За окном шелестел тополь, а в его прозорах, между ветками, возникал тусклый рассвет. Но Федор Тимофеевич Чекан проснулся не от шелеста тополя и даже не от прохлады. Приснилась Лида Васильева. Никогда за прошедшие годы о ней не думал, не вспоминал, и вдруг откуда-то из прошлого сон вынес ее облик, чужой и неузнаваемый.
Минуту спустя повеселел: ведь то была на самом деле не Лида, а Аганя, жена, что лежит вот тут на постели. Даже предутренний сумрак не мешает разглядеть ее когда-то пышные черные волосы, теперь уже изрядно поседевшие, и ее высокий лоб, милое лицо, усталое, доброе, с чуть сдвинутыми к переносице бровями.
Он попытался представить Лиду нынешней, через тридцать с лишним лет, что они не виделись. Получилось не очень-то утешительно. Пожилая женщина с тяжелой походкой, немного отвисшим подбородком, с холодными высматривающими глазами. И говорит простуженным голосом: «Не вздумаю никак, о чем меня дочь просила. Еще куда-то надо сходить и чего-то достать?» Весь разговор ее дремуче материальный, поверх души, что называется, вокруг березового столба. Достать, продать, и все не по-честному. Неужели Лида стала такой? Но, слава богу, эта пожилая женщина тоже не Лида, а соседка Степанида Гавриловна, тайно богатющая.
Так и не удалось вспомнить лицо Лиды. Была она блондиночкой, тонкая, хрупкая. И эти черты расплылись как в тумане. Может быть, Степанида Гавриловна была в молодых летах такой же? Но невозможно проследить, когда и как человек стареет, как преобразуются в нем чувства, помыслы и к чему он под конец жизни приходит, если не идешь с ним рядом изо дня в день. Вот Аганя вся помнится смолоду, и потому любовь к ней никогда не отцветала, не менялась, хотя с годами прошла испытание через многие трудности.
Он с нежностью взглянул на спокойное, умиротворенное сном лицо жены и поправил на ней одеяло.
Больше спать не хотелось. Над окном, задевая стекло, свисала тополиная ветка. Внизу, на тротуаре, ширкала метлой дворничиха. Поднятая ею пыль достигала второго этажа и проникала в спальню. Федор Тимофеевич осторожно встал с постели, чтобы не потревожить сон Агани, прошел до окна на цыпочках и прикрыл форточку. Серый сумрак рассеивался, в соседних домах еще нигде не зажигались огни, и на улице тихо, безлюдно, только метла: ширк! ширк! И тут внезапно, как плетью по нервам, в передней зазвонил телефон. Федор Тимофеевич кинулся к нему, чтобы звонок не повторился, зацепил босой ногой за косяк двери и сильно ушибся.
— Слушаю вас! Куда звоните? — спросил в трубку вполголоса.
Сочный женский голос сказал:
— Квартира Чекана? Попросите Агафью Васильевну!
— Она спит! — нетерпеливо ответил Федор Тимофеевич. — Позвоните часа через три.
— Нельзя. Нужно срочно. Разбудите и передайте ей: мы сейчас посылаем машину. Пусть приготовится.
— А если не разбужу? — уже совсем нелюбезно ответил Федор Тимофеевич. — Нельзя звать ее по всякому поводу…
— Это не всякий! Вертолетом доставили из района роженицу в очень тяжелом состоянии.
— Но Агафья Васильевна часа три тому назад вернулась от вас! Нельзя же ей силы выматывать…
— Мы беспокоить не стали бы, если бы она сама не велела. В общем, ждите машину…
— Ну и работа! — огорченно произнес Федор Тимофеевич, кладя телефонную трубку.
Все-таки будить Аганю ему не хотелось. Она провела в родильном весь прошлый день и почти половину ночи, кому-то делала операцию, а домой пришла бледная, усталая и еле-еле добралась до кровати. Но и не будить нельзя. Дело неотложное. Умом он это понимал, а никак не мог заставить руку притронуться к оголенному плечу жены и разрушить ей отдых.
Вернувшись в спальню, решил обождать, пока не услышит сигнала машины, высланной из больницы. А его беспокойство, наверно, как-то передалось Агане, она повернулась на спину и открыла глаза:
— Почему ты сидишь? Босой и без брюк. Что с тобой?
— Звонили из родильного. Сейчас придет машина, — недовольно сказал Федор Тимофеевич. — Когда это кончится? Чуть что — сразу звонят. А если бы у тебя дома не было телефона…
— Никогда это не кончится, милый! — устало зевнув, ответила Аганя. — И не надо! Но хоть бы один разочек выспаться досыта.
— Я тебя совсем мало вижу.
— Вот и хорошо. Станешь еще больше любить, — улыбнулась Аганя.
— Может, совсем не стану…
— Только ворчливым не становись!
И добавила ласково:
— Отвернись-ка! Дай мне одеться!
При нем она никогда не раздевалась, не одевалась. Он послушно отошел к окну и начал смотреть на осыпанный тающим сумраком тополь, краем глаза замечая, как Аганя поменяла ночную рубашку на халат, а затем принялась торопливо зашпиливать волосы. Вся она была еще как в молодости — стройная и плотная телом, чернобровая красавица, хотя вырастила уже двух парней.
Минуту спустя, она обняла Федора Тимофеевича сзади, приложив к его оголенной спине теплую щеку.
— Здравствуй, что ли! Доброе утро!
— Не задабривай меня, — мрачновато отозвался Федор Тимофеевич. — Ведь и себя ты мытаришь! Неужели нельзя так организовать работу в вашей родилке, чтобы не вызывали по ночам. Если у тебя как у заведующей отделением не хватает уменья и твердого характера, — откажись, уступи место другому!
— Ты, милый, исключаешь опыт и мои руки, — слегка толкнула его ладонью в спину Аганя. — Я не завхоз, а врач! И почему ты говоришь это мне, но сам делаешь точно так же? Ты заместитель директора института, и сидел бы в кабинете, управлял, подписывал бумажки, давал нагоняй сотрудникам, но тебе, однако же, вздумалось самому взяться за проект застройки села Малый Брод.
— Во всяком случае, мы сотрудников, даже наиболее ценных, не заставляем трудиться над проектами день и ночь.
— Родить ребенка, произвести на свет человека только в дневные сроки, да без криков, без мук люди когда-нибудь научатся, а сейчас уж извини, дорогой мой, иному ребенку хочется родиться именно ночью, а матери его приходится трудно, и вот я, врач, обязана по закону совести и моей профессии немедля спешить на помощь, — ласково, но жестковато сказала Аганя. — И не обижайся, пожалуйста!
Она умылась и оделась, когда во дворе легонько гукнула машина, спугнув стайку воробьев. Утренний свет быстро рассеивался, повсюду растворяя сумрак и низко стелющийся туман. В столовой настенные часы певуче отбили пять ударов, а в соседней улице, погромыхивая по рельсам, прошел трамвай.
— Я постараюсь скоро вернуться, — сказала Аганя, выходя из квартиры.
— Мне надо ехать сегодня в Малый Брод, — предупредил в свою очередь Федор Тимофеевич. — Вчера звонил Гурлев. Просил непременно приехать.
— Передай от меня привет, — кивнула Аганя. — И надолго там не задерживайся. Не забывай, что сегодня 5 августа, а 8-го твои именины. Э, да ты у меня уже старенький, — добавила она шутливо. — Пятьдесят девять лет!.. Господи, как время летит…
— Что делать! Время не остановишь, — не очень весело сказал Федор Тимофеевич. — Было бы лучше такие именины не отмечать… но я успею, дел у меня в Малом Броде немного.
Поднявшись на цыпочки, Аганя поцеловала Федора Тимофеевича в небритую щеку и побежала вниз по лестнице, совсем как молоденькая. Так она всегда укрощала: любовью, верностью, добротой, а более всего — готовностью в любую пору поспешить кому-то на помощь, словно всякий раз на себе испытывала муки и страдания, которые достаются роженицам. И он никогда не мог остановить ее или попридержать, потому что спешила она не просто к мукам и страданиям, а к тем, посреди которых появляется на земле новый человек. «Ты, Федя, не знаешь, как приятно услышать первый крик младенца, — сказала Аганя однажды. — Вы, мужчины, в этом ничего не смыслите. Твои руки и твое сердце привыкли к машинам, к ансамблям жилых районов, которые вы спроектировали и построили, и ты, вероятно, тоже бываешь очень доволен, когда увидишь свое творение не на бумажном листе, но сверкающее, залитое огнями и заселенное людьми. А я присутствую при рождении существа живого, несмышленого, беспомощного, и первый его крик — это заявление: желаю жить, расти, поэтому дайте мне поесть и уложите меня спать! Он — будущее! Значит, мой труд не менее нужен людям, чем твой!» Никогда Аганя не жалела, что выбрала себе такую профессию, умела наделять ее воображением и содержанием, а Федор Тимофеевич никогда не решался в том разуверить.
Он снова прилег на кровать и укрылся одеялом. На подушке, где спала Аганя, осталась вмятина, а из постели еще не выветрился запах духов. Обычно возвращалась она с работы, пропитанная эфиром и остро пахнущими лекарствами, но дома эти больничные запахи ей претили, тут она становилась просто женщиной, желающей, чтобы ее любил муж. Поэтому она сразу же шла умываться, переодевалась во все домашнее, легонько касалась духами волос возле ушей, по одной капельке растирала пальцем по подбородку, возле носа и на шее. Кроме того, духи напоминали ей весеннюю свежесть лесных полян; она часто скучала о деревенской жизни.
Не спалось. Опять припомнилась Лида, безликая, отчужденная. Как хорошо, что судьба не свела с ней. Ведь даже с Аганей за тридцать три года жизни не всегда получалось гладко и тихо. Из-за детей. Он не хотел для них никаких поблажек, пытался вводить более суровые правила воспитания: для жизни нужны хорошо физически и морально закаленные люди. Ушибся — не реви! Допустил ошибку — спокойно рассуди: почему? Видишь несправедливость — не стой в стороне, не поглядывай равнодушно. В драке выбирай сторону тех, кто прав. И учись всегда, во всем делать добро! Добро в большом смысле, к чему направлен весь человеческий труд. Конечно, Аганя так же наставляла их, но с уступками, дескать, когда вырастут, все, что им надо, сами поймут.
На улице уже рассвело. За домами, на той стороне, откуда начинало всходить солнце, небо порозовело, зато во дворе будто добавилось просини: стены домов, и воздух, и даже тополь под окном окутало сине-сизой дымкой. На тротуаре, повизгивая от удовольствия, каталась на спине дымчатая собачонка. На скамейку под тополем начали выходить из подъездов старухи-пенсионерки, чтобы продышаться на свежем воздухе. Жизнь у них теперь пустая, и хотя ни одна не жалуется на безделье, видно, как трудно, неинтересно им жить. Зевают. Какой же это «заслуженный отдых», если уже никто в тебе не нуждается? «А ведь придет такая пора и для нас с Аганей, — печально подумал Федор Тимофеевич. — Продержаться бы еще лет пять-шесть!» Но эту мысль отогнал: пусть дожидается такой поры тот, кто устал и душевно состарился!
Себя он усталым не чувствовал. В прошлый раз Виктор почти позавидовал: «Твое поколение, папа, особенное. Стойкое. Как дубы вросли в землю. Сколько бурь пронеслось, а вы не качнулись ни разу!» Тут он еще имел в виду и Павла Ивановича Гурлева, для которого в семье Чеканов всегда было почетное место.
Вспомнив Гурлева, Федор Тимофеевич начал собираться в дорогу. До Малого Брода сто километров. Это два часа езды на машине. А надо приехать туда пораньше, успеть застать Гурлева в правлении колхоза, пока он не отправился на поля, где его, как ветер, не скоро поймаешь. И что же у него там стряслось? Почему он так взволнованно сказал по телефону вчера: «Приезжай непременно. Тут, брат, дело такое… опять мы с Согриным встретились!» Обычно звонил в институт, торопил с окончанием генерального плана застройки Малого Брода, а вчера уже поздно вечером позвонил на квартиру, очевидно, не мог стерпеть, но рассказывать ничего не стал.
Все это очень странно и непонятно, думай и предполагай, что угодно, а фамилия Согрина между тем впилась в память как острая заноза. Прошлое хотя и не возвращается, но иногда напоминает о себе, пока живы все те, кто в нем участвовал…
Дорога на Малый Брод, круто обогнув сады и широко разлитое в песчаных берегах озеро, ровно натянутой лентой прорезала хлебные поля с островками березового леса.
Никогда не мог Федор Тимофеевич проехать здесь, чтобы не испытать теплой душевной радости. Аганя удивлялась иногда, как это он, выходец из коренной рабочей семьи, становится похожим на истого хлебороба, приверженного к земле, когда вот этак широко и до дальней дали откроются дремлющие под солнцем и тихим ветром уже побуревшие колосья пшеницы? Между тем не красота самого хлебного поля, не еле слышимый перезвон колосьев, не запах дозревающих зерен, но прежняя борьба за хлеб, суровая и непримиримая, возникала вдруг перед ним: вот и дошагали от нищеты до такого богатства!
Километрах в двадцати от города он сбавил скорость машины. Мелькали на убегающих назад обочинах посеревшие от пыли кустарники, малиновые шапки иван-чая качались над белыми ромашками, прятались в тень подлесков широколистные лопухи, а он, занятый воспоминаниями, словно не видел их. Равнодушно обогнал и автобус, катившийся туда же, в сторону Малого Брода. Да и Прокопий Согрин, сидевший в автобусе у окна в хмуром, сосредоточенном молчании, не поднял глаза, не взглянул ему вслед…
Автобус шел в Малый Брод точно по расписанию. В селе Калмацком шофер объявил остановку на полчаса. Все пассажиры, которым нужно было ехать по тракту дальше, вышли размяться, покурить, попить в буфете воды. А Согрин продолжал сидеть у окна и, казалось, не замечал ни шумной толпы пассажиров, ни поднявшегося над крышами солнышка, ни реки Течи под крутым угором. Смотрел перед собой, как в темную пустоту. Всякий раз, когда надобность заставляла ехать по этой дороге, где прошлое вставало ему навстречу, он испытывал страх и тоскливое одиночество. Даже не появлялось желание навестить Зинаиду Герасимовну. Сила из него еще не истекла, хотя возраст под восемьдесят, и нет уже прежнего крепкого вида — лицо постарело, вылиняли и разлохматились брови, борода поредела и стала совсем сивой. А Зинаида, по слухам-то, согнулась, бродит, опираясь на палку, плохо видит и слышит. За три десятка лет с лишком, что пролетели с тех пор, успел Согрин овдоветь дважды: Аграфена Митревна не бедствовала, но не прижилась после выселения к новому месту, страдала о брошенном в Малом Броде хозяйстве, отчего с трудом протянула лет пять; вторая жена, Анна, тоже зачахла, не сошлась характером с мужем. Вошла в дом ни с чем, побыла без прибытка и ушла на тот свет, ничего не взяла. Ее он не жалел, а Зинаиду иногда вспоминал, но видеть не мог. Стремился напрочь вычеркнуть те годы из памяти. И просил судьбу — навсегда развести его с Гурлевым…
А в семье Гурлева назревал разлад. Павел Иванович еще надеялся, что сын его поймет, и пробовал убедить. Так заведено у них было давно: если спорить, то по-доброму, без шума и упреков, а если несогласен, так сумей доказать или же уступи и делай, как сказано. Не решился бы Гурлев звонить Чекану, но спор с Володькой зашел далеко…
Когда Володька был еще школьником и получал иной раз замечания от учителей, приходилось ему разъяснять, что плохо, а что хорошо. Парнишка был способный, но озорной. Не проходило недели без выходок: то девчонку за косу дернул, то кому-то в тетрадку плюнул, то на уроке физкультуры своему же дружку влепил затрещину.
— Ты, наверно, думаешь, будто на тебя управы нет, — выговаривал ему Павел Иванович. — Ну как же, ведь сын председателя колхоза! Попробуй-ка тронь тебя! Этак вот добалуешься, натворишь чего-нибудь пострашнее, да и поломаешь свою жизнь.
Не наказывал. И не потому, что Володька был единственным сыном, а проступки уже тогда отражали его прямодушный характер. Оказывалось потом, что девчонка на кого-то наябедничала, в тетрадке была списана задача с чужой тетради, а дружок во время урока паясничал. Только способы для восстановления справедливости, конечно же, применялись негодные, мальчишеские, и Павел Иванович не мог их поощрять. Всякий раз, объяснившись с отцом, Володька давал слово исправиться, некоторое время приносил домой чистый дневник, затем, при случае, снова срывался, как будто если бы не он, то никто иной не выступил бы против пороков. Однажды, когда он уже заканчивал десятый класс, натворил такое, отчего Павел Иванович долго не мог успокоиться. Стояла ясная, теплая погода. В колхозе посевные работы закончились, кое-где уже всходы подымались, в лесах доцветала черемуха, в личных садах колхозников курились дымовые костры для обережения ягодников от ночного холода, а молодежь бренчала на улицах допоздна на гитарах. Вот посреди такой ночи вызвали Павла Ивановича в сельский Совет. Поняв, что опять что-то случилось неладное, он наспех оделся и пошел туда. В комнате сидел участковый инспектор Яков Парфенович Томин, а перед ним, у стола, зареванная продавщица из магазина сельпо Зинка Юдина. У стены, на лавке, как молодые петушки на насесте, трое приятелей: Володька, Митька Холяков и Женька Сорокин. У Женьки на коленях гитара. Вид у каждого не виноватый, не растерянный, а даже наоборот, будто не их сюда привели, а они кого-то доставили.
— Вот полюбуйся, Павел Иваныч, на этих молодцов, — сказал Томин, кивнув на всю тройку. — Между прочим, комсомольцы и по разговору не глупые, а какое придумали…
«Неужели магазин взломали? — испугался Павел Иванович. — Головы оторву стервецам!»
Хоть и оказалось это не так, все равно поступок был скверный. Позднее, когда Томин стал их допрашивать, Володька потребовал:
— А пусть сначала эта крыса откровенно признается, чем она лучше других девчонок? Мы-то ведь знаем ей цену: из восьмого класса ушла, не захотела учиться, выше троек не поднималась. И почему же она не изъявила желание пойти работать дояркой или телятницей? Ручки не хотела марать или потому, что в магазине тепло, светло, пахнет пряниками и конфетами, и коли есть желание, то и греби в свой карман, сколько хочешь, покупатель оплатит.
Зинка приложила платок к глазам, нервно передернула полными плечиками, а Томин строго предупредил:
— Ты, однако, младший Гурлев, не заговаривайся и не оскорбляй! За это статья есть в законе.
— Да я просто так, для сравнения назвал ее крысой, — более спокойно и не так резко сказал Володька. — Мы как-то вскрыли в чулане пол и нашли крысиное гнездо. Так знаете, чего там было натаскано из дома: обрезки от тряпок, чулки, бумага, яичная скорлупа, пять рублей и почти горсть медных монет. Меня мать подозревала иногда, дескать, это я без спроса деньги таскаю, мне и оправдаться было нечем.
— К данному случаю это никак не подходит, — заметил Томин.
— Не буду настаивать, но тогда пусть Зинка сейчас же скажет, как это она на свою не очень-то завидную зарплату так одевается и шикует в нарядных платьях? Всем известно: своих денег она ни отцу ни матери не дает, тратит их на себя, но все равно на один заработок так много на себя не навешаешь. Посмотрите на нее, — махнув рукой в сторону Зинки, добавил он: — Одного золота рублей на шестьсот…
— Тебе-то что! — зло бросила Зинка.
— Не зыркай так на меня! — ответил Володька. — Я тебя не боюсь! Если понадобится, то и на любом суде это выскажу!
Павел Иванович озабоченно посмотрел на него: ведь парень был прав! Зинку уже уличал народный контроль, да и взыскания она получала то за излишки товаров, то за торговлю из-под полы. Ушлая и ловкая девка! Но прощали покуда: дескать, молодая, успеет исправиться. Сам же он вступался за нее: ее отец был инвалидом войны.
— Так что же произошло? — спросил Павел Иванович у Томина.
— Пока ничего, только угрозы, — приказав Зинке помалкивать, сказал Томин. — Они хотели с нее колечки, брошки и сережки содрать и забросить в озеро.
— Не сразу! — перебил его Митька Холяков.
— Повтори, как произошло, — кивнул Томин Зинке.
— Они не сразу накинулись, — подтвердила та. — Я закрыла магазин и хотела идти домой, а тут они встретились мне, и Володька первый взял меня под руку. Я оттолкнула его и говорю: «Отстань! Не цепляйся!» Он еще крепче зажал мой локоть, мне стало больно, и я снова начала его толкать от себя. «Отстань, говорю! Водки вам, что ли, надо? Так обождите, схожу, принесу!» Володька не отпускает: «Мы водку не пьем, можешь ее оставить кому-нибудь, а нам надо тебя спросить. Только ты должна ответить прямо и откровенно!» Я подумала, что они спросят о чем-нибудь дельном и согласилась, а Володька говорит: «Ты дура или счастливая? Мы поспорили между собой: по-моему, так ты дура круглая, не знаешь, куда себя девать и не соображаешь, как станешь жить, ежели попадешься; Митька считает, что ты чувствуешь себя счастливой и довольной, но у тебя просто соображения нет, и ты не можешь отличить чужое от своего; а Женька находит, что ты ни то ни се, опоздала родиться и угодила не в ту жизнь, которая тебе полагалась». Мне же обидно стало, не шутка ведь. И сказала им: «Сами дураки и балбесы. Уйдите, не то закричу!» Тогда Митька пригрозил: «Я как поддам тебе, да вдобавок сорву колечки и брошки, закину их в озеро. Вежливости не понимаешь!» Потом Женька потренькал на гитаре и пропел: «Какая милая девочка!» И я стала кричать…
Зинка опять зарыдала, а Томин задумчиво побарабанил согнутым пальцем по столу. У него явно не было желания составлять на ребят протокол. И Павел Иванович тоже не мог сердиться на них. Более того, он их прощал. Разумеется, не за намерение наказать и пристыдить Зинку, а за мысли. В самом деле, чего же девчонка находит хорошего в добытых нечестно вещичках, рискуя своей судьбой? Вдобавок, брови и ресницы подкрасила чем-то ярко-синим, на губах толстый слой белесой помады, будто ела пирожное с кремом, а вытереть их забыла. Не причесана, не прибрана, как полагалось бы. Это, видите ли, мода такая! Но все-таки не следовало ее оскорблять и доводить до слез.
Такое чувство осталось в нем, когда увидел он Зинку совсем с иной стороны. Проплакавшись, она вдруг присмирела, поникла и перестала быть похожей на ту самоуверенную, грубоватую, чуть даже нахальную, какой казалась из-за прилавка магазина. Вынув из кармана ключи, она положила их на стол, затем поднялась со стула и, не подымая глаз, пошла к дверям.
— Это зачем? — ничего не поняв, спросил ее Томин.
— Можете сделать ревизию, а я туда не пойду работать, — пожалуй, очень спокойно ответила Зинка. — Терпеть-то такое!
Парни переглянулись между собой; Павел Иванович не сказал бы, что они торжествовали победу. Все рослые, плечистые и яркие, как подсолнухи в цвету, а Зинка перед ними — маломерный подросток. Но не смутились.
— Не разыгрывай из себя цацу, — кинул ей вслед Володька. — Никто не поверит!
Томин подобрал брошенные ключи, подкинул их на ладони, как бы взвешивая, и попросил Павла Ивановича занести их к Зинке домой. А парней предупредил:
— Если вам хочется задавать людям вопросы, так собраниями пользуйтесь. Не лезьте, куда вас не просят…
— Вот как! — резко заметил ему Митька Холяков. — Куда же нам лезть?
Решительный разговор с ними Павел Иванович отложил на утро. Он уже давно приучил себя не делать ничего сгоряча, а прежде подумать и разобраться.
На темной улице, в домах не светилось ни одного огонька. Зинка неподвижно сидела на лавке у своего палисадника. Кинув ей на колени связку ключей, Павел Иванович присел рядом и произнес с сожалением:
— Ничего не могу понять. Может, ты их обидела?
— Сами они глупые, — совсем не враждебно сказала Зинка. — Кабы спросили по-дружески, так я бы нашлась, как ответить. А то сразу же: дура, да еще и круглая дура! Женька же знает, какая… — тут она запнулась, помолчала, что-то переживая, и скорбно добавила: — Несчастнее меня нет никого! К нему со всей душой, звездочку с неба для него бы достала…
— Любишь, что ли? — догадался Павел Иванович.
— Наверно, люблю, — тихо призналась Зинка. — Еще с восьмого класса. Потому и тройки все время хватала. Сидели с Женькой на одной парте, плечом к плечу. Он-то ничего, шутки да прибаутки надо мной, а я, бывало, вся как в огне. Учительница что-то говорит, — не слышу, задачку решить не могу. Домой приду, заберусь в чулан, наплачусь досыта. Это ведь он, Женька-то, еще тогда меня стал называть — «милая девочка». Дурак набитый! Я же нравлюсь ему…
— Ты уверена?
— А из-за чего он ни с кем из девчонок не дружит?
— Ну и сказала бы…
— Как не так! Стыдно же! Заявит потом: навязалась на шею!
