин муж! — торопясь, докладывал теперь Окурыш Уфимцеву. — Я еще вечор слушал ваши разговоры с Сашкой и Петром Евдокеичем и про себя смекал: какой же, мол, Барышев им втемяшился? Чего-де он натворил? Пошто его ищут? А про то и не сообразил, что у нас на все село один Барышев значился. Да и кто мог подумать? Все баяли, будто Павло-то Афанасьич на войне сгинул, сколь годов весточек не подавал.
Верстах в пяти от развилки Барышев наконец остановил подводу, выпряг лошадь и верхом на ней скрылся.
Аганя отправила Акима обратно, а сама, верная слову, осталась в лесу сторожить недвижимого Сашку.
Она так и не отошла от него ни на шаг, пока вместе с Окурышем приехали Уфимцев, Чекан и Гурлев. Вся окоченелая и продрогшая, Аганя доверчиво позволила Чекану оттереть ей снегом лицо и руки, надела его меховые перчатки, затем он велел ей побегать и разогреться. Все это было необходимо, и поэтому ни Уфимцев, ни Гурлев, ни сам Чекан, торопившиеся догонять Барышева, не заметили, как радостно и оживленно светились ее глаза. Уезжая дальше в погоню, Чекан свои меховые перчатки не взял. Аганя приложила их к лицу и всю обратную дорогу до Малого Брода любила, как нечто самое дорогое на свете.
Межевая дубрава раскинулась на многие версты. Полевые пути к оставленным на зиму стогам сена и к поленницам дров петляли и кружили по закраинам березовых колков. Повсюду виднелись лесные загороди с избушками и сараями, где ночевали и укрывались от непогоды хозяева в летнюю пору.
Уфимцев рассчитывал нагнать Барышева еще засветло, но вскоре снежная поземка засыпала и загладила следы, а кони сбились с наста, увязли в сугробах.
День быстро угасал. Лесная чащоба не выдала больше ни единого признака, который хоть немного помог бы продолжать поиск.
— Придется начинать сызнова… — разочарованно повздыхал Уфимцев.
— С чего начинать? — спросил Чекан. — Прочесать только одну Межевую дубраву с ее десятками загородей и полевых избушек понадобится по меньшей мере сотня вооруженных людей. Где же взять их?
— Сколь ни помотается по лесу, а все равно к людям выйдет, — очень неопределенно сказал Уфимцев. — От них и узнаем…
У него было какое-то свое рассуждение и своя служебная линия. Ведь дознался же он прежде каким-то путем об участии Барышева в пожарах и в разгроме обоза, обнаружил его в Калмацком, предсказал появление в селе с намерением пробраться к Окуневу. Но, по-видимому, в служебной линии был пробел, если Барышеву удалось ускользнуть.
А в Малом Броде масленица не утихала до позднего вечера. Катание на подводах закончилось, зато в домах и избах еще слышались песни подгулявших мужиков.
Дом Окунева стоял, погруженный во мрак. Уфимцев и Гурлев проехали по улице дальше, в сельский Совет, а Чекан остановил коня у ворот и постучал. Открыла Аганя. Похоже было, она поджидала его или еще не входила в дом.
— Ну, как ты тут управляешься? — заботливо справился он, наклоняясь к ней с вершны.
Аганя, зябко вздрагивая, призналась:
— Боюсь. Они оба лежат там, в горнице, а мы с Ахметом и с хозяйкой в малой избе сидим и боимся. Помоги еще как-нибудь…
В одном из писем домой Чекан писал матери, что ему очень повезло с квартирой в Малом Броде. Добрая старуха Лукерья не жалела для него трудов. С первого дня масленой недели на столе не переводились блины. Но соблюдая обычаи и обряды, Лукерья на иконы в переднем углу никогда не молилась и в церковь не хаживала.
— Откуда же взялось у тебя, бабушка, такое неверие? — запивая чаем обильную еду, поинтересовался Чекан. — Вот Сашка Окунев перед кончиной признал бога злым и отказался от него. А ты как думаешь?
— Бога своего я в душе ношу, милый, там ему и полагается быть завсегда, иначе он никому не нужон!
— Значит, и зло сумеешь простить?
— Ну, это уж, миленький, вряд ли! — решительно сказала Лукерья. — Нечаянное зло скощу, а зловредное вымещу! Помню, еще девчонкой была, а даже попу не простила!
— Как же так?
— За причастие: он мне не дал церковного вина попробовать. Я ему на исповеди брякнула: «Верую, батюшко, верую, но на вечерки бегаю! В алтарь забралась, с попом подралась».
— И прогнал он тебя?
— Понятно, прогнал, да отцу вздумал жаловаться. Меня отец отлупил, а я за то попу в чашу со святой водой мышу подкинула. Потом в тот же год и с Христом-спасителем поквиталась. Послали меня родители к баушке с дедушкой домовничать. Время летнее, все люди в поле, дома малолетки да старики дряхлые. Утром-то баушка собралась в поле, а мне наказала: «Ты, Лукешка, днем сметану топленую из печи достань и поставь в чулан остужаться». Ну, я сметану в самую пору вынула, понюхала: ух, как сладко! Дай, думаю, только один разочек лизну. Лизнула и забылася напрочь! Велик ли был ум-то! Сначала помахоньку пальцем макала, потом добралась до нее с куском калача, так и вылизала всю дочиста! На низу горшка лишь оттопки остались. Вечером баушка спохватилась: «Это ты, Лукешка, сметану сничтожила?» Испугалась я: «Нет, не ела ничего!» — «Однако ты, внучка, не лги! Напакостила, так умей же признаться!» А я одно свое говорю: «Не трогала. И не вали на меня понапраслину. Ведь не видела!» Баушка показала мне перстом на божницу: «Я-то сама не видела, зато эвон Исус Христос с божницы за тобой подсмотрел и мне обо всем сказал!» Да меня плеткой ременной по заду раза два огрела на память. Проревелась я и пригрозила спасителю: «Ладно, — говорю, — мне-то памятно, но и тебе тоже достанется!» На другой раз баушка опять поставила сметану в печку и опять же меня к ней допустила. А я днем-то, прежде чем лакомством заняться, сняла с божницы икону Христа, весь лик сверху донизу сметаной измазала и повернула его к стене. Баушка-то, как взошла в избу, глянула туда на божницу, удивилась: «Это что ж приключилося? Пошто икона не так стоит? Небось ты, Лукешка, на божнице зачем-то шарилась?» — «И нигде я не шарилась, — отвечаю ей. — Сам Исус со стыда к стене отвернулся. Сметану-то слопал из горшка. Ага! Слопал. Измазался весь. А теперича и сказать баушке забоялся!»
— Снова попало? — засмеялся Чекан.
— Уж куда с добром! А я с тех пор невзлюбила бога церковного, выдумала для себя своего, бескорыстного и незлобивого. Бывало, уж когда в девках ходила, затяну песню да начну ее всяко играть, а бог рядом со мной незримо сидит, слушает и поправляет, если где ошибуся…
Лукерья присела на лавку, наклонила голову к плечу, подперла ее ладонью и звучно, совсем молодым, не испорченным старостью голосом, завела:
Высоко звезда восходила,
Выше лесу, выше темного,
Выше садику зеленого…
Далекую молодость вспомнила.
Не дожидаясь, пока она закончит песню, Чекан схватил гармонь, подладился к голосу и по слуху начал негромко вторить.
— Ох, как баско с гармонью-то! — похвалила Лукерья. — Я ведь песельница была на весь Малый Брод. Меня даже на свадьбы звали, ни один девичник без моего голосу не мог обойтись.
— Зря пропал талант, — пожалел Чекан.
— Да я и в замужестве пела. Мужик у меня был такой же. Как заведем с ним, у наших-то окошек народ собирался. Да вот не пожилось мужику, а мне одной стало скушно.
Чекан отнес гармонь в горницу, постоял, запоминая напетую Лукерьей мелодию. Потом вернулся к столу, сдержанно, по-деревенски поблагодарил:
— Ты чудесница, бабка Лукерья!
Масленица еще продолжалась, молодежь без устали шумела и веселилась на улицах. На пути к читальне, с трудом минуя нарядные толпы, Чекан снова и снова возвращался к мысли, как именно песенное слово, доступное многим, может сблизить и соединить людей.
Даже короткое, сухое письмецо, полученное в этот день от Лиды, не очень испортило ему настроение.
Лида писала, чтобы Федор постарался ее позабыть.
«Нам не удалось всю жизнь провести вместе, и теперь мы остаемся врозь навсегда».
Так она перефразировала сказанное ей на прощание. И добавила в самом конце:
«Я не могу упускать свое счастье. Я еще не знаю, люблю ли мужа, зато твердо уверена: мне бедствовать не придется».
Чекан прочитал письмо мельком, почти нехотя и не сразу понял, почему Лида боится за свое счастье. «Свое счастье» было написано крупными буквами и два раза подчеркнуто, как нечто абсолютно единственное и неповторимое в целом мире. Только свое, а чье-то иное уже не в счет. «Да ведь это же надгробие на нашей любви! — сообразил он, перечитав письмо сызнова. — Лида вышла замуж!» Многие версты между городом и селом Малый Брод разделяли их. Версты можно было бы пройти пешком или проехать на телеге, но ничем нельзя ни измерить, ни преодолеть расстояния между «своим» счастьем и «твоим», если они оказались чуждыми. «Да, конечно, для Лидочки я был бы бесперспективным мужем, — принужденно сказал он затем себе. — И надо было это давно понять!»
Письмо не нуждалось в ответе. Вложенная в него безнадежность заранее предрешала все. Да и не хотелось отговаривать, если Лида не постыдилась сказать: «Я еще не знаю, люблю ли мужа».
В читальне становилось прохладно. Аким Окурыш топил печи ночью, и они к полудню остыли. По случаю разгульной масленицы в читальню никто не заходил. В сельсовете тоже стояла безлюдная тишина. Лишь позднее, уже под вечер, зашел озабоченный Гурлев.
— Кузьма Саверьяныч не бывал тут?
— Не бывал, — подтвердил Чекан. — Наверно, дома чем-нибудь занят.
— И дома его нет. Я заходил.
— Бражничает где-нибудь, — недоброжелательно предположил Чекан.
— Не пойму, за что ты продолжаешь на него взъедаться? — проворчал Гурлев. — Мужик как мужик. Не скажу, будто рюмку не любит, но меру знает. И то, если спробует, так людям не показывается.
— А я тебя перестаю понимать, Павел Иваныч…
Письмо Лиды Васильевой еще продолжало тяготить, вызывало раздражение, и невольно один бесчестный поступок напоминал другой.
— …Да, перестаю понимать! Ты, такой строгий и принципиальный в отношении партийной этики, а Кузьму Холякова выгораживаешь и уже второй раз не принимаешь к нему никаких мер. Он выпивал у Согрина. Почему? Надо было тогда же разобраться на партийном собрании.
— Я спешить не люблю, — ответил Гурлев. — Повторится, тогда уж вдарю, дожидаться не стану.
— Братья Томины видели, как он у Окунева бывал. Зачем? И ведь не днем, а в потемках. Какая нужда? Окунев в подводчики не нанимался.
— Они мне тоже заявляли, и я Кузьму спрашивал. Новый тулуп Окунев продавал. Да ценой не сошлись.
— Мало верится, Павел Иваныч. Неправду говорил Холяков.
Такая же неправда, еле уловимая, но опасная, проступала между строчек и в письме Лиды Васильевой. Надеялась ли она, будто действительно, выйдя замуж не любя, найдет «свое счастье» и всю жизнь проведет без капли печали?
— А не скрываешь ли ты чего-нибудь, Павел Иваныч? Если я ошибаюсь, попробуй меня убедить.
Тот отвернулся, поковырял пальцем заиндевелое стекло в окне.
— Эк приспичило тебя с Холяковым, — раздраженно ответил Гурлев. — В такую неподходящую пору. А меня больше заботит, как Антропову станем докладывать? Упустили бандита. Что делать-то дальше? Милиция, конечно, вожжи не выпустит, но и нам нельзя оставаться в безделье. Куда же мог скрыться он? То ли сбежал отсюда подальше, то ли где опять здесь притаился?
— Посты пока не станем снимать.
— А что посты? Какой толк от них? Мы подкарауливаем на одной тропе, а Барышев пройдет по другой. Кабы хоть знать, кто ему тут потворствует, с кем он связан? Не один же Евтей Окунев был? Чернов молчит, как могила. Чем ему язык развязать? Уфимцев-то сам молчун, в час десять слов не скажет. Я ему давеча советовал: ты, мол, с Черновым обойдись круче, по-хорошему не сдается, так силой заставь! Отвечает: нельзя! Закон не дозволяет. Я ведь тоже закон уважаю, но тем временем бандит на воле и снова может сотворить преступление. Вот так-то! — Он пружинистым шагом прошелся по читальне, расстегнул ворот гимнастерки и пятерней взъерошил волосы на голове. — Да, между прочим, и с Ульяной не знаю, как поступить. Чую, про Барышева она догадывается или ей кто-то уже шепнул. Испуг у нее в глазах появился.
— Надеюсь, ты не подозреваешь ее?
— Нет! Давно знаю, не любила она первого мужа. Поневоле жила. И мне не изменит. Только беспонятная шибко…
— Она ведь перед тобой, Павел Иваныч, ни в чем не виновата, — мягко сказал Чекан. — Ты ее не бросай!
— А жить как? — вскинув брови, сумрачно спросил Гурлев. — Легко ли будет? Все в ее дворе теперь совсем опостылое, вражьим духом бывшего хозяина отдает…
В приоткрытую дверь заглянул Аким Окурыш.
— Холякова-то ждешь еще, Павел Иваныч?
— Жду! — торопливо ответил Гурлев. — Где он?
— Вдоль улицы шастает! Ты как велел мне в окошко смотреть, не появится ли Кузьма, так я смотрел в оба глаза, — напрашиваясь на похвалу, сообщил он. — Все не было и не было, вдруг быстрехонько из малых ворот Саломатовых шасть прямиком на дорогу. Да еще огляделся вокруг…
— Иди, покликай его сюда!
— Значит, все-таки не минует кулацкие дворы! — теперь уже уверенно произнес Чекан.
Но Холяков вошел трезвый и чем-то недовольный.
Гурлев, поздоровавшись, тут же подтолкнул его в спину и оба они, на ходу разговаривая, сразу покинули сельсовет.
Холяков мог еще поправить себя. Если по необходимости нанял в подводчики Согрина, по обычаю выпил с ним рюмку, по делам заходил к Окуневу и Саломатову, по глупости брякнул не то, что следует, — у него есть возможность восстановить себя в мнении товарищей.
А Лида вышла замуж! Тут ничего уже поправить нельзя! В письме она выложила свое сокровенное: «Бедствовать мне не придется!» Хоть в неволю, лишь бы не бедствовать.
У Лукерьи в доме сидели гостьи. На столе, в переднем углу, шипел самовар. Четыре старухи Лукерьина возраста, в сарафанах и платках, закусывая блинами, пили чай вперемежку с водкой.
— Проходи, Федя, садися с нами! — захлопотала она, встречая его у дверей. — Не обессудь нас, старых! Давеча, утром-то, разворошилось во мне прежнее, затосковала я по песням, ну и созвала давних подружек.
Старухи оказались знакомые — Марфа Петровна и Варвара Мефодьевна, у которых Гурлев искал правды, не они ли пустили молву про антихриста; Катькина мать Василиса Панова; жена Ивана Добрынина Акулина.
— Ты уважь нас, — прогудела Варвара Мефодьевна. — Мы добро любим!
— Кто же не любит добра? — заговорила Марфа Петровна. — Ты, Варвара, завсегда не туда поворачиваешь.
Подвинув ее на лавке, юркая бабка, очень навеселе, пропела и притопнула валенком:
Травушка-муравушка,
Ягодка моя!..
— Садися, мил дружок, на почетное место!
— А не боитесь вы, что я антихристом окажусь? — посмеиваясь и проходя к столу, сказал Чекан. — Большевик ведь я!
— Господь с тобой, — еще больше развеселилась Марфа Петровна. — Да мы про того антихриста уж и думать забыли.
Ой, ягодка моя,
Сладка вишенка!..
— Ты с устатку-то, может быть, примешь, Федя, вместе с нами по рюмочке? — спросила, не очень надеясь, Лукерья. — Али поморгуешь?
— Да почему и не выпить? — тряхнул головой Чекан. — Одну-то рюмочку можно. И что-то трудновато сегодня мне…
Его простецкое обхождение старухам понравилось. После рюмки и закуски Чекан вынес из горницы гармонь, сыграл плясовую, гостьи наплясались досыта, а затем усталые и счастливые от того, что вспомнили молодость и силы еще не ушли от них, засели снова за стол. Заводила песни Лукерья:
О-о-ох, потеряла я колечко,
С ним потеряла я любовь…
К ней с необыкновенной грустью, как бы омытой слезами вечной разлуки, старухи-песенницы присоединяли свои голоса:
Потеряла я любовь!..
Не сразу разобралась Аганя, как это произошло с ней. Встретив избача на вечерке, она нашла лишь, что на деревенских парней он ничем не похож. Потому и сказала ему про «неровню», а его поцелуй в щеку приняла обычно. Ведь целовали же парни девушек, это не считалось зазорным. В ночь, когда Сашка убил отца, в ней будто что-то вспыхнуло и всю обожгло. До самых мелких подробностей запомнила она, как Федор стоял перед ней на дороге и шутил про оторванные на полушубке пуговицы, как бежал к палисаднику с поднятым револьвером, а она замирала от страха за него, и, наконец, как он незлобиво относился к Сашке. Еще когда-то давно мать советовала: «В парне прежде найди человека!» Это было мудрено сказано, но потом оказалось, что все люди разные, каждый со своим характером.
— Ты его завлеки! — советовала Катька Панова после вечерок. — Избач не велика шишка в селе. Чего стыдиться! Кабы не Сережка, я бы сама принялась.
— Очень он в нас нуждается. У него, поди-ко, в городе невеста осталась…
Это она Катьке ответила так, но тогда еще можно было все пережить. И пережила бы, со временем собралась бы за кого-нибудь замуж, хоть за долговязого Алешку Ергашова, а, наверно, сама судьба того не хотела.
Себя и Федора Чекана Аганя уже не могла разделить. Каждое слово и приветливый взгляд принимала как ласку и добрый признак. Вера в него еще больше окрепла и засияла надеждой, когда в Межевой дубраве Чекан помог погреться и отдал перчатки, а позднее не проехал мимо двора, позаботился. Аганя в самом деле боялась оставаться ночевать в хозяйском доме. Чекан тогда увел ее к Савелу Половнину, посидел и пошутил вместе с дедом над ее страхами. Потом, когда вышла в сенцы проводить, он взял на прощание ее руку и долго держал, не выпуская. Тут и догадалась, и обрадовалась, что все это не просто так, а спешит навстречу то желанное и удивительное, которое она еще опасалась назвать любовью.
Посреди масленой недели, сразу после похорон Евтея и Сашки, в их дворе поселился новый хозяин. Это Егору Горбунову подвалила нежданная удача. Аганя знавала его еще по Грачевке, куда тот ежегодно приезжал к тестю и выпрашивал помощь.
Авдотья, жена Горбунова, баба рослая и костлявая, с большим лошадиным лицом, приходилась родной сестрой Глафире, оставшейся теперь в одиночестве.
У Окунева никакой родни не осталось. Полупомешанная Глафира править двором сама не могла. Поэтому и взяла Авдотья опеку над сестрой, а Егор сразу вошел в роль попечителя.
В первый же день он отобрал у Агани и повесил себе на пояс все ключи от кладовых и амбаров, переоделся в новую одежду, купил где-то три четверти самогону, заколол годовалого телка и устроил поминки погасшему роду. Столы в горнице ломились от еды, а жрать эту прорву оказалось некому. Позвал Горбунов только богатых хозяев, а они не пришли. Побрезговали. Пуще всего хотелось ему посидеть на равных, за одним столом с Согриным, поговорить без прежней униженности, пошиковать, но Прокопий Екимович еще не вернулся из поездки в город.
Вместо мужиков Горбунову составили на поминках компанию старухи-плакальщицы и бывшая монашка Соломея, вся в черном, на вид постная, читавшая из книги поминальные молитвы.
На улице горланила масленица. В доме пахло ладаном и богородской травой. Чинно переговаривались старухи, прикладываясь к еде и выпивке. Егор, разрешивший себе еду и выпивку на полную силу, глотал самогон стаканами, пятерней накладывал в рот квашеную капусту и не переставал выхваляться перед монашкой.
— Я, матушка Соломея, выродился в паску, в самый святой день, а не в Егорьев, как меня по имени звать.
— Коль на паску, значит счастливый ты, — кивая угодливо, подтверждала монашка.
— А меня изурочили!
— То исть, как могли изурочить?
— Наговором. И действием. Уголек на пупок мне-ка сунула старая карга повивалка, что роды от матери принимала. С корысти. Показалося, будто мои родители мало ей вознаграждению выдали. Ну, бают, меня в ту пору все в рев кидало. С пупка-то и сорвал, худосочным вырос. А с наговору фарт мне в жизни неправдашним сделался. Вот уж, бывало, совсем доскребуся до фартовой жизни, возвышусь, вознесусь, толичко бы приладиться к ней, но лизнул, понюхал — и опять же при старом житье.
— Может, сам виноват? Богу свечки не ставил, мало молился, матерным словом его поминал?
— Блуду поддавался, матушка! — пьяно хахакал Егор, оглаживая ладонью костлявые колени монашки. — Супротив вашего бабьего сословия неустойчив я!
— О-ох, ты-ы!..
— Удалой я на это! Ты на Авдотью не кивай. Я бы ее пропустил, да черти надо мной подыграли. А полагалось мне жениться не как-нибудь… на поповой дочке я мог жениться. Во как!
— Не верь ты, матушка Соломея, ни одному слову, врет Егор — не дорого берет! — сказала с другого конца стола Авдотья. — Ему от простой поры навивать-то.
— Цыц, баба! — прикрикнул Егор.
— Уж, поди-ко, я тебя испужалася! — прохохотала Авдотья. — Как турну из горницы на полати!
Еще два дня куражился и гулял новый хозяин, но уже один на один с Авдотьей. Покрикивал на Аганю и на Ахмета, наводил порядки: то щи казались пересоленными, то соленые огурцы начинали ему горчить.
На проводы масленицы приказала Авдотья заводить блины. Первым сел за стол Горбунов, пододвинул к себе горшевик с топленым маслом.
— Ты, Аганька, малу-то сковородку отставь, покуда меня не накормишь. Достань для меня большую. И считай, сколь я блинов съем!
— Зачем это, дядя Егор? — с недоуменьем спросила Аганя.
— О первых, ты меня дядей не называй! Теперича я тебе не кто-нибудь! О вторых, надобно тебе наперед знать, сколь для меня на один присест еды готовить.
Блины чуть не с решето, с пылу с жару, хватал он себе на ладони, обжигаясь, свертывал, затем на всю глубину макал в горшевик и, обмасливая жидкую бороденку, чавкал.
Сорок блинов съел, полгоршевика масла вымакал.
— Теперич вроде довольно, — потрогав натянутый по брюху сыромятный ремень, рыгнул Егор. — Ублаготворился! Можно завтре великий пост зачинать.
— За пятерых сработал! — брезгливо сказала Аганя.
— Не чужое, не Христа-ради выпрошенное. Пусть-ко теперича Прокопий Екимыч Согрин подавится тем злосчастным пудом муки, что не хотел дать мне к празднику.
— И куда в тебя, Егор, лезет столько! — подивилась даже Авдотья. — С виду ты тощой, брюхо втянуто до хребта. Такую прорву блинов сглотал и снаружи ничуть не приметно!
— Ты, баба, за мной не подглядывай! — распорядился Егор. — В жадности не уличай! Мне надобно телом выправиться, чтобы тот же Прокопий Екимыч передо мной не задавался!
Он полез отдыхать на голбчик возле печи, улегся там и приготовился к приятному, сытому сну, когда со двора вошел в дом Ахмет.
— Ты пошто без спросу в дом лезешь? — заворчал на него Горбунов. — Место твое в малой избе, ступай туда. Опосля Аганька блинов принесет.
— Разве ему места здесь за столом не хватит? — вступилась за Ахмета Аганя. — Постыдился бы, дядя Егор…
— Опять дядя! — запетушился Горбунов.
— Я ведь не знаю, как тебя величать?
— Егор… — он запнулся, припоминая, как же его называть по отцу. — Егор Матвеич, небось!
— Ты же сам недавно из работников вышел, Егор Матвеич! — продолжала Аганя. — И постыдился бы унижать человека. Ахмет не хуже тебя!
— Э-э-э, новый хозяин! — осуждающе покачал головой Ахмет. — Шибка дурной вид кажешь! Масленка — не наш праздник, блин-та мне нипочем. Свой ураза скоро придет. А ты мне мала-помала расчет подавай!
Требование Ахмета озадачило Горбунова, он еще не успел всласть натешиться правом хозяина ничего не делать.
— А кто коров и коней станет кормить-поить, обиходить?
— Сам, наверна, — спокойно объяснил Ахмет. — Лежать не станешь, все сам исделаишь. Не то другой батракам наймешь! А мне дальше не можна жить. Евтейка нету, мой слово кончался, слава аллах! Свой диревня пойдем наконец-та!
Егор поворочался на голбчике, припоминая, как прежде обходились с ним хозяева.
— Уговор с Евтеем Лукичом был у тебя до коей поры?
— Долгам отработать.
— Значит, отрабатывай…
— Не можна! Я долгам давно-предавно кончал. Задарма робил!
— Выходит, не полагатся расчет! — закричал Егор.
— Тетрадка кажи!
— Какую еще тетрадку придумал?
— Кою Евтейка писал. Я неграмотный, Аганька поможет. Давай-та заново посчитаем.
— Никакой нет тетрадки.
— А, нету? — удивился Ахмет. — Чистый обман был? Тогда сельсоветам нада идти, правдам искать. Как нет тетрадка?..
— Мне тоже расчет подавай, Егор Матвеич! — решительно заявила Аганя, снимая с себя фартук. — Не уживемся мы вместе!
— И ты заодно! — опешил Егор.
— Батраку-то у батрака батрачить…
— Э-эй! — и на нее закричал Егор, подымаясь, свешивая ноги с голбца. — Поговори у меня!
— Евтей Лукич был без стыда и совести, он на том взрос, на чужом-то горбу, а тебе, Егор Матвеич, совсем не пристало, — попыталась обратиться Аганя к человеческим чувствам Егора. — Настоящая хозяйка все же Глафира…
Тот заморгал, растерянно заелозил на месте. Удовольствие от сытости и безделья, от сознания личной значимости вдруг ускользнуло. Опять проступила нужда и позорное состояние приживальщика. В эту минуту он представил себя снова в своем разоренном хозяйстве и униженным перед Согриным; две морщины обозначились по обветренным щекам, спина согнулась, но потом недалекий его ум все же разыскивал зацепку.
— Окромя меня и Авдотьи за Глафирой некому приглядеть. Допусти-ко стороннего, так у нее ни кола, ни двора не останется. С этого значит: тут теперича моя полная воля! А я сумею хозяйничать не хуже чем прежний хозяин!
— Как нет тетрадка? — снова подступил к нему Ахмет. — Сундукам надо искать, проверять надо!
— Нету!
— Ай, ай! Обман-то кругом!
— Ты сам рассчитай нас, Егор Матвеич, по совести, — предложила Аганя. — Известно ведь, сколько другие хозяева работникам платят.
— Почем я знаю: платил вам Евтей али нет?
— Поверь! Мы не обманем.
— Ха! — воскликнул Егор. — У всякого пальцы сгибаются на ладонь, а не от ладони! Лишь бы воспользоваться…
— Ай, ай! — все еще никак не мог поверить Ахмет. — Как же тетрадкам нету? Не мог Евтейка с собой ее брать. Тот свитам аллах без бумага рассудит. Здесь чем жить? Робил-та задарма!
Горбунов приосанился. Ключи от кладовых и от сундука, где лежали бумажные деньги, накопленные Окуневым, висели у него на ремне. Потому и опоясался он сыромятью, чтобы нечаянно не обронить связку ключей, не проворонить чего-нибудь.
Для уверенности побрякал ими, сбегал в горницу, заглянул в сундук и совсем категорически отказался хоть по малости заплатить батракам.
— Ступайте отсель. Не будет расчету! Бог подаст!
— Мы не милостынку выпрашиваем! — удивляясь его самодурству, сказала Аганя. — Добром не согласен, силой заставят. А дом этот и верно проклят кем-то! Пойдем отсюда, Ахмет!
На крыльце она подняла лицо, вдохнула свежего морозного воздуха и, вся переполненная ощущением полной свободы, заблистала глазами.
— Ох, Ахмет! Даже не верится: будто я снова родилась. Или из темницы вышла. Небо-то какое большущее…
— Небо большой. Земля большой. Людям вся нада. На большой жисть-та народ пошел. Один я, такой ват ма-а-а-ленький, как мизинчик, жисть прожил узкий, ни смелый. Ты молодой, Аганька. Замуж пойдешь, добрый парень найдется, худой жизнь кончаешь. Ахмет как быть? Старухам кормить надо, чай добывать, а силам из тела ушел, одна болизни остался.
— Ты собирался в сельсовет пойти с жалобой.
— Под горячка сказал-та, — понизил голос Ахмет, поглядывая на дверь в сенцы. — Не пойду, навирна.
— Это почему же ты не пойдешь?
— Булна боязна. Совесть тащит: айда, Ахмет, ступай сельсоветам, не молчи, нельзя правдам прятать! Зато страх держит…
Аганя не поняла его недомолвок. Скинув тягостное ярмо и гнетущее одиночество, она поверила в себя, в возможность близкого счастья. Это Федор Чекан как будто все время был с нею рядом, подсказывал ей слова, руководил всеми ее поступками. Она хотела стать в уровень с ним, такой же решительной, сильной и так же заслужить у людей уважение.
— Мы, Ахмет, пойдем в сельсовет вместе! Проводим масленку и пойдем. Если боишься, говорить буду я. Почему мы должны дарить свое заработанное?
— Не можно, Аганька! — перешел на шепот Ахмет. — Сам виноват я. На мельница-та ящик возил. Евтейка ящик на возам под мешки клал, Ахмет передал…
Аганя видела ящик с винтовками, найденными в кладовой. Признание Ахмета ее озадачило.
— Неужто еще оружие?
— На винтовкам не похож был! Короткий ящик-та, пузатый, Евтей баял: железки-де на турбинам…
— Железки или не железки, об этом надо сказать.
— А ты сабсем взрослый девкам стал! — похвалил тот, вздыхая. — За одна неделям вырос-та! Давно бы так! Хорошо своя ум иметь! За себя постоять. Ишь опять какой у тебя, Аганька, лицо стал румяный, баской! Глазам-то какой ясный, живой.
— Потому, что хорошие люди есть…
— Как им не быть-та! За ворота выйди: везде есть!..
Аганя условилась с ним, что он еще останется и переночует в малой избе, а пойдут они в сельский Совет вместе и вместе же оба покинут двор. Сама она решила попроситься ночевать к Катьке Пановой.
Ночью они лежали у Катьки в избе на полатях и долго шептались, опасаясь строгости Василисы.
— Так это же и есть любовь, — уверяла Катька, опыту которой Аганя вполне доверялась. — Тебе охота о нем думать. Тебе хорошо, если он прикоснется. Ты видишь его во сне. И в чем же ты еще сомневаешься?
— В себе! Буду ли я-то достойна?
— Ты думаешь, он красивше найдет?
— По уму и по характеру чтобы мне от него далеко не стоять, — говорила Аганя. — Все с ним вместе. Пополам. Горе и радость. Войти в его жизнь навсегда…
— Очень много ты хочешь, — упрекнула Катька. — Если надо ему, так пусть любит, какая ты есть!
Неудачи одна за другой обрушивались на Согрина. На пути из города у передней подводы порвались ременные гужи, конь на ходу выпрягся, и пришлось посреди поля на холодном ветру вязать временные гужи из веревки.
А гибель Евтея Лукича, обыски и арест мельника Чернова поразили, словно потолок в доме обрушился.
И не поверил бы сразу, но рассказал об этом встреченный у околицы села Саломатов. Человек свой. Надежный. Врать не станет. А сам он узнал от Акима Окурыша, как того Барышев с подводы сбросил и куда-то скрылся. Лишь тем остался доволен Согрин, что Гурлев и милиционер со следа сбились и после поисков вернулись с пустыми руками. «Значит, не додумались заглянуть в избушку у Чайного озерка, — помалу успокаиваясь, решил он. — Сумел Барышев их запутать!»
Пока приказчик разгружал товары с подвод к себе на склад, Согрин зашел погреться в правление сельпо. Увидев его, Холяков тотчас же встал навстречу, отозвал в сторону.
— Слыхал уже, Прокопий Екимыч?
— Об чем? — сделал непонимающий вид Согрин.
— Про Лукича-то!
— Да так, краешком уха, сейчас по дороге чуток донеслось. Доигрался Евтей со своим-то характером.