— Значит, не одобряет тебя, — строже сказал Павел Иванович. — Ты вот и отца с матерью не уважаешь. Это печально, Зинка! Родители у тебя люди славные. Лично я готов всегда шапку снять перед твоим отцом, не столь даже за то, что он на фронте ногу потерял, — на мне самом тоже еще от гражданской рубцы остались, — а за его верность и приверженность к земле и ко всему нашему делу. Году в тридцать четвертом наш колхоз еле-еле дышал. Чего ни посеем, весь урожай приходилось сдавать государству. Если самим-то, бывало, придется на трудодень граммов по триста зерна, радехоньки были: хоть не досыта, а не одна лишь картошка. Это теперь нет нужды вспоминать, отчего да почему разорилось в ту пору хозяйство, причины зависели от нас и не от нас, но очень туго и трудно жилось в колхозе. Те семьи, которым становилось совсем невтерпеж, и те, что хлеборобством особенно не дорожили, уехали на производство. Силой ведь не удержишь! Василий, твой-то отец, как раз в ту пору женился. Поначалу поселил я их в одной из горниц в бывшем доме Прокопия Согрина. Жить вроде бы можно, просторно и тепло, а когда на желудке тоскливо, работа на ум не идет. Вдобавок, на столе у меня строгая директива: в случае сокращения посевов, недосдачи хлеба согласно плану, срыва поставки молока и мяса, непосылки людей на лесозаготовки и тому подобное, — председателя колхоза под суд! Да почти каждый день наезжали к нам разные уполномоченные. И всякому приходилось давать отчет. Между тем в хозяйстве у нас осталось меньше половины колхозников, а лошадей на десять упряжек и механизации кругом не хватало. На ближних полях, где массивы для тракторов неудобные, на коровах землю пахали. И пахали-то не мужики, а женщины и парнишки. Горе сплошное! Ну, чтобы как-то на этом участке дело поправить, я сюда поставил твоего отца бригадиром. Сама можешь понять, легко ли ему эта работа давалась. Помыкался он вёшну, кое-как план все же сделали, а перед уборочной приходит однажды ко мне вместе с Натальей и кладет на стол заявление: отпускай! Посмотрел я на них: Наталья в тяжести (это она тогда твоего старшего брата родила), сам Василий на человека уж не похож. Язык бы не повернулся отказать им, а вот что-то сжалось у меня внутри, заболело. «Неужели, говорю, Василий, оставишь ты меня в моей трудности? Неужели землю вою разлюбил?»…
Павел Иванович разгладил попавшие под сапог бугорки, раздавив их подметкой, потом оглядел вокруг ночное небо. Не часто и неохотно вспоминал он прошедшее.
— А чем же ты ему сейчас помогаешь? — спросил он, обернувшись к Зинке. — Лестно ли слышать от людей, как дочь кого-то обмерила и обвесила? И ради чего? Думаешь, наверно, что Женька на твои побрякушки и шелковье клюнет скорее, чем если бы ты была наравне со всеми?
— Думала!
— Вот за то тебе и влетало, — солидно сказал Павел Иванович. — И перестала бы мазаться, Зинка! Кому охота с твоих губ этакую пакость лизать…
Митька Холяков ночевал вместе с Володькой на веранде. С малых лет прилепился он к семье Гурлевых. Если бы не рыжеватость, что унаследовал парнишка от своего деда Кузьмы Саверьяновича, сошел бы он за родного брата Володьки. После гибели Кузьмы не мог Павел Иванович одолеть в себе вину перед его осиротелой семьей и, подобно Ульяне, помогал чем мог. Тогда же, в двадцать девятом году, нарубил для них к зиме дров, а Семена, будущего Митькина отца, устроил учиться в Калмацкую школу на казенный счет. Не удалось его двинуть дальше, с большой бедности и нужды начались первые годы колхозной жизни. Взял Семена обратно, послал на курсы. Так он и стал в Малом Броде трактористом номер один. А в сороковом году, когда Митьке от рождения исполнился ровно месяц, погиб Семен где-то на подступах к Выборгу. В колхоз прислали потом извещение: дескать, Семен Холяков «пропал без вести», но Павел Иванович не мог этому поверить. Ведь и Кузьма тоже вроде бы «без вести пропал», пока не нашли. Так и Семена начал искать. Выяснилось потом, погиб он действительно, при наступлении по льду попал под артиллерийский огонь и навечно остался лежать на дне озера. С тех самых пор и приголубил Павел Иванович Митьку.
Перед уходом в правление разбудил их, велел позавтракать и садиться за подготовку к экзаменам. Их школьные годы закончились; еще месяц-два и придется решать, чем дальше заняться. Думал еще вчера — вот уже и парни готовы к самостоятельной жизни. А готовы ли? Эта выходка по отношению к Зинке, пусть сто раз справедливая, им чести не делала, а тем более после того, в чем призналась сама девчонка.
— Разъясните мне, откуда в вас такая жестокость? — спросил он у Володьки, когда тот поднялся с постели. — Вы, что же, твердо уверены в том, что наговорили Зинаиде, или шутили от нечего делать?
— Да какая же это жестокость, батя? — удивился Володька. — Хотели обыкновенно выяснить…
— Значит, если «обыкновенно», то не жестокость. А какие слова при этом употребили, как пытались применить силу — уже не важно. Правильно ли я понял?
— Ну, батя, мы не рыцари, а Зинка не великосветская дама. Стерпит, зато пусть знает. Но даже если ошиблись, велика ли беда? По лицу не ударили! Разве ты сам всегда был терпеливым и вежливым?
— Речь не обо мне теперь, — задумчиво ответил Павел Иванович. — Мою жизнь, твою и Митькину невозможно сравнить. Я вот думаю, что жестокость бывает разная: есть вынужденная, есть необходимая, есть враждебная и вражеская, есть бессмысленная, как у шпаны и хулиганов. Как вашу назвать, не знаю.
— Дядя Павел, пропадет ведь Зинка, — вмешался Митька Холяков. — Как поступить с ней иначе?
— Тоже не знаю! Я насчет девчонок не мастер. Вообще в жизни, конечно, разбираюсь немного больше, чем вы, потому, что прожил ее не одну за свои шестьдесят три года, а несколько.
— Это как же, батя: умирал и рождался заново? — засмеялся Володька.
— Из одного качества переходил в другое, — в ответ ему улыбнулся Павел Иванович. — Первая моя жизнь началась у родителей, а закончилась после тяжелого ранения в бою здесь, в Малом Броде. Вторая жизнь началась здесь же, когда ожил я и поправился после ранения, а закончилась в конце двадцать девятого года. Восемь лет пробыл я тут секретарем партячейки. Потом, когда началась сплошная коллективизация, а наряду с ней ликвидация кулачества, выбрали меня мужики председателем колхоза. Продолжалась эта третья жизнь вплоть до войны. А уж самой тяжкой оказалась моя четвертая жизнь. Началась она с первых дней войны и закончилась примерно в пятьдесят третьем году. В последние годы перед войной пошел наш колхоз на поправку, мы тут повеселели, ну а война все сожрала. Больше половины мужиков ушли на фронт. Мне еще раз, после гражданской, повоевать уже не пришлось. Просился, не взяли! Остался я тут с одними женщинами, да со старым и малым. Опять на коровах пахали, хлеб не ели, каждое зернышко отдавали для фронта, а самое-то страшное были похоронки. Как появится в селе почтальон, так, бывало, мы свету не видим; привозил он всегда не радость, а горе и слезы. Пятая жизнь началась хорошо; было, конечно, еще много неурядиц в ней, но все они со временем поправились. Забогател народ. И вот живу теперь в этой жизни вместе с вами.
— И все-таки это одна жизнь, — сказал Володька.
— У тебя пока что одна, а у меня пятая, — возразил Павел Иванович. — Не могу я их совместить, как ступеньки на лестнице. В каждой я что-то новое приобретал и в каждой терял. Когда был тут секретарем партячейки, потерял Кузьму Саверьяныча и свою первую жену Ульяну, но зато навек подружился с Федором Тимофеичем, с Дарьей и еще со множеством людей, в которых нуждался и которые нуждались во мне. В сознании тоже поднялся. Мне прежде казалось: дескать, любое дело, что поручает партия, можно напором и силой взять, а понадобилось приложиться к каждому человеку душой. Во время войны погибли наши первые партийцы — братья Томины, Белов и Бабкин, да не один десяток первых колхозников, а зато подросли их сыновья и дочери, о которых мне пришлось позаботиться. Не стану себя обелять, будто никогда жестокостью не страдал. Всякое бывало, особенно на первых порах. Но взять ее на свою совесть никак не могу. Никем не считано, сколько в боях моей рукой белоказаков порублено. С кулачеством дружбы не вел. Лодырей заставлял работать. А во время войны посмотрю иной раз, как женщина на корове пашню пашет — уж та и другая от голода и усталости почти что с ног валятся, и в душе у меня слезы, отчаяние, но кричу, ругаюсь, требую. Ведь если не требовать, то пропадем совсем. Необходимость заставляла проявлять ту жестокость, и мне за нее не стыдно. А вы по отношению к Зинке показали жестокость бессмысленную, вроде поиздевались над девкой…
— Пропадет она, — повторил Митька.
— Если пропадет, то не от растраты в магазине, а от того, что влюбилась, да взаимности не имеет, — засмеялся Павел Иванович.
Вскоре парни получили аттестаты зрелости, а до призыва в армию не захотели учиться дальше. Того и другого во время уборочной поставил Павел Иванович в помощники к комбайнерам; Зинка из упрямства или со стыда оставила магазин, один месяц побыла в доярках на молочной ферме, еще месяц в пекарне, но не нашла себя, не привилась и уехала в город. Было в ней что-то, чем она и отвращала Женьку Сорокина. Тот после армии в колхоз не вернулся, остался на сверхсрочной службе, зато Митька снова встал за штурвал комбайна, будто никогда себе иного дела не мыслил. С Володькой оказалось сложнее: этот целое лето колебался между профессиями сельского механизатора и строителя. Советовал ему Павел Иванович поступать в институт, не отставай-де от сыновей Федора Тимофеевича, однако не стал настаивать — по математике и русскому языку у Володьки были большие пробелы. Выбрал сын все-таки стройку. Тут в известной мере повлиял на него Чекан. Ездил Володька в город и остался у него ночевать. Вечером за ужином произошел разговор, как всегда случается между молодежью и видавшими виды: один спрашивает, сыплет вопрос за вопросом, а другой отвечает. Поинтересовался Володька: что могло заставить Федора Тимофеевича стать строителем?
— По рассказам моего отца, — добавил он, — вы в молодости были помощником машиниста паровоза. Что же изменилось у вас? Поступать на строительный было легче или же разонравился транспорт?
— Ни то ни другое, — охотно объяснил Федор Тимофеевич. — Я и сейчас еще люблю ковать, слесарить, заниматься машинами. Но тогда перед нами стояла проблема: где ты нужнее? Вот моя Агафья Васильевна вышла из батрачек. И деревня для нее все еще роднее, чем город. А кончила она рабфак, затем медицинский институт исключительно ради того, чтобы помогать людям в их страданиях и болезнях. У нее мать скончалась совсем еще молодой, тяжко мучилась, отца тоже болезни унесли. Так разве она могла не сочувствовать больным людям? Я тоже насмотрелся нужды, разрухи в городе и в деревне. Да и время такое подошло: много старого ломали, много нового строили. Архитектура все время стремится в будущее. Как ее за это не полюбить?
В тот же год Володька подал заявление в строительный техникум, кончил его, для практики поработал год на крупной промышленной стройке, а затем вернулся домой. Вовсе и не уговаривал его Павел Иванович, не доказывал: дескать, мы с матерью старимся, без тебя обойтись не сумеем, да и девчонки его покуда не привлекали, но загорелся парень желанием построить Малый Брод заново, чтобы старики доживали свой век в чистых, со всеми удобствами квартирах, молодежь не убегала бы отсюда куда-то на сторону, а наоборот, приезжала бы и поселялась здесь. Белый город — мечта самого Павла Ивановича. Но того же хотели и другие колхозники; у всех это была незаживающая болячка, что нет в селе постоянного кино, нет просторного места, где бы в свободную пору можно было повеселиться, а детишки не сидели бы у матерей на руках и не ютились в бывшем доме Прокопия Согрина, но воспитывались бы в настоящих яслях и садике. Теперь колхоз мог себе позволить многое. Каждый год от полеводства, животноводства и даже от ягодного сада оставалась большая прибыль. Кроме того, банк давал долгосрочную ссуду, а на покупку новых средств производства уже не требовалось больших затрат: тракторов, комбайнов, автомашин, механизации на молочно-товарной ферме вполне хватало. Да и генеральный план застройки Малого Брода был уже готов в черновых набросках; по уговору с Павлом Ивановичем его делал Чекан. Старая дружба с Федором Тимофеевичем держалась крепко, и Павла Ивановича радовало, что Володька относится к Чекану с доверием, с увлечением обсуждал с ним, как распланировать улицы, площади, какой вид должны иметь жилые и служебные здания. От себя Павел Иванович поставил только одно условие: сначала построить детский садик и ясли, потом водонапорную башню с артезианской скважиной, чтобы перестать возить в автоцистернах питьевую воду из Чайного озерка, а затем Дом культуры. Так и утвердили этот порядок на заседании правления, на общем собрании колхозников и во всех инстанциях сверху. Володьку назначили прорабом. Весной начали стройку. И Павел Иванович даже предположить не мог те неприятности, которые его подстерегали, затем совершенно неожиданно свалились на плечи. Иного, более равнодушного и слабого, они не взволновали бы, тот подчинился бы и перенес их, а Павел Иванович принял очень близко к сердцу и не мог не принять, так как положение оказалось трудное.
Началось с того, что не сложились у Гурлева добрые отношения с новым начальником районного сельхозуправления. До блеска ухоженной внешностью и холодным, высокомерным тоном при разговорах напоминал он Павлу Ивановичу бывшего заведующего райземотделом Мотовилова. Только тот разъезжал по селам и деревням на паре гнедых коней, а этот на легковой машине. Появится в колхозе на пару часов, толком на хозяйство не взглянет, никого до конца не дослушает. И все-то ему не нравится, все не так, как бы он видеть хотел. Плохо и очень плохо — иной оценки ни разу не сделал. И говорит медленно, раздельно, вежливо, как кнутом по лицу похлестывает. Между тем указания, которые он давал на ходу, не отличались ни знанием дела, ни глубиной понятий. Шелуха без зернышка. Слов много, а кинь их на решето и просей — ничего не останется. Бессменный член правления Михайло Сурков, услышав необыкновенную фамилию нового начальника — Зубарь, поздоровавшись с ним и не получив ответа, горестно качнул головой: «Не повезло нам, кажись! Не вышло бы худа, Павел Иваныч! Уж ты, коли что, крепись, не показывай характера!» Агроном Гаврил Иванович Добрынин навел справки в Калмацком и посмеялся: «Этот начальник больше года на одном кресле нигде не сидит. Фигура скользящая, без корешков. Надо полагать, райком его долго терпеть не станет!» Но именно потому, что не мог Павел Иванович отделить Зубаря от некогда жившего Мотовилова, с первой же встречи не мог ему подчиниться.
Еще летом, узнав, что Гурлев начал строить на полях крытые тока, Зубарь запретил:
— Это безобразие, Гурлев! Ни к чему! Уж не собираешься ли ты держать намолоченное зерно до зимы, не вывозить его сразу на элеватор в город? Кто тебе разрешил?
— Кто же, кроме колхозников? — постарался мирно объяснить Павел Иванович. — Они хозяева. А гноить свежее зерно под открытым небом нам не хочется. Ведь хорошую погоду на осень заказать невозможно…
— Чепуха!
Между тем не далее как в прошлом году сотни тонн вывезенного из-под комбайнов зерна и временно ссыпанного в поле на открытом току в бурты почти две недели мокли под осенним дождем. Пока их вывезли и сдали на элеватор, муки-то мученской сколько пришлось испытать: несколько раз перелопачивали эти горы зерна, чтобы оно не прело и не горело, да сушили, чтобы довести до кондиции. Много зерна втоптали в землю. Еще больше непригодного к сдаче перевели на корм для скота. Сплошные убытки! А этого не случилось бы на крытом току. Вот потому и не послушался Павел Иванович, отставил запрет Зубаря, а договорился в райкоме и этим летом устроил первый крытый ток за озером, как раз на том лугу, где Зубарь велел перепахать землю и засеять ее многолетней травой для культурного пастбища. Не во зло сделал, а так было выгоднее и удобнее. Место это в центре хлебных полей, земля же под лугом бросовая — орешник да глина, плодородный слой над ними как пленка, дикая трава растет еле-еле. Тот же разумный старик, Михайло Сурков, возражал Зубарю: «Нельзя там земельку-то трогать. Она, поди-ко, уже не одну сотню лет так лежит. Не кормилица. Попробуй вспаши ее, наруши черный покров, останется голой». Гаврил Добрынин, агроном очень толковый и удачливый, показывал даже результаты лабораторных анализов: «Не будут здесь расти многолетние травы!» Однако Зубарь своего указания не отменил, а когда узнал о построенном крытом токе, даже в лице изменился:
— Смотрю я на тебя, Гурлев, и думаю: пора тебе с коня слезать! Возраст уже пенсионный. На отдых надо!
Если бы сказано это было один на один, Павел Иванович сумел бы с ним объясниться, но тот воспользовался заседанием правления колхоза, где решался вопрос о кормах для скота. Никто из правленцев Зубаря не поддержал, зато сам Павел Иванович почувствовал вдруг себя состарившимся, изработанным и, может быть, уже неспособным заглядывать далеко вперед.
— Если бы хоть образование имел ты, Гурлев! — добавил Зубарь. — А без диплома руководить таким хозяйством уже нельзя. Так что давай-ка готовь заявление. Проводим с почетом!
Промолчал тогда Павел Иванович. Не хватило бы у него выдержки, поссорился бы. А что толку в пустой-то ссоре? Пришлось бы еще и в райком ехать, там разбираться. И не доказал бы ведь никому: возраст действительно такой, что пора «с коня слезать»; образование только от самой жизни полученное, в трудностях и невзгодах. Зато Володька вступился и довольно резко сказал Зубарю:
— Это еще пока неизвестно, кто первый из вас двоих с коня слезет.
Порадовал отца. После таких слов младшего Гурлева, казалось бы, опять все встало на свои прежние места, и не стоило обращать внимание на вежливые, но колкие намеки Зубаря, а все-таки горький, как полынь, осадок на душе остался. Да и сын, как прояснилось чуть позже, выступал только в защиту достоинства Гурлевых. Сам же показал по отношению к родителям черствость и неуступчивость, чего Павел Иванович от него не мог ожидать.
На этой неделе начался с ним явный разлад. Сидели на веранде вдвоем, мирно обедали. И день-то был ясный, без ветра, напоенный запахами отходящего лета. Из окна видно, как под угором плещется озеро. Вдали у кромки камышей, на тихой воде, бездымным огнем полыхает солнечный свет. В улице, неподалеку от дома Гурлевых, Ефим Шунайлов гоняет бульдозер по тракту, выравнивая полотно к началу уборочной. Из кузницы ремонтного цеха доносится стук молотков. А от старого клуба, с крыши, куда подвешен репродуктор, льется тихая музыка. И обед, поданный на стол Володькой, был недурен: зеленый борщ, жаркое с картошкой. Мать уехала в гости к замужней дочери в город, велела питаться в колхозной чайной, но сын сам взялся готовить обеды, и пока что выбрасывать их не пришлось. Вот этак все располагало к хорошему настроению, к сознанию не зря прожитой жизни. А подумал о ней Павел Иванович, когда взглянул на себя в зеркало на простенке веранды. Прежде брился и одевался перед ним по привычке — были бы аккуратно надеты рубашка и пиджак, да не порезать бы щеки, в этот же раз словно впервые себя увидел много лет спустя. Да, жизнь все же прожита! Чубатая голова уже вся побурела, на лбу морщины, а брови, прежде ровные, загнутые серпом, выцвели, стали короче, и концы у них, как ни приглаживай, загибаются кверху. Глаза тоже не прежние: помнится, серые были, по вечерам темные, а сейчас один цвет — белесый; значит, глаза седеют, как волосы. Время свое берет. Вот и тополь, что стоит тут в оградке возле крылечка, тоже когда-то был стройный, гибкий, кору имел яркую и пахучую, но с годами поднялся к небу, пораскинул крону вширь, над всем домом распялил множество лап, от корня отростки пустил, зато кора на нем стала темная, бугристая, в наростах и трещинах, будто его как веревку закручивали. Да и листья смолоду вырастали в ладонь шириной или с чайное блюдце, сейчас же до вершины мелкие и рано желтеют. «Неужели и у человека его мысли и желания мельчают, как листья у тополя? — с сожалением подумал Павел Иванович. — Или же, наоборот, это лишь сейчас приходит полная зрелость?»
Володька, очевидно, заметил, куда направлен взгляд отца.
— Тополь-то, батя, пора срубить на дрова!
— Чем он тебе помешал? — спросил Павел Иванович. — Мы ведь с ним почти что ровесники. Сажал его здесь учитель Кирьян Савватеич, а я памятью о нем дорожу.
— Все старое хорошо, пока оно себя не изжило, — сказал Володька. — Вот и церковь ломать не велишь!
— Да она еще сто лет простоит, не шелохнется. Здание не виновато в том, что служило религии. С тем же успехом оно может послужить и нам. Эвон в нем какие просторные залы. Чего хочешь можно устроить: музей, музыкальную школу для ребят, место молодежи для спорта. Чем заново траншеи копать и стены строить, так не выгоднее ли снять с церкви купола, крышу поправить.
— И все равно это старье, — упрямо ответил Володька. — Даже Федор Тимофеевич говорит, что здание церкви никак не вписывается в генеральный план застройки села.
— Впишет, если захочет, — не менее упрямо сказал Павел Иванович. — Мы с ним тоже стариться начали, так, выходит, и нас на слом? Такое может желать Зубарь, он босиком по земле-то, наверно, не хаживал, но не ты, младший Гурлев.
— Почему же не я? — усмехнулся Володька. — Отставить старое — еще не значит его унизить. Зубарь унизил бы тебя с удовольствием, ты с ним характером не сойдешься, так не надо этого допускать.
— Советуешь писать заявление и добровольно «слезать с коня»? — встревожился Павел Иванович. — Начальнику управления я не в масть, но тебя не пойму.
— Чего проще! — опять усмехнулся Володька. — Не дожидайся, когда начнут подталкивать в спину.
— Разве кто-то назначал срок, до каких пор мне можно работать?
— Само время потребует. Ты свое выполнил…
— Нужду пережил, людей, как умел, поднял, а дальше вроде бы меня уже ничего не касается. Дескать, живите, как хотите, а я на лежанку пошел, бока себе протирать. Нет, не вправе я так поступать ни перед людьми, ни перед самим собой. Дошагал до нынешней жизни, так дайте же мне и порадоваться на нее, досыта пожить в ней и сполна отслужить должность человека. Иначе куда же силу девать?
Наклонившись, Павел Иванович взял валявшийся на полу железный пруток, скрутил его и завязал узлом.
— Вот еще сколько силы в руках, а в душе и того больше.
— Попросись заведовать молочной фермой, — посоветовал Володька. — Добрынин поведет дело не хуже тебя.
— Дед Иван Добрынин всегда хвалился: «У моего Гаврилки рука шибко фартовая». И верно, получился из Гаврила Иваныча знающий агроном, — согласился Гурлев. — Но пусть еще подождет. Я не стулом дорожу, не званием председателя, а хочу желание свое довести до конца. Построй поскорее Белый Городок на месте Малого Брода, вот тогда и «с коня слезу».
— А может, не белый? — шутливо спросил Володька. — Может, из красного кирпича и цветных панелей? И не городок вовсе, а как в стихе: «Мы, рать солнценосцев, на пупе земном воздвигнем стобашенный пламенный дом!»
— Во, как раз этого я и хочу, — одобрил Павел Иванович. — Не ручаюсь, стоит ли наш Малый Брод на самом пупе земли, но без хлеба ни сталь не сваришь, никакой машины не выпустишь. Стало быть, хлеборобу чести положено не меньше, чем металлургу.
— У тебя честь никто не отнимет, если ты ее сам не нарушишь, — вернулся к прежнему разговору Володька. — Поневоле-то, батя, уходить будет совестно!
— Жестокие ты слова говоришь, сын! — мрачнея, ответил Павел Иванович. — Не этому я тебя обучал!
— Как же не этому! А кто нам за Зинку Юдину выговаривал? Не твое ли это понятие: есть жестокость вынужденная! Теперь мы ее имеем как неоспоримый факт. Быть тебе дальше у руководства или не быть — это не Зубарь решит, но подтолкнуть он к этому может. Надарят подарков, в речах отметят заслуги, поднесут красивые адреса, а ведь все равно станешь ты себя чувствовать отстраненным от дел. Разумнее, по-моему, вовремя уйти самому. Найдешь чем заняться. Например, чем плохо — внуков воспитывать…
— Женись сначала, — серьезно сказал Павел Иванович. — Хватит холостяком по ночам шататься.
— Я это быстренько проверну, — весело ответил Володька.
Он встал из-за стола убрать и вымыть грязную посуду, затем на ходу, посвистывая и играя тарелками, будто ушат холодной воды опрокинул на Павла Ивановича:
— Ты не станешь возражать, батя, если я отсюда, с веранды, обеденный стол уберу на кухню, а поставлю тут свою кровать и до холодов поселюсь с женой?
— Не понимаю! — озадаченно посмотрел на него Гурлев. — Я думал, ты насчет внуков-то шутишь…
— Женюсь, батя! Женюсь! — подчеркнуто весело присвистнул Володька. — Нагулялся. Берусь за ум!
— Уж не на Татьяне ли Согриной? — неожиданно упавшим голосом спросил Павел Иванович. — Всегда возле нее увиваешься! Девка она не бросовая, даже вполне толковая, но ни тебе, ни Митьке не пара! — сурово и почти категорически добавил он. — Нельзя вам на ней жениться…
— Дед Прокопий Согрин встал на пути?
— Именно!
— А мы его возьмем под ручки и с пути уберем! Что у вас с ним было в прошлом, сами разберитесь, без нас! — И решительно, по-гурлевски, отрубил: — Я люблю Татьяну, она меня тоже любит. Значит, вопрос исчерпан!
— Далеко не исчерпан, — сдерживаясь от раздражения, возразил Павел Иванович. — Для нас с матерью Татьяна будет чужая. А если мы ее не станем любить, как родную дочь, то и она нам ответит тем же. Представь-ка себя на моем месте. Задача ведь не в том, что Согрин наш бывший классовый враг. Теперь это все в прошлом. Но мы, как люди, с ним не сходились и не сойдемся. Разные у нас цели для жизни. Да ведь и памятью Кузьмы Саверьяныча я не могу попуститься. За прошедшие годы уж сто раз, наверно, обдумывал, как и в чью западню он попал, и всегда на Согрина падает подозрение. Когда его выслали из Малого Брода, сразу же тише и спокойнее стало. Случались, конечно, особенно при начале коллективизации, всякие формы вредительства, но хлеба на полях уже не горели, обозы с зерном никто не трогал и от пули из обреза никто не погиб. Значит, не чист был Согрин, только улик не оставил. А теперь вдруг преподносишь ты мне этакую новость: породнись с ним! У меня даже язык не повернется сказать ему: «Милости просим, садись, сват, с нами за стол отведать нашего хлеба-соли!»
— Не зови!
— Ты о Татьяне тоже подумай. Ей-то легко ли придется! Девка ни в чем не виноватая, сбоку припёка к деду, но заметит нашу к ней отчужденность, и вместо счастья-то слезы получатся.
— Неужели, батя, ты злопамятный и неспособен прощать? — как-то очень не по-сыновьи спросил Володька. — Вот это уж действительно жестоко…
— Только к Согрину, — поправил Гурлев.
— И к Татьяне, и к ее матери Ксении, да наконец и ко мне. Вынудишь меня из дому уйти!
Три дня подряд, встретившись после работы, возвращались к устройству этого семейного дела, а договориться никак не могли: Павел Иванович не находил возможности откинуть прошлое; Володька не хотел приносить свои чувства в жертву очень далеким от него интересам. Оба пытались обратиться к разуму, но и тот выхода не подсказывал: по существу-то и отец и сын были правы! Темной тенью ложилось прошлое на молодую зелень. Память о прошлом и неданный еще ответ старой могиле Кузьмы Холякова на сельском кладбище не совмещались в сознании и в сердце Гурлева с любовью сына. Между тем тот уже определенно клонился к мысли оставить родителей. И чем дальше, тем туже завязывался узел разлада.
Не зная, как быть, Павел Иванович позвонил Чекану в город и попросил дружеской помощи. Не для того, чтобы вдвоем насесть на Володьку и отговорить его, но прежде всего для самого себя…
За Межевой дубравой, у проселочной дороги сидел старик, босой и без шапки. За спиной у него на свежем ветре колыхалась созревающая пшеница, а рядом была поставлена большая корзина, доверху наполненная груздями. Старик держал на распяленной ладони колосок, выковыривал из него по зернышку и, как ягодки, укладывал в рот. Поравнявшись с ним, Федор Тимофеевич остановил машину.
— Давай подвезу попутно. Устал, наверно?
— Благодарствую. Но поспешать мне некуда. Хорошо тут, — сказал старик. — А на машинах ездить не люблю. От них запах плохой да быстрота: не успеешь глазом моргнуть, как до места доехал. Мне теперич охота вольным воздухом надышаться и всякий мой день удлинить.
— Ноги застудишь. Земля холодить начинает, — предупредил Федор Тимофеевич. — Еще ведь далеконько идти.
— Ништо! Привычные ноги. Хожу босой сразу, когда вешние воды снег унесут. Иначе не могу. Не от нужды ведь. Сын в колхозе агроном, недавно опять мне новые сапоги справил, да я их надел, примерил и повесил в чулан. Босая нога землю-то лучше чует. Роднее ей на земле-то…
Федор Тимофеевич наконец узнал его: это был Иван Добрынин, бывший распоследний бедняк — неудачник в Малом Броде, когда-то мечтавший разыскать в лесу клад.
На улицах села уже безлюдно и пусто, только вдали по тракту ползет бульдозер, да на остановке автобусов неизменно торчит фигура Софрона Голубева. Свалянную из овечьей шерсти шляпу он всегда держит в руке, на случай дождя, а если небо чистое и ясное, купает голову в солнечном свете. Лысина у него на макушке круглая, подпаленная зноем в окружении редких седых волосков. У себя в доме он только ночует, предпочитая все время находиться на людях. Здесь, на остановке автобусов, как на жизненном перекрестке, собирает новости от приезжих и от своих земляков, но исключительно приятные, хорошие новости, которые могут порадовать его и людей. «Плохого я прежде навиделся, — объяснил он однажды Чекану. — С него пользы нет!» Жители Малого Брода уже давно привыкли к его доброму безделью и подходили к нему, как к колодцу у палисадника, где всегда можно зачерпнуть ведром воды и напиться.
Дом правления колхоза стоит неподалеку за остановкой автобусов, на пологом угоре; за ним по берегу озера рощица тополей. Это Гурлев вырастил ее. Березы были бы милее, есть в них что-то певучее, задумчивое и многовекое, но растут они медленно, а тополя поспешливее — за три года вымахали вверх, надушили округу свежими, сладкими запахами. Когда делали еще первые черновые наброски новой застройки села, Гурлев потребовал: «Здесь всей улицей пора насажать тополей, у каждого дома. Природа — это своим чередом, но надо еще и современную технику как-то загородить, чтобы глаза не мозолила. Обзавелись жители радиоприемниками и телевизорами, понаставили антенн, и торчат они над крышами, как сухостойный лес. А мы к веселой жизни стремимся! Не должна техника угнетать своим видом. И не забудь, Федор Тимофеич, о тротуарах. Непременно запланируй их. Взрослые, по привычке, еще потерпели бы, а вот ребятишкам негде на велосипедах кататься. Когда в школу бегут, то на большак лезут, где машины проходят». Все его пожелания Чекан, конечно, в проекте учел, но к тополям вдоль тротуаров добавил березок и цветущих кустарников…
Всякий раз, когда Федор Тимофеич останавливал здесь машину, встречал стариков, видел доживающие свой век дворы бывших богатых хозяев, охватывало его странное чувство близости прошлого. Вот тут был переулок, по которому приходилось ходить на квартиру к старухе Лукерье; там стояли казенные амбары, а дальше, где сейчас на пустыре поднялся репейник, замкнуто жил кержак Казанцев; на берегу, под угором, еще стоит береза, памятная тем, что подле нее избач Чекан впервые поцеловал свою невесту Аганю.
Все помнилось, было близким, но в то же время далеким. И даже как-то не верилось, что теперешний Чекан и его Аганя и теперешний Гурлев — это те самые, которые жили тогда. Ничего невозможно было сказать только о Согрине. С тех пор Федор Тимофеевич его не встречал, а сейчас не мог представить иначе, как прежним. И весь длинный путь от города до Малого Брода, вспоминая прошедшие в прошлом события, так и не доискался, что встревожило Гурлева?
Павла Ивановича в правлении не оказалось.
— К вечеру, может, появится, — сказал о нем сидевший на крыльце Михайло Сурков. — То ли на ферму ушел, то ли с комбайнерами на поля уехал — не знаю! Забот ведь завсегда полно. Эвон уже хлебные поля доспели, да скоту пастбищ не стало хватать. А мне он еще утром наказывал: ты-де, Михайло, коли Федор Тимофеич прибудет, передай — пусть обождет! — И как бы по секрету добавил: — Чего-то он уж дня три не в настроении…
Свое недовольство намерением сына Гурлев старался на людях не выказывать, но легло оно камнем на душу. Каков же позор будет, если Володька переселится к Татьяне! Поймет ли кто-нибудь в селе то, чего не хочет признавать и понимать родной сын? И все это именно сейчас, после злого предложения Зубаря «слезать с коня», вдобавок накануне уборочных работ, самых трудных в колхозном производстве. Еще ночью, перед сном, думал: «Не ко времени Володька затеял женитьбу. Не нужны сейчас никакие иные заботы и хлопоты, лишь бы скорее и надежнее провести уборку хлебов. Вдруг непогода свалится»…
А непогода и в самом деле уже с раннего утра начала оказывать признаки. Чуть-чуть поднялось солнышко и согрело землю, воздух сразу загустел, под рубаху заползала испарина, в огородах подсолнечники поникли, во дворе раскудахтались куры и начали купаться в сухом перегное.
— Давай-ка, Владимир, обождем покуда решать твой вопрос, — сказал Павел Иванович, когда тот во время завтрака снова заговорил о женитьбе. — Что тебе так пристало? Если пройдет еще месяц или два, Татьяна, наверно, в теле не усохнет, за другого парня замуж не убежит. Надо ведь еще с матерью посоветоваться да к свадьбе приготовиться.
— Поживем, а потом, если нужно, свадьбу сыграем, — легко ответил Володька. — Я не очень большой сторонник традиций.
— Это не традиция, а порядок. Люди осудят…
— На всех не угодить. Митьку Холякова тоже осуждают: зачем это он замужнюю полюбил? У Веры есть ребенок, сама она на два года старше Митьки и с мужем еще не развелась, а тут в Малом Броде любая девчонка не отказалась бы замуж пойти, но как в песне поется — сердцу не прикажешь, кого выбирать!
— Разумнее поступать надо!
— Тебе, батя, так рассуждать легко, свое уже отлюбил…
— Может, и не любил никогда, — мрачновато заметил Павел Иванович. — В твои годы другими делами был занят.
— А как же сумел жениться?
— Из уважения да по привычке к хорошему человеку.
— Мать говорит: всегда любил!
— Это ей больше знать, чем мне! Не обижал никогда…
— Почему же Танюшку Согрину нужно обижать? Она мне доверилась, полюбила, построила свои планы на семейную жизнь, а я вдруг возьму и откажусь от нее, надругаюсь над ее чувствами! Это Верка Пашнина так в свое время поступила. Еще тогда Митька хотел жениться на ней, а она послушалась сплетен: дескать, раньше мужа состарится, не то поживет с ней Митька да другую, помоложе, найдет. Уехала в город, вышла там замуж за ровню, а любовь-то оставила здесь. Теперь вот не вдвоем мучаются, а вчетвером: мужа бросила, ребенка оставила без отца, на новое предложение Митьки ответа не дает. Стыдно, наверно!
— Я думал, она у родителей гостит, — озабоченно сказал Павел Иванович. — А так — это плохо! Что же Митька от меня скрывает?
— Чем ты мог бы ему помочь? Считаешь его почти родным тебе сыном и тоже начнешь отговаривать.
— Неохота вас видеть несчастными.
— Если так, то позволь поступать, как нам кажется лучше, — резко произнес Володька.
— Ты Веру Пашнину с Татьяной не уравнивай, — не менее резко ответил Павел Иванович. — Хоть и дальняя веточка, но все же от дерева согринского тебе приглянулась. Привьется ли она к нашему дереву? Откинем в сторону социальное происхождение, теперь люди все равные, но быт и взгляды на то, как жить, чем и для чего жить, покуда еще одинаковые далеко не у всех. Это разделяло нас с Прокопием Согриным в прошлом, отсюда начиналась наша вражда, по этой же причине я не доверял ему и не могу доверять до сих пор. В этом мире мы с ним друг другу чужие. Я хочу богатства для всех, он только для себя. И не поверю, если он скажет, будто за прошедшее время целиком изменился. Мне однажды Ксения говорила: «Отец теперь живет еще богаче, чем прежде! Огромный дом, в комнатах ковры, дорогая посуда и денег много, да еще во флигеле квартирантов держит». Между тем ее, родную дочь, выгнал. Только к Татьяне благоволит. Она ведь будет его наследницей.
— Но если не будет?
— Вряд ли! И вот сейчас давай дальше рассудим. Мы тебя воспитывали в своих правилах. А с каким настроением станет Татьяна жить, когда получит наследство? Не увлечет ли оно, не пробудит ли в ней того собственника, который жил в ее дедушке? И не потянет ли она тебя в болото, где только и знают: давай копить деньги и барахло, все давай, давай, наживайся, попускайся совестью и всем чистым, что украшает человека! Мерзко получится! Наряду с тем, что я во многом в прошлом подозреваю Согрина, не хочу, чтобы ты, мой сын, попользовался из его богатства хотя бы одной копейкой! Понял ты меня наконец?
— Нет не понял! — упрямо возразил Володька. — Возможно, ты прав, рассуждая так, но мы ведь движемся в жизни не назад, а вперед!
— Ну, ладно! — положив руку на стол и видя, что разговор идет бесполезный, оборвал Павел Иванович. — Давай-ка лучше о деле. Стройку детсадика пора завершать. На последние отделочные работы в здании даю тебе сроку еще дней десять. Чего не хватает?
— Пиломатериала, электроарматуры и масляных красок.
— Сегодня же составь требование, возьми машину и сам поезжай в Калмацкое. Завтра машин не дам ни одной, все будут двинуты на уборочную. Не управишься в срок, на заседании правления всыплю, не глядя, что сын! Не рассчитывай на поблажки!
Надев пиджак и выцветший от солнца картуз, Гурлев вышел из дома на улицу. Падали с тополя зажелтевшие листья, сорванные посвежевшим ветром. Стайка воробьев копошилась в пожухлом конотопе, изнывая от духоты. Низко, очень низко, да с тревожным гвалтом летали галки возле ободранного купола молчаливой церкви. Небо, еще ранним утром такое чистое и тонкое, подернулось дымчатой пленкой. И бегут, бегут по нему стадами белые рваные облака с темными подпятниками, быстро бегут — значит, быть грозе с ветром. А ячмени в заозерье уже поспели, оставлять их в непогоду нельзя — пригнет ветром к земле, перепутает, повыбивает из колосьев немало зерна. «Все не в пору, — с досадой подумал Павел Иванович. — Ни раньше ни позже еще и сын заботы добавил. Мне надо теперь неотложное дело решать, хлеба ведь не станут нас дожидаться, пока меж собой разберемся. Да кабы не Прокопий Согрин, и разговору-то не было бы: женись, если охота пристала! Приводи в дом хоть Татьяну, хоть иную жену и рожай на здоровье дюжину Гурлевых! Но как же все-таки поступить? Не отступит Володька! Измучаем Таньку ни за что ни про что! Даже если отделить их от себя, все равно покоя не найти. Впрочем, Дарья на отдел сына согласья не даст, хотя самой тоже не сладко придется. Потерпеть уж, что ли? Не показывать виду? Может, как-нибудь приживемся? И, однако же, Федора Тимофеича напрасно я всполошил! Зря. Чем он может помочь мне? Это ведь жизнь, а не книжка, которую прочел, но сразу не понял!»
Завидев издали ковыляющего с палочкой по тропинке возле домов Михайлу Суркова, Гурлев помахал ему рукой:
— Иди-ка, собери членов правления и механизаторов. Все дела в сторону…
— Что так срочно, Павел Иваныч? — не понял Михайло.
— Непогоду-то чуешь?
— Как, поди, не почуять? Эт, свежак из-за озера-то шибает! Мы еще вечор с Гаврил Иванычем перемолвились: ячмени уж сами просятся на уборку!
— Ты, давай, однако, не мешкай! — предупредил Павел Иванович. — Часам к десяти пусть все будут в сборе. Да, пожалуй, кое-кого из комбайнеров позови: Митьку Холякова, Степана Блинова и еще по своему усмотрению. Я скоро буду…
Смолоду привыкнув быть на людях, в их заботах и трудностях, отдаваясь им весь сполна, он обычно сбрасывал у себя дома, за порогом, все семейные неприятности, какие случались. На этот раз расстроенное чувство улеглось не сразу, и чтобы не давать людям повода для всяких домыслов, Павел Иванович переулком пошел к ремонтному цеху. На соседней улице, по пыльной дороге прокатил на мотоцикле Митька Холяков. Гурлев проследил за ним глазами: Митька подрулил к дому Пашниных и легонько гукнул сигналом. Пашнины еще не убрали от двора строительный мусор, их новый беленький домик посреди зелени, в солнечном свете, выглядел очень уютно, отчего Павел Иванович невольно пожалел Веру, которая привезла сюда из города свою поломанную судьбу. Митька еще раз посигналил, Вера вышла ему навстречу, как-то вроде растерянно озираясь по сторонам. «Да не бойся ты парня, не бойся! — мысленно подсказал ей Павел Иванович. — Зачем же страдать! И Митька не очень удалой. Рос рядом с Володькой, в работе всегда впереди, а насчет любви простоват, не умеет девке на ногу наступить. Взял бы ее сейчас на руки да и унес бы!» Это он так представил себе из желания устроить Митькину любовь, а в действительности сам на такое никогда не решался.
На обширной поляне у ремонтного цеха ровным строем стояли комбайны, изготовленные на выезд. Неподалеку от них техник-механик Алексей Стручков, небритый, видом помятый, о чем-то рьяно говорил с шофером бензовоза Леонтием Гущиным. Тот, детина могучий, подпирающий головой крышу кабины, каменно слушал, глядя куда-то в сторону. Он, очевидно, только что привез горючее с Калмацкой нефтебазы; мотор еще не был приглушен, и машина судорожно вздрагивала.
— О чем шумок? — подходя к ним, спросил Павел Иванович.
— Распоряжению не подчиняется, — с досадой ответил Стручков. — Я велю разгружаться…
— Давай заправщика, — перебил его Гущин. — Сам не буду!
— Во, видали его! — горестно сказал Стручков. — А у меня заправщика сегодня нет. Так и до завтра простоишь тут!
— Простою! — подтвердил Гущин.
— А где Крюков Иван? — осмотревшись вокруг, спросил Гурлев. — В отгуле, что ли?
— Самовольно прогуливает, — еще горестнее сказал Стручков. — Всю ночь газовал с приезжим гостем. Нагазовался так, аж разбудить невозможно, — колода колодой в сенцах валяется! Я уж два раза ходил…
— Слаб ты, парень! — строго заметил ему Павел Иванович. — Насчет техники тебя похаять нельзя; спасибо, все машины содержишь в порядке! Но к людям настоящего подхода не выработал. Почему небритый, неприбранный на производство явился?
— Не успел, — виновато признался Стручков.
— А чем был занят?
— Допоздна в цехе пробыл, да встал снова чуть свет.
— И думаешь, это хорошо? — осуждающе заметил Гурлев. — Молодец, что о производстве заботишься, а надолго ли хватит тебя, такого небритого и замученного? Мне как-то на областном совещании по сельскому хозяйству один директор совхоза похвастался: «Я уже два года в отпуске не бывал и каждый день чуть не по двадцать часов работаю. Иной раз, — говорит, — вовремя пообедать некогда, не то что побриться!» Значит, незаменимый человек он! Не дай бог, заболеет, ляжет в больницу, так все хозяйство развалится. Я ему и сказал в ответ: «Выходит, тебе надо должность менять, коли организовать труд не умеешь. Один за всех не сработаешь!»
— Солдат спит — служба идет! — басисто добавил из кабины Гущин.
— Не совсем так, но где-то около того, — добродушно поправил Гурлев. — Иной раз, коли нужда подопрет, можно неделю не спать: день пропустишь, год потеряешь! Но бриться следует каждое утро и рубаху дотла не занашивать. Неряшливый вид люди не уважают. Так что сходи-ка сначала, Леша, умойся, побрейся…
— А мне разгружаться когда? — нетерпеливо спросил Гущин. — Ведь еще один рейс делать надо!
— Обожди с полчаса, я Крюкова приведу, — пообещал Павел Иванович. — Он же ведь и расписаться за горючее должен.
Прежде чем идти домой к Ивану Крюкову, Гурлев зашел в медицинский участок и позвал с собой фельдшера — Анфису Павловну.
Крюков беспробудно спал в сенях, на свертке старых половиков, уткнув усатое лицо в сапоги валявшегося под столом гостя. Павел Иванович вытащил его к дверям, потрепал за уши и легонько смазал ладонью по щекам, затем приподнял и встряхнул за плечи, но тот кулем повалился обратно на пол.
— Дай-ка ему, Анфиса Павловна, несколько капель нашатырного спирта в ноздри, — не видя иного исхода, попросил Павел Иванович. — Видать, вместе с гостем перебрал сверх меры. Не отравился ли?
— Как же, отравишь таких! — осуждающе заметила Анфиса Павловна, но сунула под нос Крюкову флакон со спиртом. — Экие бугаи!
В полуоткрытую дверь из кухни выглянула жена Ивана — женщина молодая, в жизни веселая; а сейчас лицо у нее было бледное, впалое, искаженное болью.
— Ты чего сама-то, Варвара? — беспокойно спросил Павел Иванович. — Вместе с мужиком бражничала или из-за него расстроилась? Ни то ни другое тебе нельзя!
— Может, расстроилась, — прислонясь всем телом к косяку, сухими губами еле слышно сказала Варвара. — Черти принесли к нам гостя не в пору! Всю ночь пили тут, спорили, хвастались друг перед другом. Думала, подерутся. Ножики и вилки убрала от них, а потом ребенок вроде повернулся во мне…
— Рожать тебе рано, — продолжая отхаживать Крюкова, успокаивающе предупредила Анфиса Павловна. — Надо еще месяц доходить. Иди-ка, полежи в постели, а я восстановлю твоего и к тебе загляну!
Получив лошадиную дозу лекарств, Крюков скоро пришел в себя, а после ведра холодной воды, которой Анфиса Павловна заставила его умыться, окончательно протрезвел. Гурлев не стал ему выговаривать и ругать; время началось теперь плотное, дорогое, и его следовало беречь для других неотложных забот. Собираясь уходить в правление, все же строго погрозил пальцем:
— Гостя сегодня выпроводи! А сейчас иди к комбайнам, прими от Леонтия горючее, разлей по бочкам и приготовь их к отправке на поле. Через два часа будем выезжать на уборку!
Так казалось вернее. Ругань всегда унижает не только того, кто ее заслужил, но и того, кто ругает. «Слабо, значит, что-то в самом, если сдержаться нельзя, — говорил Павел Иванович, когда его кто-нибудь попрекал в потворстве. — Нам работник нужен не поневоле, а вполне сознательный к своему труду и не униженный, но со мной на одном уровне. Такой сделает больше и лучше!» И этого добивался. Задача была трудной, зато у него было прошлое и большой опыт прошлых лет, который подсказывал такой путь. Именно та вынужденная жестокость, которая заставляла прежде начинать с нажима, с категорических требований подчинения, привела к необходимости внимания к каждому, пусть даже самому отсталому члену колхоза, к его жене и детям. Теперь это стало правилом — прежде понять: почему один работает и живет хорошо? Почему другой работает и живет как неприкаянный? Что-то же двигает ими! Одному способствует, а другому мешает! При этом всегда помнил сказанное когда-то Чеканом: «Ты поднялся, так дай же и дорогому для тебя человеку подняться!» А выговорами, нажимами его не подымешь! В трудностях надо помочь, в слабостях поддержать, не злостный проступок суметь простить! Вот так и с Иваном Крюковым: пусть-ка сейчас его совесть помучит!
Но случай этот был пустяковым в сравнении с тем, что задумал Володька. «Просто беда! — огорченно подумал Павел Иванович, прикрыв за собой калитку во дворе Крюковых. — Ведь все равно не поймет он меня, и придется ему уступить!» Из-за этой навязчивой мысли, от расстройства, которое еще никак не мог успокоить, кинул враждебный взгляд на бывший дом Прокопия Согрина, где давно уже был устроен колхозный детсадик. Там, у ворот, галдели детишки, выстраиваясь на прогулку. Перед ними стояла Татьяна Согрина, их воспитательница, показывая руками, как становиться. В ярком утреннем свете, тонкая и гибкая, по моде одетая — платье выше колен, белые босоножки с бантиками, шелковая косынка, наброшенная на оголенные плечи, — и лицом свежая, с диковатыми глазами степной красавицы, производила она очень славное впечатление. По рассказам Ксении, отец у Татьяны был казахский джигит, и потому эта диковатость пересилила все, что могло достаться от Согрина. «Ладно, хоть деда не будет напоминать, — с некоторым облегчением подумал Павел Иванович. — И на том спасибо!» А как-то не поднялась рука, чтобы помахать, поприветствовать ребятишек и Татьяну, хотя прежде ни разу равнодушно не проходил мимо, да и сама Татьяна почему-то сразу повернулась к дороге спиной, наклонясь к щебечущим ребятишкам.
Было уже без двадцати минут десять. В правлении колхоза в эту пору никаких заседаний не полагалось, но откладывать уборочную, даже на один день, было рискованно. Земля продолжала парить, с озера веяло свежестью, а за навесом у остановки автобусов мохнатый щенок катался на пыльной полянке и счастливо повизгивал.
Взглянув на часы, Гурлев спустился по угору на берег озера. На песчаных отмелях повсюду лежали хлопья пены, набитой плескучими волнами. У плотков колхозные рыбаки сгружали с лодок мотки мокрых сетей. Озерные караси — надежное подспорье. Поварихи на станах ворчат, надоедает им чистить рыбу, а мужики довольны. И питание обходится совсем дешево. Караси эти почти даровые; только за уловы начисляется плата. Не будь уловов, пришлось бы выбраковывать из стада и забивать самое малое десяток коров.