— Суть не в том, Прокопий Екимыч! Пашку-то Барышева все-таки жаль. Его ищут, как поджигателя и погромщика. Пропадет мужик безо всякой вины. Поначалу, когда мне Евтей Лукич сказал про него: дескать, Пашка сюда с неба свалился, объявился живой, я тоже было подумал, не он ли, мол, на полях пакостит? Ну, а в следующий раз Евтей Лукич уже подробнее пояснил: Пашка-де мирно себя ведет, но скрывается покуда и боится домой прийти, потому что Ульяна с другим мужем живет, но более всего опасается: могут-де посадить в тюрьму за добровольный уход с Колчаком.
— Ты чем бы помог ему? — стараясь не выказывать подозрений, спросил Согрин. — Чтобы он теперь добровольно в тюрьму пошел?
— Если бы с повинной головой сам явился, так, может, за Колчака судить-то не стали бы! И уж доказал бы как-нибудь, что к поджогам суслонов и к обозу он не причастен. Мы с ним однокашниками когда-то были, вдобавок происходит он не из чуждого класса, так я решился бы за него слово замолвить. Вот и хотелось мне его повидать, по-доброму с ним обсудить его положение и совет мужику подать. А теперь, видишь сам, как положения-то осложнилась. Где сыскать? Как с ним перемолвиться?
— Не знаю и знать не хочу, — отрезал Согрин. — Мне своих забот хватит, без Пашки! Не ходил бы с Колчаком, так не пришлось бы теперь в бегах находиться. А ты уверен, что не он пакостил?
— Да как это против своих же земляков на такое решиться? Если после стольких лет сюда вернулся, то, наверно, рассчитывал остаться жить.
— Как поймают, так все, что было, чего не было, припечатают!
— Вот и надо ему помочь, — настойчиво подступил Холяков. — Я за это возьмусь, лишь бы встретиться как-то.
— Ну, а со мной ты к чему такую речь ведешь, Кузьма Саверьяныч? — вроде не понимая, спросил Согрин. — Ищи его, коли охота есть!
— Мне он может сразу-то не довериться! Все ж таки партейный я. Скорей к богатым хозяевам может качнуться. Поспрошай, Прокопий Екимыч, свояков и знакомых, окажи влияние.
— Не откажусь, коли к слову придется.
Зато выезжая от склада сельпо на порожних подводах к себе во двор, мрачно подумал: «Хитришь, Кузьма! Не шибко умело яму копаешь! Опасную игру затеял со мной. Окромя тебя, некому было выдать милиции Барышева. Евтей и Чернов — не доносчики. Зинаида скорей бы свой язык откусила, чем хоть полслова сказала. Зря залез не в свои сани, Кузьма! Сироты останутся. Чтоб дальше-то не копал!»
Ночью напала бессонница. Аграфена Митревна храпела на перине, сладко постанывала, а Согрин в потемках сидел у окна в горнице Я снова все передумывал. «Дорогую плату стребую с тебя, Холяков, за то, что сорвалось мое дело, — решил он уже окончательно. — Виноватый ты, нет ли, но счет на оплату тебе предъявлю!»
С рассветом на порожних дровнях поехал в поле. Батраку велел убирать из конюшни и пригонов навоз, сам собрался за сеном. Стога стояли у Чайного озерка, а примерно с версту от них была загородка Гурлева, где в полевой избушке было назначено Барышеву скрыться в случае любой неудачи.
После обильного снегопада погода прояснилась, красное солнышко в морозной синеве скупо отдавало свет, на сугробах лежали длинные тени когтистых, осыпанных куржаком лесов.
Согрин оставил впряженную в дровни лошадь у стога, распустив на хомуте супонь, чтобы она могла покормиться сеном. Путь до загороди на поле Гурлева проделал пешком, через нетореную снежную целину.
В загороди из очага полевой избушки струился дымок.
«Тут Барышев, никуда не девался, — подумал Согрин и слегка свистнул. — Не пальнул бы в меня невзначай».
— Так и живу здеся: один глаз спит, другой сторожит, — сказал Барышев, открывая двери. — Постоянно округу просматриваю. Мало ли…
— Тут-то ты осторожничаешь, — выругался Согрин. — Но какие черти понесли тебя в Малый Брод? Зачем снова шуму наделал?
— Нужда заставила.
— Да при любой нужде глубже прятаться надо!
— Из Калмацкого удалось уйти хорошо, — подавляя кашель, завалился на нары Барышев и, кутаясь в боркован, ответил: — Бог, видно, помог мне, на двор захотелось посреди ночи. Оделся я, обулся, вышел в пригон и слышу вдруг тихий говор. С огорода два милиционера лезут. Я успел все же в пригоне за корову лечь, дождался, пока они в дом вошли, а потом огородом же и ушел. Петро Евдокеич встретил вроде приветливо, велел бабе баню истопить, переодеть меня. Ну, а когда узнал, что милиция гонится, оставаться у него не велел. Мы с ним условились в Малом Броде повстречаться. В старой избе Половнина, где никто не живет. Я побанился, поужинал и сразу следом за Черновым направился. Он обещался у Окунева-то не загащиваться и доставить меня куда-то в лес, а не явился. Дождался я утра. Тут мимо избы, по дороге, две бабы прошли. Во весь голос судачили про гибель Лукича и про то, что мельник попался. Пришлось самому решать, как спасаться…
— И ничего путнего не придумал — чужую лошадь из розвален выпрячь! — снова ругнулся Согрин.
— Худо мне стало, простудился после бани, должно быть!
Он опять закашлялся, корежило и сотрясало его долго; впалые глазницы наполнились мокро́м, лоб вспотел, по щекам разлились красные пятна. «Дохляк! — презрительно подумал Согрин. — Кому ты нужен такой-то!»
— Горит, огнем сжигает меня изнутри и морозом насквозь пронзает, — вяло пожаловался Барышев, с трудом приподымаясь и усаживаясь на чурбак у очага.
Согрин покосился.
— Что же не спрашиваешь, кто тебя в Калмацком выдал?
— Тебе известно?
— Узнал. Помнишь, поди-ко, Холякова Кузьму?
— Мы с ним вместе в школе учились…
— Вот он и сумел Евтея Лукича охомутать, тот проговорился насчет тебя, а Холяков-то выспрашивал неспроста…
— За это убить мало, — прохрипел Барышев.
— Убей! — властно приказал Согрин. — Я тебе его сюда предоставлю!
Барышев вздрогнул и отшатнулся.
— Когда-то дружили мы…
— Он твою дружбу, видать, давно позабыл. На свою партию променял…
— А, так он партеец теперь, — воспрянул Барышев. — Давай… давай сюда!
Следы, где проходил Согрин от Чайного озерка, поземка успела уже замести. Обратно он выбрал путь более дальний, даже покружил в березовом колке, возле заячьих стежек. Накладывать на дровни большой воз сена не стал; лошадь выбиралась от стогов к дороге с трудом.
На выезде из переулка в Первую улицу, как раз на повороте, стояли Гурлев и Холяков. У обоих недовольные лица, что-то между ними не ладилось. Согрин, поддерживая лошадь под уздцы, направляя ее, мимоходом поздоровался, встревожился от мысли, не напрасно ли осудил Холякова, а посмотрел на него, как на мертвого.
На колокольне, в морозном сумеречном покое, звучно пропел колокол. «Торопится отец Николай поскорей отслужить вечерню, — подумал Согрин. — А может, колокол звонит по ком-то? По ком же? Чья душа отправится к богу на великопостной неделе?»
После шумной гульбы на проводах масленицы с первого же дня великого поста село погрузилось в молчание, в безысходную угрюмую тишину. Полагалось бы очищение, освобождение от всякой скверности и греха. На то и пост. «Но куда же деваться? — размышлял Согрин, сбрасывая сено на заднем дворе. — Коли так подошло! Ни раньше ни позже! Медлить нельзя. Промедлишь, промажешь — на весь век погрязнешь в несчастье. Лучше уж двойной, не то и тройной грех, чем потом слезой умываться!»
Это он так укреплял себя, оправдывал и наставлял, чтобы в последний момент не отступить.
Ласков и обходителен был он в этот вечер с семьей. Жену называл Аграфенушкой, как в первую пору после свадьбы. Дочь потрепал ладонью по заду: «Эх, телка! Мужика для тебя искать надо!» Порадовал ту и другую. Кидался в ласку, в семейную муть, лишь бы укоротить ожидание глубокой ночи.
А за полночь, когда весь дом спал непробудно, оделся, достал из тайничка газету про Барышева, затем на заднем дворе запряг коня в кошеву и осторожно выехал мимо маслобойни в переулок.
На Середней улице, неподалеку от двора Холякова, остановился. Нигде не светилось ни одного огонька.
— Ну, с богом… — сказал он себе.
Ему давно было известно, что партийцы расходятся по домам поздно, и кроме Холякова в здешнем околотке никто из мужиков в партии не состоял.
Расчет был простой: шел человек домой и вдруг бесследно исчез…
Конь нетерпеливо мотал головой, передним копытом скреб укатанный на дороге снег.
Согрин натянул вожжи, рванул удила и заставил его успокоиться.
Потрогал засунутую за пазуху чугунную гирьку. Может понадобиться. Предвидеть всего нельзя. Невозможно. Неизвестно ведь, как решит Холяков? Что подумает? Что сделает?..
Тот действительно почуял неладное. Не доходя до неподвижной подводы, остановился, опустил руку в карман (значит, вооружен!), спросил издали:
— Кто? Чего средь дороги поделываешь?
— Ай, не узнал? — спросил Согрин с кошевы.
— Прокопий Екимыч?
— Не сумлевайся! Подходи. Дело есть свойское.
И подъехал навстречу. Показал на сиденье в кошеве, рядом с собой.
— Садись. Поспешать надо!
— Куда?
— Сам же просил с Барышевым свести. Или уж передумал?
Холяков помедлил, засомневался, наверно.
— В лес?
— Не в деревню же. Такие люди только в лесу живут.
— В какой лес-то?
— По пути расскажу. Не стоять же мне здеся. Все расскажу тебе, Кузьма Саверьяныч! Один я знаю, где Барышев. Нынче утром, как за сеном-то ездил, в поле его повстречал, разговаривал. Теперича уж сам решай: то ли будешь его покрывать и чего надумал в действие приводить, то ли возьмешь его там живым, целехоньким и, куда надобно, предоставишь. Я согласный помогать тебе так и этак.
Говорил по-дружески, но Холяков колебался:
— Тогда обожди малость, Прокопий Екимыч. Я домой зайду, потеплее оденусь и бабу предупрежу, что мы с тобой по делу поехали.
— Это, однако, лишнее! — отрезал Согрин. — Бабам не доверяю. Сплетни-то разносить по селу. Давай уж так: либо едем сейчас же с этого места, либо совсем до свиданьица: я тебя не видел, ты меня не встречал!
И тронул коня вожжами.
— Не спеши! — остановил Холяков.
«Неужто придется кончать его здесь, самому пачкаться, — угрюмо подумал Согрин. — Ах, боже мой!»
Но Холяков сел в кошеву, надвинул по уши шапку, сам понукнул коня и голосом, явно изменившимся, предупредил:
— Ничего тебе не простится, Прокопий Екимыч, если меня обманешь!
— Да какой мне резон-то обманывать, — повеселел Согрин. — Я только в данном случае кучер. Барышев даже рад с тобой повидаться!
Путь был не длинный, конь шел ходко, а Согрин еще и кнутом подхлестывал.
Как и утром, он снова оставил подводу у стога близ Чайного озерка, а до загороди Гурлева направился пешком. Холяков шел по лесу за ним след в след. Согрин прокладывал тропу не оглядываясь. Ему все время казалось: если он оглянется, то выдаст себя, тогда Холяков скосит его пулей или же дальше шагу не ступит.
Вот уже и загородка наконец! Вот и полевая избушка. Рассеялся вокруг запах дыма от костра в очаге. В неплотно прикрытую дверь блеснула полоска света.
— Так это же Гурлева загородка! — сказал Холяков. — Значит, на свое бывшее поле забрел бывший хозяин?
— К себе явился, — подтвердил Согрин. — Истосковался, небось. А ты не шуми, не пугай понапрасну.
Подошли от угла. Встали за простенок. Согнутым пальцем Согрин постучался в косяк.
— Павел Афанасьич! Свои…
Тот не ответил.
— Барышев! — погромче позвал Согрин. — Живой ли?..
Приоткрыл дверь шире. Заглянул внутрь избы. Барышев сидел на нарах, сгорбившись, нацелив обрез на вход.
В очаге догорали поленья на каленых углях.
— Убери оружие! — приказал Согрин. — Или оглох и ослеп?
— Проходите! — прохрипел Барышев. — Не узнал!
Из-под шапки и поднятого вверх воротника боркована торчал только его изборожденный лоб, под ним уже совсем одичалые глаза горели в неутолимом отчаянии.
Холяков остановился у дверей, прислоняясь к косяку, и принужденно усмехнулся.
— Наслышан о тебе, Павел Афанасьич, давно хотел сговориться, а никак добраться не мог.
— И зачем же я тебе так занадобился?
Барышев, пошатываясь, не выпуская из рук обреза, наклонился к очагу, подкинул поленьев. Береста пыхнула, обдала дымом. В избушке стало светлее.
— Так зачем же? — переспросил Барышев.
— После скажу, — не сразу нашелся Холяков. — Время, небось, не ушло!
— Какое время? Нашего давно уже нет. Сгинуло навсегда.
— У каждого свое время, — поправил Согрин. — А ты, Кузьма Саверьяныч, не стой у порога, проходи…
Холяков отлепился от косяка, сел на чурбак лицом к очагу. Мирное поведение Барышева и Согрина сломало в нем недоверие. Он хотел погреть руки в очаге и не заметил, как Барышев за его спиной рванул обрез…
— Ну и дурак ты, Павел Афанасьич! — заругался Согрин. — Надо же было допытаться: что он успел про нас милиции сообщить?
Барышев откинулся на нары, застучал в ознобе зубами.
— Позднее не смог бы. Из последних сил стрелил… из последних… Помоги мне… не дай здесь подохнуть… все тело горит…
— Помогу!..
Согрин поднял с земляного пола револьвер, выпавший из кармана Холякова, сунул себе за пазуху, затем разрядил обрез Барышева, забрал все боевые патроны, что лежали в мешочке на нарах, и толкнул дверь на выход.
— Помогу я тебе, Павел Афанасьич, поскорее на тот свет переправиться. Без толку ты здеся! Зря небо коптишь. Уж куда тебе, дохлому. Смирись и ложись подыхать. А мне недосуг с тобой дальше валандаться. Уж не обессудь. Домой мне пора. И не уважаю, не люблю руки марать.
— О, господи! — простонал Барышев. — Не хочу…
— Зови, зови господа бога! — ласково посоветовал Согрин. — Может, простит он тебя. И прощай…
Его самого качало и мутило, как пьяного. Он задыхался при виде убитого Холякова, лежащего у очага, с лицом спокойным, не искаженным ни страхом, ни последними судорогами. И не мог больше выносить Барышева, грязного, дикого, воняющего потом и гнилостью, убийцу, враз, в одно мгновение, при одном лишь сознании своего конца готового пасть к ногам.
— Не хочу… — задергался Барышев.
Согрин еще раз оглядел избушку — не осталось ли чего подозрительного, что могло бы его выдать. Потом достал сложенную пакетом газету, подсунул ее к руке убитого, а напоследок выбросил наружу, в сугроб, остатки хлеба и вареного мяса. Опрокинул бутыль с самогоном. Содрал с беспомощного Барышева последнюю его надежду — овчинный боркован и кинул в очаг. Шерсть вспыхнула и загорелась коротким синим огнем.
— Разве это не милосердие? — бормотал Согрин не то себе, не то Барышеву. — Без следствия, без тюрьмы, а своим ходом отойти на тот свет. И все шито-крыто! Встретились в избушке два бывших друга. Поговорили. Заспорили. Один другого застрелил. А сам от простуды, от гнилой болезни на нарах сдох. Не то с голоду с холоду. И винить некого. Все ясно. Как у Евтея с его паршивцем…
Хватились Холякова не сразу. С утра Гурлев вместе с Уфимцевым добивался у Чернова признания, но тот твердо стоял на своем: «Ничего, окромя уже сказанного, показать не могу!» А в полдень пришла жена Холякова, маленькая, сухонькая женщина, и принесла для мужа в узелке домашней еды. Это бывало часто, когда Кузьма дома не ночевал, она всегда приходила его кормить. В конторе сельпо мужа не нашла, в магазине приказчик сказал, что сам ждет не дождется, а в сельсовете Аким Окурыш над ней подшутил: «Полюбовницу, поди-ко, завел твой Кузьма!» Шутка ее не обидела, муж с ней жил честно и преданно, но женщина почувствовала неладное и горько заплакала:
— Где же он? Куда подевался?
Гурлев вышел справиться, отчего она подняла тут в прихожей шум и по какой причине льет слезы, а когда узнал, то весь посерел и упавшим голосом сказал ей:
— Иди домой! Успокойся! Занят, значит, Кузьма!
Жена Холякова еще долго сидела на лавке в прихожей, тупо смотрела в прокопченное стекло на улицу, выжидала, а между тем Гурлев, как на пожар, вбежал в читальню, схватил оставленную тут шапку и на ходу сказал Чекану:
— Кажись, новая беда! Шел Холяков ночью домой и куда-то исчез!
Уфимцев закрыл Чернова в каморку и тоже быстро ушел.
В конторе сельпо старик-счетовод, не подымая лица от бумаг, клацал счетами, а у порога, опираясь локтями на колени, смиренно и тихо, выжидающе посматривая, горбатился Согрин.
Гурлев рывком открыл дверь и, заметив Согрина, гаркнул:
— А ты чего тут потерял?
Тот вздохнул, поскреб бороду.
— Кузьму Саверьяныча дожидаюсь. Расчет за поездку в город надо бы получить. Деньгами или товаром, как уж прикажет…
— Жде-ешь! — багровея, подступил к нему Гурлев. — Но куда он девался?
— Откудов мне знать?
Хотел Согрин подкинуть: «Говорят люди, растратился Кузьма Саверьяныч, так, может, убег!» А не решился. Не проверено ведь по документам. Да и Гурлев взъярился, совсем не в себе.
Ведь день ждали и разыскивали Холякова, подняли на поиски всю партячейку, комсомольцев, бедняцкий актив. Вечером его жена снова пришла, согнутая от горя, и подала Чекану пакет.
— Тебе велел передать. Держал энтот пакет в сундуке и наказывал мне: не трогай покуда, а ежели так случится, что придется мне кончину принять, отдай избачу лично в руки! О чем пишет, почитай и скажи, ежели можно.
Коряво и крупно вывел Холяков на конверте:
«Лично избачу Чекану Ф. Т. для партячейки».
— Почему именно мне, а не Гурлеву? — еще сомневаясь, брать или нет, и догадываясь, что вот сейчас откроется что-то трагическое, спросил Чекан.
— Его воля. Наверно, так надо!
Опасливо, как взрывчатку, вынув из конверта исписанный лист, Чекан мгновенно пробежал его изумленными глазами и обомлел. «Подведет нос-то!» — вспомнилось вдруг замечание Антропова, а потом бросился в лицо стыд, и захотелось жестоко ударить самого себя.
Кузьма Холяков объяснял:
«Федор Тимофеич! Я с того пишу прямо тебе, что завсегда чуял, вроде бы пробежала меж нами черная кошка. А с чего так получалося, с чего ты косился на меня, этого знать не могу. Ну, прости меня, коли я виноватый, и будь справедлив, доложи партячейке и в райком — за самого себя я один отвечаю! Не вините ни в чем ни Павла Иваныча, ни Уфимцева. Они оба меня отговаривали, не пускали в мою отчаянность, да не мог я стерпеть сердцем, чтобы не доглядеть, кто губит наш хлеб, кто прицеливается из обреза в дорогих моих товарищей и друзей. Особенно невтерпеж мне стало, как узнал от Павла Иваныча, что кто-то подстерегал его ночью, и только случаем остался Павел Иваныч живой, невредимый. А ведь я, как и Павел Иваныч, тоже служил в Красной нашей Армии, был разведчиком в пехоте, сколько раз хаживал в тылы к белякам за «языком», даже один раз офицера за шиворот приволок. И вот с того порешил: будь что будет, но проберуся к кулачеству, все проведаю и пусть, коль судьба мне не подфартит, пусть погибель приму, за то оберегу добрых людей от зла. Так и настоял на своем, а потом уж Павел Иваныч благословил меня: «Мы солдаты!» Я и теперич скажу: нету лучшей службы, чем служба солдатская, на войне ли, в мирной ли жизни, а мы, партейцы, в том строю стоим в первой шеренге! Да ведь и как станешь жить, как людям в глаза смотреть, ежели мог что-то сделать, пусть самое трудное, а не сделал, не проявил себя в полную силу? Ну, понятно, кулак — это не белый офицер, что пошел в кусты оправляться, а я его там сцапал и доставил в наш штаб. Чего у него, у кулака-то, в башке, поди-ко узнай! Значит, приходится мне брать на себя позор, кланяться моему врагу, втираться к нему в доверие и перед своими же товарищами быть в подозрении. Вы за то Павла Иваныча не ругайте и Уфимцева не корите, почему они обо мне помалкивали, не докладали вам, куда и зачем я отправился. Мы заранее уговорилися так: окромя нас троих, никто знать не должен. Не то чтобы кто-то выдаст, а мало ли бывает, обронит неосторожное слово или еще как-то ненароком промолвится, так и делу конец…»
Дальше дописка другими чернилами:
«У них за главного, как понимаю, Евтей Окунев. Об этом Павел Иваныч и Уфимцев в курсе. Согрина сам черт не расковыряет. Уклоняется, не то от Окунева действительно врозь. Саломатов тоже вроде бы непричастен. Так что, насчет Пашки Барышева надо от Чернова допытываться».
По расстроенному лицу Чекана, по его растерянности, увидела жена Холякова свою горестную утрату и, не дождавшись, о чем же в письме говорит ее муж, кинулась грудью на стол.
Причитала она, как пришибленная, в бессилии неспособная подняться и поправить хотя бы сдвинутый с головы полушалок. Чекан позвал из прихожей Акима Окурыша и поручил приглядеть за ней, а сам кинулся в канцелярию, куда Гурлев после бесплодных поисков собрал всех партийцев.
Письмо Холякова прочитали вслух в скорбной тишине. Гурлев, бледный, измученный, мужественно сказал:
— Как на войне: пошел и не вернулся! И во всем этом, что погиб мой друг, виноват я! Судите меня, товарищи, как хотите!..
— Это большой проступок, Павел Иваныч, — совсем не дружески ответил ему Чекан. — У тебя были указания райкома! А как же ты поступил? Что вам могла дать такая поспешная, не подготовленная операция? Ты мог избегать советов со мной, но вот братья Томины, вот Кирьян Савватеич, вот Бабкин; почему и от них все скрыл?
— Повторяю, я виноват! И как бы вы меня теперь ни судили, все равно это не так тяжко, как сознание вины перед другом Кузьмой! Чем я могу ответить ему?
— Кузьма тебя судить не велел, — заметил Бабкин. — Не то мог бы ты, Павел Иваныч, партийного билета лишиться! Не простое дело свершилося!
— Может, сразу скинете меня с должности? — понурился Гурлев. — Или дозволите хоть как-то исправить свою ошибку? Только из партии не изгоняйте! Нету мне без нее жизни!
Братья Томины и Кирьян Савватеич оказались уступчивее.
— Потеряли одного товарища, зачем же терять второго, — вступился за Гурлева Кирьян Савватеевич. — Павел Иваныч, конечно, заслуживает самого строгого взыскания за то, что действовал не по-партийному, поспешил и забылся, мы же все-таки не на войне!
— Нам без Гурлева никак нельзя! — решительно произнесли братья Томины. — В райком поедем, ежели что…
— Так, очевидно, райком и решит окончательно, — добавил Кирьян Савватеевич. — Все-таки надо учитывать риск самого Кузьмы Саверьяныча.
Чекан чувствовал и себя виноватым. Можно было, вероятно, более внимательно отнестись к поведению Холякова, к его проступкам или же не разговаривать попусту с Гурлевым, а потребовать от него полной откровенности о причине «примиренчества» к явному нарушению партийной этики.
— Виноват я, конечно, и в том, что не посоветовался с тобой, Федор Тимофеич, — как бы угадав его мысли, сказал Гурлев. — А пошто? Пото, что уговор с Кузьмой был раньше, он уже отправился на задание и возвращать его обратно мне показалось опасным. Кулаки-то нас разгадали бы сразу! Начал он с Согрина. А ведь сам понимаешь, Согрин — это, как омут. У меня вот сейчас такое желание — пойти и пристрелить его и на том самому себе точку поставить…
— Этого еще не хватало! — обозлился Чекан. — Разум теряешь!
— Не пойду! Не дозволю себе! — твердо добавил Гурлев. — У нас с ним борьба еще вся впереди! И Кузьму найти надо! И Барышева надо словить!
Решение о проступке Гурлева отложили до согласования с райкомом и в должности секретаря партячейки пока оставили. Нужно было прежде выяснить: где Холяков?
Поиск его еще продолжался. Уфимцев, тоже осунувшийся, с группой мужиков сам осмотрел стога соломы в гумнах, шарил багром на озере в прорубях, а по вечерам допоздна занимался допросами. Уже десятки свидетелей, которые соприкасались с Холяковым на масленой неделе, дали ему показания. Две ночи содержались под следствием Согрин, Саломатов и Аббакумов. Ничего не прояснялось. Ни малейшей зацепки. Мельник Чернов оставался единственной реальной личностью, которая могла хоть что-то открыть. Но Чернов держал себя твердокаменно. В читальню через тонкую стенку доносилось из камеры поскрипывание половиц под его тяжелыми ногами. Выдала его простая случайность…
В прихожей Чекан встретил Аганю с Ахметом. Девушка в черной плюшевой жакетке смущенно пряталась за сгорбленную спину старика, тот тоже замялся и попятился, тогда она вдруг насмелилась и, пыхнув румянцем, вышла вперед.
— Мы к тебе…
— Такой ват дилам выходит, — забормотал Ахмет, — увольняться надо, в свой деревням гулять нада, а новый хозяин расчет не дает!
— Обожди, — отстранила его Аганя. — Дай сначала про ящик сказать!
— Про какой ящик? — не зная, как их понимать, спросил Чекан.
— О, аллах! — словно готовясь броситься в ледяную воду, взмолился Ахмет. — Оборони, аллах!
— Не пугайся! — предупредила Аганя. — Тут люди свои. Скрывать дальше не надо. Может, им это, про ящик-то, знать очень нужно. Я могу подтвердить, ты человек честный, добрый. — И чтобы заручиться поддержкой, никак не называя Чекана, обратилась к нему: — Разве Ахмета могут посадить в каталажку, коли он сам все расскажет?
— Ты говори толковее, — попросил Чекан. — Какой ящик? С чем?
Он отвел их к Уфимцеву.
— Я возил ящикам, тяжелый шибко, а Евтей баял — шестеренки, поковка разная. Батрак-та заглядывать нельзя, — опять с оправдания начал Ахмет. — И новый-та хозяин тетрадкам прячет.
— Наверно, в ящике было оружие, — совсем смело и уверенно подсказала Аганя.
— Ящикам был, — добавил Ахмет. — Не виноватый я. Аллах видит: не виноват! Хозяин-та ящик сам клал, велел Петро Евдокеичам отдавать один на один.
Говорил он сбивчиво, путанно, постоянно уверял в своей невиновности и, если бы не Аганя, пришлось бы много раз его переспрашивать.
Уфимцев составил протокол свидетельских показаний. Вскоре Аганя с Бабкиным ушли к Горбунову разбираться на месте с расчетами за работу. Ахмет остался. Уфимцев дал ему очную ставку с Черновым.
— Подкупленный он, потому врет, — заявил мельник.
— Ай, ай! — обиделся Ахмет. — Совесть-та святой, как бог! Как можна продать его?
— Много ли ты в ней разбираешься? — обозлился Чернов. — Гляди-ко, о чем толкует! Вся твоя совесть в брюхе.
— Э-э! Не надо ругаться! Худой слова добрый советам не даст. Ахмет чистно живет. Чистно сказывает. Ящик-та привозил тебе. Сдавал. Ты его куда тащил? Коли шестеренкам, болтикам, винтикам был в нем, зачем говорить: нет! Покажи!
— Все клевета! Ящик нашли бы при обыске.
— Мы можем повторить, — предупредил Уфимцев. — Станешь отказываться, снова поедем на мельницу.
— Без меня?
— Потом скажешь: подсунули! Поедешь с нами. Соскучился, небось, по хозяйству?
Чернов разнервничался. Нюхая табак, просыпал его из щепоти на бороду и на пиджак. Но уверенности не терял.
— Поедем. Уж больше недели тут у вас прохлаждаюсь. И чего-то из дому никто не кажется: ни баба моя, ни сын. Ладно ли там?
— А может, Барышев их не пускает? — неожиданно спросил Чекан.
Мельника словно в спину толкнули: вскочил, заозирался.
— Как это?
— Всяко случается, Петро Евдокеич, — не обнадежил Уфимцев. — Хозяина дома нету, так кому не лень хозяином станет. Но Барышева-то чего испугался?
Теперь выехали на двух подводах. Впереди Уфимцев, бок о бок в кошеве с Черновым. Позади Чекан и Ахмет.
Серый морозный день. Обложенные куржаком березняки. Черноталы и камыши в снежных сугробах. На вершинах деревьев стайки непуганых тетеревов.
А в стылом безмолвии — великое чудо зимнего сна и тайна где-то скрытого преступления…
— Твоя деревня далеко, Ахмет? — стараясь приободриться, спросил Чекан.
— Диревням-та? Близко-о. Вирстов пятнадцать, пожалуй. Будит лето — в гости айда. За озерам выйдешь, а там дорога прямой. В диревня придешь, любой мужик, любой апайка спрашивай: где Ахмет Сафиуллин живет? Всякий укажет. Чай пить будем. Башкирский еда ашать.
— Может, приду.
— Айда! Айда! — совсем освоился и оживился Ахмет. — Тебя Аганька шибко хвалил. Добрый человек-та! Приветливый!
— Ошиблась она, — сказал Чекан. — Это ей показалось.
— Э-э, — недоверчиво протянул Ахмет, — Аганька умный девка. Страдал много. Душа тонкий. Нежный. Полюбился, наверна.
— Кто?
— Ты, наверна! Зачем хвалит-та? — И построжал весь: — Обижать нельзя. Дорогой девка. Редкий. Женись — счастливый будишь.
— Вот уж сразу и женись, — с удовольствием засмеялся Чекан. — А я еще ничем-ничего.
— Вся придет в свой вримя, — мудро объяснил Ахмет.
Мельница поразила безлюдьем и запустением. Дорогу к двору замело, кони еле пробились к воротам. Двери в избушке для помольцев зияли провалом. Заиндевелые окна дома и неубранное от снега крыльцо. Пустая конюшня. В пригоне — тяжкий стон одинокой коровы, некормленной и недоенной.
— Осподи, спаси! — закричал Чернов, бросаясь к дому. — Где семья? Оборони, осподи, от великой беды…
Он рванул дверь в сенцы, сбил с крючка и, не переставая кричать, вбежал в дом. Уфимцев и Чекан еле поспели за ним.
На печи, забившись в угол, закутанная, замотанная в рухлядь сидела жена мельника. Увидев мужа, она сбросила себя с печи, рухнула перед ним на колени.
— Сын разорил! Сын, будь трижды проклят!
— Прочь! — заорал Чернов. — Где Гераська?
Двинул ее кулаком в лицо и раскрыл горницу. Те же картинки на стенах, тот же затоптанный пол, но в углу развороченный пустой сундук.
— Гераська где?
Ослепнув и обезумев от ярости, он вдруг согнулся в коленях, с размаху боднул Уфимцева в подбородок и, наваливаясь на него всем грузным телом, начал душить.
Чекан не смог его оторвать, у мельника оказалась звериная сила, и образумить его удалось лишь крепким ударом рукояткой револьвера между лопаток. Чернов охнул, разжал тиски, выгибая плечи, отступил к стене. Там рванул ворот рубахи.
— Стреляйте… кончилась жизня…
— Ты еще поживешь, Петро Евдокеич, — отплевываясь и поправляя себя, сказал Уфимцев. — Эка, на что способен!
Со связанными назад руками, Чернов ревел и лаялся, затем внезапно стих, понурился.
— Ай, милый сын! Ай, сынок дорогой! Отблагодарил отца…
Гераська обработал родителей так умело и с такой поспешностью, что ему мог бы позавидовать любой прожженный мошенник.
Как потом выяснилось, Чернов ничего от него не скрывал. А проводив со двора арестованного отца, Гераська, напуганный и потерявший опору, сразу же утратил чувство сыновнего долга. Уже на следующий день, когда помольцы разъехались с мельницы, он рассчитал батрака, опустошил сундук от накопленных отцом денег и одежды, погрузил все на подводы, угнал скот.
— Ну, и милый сын, — бормотал Чернов. — Пустил мать по миру. Отца без куска хлеба оставил.
— И что же дальше, Петро Евдокеич? — спросил Чекан, отослав Ахмета во двор задать голодной корове сена и наносить в избу для мельничихи дров и воды. — Развязать тебя или снова начнешь буянить?
— Развяжи, — попросил Чернов. — Не люди ограбили. Свой сын. А Россия велика. С деньгами уедет, подлец, не разыскать. Все спуталось, все смешалось в жизни. Не дети, а выродки. Один отца кончил, другой заживо схоронил. Куда ж мне теперич деваться? Заново начинать вдвоем с бабой — интересу уж нет. Да ведь и припаяют, наверно, мне?
— Поглядим прежде, как себя поведешь! — сказал Уфимцев. — Ведь зря нас морочишь. Весной снег стает, ящик найдем. Небось, в сугроб сунул?
— Не надолго! — рассеянно ответил Чернов. — Не загадывал такого исхода. Евтей Лукич велел Барышеву передать.
— Что было-то?
— Патроны винтовочные…
Его прервал Ахмет. Открыв дверь настежь, радостно возбужденный и торжествующий, Ахмет погрозил пальцем Чернову:
— Кто врет-та? Айда смотреть!
— Нашел?
— В поленница дров лежит.
Это он пошел брать дрова, как велел Чекан, и заметил, что поленница с угла обвалилась. Аккуратный старик не стерпел беспорядка, стал поправлять и наткнулся на ящик.
— Айда смотреть!
— Неси, — согласился Чернов, не подымаясь с лавки.
— Теперь рассказывай, — распорядился Уфимцев, приготовляясь составлять протокол. — Что делать хотели?
— За нашу прежнюю жизнь мстить!
Уже пришибленный, Чернов еще нашел в себе наглость сказать об этом смачно, подчеркнуто. Признаваясь, не хотел себя унижать. Ведь не жулик, дескать, не вор!
— А о себе не подумали?
— Когда нутро жжет, то и холодной воды напьешься! Сначала умри ты, потом я. Кто кого! Выбору не осталось.
— Ишь ты, слова какие! — удивился Уфимцев. — Мудрено. А что тебе Прокопий Екимыч говаривал?
— С Согриным у нас согласия нет, — сказал Чернов.
— Каковы его связи с Барышевым?
— Ничего точно не знаю! — Чернов понюхал табаку, взял еще более откровенный тон. — Свиданье с Барышевым у меня состоялось короткое, пришлося гнать к Лукичу…
— Где теперь Барышев?
— Не знаю. Разошлись мы с ним. Вы забрали меня у Окунева, а Барышев-то в ту пору дожидался в брошенной избе Половнина. Куда потом подевался, мне неизвестно…
Чернова вернули в камеру. Ящик с патронами Уфимцев закрыл в свой железный шкаф. Ахмет, довольный, что честность не пострадала, ушел получать расчет.
Ульяна была уверена, что наговоренный Лукерьей банный веник помог. Еще в тот день, когда Павел Иванович вернулся из поездки в райком, не раз замирала и трепетала вся от предчувствия, если не разлуки, то какого-то другого несчастья. А в субботу сходила с мужем в баню, попарила его, пошептала над ним и как-то сразу ей полегчало. Да и тревога поулеглась: Барышев словно сгинул! Соврал, значит, Егор Горбунов, посмеялся над дурой-бабой. «Зайди еще ко мне в избу со своим подлым языком, так я тебя скалкой в лоб угощу!» — пригрозила Егору в мыслях.
Павел Иванович продолжал пропадать по ночам, зато хоть немного помог по хозяйству: вывез из ограды снег, поправил ворота у пригона. Уж не ладился спать в одиночку. Иногда жалел: «Страдалица ты, Уля! Не захворала бы!» Тело у нее было здоровое, выносливое. Это она только лицом подурнела. И потому не понимала: к чему клонит муж?
Упала Ульяна на колени перед божницей и прокляла свою бабью долю, когда вслед за происшествием в доме Окунева донеслось, что Гурлев вместе с милиционером и избачом гоняли в Межевую дубраву на розыск ее венчанного мужа. Ничто теперь помочь не могло. Думала ведь — просто так явился Павел Афанасьич, нагулялся, вдоволь пошатался по белому свету, а оказалось: не с добром пришел! Не останется Гурлев жить дальше, сочтет за позор коротать век с бывшей женой бандита. «Не останется, — в горе своем, словно в огне, горела Ульяна. — В одночасье бросит! Все здеся было ему чужое, а теперич и подавно!» Потом догадалась: «Вот к чему называл он страдалицей! Я-то от него таилась всяко, а он знал уже все про все!»
И еще днем достала из сундука, перештопала, погладила и связала в узел все белье Гурлева, как в дальний путь собралась отправлять.
Узел положила к дверям: бери и уходи, куда хочешь!
Но Гурлев его не заметил. Сразу от дверей прошел к столу, сбросил одежду и обувь, устало навалился на столешницу.
— Дай, Уля, поесть! Экая погода чертова разыгралась.
После ужина залез на печь греться и там уснул.
Ульяна залезла туда же, всю ночь просидела рядом. Новое горе взяла добровольно: сама отказалась от прав мужней жены, от всех потраченных забот и хотела быть к Гурлеву справедливой. Пускай уходит! Силой к себе не привяжешь. Впереди в ее жизни не виделось хоть бы крохотной полоски просвета, а только тьма и холод пустого, безрадостного одиночества. Она и на это решилась.
Гурлев встал на рассвете, слез на пол, налил воды в рукомойник.
— А куда мое белье приготовила? — спросил он, кивнув на узел.
— Сразу возьмешь с собой, — сухо сказала Ульяна.
— Из дому гонишь?
— Жить ведь не станешь, Паша!
— Не дури!
— Да уж какая дурь! Позор-то со мной терпеть…
— А-а, — сообразил Гурлев. — Эвон о чем! Иной бы мужик тебе деру дал. Не бери себе лишнее. Не живи мыслями врозь. Зря-то не мучайся.
— Боялася…
— Зато меня оконфузила. Думаешь, легко было слышать от посторонних людей, что бывший твой муж объявился? Ты-то знала давно?
— Давненько.
— Небось, он же, твой Барышев, меня поджидал. Помнишь, когда я следы за пригоном нашел и говорил тебе, что смерть приходила?
— Я узнала уж после того.
— Кто передал?
— Егорка Горбунов. Встречал-де…
— Врет! Тут что-то не так.
— Может, соврал…
— Послушай, Ульяна! — Гурлев плеснул в лицо воды из рукомойника. — Давай побаям начистоту. Сошлась бы ты с Барышевым?
— Скорей умерла бы! — страстно ответила та. — Я ведь не по своей воле замуж пошла. Родители сговорились, как корову в чужой двор продали. А если бы ты ушел и того Павла вместо себя тут оставил, на том конец…
— Я бросить не могу. Нельзя! Не стану греха таить: иной раз жить с тобой неохота. А бросить, да еще теперь — в трудную пору, бесчестно! Я тебя за первого мужа не виню.
Его спокойный разговор и понимание ее беды Ульяна приняла с благодарностью.
— Но что же мне делать?
— Развяжи узел, уторкай барахло обратно в сундук. Да перестань страдать. Попробуем нашу совместную жизнь наладить.
— Так прости меня!
Припала к его плечу.
— А такие нежности лишние, — сказал Гурлев, отстраняясь. — Ну, ну, не обижайся! Не могу я пока никакой ласки сердцем принять.
«Виду не хочет оказывать, а ведь моргует мной, — горестно решила Ульяна. — Тоже и его надо понять: живет с бабой при живом ее муже, да еще и ловить того вынужден. Хоть бы поймал, прикончил как-нибудь невзначай, снял бы с моей совести экую тяжесть. О, господи, помоги ему!»
А в тот день, когда стало известно про Холякова, старалась она даже близко не подходить к Павлу Ивановичу, ступала по полу тихо, не гремела ухватами и посудой. Гурлев пришел ужинать, но к еде не притронулся: сидел перед столом в угрюмом молчании, теребил бровь. Мучился. Всегда при больших переживаниях он молчал и теребил бровь, а было ли это к худшему или к лучшему, Ульяна никогда не знала. В том узком, скудном мире, где находились все ее мысли, не существовало таких понятий, как ответственность перед партийной совестью, перед обществом земляков и товарищами. Словно через порожистую реку жизни, смотрела она на Гурлева, а помочь не умела.
— Не ты виноват, Паша! Не казнись зря. Ладно хоть сам-то цел!
— Именно я! — промолвил Гурлев.
— Да в чем же?
— Тебе знать не положено. Дело наше, партейное…
«Все врозь, все врозь норовит, — вздохнула Ульяна. — Так и не сойдемся, наверно, всяк при себе останемся. Увял алый цветочек».
И опять поплакала немного в чулане над тем алым цветочком — над пропащей любовью. Ужин остыл на столе, нетронутый. Она подоила в пригоне корову, задала корму, успела процедить и разлить молоко по крынкам, пока Гурлев поднялся наконец, выпил из ковшика холодной воды и начал переобуваться.
— Ты опять куда-то уходишь? — терпеливо спросила Ульяна.
— Надо! — устало ответил он. — Нельзя иначе! Нестерпимо. К людям пойду.
Три дня и три ночи он домой не показывался. От соседей узнавала Ульяна, как ветром носился он по селу. Сам не смыкал глаз и никому из партийцев роздыху не давал. Снова, уж который раз, обшарили все проруби на льду озера, проверили колодцы, перерыли навозные кучи в загумнах.
Побывать в сельском Совете Ульяна не решалась, посылала туда соседского парнишку с узелком хлеба для мужа, а страдание свое снова и снова выкладывала, стоя на коленях, перед божницей: «Вразуми же ты, господи, как дальше жить?»
Зато уж и встретила Гурлева не хуже любой доброй жены. Ни слова упрека. Помогла снять сапоги. Поспешила налить воды в рукомойник, подать на стол сытный обед. Присев с краю к столу, дождалась, когда Гурлев отложил ложку, вытер губы и тогда тихо спросила:
— Чем же все кончилось, Паша?
В последних числах марта, хоть с опозданием, начала пробиваться весна. Закурились сугробы, сверкали под солнцем ослепительной белизной, высвечивая захудалые плетни, засоренные навозом дороги, прогалы в березняках. Изредка несмело и чуть приметно пробегала по твердому насту поземка, примораживало из заозерья, но в затишках плавилась тонкая наледь, вызванивала пахучая капель.
Ранним утром на последний промысел зайчатины ушел Иван Добрынин в леса близ Чайного озерка. Кружил по заячьим тропам, проверял настороженные проволочные петли, поругивая свою невезучую, суровую долю. В одной петле зайца дотла сожрал волк, в другой источили и порвали заячий мех горностаи, в третьей к дохлой тушке добралась ворона, тоже напакостила, испортила матерого русака. Так и остался Иван с пустыми руками, а устал хуже, чем от тяжелой работы: спину не разогнуть, под шапкой волосы взмокли. Потому и не пошел он обратно по своим следам, а выбрал путь в обход озерка, по березовым колкам, где наст показался прочнее, а сугробы помельче. Этим-то путем и дошел он до полевой загородки Гурлева. Затем припала ему охота забраться в полевую избушку, разжечь костер в очаге и отдохнуть. Ничего ему тут попервоначалу не бросилось в глаза ни под навесом, ни у закрытой двери, а когда толкнул ее плечом и перешагнул порог, сразу же отпрянул назад. Мертвым, немигающим глазом смотрел на него из полумглы убитый Кузьма Холяков.
Не помня себя, потеряв где-то шапку, прибежал Добрынин в сельский Совет и еще с крыльца стал кричать:
— Он там! Вот-те крест, не поблазнило!..
Никогда не бывал Гурлев таким страшным на вид, нетерпеливым и быстрым. Как крутым порывом ветра кинуло его с крыльца до пожарки. Там он схватил под уздцы неоседланную дежурную лошадь, взлетел на нее и с места рванул внамет. Чекан и Бабкин, а вслед за ними верховой Уфимцев еле догнали его за выгоном.
Возле полевой избушки Уфимцев строго предупредил всех:
— Ничего не трогать, ни к чему не касаться!
И не позволил переступать порог.
Кузьма Холяков лежал на земляном полу, головой к очагу, напряженно выгнув залитую запекшейся кровью шею, а его убийца Барышев, дохлый, валялся на сбитых из жердей нарах, сжимая в руках обрез. Может быть, он хотел застрелиться, но в обрезе осталась одна и то уже порожняя гильза.
Гурлев, Чекан и Бабкин стояли у раскрытых дверей, пока Уфимцев исследовал, что же произошло тут? По всем признакам Барышев не сразу убил Кузьму, а о чем-то они разговаривали. Потом Барышев, выбрав момент, когда Холяков присел к очагу на чурбак, выстрелил ему прямо в затылок. О содержании их разговора можно было догадаться по найденной в руке Холякова старой, потрепанной газете, где в воспоминаниях партизана гражданской войны была упомянута фамилия Барышева, колчаковского карателя. Но казалось странным, как эта газета появилась у Холякова, почему он прежде ничего не сообщал о ней ни Уфимцеву, ни Гурлеву? А еще более непонятной была пропажа револьвера. Со своим наганом Холяков обычно не расставался. И как же мог он решиться в ночную пору, в лесу, встретиться с Барышевым без оружия?
К вечеру приехали из Калмацкого районный прокурор, начальник милиции и врач-эксперт. Они тоже внимательно осмотрели место преступления, затем врач поковырялся в Барышеве и сказал, что бандит был безнадежно болен чахоткой, вдобавок осложненной двусторонним воспалением легких. Значит, сделал Барышев свой выстрел уже при последнем дыхании. Вполне логично выглядело и появление Барышева в полевой загородке Гурлева. Он ведь явился не куда-нибудь, а на свое бывшее владение и мог тут поджидать Гурлева, не приедет ли тот проведать избушку или за оставленными в зиму дровами.
По версии Уфимцева, основанной на показаниях мельника и на фактах, обнаруженных после гибели Окунева, Барышев не успел завести обширных связей с местным кулачеством, а действовал преимущественно один. Таким образом, волей-неволей, приходилось дальнейшее следствие остановить на неопределенное время, в ожидании каких-нибудь новых, пока неизвестных деталей. Но так и не удалось выяснить: откуда же взял Холяков газету и куда подевал наган?
С почестями, с ружейными залпами похоронили партийцы товарища. Тело Барышева, без гроба, завернутое в старую рогожу, братья Томины вывезли из избушки за озерко, сбросили в волчью яму и сровняли с землей.
Когда гроб Кузьмы партийцы несли на руках вдоль Первой улицы, вышел из своего дома Согрин, обнажил голову, трижды истово перекрестился, чтобы все видели, как он сочувствует. А дня через три после того снова пришел в правление сельпо требовать плату за поездку в город. Намеренно подгадал к часу, когда в правлении оставался один счетовод, простодушный и далекий от мирских дел, подслеповатый Осип Гурьяныч. Неразговорчивый старик обычно отвечал посетителям скупым кивком, но от вопроса, заданного Согриным, возмутился:
— Такое, пока я здесь нахожусь, невозможно!
И спросил-то Согрин осторожно, вроде бы ненароком, дескать, чем же теперь покроется растрата, что осталась Кузьмой Саверьянычем? Поговаривают люди, будто бы прошлой осенью потерял он в городе немалые деньги. Так успел ли погасить растрату или же придется списывать ее на убытки?
Оказалось, чист был Холяков.
— Тогда уж ты меня извини, Осип Гурьяныч, — попросил Согрин. — Значит, слушок ползал зазря, дай бог доброй памяти Кузьме Саверьянычу…
А втайне порадовался: не обмануло чутье!
Так-то разрешив сомнения, Согрин в тот же день справил поминки по убиенному Холякову и усопшему Барышеву, выпив стакан самогона. Ночью, когда все семейство уснуло, взял он лампу, залез в подполье и там замуровал в фундамент дома холяковский наган, не подумав, однако, срезать с черенка нацарапанный шилом знак: «К. С. Х.». Ведь не надолго прятал, только до особой встречи с Гурлевым, один на один, на последний с ним разговор…
После проводов веселой масленицы вечерки ни в банях, ни в избах не собирались. Матери усадили девок за кросны ткать холсты и половики. С раннего утра допоздна Катька Панова не разгибала спины у станка. Учила ее Василиса ткать холстину узорчатую для продажи на сторону. Полуодетая и лишь на минутку выбегала Катька в избу к Дарье повидаться с Аганей да на пути хоть бы словом перемолвиться с Серегой Курановым, который всегда в сумерках терпеливо поджидал ее за углом сарая.
Аганя поселилась у Дарьи сразу же, когда получила расчет от нового хозяина осиротевшего дома. Из денег она немного потратилась на покупки необходимых вещей для девичьего обихода, остальные отдала Дарье на сохранение, затем снова пошла наниматься в люди. Уже не манила ее к себе родная деревня Грачевка. Нежданная, неодолимая любовь приковала, не отпускала из Малого Брода. Каждую ночь снился Федор Чекан, в папахе, в распахнутом полушубке, светлоглазый и добрый. Заскучала по нему, по вечерам тревожно сидела у окошка, прислушиваясь, не хрупнет ли снег под каблуками, не скрипнут ли ступеньки на оледенелом крылечке. А он не приходил почти две недели подряд, словно дорогу забыл. И не выдерживала иногда Аганя, сама решалась побывать в сельсовете, несмело заглядывала через узенькую щель чуть приоткрытой двери. Но так ни разу и не переступила туда порог; бывало там полно людей, собрания какие-то, разговоры и споры. Только тем и оставалась довольна, что хоть издали повидала.
Принял ее к себе на работу отец Николай за десять рублей в месяц на готовых харчах. Привычная ко всякому делу, Аганя легко управлялась с хозяйским скотом, сама ездила в поле за сеном, носила из колодца воду, помогала попадье готовить еду. А ночевать уходила в Дарьину избу. И ждала Федора. Нередко со скуки пела песни. Все про любовь. Однажды Дарья, приметив в ней тоску, пристала с расспросами, и Аганя не утерпела, призналась.
Сама Дарья еще не испытала замужества. На круглом цветущем лице не обозначалось еще ни единой морщинки, крупное тело, налитое здоровьем, носила она проворно и по всем видам была бы хорошей женой, но никто ее ни разу не сватал. Не мельника Чернова осудила деревенская молва, а именно Дарью за то, что приняла она на себя позор: добровольно, ради куска хлеба голая плясала на мельнице перед толпой мужиков и перед самим Черновым. Не полагалось девке обнажать себя перед сборищем гогочущих жеребцов.
Теперь Дарья числилась в перестарках.
Поругала она сначала Аганю: «Этак счастье свое проглядишь, если сама не станешь парня приманивать. Боишься, что ли, его? Жди, покуда он догадается!» Затем взялась помогать. Побывала в доме Лукерьи, выведала у старухи: не оставил ли Чекан в городе жену или невесту, не бывают ли у него здесь по ночам любовницы и чем он занят, что не может оторваться от дел? Этих сведений показалось ей мало, так не постеснялась, зашла в сельский Совет, убедилась лично — не до любовных утех пока избачу. Ружейный залп над свежей могилой Кузьмы Холякова все еще не затихал над селом. Уфимцев продолжал следствие, а партийцы каждый день проводили собрания бедноты и середняков, призывали не колебаться, не клонить головы перед вражьей угрозой, держаться друг с другом кучнее. На том собрании, куда угодила Дарья, сначала выступал с речью Гурлев, за ним взял слово Чекан, и Дарья невольно заслушалась, настолько правильными и справедливыми показались его слова. Как жить дальше? То ли порознь, то ли вместе? До каких же пор нужду терпеть и с оглядкой ходить, опасаясь кулацкой мести? А потом мужики высказывали свои мысли, сходились все к одному: не пора ли наконец попросить советскую власть силу проявить и переселить кулачество из села в иные места; пусть-ка богатые хозяева попробуют обойтись без батрацкого труда. Разволновалась Дарья, пробралась от дверей в гущу мужиков, встала рядом с Иваном Добрыниным, но тут волнение охватило еще сильнее, и она уже не смогла удержать свой язык.
— Вот меня «нагишатницей» прозвали, — сказала громко. — А то ли я виновата, что хотелось отца от голодной смерти спасти? Пошто надо мной Чернов издевался?
Мужики сразу притихли, потому что еще не было ни разу так, ни одна женщина не решалась выступить на собрании.
— Они, угнетатели наши, почитают себя людьми, — дальше вырвалось у нее из души, — а мы, значит, не люди! Я вот у Согрина в стряпках жила. Не дай бог никому такого хозяина!
Что-то еще было в ее речи, от волнения она не запомнила, зато мужики в ладони похлопали, а под конец выбрали в женотдел. Поначалу не поняла она, какой он, женотдел-то, для какой цели, и согласилась, когда Чекан пояснил:
— Ты, Дарья, бойкая, тебя бабы слушаются. Поэтому надо тебе браться за нужное дело — подымать женщин и девушек от их униженности к равноправию со всеми советскими гражданами.
Так и не удалось Дарье в тот вечер наедине перемолвиться с избачом, поспособствовать Агане в ее сухоте. Зато на другой вечер приодела ее понаряднее, взяла с собой. А еще немного погодя, наступила на крутой нрав Василисы Пановой, выдрала из-под ее власти Катьку, да еще с десяток девок из околотка чуть не силой притащила в клуб. Кричала на нее Василиса:
— Поди-ко, ты, Дарья, с ума свихнулась? Великий пост, а ты гулянки затеяла. Не порочь мою девку!
— А мы с малых лет уж довольно напостовались, — отругнулась Дарья. — И не заедай Катьке век! Не то возьмуся за тебя, Василиса…
Табунок девок, смущенных новизной и непривычкой к месту, наверно, разбежался бы из клуба, но вскоре Серега Куранов привел парней, а Чекан заиграл на гармони кадриль. Разохотились девки плясать, петь песни, рукодельничать на таких посиделках в клубе, и уже не стало отбоя от них, не могли их удержать ни родительские угрозы, ни былое правило молиться да поститься перед христовой пасхой.
Сразу и навсегда поверила Дарья в свою надобность людям. То скупое, скучное и бесцельное существование, в котором она прозябала, стало ей в тягость. Словно человек исстрадавшийся, жадно припала она к освежающему роднику, изумляясь своим открытиям. Гурлев и Чекан, и все остальные партийцы, казавшиеся ей прежде чуждыми, недоступными и неравными, вдруг вошли в ее жизнь как друзья.
Такие же перемены замечала Дарья в Агане. Но у той была еще и любовь. Не по-за углам где-то, не бесстыдная, как на вечерках и в предбанниках, а уважительная и чистая, ни с чем не схожая.
Позднее Федор признался, что приглянулась ему Аганя при первой же встрече, но сказать ей об этом не мог. Думал, не поверит Аганя, снова сочтет его за «неровню», а где же взять равенство, если действительно разное у них положение: он приехал из города, она деревенская; он избач, она сирота и батрачка; он кое-чему учился, она умеет лишь читать и писать. Вот и песню он слышал однажды такую:
Не люби, ученый, глупую,
Не люби, румяный, бледную,
Не люби, хороший, вредную,
Золотой — полушку медную!
А он не хотел никаких сомнений. Но и не собирался от Агани отказываться. И если бы не пришла она с Дарьей в клуб, все равно разыскал бы, непременно добился бы у нее доверия и убедил, что в любви никакого неравенства нет. Когда оба любят, значит, все хорошо!
— Ну, вот, оказывается, больше ничего не понадобилось! — сказал он счастливой Агане, когда впервые поцеловал ее в губы.
Обходился он с девушкой осторожно, всматривался в глаза и все как будто не верил удивительному сочетанию жгуче-черных бровей и ресниц с излучением мягкого, спокойного света глаз.
— Ты меня научи. Я понятливая, — говорила Аганя. — Эвон сколько у тебя книг в читальне. Ты, наверно, все прочитал. Я тоже их прочитаю.
Ее милая наивность и желание как можно скорее постичь огромный мир человеческих судеб, войти в незнакомое, где, по ее понятию, жил любимый, приводили Чекана в восторг. Так он любил бы малышку, сделавшую первые шаги по земле, сложившую из звуков первые слова. И отныне брал на себя ответственность за нее.
Разумеется, Аганя не была «малышкой», жизнь уже порядочно пооткрывала перед ней всякого добра и зла, поэтому ее желания только казались наивными. Любовь пробудила в ней и природные дарования. Уже после двух репетиций в созданном наконец драмкружке Кирьян Савватеич сказал Чекану:
— А ведь она умница, эта твоя Аганя!
Не только Кирьян Савватеич, но и Гурлев, и Дарья, и Катька, и даже Серега Куранов называли ее Чекану «твоя Аганя». Как жену. Но Аганя еще не была готова к замужеству.
— Да как же без ничего я стану твоей женой? — искренне недоумевала она, когда Чекан предложил ей зарегистрироваться в сельском Совете и начать жить вместе. — Люди осудят. Невенчанная-то как гулящая.
С той же твердостью, какую она показала, защищая Сашку Окунева, не поддавалась никаким уговорам. И не бросала работу в поповском дворе. Свадьбы весной не играют, а пока подойдет время свадеб, надеялась подготовить приданое.
Аганя покорно и терпеливо каждый вечер приходила в читальню, читала книги, вникала в их смысл. Это был единственный путь искоренить в ней предрассудки, но для него требовалось время, притом немалое. Дарья тоже посоветовала не торопить девушку.
— Успеешь выпить первую рюмку! Дай одуматься. Сама деваха доберется до смыслу.
Апрельская талица за две недели источила снежные сугробы, прошумела ручьями, обнажила жухлые проплешины на угорах, залила прозрачной студеной водой лога и распадки. Сиреневой дымкой закурились леса, глубоко высветилось заозерье, только озеро еще ослепляло белизной, как огромная плоская льдина, зажатая изжелта-темными песчаными берегами. Земля пробудилась от зимней спячки и, наверно, не узнавала многих своих хлеборобов, переживших за прошедшие месяцы столько событий. Одни еще больше прозрели и уже стали тяготиться одиноким житьем, рвались из душевной своей темноты; другие, еще не осознавшие иных путей к справедливости и возмездию кулацкой жестокости, затаили отмщение. На страстной неделе, перед пасхой, кто-то поджег маслобойню Прокопия Согрина, выбил камнями окна в доме Казанцева.
Даже для вида не поплакала Ульяна, когда узнала, как подох ее венчанный муж. Сухими глазами взглянула на божницу, вздохнула с облегчением: «Слава те, господи! Преставился изверг!» А покоя не нашла. Совсем отбило Гурлева от двора. Две ночи он дома не ночевал. В обиде, в ревности билась без сна на холодной постели. На третью ночь пришел, но угрюмый, обозленный донельзя; ни словом не обмолвился, залез на полати, не ужиная. С полу слышала Ульяна, как он ворочался там, бросал подушку под голову, и вдруг захолодела: это конец! Все ему опостылело. Хозяйство напрочь забросил. Люди готовят бороны и плуги к вёшне, провеивают семена, откармливают коней, чинят прясла вокруг огородов, налаживают и смазывают телеги. Все это нужно и неотложно в деревенском быту. Лишь Гурлев еще пальцем не пошевелил. Но и такое равнодушие простила бы ему теперь Ульяна, спроворила бы сама всю работу, сама вспахала бы и заборонила пашню, будь у нее хоть капля надежды, что Павел еще не совсем от нее отшатнулся.
И он чувствовал: дольше не может жить в этом дворе, где каждый угол напоминал ему Барышева. Тот когда-то ходил тут, хозяйничал, копал и топтал ногами этот занятый двором несчастный клочок земли. Но и решиться уйти отсюда Гурлев не мог. Вечным укором совести стала бы Ульяна. Ведь не конченная она, не безнадежная в своем бабьем, отсталом понятии смысла жизни. Жалел ее, но поправить не мог ничего. Невыносимы стали ее настороженные взгляды, написанное у нее на лице горе, принужденная покорность. Хоть бы на минутку засветились ее глаза прежней любовью.
А ни у того, ни у другого не хватало сознания, что не двор разделял их, не он виноват в их отчуждении и даже не проклятое имя бывшего мужа Ульяны.
Серега Куранов поссорился с отцом и сошелся с Катькой Пановой. За одну неделю обломали они Василису, и та приняла зятя к себе. Да и сама она изменилась. Походила несколько вечеров к старухе Лукерье, попела со старыми подругами песни, а потом уговорил их Чекан выйти на люди. По прежним правилам надо бы в великий пост не песни петь, а стоять перед хмурыми образами на вечерней службе в церкви, но, видимо, надоела им эта тоска, потянуло к живому. Лукерья первая не сочла грехом нарядиться в праздничный сарафан, под веселую песню сплясать «топотушку», этакой лебедицей проплыть по клубной сцене. «Пусть молодежь свои танцы пляшет, любится между собой, но и нам не пропадать же, — говорила она, — а было бы что под конец века вспомнить».
В страстную субботу, накануне пасхи, по-вдовьи оделась Ульяна во все черное и пошла в церковь ко всенощной. Тихо и благостно с клироса доносилось умиротворенное рыдание хора, составленного из поповских дочерей и богатых наследниц, а наперекор ему, в клубе, из окон в окна с церковью, — шум, топот и песни. Не утерпела Ульяна, погнала ее ревность туда же, хоть краем глаза приметить, что делает Гурлев, с кем водится. А зародилось у нее подозрение на Дарью. Очень уж скоро та начала возвышаться. Прежде сиднем сидела у себя в избе, принимала вечерки и вдруг на все село прогремела: назначили ее мужики сначала в женотдел, а когда Антон Белов взялся вместо Холякова управлять в сельпо, доверили комитет бедняцкой взаимопомощи. И стала она теперь почти как правая рука Гурлева: заседает с мужиками, ездит по нуждам комитета в Калмацкое, делит семена — кому из бедноты сколько дать на нынешний посев. Недалекий Ульянин ум не в состоянии был охватить всей глубины просыпающихся человеческих чувств и в отчаянии останавливался и замирал при мысли, что никто иной, но только Дарья отвратила Гурлева от всяких домашних забот.
Через толпу парней и девок с трудом пробилась она к дверям в зрительный зал, вытянув шею и приподымаясь на носки, впилась глазами в сцену. Сначала даже не поверила себе: вправду ли видит тут своего Гурлева? Дома такой неприветливый, он что-то говорил публике, помахивая правой рукой, посмеиваясь и откидывая назад чубатую голову. Говорил громко, и немудрено было поймать каждое брошенное им слово, но у несчастной бабы гудело в ушах и застилало свет керосиновых ламп слезой. Зато пронзило ее жаром, когда перед публикой появилась Дарья, в новой сатиновой кофте с кружевами, белой пеной раскинутых поверх налитых здоровьем грудей. Увесисто и задорно топнула Дарья по настилу, кипятком плеснула в Ульянины уши: «Ну-ко, девоньки, бабоньки и мужики! Давайте-ко похлопаем в ладошки, попросим наших дорогих молодух взойти эвот сюда, — она показала на поставленные полукругом скамейки, — и послушаем, как люди-то в старину певали!» Это она назвала так не в усмешку и не в обиду тех старух, что сидели в публике на первом ряду. Одна за другой поднялись по ступенькам на сцену Лукерья-знахарка, Варвара Мефодьевна, Акулина, Василиса Панова, да еще дед Савел Половнин, а на подголоски к ним вышли несколько девок и, наконец, сбоку приладился на стуле избач Федор Чекан с двухрядной гармонью.
— Сейчас хор споет вам, граждане, плясовую песню, — объявила Дарья. — Надо бы и поплясать под нее, да места мало, так что, кому охота, сидя ногами потопайте.
Кинулась бы на нее Ульяна, посрывала кружева, зубами бы вгрызлась в открытую шею. Не то плюнула бы в лицо: бесстыжая ты! А не могла рта раскрыть, занемела. Потом чей-то дюжий парень, Афонька, что ли, отпихнул от двери, широкой спиной загородил проем, и Ульяна, в полутьме зажатая в угол, услышала, как избач прошелся пальцами по ладам двухрядки и как старухи молодо подхватили веселой скороговоркой:
Травка ты, муравка,
Травка муровая.
Я по тебе, травонька,
День да ночь гуляла.
День да ночь гуляла.
Еще не нагулялась,
С милым не видалась.
Чужое счастье, чужая любовь, как сияние, привиделись Ульяне из ее тесноты и темноты в углу. И склонилась бы она перед ним, как перед светлым образом, если бы не позавидовала, одолела бы жалость к себе. В девичестве ни с кем не миловалась, все ходила в упряжи, как лошадь. В замужестве совсем очерствела, хотела выбиться из нужды, стать хозяйкой над большим владением, чтобы не она, а ей люди завидовали, но прошли годы, словно в дурном сне. Оттого и не сошлась с Гурлевым мыслями. Стала ему нелюбимой. Ненавистной, как в этой песне про старого мужа, что начали старухи-певуньи:
Я пойду загуляю,
Белую березу заломаю,
Высеку два пруточка,
Сделаю два гудочка,
Третью — веселу балалайку.
Стану в балалаечку играти,
Стану стара мужа будити:
Встань-ко, стар муж,
Пробудися!
На тебе лоханку — умойся!
На тебе горшевик — утрися!
На тебе ковригу — подавися!