Привезли рыбаки четыре ведра карасей. Но маловато. Беспокоится озеро. Спустилась, наверно, рыба в придонный ил, не то ушла в камыши, в затишье. «Тоже признак на непогоду, — отметил Павел Иванович. — Худо придется хлебам, если ее не опередим!»
А по небу трудно определить — сколько же часов или дней может еще так накапливаться ненастье? Да и наберет ли оно силу? Погрозит вот этак, поморщится, нагонит тревогу и отвалится посуху дальше. Надежда на такой исход слабая. Многолетний опыт научил рассчитывать всегда не на лучший, а на худший исход. Природа ведь! Как захочет, так и поступит. Если бы иметь в руках волшебную палочку, то накрыл бы небо над созревшими хлебами в полях брезентом, загородил бы стеной от порывистых ветров, но хлеборобу не дано в руки волшебства, и надо полагаться всегда исключительно на свою смекалку, находчивость и сознание. Это сознание и требовало сейчас — не упускать ни одного часа и опять решиться на новые конфликты с Зубарем.
Павел Иванович не сдержал усмешки, вспомнив, присланный районным управлением график уборочной. Поглядишь на эту бумагу — все от начала до конца правильно, составлено грамотно и разумно, с хозяйским подходом, но, как говорится в народе, «человек полагает, а бог располагает!» График-то составляли специалисты по среднегодовым температурным режимам, по средним срокам созревания культур. Отсюда и раздельный способ уборки, чтобы зерно успело дойти в валках до кондиции, и расчеты нагрузок на каждый комбайн. Председателю и агроному колхоза вроде бы беспокоиться не о чем: делай, как в бумаге указано, и будь здоров! Между тем солнышко успело в конце лета поднагнать на землю тепла больше нормы, да ветер изменил направление, и хлеба перестали нежиться, вот-вот начнут осыпаться. Так что же делать при этом: соблюдать график или поломать его, да в предвидении ненастья и жатву провести до начала срока и напрямую, без валков, по сокращенному циклу: поле — комбайн — крытый ток. А вдруг ненастья не будет? Тогда уж наверняка у Зубаря будет право сказать: «Подавай заявление и слезай с коня!»
На обратном пути от озера опять вспомнился вчерашний разговор по телефону с Чеканом. «Напрасно поторопился я, — упрекнул себя Павел Иванович. — Приедет человек, от своих дел оторвется, а мне с ним обстоятельно обменяться мыслями сейчас недосуг. Да и не горит ведь дело! Володька, может, еще поершится да перестанет или уж на крайний срок обождет, когда мать у дочери отгостит. Неловко, даже совестно получилось. Хотя Федор Тимофеич поймет меня, не обидится!» Поморщился и, хмурясь, пнул ногой валявшийся на тропинке камень: «Вот же какая чертовщина случилась! Как будто в этой жизни мне именно Согрина не хватало!»
И все-таки в правлении никто по его внешнему виду не мог бы догадаться, какие еще неурядицы волнуют председателя, кроме уборочной. Один Михайло Сурков, за многие годы изучивший на лице Гурлева каждую черточку, поглядывал искоса.
Собрались только те, кому следовало решать и кто должен был начинать жатву: у стола председателя — члены правления, за ними на стульях вдоль стен — полеводы, комбайнеры, шофера. Агроном Добрынин разложил на столе снопик созревшего ячменя, за которым намеренно ездил за озеро. И уже одежду сменил. В поле предстоит работа пыльная, так надел потертые брюки и выцветший пиджак со следами проколотых для орденов дырок. Захватил с собой из дому брезентовый плащ и резиновые сапоги. Тоже ведь верит в приметы на непогоду, а ответственность за хлеба у него двойная — весной его выбрали секретарем колхозной парторганизации. Впрочем, не у него одного: стоит кинуть взгляд на собравшихся — половина партийцы. Вот и механик Стручков, все же успевший побриться, молодой еще, не обмятый жизнью. Из шестерых комбайнеров — Степан Блинов, Петро Кузнецов и Григорий Бабкин по десятку лет в партии. За всех за них Павел Иванович поручался, всех их знавал мальчишками, потом юнцами, а теперь вот они уже отцы семейств и мастера первой руки, которым только скажи, так они гору своротят с места и на другое место поставят. «Не перехваливай, не обливай товарищей медом сверх меры, — вроде бы в шутку сказал однажды Павлу Ивановичу секретарь райкома. — Это люди как люди!» Но не учел он, что именно с этими людьми Гурлев был в близком родстве, любил их как старший брат, уважал за сноровку и смелость, за верность земле и потому не мог говорить иначе. Случалось, ребята кое-чем грешили по мелочам, но в главном, в их труде, он мог полагаться на них, как на самого себя.
— Я думаю, каждому из вас ясно, почему именно сегодня, не задерживаясь больше ни часу, надо начинать жатву ячменей, — приступил сразу к делу Павел Иванович. — График уборки ломается и придется нарушать указания. Но что дороже?
— Я в райком уже позвонил, — дал справку Добрынин. — Пробовал доложить и в районное управление. Зубаря по телефонам не доискался, а заместителя, Власова, ты сам знаешь, совсем с буквы не сдвинуть, так я ему просто сообщил, и пока он размышлял, собираясь ответить, повесил трубку. Станет звонить сюда сам — нас дома нет!
— А что в райкоме?
— Первый секретарь в отъезде. Второй ничего определенного не сказал: «Начинайте, если рисковать не боитесь!»
— Боязно или не боязно, у нас выбору нет! — решительно подтвердил Павел Иванович. — Прошу остальных членов правления выразить свое мнение!
— Начинать! — поднял руку Михайло Сурков. — Ишь, свежак-то из-за озера, какой постоянный.
Молча проголосовали полевод Прохор Юдин и заведующий молочно-товарной фермой Панов, человек всегда осторожный.
Гурлев не сомневался ни в ком, но все нужно было еще раз проверить, настроить на боевой лад, да и общее решение надо было записать в протокол.
— Теперь коротко проверим готовность, — сказал он, убедившись в полном согласии. — Начнем с зерноуборочной техники.
Это тоже необходимо было исключительно ради настроя. Все комбайны после ремонта опробованы на холостом ходу. Трактовый путь исправлен. Горючее и смазочные масла есть в достатке. Как всегда, не хватает запасных частей, но тут уж ничего не поправить, придется работать поаккуратнее, поломок не допускать. Поэтому Павел Иванович так и сказал, обращаясь к комбайнерам:
— Не мне вас, ребята, учить, как машинами управлять. Однако лишку от них не выжимайте. У нас главная задача: не допускать простоев и не потерять зерно! Ни в соломе, ни в оставленном на жнивье колоске чтобы ни зерна не осталось, и в пути от комбайна до крытого тока, чтобы ничего не просыпалось.
На себя, как и в прошлые годы, он взял материальное обеспечение уборщиков. Неприметно для сторонних глаз, не принижая свое достоинство, помалу перекладывал председательские заботы на Гаврила Ивановича, расширял его полномочия, готовил из него для себя замену. Вот и сейчас, узнав, что Добрынин уже успел позвонить в райком, опередил с донесением, ничего зазорного для себя в его поступке не нашел, даже остался доволен. Правильно действует! И в том, что агроном уже собрался в поле, виделся в нем настоящий работник. Да и странно было бы сомневаться: вся жизнь Гаврила Ивановича, от первого выхода на пашню с отцовой шапкой вместо лукошка до звания агронома колхоза, прошла не без помощи и внимания Павла Ивановича, исключая время, которое Добрынин провел на войне.
— По моей прикидке, поскольку в поле отправляются пять комбайнов, весь ячмень надо убрать к завтрашней ночи, — предупредил Добрынина, закрывая заседание правления. — Попытайтесь успеть!
— Попробуем! — согласно кивнул тот. — Хотя урожай нынче увесистый!
В одиннадцать часов, как было назначено, комбайны снялись со стоянки у ремонтного цеха и один за другим двинулись в заозерье. Передний вел Митька Холяков, но хмуроватость на его лице Павлу Ивановичу не понравилась. «Не уладился, наверно, с Верухой, не уговорил ее! — шевельнулось беспокойство. — Не ко времени любовь! Не в пору! Мне самому, что ли, с Веркой побеседовать…» И, проводив комбайнеров, пошел к Пашниным, но вдруг стало неловко вмешиваться: любовь — это штука настолько тонкая, чувствительная и личная, что касаться ее надо умеючи! Лучше не трогать! Пожалуй, и Володькину любовь тоже не надо ломать: может быть, никакая иная, а только Татьяна составит его счастье на всю жизнь!
В это утро пришлось еще разыскать директора школы, отправить на ток старшеклассников, потом с подводой наладить туда же повариху Катерину Шишову, снабдить ее печеным хлебом и необходимым припасом, чтобы уборщики ели досыта. Катерина всегда сама просится в эту бригаду. Всем известно почему: там Митька! Заметно по глазам девку — любит его, дурного! Вот и женился бы на ней, а не бегал за Верой, не досаждал замужней и детной женщине. Так нет же, не получается так. Любовь!
В ту минуту, когда Федор Тимофеевич Чекан по Калмацкой проселочной дороге въезжал в Малый Брод, Гурлев поехал в поле.
Так они разминулись в улицах, а Михайло Сурков, очевидно, и в самом деле не знал, куда и зачем отправился председатель.
— Только он не в настроении. Отчего так, опять же не знаю. Вроде бы в хозяйстве для расстройства нет ничего. Вот лишь погода обещает не шибко порадовать.
— Слыхать, Согрин опять появился? — наводя на мысль, спросил Федор Тимофеевич.
— Тому здесь место чужое, — серьезно сказал Михайло. — Раза два, кажись, бывал тут у Ксении накоротке, не больше.
Разомлев от жаркого воздуха, разувшись для легкости и расстегнув ворот рубахи, старик признал любой разговор о Согрине, не заслуживающим внимания, а между тем безделье его томило, кидало в зевоту, и он охотно стал рассказывать о себе, о своих дочерях, которые, не в пример детям Софрона Голубева, никуда из села не уехали, повыходили тут замуж за своих парней, и о внуках, которых уже целый десяток.
— А у тебя-то как в семействе? — поинтересовался Михайло. — Старшой, поди, уж в профессоры вышел?
— Еще не вышел, — ответил Федор Тимофеевич.
— Жизнь идет! Старое старится — молодое двигает в рост! А когда ты с планом застройки кончишь?
— Часть листов сегодня привез.
— Беспременно меня позови, когда станешь показывать их Павлу Иванычу. Как оно получается?
— По-моему, хорошо!
Михайло трудновато вздохнул.
— Жалко!
— Чего?
— Да стариться и выбывать из жизни желания нету. Ведь подумать дивно, сколько на мой век пришлось повидать: в темноте жил, первый трактор в селе видел, первое радио, первый телевизор! Этак вот окинешь взглядом прожитое, так и жаль стариться: чего еще дальше-то нам приготовлено? И не на листах бы посмотреть, каков он, наш Малый Брод останется на дальнейшее, но еще успеть бы пожить в нем.
Он поднялся со ступенек крыльца и попросил Федора Тимофеевича, пока нет Гурлева, развесить в правлении уже готовые эскизы, а сам пошел звать сюда Софрона Голубева, Ивана Добрынина и других стариков из числа первых колхозников.
По дороге между Калмацким и Малым Бродом произошла вынужденная остановка автобуса — лопнул баллон. Пока шофер заменял колесо, пассажиры разбрелись по опушке леса, а Согрин только потоптался на полянке, разминая ноги, и присел на обочине. Даже с удобствами ездить стало уже трудновато: ныла спина, деревенели суставы в коленках, дальним колокольным звоном щемило уши.
Не так уж и желанна была эта поездка. Нужда заставила, а иначе не сделал бы шагу сюда.
Чуть позднее, когда издали показалось раскинутое по угору село, вдруг трудно заныло сердце.
И вот, наконец, последняя остановка. Еле сошел со ступенек машины на землю — сразу уперся глазами в свой старый двор. Он первый встречает тут, весь одряхлевший, прежде бывшего хозяина: по углам дал осадку, сгорбатился, сливные трубы под ржавой крышей обвисли, резьба по карнизу выкрошилась и зачернела, как изношенное кружево старушечьего платка, каменных ворот нет, кладовуха и амбары потрескались. Зато фундамент дома целехонек и продолжает надежно хранить тайничок, куда был спрятан револьвер Холякова. Много раз за прошедшие годы нападал на Согрина страх, терзал и казнил за то, что глупо и нерасчетливо поступил тогда — не выбросил револьвер прочь, сам против себя оставил улику.
На скамейке у остановки еще одна примета прошлого — Софрон Голубев, уже присогнутый временем. Согрин хотел пройти мимо, но тот остановил:
— А, редкий гость припожаловал! — сказал, не здороваясь. — Скучаешь, наверно, Прокопий Екимыч, о своей прежней домашности?
— Чего мне о ней скучать! — сдержанно и стараясь быть вежливым, ответил Согрин. — Было да пропало, как в огне сгорело! Дураки мы были, Софрон. Этак вздумаешь теперь и диву даешься: для какого смысла греблись тут, себя и людей мытарили?
— Надо полагать, все ж таки, смысл у вас был…
— По дурости. По темным понятиям. Думали, как она жизнь-то построена, так и должна стоять. На поверку вышло иначе. Она же сама и вправила мозги каждому, кто ее сразу не понял.
— Неужто не понимал ты? — явно сомневаясь, спросил Софрон. — На тебя вроде бы не похоже!
— Чем я лучше других казался?
— Может, не лучше, но разворотливее и догадливее. Газеты читал. В один уровень со своим же братом не становился.
— Теперь уж ни к чему вспоминать, — вздохнул Согрин. — А догадливости и у меня не хватало. Иначе не испортил бы в ту вёшну посевы, не заслужил бы суда над собой…
— Да-а, ты тогда маху дал, — согласился Софрон. — Однако вид у тебя неизробленный. Еще, поди-ко, с любой бабой управишься! Ты ведь старше меня?
— Восьмой десяток идет.
— Длинно живешь…
— Да уж так, наверно, бог повелел — самого себя пережить! И ты тоже, Софрон, зря уж мозолишься на земле, — не очень добро сказал Согрин. — Ничего почти от прежнего Малого Брода не осталось, а мы еще век свой не кончили. Выходит, человек дюжее, чем все, что он строит.
— Так и быть должно!
— А зачем?
— Не знаю, как для тебя, но мне на пользу. Живу, покуда, в свое удовольствие. Гневаться не на что! Парни и девки все вышли в люди: Сашка инженер, Миколашка булгахтер, Марейка учительница, Сонька на подъемном крану работает в заводе. Эти от меня улетели, со мной остался Семен, самый младший. Он здесь тракторист-комбайнер. Жаль, не видно отсель нашего дома. Показал бы тебе.
— Недавно построились?
— Уж года три, поди-ко, прошло.
— Впрочем, я ведь не о достатках толкую, — поправился Согрин. — Они есть у всех, кто их желает. Уж не нужда, а машины… телевизоры теперь на уме…
Чуть не обронил при этом о себе хвастливое слово. Теперешний дом в пригороде совсем не в пример старому здешнему двору. Тут осталось три горницы, а сейчас пять да флигель в оградке. И не пустые стены, не домотканые половики на полах. От дорогой посуды буфеты ломятся. За домом свой сад, где каждую осень помногу ведер набирается клубники, смородины, вишни, яблок, слив. Кажется, большего и желать невозможно. Так что, хоть на вожжах тяни теперь в прежний двор, не пошел бы! Но промолчал об этом, чтобы не возбуждать Софрона против себя, и участливо справился:
— От достатков-то скучаешь, небось? Еще не надоело безделье?
— Я тут при деле нахожусь, — вытерев ладонью лысину, выпрямил спину Софрон. — Приезжему надо куда следует путь указать, со своими приветным словом обмолвиться.
Софрон раздражал неизменным спокойствием, и уже надо было идти дальше, но тело налилось какой-то непонятной тяжестью: Ксения живет в конце Первой улицы, путь к ней лежит как раз мимо старого двора. Его не миновать, не обойти стороной, как невозможно подавить страх перед черной судьбой, словно выглядывающей из окон. Еще недавно было терпимо. Не терял надежду: постоит двор пока, хотя бы с десяток лет. К тому времени век его хозяина кончится, а до покойника не достанет ни рука правосудия, ни людское презрение. Нет спроса с мертвых. И вдруг внучка, Татьяна, сообщила в письме: двор назначен на слом, детский садик переселится в новое, особо для него построенное здание, здесь же, на месте согринского двора, нынче осенью будут закладывать Дом культуры. Радуется дура, сама не зная чему! Зато дед от такой новости несколько ночей провел без сна, без веры в сердце взывал к богу, искал, чем и как оправдаться, если при разборке фундамента найдут револьвер. Ничего путного не придумал, а подступившего страха не перенес, кинулся сюда навстречу беде. Не с повинной. Не с решимостью принять возмездие, которое его дожидалось так долго. Но что-нибудь предпринять. Чем-нибудь и как-нибудь огородить, обезопасить себя.
Стараясь не смотреть на проклятый двор, Согрин как бы ненароком свернул на другую сторону улицы и обочиной, мимо совсем еще новых домов, лишь легко огороженных редким штакетником, прошел до церковной площади. Тут он немного отвлекся, замедлил шаги, без одобрения подумал: «А все равно, та же деревня. Как жили врозь, так и живут». Не оправдались когда-то бродившие слухи, будто «все село станет жить под одно гребло», общую одежду носить и общих жен иметь. Разумеется, болтали тогда всякие глупости. По незнанию болтали. От незнания злились. От злости вредили, кто как мог. Может быть, так об этом и надо сказать, когда снова посадят на скамью подсудимых. Да поверят ли? Кузьма Холяков из могилы не встанет, не придет в суд обвинять, зато Гурлев на этот раз из своих клещей не выпустит. Не доказать незнания, как не отрубить заранее руки, которыми все совершалось; они-то знали, что делали!
Хотелось мира, покоя, тишины. Все равно ведь некуда нажитый капитал применить. Некуда пустить в оборот. Как икону, что стоит на божнице в переднем углу. Засветил перед ней лампаду, натрудил спину в поклонах, а без толку, лишь себя потешил. Хоть миллионный капитал — цена ему грош! Ни мира, ни покоя не купить! Господи! Какая тоска, какая тяжкая печаль на старости лет!..
Остановившись возле церкви, Согрин в порыве отчаяния хотел перекреститься по старому обычаю, но веры в душе не осталось ни капли уже с давних пор, да и церковь видом была похожа на убогую нищенку. Прежде казалась высокой, сияющей, а теперь не выше пожарной вышки; над колокольней — ободранный, дырявый купол; в пустых проемах, где висели колокола, — поселились галки, уляпали карнизы пометом.
Домик у Ксении похож на скворечник. Не каменный, не бревенчатый, а собранный из готовых, сделанных в леспромхозе щитов. Крыша крутая, по фасаду всего два окна, без ставен. Ни глухих ворот. Ни сараев нет. Это по теперешней жизни — кругом все открыто. Ветры ходят вокруг дома, нигде не запнувшись. Пристройки без надобности: зерном, фуражом, даже печеным хлебом снабжает колхоз. Ксения все же имеет корову, отдает ее в общее стадо, а на зиму запирает в стаюшку, которую сама же сколотила из досок. В огороде у нее растут картошка и морковь, пучится зеленью огуречная гряда, но совсем без толку понасажены тонкие, неуверенные для плодоношения яблоньки. Не умеет Ксения за ними ухаживать, плоды вырастают мелкие, твердые и кислые, а не хочет от людей отставать и забивает труд ни во что.
Равнодушен Согрин к собственной дочери. Как с детства ее невзлюбил, так и осталось. А к Татьяне немножко теплее. Девка бойкая, но тоже ведь девка. Обрывается согринский род. Фамилия еще остается у Ксении девичья, по отцу, но род кончился. Как в пропетой песне, сам Прокопий Согрин последняя точка, последний вздох.
Ни Ксении, ни Татьяны не оказалось дома. В оградке все прибрано, подметено метелкой. На вымытом с песком желтом крылечке раскинут чистый половичок.
Ключ от сенцев он нашел без особых хлопот, тут же под половичком, и, поставив чемоданчик за дверь, сходил в огород, освежил себя огурцами. Хотел было подремать, отдохнуть после утомительной дороги, привалился в тень сараюшки на зеленой полянке и не смог: вдруг стало тесно, душно, горько во рту, в уши будто комары залетели. Такого с ним еще не бывало. «Значит, это расстройство так действует», — подумал Согрин и снова пошел на улицу хотя бы разведать: когда начнут ломать его бывший двор, кто на эту работу назначен и нельзя ли договориться с кем-то? Ему казалось возможным, крупно кому-нибудь заплатив, успеть выйти из опасной игры с судьбой…
В улице попадали навстречу какие-то девчонки и парнишки; двое мужиков, по виду трактористы, со следами мазута на одежде о чем-то разговаривали у магазина, покуривая; прокатила мимо грузовая машина, обдав Согрина пылью и газом; женщина лет сорока обочиной дороги несла на руках ребенка, кудрявенького, в коротком платьице, и забавляла его, напевая. Жизнь как жизнь, но чужая. Может быть, весь этот народ — сыновья, дочери, внуки прежних Томиных, Белошаньгиных, Еремеевых, Шунайловых, или переехавшие сюда из других деревень? Как знать! А ощущение такое, что это теперь их земля, их село, их солнце. И безразлично им, кто ты такой: то ли проездом сделал тут остановку, то ли от нечего делать приехал по ягоды и грибы? Надо быть совсем без ума, чтобы остановить кого-нибудь из них, вынуть из кармана деньги и попробовать сторговаться!
Куда ни кинь, получалось все безнадежно. И все же надо было выход искать! Не узнал бы себя Согрин, если бы на полпути отступился, признал побежденным. Было так всего единственный раз за всю долгую жизнь, когда в ту роковую вёшну у Чайного озерка заломил ему руки Гурлев и заставил опуститься на землю. Не забывался полученный урок, но и не убедил поступаться хотя бы соломинкой.
У остановки автобусов для новых разговоров с Софроном Голубевым не стал останавливаться, повернул за угор, к правлению колхоза.
Тут мог встретиться Гурлев. С него и решил начинать. Пока не загадывал: удастся ли чего-нибудь выведать, мирной или не мирной окажется встреча впервые за тридцать лет? А никто здесь, кроме Гурлева, не ответит точнее, не скажет вернее про то, о чем написала Танька в письме.
Под окнами правления, в тени палисадника прохлаждался Аким Окурыш. Все такой, как прежде: мал, да лихой! И не состарился вовсе. Любопытство так и сквозит из глаз.
Согрин притулился рядом с ним в тень палисадника, поздоровался за руку.
— Как живется-то, Аким Лукояныч?
— А ништо! — охотно ответил тот, ухмыльнувшись. — Овдовел недавно. Хочу теперич снова к Домне посвататься. Смолоду не удалось, так хоть на кончике жизни с ней побалуюсь…
— Она уж старуха, поди, — веселее сказал Согрин.
— Баба и в сто лет соответствует. Ей не в убыток. Опять же, давно без мужа. Вдвоем-то нам веселее придется! — и по-молодому выгнул грудь. — А ты сам-то, Прокопий Екимыч, тоже, кажись, в одиночестве?
— Любая баба, после Аграфены Митревны, не жена! — убежденно произнес Согрин. — Так себе…
— Ну, это как сам поведешь, — не согласился Окурыш, намереваясь вступить в спор.
Нимало не интересуясь его мнением, Согрин спросил:
— Гурлева Павла Иваныча где найти?
— Ай отвык от деревни-то, Прокопий Екимыч? Хлебороба завсегда надо в поле искать. Весной пашет и сеет, летом пары и корма готовит, осенью урожай убирает. Прежде в зимнюю пору наш брат, мужик, на полатях лежал да самогонку пил, теперь же и зимой полежать недосуг: готовит семена, машины, наукой себя начиняет. Вот так и живем!
— От хлеборобства я, конечно, отстал, — все время сдерживая себя, согласился Согрин. — Но повидать мне Гурлева надо!
— Поди-ко, по личному делу? — хитровато прищурился Аким.
— Вроде по личному!
— Да ты прямее сказывай, Прокопий Екимыч! — засмеялся Окурыш. — В деревне от людского глазу иголку не спрячешь! Слыхать ведь — породниться хотите! Это хорошо! Володька Гурлев твоей внучке под стать. Не прогадаешь на зяте!
«Это что-то уже совсем другое, — удивленно подумал Согрин. — Эк, набежало!»
Татьяна ничего о замужестве не писала, а у Ксении и прежде не было толку сообщать отцу о своей жизни. Как ломоть отрезанный.
— Молодежь нынче старших не спрашивает, — ответил, стараясь не выказывать недоумения. — У нее своя воля. Любовь! Мы прежде женились по расчету, а любовь прихватывали со стороны. И то, какая уж там любовь была: по зауглам да минутная.
— А я свою бабу любил, — хвастливо сказал Окурыш. — Она меня, бывало, как робенка обхаживала: этак примет на колени, ко грудям прижмет и велит спать. А я пьяненький. Покомандовать охота над ней, себя оказать в мужском звании. Не сердилась она на меня.
— Так где же все-таки найти Павла Иваныча? — уже нетерпеливо снова спросил Согрин.
— В поле. За озером, — уточнил Окурыш. — Сегодня начинаем ячмени убирать. А Володька ейный на машине еще утром угнал в Калмацкое. Детишков-то надо ведь переселять из твоего бывшего двора…
— Да-а, славное здание построили для детей, — похвалил Согрин, оглядев новый детсадик. Действительно, он ничем его охаять не мог: высокие стены, облицованные силикатным кирпичом и цветной плиткой, большие окна, как в городском магазине, и внутри, наверно, просторно, широко все задумано. — В нашем детстве такого даже в мечтаниях не виделось!