Ульяна сдержанно застонала, будто ударили ее по лицу, и, торопясь, толкая локтями, начала выбираться из клуба. Не могла больше выносить пытки. Подавися! Это же и нелюбимой жене можно такое бросить, как голую кость голодной собаке. Дарья, здоровая, бойкая на слова и поступки, совсем не в пример заживо источенной заботами и страданиями бабе.
Теперь уже не Барышев и никто иной, а только Дарья-разлучница вонзилась в сердце. Значит, у нее и ночует Гурлев. Поневоле зайдет домой, пожрет на даровщинку, белье сменит, поспит и опять туда же.
В церкви, не вникая, о чем вычитывает по книге отец Николай, разразилась Ульяна горестным отчаянием, упала на колени перед иконой богородицы и, шевеля губами, шепотом спросила совета: что же делать? Но вглядевшись, смутилась: богородица, пышущая румянцем, была схожа с Дарьей. Еле удержалась Ульяна от соблазна плюнуть на ее лик и, боясь согрешить, перешла к образу испитой, темной Варвары-великомученицы. А эта святая, не знавшая никакой земной плотской любви, промолчала и не вселила в душу ни надежд, ни покоя.
— Молись, замаливай чужие грехи, Ульянушка, — посоветовал кто-то из-за спины. — Много их накопилось от двух-то непутевых мужей…
Не бог услышал просьбу и решил как-то помочь, а Прокопий Согрин стоял позади со свечкой в руке.
— Что же ты завсегда с Гурлевым врозь? — тихо спросил он. — Нынешний муж в клуб, на игрища, а ты в церкву. Муж к полюбовнице, а ты перед иконой стоишь. Где же равенство мужа и жены, про кое всюду толкуют? Завела бы и ты мужика на стороне…
Сказал и отошел ближе к алтарю, оставив Ульяну в недоумении: зачем понадобилось напоминать про ее беду? Какая корысть? Потом уж сообразила: в насмешку! И чего же не посмеяться над дурой бабой, двоемужней, изношенной вроде старой рубахи.
Иначе она не представляла себя, как только униженной, обманутой, оскорбленной. И тут, перед иконой, впервые пожелала Гурлеву смерти.
После крестного хода вокруг церкви Ульяна потушила свою свечку, бросила ее к изгороди в темноту и затаилась за кустом сирени.
В клубе по-прежнему ярко светились окна, слышались проголосные луговые, обрядовые и свадебные песни, избач играл на гармони, затем начались танцы, а старуха Лукерья, Варвара Мефодьевна, Василиса Панова и Акулина, что блажили на клубной сцене, ушли домой вместе с дедом Савелом. Они тенями проплыли мимо куста, прошуршали праздничными сарафанами, как черные ангелы, соблазненные земным блудом.
Без устали наяривала гармонь, гудел бывший поповский дом от топота ног. Ульяна терпеливо выстояла за кустом до конца. Под утро вывалились густой толпой парни и девки на улицу, а вскоре появился на крыльце Гурлев. Он с избачом выходил из клуба последним. Их дожидались Дарья, ее постоялка Аганька, Серега Куранов с Катькой, Афонька и еще какие-то парни. Потом все они оживленным, гогочущим табунком направились вдоль улицы, а Гурлев шел рядышком с Дарьей и что-то ей весело пояснял. От жгучей ревности, от ненависти снова окаменели Ульянины ноги.
Вот тут припомнила она, что в чулане ее избы, на тонкой жердочке под потолком, издавна висят связки высушенной дурман-травы, еще покойной свекровкой собранной и наготовленной впрок. И не было сейчас иного исхода, как напоить Гурлева, а потом и самой напиться ядовитым настоем.
В пустой избе достала она из чулана дурман, вскипятила самовар и приготовила все, как надо. Потом равнодушно села на лавку у окна и начала ждать Гурлева, но уже без прежних страданий. С колокольни доносился перезвон колоколов, возвещающий воскресение Христово, темнота таяла вокруг, смутным рассеянным светом ополоснулись загороди, крыши амбарушки и пригона, замычала в загоне корова, призывая хозяйку, хлопая крыльями, запел петух, а куры, кококая, стали сбегаться к кормушке подле завалины. И вдруг Ульяну встревожило: если сам сын божий захотел воскреснуть, то почему же нужно стремиться к смерти? Там, в домовине, под землей в тебе никто не станет нуждаться, а кто же присмотрит тут за скотиной и за птицей, кто их напоит и накормит? Да и можно ли осуждать Гурлева? Не сама ли виновата перед ним? Ведь жила не по закону. Настоящий-то муж, венчанный и хозяин этого двора, был Барышев, нелюбимый, жестокий, хуже зверя подохший теперь. Грешно говорить так о мертвом, но иного не скажешь. Вот тому, венчанному мужу, не стоило жить! А Гурлев все-таки любил, ласкал, хоть накоротке, но дарил радость. Попытаться надо было понять его, войти в его мысли. А теперь уже поздно. Все поздно, непоправимо…
Ульяна устало приподнялась с лавки, выплеснула настой дурмана в лоханку, затем взяла подойник и пошла во двор ко всегдашним своим трудам и заботам.
А кончив управляться по хозяйству, как обычно, растопила печь, занялась стряпней.
В эту пору в сельском Совете никто не заметил, что уже начинается утро. Дарью и Аганю провожал до их избы Федор Чекан, а Гурлев сразу же после клуба снова занялся делами. Еще накануне Федот Бабкин и братья Томины начали составлять списки бедняков-однолошадников, которым надо дать наделы на ближних полях. Таких набралось больше тридцати. Но ближние поля у Чайного озерка, сразу за выгоном, еще прошлым летом вспаханные под пар, принадлежали кулачеству. Приходилось решаться на новые обострения. А иного выхода не было: ради облегчения для бедноты Гурлев не пощадил бы самого близкого человека.
Сеять пшеницу мужики собирались после пасхальной недели. Земля повсюду уже оттаяла, но еще не прогрелась, обдавала с глубины холодком. И надо было успеть переделить пашни до выезда в поле, заранее предупредить прежних и новых владельцев, чтобы не случилось между ними ни драк, ни мщения.
По числу едоков в семье земли Согрина у Чайного озерка достались Фоме Бубенцову и одноногому солдату Белоусову, ходившему на костылях с германской войны.
— Не обидел бы их Согрин-то, — сказал Федот. — Покамест мужики соберутся, он может успеть набросать семена и заборонить. А посеянное отсудить трудно.
— Не обидит, не дадим, — ответил Гурлев. — А если Согрин сунется, то Белоусов сумеет постоять за себя.
Еще с зимы будоражился народ в селе, затевались на сходках горячие споры. Лет пять назад, когда делились земли между всеми без исключения хозяйствами, ловкие дельцы вроде Согрина сумели отхватить что получше. Районный землемер, схожий по выправке с бывшим урядником, такой же подтянутый и усатый, квартировал тогда у Прокопия Согрина. И еще тогда же зародилось у мужиков подозрение, будто бы берет он взятки, но доказать это они не могли, опротестовать составленный им план земельного устройства не удалось. Так и осталось его решение в силе до нынешнего года. А прошедшей зимой, когда Гурлев, отложив диспут с попом, взялся пояснять мужикам, как высоко они должны ставить и ценить свое человеческое достоинство, давняя рана опять засочилась. Сельский Совет подтвердил волю бедноты, Калмацкий райисполком дал разрешение на перемер выборочный, чтобы восстановить справедливость, и теперь надо было провести его без особых конфликтов.
Кончили разметку передела уже при ярком утреннем свете. Но и после этого Гурлев еще не пошел домой, а сходил к Фоме и к солдату Белоусову, предупредил, чтобы ладились они получать новые наделы завтра же, не позднее полудня.
— Да и бороны с собой сразу берите, — посоветовал Гурлев. — Покуда земля доспевает, неплохо подборонить ее загодя…
Гудел над селом ярый пасхальный колокольный звон. Сначала набирались мелкие, тренькающие и переливчатые голоса, затем в их строй вбухивался мощный гул двухсотпудового большака и взламывал хрупкий покой утра, ясного и прохладного.
Встречные мужики кивали Гурлеву, говорили обычное приветствие: «Мир доро́гой!» Полагалось бы говорить в этот день: «Христос воскрес!» и отвечать: «Воистину воскрес!», как издавна было заведено религией, но все знали, что Гурлев неверующий, строго партийный, и поэтому соблюдали приличие: «Мир доро́гой!»
Тут, посреди улицы, конечно, были мир и уважение, зато уже неподалеку от дома Гурлев замедлил шаги. Снова сейчас начнутся брань, слезы, причитания, укоры, и снова он не сможет унять их, решиться выбраться из этого мрака. Если бы хоть Ульяна была не права! На плуге надо сменить лемех, подладить бороны, заменить на телеге оглобли и еще чертова прорва найдется не сделанной в хозяйстве вешней приборки.
С добрым и твердым намерением сегодня же все в хозяйстве поправить и приготовить к выезду на пахоту и посев, открыл Гурлев тесовые воротца своего двора, но тут же, за подворотницей, в недоумении застыл. У крыльца, занузданный и заседланный, стоял, потряхивая гривой, мерин, а на крыльце возле двух узлов дожидалась Ульяна, в черном платье, худая и прямая, как обожженный столб.
— Ты чего это придумала опять? — спросил Гурлев.
— Бери свое и уходи отсель, — непреклонно приказала Ульяна. — Не пущу тебя в избу! Куда хочешь иди!
— Одумайся!
— Я уже, поди-ко, одумалася. Отравила бы тебя взваром дурмана. Не допустил господь. Значит, уходи напрочь! Вот здеся, в узлах, вся твоя одежа и белье…
— Да ты хоть поясни мне…
— А что же тебе пояснять?
— Из-за Барышева, что ль?
— Судьба, видно, такая моя. Вот и все! Не спрашивай больше ни о чем. Этой ночью последняя моя звезда закатилася.
Она круто повернулась, широко шагнула через порог сенцев и закрыла за собой дверь на задвижку.
— Открой, Ульяна! — громко сказал Гурлев. — Перестань!
— А ты за меня не боись, — ответила та из-за двери. — Я на себя руки не наложу. Мне-ка жить надо долго, покамест за венчанного мужа грехи отмолю и добром сквитаюсь с людьми…
Это было позорище на все село, когда, нагрузив узлы на спину мерина, Гурлев вел его за узду от ограды своего двора до старухи Лукерьи. Опять встречались мужики и бабы, кивали, говорили: «Мир доро́гой!», а пройдя, оборачивались с любопытством.
Лукерья встретила его в оградке. Гурлев спросил, может ли приютиться у нее хоть на короткое время. Старуха понимающе зыркнула и добродушно засмеялась:
— Эт, как под старость мне на мужиков-то везет! Мало одного постояльца, так и второго бог послал. Да живи тута, сколь понадобится. Изба не лопнет, а меня люди не осудят: стара я для полюбовниц!
Чекан еще спал в горнице. Гурлев разнуздал мерина, внес узлы в сенцы, умылся во дворе под рукомойником, но сесть за Лукерьин стол завтракать постеснялся.
— А ты, милый, со мной попроще держись, — сказала Лукерья. — Мне ведь капиталов не надо. Чем могу, поделюся. Садись-ко давай к моим шанежкам поближе, заморился, небось. Потом уж лезь на полати-то…
Как гнилое строение рушилась издавна налаженная сытая жизнь. Когда горела ночью подожженная кем-то маслобойня, а потом занялись и пригоны на заднем дворе, впервые испытал Согрин страх. Нищим остался бы, но, слава богу, спасли каменные стены и крытые железом крыши конюшни и зернового амбара. При свете пожарища кинулось тогда в глаза — народу сбежалось много, но только с десяток свояков что-то делали, помогали тушить пламя, а остальные стояли, похохатывали, как на представлении в клубе. Вот тогда, в ту ночь, оставшись один перед грудой дымящей золы и угасающих угольков, почувствовал он себя презираемым на этой земле.
Страх уже не уходил из сердца. Ни на один день не оставлял без тревог. Ответ из округа прибыл с отказом. Не помогло прошение, составленное Мотовиловым. А Бабкин, вручая решение, пояснил так:
— Твой сын, Прокопий Екимыч, согласно наведенным справкам, в списках революционно настроенных солдат не числился. По ошибке, наверно, беляки его расстреляли.
Замолчала, закрылась история и о гибели Кузьмы Холякова. После трех допросов милиция больше не вызывала, и была уверенность, что никогда ей не добраться до сути, но после пожара Кузьма начал являться во сне, хотел мертвыми губами что-то сказать, и просыпался Согрин с холодным потом на лбу. Только Барышев не блазнил ни разу. Того сразу припечатало навечно, как раздавленного каблуком червяка. И уехал бы Согрин подальше из этих мест, поселился бы где-нибудь в пригороде, стал бы зарабатывать извозом по найму, но закон и в этом его ограничивал.
Об отводе вспаренных пашен у Чайного озерка однолошадным беднякам узнал он еще за неделю до пасхи. Принял это известие сначала спокойно и немедля поехал в Калмацкое, к Мотовилову, искать защиты. По обыкновению, прибыл не с пустыми руками. Привязав коня к столбу у ворот мотовиловского двора, достал из-под облучка мешок с поросятами, а в сенцах вручил хозяйке.
— Дома ли Платон-то Архипыч?
— Дома. Проходите, милости просим! — ответила та и как-то задом, задом попятилась ближе к чулану, испуганно взглядывая поверх прижатого к груди подношения.
Ее поведение не понравилось Согрину, а все же он переступил порог, изготовившись отвесить поклон. Всегда важный, ухоженный, Мотовилов сидел за столом босиком, в белых подштанниках, настежь раскрыв волосатую грудь. Порожняя бутыль валялась посреди стола, залитого и загаженного остатками еды. Вонища от самогона, от перекисшей капусты распирала стены, и, чтобы не задохнуться, Согрин оттолкнул ногой дверь в сенцы. Сутулясь, пьяно вскидывая неопрятную, осовелую голову, Мотовилов попытался подняться с лавки навстречу гостю.
— А-а, это ты, Согрин! Безнадежное твое дело, Согрин! Скоро тебя эвот так, к ногтю…
Он придавил ноготь большого пальца к столу, скребнул и топнул босой ступней.
— И потому, пшел вон отсюда! Хотя нет, обожди! Садись за стол. Ты чего привез? Опять поросят. Лучше привез бы водки. Не могу я больше лакать эту самогонную мерзость. Бр-р!
— Что с тобой, Платон Архипыч? — спросил Согрин, не двигаясь от порога. — Запой, небось?
— А мне делать более нечего, — закричал Мотовилов. — Сломлен я и отовсюду изгнан после партийной чистки. Двурушник, подлец — вот кто я теперь! Прежний Платон Архипыч перестал существовать. Исключили из партии, прогнали с работы без права обжалования.
— Худо! Совсем худо! — подтвердил Согрин. — А я-то понадеялся на тебя. Значит, не сыскать мне управы…
— Твое дело безнадежное, Согрин! — рыгнув, более разумно повторил Мотовилов. — Предстоит ликвидация кулачества. И загремишь ты, любезнейший, из насиженного гнезда. Только ты молчок! — и погрозил согнутым пальцем. — Молчок! По прежнему знакомству желаю добра.
— Ну, спасибо на этом, — поклонился Согрин. — Учту сказанное.
— Но молчок! Никому ни гу-гу!
— Да уж как-нибудь…
— Не как-нибудь, а молчок! Тсс! А теперь пшел вон, Согрин! Мы не виделись, не встречались!
Согрин покраснел от такого обращения, резко встал с лавки, а не отошел от порога.
— Что еще? — рыкнул Мотовилов. — Мне и так довольно пришили связей с кулачеством!
— Денежки бы надо с вас получить, Платон Архипыч. Расчет…
— Какие деньги? Я их не брал у тебя!
— Должок образовался. В прошлый раз ты мне за поросят не заплатил и сегодня я еще привез парочку. Нарочито для тебя колол ососков.
— Во-он! — яростно стукнув кулаком по столу, заорал Мотовилов. — За все я уже шкурой своей расплатился!
В сенцах Согрин оттолкнул хозяйку от чулана, забрал свое подношение, а потом без памяти гнал Воронка обратно все двадцать верст.
Так упал страх на сердце во второй раз.
Грачиные стаи горланили в березовой роще. На жухлых угорах пробивалась ранняя зелень, мотал на ветру желтыми цветками стародуб, а дальше качался горизонт, весь в синеве и в лиловом вешнем мареве.
А ничто из этого весеннего обновления не казалось Согрину милым, обжитым, домовитым.
На следующий день он расторг в сельсовете трудовой договор с батраком, выдал расчет сполна тут же, положив для батрака деньги на стол Бабкину.
— Вот, убедись, Федот Алексеич, плачу за труд по всей справедливости.
— Но вроде бы не по сезону поступаешь так, Прокопий Екимыч, — недоверчиво покосился тот. — Кто же вёшну-то справит? Или иного работника подыскал?
— А хватит мне на чужой труд полагаться. Я сам еще в силе.
— Неужто в борозду встанешь?
— Сколь смогу.
— Занижать посев не придется, — серьезно предупредил Бабкин. — План сдачи хлеба мы тебе не уменьшим.
— Я не прошу. Сколь земля уродит, все ваше…
Это, не утерпел, сказал со значением. Если пашни у Чайного озерка отберут, пусть посмотрят потом, как на дальнем поле травинка за травинкой станут гоняться с дубинкой. Вспахать пашню можно по-разному, как у черта на башке веретеном поскрести. И семян поубавить: вместо восьми пудов на десятину побросать пудика три, для видимости. Кто потом докажет, все ли зернышки дали всхожесть?
— Все будет ваше, Федот Алексеич, сколь земля уродит, — повторил он почтительно. — Прежде я мечтал, дескать, за погибшего сына дадут снисхождение. Не дали. И с того пало мне на ум: своим трудом взойти советской власти в доверие. Я полагаю, сознательность для каждого гражданина прежде всего…
С Бабкиным разговаривать было проще, чем с Гурлевым. Тот круто ведет: раз, два и отваливай! Как волкодав. Даже глазами темнеет. Уж так-то досадили ему кулаки. А Бабкин ровнее.
— И вот интересно знать, Федот Алексеич, — не меняя почтительного тона, спросил Согрин. — Бают, скоро и у нас колхозы-то будут?
— К ним время идет, — подтвердил тот.
— А смогу ли я, к примеру, рассчитывать войти в колхоз?
— Не знаю. Само общество станет решать.
— Я бы со всем желанием вступил, если общество примет, — сказал Согрин. — Все ж таки по полеводству, согласно агрономии, кое в чем наторел. Ну, и вообще…
Если на полную откровенность, мог бы добавить — велика ли прибыль и удовольствие сложиться хозяйством вместе с каким-то Добрыниным, жить с ним наравне!
— А я вступил бы в колхоз первым, дело это хорошее, — сказал, слегка поклонившись на прощание.
Управляться в большом хозяйстве без работника оказалось трудно. Вытурил от вышивок дочь Ксению, заставил гнуть спину во дворе: поить и кормить скот, вывозить из пригонов и конюшен навоз, всю черную мужицкую работу взвалил на нее. Аграфена Митревна пыталась было восстать: не могу, дескать, по два-три раза в день доить этакое стадо коров, да еще для семейства стряпать и еду варить, но и на нее шумнул, понудил смириться.
Хотелось провести все исподволь, неприметно собственное хозяйство пораспродать, обратить в капитал неброский, в деньги, чтобы он в один карман уместился, а потом выбрать момент и уехать отсюда. Мир большой, в нем можно затеряться навек. И деньги сделают все: какой надобно, выправят документ, в любом месте обеспечат пристанище.
На том и порешил, только надо было все же посеять хлеба, не возбуждать против себя подозрений.
И вот опять кинуло не туда. Вдруг стало обидно. Готовил у Чайного озерка черные пары, всю зиму гонял работника с возами, а теперь выясняется, не для себя позаботился. И с досады на второй день пасхи спозаранок запряг в телегу коней, взял семена и бороны, выехал туда.
На земле и по жухлому остожью полян пламенели искринки ночного заморозка, за телегой ложился печатный след, а в лесу терпкий запах прошлогоднего падалика, свежий настой набухающих почек на обвислых сучках берез, желтоватые вспышки на вербах и праздничное щебетание птиц.
По чернопару бродили грачи в лакированном черном оперении, хлопотливые и домовитые, озабоченные тем, как бы скорее поправить свои за зиму поврежденные ветрами гнезда и начать обзаводиться новым семейством.
— А я как вор, — сказал себе Согрин. — Свое же спешу украсть…
Но в нем уже не было прежнего пристрастия к этому полю. Весь чернопар теперь казался чужим, словно само поле отвратилось и возненавидело хозяина, пришедшего к нему без радости и любви.
Оно смотрело угрюмо, с немым укором: «Ты всегда стоял на меже. А где же тот работник, что вспахал меня?»
— Да пропади ты пропадом, — зло сказал Согрин. — Не возгордишься ты нынче высокими хлебами. Я вот подбороню сейчас, малость семян набросаю и больше сюда не вернусь…
До полудня двумя боронами он успел подборонить большой массив и уже собирался выпрягать коней, задать им корм и дать отдохнуть, когда на межу вывалилась из-за черноталов подвода с тремя мужиками. Даже издали Согрин сразу узнал их. Правил буланой лошадью Фома Бубенцов, а по обе стороны телеги торчали фигуры Гурлева и Белоусова.
— Э-э-эй! — громко закричал Гурлев и замахал руками. — Ты чего здесь, варнак, самовольничаешь?
Его зычный голос резанул по ушам, перекликом ударился о белые стволы еще голых деревьев, а слово «варнак» и появление новых хозяев поля запалили Согрина гневом. Бросив нераспряженных коней посреди пашни, он, как в удушье, оборвал на рубахе верхние пуговицы, по-бычьи наклонил голову, медленно переступая ногами, пошел навстречу.
— Тебе, Согрин, предупреждение давали, это поле не трогать, — сурово сказал Гурлев, когда они сблизились. — Пошто же залез?
— А ты по какому праву меня варначишь? — заорал Согрин. — Я кто?..
— Сам знаешь!
— Не-ет, я не знаю, кто я. Не знаю, кто!
— Позднее узнаешь, — ровнее бросил Гурлев. — А покуда выводи с пашни коней и поезжай туда, где для тебя поле назначено!
Гнев вдруг выплеснулся наружу, и Согрин, безрассудно подняв волосатый кулак, с размаху ударил Гурлева в скулу. Тот откачнулся назад, но на ногах выстоял и на мгновение закрыл глаза. Согрин ударил его снова, почти под дых, Гурлев опять качнулся и сдюжил, а третий удар, нацеленный в переносицу, между глаз, успел перехватить. Согрин взвыл от боли. Гурлев вывернул ему правую руку за спину, нажал, и жестокая боль сразу же прострелила плечо, поясницу и грудь.
— Так-то, Согрин, — сказал Гурлев и выплюнул выбитый зуб. — Так-то…
А на помощь ему спешил Белоусов, опираясь на костыль, подскакивая на одной, как ходуля, длинной ноге и угрожая занесенным вверх вторым костылем. Фома Бубенцов опередил солдата, в руках у него сверкнуло лезвие топора. От ломающей острой боли и от внезапного предчувствия гибели Согрин снова взвыл и начал оседать к земле, потом рухнул на нее лицом вниз. Тогда Гурлев выпустил его из своей железной клешни и остановил мужиков.
— Стойте! Не полагается лежачего бить!
Это было не великодушие, а насмешка, не жалость, а презрение и унижение, какого Согрин еще не испытывал никогда. Оно было хуже смерти. Но чего стоили бы тогда все усилия и стремления выжить, сохранить себя?
— Подымайся и по-честному посчитаемся, — предложил Гурлев. — Лицом к лицу! Коль уж встретились мы на узкой дорожке!
— Бей! — прохрипел Согрин.
— Лежачего бить не в моем характере. Если хочешь драться, давай начнем, но по правилам жизни.
Он скинул с плеч пиджак, расставил ноги и приготовился, но Согрин сел, охватив колени руками. Бешеный угар, что вскипятил ему кровь, уже отхлынул, и ум снова стал холодным и ясным. Одним мгновением мелькнуло в сознании видение суда, решетка тюремной камеры, запущенный, одичалый без хозяина двор. А он хотел продолжать жить и видеть над головой просторное небо!
— Твоя взяла, Гурлев, — сказал покорно. — Прости меня, ежели можно. Всякому было бы обидно лишаться своей кровной земли.
— А она не твоя! Ты из нее кровя-то сосал, а не ласкал, как родную.
Фома Бубенцов решительно подступил к Согрину, встряхнул за ворот рубахи.
— Да вставай же, июда! Эй, солдат, неси сюда вожжи, счас мы его повяжем и за покушение сдадим под суд.
— Не надо, Фома! — отстранил его Гурлев. — У Согрина доля еще впереди, там ему все припомнится безо всякой скидки.
— Я милости прошу за свою дурность, — еще покорнее сказал Согрин. — Было вроде затмения. Уж мне ли в споры вступать и в драки кидаться? Но как произошло, понять не могу. Рука-то словно сама поднялася. Ладно вот в бесов не верю, не то подумал бы: бес толкнул!
— А разве есть какой-то бес хитрее тебя? — усмехнулся Гурлев. — Ведь сам ты в их роду не последний. Шибко ловок. А все равно мы до тебя доберемся.
— Все ж таки прими мою мировую…
— Никогда не приму. Не станет меж нами согласия, Согрин, во веки веков. Не прощу гибель Кузьмы ни тебе, ни всему вашему вражьему сословию! Но теперь под суд тебя сдавать рановато. Ты сначала хлеба сготовь для народа. Посей, вырасти, а потом пожни, обмолоти и сдай государству положенный с тебя план. Я без одного зуба управлюсь, а пустые пашни оставлять не позволю!
— План осенью сдам, — пообещал Согрин, подымаясь с земли и отряхивая испачканные шаровары. — Только за урожай не ручаюсь.
— Ты и за урожай поручишься. Для того мы комиссию назначим и проверим за тобой поле: как вспахано и посеяно, как заборонено?
На обратном пути в село Согрин поблагодарил судьбу: не допустила она взять наган и отвела на время смерть Гурлева. Даже если бы в запале уложить пулями всех троих, след скрыть уже не удалось бы. Но и с голыми руками чуть не натворил беды. Значит, есть в сердце слабость. И вселил ее туда опять страх. Все рушилось, грозило концом, а до страдания хотелось все-таки сохранить себя.
И положил так: надо еще потерпеть, осмотреться, дождаться удачи.
Дня через три, когда перемер земли был закончен, Лукерья передала Гурлеву молву про Ульяну. Оставшись одна, несчастная баба погрузила на телегу скудное имущество, а потом все это вместе с коровой, с овцами и с курами отдала жене Холякова. Людская молва одобряла ее поступок. По словам вдовы, Ульяна решила переселиться в город. Изба стояла теперь заколоченная. Тесовые доски, прибитые гвоздями крест-накрест на окна и двери, зачеркнули весь неустроенный быт.
Лукерья не сказала бы, что Гурлев обрадовался или расстроился. Ничего не могла она угадать по его суровому лицу.
— И сам-то ты тоже хорош, Павел Иваныч, — попеняла она. — Уж и не мог снизойти до бабы. А велик ли ее разум? И где бы она его взяла? Ты туда-сюда мотаешься, завсегда при тебе народ, один день у тебя на другой не похожий, а с бабой-то и побаять недосуг. А у нее-то, бедной головушки, по всему дню, по всей ночи только одни и те же стены перед глазами да заботы, как бы по хозяйству прибраться. Так-то в такой скукоте одной жить, это ведь все равно, что свое время в ступе чугунным пестом толочь.
— Я ее ни к чему не неволил, — ответил Гурлев.
— А вот и зря! Любой камень-валун надо прежде с местечка сдвинуть, подтолкнуть, потом он дальше покатится сам.
— Она все ради пятистенного дома греблась…
— Коль человека рядом нету, то и за бревна ухватишься. Без какого-то интересу жить невозможно.
— Конечно, в партию ее не призывал…
— Эка, что же ей дала бы твоя партея, коли ты сам бабу вовремя не пригрел. Ведь жена-то — не домашняя скотина, что пришел во двор, рукой ее по спине погладил, походя кусок хлеба сунул — и все. А дал бы настоящее обхождение, душевную ласку, вот она от тебя и не отстала бы.
Лукерья поселила Гурлева в горнице вместе с Федором и взяла на хлеба по уговору за пятнадцать рублей в месяц. А ни рубля, ни копейки он не имел и поэтому, для начала, продал свое кавалерийское седло, в котором провел гражданскую войну. Дарья предложила небольшую ссуду от комитета взаимопомощи, но денег там не хватало нуждающимся бедняцким семьям, и ему пришлось отказаться. О продаже мерина он не допускал даже мысли. Тот, по старости, не мог уже ходить в борозде, но еще годился для более легкой упряжи. Ульяна оставила для него хомут и сбрую, словно предусмотрела заранее, что заботы о пропитании хозяина отныне мерин обязан взять на себя. И пришлось это кстати. Подворное дежурство на пожарке становилось мужикам в тягость. Кони, да и сами хозяева, нужны были на полевые работы, никому не хотелось день-деньской торчать в пожарном сарае возле телеги с насосом и бочки с водой. Принужденный отменить подворную службу, Бабкин побывал в Калмацком райисполкоме, выхлопотал там штатную должность пожарного. Гурлев принял ее с достойным почтением, водворил мерина к стойлу в пожарном сарае, наново смазал телегу, перебрал и привел в порядок насос, отремонтировал лестницу и смотровую вышку, подмел весь двор. Пожарка сразу приобрела вид надежный. Дежурил Гурлев по ночам. Иногда подымался к нему Чекан. Поглядывая сверху на погруженное в темноту село, на далекие звезды, слушая, как плещет волнами озеро под угором, Гурлев заметно становился мягче, говорил более задушевно, доверительно и открыто, словно все свои горечи, неудачи, заботы оставлял на земле, у лестницы, а сюда, наверх, как кусок хлеба, брал только свою мечту, неуемное сердце и ту часть своей жизни, которой особенно дорожил.
— Может быть, ты думаешь, Федор, будто мне счастливым быть неохота? — сказал он однажды. — Людей призываю, стараюсь для них, а сам себя обделяю. Нет, я покуда с ума не спятил. Готов хоть сейчас одеться и обуться по-праздничному, вселиться в новый дом, иметь все в достатке и красиво жить. Только мне такого счастья мало. Что ж это за счастливая жизнь, если я стану ею пользоваться, а рядом со мной мой земляк, к примеру, тот же Иван Добрынин, станет с хлеба на воду перебиваться? Всем поровну, всем чтобы хорошо было, никому не завидно. Скажешь, так не бывает! А почему же нет? Нас чему Ленин учил?..
Он помолчал немного, как бы проверяя, понял ли Чекан его мысль, поверил ли, затем с грустной ноткой добавил:
— Только вот должность моя теперешняя мне не особенно глянется. Беспрестанно гребтится поработать на пашне. Натура моя хлеборобская, а тут вёшна, и я уже всяко, сидя здесь, передумал. Наверно, отпрошусь у Бабкина дней на десять, вступлю с кем-нибудь из мужиков в товарищество да посею хоть десятины две. Может, и Ульяна вернется…
— Вряд ли, — посомневался Чекан.
— Тоже не надеюсь, но все же снова сошелся бы.
— А ты на Дарье женись.
— Нельзя, — мотнул головой Гурлев. — Ульяна-то ведь на нее завсегда и грешила. А вот поверь, хоть бы когда лишнее слово Дарье промолвил.
Где-то вдалеке бренчала телега припозднившегося с поля мужика. Во дворе Согрина заскулила собака. По переулку, посвистывая, прошли два парня. Потом опять тишина и глушь.
— А помнишь, Федор, как я тогда, на собрании-то, сказывал, с чего человек начался, и упомянул, будто видел расчудесный сон, — Гурлев явно избегал разговора о Дарье. — Я не соврал тогда, но видел-то его не теперь, а когда парнишкой был. Лежали мы как-то с моим дедом Андрианом на печи, на дворе страшная стужа стояла, вот и принялись старой да малой сказки выдумывать. Наслушался я дедовых сказок, а потом и привиделся мне во сне белый город. Сейчас не могу его в точности описать, а хорошо помню: кругом белые дома, сады, цветы, люди нарядные, вдоволь всякой еды. Ну, еда, наверно, оттого привиделась, что поужинали только картошкой не шибко сытно, а белый-то город не знаю с чего. Но все равно дал я тогда себе зарок повидать такой город, разыскать, где он есть на нашей планете, и с тем, когда началась революция, — а было мне в ту пору уже почти девятнадцать лет, — ушел добровольцем с красными. Это уж потом я понял, что нигде покуда такого города нету, а надо еще его построить. И опять же решил тогда: ладно-де, потерплю, а своего дождусь. Ведь что в душу себе положишь да прирастет оно там, с тем и весь смысл твоей жизни определится. Милее-то уж ничего не будет…
— Я хоть и не видел похожего сна, а вот серьезно решаю: не стать ли мне в дальнейшем строителем? — ответил Чекан.
— Давай, — оживился Гурлев. — Да здесь же вот, на месте Малого Брода, и создадим. Чем плохо место? Земли вокруг хлебородные, на них, если не лениться, дать им настоящее обхождение и труд, вдобавок исключить отсюда кулачество, можно чудеса сотворить.
Сказал он об этом с таким жаром и убежденностью, с чувством неожиданно вспыхнувшей надежды и радости, что Чекан, бросив взгляд с вышки, на мгновение увидел вместо темных крыш и молчаливо замкнутых дворов сверкающие огнями дома волшебного города хлеборобов, ярко прочерченные улицы и бассейны. Это все, вероятно, будет, но как еще далеко до той поры, каким еще длинным кажется путь, что надобно пройти, пока люди будут к тому готовы. А пока что всякая новизна им на удивление, как чудо из чудес. Как раз в эти весенние дни, перед первомайским праздником, товарищи из паровозного депо позаботились и прислали детекторный радиоприемник. Поставил его Чекан на столе в читальне, включил, и когда раздались первые слова диктора: «Внимание! Говорит Свердловск!», мужики шарахнулись к дверям, а дед Савел позднее, уже немного освоившись, долго ощупывал корпус приемника, прицеливался прищуренным глазом вовнутрь, на радиолампы, ахал и хлопал себя руками по бедрам.
В последних числах апреля погода внезапно испортилась. Горы тяжелых свинцовых туч надвинулись на округу, непрерывно сыпал мелкий, занудливый дождь, но первомайское праздничное утро началось ясным рассветом, и вышло на небо омытое, веселое вешнее солнце.
— Даже природа с партейными в заединщине, — обозленно проворчал Согрин, открывая малые ворота на улицу. — Теперь уж сев не задержится, ничего супротив не поделаешь…
Холод и дожди помогли бы ему не засевать половину пашни, вроде бы не по своей воле сорвать записанный на него в сельсовете план. И уже заранее ломило спину при одной лишь мысли, что самому придется становиться в борозду, пахать, боронить и сеять, а батрака нанимать воздерживался, важнее было принять вид трудового крестьянина. Да и батраки не обивали пороги. Вся беднота кинулась на складчину для совместной обработки земли.
В тот утренний час, когда Согрин сел за стол завтракать, возле сельсовета заиграла гармонь. «Это избач, наверно, музыку развел, — подумал Согрин. — Ишь, свой Интернационал тарабанит!» И что-то тоскливое подкатило к сердцу; сладкая шаньга в рот не полезла. Сплюнул недожеванное и встал с лавки.
— Ай, не угодила чем? — спросила Аграфена Митревна. — Не пересолила ли тесто?
Из окна горницы Согрин прежде увидел стоящего на крыльце сельсовета Гурлева. Теперь он маячил перед окнами день и ночь, хоть не выходи со двора и не гляди никуда. Даже ночью, проснувшись от тягости холодного тела Аграфены Митревны, хватая ртом из открытой створки свежий ночной воздух, отворачивал Согрин свой взгляд от пожарной вышки, где двигалась тень заклятого недруга.
У крыльца толпилось человек двадцать. Всех их Согрин знал наперечет. Как на смотру выстроились: партийцы, комсомольцы и вся избяная, безлошадная и однолошадная публика. «Сплошь голодранцы! — свирепо и с презрением промолвил Согрин. — Ни в себе, ни на себе ничего не имеют, а туда же, к званию людей гребутся!» Первым признаком человека он всегда находил достаток, а тут, в этой толпе выпирала наружу нужда. Кончив играть гимн, избач снова развернул гармонь, всей пригоршней рассыпал вокруг задорную топотуху. Афонька, засучив штаны до колен, рванулся в пляс, уминая и расшлепывая грязь босыми лапами. С ним в перепляс вышла Дарья, подбоченилась, двинула могучими плечами, прибрала подол пестрой юбки и поплыла по месиву под дружное прихлопывание в ладони и посвисты. Потом ее сменила Катька, непутевая дочь Варвары Пановой; вышла на круг Аганька, гуляющая с избачом. Начал было плясать Серега Куранов, заправила у молодых, но получалось у него неловко, и тогда его сменил сам Гурлев. Никогда бы не поверил Согрин, что у этого крупного телом мужика было столько живости, ухватки, залихватской буйности! Наконец Аганька отстала, обмахиваясь платочком, сошла с круга, и под общий гогот вышла вместо нее старуха Лукерья.
Избач без устали продолжал наяривать на гармони. Кончив пляски и луговые песни, он снова как искры бросил в толпу звуки гимна, запел сам, и с ним запели все остальные. Народ еще подходил с обеих концов улицы и из переулка, набралось уже человек пятьдесят, пение Интернационала становилось громче. Согрин не мог дальше слушать и закрыл створку. Но это не помогло. Подобно колокольному звону, пение достигало его повсюду.
Люди построились по двое в ряд. Вперед вышел Савел Половнин с красным знаменем. Рядом с ним приладился Парфен Томин, с поднятым на щите, в уровень со знаменем, портретом Ленина. Дальше, в середине колонны, как на свадебном пиру, появились избач Чекан и его зазноба. Но все это было не диво. А потом Дарья вынесла из сельсовета на белом полотенце большой круглый хлеб, очевидно, нарочито испеченный для праздника, и положила его на вытянутую ладонь Гурлева. Тот принял торжественно, как святой дар, по-солдатски откинув голову и выпятив грудь, встал в первый ряд, плечом к плечу Савела Половнина. «Смело, товарищи, в ногу!» — опять запел Чекан, и все, кто там собрался, разноголосо подхватили, двинувшись по середине улицы вдоль села. «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе!» — невольно повторил за ними Согрин, чувствуя, что в одиночестве своем теряет остатки былой уверенности. Демонстранты уже ушли, и голоса их, удаляясь, постепенно стихали, но, привалившись к простенку, он продолжал смотреть в окно, словно не мог оторваться от вида Гурлева, под всплесками красного знамени несущего на ладони хлеб.
Немного погодя устало и неровно прошел в кладовую, сел на порог спиной к свету и тут, без сожаления к развешанной на крючьях, разложенной по полкам утвари, решил окончательно: «Надо успеть вовремя уехать отсюда. Не к чему дольше испытывать свою судьбу. Все надо бросить и поскорее уехать».
А жидкая, но дружная колонна демонстрантов с песнями, шумно и весело прошла по всему селу, затем остановилась на поляне у казенных амбаров. Тут Гурлев поднялся на телегу, объявил праздничный митинг и уступил место Чекану. Объяснив значение Первого мая, как дня международной солидарности всех трудящихся, Чекан рассказал о плане первой пятилетки, о первых великих стройках в стране, о начавшейся повсюду коллективизации единоличных хозяйств, не миновал и текущих задач Малого Брода, из которых самой главной назвал хлеб и за ним — достоинство граждан. Это он особенно подчеркнул:
— Потому, что впереди нас ждут большие трудности, товарищи и друзья. И только соблюдая свое достоинство, честь и совесть, мы сумеем их одолеть…
А вечером Аганя спросила:
— Ты им сказал правду, Федя?
— Мы обязаны говорить только правду, — подтвердил Чекан. — Иначе я не имел бы права называть себя коммунистом, и меня мои товарищи-деповцы отозвали бы из деревни.
— Я тебе верю и всегда буду верить, — сказала Аганя. — А когда ты вдруг разлюбишь меня, тоже скажи, не таи в себе. Ладно?
— Эх, и чудная ты, — засмеялся Чекан. — Может быть, ты первая отшатнешься? Как знать? Станешь на меня обижаться по мелочам, обиды накопятся, вытеснят любовь. И амба!
— Не амба! Со мной ничего не случится. Лишь бы ты был рядом всегда.
Она прислонила голову к его плечу, прикрыла от комаров руки концами платка. Заря уже давно погасла за озером, но с угора далеко просматривались песчаные берега, темная кромка камышей по ту сторону, тополя и березы за пряслами огородов.
— Лишь бы ты был рядышком, — повторила Аганя шепотом. — Больше мне ничего не нужно.
Чекан обнял ее, губами коснулся щеки и, на мгновение опьянев, прижал к себе. Аганя слабо ойкнула.
— Больно, а сладко! Всю бы жизнь так!
У нее было еще свое, деревенское представление о счастье: хоть изломаться в работе, но оставаться любимой мужем всегда, быть с ним неразлучной, доброй и отзывчивой при любой нужде. В этот ограниченный круг еще не вмещалось желание своим трудом и умом служить людям, однако и не проявлялось никакого пристрастия к обывательской «красивой жизни», как у Лиды Васильевой. Все-таки иногда Лида вставала в памяти, хрупкая и нежная, в аромате хороших духов, в прозрачной кофточке, какой была при последней встрече. Но Федор вспоминал о ней без тревоги, без зависти, как об интересной картинке в давно прочитанной книге. Теперь многократно дороже, роднее и ошеломляюще прекраснее было каждое прикосновение к Агане, к ее упругому телу, к ее губам, вишнево свежим, и к ее мыслям, лишь пробуждающимся.
— Тебе нет нужды сомневаться, — сказал Чекан. — И надо все-таки отказаться от старых обычаев.
— Я уже отказалась! Подумала сегодня и отказалась. Решуся на все…
— Ух, ты-ы! Вот это для меня настоящий подарок!
— Тебе только кажется, будто я уж такая упрямая и глупая. Это ведь когда с трудом достается, надо беречь. Хватаешься за всякую всячину, чтобы крепче удержать при себе. А у меня любовь первая, да вдобавок не такая простая, как у подруг. Катька обседлала своего Серегу, а я разве сумею? И не нужно. Мне, как за солнышком, хочется идти за тобой. С венчаньем, с гулевой свадьбой было бы, конечно, красивше выходить замуж, но уж коли нельзя, то нельзя. Я согласна записаться — и все!
— Пойдем завтра же! — снова обнимая ее, сказал Чекан.
— Дай мне еще месяц сроку, — попросила Аганя. — Сойдемся, а ни у меня, ни у тебя нет ничего.
— С пустого места начнем.
— Неловко. Я уж который год, как осталася без родителей, на чужом сплю. На жестком. Надо же и мне обзавестись хоть самым необходимым, чтобы рядом с тобой не чувствовать себя постоялкой.
— Пусть будет так, — согласился Чекан. — Днем раньше или позднее, это не имеет значения.
Он старался ни в чем ее не понуждать, не неволить, а давать возможность самой осмотреться и делать выбор.
— А где я стану работать, когда мы сойдемся? — неожиданно спросила Аганя.
— Поженимся! — исправил Чекан.
— Ну, поженимся! Так удобно ли будет жить у попа на поденщине?
— Что, по-твоему, лучше?
— Как не зазорно. Мне-то ничего, а лишь бы тебя не смутить.
— Моя мать в молодости служила у хозяина завода в дворовых девках. Чистила псарню, кормила собак. Никакой труд не зазорный. Но батрачить тебе дальше не следует. Лето мы поживем здесь, а к зиме ты поедешь в город, к моим старикам, и поступишь учиться?
— Это чтоб я на шею села твоим старикам? Не смогу!
— Ты будешь учиться по вечерам, а днем работать на станции. Мои товарищи помогут устроиться. И старики будут рады тебе. Изредка, как позволят дела, я буду приезжать.
— Только изредка, — вздохнула Аганя. — Без тебя я со скуки завяну.
— Но ведь учиться надо?
Аганя согласно кивнула, затем зябко прижалась ближе. От непросохшей земли и от озера потянуло прохладой.
— И знаешь, как это интересно! — ласковее добавил Чекан. — День за днем ты словно поднимаешься по ступенькам вверх, и перед тобой все шире открывается мир.
— Ты этого хочешь?
— Да!
— Значит, я поеду и стану жить у твоих родителей. И привыкну дожидаться тебя!
Чекан укрыл ее спину полой своего распахнутого пиджака и снова прижал к себе. От ее горячего тела, от волос, коснувшихся его щеки, и от рук с твердыми, задубелыми от работы пальцами, которые она вложила ему в ладони, снова наступило легкое опьянение. Так он просидел бы тут самую длинную, даже бесконечную ночь, под сумеречным небом, осыпанным отсветом где-то в глубине, за далекой кромкой земли полыхающих зорь.
Эта неправда, когда говорят, что влюбленные воркуют всю ночь. Самое великое в любви — это молчание.
Чекан проводил Аганю до Дарьиной избы уже под утро и еще постоял потом у ворот, навалившись грудью на прясло.
Во дворе Лукерьи горласто кукарекал петух, а Гурлев, постукивая обухом топора, налаживал телегу для выезда в поле. Мерин, чуя путь, нетерпеливо скреб землю копытом и тыкался мордой в спину хозяина. Давненько, за все зимние месяцы, не удавалось им побыть вместе. Соскучился. Настоялся в конюшне.
— Нно, ты, нно! — отпихивал его Гурлев. — Отстань! Эк весь горб мне обслюнявил! Вот в поле-то намотаешься с бороной, так ласки уж не запросишь. А поработаем всласть.
Разжиженный серый свет падал на землю, выполаскивая с нее темные пятна мрака. Мерин покосился на Чекана правым стеклянисто-карим глазом и тряхнул седеющей породистой гривой.
В раскрытую створку просунулась Лукерья, предупредила Гурлева:
— Лагунок с квасом не забудь.
А Чекану добродушно погрозила пальцем.
— Загулялся ты сегодня, Федюня! Небось, ночка-то показалась короткой?
— Нно ты, нно! — не сердито прикрикнул Гурлев на мерина и опять занялся телегой: подтянул постромки, выправил оглобли по центру, проверил шкворень. Все это делал он со спокойной деловитостью и желаньем, как машинист паровоза перед дальним рейсом. В труде люди одинаковы, если он необходим для них, как источник добра и смысл жизни.
В крестьянском быту Чекану больше всего нравилась именно эта пора, «на коровьем реву», когда утренняя заря лишь начинает наливаться прозрачными красками, а во дворах уже топятся печи, гремят подойники, постукивают топоры, скрипят в уключинах колодезные журавли.
Он присел на крылечко, вытянув ноги по ступенькам, длинно зевнул.
— Иди спать, гуляка! — сказал ему Гурлев. — А не то собирайся со мной в поле. Я тебя пахать научу. Ты не хаживал еще в борозде. Вот попробуй, как нам хлеб достается!
— Думаешь, не сумею? — отозвался Чекан. — Велика ли премудрость?
— Не велика, но без привычки до обеда не сдюжишь. За рогаль держаться тоже надо уметь.
— А что же, я охотно поеду!
— Пожалуй, не надо. Пошутил я. Где уж тебе! Оставайся дома да вместо меня делами займись. Не ровен час. Антропов нагрянет. Он каждую вёшну сам по всему району рыскает. Если меня станет спрашивать, поясни: так, мол, и так, недосуг Гурлеву, посевная торопит!
— Непременно скажу!
— Нынче у меня посевная особенная. Как-то нам поработается в товариществе? Труд вроде общий, а ведь пашня-то у каждого своя и еда из разных котлов.
Гурлев обменял поле у Чайного озерка на поле рядом с землей Добрынина и Михайлы Суркова, чтобы не тратить время на переезды. Но и держал думку: перепахать межи, что разделяли их пашни.
— А ты, Павел Иваныч, обожди, покуда я свежих калачиков испеку, — сказала ему Лукерья, опять выглянув в створку. — Вчерашний-то хлеб уже черствый.
— Надо поспешать, баушка, — закладывая мерина в телегу, отказался Гурлев. — Какой припас найдется, тот и давай.
— Ну, так я с Акулиной пришлю тебе на поле. Она, наверно, пойдет к Ивану, когда чуть ободняет. А лагунок-то с квасом, однако же, не забудь. Я свежий налила, ядрененький, духовитый. И лоб-то хоть перекрестил бы, Павел Иваныч! В поле ведь едешь, на сев! И за вороты ступай наперво правой ногой. Я вот тоже, богу-то не молюся, а обычаи не обхожу.
— Обойдемся без обычаев, — весело отозвался Гурлев. — Лишь бы вёшну вовремя справить!
На телегу он положил две бороны, мешки с семенами, старый, изрядно потертый полог, а сам не сел, направился идти пешком, чтобы зря не надсажать коня. На лице ни единой суровой складки. Брови вразлет. Исчезли из-под глаз темные круги. Свободно расправлены плечи во весь размах широкой груди.
И все-таки кинул взгляд вверх, на впяленный в серое небо купол церкви, а потом то ли намеренно, то ли нечаянно шагнул за ворота с правой ноги.
Днем дороги окончательно проветрило и просушило солнцем. Из каждого двора мужики уехали на вёшну, и село сразу обезлюдело, лишь устало лежали в тени заборов облепленные поросятами свиньи, да, прижав уши, паслись на полянах телята, объедая первую, еле пробившуюся из земли зелень.
В полдень мимо сельсовета важно прокатил на легком ходке Егор Горбунов. Правил конем, осанисто откинув голову назад, и одну ногу, обутую в добротный сапог, опустив на приступок.
— Ишь ты, как Егорка забарствовал, — подивился на него Федот Бабкин. — Сам Окунев эту одежду только в праздники надевал, а этот добрался, даже в будний день модничает. И рожу-то, однако, уже наел. Да надолго ли хватит чужого добра? Нанял двух работников, а сам палец о палец нигде не ударит. Совсем спортился, гнида!
Из-за батраков Горбунова уже внесли в список лишенцев, отчислили к кулакам и тем самым порадовали. По его тупому понятию, он становился в уровень с Согриным, которого возненавидел за прошлые унижения. Вот и сейчас рассчитывал он ошеломить не сельсоветчиков, а именно Согрина, поэтому против его двора придержал вожжи, дал коню остановку. Но успеха не поимел. Согрин собрался в поле раньше всех, оставив дома одну Аграфену Митревну и цепную собаку.
— Ты куда это, почтенный Егор Горбунов, поспешаешь? — с насмешкой окликнул в окно Бабкин.
— Тпру-у! — заорал Егор на смирно стоящую лошадь. — Эка тебя разбирает! — И, повернув голову, приложил ладонь к уху. — Чего баяшь-то, председатель?
— Спрашиваю: едешь куда, нарядный такой?
— В Калмацкое надо сгонять. Бабе обнову купить да сабе картуз.
— В нашей лавке есть картузы.
— А мне надо не здеся купить. Али я позволить сабе не могу?
— Сеять-то начал?
— Послал работников. Самому-то надо за хозяйством доглядывать. Теперя забот полно.
Дернул вожжи, улюлюкнул, кнутом подбодрил коня и опять, приняв важную осанку, помчал в переулок.
В пустом помещении сельсовета гуляли сквозняки, а все равно отвратно пахло табачным дымом от прокуренных за зиму стен. Бабкин в безделье позевывал, листал поселенную книгу и время от времени выходил на крыльцо погреться на солнце. Отлучаться на свое поле и бросить село совсем без присмотра он не решался, все должности ему пришлось взять на себя: посыльного, пожарного, дежурного и даже секретаря. На вёшну он отправил жену и сына, но поле звало самого хозяина.
Чекан занимался письмами. Написал матери и отцу обо всей своей жизни здесь впервые подробно и очень успокоительно, чтобы старики не волновались. Потом для матери вложил в конверт отдельную записку: о женитьбе. Отец всегда был немного горяч и вспыльчив, если что-то делалось без его ведома, а мать сердечнее и умела подготовить его исподволь. Как бы ни поступали сыновья, она одобряла, лишь бы поступки не чернили чести рабочей семьи. У нее на это было большое чутье. Второе письмо Чекан подготовил в депо, своей партячейке, отчитался перед товарищами о работе в деревне.
Во второй половине дня, как и ожидал Гурлев, нагрянул Антропов.
Побыл он недолго, пообедал у Бабкина в избе и велел Чекану немедля собираться в путь. В деревне Сушиной, на окраине района, испуганное слухами о коллективизации и о раскулачивании население сокращало посевы.
— Поедешь туда со мной и останешься дней на десять нашим уполномоченным, — сказал Антропов.
Предупредить Аганю об отъезде Чекан уже не успел и поручил Лукерье повидать ее. Он не сомневался: Аганя должна была понять неотложность поручения райкома и терпеливо перенести эту небольшую разлуку.
Перед заходом солнца Егор Горбунов вернулся из Калмацкого и привез с собой пассажирку. Выглядела она по-городски хрупко, неоткормленной, неотпоенной, не то что деревенские девки. На тощей груди под синей шерстяной кофтой торчали крохотные бугорки, поглядев на которые, Егор не признал пассажирку за бабу. А лицом оказалась она привлекательной: волосы светлые и в кудряшках, глаза большие и жадные, кожа на лице и на обнаженных по локти руках молочная, тоньше самой тонкой курительной бумаги. И всю дорогу Егора беспокоил какой-то незнакомый, дурманный запах, опять же не бабий, будто натолкали ему полные ноздри какой-то пахучей травы.
Горбунов доставил ее прямо к ограде двора старухи Лукерьи, подкатив на рысях, с шиком, достойным богатого человека. Взяв из-под облучка чемодан с вещами, перекинув через руку легкое суконное пальтецо, пассажирка поблагодарила и принялась стучать к Лукерье в окно.
— Здесь живет Федор Чекан?
— Здеся! — открывая створку, подтвердила Лукерья. — А вам-то почем знать, милая?
— Я к нему приехала, — сказала пассажирка. — Можно зайти в дом?
— А ты кто будешь? Сестра или иная родня? Про сестру-то вроде бы Федор ни разу не баял.
Та замялась немного, отвела глаза в сторону.
— Жена!
— Же-на? — отшатнулась Лукерья. — Осподи прости, да откудов же ты взялася? Он же холостой! Про тебя и слыхом никто не слыхал!
— Приехала, значит, жена! А дело это не ваше, бабушка! Мы сами с ним разберемся!
Произнесла это зло, без уважения, и обиженная Лукерья отрезала:
— Ну, коль не мое, то ступай отсюдова, милая, ступай! У меня не постоялый двор. И не поглянется тебе моя квартера. Попросту живу. А Федора скоро не жди. Он на всю вёшну в другую деревню отправлен.
А потом, когда та отошла от ограды, плюнула ей вслед:
— Да чтоб ты сгинула, окаянная!
Хотела она еще и кулаком погрозить, но в это мгновение, как из последних сил, вскрикнула Аганя и, закрыв ладонями лицо, навалилась на стол. Угощала ее Лукерья чаем, беседа между ними была тихая и мирная, покуда не появилась перед окошком приезжая. От слова до слова слышала Аганя весь разговор, сидела, потеряв соображение — где она и что же такое с ней происходит? А когда поняла наконец, что беда эта непоправимая и уверения Федора — неправда, иначе зачем бы ехала гостья в такую даль и называла себя женой, не могла проглотить комок в горле.
— Баушка… Баушка…
У нее не было никого во всем свете, кого бы она могла позвать на помощь себе, кроме участливой Лукерьи.
— Ох ты, гагарушка моя раненая, — захлопотала та, пытаясь поднять ее от стола и побрызгать в лицо колодезной водой. — Ну, успокойся, милая, ну, отыми руки-то и вытри глаза! Всяко ведь в жизни бывает, матушка моя!
— Но как же так, баушка?
— Значит, не тот фарт попал! Не всамделишный. Ну и слава богу, вовремя все открылось, а не то натерпелась бы ты позору. И нечего страдать, милая! Найдется другой молодец, может, еще получше, повиднее Федора.
— Никому верить нельзя.
Аганя подняла мокрое от слез лицо.
— Как это обидно, баушка! Ведь только вечор еще Федя сказывал мне: никогда и никого он не имеет права обманывать, коли он коммунист, то не положено ему говорить людям неправду. А меня обманул. Напел соблазнов: вот-де кончится твоя батрацкая доля, поедешь учиться, станешь в городу робить и покуда поживешь-де у стариков. Я всему верила! И не от стыда горе, пусть, кому охота, болтают обо мне, но нету больше веры ни во что…
— Это нехорошо, — строже сказала Лукерья. — Ты лучше в бога не верь, а в человека верь завсегда. Чует мое сердце, тут чего-то не ладно. Может, эта приезжая девка гулящая!
— Не похоже, баушка! Но почему же Федя о ней ничего не сказал?
— А поди-ко, боялся: любить не станешь!
Аганя, снова укрывшись ладонями, проплакалась более тихими слезами. Лукерья заставила ее выпить воды, пошептала подходящее для этого случая заклинание и сочувственно повздыхала:
— Темна водица, ой, как темна! Не торопись, Аганюшка, дело решать.
— Да оно уже решенное, баушка! — собирая мужество, отозвалась та. — Больше мечтать не о чем. Не отдала бы я Федю, если бы он мне ровней был. Постояла бы за себя. Но как же, если все, что было, — неправда?! Куда обиду свою девать? Если уж не жить душа в душу, то не к чему и огород городить. Он станет жить сам по себе, а я сама по себе. Страшно так, баушка!
— Да уж чего, поди-ко, хорошего! — подтвердила Лукерья. — Мужиков везде много, да только где-то между ними есть один-разъединственный! И потому, дождись-ко ты Федора, милая: чего он тебе сам скажет?
Аганя ничего не ответила ей, поправила на голове платок и встала из-за стола.
— Спасибо, баушка Лукерья, за хлеб, за чай, за доброе слово! Пойду опять к своей заклятой доле. Еще коровы не доены. Попадья уж, наверно, ругается.
— Пусть сама подоит. Не велика барыня! А ты ночуй у меня. Одной мне тут скукота. Вот стемнеет, так я тебе и поворожу.
— Не надо, баушка! — твердо произнесла Аганя. — Обидно! Я любовь-то, как милостыньку, не стану просить.
— Ну, так, чтобы сердце успокоилось!
— Я сама успокою…
— Не вздумай, однако!..
— Успокоюсь! — снова сквозь навернувшиеся слезы попыталась улыбнуться Аганя. — На это у меня характеру хватит. Спробую и без любви прожить…
Пошла она все-таки не в поповский двор, а в Дарьину избу. Там бросилась на постель, выплакалась до последней слезы. Дарья вместе с мужиками тоже уехала на вёшну, и в одиночестве Аганя ничего не нашла для себя лучшего, как только доказать Федору, что ничуть она не хуже его приезжей жены, не завалящая, а есть в ней своя гордость, свое достоинство. И чтобы никто не посмел о ней худого слова сказать, будто избач лишь забавлялся и строил из нее какую-то дуру, всерьез подумала об Алехе Ергашове. Этот, по крайней мере, свой, деревенский, и можно привыкнуть жить с ним душевно врозь, как живут многие бабы, поневоле просватанные. При том еще неизвестно: чей будет верх? То ли Алехин, то ли ее? А работа везде одинаковая, любая жена та же батрачка! Потом представилось ей: вернется Федор из Сушиной, не успеет жену обнять, как узнает, Аганя уже замужем, и не будет у него права полюбоваться ее страданием. Так и положила себе: это судьба велит, замужество не надо откладывать, а хоть завтра же с Алехой записаться и обвенчаться, не затевая обрядов сватания и девичников.
Может быть, удалось бы ей к утру одуматься, но вышло иначе. Сначала услышала Аганя легкие вздохи гармони, а выглянув в окно, заметила в ночной полутьме долговязую фигуру Алехи.
Нехотя, без всякого желания Аганя вышла из избы, опираясь на прясло, позвала:
— Алеха! Иди-ко сюда!
Тот свернул гармонь, по-петушиному закидывая ноги и выставляя грудь, пришагал, не торопясь, с оглядкой, еще не догадываясь, какой успех его ожидает.
— Ты чего опять ходишь здесь? — спросила Аганя.
— Своего часа жду, — ответил тот, ухмыляясь. — К избачу-то баба приехала. Лидкой звать. У Согрина осталася ночевать. Я сам ее видел…
— А тебе-то какая нужда? Я ее тоже видела!
— В руки взять нечего, — хохотнул Алеха. — Как же теперич избач с вами с двумя-то?
— Я ему не жена. Погуляла покуда и хватит, — смелее сказала Аганя. — Это ведь ты завсегда лапаешься и на даровщинке хочешь попользоваться, а избач не таковской, он культурный и обходительный, с ним хоть сколько гуляй, девичьей чести не тронет.
— Будто бы уж святой? — опять хохотнул Алеха. — Нюхал сметану, да не слизнул.
— А я вот тебе дам по шее за то, — сердито сказала Аганя. — По своей мерке людей не меряй! Я ведь кого захочу, того и стану любить!
— Полюби меня, — разухабисто сдвинул картуз набекрень Алеха. — Как за каменной горой станешь жить!
— Да уж хоть не за каменной. Но кругом моя воля. Могу и тебя полюбить…
— Давай сейчас…
Алеха распялил руки, потянул Аганю к себе и, тотчас получив оплеуху, отступил.
— Эк, недотрога! Убудет, что ли, с тебя!
— А не лезь прежде времени!
— Так ты по правде решилася?
— Надоело одной бедовать, вот и решилась! Не возьмешь, небось, замуж? Батрачкой побрезгуешь! Одно дело простую-то девку лапать, а другое — назвать женой! И отец твой не позволит, наверно?
— Отец примет любую, лишь бы жениться. А тебя показать людям не стыдно. Вырядишься, так одно заглядение. И даже поп как-то нахваливал тебя, за двоих-де работает девка! Так во всех смыслах к нашему двору в масть.
— Только, чур, соблюсти уговор: без венчания я к тебе не пойду!
— Да самое это простое, пустяковое дело, — обрадованно сказал Алеха. — Хоть и не время свадеб, а отец Николай нам сделает скидку и повенчает в любое время.
— Чтоб завтра же…
— А куда ты спешишь?
— Покуда у меня желание есть, пользуйся, — сурово сказала Аганя. — И дальше не спрашивай. Ты возьмешь меня честную. Не покаешься. Но если не завтра, то уж никогда. Теперь ступай…
До утра просидела Аганя без сна, без мыслей, как деревянная, а при дневном свете перебрала пожитки, сложила в сундучок и равнодушно стала ждать, когда приедет на свадебной подводе невольный жених, заберет ее и повезет сначала в сельсовет записываться, потом на венчание в церковь.
Он лихо подкатил к Дарьиной избе на паре гнедых коней под украшенной лентами и бубенцами дугой, с двумя своими дружками из семьи Саломатовых. Все трое были подвыпившими, орали песни и веселились. Аганя покорно села с ними в ходок и, когда на рысях проезжали они по Первой улице, горделиво откинула голову перед любопытными бабами, пялившимися из окон. На крыльце сельсовета встретил их сам Ергашов, такой же поджарый и лупоглазый, как сын, за руку провел в помещение. Проходя мимо дверей читальни, Аганя почувствовала, как все у нее внутри сжалось, заболело, запротестовало против ее поступка. Затем возле стола Бабкина увидела приезжую в нарядном платье. Та свысока и зло требовала подводу. Бабкин отказывал. Все кони были в полях.
— Да, в конце-то концов, почему вы явились сюда? — вскипел он от ее настойчивости. — Ведь вы та особа, что не стала Чекана ждать и нашла себе мужа постарше.
— Хотя бы… — осеклась приезжая. — Вам-то в наши отношения не следует вмешиваться!
Эта новость сначала оглушила Аганю, а разъяренный вид приезжей напомнил Евтея Лукича, своевольного и корыстного. Как же Федор станет с ней жить? Ведь заест она ему век, лишит покоя, отымет радость!
Оттолкнув от себя Алеху, Аганя подступила к приезжей.
— Уезжай отсюда! Не по тебе он…
— А ты откуда взялась? — только сейчас заметив ее, в сердцах прикрикнул Бабкин. — Чего здесь потеряла?
— Моя невеста! — гордо вступился Алеха. — Запишите нас поскорее. Надо еще в церкву успеть, повенчаться.
— Как ты сказал? Куда записаться?
— В брак! — объяснил сам Ергашов.
— Да ты с ума, наверно, сошла! — заорал на Аганю Бабкин. — Кто тебя приневолил? После Федора еще след не остыл, а ты куда собралась?
Дальше Аганя ничего не помнила, не видела и не слышала. Выбежала из сельсовета, перемахнула прясло в чей-то огород, потом огородами, задами дворов, чтобы Алеха не мог ее достичь и вернуть, птицей долетела до гумен и спряталась там в старом стоге соломы.
Опять, как и прошлой зимой, когда спасалась от Окунева, провела она тревожные часы до темноты. Но тогда никто ничего не узнал, а сейчас о побеге со свадьбы пойдет насмешливая молва и на улицу хоть не кажись. И все-таки позор этот казался легче, чем было бы вечное сознание своими руками разрушенной доли. За дурость, за неверие теперь, по деревенскому обычаю, упала бы она перед Федором на колени и стала бы просить прощения, но и обычай, и раскаяние не искупили бы вины перед ним. Наконец-то разрушались остатки девичьей наивности, просветлялся весь призрачный мир желания только любить и больше ничего не знать. Оказывается, надо не существовать рядом с любимым, а жить; не всматриваться в его глаза, не выискивать в них — говорит ли он правду? любит ли? — а безгранично верить ему и всегда быть другом. Все это пришло к Агане как повзросление.
Деревня Сушино была неподалеку от Грачевки, и Аганя безошибочно пошла по дороге туда. В перелесках и на опушках березовых колков мигали костры, паслись спутанные лошади, вспаханная земля подпирала чернотой мерцающее небо, в колеях дороги и в закиданных черноталом протоках, на стоячей воде, падая, тонули отражения последних всплесков зари.