— Ведь для них живем, для детишков, — перестав ухмыляться, сказал Окурыш. — Если я нахожусь теперич в безбедности, то чем же могу выразить свое удовольствие, как не первой заботой о детях, чтобы они в дальнейшую жизнь вышли безо всяких изъянов? Именно тем! Первый же в моем кармане излишний рубль на них потрачу! Вот с того и было решено у нас на собрании — новостройки начинать с детсадика.
— Старое-то здание, наверно, пойдет на слом? — не очень твердо спросил Согрин.
— Куда же боле девать этакое бельмо на глазу? — брезгливо скривился Окурыш. — Не в музей же сдавать! Тут у нас намечена главная площадь.
Новое здание детсадика, поставленное под углом к правлению колхоза, занимало как раз то место, где прежде был огород, а старое строение отгораживало его от улицы. Отсюда бывший двор показался Согрину совсем убогим, и, прикинув в уме, он согласился молча: «Верно, как бельмо! Пора ломать!» Но это деловое соображение еще больше встревожило. Опять что-то зашумело в ушах, голова слегка закружилась и во рту стало горько.
Говорить дальше с Акимом Окурышем было делом бесцельным. С ним и прежде никто не мог спеться. По наружности этот мужичонко чудак-чудаком, а прикоснись, попробуй предложить ему хоть целый капитал за одну лишь услугу — не просто взъярится, а в лицо плюнет.
Не решаясь спрашивать дальше, Согрин потоптался на месте, как на зыбкой лабде: оступись и провалишься!
— А ты, Прокопий Екимыч, с кем теперич живешь? — опять полюбопытствовал Аким. — Внуков-то, окромя Татьяны, у тебя, кажись, нету?
— Она одна, — подтвердил Согрин.
— Худо!
— Чем же так худо?
— Тогда станет худо, когда помирать начнешь… Один-то!
Об этом он напомнил без капли сочувствия, как человеку совсем далекому, безразличному и ненужному. Передернув плечами, Согрин отвернулся от него и отошел прочь. Вряд ли сознательно, с намерением ушибить брякнул Окурыш, сколь плохо умирать, не видя вблизи ни одного родного лица, но ушиб сильно. И даже сказанная им новость про Татьяну будто померкла. «Да пусть хоть за черта замуж выходит!» — озлобленно подумал он, медленно проходя под угор, к озеру, откуда дул свежий ветер.
Само по себе одиночество его не страшило. В нем вся жизнь прошла. Для себя. Никого не согрел, но и никому не остался должен. А в последний час не все ли равно: то ли свои соберутся вокруг, то ли чужие! Одна боль: куда сейчас живому деваться?
Чуть позднее, постояв на ветру, когда внезапное раздражение понемногу утихло и ум обрел прежнюю ясность, Согрин нашел предстоящее замужество внучки не безвыгодным для себя. Зародилась снова надежда. «Есть, значит, причина повидаться-то с Гурлевым, — подумал уже менее тягостно. — Как-никак, вступаем в родство. А вдруг удача падет?..»
Чтобы скоротать время до вечера, Согрин сходил к озеру, стоя на плотках, повспоминал: тут, бывало, купался и коней купал, плавал в лодке к заозерным камышам на охоту, в зарослях репейников у плетней любился с девками. Хорошо было смолоду. Но вот и озеро уже какое-то совсем незнакомое: придвинулось ближе к угору, разлилось шире, дальние камыши обмельчали — только шумит и плещет волной, как прежде. Однако даже сквозь этот шум слышно стрекотание каких-то машин на той стороне. Комбайны, наверно, вышли на жатву. Значит, там теперь Гурлев. Что ж, каждый делает то, в чем находит для себя смысл. Только в одном позавидовать можно — фамилия Гурлева еще надолго останется. Был один, стало двое, затем станет четверо и так без конца, пока не заполнят землю!
Согрин старался думать сейчас о Гурлеве положительно, чтобы усмирить в себе перед встречей страх и ненависть, собрать волю, настроиться.
После озера поманило к церкви. Обошел ее вокруг, заглянул в разбитые слепые окна, туда, где находился алтарь, и подивился при этом, как память может сохранить в себе даже запах ладана, тающего воска догорающих свечек. Ухо уловило вдруг в грязной пустоте рокочущий возглас дьякона Серафима: «Ми-и-ир-ром господу-у-у помолимся-а-а!», и тонкий ответ отца Николая: «А-аминь!»
День разгорался, потом стал медленно угасать. Жаркая испарина тоже постепенно спадала. Опускаясь ниже, солнце становилось крупнее и к закату налилось краснотой. Сбоку от него наплыла тучка, один раз негромко громыхнула над селом, сбросила немного водяных горошин. Этот редкий дождь, упавший на траву, при свете багряной зари схожий с каплями крови и слез, ошеломил Согрина и снова привел в уныние. «Господи, отбей мне память о прошлой жизни здесь! — горестно пошевелил он губами, неуверенно подняв глаза кверху. — Что же так — шагу ступить по этой земле не могу! Оборони от несчастья!» А ничего из прошлого не забывалось. И наедине с собой Согрин был откровенным: сам он никого не убивал, руки не пачкал, но чего касался, то страдало, рушилось, гибло! Не мог иначе. «Надо, пожалуй, сейчас же уехать обратно, — опять чувствуя тяжесть в теле, подумал Согрин. — Измучаюсь тут, а ничего не добьюсь! Что может сделать бог, которого нет!» Но за своим чемоданчиком, оставленным в домике Ксении, не пошел. Ноги будто сами понесли к дому, где жил Гурлев.
Прежде чем присесть на лавочку у калитки и начать дожидаться хозяина, внимательно осмотрелся. Просторно и чисто живет теперь Гурлев. Как и в домах колхозников — стены облицованы белым кирпичом, окна так широки — можно с возом проехать. За штакетником кусты сирени. На подоконниках горшки с цветами. Занавески тюлевые. Над крышей антенна для телевизора. А в оградку выходит веранда. «На этом месте, кажется, жил учитель, Кирьян Савватеич, — припомнил Согрин. — Да, именно здесь».
Догорали на окнах последние отражения вечерней зари, по улице растекался сумеречный свет. От озера длинной цепочкой, как туристы с похода, возвращались к своим дворам гуси. Пастух пригнал с выпаса стадо коров и овец: мычание, цокот копыт, поднятая с дороги пыль, тонкий запах парного молока, хозяйки выходят встречать своих коров, зовут к себе. Все, как прежде, и все не так. Раздумался об этом и не сразу заметил легковую машину «газик», остановившуюся на дороге. Поднял глаза, когда резко хлопнула дверца. По высокой плотной фигуре сразу узнал Гурлева. Тот, очевидно, тоже узнал сразу, потому и остановился.
Согрин поднялся с лавочки, протянул руку.
— Здорово живешь, Павел Иваныч!
— Здорово! — ответил Гурлев, но руку не принял. — Меня, что ли, дожидаешься тут? Зачем? У нас с тобой вроде бы дел уже нет никаких!
— Да ведь как знать, Павел Иваныч, — покорно заметил Согрин. — Время, конечно, не прежнее, но сама жизнь друг к другу толкает. Ездить в дальний путь я давно не охотник, а вот пришлось…
— Уж не о Татьяне ли решил проявить заботу? — внимательно вглядываясь, спросил Гурлев. — Поздновато, однако! Она без тебя выросла!
— Всяко бывает, Павел Иваныч! Кабы знал, где предстояло запнуться. Сгоряча обидел Ксению. Не подумал. А ведь, окромя Татьяны, у меня больше нет никого. И девка уже на выдании. Я свой долг ей обязан отдать.
— Разве она просит?
— Зачем просить-то! Я и сам понимаю. Донеслось до меня, Павел Иваныч, твой сын на ней намерен жениться?
— Намерен!
— Ты-то не против?
— Это не имеет значения, — подчеркнуто ответил Гурлев. — Любовь не отменишь приказом.
— Все ж таки! Я ведь помню, какой ты до нашего сословия был неуступчивый. Не повлияло бы! — не очень уверенно намекнул Согрин.
— К тому сословию ты принадлежал, а не Татьяна. И в злости меня не к чему упрекать. Я не за себя стоял. Не вынуждали бы…
— Это хорошо, если зла не помнишь. Слава богу, то время прошло! Все вокруг изменилось. И мы стали иными.
— Про себя могу знать, а про тебя не знаю, — твердо заявил Гурлев. — Вдалеке живешь. Но слыхать, ты изменился не очень.
— Живу, как могу!
— Что ж, продолжай живи, только другим не мешай. Не беспокой ни внучку, ни Ксению. Столько лет они без тебя обходились, то, надо полагать, и дальше обойдутся вполне.
— Я им себя не навязываю, — достойно ответил Согрин. — Не помощи от них хочу, а сам готов, сколь могу, помочь. Если захотят, так помогу и больше касаться не стану.
— Какая же у них нужда?
— Вроде ни в чем не нуждаются. Но приданое надо справить!
— На пуховых перинах теперь не спят, — слегка усмехнулся Гурлев.
— Зачем шутить, Павел Иваныч, — скромно ответил Согрин. — Я не в том рассуждении о приданом забочусь. Поженятся молодые, а жить где станут?
— У нас!
— Им же отдельная комната будет нужна.
— Свою спальню уступим.
— Все равно негоже, — не согласился Согрин. — Детишки появятся. Их куда? По моему разумению, так лучше бы отдельный домик поставить!
— Я и сын делиться не собираемся, — поняв, куда гнет Согрин, сказал Павел Иванович. — Нам теснота не мешает.
— Ну и боюсь я, чего скрывать, Павел Иваныч, не ко двору тебе такая сноха придется. Не мирно, не полюбовно мы с тобой жили когда-то здесь. Не отрыгнулось бы ей! Что правда, то правда: наше сословие больше не существует, все мы стали одинаковыми гражданами, все своим трудом живем, но память никуда не денешь! Это лишь на словах говорят: дескать, если кто старое вспомянет, тому глаз вон! Но на поверку-то, бывает, выходит иначе…
— Забыть не можешь? — зло взглянул Гурлев.
— Я давно забыл, могу даже за то спасибо сказать, но вот у тебя-то как? — принужденно вздохнул Согрин. — И об том у меня сердце болит: сумеешь ли ты мою внучку приветить?
— Об этом я уж сам позабочусь.
— Ну и меня не отталкивай, Павел Иваныч. Дай же для нее добро сделать!
— Какое?
— А есть у меня желание все ж таки построить для молодых отдельный домик, хотя бы рядом с твоей усадьбой. Будете жить, друг другу не мешать.
— Строй, если можешь, — опять усмехнулся Гурлев. — Но сначала молодых спроси: захотят ли?
— С чего им отказываться? Не балаган ведь, не избушку на курьих ножках поставлю. У меня кое-какие средства есть. За жизнь-то не пил, не курил, направо-налево деньгами не сорил. Скопил немного. Вот и потрачусь. Одна трудность: где и как материалы достать? И тут, надеюсь, поможешь, Павел Иваныч?
— Вряд ли! — не обещающе ответил Гурлев. — Для колхозных построек сами с трудом достаем.
— А слыхал я, мой-то бывший двор ломать собираетесь? — решился спросить Согрин. — Отслужил уж он…
— Да, будем ломать, — подтвердил Гурлев. — Дней через десять новую постройку заселим и сразу же старую ломать начнем. Надо площадку расчистить и, пока холода не ударили, успеть заложить Дом культуры.
— Эка, даже особый Дом! — как бы удивился Согрин. — Широко шагаете! С этого можно полагать, хламье от старого двора вам не понадобится. Так вот и хочу попросить тебя, Павел Иваныч: продай мне мой бывший дом! Я сам выберу, чего может пригодиться для дела, найму «шабашников» да кое-какие материалы в городе все же достану и к зиме сооружение кончу. Пусть живут на здоровье!
— Ничем не могу поспособствовать, — развел руки Гурлев. — Не мое! Прежде надо самих хозяев-колхозников спросить.
— Я за ценой не постою, — сделал настойчивую попытку Согрин. — Цель всяких денег дороже!
— Старый двор того не стоит, чтобы сейчас людей от работы отрывать и собирать на собрание.
— А само правление решить не может?
— Таких прав у нас нет.
— Сколь запросите, столь и заплачу, не торгуясь, — настойчиво повторил Согрин, чувствуя, что удачи не будет.
— Мы не спекулянты, — терпеливо ответил Гурлев. — У двора есть балансовая цена, износ и все прочее. Но и продавать его нет нужды. Гнилье как дрова используем, а годный материал на полевые станы отправим. Да если бы и продали тебе, все равно без толку. Сельский Совет разрешит строить только то, что предусмотрено генеральным проектом.
— Что за проект? — не понял Согрин.
— Новой застройки села. Самодеятельность исключается! — окончательно разрушил надежду Гурлев. — Лучше прибереги капитал для себя!
— Ох, господи! — с искренним возмущением вздохнул Согрин. — А еще говоришь ты, Павел Иваныч, будто зла не помнишь! Ведь все можно, если захотеть! Ну, был я виноват…
— Давай одно с другим не смешивать, — сурово ответил Гурлев. — Здесь одно, а там, в прошлом, совсем другое! Если есть у тебя совесть, то и пусть она судит тебя… но коли совести нет, сам подумай! Спросил бы я тебя кое о чем, для меня до сих пор непонятном, но, пожалуй, излишне!..
Круто повернувшись, Гурлев отошел к машине, опять хлопнул дверцей и укатил. Согрин бросился на лавочку: сердце начало куда-то к ногам падать, шум и колокольный звон ударили в уши. И подумал с тоской: «Совсем пропащее мое дело! Не избежать!» А ведь так удачно могло получиться: купил бы двор, сам бы его разобрал в опасном месте и стал бы доживать век в полном покое. «Что ж делать теперь? — застряло в голове. — Даже бежать некуда. Везде найдут. Только умирать осталось!» А умирать казалось еще страшнее.
Переждав на лавочке, пока сердце снова вернулось на место и тяжесть в теле прошла, Согрин побрел к дочери.
Ксения уже заранее приготовила чай. Самовар на столе тихонько поет, сверкая начищенным боком. Чистая скатерть. Расписные чашки и блюдца. Сливки в кувшинчике и тарелка с белыми булками. Все подано, как любит отец. В иной раз посидел бы подольше, не торопясь, попил бы горячий ароматный чаек, на досуге поразмышлял бы о чем-то хорошем, но после разговора с Гурлевым ничего не хочется, никого бы не видел, не слышал, от подступившего гнева разбил бы об стол кулаки.
— Где Танька? Почему ее до этакой поры дома нет? — не здороваясь с дочерью, рывком сбрасывая у порога сапоги, потребовал Согрин.
Не пугливая стала Ксения. На окрик ответила, как ни в чем не бывало:
— Пусть свое отгуляет. Ей это полагается за двоих: за меня и за себя! Ты меня заставлял дома сидеть, как запечного сверчка, так вот я и знаю с тех пор, каково не иметь своей воли.
Из одних мослов и костей сложена баба: руки длинные, с мужичьими ладонями, ступни ног на последний размер. Не придумаешь, в кого уродилась такая?
— Какой еще воли?! — яро сказал Согрин. — Поседела уже, а ума не набралась!
— Сам ты меня умом обделил, — ничуть не смутилась Ксения.
— Обожди, подкинет тебе твоя гулящая Танька младенца неизвестно от какого отца! Ведь сама-то такая же…
Грубо обидел Ксению. Та выпрямилась, давнула ногой половицу.
— У Таньки отец был один. И я его ни в чем не виню. Спасибо ему, не побрезговал, взял некрасивую. Хоть мало, но ласку я от него поимела. И дите мне в радость пришлось! — Это она сказала гордо, будто кукиш отцу поднесла к самому носу. — А ты, батя, не ездил бы, не тревожил бы нас, если не нравится наш семейный порядок.
— Может, тебя стану спрашивать?
— Милости просим всегда, только без ругани. Прежде наслышалась я от тебя ее вдоволь.
— А как же не ругать, если твое бабье понятие происходит от глупости? Ты что же, собралась Таньку за сына Гурлева выдавать?
— Уговору еще не было. Гуляют пока.
— Откуда ж тогда слух о женитьбе?
— Колька Саломатов болтает, наверно. Он подбирался к Танюшке, даже ко мне приходил за подмогой, а она ему дала поворот…
— Ну и дура! — глухо сказал Согрин. — По крайней мере, никто не попрекнул бы прежним сословием!
— А кто попрекает?
— Самого Гурлева вы в расчет не берете!
— С чего это стал бы он попрекать? — искренне удивилась Ксения. — Когда ты прогнал нас, куда мне было деваться? А Павел Иваныч ни слова не молвил, угол нам дал и на работу определил. И когда награды дают, меня не вычеркивает.
— За награды служишь?
— Роблю по совести, не хуже других.
Не сломишь бабу. «Ишь, навострилась тут! — мрачно подумал Согрин. — Где-то совесть нашла. Уродина!» И перестал ругать. Сел за стол, с жадностью выпил большую чашку чаю со сливками, без аппетита пожевал свежую булку. Захотелось вдруг одурманить себя, провалиться в беспамятство.
— Водка у тебя есть?
— Не держу, — сказала Ксения опять удивленно. — А ты разве себе разрешаешь?
— Устал, — опустив плечи, пояснил Согрин. — Жить устал, вот что!
Потом вышел на крыльцо, сел на сходны и понурился. Экая тяжесть невыносимая! И в ночи нет тишины: где-то все еще стрекочут машины; высвечивая фарами дорогу, в улице проходят грузовики; за переулком поют девки; в обнимку, не таясь, повернули к озеру парень с девкой; чей-то теленок бродит, беспокойно мычит, потеряв свой двор. Нет тишины, нет покоя. По-бабьи поплакать бы сейчас. Облегчить себя. Но за всю жизнь ни одна слеза еще не падала из глаз Согрина.
Под навесом у правления колхоза стояла «Волга». Гурлев, посмотрев на ее городской номер, смущенно подумал: «Приехал-таки Федор Тимофеич. Дернуло же меня ему позвонить. И давно ждет, наверно. Неловко. Нехорошо получилось!» А сразу в помещение не поспешил. Постоял в раздумье под впечатлением разговора с Прокопием Согриным. Еще не мог понять странную перемену в себе: куда-то девалась вдруг вся прежняя неприязнь к этому человеку. Не уступил ли? Не пожалел ли, увидев его старым и беспомощным? Прежде думал всегда: если встречу, то все выскажу, все свои сомнения и подозрения, и что не может быть между нами мира никогда, а сейчас только руку не подал, по имени не назвал, но и воспоминание о прошлом обрезал. «Нет, это не жалость и не уступка, — поглубже заглянув в свои чувства, решил Гурлев. — Безразличие! Вот так вернее!» И думать о нем перестал: не потому, что «волк уже без зубов, лиса без хвоста», не из принципа «лежачего не бить», но исключительно из-за той дальней дали, в которой Согрин остался прозябать и существовать. Ведь торчит же где-то на бывшей меже пень от давно срубленного дерева, догнивает, водятся под его мертвыми корнями жуки, черви, всякая пакость, но в вышине сверкает солнце, а вокруг, куда ни посмотри, цветут травы, тучнеют хлебные поля.
В правлении колхоза в такой еще далеко не поздний час бывает всегда оживленно. Днем решать дела недосуг, только вечером. То бригадиры приходят, то животноводы, то просто люди по своим домашним заботам. И сейчас народу полно. Собралось старшее поколение. Смотрят развешанные по стенам эскизы будущего Дома культуры, автостанции, универмага и жилых домов. Тихо переговариваются. И Гурлев тоже сейчас охотно прильнул бы глазами к этим «картинам», где уже наяву виделась его давняя мечта, а неловко перед Чеканом. Тот сидит за председательским столом и что-то объясняет Софрону Голубеву, Ивану Добрынину, Акиму Окурышу.
Кинув запыленную фуражку на вешалку, вытерев руки носовым платком, Гурлев поздоровался и виновато спросил:
— Честишь, наверно, меня, Федор Тимофеич, почем зря?
— Да нет! — улыбнулся тот. — Время не пропало. Вот спорим тут: не очень нравится мой проект.
— Почему?
— А пошто дома в два, в три этажа? — взволнованно запетушился Иван Добрынин. — Пошто не просто дом на одну семью. Огорода рядом нету, скотину надо держать на усторонье, курей тоже. И самим не шибко ловко придется: ну-ко, походи, поползай в моем возрасте на третий этаж?
— Пожалуй, разумно, — согласился Гурлев.
— Коли у нас земли не хватит? — добавил Окурыш. — Эвон ее сколько вокруг. Чего же тесниться?
— А мне название не глянется, — заметил Софрон Голубев. — Зовемся по старому: Малый Брод! Чего оно значить может? Вроде мы все еще в потемках бродим. Хоть бы река была рядом да поперек ее брод, где бы ходили без мостика, по мелкой воде. Но реки нет, и живем, как люди, а с того старое название надо похерить!
— Насчет названия не мешает подумать, — сказал Чекан.
— Надо ли? — не поддержал Гурлев. — Прежде пословица была: «Хоть горшком назови, только в печь не ставь!» Не в названии причина, а в самой жизни…
Заметив вошедшего в комнату сына, Гурлев подозвал его к столу.
— Привез, чего требовалось?
— Привез! — коротко ответил Володька, молча здороваясь с Федором Тимофеевичем. — Еле выбил. Давали только темные краски…
— Они что, не понимают разве — не склад же красить нужно, а помещение, где дети станут играть! — сердито сказал Гурлев. — Черноту-то разводить!
— Я не взял, — пояснил Володька. — Пришлось в райком идти. Оттуда позвонили директору, тогда прорвало.
— Правильно поступил, — одобрил Гурлев. — Во все двери колотиться не станешь, полдела не сделаешь.
— Везде много строят, — вмешался Чекан. — Потребности в материалах большие. Поневоле приходится пробивать.
— Вот это одно и смущает меня, — обернулся к нему Гурлев. — Напланируем, нарисуем на бумаге, людям наобещаем, а потом и начнем себе лбы расшибать: тут не дают, там отказывают, еще где-то велят обождать!
— Просто своевременно надо оформить фонды, — по-деловому сказал Чекан. — Не опаздывать…
— Я не опоздаю, — уверенный в себе, усмехнулся Володька.
— Заране не хвастайся, — строговато взглянул на него Гурлев. — Это у тебя сейчас покуда объектов мало — садик да котельная и водонапорная башня, — а вот как развернем остальные стройки, на месте не посидишь, не загуляешься…
— Мне к тому времени гулять уже не понадобится, — поняв отца, опять усмехнулся Володька. — А вы, Федор Тимофеич, все листы привезли? — уходя от двусмысленных намеков, спросил он.
— Пока только часть, — ответил Чекан. — Но и эти придется, наверно, еще поправлять.
— Есть возражения?
— Да! Не нравятся многоквартирные дома.
— У нас была договоренность с Федором Тимофеичем проектировать дома двухквартирные, на две семьи, — чтобы не обидеть Чекана, осторожно произнес Гурлев.
— Не перспективно! — возразил Володька. — Что-то очень напоминающее единоличников. Я Федору Тимофеичу тоже высказывал свое мнение. Мы же не останемся на теперешнем уровне. Очевидно, сельское хозяйство, судя по решениям партии и правительства, будет двигаться дальше по пути индустриализации. Мелкие хозяйства станут в таком случае нерентабельными и мало жизнеспособными. Будут создаваться, стало быть, и большие коллективы людей. Наконец все эти наши индивидуальные огороды, садики, свои коровы и овцы, свои куры и сколоченные из досок уборные не смогут дальше заполнить всю жизнь людей…
Такое заявление сына Гурлеву тоже показалось резонным. Строить надо не на год, даже не на десять-двадцать лет. Пройдут, может, немногие годы, и то, что с таким трудом сейчас будет без дальнего расчета сделано, — станет обузой.
— Вообще, тоже надо подумать! — сказал он, а затем озабоченно справился: — Ты, Федор Тимофеич, наверно, еще не обедал? Заморим мы тебя!
— Днем я ходил в магазин — выпил томатного соку и пожевал хлеба с колбасой.
— Извини, пожалуйста!
— Не велика беда! — добродушно мотнул головой Чекан. — Поесть успеем!
— Володя! А у нас дома найдется что-нибудь горяченькое? — на всякий случай спросил Гурлев сына.
— Как обычно: борщ и жаркое!
— Ну и повар! — засмеялся Гурлев. — Каждый день одно меню! Пока матери дома нет, набьет борщами оскомину. Ну, однако, Федор Тимофеевич, чем богаты, тем и рады. Пойдем заправляться! А свои листы оставь тут. Володя их соберет, сложит в шкаф. Слышь ты, прораб! — сказал он сыну, а затем обратился к старикам: — Прощения прошу!
Когда спустились с крыльца и пошли вдоль палисадника, Чекан тронул Гурлева за руку:
— Так в чем же проблема, Павел Иваныч?
— Э, сущая ерунда! — с досадой на себя отозвался Гурлев. — Сначала сильно расстроился, а сегодня одумался. Тебя зря с места поднял.
— При чем же Согрин?
— Володька на его внучке решил жениться!
— И все?
— Ну ты меня пойми: как я мог среагировать?
— Вполне понимаю — пришлось одолевать психологический барьер!