Верстах в десяти от села, на открытом степном раздолье догнала подвода. Ехали мужик с бабой. Мужик что-то про себя напевал и, поравнявшись с Аганей, оживленно поздоровался:
— Мир дорогой! Далеконько ли топаешь?
— В Сушино, — отходя на обочину, сказала она.
— Не ближне место! Аль неми́ня пристала?
— Уж такая неми́ня!
— Ну, так садись на телегу, подвезу! Нам дальше ехать. В Сушино-то сойдешь, а не то пешая набьешь себе пятки до крови.
Лошадь трусила легонько, мужик ее не торопил вожжами и опять принялся напевать под нос. Аганя присела на телеге рядом с бабой, молодой еще, но щупленькой и болезненной.
— А нам в Каменское, — пояснила баба. — Здоровьем скудаюсь. Вот повсюду доктора ищем, который бы вылечил. Замучился уж со мной мужик!
— Эка! — бодро присвистнул тот. — Спробуй-ко замучить меня! Я хоть до Москвы тебя повезу. Коня продам вместе с телегой, сам босиком остануся, но свово добьюсь непременно, выпользую тебя из хворости. Как ты полагаешь, попутчица: верно я баю-то?
— Я бы тоже так поступила, — радостно подтвердила Аганя. — А иначе к чему было семью заводить?
— То-то же! — победно сказал мужик. — Эт, добро бы дожить хоть лет до ста да вместе же в одну домовину лечь. На веки веков!
Вот оно как: на веки веков! Не иначе! И все пополам!
В Сушино, на мосту через речку, Аганя сошла с телеги, поблагодарила и попрощалась. Уезжая, мужик и баба как будто оставили ей часть своего добра и верности, так покойно ей стало. Уже развиднелось. По ту сторону речки, за мостом, куда, петляя, уходила дорога дальше, горбом подымалась лесистая гора, а за ней, на кучевых облаках пыхнули румяна восхода.
Пастух, собиравший стадо в отгон на выпас, указал Агане, где квартирует уполномоченный от райкома.
Хозяйка двора не хотела будить Федора, а затем все же уступила настойчивости девушки и провела Аганю во двор, к открытым дверям амбарушки.
Федор спал на кровати, подперев щеку ладонью.
Так он спал еще долго, не ворочаясь, и Аганя все время сидела рядом. Проснулся он неожиданно, когда на порог амбарушки взлетел петух, захлопал крыльями и во всю мочь, горласто начал сзывать к себе кур.
— Кыш! — спросонья крикнул на него Федор и тут же, увидев Аганю, удивленно раскрыл глаза: — Это ты?
— Я здесь, — сказала Аганя. — Ты поспи, а я еще посижу…
— Что случилось? — тревожно спросил Чекан, подымаясь.
— Ничего, ничего не случилось. Вчера к тебе приехала гостья. Ее зовут Лида. Ты знаешь, как ее зовут! Она назвалась твоей женой, а я хотела выйти замуж за Алеху, потом от свадьбы убежала сюда.
— Ни черта не соображаю, — мотнул головой Чекан. — Снится, что ли? Ну-ка, ущипни меня…
Аганя засмеялась над ним, такой он сонный, неуклюжий, не понимающий, и не ущипнула, а поцеловала в щеку.
— Теперь все ясно, — окончательно пришел в себя Федор. — Ты здесь. В Малый Брод приехала Лидочка. Непрошеная. Незваная. Бросила мужа и отправилась искать другого. Тогда ты решила отомстить мне и скорее кинулась под венец. Ну и как? Хорошо ли?
— Это не от мести, а с горя.
— И сюда прибежала с горя?
— Куда же еще бежать: ты здесь и я здесь! Если уж вместе, то на веки веков! Или прогонишь?
— Прогоню! Иди, ложись спать! И не вставай, пока не выспишься, не станешь веселая. Ну, марш в постель!
Она видела в нем так много радости, что невольно улыбнулась.
— Не прогонишь. Иначе не пришла бы сюда.
— Ну, и ладно, ложись, поспи хоть немного, — сказал он более строго. — Хорошо, нашлась и не наделала глупостей. А Лидочка когда-то была. Теперь ее давно нет. Приезжала женщина, мне неизвестная, чужая, лишь с прежним именем. И забудь про нее!
Он надел гимнастерку, поцеловал Аганю и вышел во двор, прикрыв дверь в амбарушку. Раздеваясь, Аганя невольно подслушала его разговор с хозяйкой.
— Должно, женушка явилась к тебе? — спросила хозяйка. — Наверно, недавно живете? Эт, как добивалась она!
— Еще зимой поженились, — соврал Чекан. — А я дома документ один очень важный забыл, так она привезла.
«Ну и врун! — уже засыпая, радостно подумала Аганя. — Небось, покраснел со стыда!» И все же это была хорошая неправда, даже необходимая сейчас, чтобы люди не сомневались ни в чем, и потому, что наступило последнее девичье утро. И утро это тоже хорошо, и все хорошо, что есть на белом свете доброго, неизбывного!
Счастливая, умиротворенная проспала она почти до самого вечера.
А уж на другой день проснулась по обыкновению рано. В батрацкой жизни в эту пору надо было доить коров и отправлять их в пастушную. Сейчас она могла распоряжаться своим временем, как хотела. Но не вернулся сон. Только занемела немного рука, на которой, лицом к Агане, спал Федор. Свет, пробивавшийся в щели со двора в амбарушку, создавал тихую, милую полумглу, и обнаженное до пояса тело Федора казалось темноватым, загорелым на солнце. Небритая, колючая щека касалась Аганиного плеча, то место саднило, но неудобство и даже легкую боль можно было терпеть сколько угодно.
Так прошел час или, может быть, два часа, — и все это время Аганя боялась хотя бы пошевельнуться, лишь бы ничего не нарушить.
— Ты здесь? — спросил Федор, открывая глаза. — Это здорово! Я с трудом верю себе…
— Почему с трудом? — не поняла Аганя.
— А положение-то для меня непривычное! Был всегда один, теперь нас двое. Уже семья. И надо быстренько вставать с постели, спешить зарабатывать хлеб.
Он засмеялся.
— Я думала, ты серьезный, — сказала Аганя. — Но такого веселого я тебя люблю еще больше. Такой ты роднее и ближе. Ох, скукота, наверно, жить с человеком, который хоть и любит, но живого слова никогда не промолвит.
— Всему свое время! Вчера я вел разговор с местными богатеями, чтобы провели они посевы сполна и не замахивались на советскую власть. Пришлось обойтись без шуток.
— Я тебя люблю! — повторила Аганя. — Всякого!
— А разве можно любить на выбор? И говорить при этом: вот за это я тебя обожаю, за это ненавижу! В каждом из нас есть что-то свое. Нет совсем идеальных. Только в одном хорошего больше, а в другом меньше. И если любишь, то прежде помоги человеку избавиться от плохого. Вот ты у меня мужественная, и за это я тебя сильно люблю, но за то, что растерялась и засомневалась во мне и чуть не поменяла на Алеху, хочется поколотить.
— Поколоти!
— Не стану! Никогда не дождешься!
Проверив часы, он вскочил с постели и заспешил одеваться.
— Куда ты? — спросила Аганя. — Сначала позавтракай!
— Потом! Потом!
— Зарабатывать хлеб идешь? — тоже пошутила Аганя.
— Надо! Ты у меня не одна! Всему народу хлебушко нужен…
Проводив его, Аганя пошла умываться на речку. Вода еще не прогрелась, по обрывистым берегам виднелись следы весенних промоин, а на песчаной отмели у моста парнишки ловили на удочки пескарей. Сквозь голые вершины берез на горе проглядывало яркое и жаркое солнышко, пылали стекла в окнах домов, дымились на крышах трубы. И все это, весь окружающий мир, словно узорами, золотыми венцами, украшал первый день ее замужней жизни.
Чтобы не создавать лишних толков в деревне, не ставить мужа в неловкое положение, Аганя через три дня возвратилась в Малый Брод и переселилась в дом Лукерьи. Гурлев еще продолжал в поле посевные работы, а приехал только в субботу вечером попариться и помыться в бане. Его не удивило ничуть, что Аганя тут стала хозяйкой.
— Экие вы, бабы, — сказал он добродушно, — все ждете, когда вас припечет!
Почти все предлетье стояла сухая, прохладная погода. Засеянная семенами земля под ветрами начинала пылить, на суглинках появились мелкие трещины, зато леса рано и буйно зазеленели.
Согрин наломался в эту вёшну на пашнях. Пахал один, в две упряжки: коням давал отдых, а сам работал без роздыху. Ухватывал для сна только пору от вечерней зари до утренней, совсем короткую, но убивался так не ради наживы, исполнял дело бросовое: ни себе, ни людям! Для отвода глаз, для видимости. Чтобы никто не мог поставить ему в вину злонамеренное сокращение посевов. Пусть будет их больше, а за урожай не ручался: сколько бог даст! И заранее знал — не вырастет нормального урожая. Не с чего быть, даже если дожди падут вовремя и начнет парить земля в благодатной истоме. Мелко пахал, почти поверху, всего на два-три вершка в глубину, а раскидывал семенное зерно так: где густо, где пусто, где нет ничего! Только обочины пашен, на случай проверки, которой грозился Гурлев, не портил. С краю проверят, а вдоль и поперек поля вряд ли. Да и осенью оправдаться не сложно: не всякое поле ровно родит! Поэтому не побоялся рискнуть обидеть землю, на которой вырос. Отверг себя от нее, как лишенный наследства сын: уходя из дома, со зла плюнул родной матери в лицо!
Пыльные ветры и холодное предлетье словно угождали ему. Да рановато порадовался! Перед исходом весенних дней погода вдруг изменилась. Сначала пронеслись грозы с ливневыми дождями, потом установилось переменчивое, теплое затишье. И полезли, поперли вверх всходы, стойкие и могутные. Любо-дорого стало по закраинам согринских пашен, только дальше хоть плюнь: сплошное редьё да проплешины. Даже маломальский севак ткнет пальцем и скажет: нагрешил хозяин поля, не постыдился небрежности.
— Это таков-то ты культурный хозяин, гражданин Согрин, — сурово промолвил Гурлев, прищуренными глазами осматривая раскинутые по пашне зеленя. — Таков-то!
Вместе с ним ездили для проверки посевов с поля на поле Бабкин и двое членов комиссии: Савел Половнин и Михайло Сурков. На слово никому из богатых владельцев не верили, по наглядности судили об отношении к советской власти и уже заранее прикидывали, сколько осенью взыскать хлебных излишков.
— Не меня вините, землю, — чувствуя в теле воровскую дрожь, прикинулся смиренным Согрин.
— Так земля-то по всей пашне одинаковая, но пошто же тута, возле межи, ни одного огреха нету и зеленя как зеленя? — заметил Михайло Сурков.
— Пошто? — переспросил Согрин. — По то это, что тут пашня немного в заветрии, у леса под боком.
— Не спорьте, — распорядился Гурлев. — Ну-ко, ты, Михайло, поковыряй пахоту здесь, какая у нее глубина, и сосчитай, сколь ростков приходится на один мерный аршин, а ты, дед Савел, пройди по пашне эвон туда, шагов на пятьдесят вперед, и то же самое сделай там. Сравним, и все станет ясно!
— Ловишь? — не вытерпел Согрин.
— Ловлю! — признал Гурлев. — Теперь я знаю, как с тобой обходиться!
Еще старался оправдать себя Согрин, выискивал причины до безнадежного крика о том, что Гурлев намеренно хочет его погубить, а про себя сознавал: оступился!
— Судить тебя будем, гражданин Согрин! — сухо предупредил Гурлев. — Нельзя тебя не судить!
— Я не виноват, — снова присмирел тот. — Конечно, ваше право судить и миловать, а не виноват я ни перед богом, ни перед совестью. Надо же принять во внимание: отвык я сам-то пахать и с лукошком по пашне ходить. Кажин год трудом работников обходился. И нарочито худа себе не желаю! Ведь не вам же худо, а мне самому: столь поту пролил, но получу-то всего ничего!
— Ты на нашей земле живешь!
Бабкин составил акт обследования посевов, дал расписаться членам комиссии. Согрин даже карандаш в руки не взял.
— Не имею желания. Жалобиться на вас не стану, некуда на вас жалобиться, никто мой голос не будет слушать, но и никакой вины за собой не признаю!
Суд мог состояться еще не скоро, и Согрин рассчитал, что сидеть смирненько, дожидаться, как волку в капкане, пока кто-то придет и расшибет башку, нет смысла. Отгрызает же волк застрявшую в капкане лапу, на трех ногах уползает в чащу и так, трехлапым, живет. А ведь на Малом Броде свет клином не сошелся, велик Урал, еще более велика Сибирь, раскиданы по ним тысячи дорог, и попробуй-ка сыскать в лесах и в горах песчинку! Притом вспомнилось ему, как говаривал Барышев: найдутся мастаки и за хорошие деньги любой документ смастерят, на любую фамилию, на любое происхождение!
Так и определился решительно: все к черту бросить, нагрузить на подводы самое необходимое, забрать семью, как-нибудь в ночь, без свидетелей уехать подальше. Но о своем намерении даже Аграфену Митревну не предупредил: получит команду — поедет. Коней стало жалко, коров и овец, а продавать их не соблазнился, лишь бы не привлекать внимание. Маловато оказалось в наличии бумажных денег. Потратил их на Барышева, не думал, что самому так приспичит. Поэтому и пошел к попу поменять часть золотых десяток царской чеканки. Поп свой человек, не растрезвонит.
Отец Николай провел Согрина в горницу, пригласил за стол, а насчет обмена сказал:
— Где уж мне, Прокопий Екимыч! Скудна и велико неприглядна становится жизнь священнослужителя. Существовать не на что! Источники церковных доходов иссякли. После обедни на блюде одни пятаки и копейки. Молодых лиц в церкви я уже не замечаю теперь, одни старцы стоят перед алтарем, сами зависимые.
Настроение у попа было подавленное, вид недостойный, как с похмелья, и одежда надета мужицкая: сапоги, шаровары, рубаха-косоворотка.
— Что же ты, батюшко, совсем расхлябился? — спросил Согрин.
— Собираюсь слагать с себя сан, — принужденно выдохнул отец Николай. — О сем уже с владыкой, отцом Золотавиным, все обусловлено. Некуда деваться, Прокопий Екимыч! Теперь веру православную ничем не поправить. Представь себе, мужики слушают радио. А бог безгласен. Нематериален. Невидим. Бог — это пустота. Так кто же станет ближе к душе человека? Притом, бог — это бесконечные посты, призывы к воздержаниям, к скудости, к покорности перед судьбой, а глас, вопиющий из радиоящика, раздвигающий мужику мир до бесконечных пределов, каждодневно поясняет разные события и явления в государстве, услаждает слух музыкой и, конечно, более привлекателен. Избач потому и поставил радио, что это сила необоримая, неподвластная нам, как гром небесный.
— Значит, струсил, отец Николай?
— Разумное отношение к действительности — не есть трусость, Прокопий Екимыч! А у меня дочери на выданье, и о них позаботиться надобно.
На троицын день колокола звонили как-то необычно, не сладко; бухали и тявкали вразнобой, словно пономарь был изрядно выпивши. Но никого это не смутило. Слух о решении отца Николая успел обежать село, и народ повалил в церковь толпами. Не усидел дома и Согрин. Отправился туда в будничном: не молиться пошел, а укрепить себя в безысходности.
Отец Николай вышел на амвон в самом богатом сверкающем одеянии, как при великих служениях, вроде пасхи и рождества. Лицо у него было строгое, а глаза потухшие, совсем невидящие глаза.
— Граждане! — подняв правую руку, громко и чуть дрогнув в голосе, сказал он, обращаясь к плотно столпившимся по всей церкви людям. — Как священник я всегда принимал у вас исповеди и прощал грехи. Наступило время, когда я хочу исповедаться перед вами и просить всепрощения.
Громко завопили старухи, старики, вскинув бороды, застучали клюшками, кто-то бросил в Николая шапкой, а мужики и бабы каменно молчали, уставившись ему в лицо.
— Бога нет, граждане, — глухо произнес Николай, когда волнение немного утихло. — Веками религия порабощала ваши умы. Я признаюсь вам, единственный бог — жизнь и ее правда! Не хочу вас дальше обманывать. Простите меня!
Он поклонился людям; снова начались старушечьи вопли и снова кто-то бросил в него, но уже не шапкой, а палкой. Николай скинул ризу, взял ножницы и остриг ими спадающую с головы жидкую, рыжеватую косичку, потом снова поднял руку, как в торжественной клятве.
— Отрекаюсь от своего сана навсегда! И вы, кто еще пребывает в темноте, проснитесь!
Согрин не мог поверить ни в искренность отрешения, ни в призывы попа, хотя был поражен его мужеством. Неужели только ради семьи выбрал он себе такую казнь и пошел на нее добровольно? Протолкавшись спиной вперед, отступил к выходу. На паперти тоже было людно: мужики курили табак, матерились к слову, словно работники, дослужившие у хозяев до срока и ожидающие расчета.
День блистал и ярился во всю мочь. Полагалось бы справить троицын день, отгулять с гостями, а Согрин посрывал с тесовых ворот вывешенные Аграфеной Митревной березовые ветки и затоптал их ногами.
— Осподи милостливый! — ударила та руками по бедрам в испуге. — Ты что эт, Прокопий Екимыч, сам не свой?
— Отстань! — прикрикнул на нее. — Не бабья забота!
И начал готовить две телеги в отъезд. Ночи теперь были короткие, за озером заря с зарей сходились, но времени на выжидание не оставалось. Отзвонили колокола, замолкла церковь, и ни единого проблеска впереди! Земля под ногами стала совсем чужой. Появилось такое странное ощущение: будто не здесь, не на этой земле родился и вырос Согрин, тут он жилец только временный, а где его родина — ничего не известно, как потерявшему самого себя.
Желание уехать немедленно и по возможности дальше, начать где-то жить заново, пока не заставили, не приневолили к этому, — стало неодолимым.
На сборы ушло два дня. Сложил на телегу самую исправную одежду и обувь, посуду и постели, все приданое Ксении, взял в запас четыре мешка муки, пуда три солонины, чай и сахар натолкал в пустой самовар и, укрыв возы холщовыми пологами, увязал новой варовиной, витой из конопли. Золотые десятирублевки царской чеканки велел Аграфене Митревне зашить в подол сарафана, под кружевные оборки, а сарафан надеть и носить как исподнюю юбку. Бумажные червонцы заделал в голенища своих сапог: так сохраннее и надежнее! Только замурованный в подполе наган Холякова оставил пока на месте, решив достать его и взять с собой при выезде со двора.
Так в сборах и хлопотах ни разу не выходил на улицу, не смотрел и не слушал, что творится в селе, особенно в сельском Совете. А в полдень, когда уже все было готово к отъезду, судьба все же настигла. Настойчиво, требовательно постучали в малые ворота. Открыл их Согрин и обмер: стоит милиционер Уфимцев, двое понятых — Аким Окурыш и Фома Бубенцов.
— Гражданин Согрин, — сказал Уфимцев, протягивая бумагу, — ты арестован по предписанию суда. Прошу следовать с нами!
— За что? — еле выговорил Согрин. — В чем я виновен?
— Суд скажет. Он уже прибыл и станет тебя судить открытым показательным процессом.
— А возы-то куда наготовил, Прокопий Екимыч? — заглянув в ограду, спросил Бубенцов. — Кажись, собрался тикать.
— Возы не трогать! — коротко приказал Уфимцев. — До решения суда. Ты, Фома, оставайся здесь у ворот, доглядывай, чтобы во дворе ничего не случилось!
— Не сумлевайся, — подтвердил Бубенцов, — у меня тут и мыша не пикнет в норе!
— Значит, дорвался-таки Гурлев до меня, — принуждая себя к спокойствию, выдержке и покорности, произнес Согрин. — Давно грозился и все же дорвался!
— А не лез бы сам на рожон, — запетушился при этом Аким Окурыш. — Зачем пашню спортил? Она тебе не девка, небось, что спортил, надсмеялся над ней и тем остался доволен!
— Молчи! — бросил Согрин.
Суд над ним назначили под открытым небом, чтобы не тесниться в клубе. По селу известие уже разнеслось; отовсюду к площади у сельсовета стекались люди. Жутко стало Согрину, когда, опустившись на поставленную для него скамью близ накрытого красным ситцем стола, увидел он себя, окруженным сотнями лиц, не выражавших сочувствия. Бывшему царю, уличенному вдруг в конокрадстве, не досталось бы, наверно, столько презрения…
Продолжался суд мучительно долго. Приходилось не раз вставать и отвечать на вопросы судьи Кривоногова, сгорбившись, терпеливо слушать показания свидетелей — Гурлева, Бабкина, Савела Половнина и Михайлы Суркова о том, как был испорчен посев пшеницы, как была затеяна драка на пашне у Чайного озерка, а потом нашлись еще и добровольные свидетели из числа других мужиков, рассказывали суду, как драл с них Согрин самую высокую плату, если приходилось пользоваться его маслобойней и молотилкой, или занимать у него деньги под будущий урожай. Все припомнили, ничего не забыли. Оказывается, зря выставлял он себя благодетелем, прикидывался всегда искренним перед обществом и советской властью. Люди видели его таким, каким был он на самом деле. Только не говорили до времени. И напрасно думал он, будто навсегда останется в стороне от гибели Кузьмы Холякова. Бродили в людях сомнения. Прямо на него никто не указал, доказать было нечем, но, вспоминая Кузьму, и фамилию Согрина не обходили молчанием. Особенно резко говорил об этом избач Чекан, назначенный в суде общественным обвинителем. «Да, такова психология кулака, что не остановится перед любым преступлением ради частной собственности, интересов своего класса!»
Согрин томился от ярой злобы. Гнул голову. Но не от позора. Не такой мерой измерял издавна свое место в селе. Стыд его никогда не тревожил. Миновал. В богатом дворе ему не было места. Он, Согрин, всегда чувствовал себя выше всех, сильнее всех. Богатство его возвеличивало, давало незримую власть, избавляло от понятий о совести, честности, дружелюбии и добре. Ведь оно не могло бы существовать и накапливаться, если бы хозяин стал брезговать наживой, спекуляцией, чужим трудом, не был бы изворотливым и ловким. «Трудом праведным не наживешь палат каменных». Таков неписаный древний закон. Только его признавал Согрин, его исповедовал, ему следовал и соответственно ему же во все годы советской власти вел жизнь двойную, двуликую, стараясь сохранить нажитое. Мстил за порухи. Да, это было. И, может, будет еще. Кто кого — вопрос еще не решен. А так ли? Чем кончится суд? Ведь в этот черный час рушится все, погибает безвозвратно, словно дом и двор сгорают дотла, а душа вывернута наизнанку и мается в горячем ознобе. Она мается и страдает невыносимо. Ее, привыкшую существовать в темноте и одиночестве, вдруг обнажили, расковыряли, и вот она, как опаленная светом вечереющего солнца, вся наполнилась тяжким желанием не покаяться, не поклониться людям, а сейчас же совершить что-нибудь жестокое, отчего обвинители и вся эта осуждающая толпа шарахнулись бы в стороны и диким воплем огласилась бы улица. А сделать уже ничего невозможно. Сломлена сила. И потому, от этой бессильной злобы тискал Согрин руками колени, с трудом улавливая, что говорил Чекан.
— А не нарушаем ли мы справедливость? — в конце спросил тот, обращаясь к суду. — И не следует ли оказать подсудимому снисхождение, как человеку, который, может быть, заблуждался?..
Крохотная искра надежды промелькнула перед Согриным, он приподнял голову, но тут же опустил ее и еще сильнее стиснул колени: народ зашумел, заволновался, раздались крики, не обещавшие хотя бы малых уступок.
— Наоборот, только ради справедливости Согрин должен понести наказание, — подчеркнуто и громко сказал Чекан дальше. — Ведь зло, совершенное им, было направлено не только против Павла Иваныча Гурлева, не только против партийцев, но против всего нашего трудового общества. Нам не по пути. Мы стремимся к большому будущему, к богатству для всех, к обилию хлеба, и тот, кто решается губить хлеб, должен быть изгнан…
«Будьте вы прокляты! — стиснул зубы Согрин. — Не было меж нами мира и не станет его во веки веков!»
С трудом осилив себя, чтобы в отчаянии не зареветь во весь голос, он встал потом и выслушал приговор суда о выселении из Малого Брода с конфискацией всего движимого и недвижимого имущества. Даже в глазах померкло. Руки и ноги охолодели, а голову жгла неразрешимая мысль: «Неужто полное разорение? Что же впереди ожидает?»
Уже вечерело, когда из ворот его двора выехали две подводы: на передней сам с женой и дочерью, а на второй сопровождающие — милиционер Уфимцев и Фома Бубенцов. На подоконнике замяукала оставленная в доме кошка. А дом, как сирота с омертвелыми глазами. Хоть бы скрипнуло, хоть бы брякнуло что-нибудь в нем на прощание. Но не от жалости к нему, покинутому, накатило еще раз удушье, затем тяжкая тоска и страх. На крыльце сельсовета стоял Гурлев, а в фундаменте дома, в замурованном револьвере Холякова осталась пуля, что должна была поставить последнюю точку…
За выгоном, перед въездом в Межевую дубраву, Аграфена Митревна сквозь слезы спросила:
— Как же станем жить теперич, Прокопий Екимыч?
— Молчи! — оттолкнул ее Согрин. — Они думают, поди, кончили Согрина насовсем! Сничтожили. Растоптали. А еще посмотрим: так ли? Дай бог, только до нового места доехать. Осмотримся. Обживемся. Приладимся…
Безлюдный двор Прокопия Согрина отпугивал одичалым видом, как покинутое волчье логово, где остались недоглоданные кости, клочки шерсти и дурной запах тления. Прежде это не замечалось, а когда открыли настежь ворота, сквозняком вынесло его из конюшни, кладовой и погребов.
Дед Савел Половнин брезгливо поморщился:
— Нечистое место!
Вид одичалости придавал двору и кем-то сбитый с козырька крыши железный петух, много лет оберегавший владения хозяина. Петух свешивался оттуда вниз головой, его качало порывами ветра, стукало о кирпичную стену. На другом конце стены горбилась голодная кошка, изредка истошно мяукала, не понимая, откуда взялось в доме столько чужих людей. Фома Бубенцов, поставленный сторожить двор, пробовал кышкать на нее, даже кидал камушки, но кошка-только ощеривалась, а не убегала.
Весь день заседал сельский Совет. Два десятка депутатов изнывали от тяжкой духоты и табачного дыма. Всем хотелось совершить доброе дело, поселить в дом Согрина какого-нибудь многосемейного вековечного бедняка, пусть-де воспрянет, из больших окон на солнышко поглядит, а кому ни предложат — отказ! Даже Иван Добрынин не согласился:
— Это самого-то себя на позор выставлять! Спаси Христос! Чужое ведь, не мной нажитое. Любой осудит: вот-де дорвался! Да и как же в таких хоромах жить без привычки? У себя-то в избе хоть тесно, зато все семейство у меня на виду, а тута разбредутся по комнатам и углам — бегай, ищи! Не-е, граждане, дозвольте на своем обжитом месте остаться.
Дошел черед до Петра Кудеяра, тот поскреб в бороде, пригладил на лысине волоски и рассудил:
— Воопче, я не прочь. Лестно в большом доме пожить. Чем в избе, для моего ремесла намного способнее. Ну, зато боюсь, покоя лишуся. Не воровал, не омманывал, даровых подачек не принимал, а тут, нате-ко, возьму и обзарюсь!.. Чужое добро…
— Кабы ты самовольно занял, — хотел убедить его Гурлев. — Но мы тебе на владение особую бумагу подпишем.
— Куда ее потом подевать? На вороты, что ли, прибить? Так сорвут ведь прохожие на раскурку, не станут читать. Да и много нам с Надежой, двоим-то.
— Мы к вам еще кого-нибудь подселим. Ты половину дома займешь, на вторую въедет, к примеру, Аким Лукояныч. Всего-то дел еще входную дверь прорубить и второе крылечко поставить. Под одной крышей дружнее станете, может, в складчину почнете робить. Ведь рано ли, поздно ли, все соберемся в одну семью.
— А как двор поделить? — тоже не желая давать согласия, нашел довод Аким Окурыш. — Кому анбар, кому кладовуху, кому завозню или, допустим, нужник? Твое-мое! Так получится. Кому больше, кому меньше достанется. При таких случаях могу я стыд потерять. Надо будет печку топить, так свои-то дрова поберегу, неприметно почну таскать из суседской поленницы. Упаси бог!
— Не дозволяй! — строго предупредил Гурлев.
— Рад бы не дозволить, ноги сами пойдут, руки сами сграбастают.
Гурлев не расположен был спорить.
— Что же, граждане мужики, какая картина вырисовывается у нас в данный момент? — обратился он к заседающим. — От кого прежде народ страдал? От кулачества! Оно доводило людей до бедности и нищеты. Вот теперь царя нету, Колчак и генералы сничтожены, вся власть у народа. И настала пора жить хорошо! Это как понимать? То ли только для брюха, то ли для ума и души? Любая животная нажрется и дрыхнет. Ей ничего больше не надо. У человека круг шире намного. Было бы тепло, светло, покойно, сытно и не бездельно, да робилось всласть. К этому идем! Так нам в будущем положено жить. По-теперешнему ежели сказать, то каждый станет богатым. Ну, однако, не кулаком. Вот уже который год мы тягаемся с кулачеством насчет хлеба, но вскоре предстоит кулачеству полная ликвидация. Прокопий Согрин уже уволен, пусть другим дорогу торит. А тем временем мы вроде как зайцы: уши прижимаем и убегаем в кусты, или же вроде воробьев: пырх-пырх — и на дерево! Отлепиться от старой жизни не можем. Верно, я признаю, непривычно, даже совестно поживиться от чужого достатка. Своим трудом нажитое завсегда чистое. Нельзя грех брать на совесть. Ну тут надо еще посмотреть: какой это грех? Давайте выйдем из темноты, протрем глаза. Нет, это не грех, коли тебе сама советская власть благо навеливает, прямо на ладони кладет: это твоим трудом кулак наживал, стало быть, по справедливости оно твое, бери, обвыкай, и никто не вправе тебя попрекать…
Ему самому все сказанное казалось яснее ясного, но и такие слова на мужиков не действовали. Дед Савел снова заметил:
— Нечистое место!
Согринских коров и овец все-таки удалось передать многосемейным беднякам и вдовам красноармейцев, погибших на гражданской войне, а коней, упряжь, телеги и кошевые определили в сельпо для поездок за товарами в город.
Зато дележ домашнего имущества Согрина непредвиденно распалил алчность к легкой поживе. Только бы крикнуть: «Берите, кому что поглянется!» — враз сломали бы сундуки, расхватали тулупы, шубы, сарафаны, посуду, ухваты, ложки и чашки. Это Гурлев грустно отметил, взглянув на вдруг ожившие лица мужиков, когда смирняга Добрынин высказал предложение:
— Прокопий-то Екимыч теперича, можно считать, вроде как упокойный. Сгинул. А коли так, по обычаю, опосля него все имущество полагается раздать на поминки. Вот и с богом бы! Кому желательно, тот пусть примет, упокойнику молитву воздаст, а кому не к душе, пусть по-своему поступает.
— Так и надо решить! — сразу подняли руки несколько мужиков.
— А что дальше случится? — снова поднялся Гурлев. — Спробуем, представим себе: накинулись, похватали, а под конец драка случится! Вот тебе, Иван, попадет, к примеру, тулуп из волчатины, тебе, Петро, — половик, тебе, дед Савел, — горшевик не то сковорода. Так и далее. Всем желающим предметов не хватит, многим ничего не достанется. Споры. Раздоры. И почнете друг дружке кровя пускать.
— Можно список составить и утвердить, — подсказал Кудеяр.
— Тогда обиды начнутся…
Трудно было предвидеть, чем мог закончиться спор о дележе, алчность — баба зловредная! Но кстати дед Савел нашел выход:
— Согрин никаких поминков, окромы что вослед ему плюнуть, не заслужил. Далее, возьмем во внимание: способно ли пользоваться вещами, взятыми с дележа? Нет, не способно! Сколь ты ее ни проветривай, а все же станет она беспрестанно напоминать о прежнем хозяине. С того рассуждения я полагаю: сделать всему имуществу опись, каждой вещи цену назначить и препоручить в магазин сельпо на продажу. Кому что поглянется — покупай, пользуйся. Это на совесть не повлияет, с продажи вещи утратят хозяина. Выручку сдать в казну, не то сирот одеть и обуть.
— А где на то деньги взять? — снова подал голос Добрынин. — У меня вот сроду их не бывало. Тараканы есть, деньгов нет.
— Опять же, раскупят богатые, — вставил Петро Кудеяр.
Федот Бабкин, видя, что Гурлев смутился, ответил сразу:
— Богатым не продавать, а кои мужики неимущие, тем дать рассрочку на год.
Для переписи и оценки имущества Согрина избрали комиссию. Деда Савела Половнина, старика рассудительного и с незапятнанной совестью, утвердили председателем. Дарью — от комитета бедняцкой взаимопомощи, она-де, как бывшая стряпуха Согрина, вернее всех доглядит, Михайлу Суркова — более всех наторевшего в грамоте.
Уже в сумерках, кончив заседание в сельском Совете, дед Савел сходил во двор Согрина, проверил охрану. Фома Бубенцов неотлучно сидел на крыльце, входные двери в дом, в амбары и кладовую были заперты на замки.
— Жутковато все же здесь одному-то, — пожалобился Фома. — На поле один ночую, филин ухает, сова плачет, иной раз волки воют, а мне ничего — не боязно. Здесь же мертво. Наверно, за вороты выйду, на улицу.
— Нельзя! — запретил дед Савел. — Велено на крылечке дежурить, значит, терпи и сиди!
Позднее сюда же наведался Гурлев, но постоял в проеме малых ворот и ушел. Какая-то непонятная тяжесть его давила, как перед ненастьем. И старая рана побаливала.
Федор Чекан увез свою Аганю в Челябинск, к родителям. Горница в доме старухи Лукерьи, устланная чистыми половиками, могла бы сгодиться для Гурлева, а он все-таки после ужина залез на полати.
Лукерья прибрала со стола и помыла посуду, затем села на лавку к раскрытой створке окна, зевнув, перекрестила рот.
— Что за оказия опять приключилась, Павел Иваныч?
— Устал да за день накурился шибко, — сказал он, укладываясь.
— Ну, и кому же согринские хоромы достались?
— Моргуют люди.
— Я бы тоже поморговала. Не знаю, ты слышал, нет ли, но люди бают, скоро и на других кулаков, вслед за Согриным, такая же резолюция выйдет. Куда потом их дома и дворы подевать?
— Подступит время, тогда все увидим и проясним.
— Лучше пожечь дотла, — твердо произнесла Лукерья, — а не то из памяти они не уйдут и к себе своим видом будут приманивать, соблазн наводить. Я много на свете прожила, нагляделась да натерпелась и знаю: хорошему нету предела, но и худое живуче. Изжить-то супротивников долго ли? Как навоз из конюшни в короба погрузить и в загумны свалить. А вот то, глазу невидимое, кое в башке у человека скопилось, — попробуй почистить. Тут одной жизни не хватит. Сколь еще впереди предстоит всяких страданий, не раз, может, придется слезами умыться.
— Не страшно, — убежденно ответил Гурлев. — Была война, сколь нашей кровушки пролилось, а стерпели. Голодные годы пережили. Или вот теперешние заготовки хлеба: хоть и без пушек, а ведь тоже война. Выбора нет: кто кого? Не всем же погибать, как Кузьма Холяков!..
— Ой, вот ладно, напомнил, — спохватилась Лукерья. — Совсем забыла сказать: давеча приходила к тебе вдова Кузьмы, чего-то ей крайне надо увидеться.
— Не говорила зачем? — забеспокоился Гурлев.
— Да я толком не поняла. Кажись, Антоха Белов начал ей досаждать. Выбился из грязи-то в князи, так свихнулся с ума.
Прежде Антон от пьянки воздерживался, если случалось выпить самогонки или браги — не вылезал из своей избы, старался не порочить партийное звание, а заменив Кузьму Холякова на должности председателя сельпо, вдруг сорвался. Жалование было у него невелико, зато в магазине водка не переводилась. Слабый оказался мужик. Не устоял. Шапка набекрень, грудь нараспашку! На собраниях партячейки уже предупреждали его: прекрати, мол, Антон, иначе вылетишь с должности, а, видно, как следует не вразумили.
Вдова Холякова стояла на улице. Ее парнишки, Колька и Митька, как испуганные воробьи, сидели на прясле. В жидком свете сумерек эта исхудалая, горемычная безотцовщина, а также их мать выглядели столь беззащитными и несчастными, что Гурлеву пришлось сначала подавить в себе гнев и только потом спросить:
— Где он?
Вдова показала пальцем на дверь в сенцы.
Белов дрыхнул там на полу, лицом вверх. От запаха водочного перегара брезгливого Гурлева чуть не стошнило. Он взял пьяного за ноги, вытащил волоком в огород и там бросил.
— Завтра мы его из сельпо турнем. Приставал он, что ли, к тебе?
— Вина требовал. Давай, говорит, помянем Кузьму. А я где возьму?
— А ты взяла бы полено, да надавала бы ему по загривку, — уже ровнее сказал Гурлев. — Если еще раз явится, будь смелее, у тебя защита найдется.
Обычно охочий до разговоров Фома Бубенцов заскучал в одиночестве. Коротая время, он начал думать: дескать, правильно и справедливо выпнули Прокопия Согрина из Малого Брода. Этакий козырный туз! Доигрался! Слинял. Куда важность девалась.
В молодости, всего с весны до покрова, пожил у него в батраках, а натерпелся, как за много лет. «Фомка лентяй! Фомка дармоед! Фомка, поди туда, Фомка, поди сюда!» Бывало, поминутно в упряжке. А то и кнутом по спине. За свой стол не пускал. Даже в его нужник ходить не велел.
В памяти оживало много обидного, что невозможно было простить.
В том, что Согрина осудили и выселили из Малого Брода, было что-то новое, значительное, хотя по малограмотности Фома еще не умел правильно оценить и понять.
Он приладился на сходцах крыльца поудобнее и попытался живее представить, что теперь станут делать богатые мужики, какая судьба им предстоит, кому достанутся их пашни, леса и покосы. А главная загвоздка была даже не в этом: без богатых хозяев станет просторнее, но и мужикам неминуемо придется жить как-то иначе.
Мыслей столпилось много, ночь длинная, успел бы Фома в них разобраться, и вдруг их как ветром сдуло: кто-то пробрался в дом. В горнице скрипнули половицы, отчетливо послышался певучий звук: у Согрина сундуки были старинные, с музыкой. Фома насторожился: «Не дай бог, если сам хозяин с дороги вернулся, сбежал от конвоя, может, оружие ищет. Убьет ведь, не пощадит!»
Тайком, согнувшись пополам, Фома пробрался на улицу; прижимаясь к фундаменту дома, осмотрел все наружные окна. Одно из них со стороны переулка оказалось наполовину открытым. «Ну, так и есть, — окончательно убедился Фома. — Даже если не хозяин, то все равно вор в доме».
В сельском Совете в эту ночь дежурил, согласно подворной очереди, Никифор Шишкин, мужик горячий, бедовый. Вместе с ним Фома и накрыл охотника до чужого добра. Они немало удивились, когда им оказался Егор Горбунов. Вор успел заграбастать из согринских сундуков две кашемировых шали, праздничный сарафан, янтарные бусы, лакированные сапоги и плисовые шаровары и еще разную мелочь, что попалась под руку, уторкал все это в мешок, а когда его накрыли с поличным, упал на колени:
— За ради бога простите! На меня затмение нашло. Бес попутал!
Не стерпел Никифор, ударил его по скуле, да и Фома по загривку добавил:
— Чума ты проклятая! От Евтея нажился, эвон какое богатство прихапал, так еще тебе мало! Вот завтра навесим на тебя все, что здесь своровал, да проведем по Первой улице людям напоказ. И будет тебе всенародный суд.
Привели его в сельский Совет, пинками загнали под замок в каталажку и оставили там до утра. А перед утром Горбунов снял с себя поясок и повесился.
— Прожил, зар-раза, на подлостях, на подачках скверно, нечисто, и подохнуть по-людски не нашелся, — обозлился Никифор, когда вынули Егора из петли. — Видно, позор-то потяжельче, чем любая пожива.
Малый Брод потрясло это событие. Сама по себе кончина Егора Горбунова ничего бы не значила: был и нет! Толки, догадки, споры между бабами и мужиками вызывало непонятное, немыслимое: как же от такого богатства, каким завладел Горбунов по наследству от родственника, мог он решиться на воровство?
Большая толпа людей спозаранок собралась у сельского Совета. Ни одного доброго слова Егору не выпало, но и Никифора и Фому Бубенцова никто не осудил.
Опись имущества Согрина Федот Бабкин временно отложил, пока не проведет следствие участковый Уфимцев.
Гурлев, накануне расстроенный пьянкой Белова, остро переживал и эту беду. Значит, именно он что-то недомыслил, недоделал, не довел до конца. «На лиху беду собаки не лают. Наперед ее надо угадывать! — думал он. — Не стукнуло же в башку наружную охрану поставить». И острым ножом резала душу жалость к Бубенцову и Шишкину: оба теперь пострадают, окажутся под судом.
Посреди дня приехал в Малый Брод на пароконной подводе новый секретарь Калмацкого райкома Авдеин.
Перемены в райкоме произошли без партконференции. Окружком направил Антропова в город на строительство электростанции, а вместо него прислал Авдеина, никем не виданного в здешних местах.
Сразу пошли о нем недобрые слухи.
Гурлев после вёшны в Калмацкое не ездил, но уже заранее знал: Авдеин, не в пример Антропову, шибко ретивый, повелительный и крутой. Поэтому, со дня на день ожидая его, тревожился, опасаясь раздора. «Дело его такое, пусть нажимает, пусть, ежели найдет непорядок, мне выговаривает, но лишь бы по-нашему, по-партейному, без презрения». Самому богу не простил бы он унижения достоинства своего.
В сером костюме, в белой рубахе, при галстуке, на носу очки позолоченные, под ними глаза-бурава, во всю голову лысина, да как у девки — алые губы, щеки румяные. С этакой внешностью сидеть бы Авдеину в канцелярии, шуршать бумагами. Еще и по рукам, вернее других примет, можно судить без ошибки: за рогаль не брался, молотком не стучал, топором жердей не тесал, ладони без единой мозолинки, пальцы холеные.
«Ни раньше ни позже припер к нам, — неприязненно подумал Гурлев. — Тут такая оказия. Что он может спросить?»
Авдеин при входе ни с кем не поздоровался, встал посреди комнаты, мельком оглядел Гурлева, Бабкина, братьев Томиных и Бубенцова.
— Что у вас здесь происходит? Почему на улице народ?
— Вора ночью поймали, — вставая из-за стола, вежливо сказал Бабкин. — А он в каталажке себя порешил.
— Били, наверно?
— Да так, для порядку. Мужики малость погорячились…
— В милицию заявили?
— Нарочного уже послали верхом. Вот дожидаемся…
Авдеин не дослушал.
— Среди вас партийные есть?
— Почти все партейные, — сдержанно произнес Гурлев. — Я секретарь ячейки.
— Выйдем поговорим!
Гурлев провел его в читальню, запер дверь. Разговор, вероятно, предстоял недобрый, коль без партийцев, один на один.
Сели за стол избача, лицо в лицо. Гурлев достал из кармана кисет с табаком, хотел закурить и сократить волнение, но Авдеин скривил губы, отмахнулся рукой.
— Обойдешься без курева! — И сдвинул брови: — Ничего мне не нужно докладывать. Я все про вас знаю. Перед поездкой сюда ознакомился с протоколами ваших партийных собраний, читал сводки и донесения. Страшно подумать, сколько за прошедший год происшествий: зимой разгромлен хлебный обоз, бандитизм, убийство активного коммуниста Холякова, слухи о пришествии антихриста, цацкание с кулачеством, наконец, сегодняшнее самоубийство какого-то вора. Кто позволил убеждать, а не крушить наших классовых врагов?
Гурлев молчал, плотно сжимал губы, понимая, что Авдеин говорит не без умысла, но грубый тон все же не выдержал:
— Прошу вас, товарищ, не знаю, как звать-величать, говорить не так громко. И не тыкать мне! Мы с вами впервые увиделись…
— А меня это мало тревожит, — не сбавляя тона, оборвал Авдеин. — Или ты глуп и не понимаешь, какая в стране сложная обстановка. Не без причины же проводится партийная чистка, наряду с чисткой советских органов, от примазавшихся и чуждых элементов. Партия решительно переходит к индустриализации страны, к коллективизации сельского хозяйства, к полной ликвидации кулачества… Мы стоим перед фактом обострения международной обстановки…
— Нам это известно!
— Значит, ты сознательно не туда, куда надо, свою линию гнешь!
— Стоп! Не заговаривайтесь! — пристукнул Гурлев ладонью по столу. — Я уже партейную чистку прошел, считаюсь проверенным, никаких шатаний у меня не было. Худо ли, плохо ли, а Малый Брод перед государством не оставался в долгу. План по заготовкам хлеба исполнен, по налогам и сборам уплачено до копейки. Что касается погибели Кузьмы Холякова, я с себя вины не снимаю. Оплошал. За то и понес наказание. Мало? Давайте еще!
— Тебя следовало из партии выгнать поганой метлой. Теперь, пожалуй, мы вернемся к этому делу.
— Ваше право!
— Поаккуратнее проверим, кто ты.
— Мне тоже гребтится узнать: всамделишный вы партеец или снаружи такой…
Было бы промолчать, но слова сами с языка сорвались: поторопился, разгневался, не сообразил, в какую точку попал.
— Да ты, и верно, вражина! — яро, но приглушенно выругался Авдеин. — Я тебе покажу!
— Эк напугал!
— Подай сюда свой партийный билет!
— Для чего?
— Под суд пойдешь! За соучастие в гибели Холякова и как предатель. От людей правду не скрыть. Вот что они о тебе нам написали. — Авдеин достал из бокового кармана пиджака сложенную бумагу, развернул, ткнул пальцем:
«Гурлев загубил Кузьму. Взял у него из казенных денег пять сотен рублей, а потом, чтобы долг не отдавать, сманил к бандиту Барышеву, тот его убил в полевой избушке…»
Хуже чем обухом по голове! У Гурлева дыхание оборвалось и в глазах потемнело. Он покачнулся на стуле, с трудом поправился:
— Разрешите взглянуть, кто писал?
— У прокурора узнаешь, — победно сказал Авдеин. — Ему же и станешь доказывать. А пока что с должности секретаря партячейки я тебя отстраняю. Партбилет сейчас заберу. Подавай!
— Не отдам! — твердо отказал ему Гурлев. — Ты, Авдеин, сначала святую веру из меня изгони, а покудова я коммунист, не смей прикасаться. Давай призовем всех наших партейцев: что они скажут?
— Разводить дискуссии я не намерен. А вот завтра соберу бюро, и тебя исключим. Вы срослись тут, спелись…
— Очень ты далеко заехал, Авдеин! — высказал Гурлев. — Думаешь, я простой мужик, так можно из меня веревки вить не то смолой обмарать. Это очень даже напрасно! Ты сначала с мое пострадай, с мое для партии и Советской власти сил положи, но и то я тебе не дозволю надо мной измываться! Хочешь меня проверить? Могу ли я умереть за свою правоту?
Никогда еще не бывало в нем столько отчаянности и обиды, не рвалось так сердце на части. Он вынул из кармана наган и положил его перед Авдеиным.
— На! Застрели меня! За то застрели, что не отдаю партбилета в твои поганые руки! Струсишь? Так я расписку напишу тебе в оправдание… Кулаку не дозволил бы, но тебе…
Авдеин выскочил из-за стола, побледнел, одичало сверкнул глазами из-под очков, затем выбежал из читальни и тотчас уехал.
Гурлев окаменело посмотрел ему вслед. Когда Федот Бабкин и братья Томины захотели узнать, что же такое тут приключилось, он даже не повернул к ним головы.
Так он сидел еще долго, без мыслей, почти что не видя света. Его знобило. Тяжко заныла рана на теле.
Позднее он признался Бабкину в своей слабости и горько осознал, что сорвался.
— Кулак обрезом, а такой Авдеин словами навек может душу убить.
— У него сила, а у тебя что? — упрекнул его Бабкин. — Тот чихнет и — тебя уже нет. Мы можем всей ячейкой поехать в райком, да будет ли толк? Думаю, миром не обойтись. Для сохранности поезжай в город, там обоснуйся. Там Авдеин тебя не достанет.
— Уехать — значит признать себя виноватым, — не согласился Гурлев. — А я не привычен уходить с поля боя. К тому же хочется вместе со всеми мужиками до настоящей жизни дойти. С должности секретаря ячейки сойду, рядовым партейцем стану работать. Авдеин из партии исключит — пойду выше, не отступлюсь.
Федот посоветовал сейчас же, не медля ни часа, поехать в Калмацкое, еще раз повидаться с Авдеиным, авось отмякнет. Ведь любое наказание партийцу, тем более по ложному доносу, — на пользу только кулачеству. Гурлев не согласился.
Вечером он запряг своего боевого коня в телегу, сказал старухе Лукерье: дескать, содержится Гнедко в конюшне без надобности и пусть покуда другим людям послужит. Вдовой жене Кузьмы Холякова второй конь не понадобился, с одним-то еле справлялась. Привел его Гурлев к Дарье, которая по проворству трем бабам равнялась.
— Ты, Дарена, ни о чем не допытывайся, но прошу мою просьбу уважить, — здороваясь, предупредил он заранее. — У меня один непорядок случился, возможно, отлучусь ненадолго. Гнедко пусть у тебя временно поживет, в домашности пригодится. Да еще: у меня на поле одна десятина пшеницы посеяна. Убери урожай. Пудов двадцать с урожая у себя оставь, потом поделимся, остальное отдай Холяковым. Им своего хлеба не хватит.
Не тому Дарья обрадовалась, что вот и у нее во дворе конь появился, а приходу Гурлева, как к близкому человеку. Бабье чутье вернее глаз. Сразу угадала: к мужику беда подступила.
— А что же, давай! Не мне от добра-то отказываться. Будет Гнедко сыт и ухожен. Урожай не оставлю на поле. Вывезу.
Дородная, сильная, прямодушная, она не умела прикидываться, а если уж дала обещание, то как топором отрубила.
— Вот и партбилет мой припрячь понадежнее…
У Дарьи слезы сверкнули.
— Совсем худо тебе, Павел Иваныч?
— Еще не знаю, но опасаюсь…
Свой партбилет он всегда хранил вместе с партбилетом отца в отдельном бумажнике. Дарья бережно завернула бумажник в чистый платок, расстегнула кофту и спрятала его на груди.
— Не повреди!
— Скорее, сама сломаюсь! Через тебя, Павел Иваныч, я увидела свет. Полюбила! Ну, только моя любовь не такая, в полюбовницы не навелюсь. Зато вернее собаки стану служить.
Гурлева удивило и смутило ее признание.
— Не к месту теперь про любовь.
Дарья утешила:
— Кабы не твоя беда, не стала бы раскрываться. Так будешь знать: не чужому доверился!
В багровом закате догорали прозрачные тучки, остывая, темнело небо. В простенке Дарьиной избы тикали ходики, и казалось, истекает время, кончается пройденный путь, а впереди, в завтрашнем дне только последние версты, закрытые мраком…
Ночь выдалась тихая, прохладная, а в избе Лукерьи стойко держалось тепло, пахло хлебом утренней выпечки.
Гурлев лег спать на полатях, но все равно было зябко. Тревога рассыпала мурашки по телу. Ведь сколь уже пережито, сколь жестокости и несправедливости видано за прошедшие годы, не в новинку и окрики сверху, пора бы привыкнуть, а вот, оказалось, еще не привык. И себя лишь унизил: «На, Авдеин, стреляй!»
А можно ли было сдержаться? Можно ли было позволить Авдеину учинять такую расправу, не считаться с партийной ячейкой, изымать самовольно партийный билет? Для коммуниста партбилет — это судьба! Жизнь! Вера! Наконец, кому и почему поверил Авдеин? Ложному доносу и клевете? При теперешней жизни в деревне все с бою берется. Кулаки, подкулачники, скрытые остатки белогвардейщины и прочие чуждые элементы, вон их сколько, как сорной травы на чистых посевах. Они же в открытую теперь себя не показывают: стреляют из-за угла, из ночной темноты, а где пуля не достанет — клеветой. Очень сомнительно, чтобы Авдеин был таким простачком, не видел и не слышал, как местным партийцам трудно, и если дозволяет себе подобное, непартийное обращение, значит, у него на уме что-то…
Это оказалась унылая и тоскливая мысль, туманное подозрение, не больше! Гурлев попытался его отогнать и взбодриться: дескать, не надо лишнего нагромождать, все прояснится, решится по справедливости и отступит. Однако подозрение в причастности Авдеина к чему-то постороннему и чуждому партии не давало уснуть.
Под утро, когда навалилась дремота, разбудил стук в дверь. В избу вошли два милиционера, предъявили ордер на арест и велели собраться.
Старуха Лукерья перепугалась, запричитала.
Гурлев взял про запас белье, две новые рубахи, попросил у Лукерьи хлеба и сухарей, а на прощание ободрил ее:
— Скоро вернусь. Не горюй!
В улице даже собаки не лаяли. Глухая тишина. Погруженные в темноту слепые дома. Если бы не бренчала по дороге телега, не фыркала в упряжи лошадь да не сидели бы рядом конвойные — омут!
За околицей Малого Брода придорожный лес не шумел, в безветрии не качались вершины, из глубины не проглядывали кустарники. Черная трава у обочин. Мрачные версты легли впереди. Может, это последние версты. «Последние, последние, последние» — слышалось в цокоте конских копыт.
Всю дорогу Гурлев молчал. Он согласился бы ехать вот так хоть неделю, месяц, год, лишь бы не закрылось небо железной решеткой.
В подвальной камере районной милиции светилась керосиновая лампа, в углу параша, с нар свешивались голые ноги спящих подследственных.
Гурлев оперся плечом о каменный выступ стены и так простоял до рассвета. Теперь — точка! Подвел Авдеин черту!
После утренней побудки, когда невольные постояльцы слезли с нар, лицом к лицу встретился мельник Чернов. Все еще не осужденный, он прижился тут, опустил лохматую бороду.
Чернов опустился на колени против зарешеченного окна, долго молился во спасение души и только потом, заметив Гурлева, просиял:
— Милости просим к нам за канпанью, Павел Иваныч! И тебя гнев божий коснулся!
— Вас проведать решил, — уклонился Гурлев.
— Сюда дверь открыта, отсюда закрыта. С нами придется пожить, испытать, сколь тут сладко. Да обожди еще, клопы накусают, брюхо кипятком прополощешь — линять начнешь! Ничего в мире даром-то не дается. Согрешил или удовольствие поимел — за все бог спросит, а с тебя, Павел Иваныч, полагается взыскать вдвойне. Великое ущемление людей проповедуешь, наводишь смущение.
— И здесь ты не поумнел, Чернов, — заметил Гурлев. — У тебя — свое, у меня — свое, не станем счеты сводить.
— Это черти вас, распутников, породили.
— Так ты, Петро Евдокеич, от меня подальше держись, — усмехнулся Гурлев.
Волосатый цыган-конокрад посмотрел на них и сказал:
— Эй! Черта худом не поминай! Он веселый и вольный.
— Тьфу, ты! — матюкнулся Чернов. — Басурман некрещеный!
Цыган драл зубами жареного гуся и чавкал. Белобрысый парень лет двадцати хрумкал свежие огурцы с холодной бараниной. Старец с жидкой бородкой, похожий на странника, аккуратно, не торопясь, хлебал деревянной ложкой сметану.
Все они, очевидно, уже переругались с Черновым. Прежде грузный, самодержавный, он теперь отощал и усох. Чужое обжорство вызывало у него явную зависть и гнев.
Гурлев отломил половину домашнего калача и подал ему на добавку к казенной каше.
— На, ешь и не мучайся! Нагишом плясать не заставлю.
Его самого на еду не манило. Прислушивался к шагам в коридоре, с минуты на минуту ждал: вот откроется дверь, выведут из камеры, скажут: «Ступай в райком, на бюро».
А время тянулось медленно, нехотя, за один час можно поседеть и состариться.
Цыган успел покончить с гусем, облизав пальцы, рыгнул и начал приплясывать. Белобрысый парень разговорился со старцем. Чернов разминался: три шага вперед, три назад.
После полудня из-за окна донесло Дарьин голос:
— Эй, милок! Тут, что ли, ваша КПЗ?
— Тут! — подтвердил наружный охранник. — Отступи, не лезь!
— Мне Гурлева надо, Павла Иваныча, из Малого Брода.
— Не лезь, говорю! Ступай к дежурному, проси разрешение.
— А ты отодвинься! Дай через окно потолкую.
— Не положено.
— Ты мне законы не выставляй! Пусти, не то двину — картуз потеряешь!
Все-таки она пробилась к окну и громко позвала:
— Павел Иваныч! Ты тут, али нету?
— Здесь, — отозвался Гурлев. — Перестань шуметь, сама под арест попадешь. Зачем примчалась?
— Затем и примчалась, что испугалася. Да и Федот послал. Велено передать…
К охраннику подоспели помощники, силком оттащили Дарью, но Гурлев понял: партийцы его постараются вызволить.
— Ты, небось, ее в полюбовницы взял, ишь, сколь заботливая, — насмешливо произнес Чернов. — Свою-то бабу куда подевал?
— У тебя не спросил, — резко ответил Гурлев. — Сиди уж… помалкивай!
— Дарья вся на мой вкус. Зря я в голодный год над ней надсмеялся. Погодилась бы. Не любил я свою-то. Да и бедность тогда презирал. Теперь вот дошло до ума: нажитое богатство — это вода в пруду. Покуда створы закрыты — жернова на мельнице крутятся, а прорвется запруда, вода утечет и останется одно запустение. Вот сын меня ограбил. Сам нахожусь как в пустыне…
— Следствию признался или все еще отрицаешь? — спросил Гурлев.
— Про Евтея и Барышева дал показания, — поник Чернов. — На чем стоять, к чему воду мутить, коль все потеряно, мечтать не о чем.
Его смирению не верилось. Побитая собака тоже уши и хвост поджимает, а зазевайся — укусит!
Только на третий день Гурлева вызвали и привели к прокурору. Прежний прокурор Василий Васильевич, старый партиец, перевелся в другой район, а новый, по фамилии Перескоков, человек средних лет, показался усталым и нервным.
Гурлев приготовился говорить и отвечать коротко, в спор не вступать, если начнется нажим, но Перескоков почти безразлично уведомил:
— Вы, гражданин, обвиняетесь в покушении на жизнь секретаря райкома Авдеина и в гибели вашего коммуниста Холякова.
Перескоков ткнул пальцем в лист бумаги и подвинул его к краю стола.
— Ничего не стану подписывать! — уперся Гурлев. — Сначала докажите!
— Это вам придется доказывать. У нас заявление Авдеина и соответствующее письмо насчет Холякова. Вы угрожали Авдеину револьвером?
— Верно, наган вынимал, только не супроть него.
— Зачем же?
— Вы не поверите. И чего напугался Авдеин — не знаю! Мы с ним впервые увиделись. Коснись вас, вы бы тоже не отдали свой партбилет и возмутились наскоком. Этак любой может накричать, нашуметь, ногами натопать, а потом все на тебя свалить. Не честно! Не по правилам партии. Я такого обращения не заслужил. Мой отец, большевик, казнен белоказаками. Мне партбилет тоже не без крови достался…
Гурлев сдернул гимнастерку и нательную рубаху, обнажил грудь: от левого плеча чуть не до пояса багровел рубец сабельной раны.
— Оденьтесь, — отвел глаза Перескоков. — Это не доказательство.
— Так и у Авдеина доказательств нету. Были-то один на один. А что касается поклепа, который мне Авдеин с бумажки вычитывал, так могу поручиться: кулак настрочил! Месть за хлеб! Месть за землю! За всю Советскую власть — месть! Неужели это никому не понятно?
— Будем расследовать. Партбилет все же отдайте в райком. На бюро вас вчера исключили из партии.
— Не отдам, хоть зарежьте!
В камере, куда его снова закрыли, Гурлев прилег на нары. Голова ломилась, так ошарашило обвинение.
И все же оставалась надежда: пройдет неделя, от силы две, и вся эта позорная история кончится.
Но день за днем миновал, как затяжное ненастье, уныло и мрачно, а ничего не менялось. Гурлев дал себе зарок: не стучать в дверь, не требовать следователя, хотя понимал, что может себе навредить. Наверняка ведь не лежит его дело в шкафу. Зато только время и только терпение укрепляли надежду.
Чтобы не мучить себя унылыми мыслями, Гурлев постоянно обращался к прожитым годам, как бы заново проверял себя, и к делам, которые продолжали его волновать. Подступала пора убирать с полей урожай, начинать осенние заготовки, вдовам и сиротам надо бы запасти к зиме дрова, взять на учет неграмотных, определить их в школу ликбеза… Старался представить — хорошо ли справляются без него члены партийной ячейки с этакой уймой обязанностей и неотложных забот.
Дарья два раза в неделю приезжала из Малого Брода, привозила передачи, а свидеться с ней, поговорить, узнать хотя бы, кто на должности его заменил, Чекан или Томин Парфен, охрана не допускала.
Постояльцы в камере часто менялись. Чернова вызвали, и он уже не вернулся. Цыгана и белобрысого парня отправили в исправдом, старца выпустили на волю, а вместо них насажали растратчиков, дебоширов, воров. Приходилось слушать их поганые разговоры, спать бок о бок.
Потом засентябрило, похолодало, начал сыпаться мелкий занудливый дождь.
В один из таких дней, наконец-то, снова вызвали на допрос, но привели не к Перескокову, а к его заместителю Бабину. Тот был местный, Гурлев его давно знал и поэтому переступил порог в кабинет с полным доверием.
— Ну, не соскучился еще, Павел Иваныч? — попросту спросил Бабин.
Начало понравилось Гурлеву.
— А ты, Григорий Сазонтыч, сам испробуй, узнаешь.
— Да, затянулось расследование, — согласился тот. — Много неясности. Я уже три десятка свидетелей допросил…
— И что же?
— Теперь хочу послушать тебя, — соблюдая правила, уклонился Бабин. — Надеюсь на откровенность.
— Я никогда не увиливал и хитрить не умею. Насчет Кузьмы Холякова вся правда изложена в его письме избачу.
— Читал. Оно у меня.
— Так же и в протоколах ячейки.
— Тоже читал.
— От себя могу лишь добавить: надо было самому лично того бандита накрыть! И не знаю, как Холяков, не поставив меня в известность, пошел с ним ночью на встречу. С кем? Кто его на след Барышева навел? Так вот, не тот ли человек, через которого Холяков погибель принял, и на меня состряпал клевету? Сведите меня с ним на очную ставку.
— Письмо не подписано.
— Тогда и говорить о нем дальше не стану.
— Но заявление Авдеина не отрицаешь?
— Тоже навет! С испугу он, что ли? Или по злобе на меня, что спину перед ним не согнул. Как это я посмел?
— Ты что же, в самом деле наганом размахивал?
— С наганом — это моя оплошка! Повинюсь тебе, Григорий Сазонтыч, от чистого сердца, только в протокол не пиши, совестно! Да и писать-то впустую, никто не поверит. Достал я из кармана наган, подал Авдеину: «На, застрели меня, коли я чуждый партии и по всем видам подлец! Расписку дам, дескать, сам напросился!»
— Действительно, не похоже на правду, — засомневался Бабин.
— Пошатнулся я в тот момент. Не ко времени явился к нам Авдеин, взялся с меня шкуру драть. Накануне Антон Белов в пьяном виде вдову Кузьмы изобидел, днем мы решали, кого в домину Согрина поселить, куда его имущество подевать, а ночью Горбунов попался на краже и в петлю залез. Устал я, напереживался, но мог бы сдержаться против барских замашек Авдеина, если бы он не потребовал от меня партбилет…
— Однако придется это показание вставить в протокол, — начал записывать Бабин. — Дальше не мне решать.
— Вставляй, так и быть! И нельзя ли поторопиться? Изведусь я под стражей. Причаливай к берегу. Мне еще предстоит до окружкома или до обкома добраться, буду там правду искать.
— Есть одно обстоятельство, — начал было, но тотчас оборвал себя Бабин. — Из-за него задержка…
— Не можешь сказать?
— Не могу!
— Еще будешь вызывать?
— Если понадобится.
— Ладно! — согласился Гурлев. — Три месяца отбарабанил за решеткой и еще подожду, только сделай милость, не сочти за излишнее любопытство: кто теперь в Малом Броде вместо меня? Томин или Чекан?
— Чекан уволился и уехал. Когда тебя на бюро исключали из партии, он обвинил Авдеина в левацком загибе. Тот и дал ему «зеленую» улицу. Братья Томины в сельсовет не показываются. Зато Белову оказано райкомом большое доверие. Он теперь во главе. Впрочем, я тебе ничего не рассказывал, — понизил голос Бабин, опасливо поглядев на входную дверь. — Сиди и жди!
— Дозволь в окружком написать.
— Покуда нельзя. Подследственному не дано право.
Многое недосказал Бабин, но Гурлев вышел от него с чувством облегчения и окрепшей надежды.
В ноябре после большой пурги разыгралась метель-высвистуха. Дарья привезла шубу, шапку и валенки. На коротких прогулках во дворе разрешалось брать лопаты и подгребать снег, это после сидения взаперти тоже взбадривало, хотя тоска по воле, по работе продолжала щемить.
Немного развеял ее Петро Кудеяр. Когда его втолкнули в камеру, Гурлев даже отступил в изумлении, зато Кудеяр обрадованно протянул ему руку:
— Здорово живешь, Павел Иваныч? Ну, как оно, житьишко, здесь?