— То ли психологический, то ли черт его знает, какой! Неприятно все-таки! Любого на мое место поставь, так он тоже задумается. Прошлое вроде бы уже далеконько осталось, а вспоминать о нем трудно. Какая-то связь между прежним Гурлевым и мной не обрывается. Жизнь того Гурлева и моя сегодняшняя жизнь, хоть и не схожие, зато корень у них один. Стало быть, не могу я быть равнодушным к тому, что было, если не хочу того Гурлева осрамить. Тот боролся с кулачеством, а я породнюсь.
— С бывшим, имеешь в виду!
— У сердца память прочнее, чем у головы. Оно и не желало признать. Ну, а Володьке на это смотреть не приходится. Чужая жизнь, даже отцовская, это вроде фильма о прошлом. Посидел в кино, поахал от удивления и сочувствия, а вышел на улицу — отправился свою зазнобушку провожать. Мне Володька однажды сказал: «А что особенного, батя, ты сделал, чем бы я, твой сын, мог гордиться?» И в самом деле, если здраво рассудить, то самый я обыкновенный работник, каких в районе и в области не перечтешь: одни на войне Родину защищали, другие на производстве стараются, а я простой хлебороб. Не герой, не академик. Смолоду бьюсь за хлеб для всех. Другие люди металл плавят, машины делают, заводы строят, а я обязан накормить их хлебом. Значит, Володька прав! Тут сказывается, однако, не то, что он не ценит моей жизни, а наоборот, смотрит шире и дальше моего. Но вот намерение его жениться на Татьяне Согриной сразу принять не мог.
— Почему?
— Неожиданно получилось. Вдруг ни с того ни с сего: собираюсь, говорит, жену в дом привести.
— Наши парни хотят быть самостоятельными, — засмеялся Чекан. — А невеста хоть недурна собой?
— Совсем не дурна. И умом толковая. Один изъян — это дед!
— Неужели он жив еще?
— Час тому назад я виделся с ним. К дочери зачем-то приехал.
— Ну и как же беседа прошла?
— А ничего! Я опасался — не закипело бы сердце…
— Удалось сдержаться?
— Как-то все само собой обошлось. Сегодняшнему Гурлеву не о чем разговаривать с прежним Согриным.
— Это, мне кажется, правильная мысль, Павел Иваныч, — поддержал Чекан. — Живые мертвых не судят! Живой думает о живом. Но и ребятам своим мы не судьи. Чего мы хотим для них?
— Всего, что есть хорошего в мире!
— Так очень ли важно при этом регулировать их любовь? Кого можно любить, а кого-то нельзя.
— Спешат!
— Им все же виднее. Лишь бы людьми остались.
— Вот я Володьке и говорил: не потянет ли его Татьяна в сторону от главной дороги? Согрин ее все же приманивает к себе мелкими подачками: золотыми колечками, часиками, разными побрякушками. И наследство не малое ей же оставит, нажитое за чужой счет. Приятно ли сознавать, что мой сын тем же наследством станет пользоваться?
Подходили уже к дому Гурлева, когда позади услышали топот. Кто-то бежал следом. У калитки Гурлев попридержал Федора Тимофеевича, остановился сам.
— Вот оказия! Еще кому-то понадобилось…
Запыхавшись, подбежала соседка Крюковых Маремьяна, женщина ко всяким бедам участливая.
— Варька умирает… Анфиса Павловна послала к тебе!
— С чего вдруг? — тревожно спросил Гурлев.
— Разродиться не может… машину надо, в Калмацкую больницу везти!
— Растрясет на моем «газике»!
— Может, я увезу на «Волге»? — предложил Чекан.
— Обожди, Федор Тимофеич, — сказал Гурлев. — Иди пока в дом, а я схожу к Крюковым, проясню!
Но Чекан не отстал и пошел вместе с ним.
Везде в домах светились огни. Вдалеке за озером вспыхивали зарницы. Неуверенно выглянул из-за тучки тонкий серпик луны и закрылся снова.
— Плохо, что самого Ивана сейчас нет дома, — озабоченно сказал Гурлев. — Я его с горючим в поле послал. Пусть бы сам побегал и узнал, как жену расстраивать в ее положении…
В оградке у Крюковых несколько соседок, собравшись в кучку, вполголоса судачили. В доме слышался стон. Анфиса Павловна, расстроенная, вся в слезах, встретила Гурлева в сенцах.
— Я ничем уже помочь не могу, Павел Иваныч, — доложила она, вытирая халатом глаза. — Плохо Варваре. Боюсь, не выживет!
— А в Калмацкое можно везти?
— Тоже боюсь! Не довезем.
Допытавшись у Анфисы Павловны, почему именно Варвара не может разродиться, Чекан вспомнил, что в таких случаях из города посылают санитарный вертолет со специалистом или же саму роженицу доставляют в городскую больницу, в отделение, которым заведует Аганя. А позвонить ей отсюда не составляло труда.
— Час или два Варвара еще продержится? — спросил он у Анфисы Павловны.
— Попробую продержать, — ответила та.
В правлении Гурлев долго стучал пальцем по рычажку телефона, пока районная телефонистка наконец отозвалась.
— Гурлев говорит из Малого Брода, — крикнул он в трубку. — Соедини меня с городом. Как это занято? Сначала спала на дежурстве, а теперь уже линия занята! Разъедини и дай мне по срочному заказу! И так не можешь? Тогда дай «молнию»! Слышишь, «молнию» дай! И этак не можешь? Почему? Секретарь райкома разговаривает. Ладно, присоедини меня к его телефону. Нельзя? Соедини, говорю! Ясно! — Он обождал немного, затем спросил ровнее: — Это вы, Петр Григорьевич? Я Гурлев. Извините, оборвал ваш разговор. Беда у нас. Женщина может умереть. Минуты нельзя терять. Ну, спасибо! — И, приложив ладонь к трубке еще раз, повторил: — Давай срочную, девушка!
Чекан взял у него трубку и назвал телефонистке сначала служебный телефон Агани. Ее в родильном отделении уже не нашли: ушла домой. По квартирному она ответила сама:
— Это ты, Федя?
— Я, но у меня к тебе срочное дело, — сказал Чекан. — Тут молодая женщина разродиться не может. Как быть?
— Но я же по телефону помочь не могу, — огорченно прозвучал ее голос. — Разве тебе непонятно?
— Ты посоветуй, как быть? Возле роженицы дежурит фельдшер, но считает ее безнадежной. Еще часа два-три — и конец! Вы же посылаете вертолет…
— Одна акушерка тоже вряд ли поможет. Возможно, понадобится хирургическое вмешательство. А лететь сейчас некому. Все заняты.
— Прилетай сама, — решительно попросил Чекан. — Можешь?
— Боюсь! Меня в воздухе всегда укачивает…
— Вызови такси!
— Ну хорошо! — согласилась Аганя. — Что-нибудь я придумаю. Только мне надо собраться, взять все необходимое!
Положив трубку на место, Федор Тимофеевич облегченно вздохнул.
— Примчится! Она у меня такая!
— Прежде в таких случаях баушки управлялись, — словно пожалел Гурлев. — Баню натопят, положат бабу на полок, живот ей направят…
— Так погибало много.
— Вот теперь и выбирай: то ли в первую очередь Дом культуры, универмаг и дома строить, то ли свою больницу. Население в Малом Броде растет, а фельдшер Анфиса Павловна может оказать лишь первую помощь. Прямо позарез нужны врачи. Но мы ведь еще не такие богатые, чтобы в один год все построить.
— Давай за больницу сначала возьмемся.
— А молодежь как в селе удержать? Люди семейные и пожилые вечером охотно у телевизоров посидят, им женихаться уже не нужно. Одним свежим деревенским воздухом и поучением следовать примеру родителей ни парней, ни девок не остановишь.
Гурлев опять ушел к Крюковым, а Чекан еще раз позвонил в город, к себе на квартиру. Сначала телефон не отвечал, наконец, послышался голос Виктора. Он сказал, что провожал мать. Аганя все же решилась лететь на вертолете и взяла с собой акушерку.
Чекан вывел «Волгу» из-под навеса и выехал на улицу встречать жену. Прошло, вероятно, минут сорок, а может, больше, когда в темном небе послышался грохот мотора и показались бортовые огни. Вертолет сделал над селом небольшой круг, выбирая место для посадки, затем стал медленно опускаться на бывшую церковную площадь.
— Вот увиделись снова, — пошутила Аганя, прислонясь и заглянув в лицо мужу. — А говоришь, редко видимся! Если бы не ты позвал, не насмелилась бы. Вверху темно, где-то играют всполохи, а земли не видно. Очень страшно. К больной отсюда далеко?
— Почти рядом. На соседней улице, — сказал Чекан, садясь за руль.
— Тогда мигом доставь…
У калитки Крюковых Аганя и акушерка, совсем еще молодая девушка, быстро вышли из машины и почти бегом направились в дом. На крыльце их встретил Гурлев. Аганя на ходу поздоровалась с ним и закрыла за собой дверь. Варвара исходила криком, а некоторое время спустя начала успокаиваться, и через открытую створку окна стал слышен ровный, добрый голос Агани: «Ну, вот и хорошо, милая! Чуть-чуть еще потерпи! Сейчас мы сделаем все, как надо! Вот так! Вот так! Какая ты молодец!».
Страх за жизнь молодой женщины отошел.
— А ведь твоя, Федор Тимофеевич, Аганя все та же, что и была, — стараясь говорить негромко, похвалил Гурлев. — Помнишь, как она Сашку Окунева отхаживала? С рождения, что ли, это заложено в ней?
— Женщины понимают чужую боль лучше нас, — вспомнив утренний разговор с женой, ответил Чекан. — Пока мы постигаем умом, они своим чувством и, наверно, каким-то особым зрением успевают опередить. Вот ты еще колеблешься: брать ли Татьяну в семью? А спросить бы об этом Дарью?
Гурлев не возразил и молча прошелся от крыльца до калитки. Чекан закурил. То ли тревогой и ожиданием чего-то неизвестного, то ли сгустившимся мраком и свежим ветром с озера эта ночь напомнила прежние предосенние ночи здесь. И от этого стало вдруг грустно. Затем в мир ворвался крик ребенка, негодующий, требующий, а голос Агани сказал ему ласково: «Ну, вот мы и родились!»
Каждый вечер приходила Танюшка в тополиную рощицу под угором. Пряный запах и непрерывный шум молодых деревьев, по вершинкам которых гуляли ветры, а за опушкой хлестался прибой о песчаный берег, будоражили ее степную кровь. И замирала она в трепетном ожидании почти до беспамятства, когда приходил Володя, до боли сжимал плечи и целовал. А потом они садились на лавочку, еще ранней весной поставленную здесь Володей, и молча смотрели, как за озером догорает вечерняя заря, как вспыхивают и гаснут в темном небе звезды и как неяркий, мглистый свет куда-то далеко-далеко опустившегося солнца, по ту сторону земли, медленно сочится по горизонту к восходу. Иногда они забывались, опьянев от молодости, от неуемной силы, и весь мир будто заслонялся от них. От жажды обсыхали губы, глохли уши, бесконечно сладким казалось страдание. Так она любила своего любимого, и если бы он однажды не пришел к ней, отказался, то бросилась бы с плотка в воду. Но Володя ее любил не меньше. Таня это видела, понимала и чувствовала, только вел он себя чуть сдержаннее, чуть разумнее, как должно мужчине.
— Ну, почему ты так поздно сегодня? — спросила она недовольно, когда Володя подошел и обнял. — Я уже застыла тут…
Он снял пиджак, укутал и сел рядом так близко, что тепло его тела сразу передалось ей.
— В Калмацкое ездил, а сейчас еще в правлении задержался.
Чем-то он был озабочен.
— А что случилось? — тревожно спросила Таня.
— Ничего!
— Ты не лги мне! Всякую беду лучше пополам разделить, чем нести ее одному. Так что же?
— Опять сегодня утром вел с отцом разговор.
— Не соглашается?
— Отговаривать продолжает. Советует обождать до осени, чтобы свадьбу справить после уборочной.
— Только ли поэтому?
— Иных причин нет!
Он сказал это резко. Тане не следовало знать всех подробностей, но она по этой резкости уловила неправду и спросила настойчивее:
— Может, Павел Иваныч не желает принимать в свою семью меня? Именно меня!
— А ему-то какая забота? — попытался скрыть правду Володя. — Я женюсь, мой и ответ!
— Так ли? За моей спиной дед…
— Да хоть десяток таких дедов, как твой. Вот если бы ты происходила из рода Рокфеллеров или была бы родней королеве английской, так я бы сам еще подумал.
Оба засмеялись.
— Тебе не нужно думать о том, — серьезно добавил Володя. — Ведь мы станем жить у нас, а не у твоего деда…
— Мы с ним чужие, — без сожаления сказала Таня. — Если бы даже крайняя нужда заставила жить в его доме, то я постоянно чувствовала бы себя квартиранткой. Он мою маму жестоко обидел. Но ведь прекратить с ним родство невозможно. Может, у него в жизни уже просвету нет никакого? Вот и сегодня приехал. Разве прогонишь?
— Я не требую, — безоговорочно сказал Володя.
— Уж лучше не приезжал бы. Мне и так трудно. Скорей бы ты закончил стройку детсадика, перевели бы туда детей, а старый двор деда сломали. Я всегда молчала, не говорила тебе, Володя, а сам представь: каково каждый день перешагивать пороги тех горниц?.. И что люди думают обо мне? Ведь этот двор, как грязная печать у меня на лбу!
— Ну и глупо, — обняв и поцеловав ее в лоб, возразил Володя. — Сломаем двор, а ты станешь Гурлевой, и все эти мысли кончатся.
— И когда же?
— Может, примем совет отца и обождем немного? — не очень уверенно спросил Володя. — Хорошо бы отпраздновать свадьбу в Октябрьскую…
— Это еще почти три месяца ждать?
— Недолго ведь!
— А у невесты тем временем животик заметно припухнет, — насмешливо и недобро сказала Таня. — Ах, как красиво! — Затем нежно добавила: — Ведь ребеночек уже растет тут! Потрогай-ка рукой. И как раз к Октябрьской ему будет пять месяцев. Нет, Володюшка! Нет! Уж как я люблю тебя, а свадьбы справлять не хочу! Ради формы — это не свадьба. Кого обманывать? Лучше по-честному: запишемся и станем жить! У всех на виду.
— Ну, что ж, запишемся и станем жить, — согласился Володя.
— Тебя не беспокоит, как отнесется Павел Иваныч, когда узнает, что сноха явилась в его дом уже с «заказом»?
Она не печалилась от своего положения, беременность давала ей не то гордость, не то смелость для защиты того, кто еще должен появиться на свет и которого она уже заранее страстно любила.
— Имей в виду. Володя, я не вытерплю, если меня начнут унижать!
— Ты говоришь так, будто тебя уже оскорбили, — засмеялся Володя. — Отец если ругнет, то меня. А за мать ручаюсь — она слова не скажет! Мне очень хочется, чтобы ты вошла в наш дом, как входишь в свой, и отнеслась бы к моим родителям с тем же доверием, как к своей матери. Остальное наладится…
— Все-таки трусиха я, — тихо призналась Таня. — Вот так храбрюсь и думаю: за свою любовь хоть на тигра кинусь, а как придется переселяться к тебе, со стыда сгорю.
— Сгореть я не дам, — опять засмеялся Володя. — И до холодов мы у нас на веранде поселимся. Я уже о том бате сказал.
— А он как ответил?
— Нормально, — продолжал утверждать неправду Володя; с отцом еще ничего не решено, но уже нужно было хотя бы неправдой создать Тане доброе настроение. — Может, сразу пойдет еще не все ровно и гладко, пока не свыкнемся, и тут многое будет зависеть от тебя самой. Мне однажды мама сказала: «Ласковый теленок двух маток сосет!» Не держись букой, не прислушивайся к интонациям голосов. Проще говоря: живи! Завтра вечером я тебя заберу к себе…
— Дождаться бы, пока дед обратно уедет.
— Всех не переждешь! У тебя дед, у нас Чекан. А решили, так и быть по сему…
Ночной свежий ветер обдавал холодком. Они ушли с лавочки в глубину рощицы, в затишье, на мягкую траву, устланную опавшими листьями. А не глядя на темноту, мир продолжал жить: бунчали невидимые комары, за озером стрекотали комбайны, где-то в высоте прогромыхал вертолет, шумели деревья, хлестался невдалеке прибой, какая-то птичка цвинькнула меж ветвей. Но только любовь была глуха и самозабвенна…
Уже перед утром проводил Володя свою возлюбленную до ее домика. Дверь в сенцах открыл Тане Согрин и грубо бросил ей из темноты:
— Наблудилась, дура! К чему стремишься, распутница?
Услышав эти грязные слова, Володя сжал кулаки, рванул калитку и хотел кинуться к сенцам, чтобы объясниться со стариком, но Таня сама твердо и достойно ему ответила:
— Твоя ли это забота, дед? Не пекись об моей чести! Не надо!
«Ах ты развалина! — озлобленно подумал Володя о Согрине. — Я бы тебе показал «распутницу», будь ты помоложе! Нашел кого обзывать! Да такого деда впору в шею из дому прогнать, чтобы ничего не поганил. Можно представить, каков он был прежде. Зря мой батя не стал бы его отрицать!»
В своем отце он с детства привык видеть суровость и твердость, но то были суровость и твердость доброжелательные, а в том, что сказал Согрин, слышалась ненависть.
У себя на веранде, не зажигая света, не ужиная, Володя сразу уснул, кинувшись на диван.
В свое обычное время, в шесть утра, Павел Иванович, в одних носках, но уже одетый по-будничному, на цыпочках прошел мимо спящего в общей комнате Чекана, на веранде набросил на сына скинутое на пол одеяло, а затем, присев на сходцах крыльца, обул сапоги. Краешек солнца уже выглядывал из-за крыш. Все небо было опять запорошено тучками, снова бегут они быстро одна за другой в обгон, а с озера без перемен дует не напористый, но очень сырой ветер. Повернувшись лицом к нему и приложив к уху согнутую ладонь, Гурлев напряженно прислушивался. «Работают парни, — уловив далекий, достигающий сюда стрекот комбайнов, удовлетворенно заметил он сам себе. — Все же успеют!» Беспокойство ночью не отходило от изголовья постели. Так сразу сбежалось: и уборка ячменей, и ожидание ненастья, и Володька с его намерениями, и Согрин, и наметки генерального плана, привезенные Федором Тимофеевичем. А потом еще кинулось в голову неизбежное объяснение с Зубарем о поломанном графике. Только чуть прогляди, ошибись хоть самую малость, дай в руки повод — выговорит так, что свету не взвидишь! «Я ведь бывший кавалерист, меня из седла скоро не сбросишь, — заранее приготовил ответ Павел Иванович. — Голову срубишь, вот тогда упаду!» Зато о Прокопии Согрине ночью мысли только мелькнули и тотчас пропали. Еще вчера не поверил бы себе, как можно не простить, не забыть, а попросту, как пустое место, исключить такого человека из сегодняшней жизни. Изменил и отношение к Татьяне. Упрекнул себя: много лишнего, пока ничем неоправданного наговорил о ней сыну. «Плохи же мы, Гурлевы, будем, если ее в свою семью примем, а не пригреем, отпугнем холодностью и отрешим от нашего образа жизни, — подумал он сейчас утром, умываясь холодной водой из бочки, приготовленной для полива огурцов. — Ищи всегда причину в себе, если в доме порядку нет!»
Вынув из кармана записную книжку, написал Володьке поручение:
«С Федором Тимофеевичем сходи на объекты, все покажи, пусть он сам подскажет, где и чего не хватает. На обед приготовь щи, на второе строганину, как делает мать. Да, если станешь оборудовать себе жилье на веранде, так повесь занавески».
Почему непременно требовалось занавесить веранду, он сам вряд ли мог бы ответить, но это, наверно, был первый шаг, чтобы устроить быт молодых.
По всей улице еще лежали на земле длинные тени, а Софрон Голубев уже сидел на своем обычном месте у остановки автобусов. Солнце золотило его круглую лысину. Дымок от цигарки тонкой струйкой уносил ветерок. Проходя мимо, Гурлев шутливо спросил:
— Ну, чем сегодня богат?
Софрон мечтательно прищурился; низкий луч солнца ударил ему прямо в глаза.
— Сон привиделся интересный. Будто бы летал я как птица. Этак руками взмахну, вверх подброшусь и лечу. Через дома, через леса лечу-то, осматриваюсь вокруг, замираю от радости. И ничего мне боле не надо: кружить бы и кружить в синем небе, на землю смотреть.
— Начинаешь в детство впадать? Не рано ли?
— И сноха говорит — век мой кончается, полечу-де скоро на тот свет ногами вперед. Не верю ей. Тоже смеется над стариком.
— Ладно, продолжай кружить в синем небе, — пожелал ему Гурлев. — А что еще новенького?
— Варьку Крюкову в город отправили…
— Знаю!
— Веруха Пашнина, кажись, тоже засобиралась в отъезд. Приходила давеч сюда расписание смотреть.
— Испортит мне Митьку! — тихо сказал Гурлев. — Со своей любовью, как и Володька, время не знают.
— Ты чего баяшь, Павел Иваныч? — недослышал Софрон.
— Да все, говорю, не ко времени! Веруха-то помогла бы родителям в огороде прибраться. Куда спешит?
— Мужик, кажись, ей письмо прислал. Требует! А сама-то она невеселая. Всю ночь ревела, поди-ко! Аж глаза опухли. С того ревет Верка, что мужик в тягость. Не в масть мужик ей попался!
— Сама виновата, — сочувственно заметил Гурлев. — Судьбу себе поломала, выхода не найдет, тычется по углам, как слепой котенок. И ведь тоже жалко ее! Мучается, небось, как при трудных родах. Варвара Крюкова нынче ночью чуть не скончалась. Кабы не помогли…
— В одиночестве оставаться нельзя ни в каких положениях, — сказал Софрон. — Помнишь, Павел Иваныч, как с той одинокой жизни я чуть себя не решил? А теперь вот, на старости лет, пошто торчу здесь на виду у людей? Пото и торчу, что дома, в четырех стенах сидя, стал бы беспрестанно о смерти думать. Она ведь, тяжесть-то, на одних плечах завсегда вдвое тяжелее. Зато на виду-то у людей — жизнь…
— Только не всякий ее понимает, как надо!
— Кого?
— А жизнь-то! Верка Митьку Холякова любит давно. Сговориться не могут. И любовь ихняя сейчас не ко времени. Митьке-то предстоит в поле работать день и ночь, а каков из него станет работник, если Верка уедет?
— Да ведь как сказать: ко времени или не ко времени, — не согласился Софрон. — Сроков-то для этого занятия нету. Вот хлеб созрел, так надо прибрать его вовремя, а любовь время не знает. И погода ей нипочем! Люди бают — рожать и любить нельзя погодить! Притом, что она означает? По моему понятию, так хлеб и любовь — это всему начало начал. Коли от того и другого нет удовольствия, то все остальное от рук отвалится и его можно заране похерить. Сытому да во взаимной жизни будет в простой избе хорошо и светло, а голодному, брошенному и в царском дворце будет худо. Вот Прокопий Согрин явился сюда на побывку…
— Мы с ним уже виделись!
— А заметил ты, Павел Иваныч, какая у него тоска в глазах? Вид вроде бодрый, устроенный, но в голосе и во взгляде голимая тоска! Пригреться-то негде. Умрет, так добрым словом помянуть его некому.
— Сходил бы ты к Верке, Софрон! — чтобы не говорить о Согрине, попросил Павел Иванович. — Уломал бы ее покуда задержаться здесь. Мы ей работу найдем.
— Схожу, коли такая нужда. Не знаю, послушает ли?
Уже многие годы по утрам, в эту пору Гурлев начинал свой рабочий день с обхода хозяйства. Сначала в поскотину, на молочно-товарную ферму, на птичник, затем в телятник, в ягодный сад, в мастерские к механикам и только оттуда в правление. По пути записывал свои замечания, просьбы и требования колхозников, чтобы ничего не забыть и немедля решить. Так экономил время свое и чужое. Создавал порядок, твердую дисциплину для себя и для других. Сначала слышались недовольные шепотки: «Все сам ходит досматривает!», но постепенно это вошло в обычай, стало привычным, даже необходимым. Никому не приходилось часами высиживать у председательского кабинета в правлении. И все были уверены: если Гурлев сказал, то сделает! Однажды Зубарь с насмешкой заметил: «Ты, Гурлев, слишком уж положительный! Авторитет зарабатываешь, чтобы из председательского кресла не вылететь!» Тогда Павел Иванович нашелся ответить: «А я таких выражений понимать не хочу! Откуда вы взяли, что положительных совсем не бывает? Если коммунист выполняет свой партийный долг, а руководитель стремится быть ближе к людям, то разве непременно ради авторитета? Без души заработанный авторитет можете оставить себе, а я уж как-нибудь по-своему, по-деревенски обойдусь обыкновенным доверием. Мы живем просто!» Так славно ответил, даже сейчас вспомнить приятно! И правильно! Смолоду не различал: где дело большое, где малое? Всегда больше полагался не на право, не на власть, а на свое сердце. Уж оно-то никогда не обманет, не выдаст. Сначала помоги, вникни, потом требуй — вот оно как велит! И потому такое оно, что как колос вызрело на земле.
Гурлев подумал об этом исключительно потому, что неудачную любовь Митьки Холякова, как и роды Варвары Крюковой, не мог отделить от всех прочих деловых забот.
— Не удастся Софрону, придется самому взяться, — вслух сказал он и, остановившись посреди дороги, записал в книжечку:
«Сходить к Пашниным».
Ему еще захотелось по пути зайти к Ксении и узнать, как она относится к браку дочери с его сыном, но заметил возле калитки Согрина и отвернулся.