— Оглядись, сам увидишь, — высвобождая ему место на нарах, доброжелательно сказал Гурлев. — За что попал?
— За овечку!
— На чужую позарился?
— Вся наша существования на земле, Павел Иваныч, это бег с кочки на кочку. Вышла у меня оказия. Антоха Белов теперя в Малом Броде бог, царь и земский начальник. Командует в потребиловке и в партейной ячейке. Пришел ко мне, тулуп принес: «Сшей, Петро, боркован!» А я смотрю: согринский тулуп, я сам его шил в прошлом году. «Откудова же, — спрашиваю, — у тебя этот тулуп, ежели он в продаже не числился? Выходит, ты его слямзил, когда имущество Согрина переписывали?» Так прямо и врезал. Мне с ним, с Беловым-то, детей не крестить. Покуда он был не на высокой должности, в нем худого не замечалось, а как всплыл на поверхность, внизу совесть забыл и кто же он есть. Не поглянулось ему, заорал на меня: «Не суй рыло, не то обожгешься!» Показал я ему на порог. Катись, мол, без боркована — не затеряешься. Мне с тобой ни есть, ни пить, ни квас варить. Да и завсегда у нас с ним любовь такая: один раз друг на дружку посмотрим — неделю есть неохота! Вскоре после того начали богатых мужиков раскулачивать…
— Всех или только заядлых?
— А ты не слыхал, что ли?
— Сюда газет не дают и агитаторов не посылают.
— Подряд Первую улицу вычистили. Никого не осталось. Согрину посчастливило: выселили, разорили, зато на Север не угодил. Теперь ихи дворы заселил беднеющий люд. Мог бы и я двор Саломатова взять, а опять же, как и к Согрину, не пожелал, покуда, окроме меня, эвон сколько нуждающихся. После выселки кулаков пошла команда объединяться. Приехал твой-то супротивник Авдеин, собрал сход, стал призывать писаться в коммуну. Весь-де район, сколь есть деревень и сел, — под одно гребло! Мы ему про колхоз, а он одно свое — коммуна! Ладно: приехал-уехал, колокольцы прозвенели и смолкли, зато Белов будто до одури самогонки напился и начал выслуживаться. Разом приходит ко мне и от порога громким голосом: «Пошто в коммуну не пишешься? Али особого приглашения ждешь, али супроть Советской власти намерения имеешь?» Обозлил меня. Ну, я по-нехорошему и выразился. Думал, утрется и отстанет, а он к случаю подгадал. У Мирона Пестеря овечка потерялась. Туды-сюды: не нашли! Белов и показал на меня: вроде ко мне в печку заглядывал.
— Про коммуну расскажи поподробнее, — настоятельно попросил Гурлев. — Все ли мужики записались? Кто председатель?
— Слово в слово правда: весь район хотят в одну коммуну согнать. Но, видать, дело туго идет. Многое непривычно и непонятно. Кому-то в масть, другим — шуба не по плечу. Надел мужик новую рубаху, чистые шаровары и справные сапоги, а старье жалко выбрасывать. Парфена Томина выбрали председателем. У себя дома он мужик дельный, а в правлении, надо быть, растерялся, не может управиться. Тут дыра, там дыра. Меж собой люди не могут ужиться, соображаловка у нас покуда тугая. Поясни, Павел Иваныч: завсегда вы, партейцы, баяли про колхоз, а вдруг коммуна?
— Я сам теряюсь в догадках, — признался Гурлев. — Какие-то перемены в политике, что ли? Сижу здесь, как ломоть отрезанный… А сам-то, Петро, чем занят?
— Волосы не чешутся, иголка не шьет. Нахожусь почти в полном безделье. Вот один мастеровой вроде меня наломается, бывало, спина болит, руки-ноги отваливаются. Все мечтал на том свете отдохнуть. А сам с того света уж через неделю стал проситься обратно: «Робить хочу! Без дела — это не отдых, не радость!» Так и у меня. Овечек-то всех согнали в один табун, овчин не стало. Из чего шить тулупы и шубы? Здесь еще, поди, хуже?
— Сам же сложил поговорку: «То не мужик, если бабу не бивал, то не конь, если в упряжи не бывал!» — мягко сказал Гурлев. — Значит, терпи! Я вот тоже пропадаю без дела.
На следующей неделе Кудеяра освободили: овечка Мирона Пестеря, оказалось, в колодец упала.
Как нацарапанная на закопченной стене надпись, осталась после Кудеяра добрая память.
Начался тридцатый год — новая ступенька вверх, после крутого, но уже пережитого перелома в жизни страны.
Длинные темные ночи, зыбкая тишина, мучительная бессонница — казались порой нескончаемыми. Керосиновая лампа с коротким фитилем мизюкала круглые сутки. Изредка в заиндевелом окне появлялся просвет, низкое зимнее солнышко не могло заглянуть сюда и хоть чуточку скрасить унылую, осточертелую обстановку.
В конце января нежданно-негаданно отправили Гурлева из Калмацкой милиции в город.
Провожал подводу Бабин, в напутствие не промолвил ни слова, зато, почти крадучись, пожал Гурлеву руку. И спросить его тоже не удалось: будет суд или продолжится следствие?
Подвода круто подалась со двора, кучер подстегнул лошадь: предстоял путь не ближний!
За околицей начались празднично украшенные куржаком березовые леса. Розовые снега на необъятных просторах. В полнеба красное зарево. Чуть погодя всплыло морозное солнце, давно невиданное, по бокам огневые столбы. Гурлев снял шапку, вроде утереть лоб и брови, но лишь бы втайне ему поклониться.
Рядом в розвальнях сидел конвоир. Гурлев спросил у него:
— Куда это меня?
— Не могу знать, — безразлично ответил тот. — Велено препроводить в исправдом, а бумаги в окружную прокуратуру. Наверно, по твоей уголовной статье так нужно.
Так или не так, а дело сдвинулось с места. В городе на ход следствия Авдеин уже не мог повлиять. И неспроста, вероятно, Бабин выказал дружбу.
И опять впереди по дороге лежали версты и версты, зато не тягостные, без напряженных раздумий: они вели к жизни!
Через три дня он вышел на волю.
Повсюду ослепительно блистал снег. За воротами исправдома, уже на улице, внезапно глаза заслезились. Лицо оставалось спокойным, будто ничего не случилось и нет никакого волнения, а слезы текли по щекам крупные, соленые и горячие. Гурлев смахнул их ладонью, когда увидел Чекана. Тот приехал на извозчике и зябко топтался возле кошовки.
Позднее он еще больше порадовал Гурлева. Районный прокурор Перескоков, опасаясь Авдеина, прекратить уголовное дело против Гурлева не насмелился, но намеренно затянул следствие, пропустил все законные сроки и передал его по инстанции выше. Стало понятным и то «особое обстоятельство», о котором намекал Бабин: честные люди притупили у Авдеина коготки. Чекан так и сказал: коготки! Очень уж хотелось Авдеину утвердить себя недоступным и беспощадным.
— Я беседовал кое с кем в окружкоме, — дальше сказал Чекан. — Кто Авдеин? Откуда? Прислан он из Свердловска. По образованию — историк, лекции где-то читал, потом скатился в оппозицию, левак, для исправления послан на низовую работу.
— А его намерение в одну коммуну объединить весь район? — спросил Гурлев. — Что об этом говорят в окружкоме?
— Не знаю, не знаю! — отрешился Чекан. — Идея какая-то вздутая, вот-вот лопнет, а ничего я пока толком не выяснил.
Извозчик лошадку не торопил, она бежала легкой рысцой. Кошеву потряхивало на изъезженной мостовой. Прямая городская улица, обставленная справа и слева деревянными домами и домишками, тополями во дворах, из низины протянулась по каменистому взгорью до станционного поселка. Там, вблизи вокзала, рабочее семейство Чеканов имело свой дом давней постройки.
Родители Федора и его молодка Аганя, все такая же милая и красивая, встретили Гурлева, словно дорогого гостя. После холодных казенных стен и гнетущего озноба на душе их теплота, чистота жилья и радушие глубоко растрогали. Его тут ждали: об освобождении Федор узнал еще накануне. На столе в большом блюде лежал свежий рыбный пирог, выставлена бутылка с красным вином.
Сразу у порога отец Федора Тимофей Гаврилович поднес Гурлеву полную рюмку.
— С избавлением, Павел Иваныч! Давай чокнемся по обычаю и будем знакомы. Говорят, человек за свою жизнь семь раз умирает и семь раз оживает, но с каждым разом умнеет и крепнет. Вот и считай: если снова вернулся к жизни, то и на твою долю еще немало радости выпадет.
— Батя у меня философ, — засмеялся Федор. — Все движется и все изменяется, и в этом мире все к лучшему.
— Тоскливо жить, когда дни и годы как медные пятаки наштампованы, — отшутился старик.
Мать Федора — старушка, похожая на одуванчик, с пушистыми светлыми волосами и ясноглазая, поставила на стол самовар и велела Агане переодеть Гурлева в чистое. Взятое из сундука белье, рубаха, брюки, еще не ношенные, оказались тесноваты, но пришлось хозяевам уступить: грязное белье и одежду вынесли во двор.
Никто не спрашивал: как, мол, за решеткой-то, небось, нагляделся-навиделся, и трудно пришлось. Зато много говорили в обед за столом и после обеда о семейных делах, дружно и весело строили планы на будущее. Аганю уже определили в вечернюю школу. Федор готовился поступать в институт. Тимофей Гаврилович собирался осваивать новый кузнечный молот и советовал Гурлеву не возвращаться в деревню, обосноваться на производстве…
Как иссохшая грязь отпадает от чистой поверхности, точно так же в этой семье отпадали от Гурлева горечи пережитого. К концу дня он непринужденно, с улыбкой сказал:
— Однако на воле жить отменно приятно.
Почти полных два дня шла Дарья пешком по зимней дороге от Калмацкого до Челябинска. Только такая здоровячка могла выдержать мороз, одиночество и суровый ветер. Пришла она в дом Чеканов уже поздним вечером, от порога кинулась к Гурлеву:
— Ox, слава те бог и пресвятая мать-богородица. Нашелся!
Ей сказали в Калмацкой милиции, куда отправлен Гурлев, она и направилась сразу на поиски, а когда в исправдоме узнала, что он еще накануне отпущен, под собой ног не почуяла. Домашний адрес Чеканов был у нее при себе.
— Ну, со свиданьицем! — поздоровалась Дарья и без стеснения обняла, поцеловала Гурлева в щеку. Потом смутилась: — В первый раз согрешила. Не доводилось еще мужиков целовать.
Из этакой дали принесла она Павлу Ивановичу передачу, думала: засудят его и отправят куда-нибудь. При ее бедности что-то последнее продала или променяла, но собрала в запас круг коровьего масла, кусок свиного соленого сала, сдобы и сухарей.
Намеревался он ее дружески поругать: зачем, мол, потратилась, а язык не повернулся, да и приласкать ее тоже не мог — не своя! Еще помнилась Ульяна, дочерна обожженная горем.
— А почему пешком? Гнедко-то где?
— Нету твоего Гнедка, — виновато ответила Дарья. — Не могла отстоять. Белов его в коммуну на общую конюшню забрал. — И, обращаясь к Тимофею Гавриловичу, похвалила: — Ведь вот же, конь, животина, а тоже к человеку имеет любовь! Когда забрали Павла Иваныча — шибко о нем затосковал. Ржет, зовет по-своему, потом есть-пить перестал. Теперь и там, на конюшне, хоть и посреди других лошадей, а не забывает хозяина звать. Я приду попроведать, гриву ему поправлю, кусок хлеба подам — не берет!
— Помолчи! — оборвал Гурлев. — Дальше не сказывай, не могу!
И ни о чем ином, что в Малом Броде творилось, слушать уже не стал. Все семейство Чеканов упрашивало еще погостить у них, отдохнуть, подкрепиться, но уговорить не удалось.
— Душа изболелась, недосуг теперь прохлаждаться! Завтра пойду в окружком: надо прежде партийность восстановить и после — сразу домой! — А у Дарьи спросил:
— Ты мой партбилет, случаем, не принесла?
Она чуть-чуть отвернулась, расстегнула кофту и подала.
— Гляди: не замарано, не помято!
Мать Федора, не в похвалу Дарье, а просто по-женски заметила:
— Спарить бы вас, белых лебедей.
— Я невезучая, — скраснела Дарья. — Хорошие мужики почто-то обходят, а плохих — даром не надо. Люблю Павла Иваныча, только не по-бабьи, по-своему люблю, как могу!
— И я тоже ее люблю, — признался Гурлев. — Не прочь шапку снять, поклониться. Ну до настоящего, чтобы сойтись и жить вместе, оба, наверно, еще не дозрели. Покуда не то на уме…
— Да уж сказывай прямо, Павел Иваныч, стоит меж нами Ульяна! — без упрека, без обиды, а в открытую поправила Дарья. — Стыд промолвить, грех утаить: я уж не раз ей завидовала. Дура баба! Хозяйство порешила, мужика сделала бобылем!
— Оставь ее, не ругай! — попросил Гурлев.
Восстановление в партии решилось не скоро. Так уж заведено: никто слову не верит и непременно огораживает себя бумажным забором. Пока в канцелярии окружкома разыскали протокол бюро Калмацкого райкома — день миновал, потом оказалось, написано в протоколе скупо, невнятно и бестолково — почему применена к Гурлеву такая крутая мера. После окружкома понадобилось идти в ОкрКК, которая занималась государственным и партийным контролем. Принял его сам председатель Худяков, на вид пожилой, в седине и суровый. Минуту молчаливо, напряженно смотрели друг на друга, словно силы примеривали, затем взгляд Худякова потеплел, и он кивнул на стул возле стола.
— Садись! Члены контрольной комиссии уже все ознакомлены с материалами по поводу твоего исключения из партии. Приходится сожалеть о допущенном перегибе, поскольку нарушено одно из главнейших условий Устава, исключен ты заочно. Обвинение следствием не доказано, а прежде партийную чистку прошел благополучно, без замечаний. У нас общее мнение: исключение считать недействительным! Завтра получи выписку и ступай домой, продолжать исполнение партийных обязанностей.
— А кто ответит за мой арест? — спросил Гурлев. — Вам за справедливость спасибо, но ведь перед людьми я останусь запятнанным. Да и с Авдеиным нас мировая не возьмет!
— Мы с ним побеседуем, — туманно пообещал Худяков.
Хотелось еще разузнать: не ломает ли Авдеин политику партии о сплошной коллективизации, почему создает коммуну на весь район, но Худяков заторопился куда-то и попрощался.
Невзгоды закончились, снова можно было смело вступать в кипучую жизнь, брать на плечи прежние тяжести, стало легко, свободно, хотя и без личного счастья.
Дарья разыскала Ульяну и прямо-таки за рукав его потащила. Все у нее получалось живо, круто, словно при безграничной душевности торопилась раздать себя без остатка.
Ульяна квартировала в Заречье, в дряхлом домишке горбатой старухи. Улица напоминала захудалую окраину, хотя протянулась от моста вдоль реки. Домишки, дворишки, хуже, чем деревенские, лишь высокие тополя в палисадах, кружевные занавески на окнах, неистребимый запах помойных ям.
Дарья осталась снаружи, на улице. Гурлеву открыла двери хозяйка, косо взглянула и пропустила вперед. Он, наклоняя голову, прошел через сенцы и сразу попал в полутьму комнатушки, где в святом углу горела лампада.
Ульяна сидела на лавке, сложив молитвенно руки на коленях, вся в черном, и не ответила на вопрос:
— Не прогонишь?
Гурлев постоял, подождал.
— Хоть слово промолви.
— Она в церкви робит прислужницей и строгий обет на себя наложила — год молчать, грехи свои и чужие замаливать, — подсказала хозяйка. — Ты ее душеньку не смущай.
От прежней Ульяны ничего не осталось: монашка, затворница.
— Значит, сама судьба на нее осердилась и от себя оттолкнула, — определила позднее Дарья.
Попутную подводу в Малый Брод они не нашли ни на базаре, ни на постоялых дворах. Одурелая погода разразилась метелью. Потом прояснило и начался крепкий мороз. Снег под ногами хрустел и ломался. В иной раз Гурлев не насмелился бы пускаться пешком в такой дальний путь, но уже совестно стало гостить у. Чеканов и, как говорила Дарья, «сильно приспичило» возвратиться поскорее домой. Она беспокоилась о своей избе, а у Гурлева была другая причина: в Малом Броде еще оставался Гнедко, надо его выручать, да и люди в трудную пору переустройства общественной жизни нуждались в поддержке.
В Малый Брод Гурлев и Дарья пришли поздней ночью, насквозь промороженные. Крупные зимние звезды ярко мерцали в глубоком изгибе бездонного неба, в непросветной тьме утонуло ледяное озеро, в улицах безлюдье и тишина.
Сгорбленная, занесенная снегом изба Дарьи сиротливо выглядывала из переулка. Жилым в ней не пахло: заиндевелые окна, изморозь на стенах.
Дарья сняла шубейку и полушалок, накидала в печь дров и разожгла огонь.
— Вот таковская одинокая участь, Павел Иваныч. Только печка неразлучная подружка. Иная на моем-то месте уж давно завила бы горе веревочкой, замуж не берут, так допустила бы хахалей, а я не могу переступить через стыд. Век бабий короткий, мне уж без малого двадцать пять, природа своего требует, охота жить по-людски, любить, детишков рожать, да не переводилось бы тепло в избе. Тоже ведь и надо мной судьба подыграла…
Лицо ее, высвеченное жарким огнем из печи, оставалось спокойным. Багряные блики метались по стене, по окнам и лавке.
— Ну, однако, уж лучше так век вековать, чем в корысти и бесчестье. Согрин-то, когда я у него стряпухой служила, не раз звал стать его полюбовницей. Сотенные предлагал. А я ему скалкой в лоб посулила. Мне и на голой печи сладко спится. Взлететь бы повыше и оттуда на мир посмотреть. Аганьке-то вон как повезло! Может, и мне такое же выпадет…
Гурлев слушал, смотрел на нее и вдруг удивился: не та Дарья, какую он знал! Прежняя Дарья — смелая на поступки, пробойная, оборотистая, просто заботливая и надежная — раскрыла в себе те же стремления, те же неуемные желания, какие увлекли весь народ. И она была теперь в один уровень с теми, кого он любил.
Пока в чугунке варилась картошка и закипал чайник, Дарья присела на лавку к столу, внимательно посмотрела на Гурлева.
— Ты, поди-ко, меня осуждаешь? Привязалась-де! Нет, Павел Иваныч, я не такая нахальная. А что полюбился ты, за все твое дело, за прямоту, доброту и страдания — не скрывала и дальше не скрою: желаю всегда быть при тебе, у твоего плеча как друг.
— И я того же хочу! — с чувством промолвил Гурлев.
— Вот и уговорились, — улыбнулась Дарья, затем с сожалением добавила: — Накормила бы тебя сейчас шанежками, да ни муки, ни сметаны нет. С урожая все зерно отдала в коммуну.
— Переживем! — бодро ответил Гурлев.
— Спать куда ляжешь? У меня, как видишь, ни кровати, ни полатей в избе не бывало, да и перина одна, а на полу от дверей холодит. Или на квартеру к Лукерье уйдешь?
— С тобой останусь! Нельзя нам теперь разлучаться…
Он еще добавил бы что-нибудь чистое, благодарное, но голос сорвался, а Дарья упала лицом на его раскрытые ладони со сладким стоном и зарыдала.
К утру в избе захолодало. Серый рассвет медленно ложился на снежный покров. Лениво клубились дымки из печных труб над домами, слепо смотрели в улицу заледенелые окна, и, проходя мимо, Гурлев с тревогой думал: кажется, не живо, не без смущения и страха вступил Малый Брод в коллективную жизнь?
Правление коммуны заняло бывший согринский дом. У тесовых ворот стояли Иван Добрынин, Илья Шунайлов и Фома Бубенцов. Говорили они между собой вяло и раздраженно. Гурлев с каждым поздоровался за руку.
— Отчего так забурели? Неполадили, что ли?
— С толку сбилися, — неохотно сказал Бубенцов. — Ты, бывало, сулил нам, Павел Иванович, больше попа: тот — рай на небеси, а ты — удовольствия на земле! Где же те удовольствия? На поверку выходит, не в то место мы угодили. Сам-то ты как?
— По чистой оправдан.
— К нам в коммуну-то вступишь?
— Если возьмете.
— У тебя все ж таки голова супроть наших светлее, — заметил Илья Шунайлов. — Надо быть, наведешь порядок, а не то разбежимся.
— Ловчее было одиноличником остаться, — уныло добавил Иван Добрынин. — Знал бы свое и все!
— Его на большую должность поставили, — усмехнулся Шунайлов. — Заведует конным двором.
— Тебя бы туды, да потом посмотреть, почнешь ли справляться! — огрызнулся Добрынин. — Вот спозаранок дворы обежал, зову мужиков: айдате, мол, надо снарядить в поле подводы за сеном, с лесосеки бревна доставить! А покуда соберутся — полдня мимо проскочит: один с бабой не доругался, другой заскудался здоровьем, у третьего пимы прохудились, жди покуда починит. Тут вдобавок в правление тягают: пошто кони стали тощие?
— Мой Гнедко у тебя? — спросил Гурлев. — Жив, здоров?
— Подохнет скоро, наверно. С осени на ем воду возили, а теперя на ногах почти не стоит.
— Довели?
— А я почем знаю! Своей лошаденки у меня не бывало, а тут враз дали под начало три сотни коней, всю конскую сбрую, телеги, дровни, со всего Малого Брода собрали.
— Конь все ж таки больше принадлежит к мужику, а ты спробуй с птицей поладить, — возразил ему Бубенцов. — Поставили меня руководствовать курями и гусями. С каждого двора согнали в бывший двор Ергашова, видимо-невидимо. Господи помилуй, такое творится, с ума можно спятить: петухи беспрестанно дерутся, куры походя яички теряют, а один петух возненавидел баб. Я иду по двору — уступает дорогу, а на птичниц кидается. Марье Филатовне полноздри оторвал.
— Заруби его — и в горшок, — засмеялся Гурлев.
— Не положено! Надо у правления прежде спроситься…
Парфен Томин, председатель, подъехал к воротам верхом на коне. Сам рыжий, конь тоже, оба медлительные — масть в масть.
— Кого вижу! — удивленно и как-то опасливо сказал Томин, словно Гурлев только-только воскрес. — Павел Иваныч! А мы уж не ждали…
— Могу уехать, если во мне не нуждаетесь, — жестковато сказал ему Гурлев. — Моя честь не замарана.
— Не обижайся, Павел Иваныч, — уже другим, более дружеским тоном поторопился объяснить Томин. — Авдеин тут нас всех в угол припер, пикнуть нельзя. Чуть-чего, обзывается контрой…
При посторонних людях он, соблюдая партийную сдержанность, широко распространяться не стал, зато, пригласив Гурлева к себе в контору, скинув шубу и вытерев ладонью лицо, выложил все, что в нем накипело:
— Измаялся в должности. Ну, разве я председатель? Грамотой плохо владею, на язык мне медведь наступил, материть мужиков совестно. Лично с Авдеиным говорил: «Отпусти, заставь скот пасти, не то семена к вёшне готовить, на все согласен, только уволь!» — «Заставим, так справишься! Почнешь отлынивать — другое место найдем!» А уж это, мол, сам понимай, как угодно. Насчет коммуны заикнуться нельзя. Люди к ней еще не готовы, каждого сумление берет: обещали колхоз и — вдруг коммуна! Пошто? И насчет добровольности… Мы знаем точно, еще в твою бытность, Павел Иваныч, прорабатывали на партсобрании указания съезда партии и прочие документы из центра. Везде сказано про колхозы и добровольность. Тут я: думаю: не грешит ли районное руководство?
— Покуда не ясно, — уклонился Гурлев.
— А почему не так! Им вынь да положь все сто процентов. У нас до ста не хватает. Пятеро мужиков — Михайло Сурков, дед Савел, Белошаньгин Никита, Федор Панов и Прохор Неверов — заявили о желании остаться в одноличном хозяйстве. Михайло, этот из прынципа. Прихожу к нему: «Ты, Михайло, нам проценты понижаешь. Из-за тебя на первое место по району не выйти. Давай, пишись, обобщайся, не то греха наживешь!» А он-таки за свое: «Я не меньше вас газеты читаю. Про колхозы пишут, про коммуны молчат. Пошто? Не живуче, наверно?» Хочу ему втолковать: «Не будь всех умнее, не ставь прынц на прынц. Мы тебе хорошую должность дадим». Авдеин давит: «Давай и давай! Не то из партии вон!»
— Ну, и как дело настраивается? — понимая, что ничего ладного ждать не приходится, все-таки спросил Гурлев.
— Боюсь, к вёшне не подготовимся. Перво-наперво тягловой силы мало. Поморили коней, впроголодь держим. Надо полагать, кулачество оставило после себя незримых сообщников. Подле Каменного озерка недавно пять зародов сена сгорело. Вдобавок, еще и Авдеин у нас фураж поубавил. Мы держали в казенном анбаре запас овса, хватило бы коней перед пахотой накормить, а он повелел половину запаса в суседнюю деревню отдать. Кузнеца нет.
— Был же кузнец-то, Сема Копченый.
— Кузню развалил, сам в Шадрино уехал и семью увез. За хвост ведь никого не привяжешь. Следом за ним, один по одному, уж двадцать семейств избы закрыли и в город подались.
— Это нам, партейцам, в укор!
— Мы пробовали их убеждать, однако не достучались. Со старых времен въелось в мужиков недоверие. Вдобавок, запретить выезд нельзя: все кинулись на строительство. Причина важная. Я спрашивал у Авдеина: как быть? У него только один ответ: сам думай, иначе за развал под суд отдадим. Теперь хоть ты подскажи, Павел Иваныч…
— Сложная положения, — задумался Гурлев. — Далеко живем от города, не то сходил бы куда надо, разузнал что к чему? Я же могу лишь отметить: коль пришло новое время, так по-новому же надо соображать и поступать. Сейчас до сознания людей надо добраться. В их сознании вырастить добрые семена, ясное понимание коллективной жизни. Партейным словом и личным примером…
— Да все это так, только кто станет пример-то показывать? — засомневался Томин. — Тебя бы на мое место, Павел Иваныч! К тебе мужики шибко привержены. Ты у них в полном доверии.
— Меня Авдеин сюда не допустит, — уверенно сказал Гурлев. — Не сговоримся! Я намеревался было сняться отсюда с учета, в городе поступить в совпартшколу, выучиться и потом снова вернуться в Малый Брод, но, видно, придется еще обождать. Не могу вас, моих товарищей, оставить одних, обязан разделить в экую пору любую трудность.
Томин благодарно пожал ему руку.
— Мы тебя изберем моим заместителем.
— Не гожусь! Авдеин спихнет. Поставь меня на конный двор конюхом. Под начало к Ивану Добрынину. Поскольку я бывший кавалерист, уход за конями налажу, к вёшне их подготовлю. Что иное можно выпустить из внимания, а тягловую силу, без которой на вёшне не обойтись, надо сохранить и содержать в полном порядке.
Томин вдруг опасливо оглянулся и знаком показал Гурлеву прекратить разговор. Раскрыв дверь настежь, в контору размашисто вошел Белов в новом борковане и залихватски заломленной шапке.
Гурлев попрощался с Парфеном, Белову руки не подал.
С конного двора порожние подводы только начинали направляться в поле. Возчики не погоняли коней, те шли умеренным шагом.
Гнедко уже подыхал. Он лежал посреди двора, на мерзлой земле без подстилки, вытянув ноги и шею. Узнав хозяина, конь открыл застекленевшие глаза, тихонько заржал, попытался встать, но снова свалился. Выпала ему доля пасть не в жарком бою, не от спокойной старости в теплой конюшне, а все же он успел в последний миг повидаться.
Гурлев долго сидел подле него, гладил его давно не чищенную шею, расправлял свалявшуюся гриву.
Такая важная новость, что вернулся Гурлев, как быстрая птица в тот же день облетела Малый Брод из края в край.
Поздним вечером в избу Дарьи поспешно пришел Федот Бабкин, за ним вскоре явился дед Савел, затем Михайло Сурков, учитель Кирьян Савватеевич, бегом прибежал Серега Куранов, а потом уж и счет потерялся, сколько оказалось желающих проведать, поговорить и послушать.
— Лично я, — убеждал Гурлев, — не сомневаюсь в правильной линии нашей партии. Она, если надо, поправит! И вас это прошу затвердить.
Мужики же и посоветовали ради сохранения тягловой силы отправить табун и коней на тебеневку. Чем-де содержать их в конюшне при бескормице на старой соломе, надо на оставшееся до вёшны время согнать к Сорному болоту, на зимнее пастбище. Кони сами найдут чем прокормиться из-под ног. Вокруг болота камыши, кочки с осокой, травы, не покрытые снегом.
Накурили в избе, надымили, зато сообща дельно сообразили, как не порушить хозяйство.
Гурлев вместе с Иваном Добрыниным выбрал на тебеневку только тех коней, которые еще могли выдержать зимнюю стужу под открытым небом. И в тот же день угнал их на пастбище. Дарья от него не отстала. Как и коням, жить пришлось посреди снегов, дерновый балаган не спасал от мороза, грелись у костра, спали попеременно, питались картошкой, жидкой похлебкой, но оба были довольны: уже через неделю кони начали поправляться, нагуливать тело, набирать силу и бодрость. Изредка приезжал к ним верхом Парфен Томин, сообщал разные новости. Авдеин пытался было совсем выжить Гурлева из Малого Брода, а потом отстал: чем конюх мог ему навредить? У Белова в сельпо вскрыли растрату.
Уже заканчивался ветреный зазимок, кое-где на березах появлялись капели, прозрачные, чистые, и сладкий запах весны растекался в ослепительном свете.
Хоть и предупреждал Томин, опасаясь гнева Авдеина, не начинать с раздоров, Гурлев все-таки написал в окружком и в обком, к чему привело создание коммуны, попросил разъяснить: как же быть дальше?
Однажды уже в густых сумерках прискакал верхом на коне от Томина нарочный, парень из семьи Ивана Добрынина. Толком он ничего передать на словах не мог, зачем и почему требуют Гурлева в правление, притом немедля, чтобы одна нога тут, другая там. Пришлось оставить его в помощь Дарье стеречь табун.
Возле правления собралась почти вся коммуна. Люди топтались на талом снегу плотной толпой, напряженно-внимательные. На телегу, поставленную у тесовых ворот, поднялся Томин, снял шапку и объявил:
— Граждане сельчане! Прибыл из Калмацкого представитель товарищ Бабин, и он сейчас вам все как есть разъяснит.
Гурлев, не сходя с коня, подъехал ближе, с края толпы, издали поздоровался с Бабиным, подняв руку. Было, однако, неясно: почему именно он, заместитель районнного прокурора, прибыл сюда, не завелось ли снова какое-то уголовное дело. Почему? Против кого? И облегченно вздохнул, когда Бабин достал из кармана газету.
— Мне поручено огласить для всеобщего сведения статью товарища Сталина «Головокружение от успехов». Прошу внимательно слушать…
Наступила полная тишина. Даже снег не скрипел под ногами.
Кончив чтение, Бабин добавил:
— За допущенные перегибы, то есть отступление от генеральной линии партии по сплошной коллективизации, нарушения добровольности населения, районное руководство решением окружкома распущено, Авдеин из партии исключен и снят с должности. Коммуна отменяется. Будет колхоз. Обобщаются только конское поголовье и рогатый скот. Птицу и домашний инвентарь предложено возвратить членам колхоза…
— И-и-их, мать моя! — радостно закричал Аким Окурыш. — Давно бы так!
Мужики зашумели, задвигались, это была великая минута полного удовлетворения, торжества правды.
— Теперича, что же, граждане, поскольку коммуна не состоялась, прошу меня с поста председателя уволить, — выступил Томин. — Не по силе мне большим хозяйством руководить. Не управиться. Надо поставить во главу колхоза человека крепкого, умственно дельного, в коем живая жилка беспрестанно не затихает. Надо полагать, впереди у нас не сладкие шанежки и пирожки, нам еще надо свыкнуться между собой, сообща жить и робить. Так что надобно сейчас порешить: кому доверяться?
— Новый райком рекомендует избрать председателем Павла Иваныча Гурлева, — громко произнес Бабин. — Вам он известен…
Возможно, Бабина удивило, что к его предложению люди отнеслись очень спокойно, без выкриков, без суетни и без споров, но это же был свой человек, коренной, всем близкий, прямой и честный.
— А кому еще быть, если не Павлу Иванычу! — выступил вперед Михайло Сурков. — Вот я хотел в одноличном хозяйстве, но поскольку теперь колхоз и поскольку во главе станет Павел Иваныч, первый подаю заявление. Призываю к этому всех…
— И-и-их, мать моя! — опять выкрикнул Аким Окурыш, размахивая шапкой. — Давай, поднимай руки, граждане!
— Обожди, — остановил его Бабин. — Надо послушать самого Павла Иваныча!
— А мне сказать нечего, — не сходя с коня, громко сказал Гурлев. — Я рядовой солдат партии. Солдату не положено уклоняться, если ему доверяют и поручают…