Плохо Согрину спалось в эту ночь. Ксения уступила ему свою постель, тело ныло и страдало от усталости, нуждалось в отдыхе, а глаза не смыкались. Думал, злился, ворочался с боку на бок. Перед утром, открыв дверь Таньке, совсем сна лишился.
С восходом солнца оделся и вышел в оградку. Ксения доила корову. Чильк! Чильк! — позвякивал подойник под струйками парного молока. Танька еще нежилась в сенцах, на раскладушке.
— Кого ты вырастила, для какой жизни? — гневно выговорил он Ксении. — Зачем всю домашнюю работу везешь сама? «Ох, доченька, ручки не пачкай; ох, доченька, подольше поспи да оденься понаряднее!» Это такое твое воспитание?
— Как уж могу, — спокойно ответила та, не переставая доить корову.
— Вот и будет мотовка!
Прежде, пока не было известно о замужестве внучки, Согрин испытывал к ней противоречивое чувство. Иногда, как добрый дед, пытался приласкать, одарить безделушками: ведь ей же достанется все наследство! Не росла она у него на руках, малой крохой не взбиралась к нему на колени, не теребила за бороду, не смешила детским понятием. Он признал ее совсем уже взрослой. Но стремился породниться поближе. И она признала, не выказывала никакой неприязни, старалась угодить его мелким прихотям. Все же настоящей родственности не получалось ни у него, ни у нее. Приезжает в гости старик. Называется дедом. Ну, что же — милости просим! И сидят за одним столом, пьют чай, разговаривают, а все как-то с натугой, без сердечности. Прикидывались родней. Поэтому не возникало желание встречаться чаще, взять ее к себе, при своей жизни передать ей все нажитое. А сейчас и притворяться дедом стало противно. Не оценит ведь дедов труд и старание, как проклятое, все размотает и растранжирит. Не приучена наживать. Непокорна.
— Жаль, не прежнее время, — не унимая гнева, проворчал Согрин. — Я бы ее научил, как до утра где-то любовь справлять и деду хамить… Теперь же прав никаких нет. Палец поднять нельзя.
— Поздно вспомнил, отец, — напомнила Ксения. — Я тебе Танюшку в обиду не дам. Гостишь, так гости подобру!
Из-за этой размолвки отказался от завтрака, который она предложила, а выходя из оградки, хлопнул калиткой. Если бы не крайняя нужда, минуты бы не остался. Как ждать сочувствия от чужих людей, как надеяться на чью-то помощь, когда родная дочь еле терпит!
Солнце вставало над селом, разгораясь. Глубоко просвечивалось синее, в тучках, небо и дальнее заозерье. По большаку, взвалив на плечо три шпунтовых доски, мелко семенил ногами Окурыш, по-чудному одетый: вместо пиджака — потертый солдатский китель, на голове зеленая фуражка пограничника. Согрин брезгливо поморщился, но разминуться с Окурышем не удалось. Остановился перед ним, вежливо приподнял шляпу.
— Мир доро́гой, Аким Лукояныч! Спер, что ли, доски-то?
— У Егорки Попкова отнял! — удало ответил тот, вытирая рукавом пот с лица. — Живет, гнида, из милости, да еще и ворует со стройки. Теплый тувалет себе строит.
— А что же вы его из села не прогоните?
— Пропадет ведь.
— Пожалуй! — согласился Согрин. — Хоть никуда мужичонко, а все ж таки живая душа. Да и народ теперь человеколюбием славен. Надобно прощать заблуждения. Иначе зла накопятся горы.
Это он сказал так в угоду Окурышу, а попрощавшись с ним, сплюнул: «Человеколюбие до тех пор хорошо, пока в карман не залезет. И уж нашли к кому его проявлять. Стоит на земле изба, в избе дыра — таков он, Егорка!» Однако случай этот навел его на мысль о возможном прощении, о покаянии перед людьми, как сделал когда-то отец Николай, перенеся позор отречения от сана священника. И вдруг даже услышал свою покаянную речь: «Граждане! Вот я, Согрин, заявляю вам: от моей злой воли погиб Кузьма Холяков! Хотите судите меня, хотите милуйте!» А что ж дальше произойдет? Чем все кончится?..
Представилось сразу такое, отчего по телу пошли испарина и озноб: стоит перед ним большая толпа, молчит, только отовсюду глаза смотрят, полные ненависти. Ведь не верой православной дурманил, не доски со склада украл! «Господи! — пошевелил он обсохшими губами. — Неужели с тем и скончаюсь? Против целого мира один. Как подохший в ту пору Барышев».
Вспомнив, Согрин с отвращением скривился: «Еще этого не хватало мне, чтобы с ним в один уровень становиться! Чего ж это я так раскис? А может, еще ничего не случится?»
Небольшая, но все же надежда опять засветилась.
Часа три медленным шагом человека, ничем не занятого, бродил по улицам и переулкам, без смысла смотрел в окна чужих домов, пока себя укрепил. Завтракать из гордости и от зла к Ксении не пошел, повернул к продовольственному магазину сельпо, мельком подумав: «Ну и судьба у этого дома: сначала жил в нем поп, затем устроили тут клуб, а теперь уже приспособили для торговли!» На том месте, где, бывало, отец Николай, сидя в тени черемухового куста, распивал чай, навалом сгружены пустые ящики, а чуть подальше врезаются в небо три ободранных, наполовину засохших от старости тополя.
Осторожно придерживая стеклянную дверь, Согрин переступил порог, степенно приблизился к прилавку. Его наметанный, зоркий взгляд разом охватил, что есть на полках: марочные вина, рыбные консервы, печенье, конфеты и как поленницы свежий хлеб. И все это посреди аляповатой роскоши: деревенские маляры не пожалели красок, напестрили на стенах, на потолок накидали невиданных цветов, радугой обвели дверные проемы. И стоит под такой радугой продавщица, румяная и грудастая, как мать-богородица, но с холодным, неприветливым выражением на лице.
— Гражданин, выйдите отсюда обратно! Магазин закрыт на учет!
— А ты мне сделай уступку, — не двинувшись с места, требовательно сказал Согрин. — Не сломаешься пополам, если отпустишь пачку печенья и парочку сдобы.
— Сказано вам: за-кры-ваемся!
— Так дай сюда жалобную книгу! Я тебе на память кое-чего запишу…
Поссорился бы с ней. Она тоже закипела, приготовилась отточенным языком дать отповедь. И случился бы не малый скандал, если бы в дверях не появился Гурлев, заслонив косой луч солнца. Продавщица сразу обмякла, обнаружила улыбку, а Согрин молча выложил перед ней бумажный рубль.
— Решил нашего хлеба попробовать? — спросил Гурлев не очень приветливо.
— Хлеб везде одинаковый, — мирно сказал Согрин.
— Теперь везде! А что же сам в магазин притопал? Неужто Ксения для тебя сдобу жалеет?
— Я на дочь не пеняю, Павел Иваныч! Скупость за ней не водится. Про запас хочу взять печенья и сдобы. На поля собираюсь. Давно от природы отстал. Полежу где-нибудь возле кусточка ракитового. В небо погляжу, куда душа отойдет. Птичек послушаю.
— Не поют уже птицы, в отлет ладятся, а кукушка ячменным зерном подавилась. Осень ведь подступает.
— Я кукушку и прежде не жаловал. Не домовитая она. Как баба гулящая. Но пуще всего, Павел Иваныч, тишины хочу! Надоел мирской шум и суета!
Это он сказал правду: только тишины, только покоя хотелось ему сейчас.
— Если к Чайному озерку собрался, так не найдешь свое бывшее поле, — предупредил Гурлев. — Межи распаханы.
— Не манит туда! В дубраву схожу…
И это сказал правду: бывшее поле у Чайного озерка теперь, как заклятое. Туда, где принял гибель Кузьма Холяков, уже ногой не ступит.
По выходе из села, на большаке, навстречу прокатился молоковоз. Из окошка кабины высунул голову Колька Саломатов, шофер, парень не в отца и не в деда Василия — худосочный, жилистый и носатый. Завидев на обочине Согрина, помахал рукой. Жених для Таньки не очень фартовый, но было бы лучше отдать за него, чем отпускать ее в семью Гурлева. Парень едет, очевидно, на молочную ферму, оттуда повезет свежее молоко в Калмацкое на завод, а если не дурак, всегда может на своей машине лишнюю деньгу зашибить. Шоферу деньги сами напрашиваются: кого-то по пути подвезет от села к селу, кому-то между делом подбросит груз. «С дедом Василием, бывало, не раз сиживали за одним столом на гулянках, — подумал Согрин. — Маленько родней приходились. Так нажитое мной не в чужие руки попало бы».
Вид поскотинных бугров, прежде голых, а теперь засеянных травами, не радовал, и Согрин поторопился миновать их. Неподалеку, чуть в стороне от Калмацкой дороги, есть в лесу болото Камышное. Застойная вода из него отходит в протоку, и тут небольшой ложок с чистым родником. Вода прозрачная, чище стекла; на донышке, как на ладони, видны обточенные струей гальки и камушки, а самой воды словно нет совсем. Возле берега болота ложок оброс резучей осокой и красноталом, тут же склонилась над водой плакучая ива, расщепленная молнией. «Экое диво! — удивленно подумал Согрин, присаживаясь в ее тень. — С малых лет помню родник, а все еще течет не переставая. Какая же сила заложена в нем?» И покосился на зреющие у опушки леса хлеба: «Тоже сила!»
Здесь у родника, в благодати млеющего под солнцем разнотравья, настроение поправилось. «Хорошо, как у себя в саду или как у друга в гостях, — довольно подумал Согрин. — Всегда бы, вечно бы так!» Сняв пиджак, расстелил его у родника, шляпу повесил на сухой сучок ивы, разулся, оголив ноги, а потом с удовольствием макал печенье в холодную воду, не торопясь, жевал, подбирая крошки. Вот она, тишина! Даже слышно бунчание пчелы, перелетающей с цветка на цветок. Но и тут все живое стремится одерживать верх для себя. Вот малая пичуга ловит на лету мух. Вот между обвислыми ветками ивы паук плетет свою сеть. Старый, будто затерянный мир…
Вскоре чуткое ухо Согрина уловило приближающийся рокот автомашины. Приподняв голову, он увидел, как из перелеска, по давно заросшей полевой дорожке, вывалился колхозный молоковоз. Затормозив машину, Колька Саломатов вышел из кабины на полянку, воровато оглянулся вокруг и достал из-под кузова порожнее ведро. «Наверное, в радиаторе мало воды, — сообразил Согрин. — Не налил вовремя, разиня!» Однако, зачерпнув воды, Колька не стал отвинчивать пробку радиатора, а, снова оглянувшись вокруг, залез на верх цистерны и добавил воду в молоко. Так он повторил три раза, из чего Согрин понял, что парень наверняка намерен поживиться. И промолчал бы, не стал бы его отвлекать, как вдруг спасительная мысль озарила голову. Таки дождался удачи! И, приподнявшись от родника, громко крикнул:
— Ты, сукин сын, чего тут вытворяешь?
— А-а! — испуганно попятился Колька. — А, дед Прокопий! Я ничего…
— Как это «ничего»! Молоко по количеству вроде в порядке, зато жирность тю-тю! На коров или на доярок поклеп! Вот пойду сейчас в правление, доложу Гурлеву, в тюрьму сядешь, варнак!
— Неужели донесешь, дед Прокопий? — срывающимся голосом спросил Колька. — На первый раз прости за ошибку!
— Ошибка-то, поди уж, не первая! Ишь, как навострился болото доить. Люди трудятся, ты же их грабишь! — И затем ровнее добавил: — Ты ведь не из простой породы, из раскулаченной. Тебе за малый промах скидку не дадут! Затаился-де кулацкий последыш!
— Теперь такого в помине нет! — возразил Колька, понурив голову и опустив плечи. — Но все же прошу, дед Прокопий, не выдавай! Я за то тебя, дед Прокопий, отблагодарю…
— Чем это можешь ты рассчитаться?
— Не знаю! Как скажешь…
— Ну, если уж только услуга за услугу, — мягче и дружелюбнее произнес Согрин. — Как прежде рядились: баш на баш, без придачи! За грех-то грехом рассчитайся!
— Какой же грех?
— Пустяковый. Сделай и на всю жизнь замолчи.
— Какой же пустяк, дед Прокопий, если навек замолчать? — отходя от испуга, спросил Колька. — На худое дело я не решусь, дед Прокопий!
— Воровать молоко разве не худо?
— Ладно, я подумаю, дед Прокопий.
— Смотри, парень! — погрозил пальцем Согрин. — Я тебе доверюсь, а не пытайся меня обмануть. Сболтнешь, пеняй на себя! Я сяду в автобус и в город укачу, а тебе тут жить надо дальше. И ведь ничего против меня не докажешь! Слова к делу не пришивают.
— Лишь бы по силам.
— Сила не нужна, только смекалка.
— Не пойму никак? — насторожился Колька. — Мудрено говоришь.
— Я на свой бывший дом глядеть не могу! — решительно сказал Согрин. — Он, как бельмо! Ясно! Буду рад, если однажды сгорит дотла…
— Его скоро начнут ломать, — понял Колька. — Без поджога…
— А мне охота, чтоб он сгорел! Гнилье, хлам, но лучше огню предать, чтобы ни бревном, ни доской, ни ржавым гвоздем ничто не напоминало старую жизнь. Мало в ней было хорошего! Вот и возьмись… Исполнишь как нужно, так еще в придачу к сегодняшнему проступку новый мотоцикл получишь! Я не скупой…
— Там же дети! — построжел и вскинул голову Колька.
— Дождись, покуда их переселят. Дом останется пустой, брошенный, никто его охранять не станет. Вроде, произошел такой случай: кто-то мимо шел, ненароком бросил окурок. Для верности можно бензину плеснуть…
— Этак ты сам управишься, дед Прокопий!
— Мне нельзя! Сразу на подозрение возьмут. К той поре я уеду.
— Да-а, дорого ты с меня запросил, дед Прокопий, — вдруг насмешливо сказал Колька. — Дурачка нашел!
— Значит, трус ты, Николай Саломатов! — раздраженно, сквозь зубы, процедил Согрин. — Воровать горазд, больше ничего!
— Верно, трус я, дед Прокопий, — спокойно согласился Колька, — однако не подлец! Надо было сходить к Павлу Иванычу и признаться, как вчера нечаянно из цистерны молоко на землю пролил и недосдал на завод, чем сегодня три ведра воды доливать. Выговор схлопотать не хотел. Ну, зато сразу за два проступка придется отвечать. Он меня отругает, взыщет, сколь следует, зато поджигать не прикажет!
— Вот и дурак ты, Колька, — поневоле перешел на шутливый тон Согрин. — Чему поверил! Глупость принял всерьез! Мне ведь делать-то нечего. Ах, думаю, стервец, какой пакостью занимается! И дай-ко, думаю, я его припугну! Небось, душа в пятки ушла!
— Не так страшно, сколь совестно, дед Прокопий! По твоему виду никто бы не понял, что в смешки намерен играть…
«Выходит, не очень весело так «шутить», — скорбно подумал Согрин, когда за перелеском затихло рокотание мотора молоковоза. — Нипочем стал страх! Совесть оказалась в цене. Это у Саломатовых совесть!»
Колька уехал.
Он снова прилег на полянку у родника, опираясь на локоть, но удовольствия от окружающей его благодати уже не почувствовал. Паук продолжал плести в обвислых ветвях прозрачную сеть. Старался, бегая вверх и вниз. В его труде было много терпения, хитрости и сноровки, а все-таки вот хлестнет порывом резкий ветер, прольется дождь, и ничего тут на ветвях не останется…
Есть люди, которых как ни украшай, ни отбеливай, а нет к ним никакого расположения. Внешне они вполне благопристойные, вежливые, обычные люди, зато внутреннее их существо всегда словно погружено в мрак, в глазах холод, в словах, всегда точно подобранных, округленных, что-то намеренное, вынужденное, неискреннее. И не возникает поэтому к ним ни сочувствия, ни доброжелательства, ни уважения к их возрасту и положению. Таким казался Прокопий Согрин прежде, и таким же увидел его Чекан теперь. После завтрака шли с Володькой на стройку водонапорной башни, в конец села, и встретили Согрина на большаке. Тот медленно, но твердо ступая на мощеную дорогу, направлялся, очевидно, в лес и Федора Тимофеевича не узнал, мельком окинув его равнодушным взглядом.
— Давно он гостит здесь? — спросил Чекан, когда Согрин достаточно удалился.
— Со вчерашнего дня, — ответил Володька.
— Позвали на свадьбу?
— Свадьбы не будет!
— По какой же причине?
— Просто так. Не хотим. Вот вы-то, Федор Тимофеич, для себя свадьбу справляли?
— Не удалось. Обстоятельства были иные.
— У нас тоже есть обстоятельства… — не договорил Володька.
— По-моему, так Павел Иваныч уже согласился.
— Деваться некуда. И перестал возражать. Вроде бы я его вынудил.
— Возможно!
— Но почему? — горячо произнес Володька. — Родители ведь не отдел кадров, не на производство сноху нанимают, чтобы требовать: заполни сначала анкету, напиши автобиографию, представь справку о состоянии здоровья да приложи две фотокарточки размером таким-то!
— Верно! — засмеялся Чекан.
— Если я люблю девушку и она меня любит, то совсем не интересно, кто ее дед! И отец, насколько я его понимаю, печется теперь не столько о том, что было у него в прошлом с кулаком Согриным, как о том, чтобы нынешний Согрин не повлиял на Таню своим богатством.
— Меня такая проблема тоже волнует, — серьезно сказал Чекан. — Я где-то слышал очень емкое выражение: прежде мы страдали от нужды, а сейчас начинаем страдать от сытости! Все в жизни должно быть разумно, рационально, гармонично. Мы уже достаточно много накопили материального богатства, оно продолжает стремительно развиваться, и человек, который его создал, обязан им управлять, не делая себе вреда. Да, надо иметь добротные и красивые вещи, хорошее жилье, нарядную одежду, запас денег на случай необходимости, но не быть их рабом, не ставить все это конечной целью своего труда. Однобокое желание только «иметь» — это мещанство, обывательщина, житейская узость. Все это, привнесенное из прошлого, на вид не опасное, а между тем, если заглянуть чуть поглубже, оказывается: вслед за поклонением вещам и деньгам идут стяжательство, бесчестие, одиночество и еще кое-что покрупнее. Павел Иваныч и Согрин — совершенно противоположные личности. В прошлом у них была классовая борьба. От нее еще что-то осталось в памяти у того и другого. А содержание самой борьбы изменилось, перешло в идейное качество. Наше поколение стремится передать жизнь в надежные руки своих детей.
— К чему вы клоните? — недоверчиво покосился Володька. — Если хотите поддержать отца против меня, то напрасно тратитесь.
— Как раз напротив! — улыбнулся Чекан. — Я обеими руками голосую за любовь, как за источник чистоты и добра.
— Есть матери, которые при рождении бросают детей, чтобы они им не мешали, но приходят другие люди, этих детишек берут и воспитывают. Потом, когда дети становятся взрослыми, то кто им дороже?
— Наверно те, кто их любил!
— А Согрин только теперь хватился, что у него есть внучка. За что его уважать? Кому нужно его наследство, как случайно найденная на дороге сумка с деньгами? Присвоишь ее, потом мучайся: ведь взял чужое! В этом я за Танюшку ручаюсь!
Такая в нем уверенность, страстность — даже возразить невозможно.
— И для чего нам понадобится чужое наследство — дом, сад и все прочее, если мы с Таней намерены жить здесь и если у нас имеются свои головы, свои руки, свои жизненные цели? — задумчиво добавил Володька. — Хотите знать, Федор Тимофеич: у меня есть наследство намного дороже, чем то, которое может оставить Согрин. Это жизнь и труд моего отца. Его прошлое и настоящее, его мечта о будущем Малого Брода. Вы меня поняли?
— Да! — подтвердил Чекан.
— Об этом заявлять неудобно, не очень скромно, но ведь я и не кричу о том на каждом углу, а признался вам потому, что вы тоже родитель. Всмотритесь в нас, разве же мы — это не вы? Пусть я или ваши Леонид или Виктор поступаем по-своему, в чем-то не соглашаемся с вами, но это же не равнодушие друг к другу, не отрицание, а стремление к лучшему.
— Наверно, все родители устроены так, что не сразу могут разобраться в том, кого вырастили! — искренне ответил Чекан. — Позднее проверь на себе…
— Не знаю, как батя, но я не придаю нашему с ним небольшому разладу значения. Погодя немного, он сам начнет хлопотать вокруг нас. Дать бы ему право, так всех детишек на свете приютил бы под свое крыло.
— Я видел это сегодня ночью, когда рожала Варвара Крюкова.
— Ничего, скоро у него появится свой внук, — улыбнулся Володька. — Подрастает уже…
— Подрастает? — удивленно спросил Чекан.
— Танюшка беременная, — как мужчина мужчине признался Володька очень довольным голосом. — Впрочем, я об этом отцу не сказал…
Чекан не ответил. Добрачная связь с девушкой таила в себе что-то унижающее чистоту любви, легкомысленное и непрочное.
— Вам не нравится, Федор Тимофеич? — догадался Володька.
— Да! — резковато ответил Чекан. — Мне не нравится сам факт добрачного разрешения супружества. Это вольность.
— Нам, однако, не по шестнадцать лет, — чуть обиженно возразил Володька.
— Все равно!
— Не этого я побаиваюсь, Федор Тимофеич. И не взбучки от бати. Как бы наши неприятности не дошли до Танюшки, не расстроили бы ее, вроде Варвары Крюковой…
— А ты доложи прежде матери, — дружелюбно посоветовал Федор Тимофеевич. — И она, возможно, за поспешность вас не похвалит, но все же найдет выход, вполне достойный…
Ему было неловко вступать в интимные дела семьи, даже такой близкой, как Гурлевы. Но и сознание, что Павла Ивановича ожидает еще один не очень приятный «сюрприз», не придавало особого оптимизма.
Улица оборвалась. Дальше начался выгон, где сооружалась башня над артезианской скважиной. Каменщики заканчивали последние ряды кладки, было их трое, и работали они не спеша.
— Медленно строишь, — заметил Федор Тимофеевич, обойдя стройку. — Я думал, сделано больше…
— Постоянно кирпича не хватает, — не задумываясь, ответил Володька. — Возить из города далеко, на кирпичном заводе очереди, и отец велел сначала закончить здание детсадика.
— Надо что-то предпринимать!
— На увеличение фондов трудно рассчитывать. В будущем я надеюсь только на свои местные материалы. И мне с вами придется поспорить, Федор Тимофеич.
— О чем же? — заинтересовался Чекан.
— Вы уже слышали возражения против ваших замыслов, вложенных в генеральный план, — чуть прищуриваясь от солнца и как бы собираясь с мыслями, сказал Володька. — Но возражения стариков надо еще обсудить с учетом дальнейшей организации деревенского быта. Зато, мне кажется, вы ошибаетесь, Федор Тимофеич, намечая стройки из кирпича облегченного, в основе которого трепел и гранулированный шлак доменного производства. Отложим в сторону вопрос о его прочности. Лично я от него не в восторге. Облегченный кирпич больших нагрузок не выдерживает, морозостойкость у него тоже не очень высокая, на долгий век не рассчитан. Вот давайте-ка, возьмем кувалду и сделаем примитивный опыт: сколько отвалится с одного удара кувалдой от угла нового здания детсадика и сколько с такого же удара от угла старой церкви?
— Все понятно без опыта, — видя решительное настроение молодого прораба, засмеялся Чекан. — Церковь придется взрывать, обычной разборке она не поддастся!
— Ее строили восемь десятков лет тому назад, а кирпич делали вот тут же, в двухстах метрах отсюда…
— Кустарным способом! — весело добавил Чекан. — И с затратами труда не считались. Теперь производство материалов массовое…
— Да, к тому же дешевле кустарного!
— Разумеется.
— Но давайте прикинем: для нас-то выгодно ли? Сколько стоит транспорт? Сколько нужно автомашин ежедневно для перевозок кирпича из города до Малого Брода? Расстояние, сами знаете, не маленькое — сто километров в один конец! Пользуясь путевыми листами шоферов, мы с бухгалтером колхоза можем легко доказать, что свой, местный кирпич по себестоимости выйдет наполовину дешевле. Притом, мы можем строить объекты, не оглядываясь, дадут ли нам фонды.
— Ты, кажется, всерьез увлечен?
— Я вам даже образцы могу показать, — направляясь дальше по выгону к буграм у болот, предложил Володька.
Там, как помнил Чекан, еще в конце двадцатых годов стояли крытые соломой сараи торговца Ергашова и частенько дымили обжиговые ямы. Вся округа пользовалась красным кирпичом кустарной выработки. Сейчас здесь остались только овражки. Спустившись в один из них, Володька показал, очевидно, им же выкопанную ямку, на дне которой посреди золы и потухших углей лежала грудка недавно обожженных кирпичей, без единой трещинки.
— Сравните-ка с теми, что привозим из города, — немного задиристо и хвастливо сказал он. — И попробуйте не согласиться…
— Преимущества большие, — одобрил Чекан, — но ведь эти изделия штучные.
— Помогите убедить отца и правление колхоза. Пусть дадут средства и людей. Через месяц свой заводик будет готов. По моим прикидкам, больших затрат не понадобится. Самую трудоемкую работу — приготовление глины и формовку можно механизировать. Электрическая линия рядом. Сушку сырца, по опыту наших предков, организуем в крытых сараях, а обжиг в ямах. От сараев до ям проложим узкоколейный путь.
Он энергично начал доказывать свои соображения, на взгляд Чекана, вполне разумные, не лишенные смысла и экономической выгоды, однако не убедил.
— Все у тебя продумано и рассчитано хорошо, — отозвался Чекан, — за исключением, как я понимаю, самого важного фактора. Материальное производство, даже очень выгодное, теряет свое назначение добра для общества, для живущих людей, если оно безнравственно.
— Кирпич и нравственность? — с удивлением посмотрел Володька.
— Хотя бы! — подтвердил Чекан. — Ты выпустил из расчетов проблему топлива. Возить сюда каменный уголь тоже невыгодно. И для кустарного заводика он не пригоден. Значит, в качестве технологического топлива понадобятся дрова…
— Конечно!
— А у вас, в здешних лесах, много ли их осталось? Лет тридцать тому назад по всем окрестным полям стояли вековые березы. Где же они? Почему, куда ни посмотришь, везде молодняк-подлесок? К тому времени, когда поспеет он, ты, Володя, уже поседеешь! Или же станете их вырубать сейчас, лишь бы выгадать на перевозках материалов из города? Тогда что же вы оставите своим детям? Цветущие долины, плодородные и богатые, или же пустыню без лесов, без озер, без птиц и зверушек? Чем будут ваши дети питаться: хлебом, мясом, маслом, ягодами, грибами или же синтетическими таблетками? Я, разумеется, все это немного утрирую, ведь мы с тобой люди близкие и можем позволить себе пошутить. До крайности природу никто не допустит, но и беречь ее надо не потом, а сейчас. Какой же смысл строить новый Малый Брод, село будущего, если не оставить его в зеленом кольце?
— Дрова я имел в виду только в пределах возможных, — ничуть не смутился и не выказал намерения отказаться от своего предложения Володька. — До таких обобщений, как вы, Федор Тимофеич, я не доходил и к нравственным задачам не обращался, но о проблеме топлива соображал немножечко шире. Вот взгляните туда… — он показал на раскинутое за бугром болото. — Запасов торфа хватит нам лет на двадцать, и вдобавок очистится водоем. Вы возразите: торф для обжига кирпичей не пригоден! Пока так. Но кто станет утверждать, будто нельзя придумать совершенно особую конструкцию обжиговой печи, где торф станет служить не хуже дров и угля?
— Что ж, если это удастся…
— Попробуем. У нас не получится, институты и кирпичные заводы запросим.
— А если все-таки ничего нового не изобретете?
— И уже готовенькое глотать не велика честь. Проще простого покупать материалы со стороны да, не считаясь с затратами, возить сюда. Собираемся строить много. Наши соседи в округе тоже не намерены жить на старых обломках. Можно договориться с ними, скооперироваться и построить кустовой комбинат стройматериалов. Так будет совсем хорошо. Затем, знаете, сколько на кирпичных заводах и на стройках половья пропадает? Тысячи кубометров в год! А если из такого половья, вдобавок к кирпичу, организовать попутное производство блоков?..
— Но пока вы создадите свой кустарный заводик или кустовой комбинат, мы не можем остановить проектирование, — чувствуя, что деловые соображения Володьки еще не созрели и пока нереальны, заметил Чекан. — Да ведь и сметную стоимость заранее, не имея на то прочных оснований, нельзя занижать!
— Тогда поищите, не пожалейте труда, как нам строить дешевле, быстрее, прочнее, красивее!
«Нелегко мне с ними придется, — без досады подумал Чекан. — Отец торопит, сын ищет. Оба упрямцы!»
Не вызвали у него недовольства и самовольно сделанные Володькой поправки в рабочих чертежах нового здания детсадика. По сути, они были не очень существенные: служебные помещения сделаны меньше, а коридоры поуже, зато расширены спальни и комнаты для игр.
Надежно и прочно жили Гурлевы на здешней земле. Не ее иждивенцами. Не простыми собирателями даров. Не безмолвными и покорными исполнителями инструкций. И совсем не из пристрастия к ним, к своим друзьям, Федор Тимофеевич мирился с их самодеятельностью, с упрямством, нередко с излишним проворством; ведь не количеством погрешностей определяется настоящий характер, как опечатки не могут испортить хорошую книгу. Кроме того, общение с ними казалось всегда интересным, вызывало свежие мысли; Гурлевы выражали не только самих себя, свои природные качества, но более всего — желания и чувства своих земляков.
— Ты все дома в улицах помести окнами к солнышку, чтобы каждая семья не была обойдена ни теплом, ни светом.
Это сказал так Михайло Сурков. Сидел он в правлении колхоза за председательским столом и, коротая время у телефона, внимательно разглядывал разложенные перед ним листы.
Володька после осмотра объектов отпросился по «личному делу». Догадавшись, что оно связано с переходом Тани Согриной из дома матери к Гурлевым, Чекан согласился.
А время уже подступало к трем часам пополудни. На солнцепеке жарища, испарина. Поникли цветы в палисадниках. Ожидаемое Павлом Ивановичем ненастье, по-видимому, уже приближалось.
Из-под стола торчали босые ноги Михайлы. Его сапоги стояли рядом.
— Непременно надо окнами к солнышку, Федор Тимофеич, — повторил он, уступая стул.
У него в редких волосах возле ушей зажелтевшая седина, над щетинистым подбородком топорщатся по-прежнему лихо, как из проволоки витые, усы. Больше тридцати лет соединяет его с Гурлевым колхозная жизнь. Прежде был он бригадиром у трактористов, затем полеводом, а теперь, по старости освобожденный от всяких работ, числится у Гурлева «запасной головой». Так его в шутку называет сам Павел Иванович, поручая предварительно обдумывать разные дела по хозяйству.
— Солнца всем хватит с избытком в любой ясный день, — показав, как располагаются жилые дома в улицах, попытался убедить Федор Тимофеевич. — Остается мало освещенной только одна сторона.
— Ты выведи на нее все кухни, кладовки и тувалеты, — серьезно предложил Михайло. — А само жилье — только на светлую сторону!
Так и Гурлев заказывал: «Жизнь надо строить веселую!» Значит, именно обращенную к солнцу, как выразил теперь Михайло Сурков.
— Не знаю, слышь, Федор Тимофеич, состоится ли сегодня вечером заседание правления, чтобы обсудить твой, проект, — выглянув в окно и раскрывая ворот рубахи, немного погодя посомневался он. — Продержим тебя здесь зазря. Того и гляди, большая гроза набежит, и Павел-то Иваныч, наверно, до ночи в заозерье останется. Утром еще, перед отъездом на поле, он мне наказывал: ежели, дескать, Федору Тимофеичу загребтится домой в город поехать, так пусть нас извинит и поступает пусть по своей воле. Таковское уж дело у нас хлеборобское, что самого лучшего гостя приходится оставлять без внимания. Ну, а коли временем-то немного располагаешь и решишься обождать хоть до утра, не то до завтрашнего вечера, так погости еще и огляди наше хозяйство поближе. Хлеба нынче справные. Прогуляйся в поле покуда.
— Как же я Павла Иваныча в заозерье найду?
— С любой попутной машиной поезжай туда. Крытый ток совсем неподалеку от дороги.
— Пожалуй, съезжу, — согласился Чекан. — Лично договорюсь. С проектом можно пока обождать, тем более, что мне надо в нем еще кое-какие детали продумать…
Дорога в заозерье от околицы Малого Брода серпом загибалась по береговому угору, миновала заросшие камышами болотца, где на узких плесах кормились выводки черных гагар. Дальше начинались покосы и поставленные на них стога свежего сена. В косых лучах солнца, уже низко склонившегося к западу, островки березовых лесов хранили сторожкое молчание. Еле приметно качались налитые колосья пшеницы, обступившей дорогу с обеих сторон. А ветер внезапно стих, затаившись где-то.
— Гроза будет, — сказал шофер как о чем-то привычном.
Крытый ток Федор Тимофеевич увидел издали. Длинный навес, куда свободно могла въехать любая грузовая машина, был сделан добротно: на кровле шифер, по бокам проемы для свободной циркуляции воздуха. Под таким зонтом зерно в любой дождь не намокнет. И, глядя на него, нельзя было не согласиться с хозяйским расчетом Гурлева: за год-два окупится это сооружение сохраненным от порчи зерном! Да и сами колхозники перестанут горестно вздыхать и хмуриться при виде набегающей тучки. Не приснился Гурлеву однажды ток под крышей, не случайная мысль запала в голову, а многие годы, сначала с риском для жизни добывая хлеб государству, затем выращивая его на колхозных полях, знал он цену каждому зернышку и труду хлебороба.
Шофер остановил машину, и Федор Тимофеевич пешком прошел чахлый лужок. С другой стороны, прямо через сжатое поле, подъехал на своем старом «газике» Гурлев. На току, под крышей, были уже насыпаны большие бурты ячменя, неподалеку стоял передвижной стан на резиновых скатах, горел костер, у которого хлопотала повариха, а под навесом веселились школьники, помогавшие разгружать урожай.
Прихватив из бурта горсть зерна, почти янтарного, Павел Иванович пересыпал его с ладони на ладонь, с наслаждением понюхал.
— Ай, молодцы ребята! — похвалил он комбайнеров. — Увели все же ячмень от ненастья. Осталось гектаров пять. К ночи закончат, если непогода к той поре не ударит…
— Затишье к грозе? — спросил Чекан.
— Природа сама регулирует. Обрати внимание, как притаилось, примолкло вокруг. Лес ждет. Поля Ждут. Птицы спрятались, Комарье и то пропало в траве. Хорошо бы успеть управиться…
Вид у него не усталый, хотя лицо и пиджак в пыли, на брюках полно череды и репейника, колени в мазуте.
— А ты чего, Федор Тимофеич, приехал сюда? — вдруг встревоженно обернулся он. — Ничего не случилось?
— Все нормально, — успокоил Чекан. — Дай мне еще посидеть над проектом. Подумать. Поискать.
— Володька чего-нибудь наговорил?
— И Володька, и старики, и самому мысли пришли. К концу уборочной, когда вы полностью на полях управитесь, снова приеду, и тогда соберем людей.
— Я не против, — кивнул Гурлев. — Лишь бы закладку Дома культуры не задержать.
— На день не задержим.
— По новостройкам Володьке замечания оставил?
— Немного поспорили. Не нравится ему покупной кирпич.
— Чего дают, то и бери! — ворчливо сказал Гурлев. — Выбирать не приходится. Чуть не половину битого привозим. Давнешь — ломается. Но и свой кирпичный заводик, как предлагает Володька, тоже сядет на шею…
— Поиск не повредит. Может, как-то удастся решить проблему.
Гурлев помолчал, потолкал концом сапога валявшийся на земле сучок.
— А чем он занялся, когда ты сюда поехал?
— Отпросился личные дела довершать, — улыбнулся Чекан. — Ты ведь согласие дал?
— Меня бы не вынудили. Сын или не сын, — все равно не уступил бы я. У самого внутри не стало протеста. Вот этак сегодня целый день, как свободная минута выпадет, думаю: не грешу ли перед совестью, не топчу ли себя? Нет, не грешу! Танька-то не лучше сироты. А как же сироту совсем обездолить. Может, она пуще Володьки в привете нуждается. Да вот и Митька Холяков из ума не идет. Любит замужнюю, та чего-то колеблется, так и мучаются оба. Моя бы воля, женил бы парня на этой вон поварихе, у которой Митька тоже один свет в окошке. — И, подойдя ближе к костру, строго спросил девушку, в белом платке: — Катерина! Почему не едешь мужиков кормить? Давай попроворнее собирайся, не то дождь хлынет, оставишь голодными.
— Сейчас поеду, с первой же машиной…
— Ну, давай, двигай! Да звон уже и машина есть на подходе. Сейчас ребятишки быстренько ее разгрузят, а ты забирай свой термос и посуду, не теряй ни минуты!
С тока стрекот комбайнов слышится отчетливо, вламывается в уши, словно из-за ближнего, окруженного жнивьем березняка. Но до них далеко. Километра два. Черными, игрушечными кажутся они отсюда, медленно ползающими у горизонта. Заметив обращенный туда взгляд Чекана, Павел Иванович полюбопытствовал:
— Тебе, кроме комбайнов, еще что-нибудь видится?
— Привычный пейзаж: леса, жнивье, машины и горизонт, а над ним темнеющее небо…
— А я вот привыкнуть никак не могу. Иной раз прикрою глаза и оживает вдруг передо мной другая картина: хлебное поле, чахлое, согнув спины, жнут серпами и вяжут пшеницу в снопы Иван Добрынин и его Акулина, оба босые, оба хворые. Что ни сноп, то слезы и стон. И Гаврилка ихний, теперешний наш агроном, а в ту пору еще малолеток, тоже босой, в драной рубахе, вместе с родителями мается.
— Если бы мы не умели сопоставлять сегодняшнюю нашу жизнь с пережитым прежде, так не оценили бы по достоинству все, что имеем сейчас. Тебе как председателю колхоза, наверно, приходится очень трудно…
— Легкой жизни я не искал.
— А бываешь ли ты доволен? Не надоело ли?
— Надоесть может безделье да работа, которую без желания справляешь! А я представить не могу, чем бы стал жить, с какого краю на жизнь смотреть, если бы отстранился? Начальник районного управления Зубарь мне уже предлагал: «Слазь с коня!» Характеры у нас с ним не сошлись. Не понять нам друг друга. Но и это меня особенно не волнует. За три десятка лет довелось всяких начальников повидать. И этот посидит да снимется с места. Мне отсюда двигаться некуда. Как той старой березе. У нее корни пущены в землю широко и глубоко, переплелись с корнями других берез; попробуй-ка выкопай ее, пересади в другую среду — за одну вёшну зачахнет. Тут бури гнут, осенние ветры и дожди хлещут нещадно, но, опять же, для нее жизнь такая привычная, а покой где-то под крышей, в затишке станет немилым. Ну, а насчет другого вопроса — доволен ли я?
— Давай уж на полную откровенность, — сказал Чекан. — Как есть!
— Мне перед тобой, Федор Тимофеич, нет нужды рисоваться. Я сам лишь недавно понял, отчего это так получается: ругают, требуют, а ничуть не обидно? Не равнодушие ли? Не возомнил ли я о себе? Понял, когда телевизор купил. Сижу однажды вечером дома, пью за столом чай, смотрю передачи из Москвы. И вдруг вздумалось: ведь это же удивительная вещь, великое достижение человеческого ума, но почему же не испытываю я в себе удивления? Будто уж лет сто телевизором пользуюсь! И сколько еще такого появилось в нашей жизни: всякая техника, телефон, радио, личные автомобили — все это перестало людей удивлять. А вот в прошлом году, на отчетно-выборном колхозном собрании хотел для показа нынешнего уровня экономики хозяйства статистикой поблистать. Вместе с бухгалтером целую неделю архивную пыль глотал, пока составил таблицы. При частном владении, в двадцать восьмом году, когда ты был откомандирован на должность избача, приходилось на каждого жителя Малого Брода в среднем одна четвертушка коровы, восьмая часть лошади, одна треть десятины посевов! Скудные цифры. А вот что получилось за прошлый год в том же расчете: три коровы, свыше двадцати лошадиных сил и восемь гектаров посевов! Включил я все эти данные в отчетный доклад, а какое же они действие оказали?
— Неужели никого не тронуло?
— Пожилые люди, которые многое видели своими глазами, в ладошки слегка похлопали, да и то не все. Аким Блинов, бывший Окурыш, даже речь сказал, но как всегда не о том…
— Опять о претензиях к богу?
— На свою маломерность больше не жалуется. Заскучал, говорит. До полуночи от телевизора не отходит, а потом, надсадив голову, спать не может нормально. И вот изволь ответить: как эта хорошая, сытая жизнь и почему производит на него такое влияние? Я, конечно, ему пояснил: нельзя объедаться, иначе, мол, непременно отрыжка получится. Ну, Аким, однако, не в счет! Зато другие мужики, хоть и похлопали в ладошки, высказали мне немало справедливых упреков. Они хозяева, и, разумеется, их больше интересует не статистика, не то, как было и стало, а что есть сейчас и что дальше будет! Я позднее все это обдумал: почему же удивительное стало не удивительным?
— Вернее, обычным, Павел Иваныч!
— Пожалуй, именно обычным. Всего стало много. Помнится, летом двадцать восьмого года, когда первый колесный тракторишко появился у нас в Малом Броде, так все население высыпало на улицы его смотреть. А сейчас ни один малец в окошко не выглянет, если слышит, как по большаку проходит целая колонна гусеничных тракторов или отряд комбайнов. Впрочем, если вглядеться, то в сознании обычности есть и свое отрицание: этакая душевная беззаботность. Мы-де стали зажиточными, так не к чему крохоборствовать! Есть у нас такие молодцы, бережливость для них как обуза. Один по небрежности машину сломал, другой зерно на дорогу просыпал, третий без нужды дерево срубил. Ему палка понадобилась, так он целое дерево валит. И не смей за то строгача давать. Принимает в обиду. Дескать, невелика убыль. А ведь мы поднялись пока только на первые ступеньки к богатству. Имея много, вовсе не значит, что можно сорить направо-налево. И вот потому-то на твой вопрос приходится отвечать двояко: радуюсь, но и частенько досадую! Так бывало, когда мой Володька еще в подростках ходил. Купим ему новую рубаху и штаны, сначала все по росту, по мерке, а чуть погодя, он из них вырастает: рубаха в плечах трещит, штаны на ноги не лезут! Приятно видеть: взрослеет сын! Досадно: еще не сношенную одежду приходится заменять. Это я к тому пример привожу, что довольствоваться достигнутым никак невозможно. Удивляться надо, иначе заскучать можно, вроде Акима, но довольствоваться нельзя…
Не окончив мысли, Гурлев погрозил пальцем и крикнул расшалившимся на току школьникам:
— Эй, воробьи! Кончайте в зерне купаться! Идите ужинать!
Повариха оставила у костра почти половину казана пшенной каши с мелко изрубленным мясом. Ребятишки со свойственной им живостью быстро ее поделили.
— Не всю, не всю выскребайте, — предупредил Гурлев. — Оставьте немного нам. — И спросил: — Не откажешься от полевой еды, Федор Тимофеич?
— Давай!
Тонкий дымок костра, запах березовой листвы и разнотравья, смешанные с ароматом брошенных на приступок вагончика свежих груздей и ячменного зерна на току, а также шумливые ребятишки, аппетитно уплетающие кашу, — это был тот милый мир, в котором Чекану теперь приходилось редко бывать.
— Давай! — повторил он охотно. — И мне пора уезжать…
— Гроза уже близко, — пробежав по вечереющему небу глазами, сказал Павел Иванович. — Я тебя отсюда в село сам доставлю, а там решим, сможешь ли дальше ехать.
Взгляд его опустился ниже, на поля, и вдруг он встревожился, приложил широкую ладонь к бровям.
— Один комбайн остановился! Неужели поломка? Как назло все не в пору…
Чекан тоже посмотрел туда. В просвете между двумя островками леса комбайн показался подбитой птицей, упавшей на землю и приподнявшей крыло. За ней заволоченное тучей небо, а сама она осыпана багряным светом последних отражений зари.
— У Митьки Холякова что-то случилось? — проворчал недовольно Павел Иванович. — Ну да, у него! Он тут работает. Давай-ка, Федор Тимофеич, сгоняем туда…
По пути к комбайнам он еще раз оглядел небо, качнул головой, нахмурился.
— Не успеть все прибрать! На колени бы встал перед ненастьем, низко бы поклонился: обожди еще малость, зацепи пока тучи в горах! А не послушает ведь. Вечный у нас спор с погодой.
По давней кавалерийской привычке к быстрой езде, вел Гурлев свой «газик» круто, не сбавляя скорости. Очень скучно и пусто стало на сжатых полосах, как в квартире, где еще вчера толпилось полно жильцов, а теперь они все выехали из нее, оставив открытыми окна и двери. Свободно ярился на просторе снова начавшийся ветер, задирая копешки обмолоченной соломы, разбросанные по жнивью, и вершинки кустарников.
Не из-за поломки остановился комбайн. Сам Митька, не докончив работы, умчался на своем мотоцикле в село. Вместо него остался возле заглохшей машины агроном Добрынин. Встретил он Гурлева улыбаясь.
— Ничего я с ним сделать не мог, Павел Иваныч! Дмитрий задание перевыполнил и убрал бы остаток ячменя, не появись тут Николай Саломатов…
Лицо Гурлева сделалось злым.
— А Кольку с какой стати сюда занесло?
— Так они же друзья. Николай проезжал тут с полчаса назад на дальний выпас за вечерним удоем молока и попутно подкинул Митьке новость не очень приятную: за Веркой-то, оказывается, ее муж приезжал днем на такси. Увез. Я говорил Митьке: Верку теперь уже не догнать, да ведь и не яблоко же он станет делить с ее мужем! Не повлиял.
— Приказал бы! Ты же и по партийной линии мог на него воздействовать.
— А ты мог бы по любой линии своего Володьку остановить, когда пришла ему пора на Татьяне жениться? Николай же рассказывал тут: твои молодые днем зарегистрировали брак, и Танька уже перебралась к вам.
— Не без моего ведома сделано! — продолжая сердиться, отрезал Гурлев. — У Володьки стройка, а здесь хлеб!
— Трудно оценить, кому что дороже? А кроме того, я уже и остальным комбайнерам дал сигнал вместе с шоферами возвращаться на стан. Пора. Не то буря застанет…
— Да, пожалуй, пора! — согласился Павел Иванович.
Последние блики вечерней зари сорвало ветром с вершин берез. Мрак начал быстро сгущаться. Черная туча в седых космах стремительно набегала на небо, вдалеке ярко вспыхнула молния, и некоторое время спустя донесся отдаленный рокочущий гром. Посыпался редкий, но крупный и тяжелый, как град, дождь вместе с облаком пыли, поднятой тугим, порывистым ветром. Запорошило сорванными с берез листьями. Какая-то птица, опоздавшая скрыться в лесу, беспомощно упала на жнивье. Гурлев подбежал к ней, поймал и сунул к себе под пиджак. Это был малый сокол, еще не окрепший, с желтой полоской на клюве.
Добрынин сам взялся вести Митькин комбайн к стану. Чекан спрятался в «газике» от дождя и ветра, пока Гурлев, сгибаясь, пробился сквозь встречную бурю к лесу и отпустил там сокола.
Совсем стемнело. Гром грохотал прямо над головой. Молнии сверкали в потоках воды, сброшенной тучей. В «газике» под ногами стало мокро. Смотровое стекло заливало. Павел Иванович включил на полную мощность фары, но дождь лил настолько плотно, что пришлось ехать почти вслепую.
На половине пути к селу, посреди дороги, валялся брошенный мотоцикл.
— А где же сам Митька? — всполошился Павел Иванович. — Это же черт знает какие дела вытворяются!
И добавив скорости, погнал «газик» дальше. Митька шел по дороге пешком, насквозь промокший. Павел Иванович силой втолкал его на заднее сиденье машины и начал строго выговаривать:
— Ну, пойми же ты, дурной, ведь у Верки ребенок. Люб не люб муж-то, приходится ей терпеть. А если любишь, так дай же ей успокоиться, не добавляй терзаний.
Митька молчал, отвернув лицо в сторону.
— Чем тебе та же Катерина Шишова не пара? — И вдруг гневно заорал на него: — Не отмалчивайся, сопляк! Если воли нет, так по-бабьи реви, дери на башке волосы, не то, соблюдая мужское достоинство, матерись, чтобы печаль из тебя изошла! Ну!..
— Что же ты, Дмитрий Холяков, действительно, себя побороть не умеешь? — с упреком добавил Чекан. — Не похвалил бы тебя твой дед, Кузьма Саверьяныч!
Митька пошевелил рукой, сжал кулак и чуть слышно ответил:
— Все равно я своего добьюсь!
— Вот так они, нынешние-то, разговаривают со старшими, — уже без раздражения заметил Гурлев.
Парня он высадил у его дома, потребовав обещание сейчас не гнаться за Верой в город, а еще все хорошенько обдумать. Дождь продолжал хлестать по земле, тускло желтели электрические огоньки на столбах, бурно пенились в канавах потоки. На веранде в доме Гурлева свет горел ярко.
— Придется тебе, Федор Тимофеич, еще одну ночь провести у нас, — сказал Павел Иванович, подогнав «газик» вплотную к калитке. — Иди покуда с молодухой знакомься, а я на минутку еще в правление загляну, нет ли чего-нибудь срочного.
Пришел он домой не через «минутку», а через час, и снова чем-то сильно расстроенный. Увидев его хмурое лицо, Татьяна испуганно склонила голову, зато Володька весь напрягся, приготовился отстаивать свою независимость. Гурлев в кухне сбросил мокрую одежду, кинул под порог грязные сапоги и босиком отправился в спальню.
«Кажется, психологический барьер еще не разрушен, — неодобрительно поглядел ему в спину Чекан. — Неправильно, Павел Иваныч! Нехорошо!» А все-таки не верилось, будто этот всегда прямодушный человек мог оказаться неискренним. Молодожены держались настороженно. На ресницах у Татьяны блеснули слезинки. Вот так, не в уютной теплоте, не под свадебный шум и веселье начиналась их первая совместная ночь.
Чекан отложил на столик недочитанную газету и хотел пойти в спальню Гурлева, поговорить, а в эту минуту сквозь шорох дождя со двора послышались чьи-то тяжелые шаги. Потом за стеклом веранды внезапно возникло размытое лицо Согрина. Дождевые капли стекали вниз, и поэтому создалось впечатление, будто Согрин плачет. Однако он не плакал и не просил ничего, а властно потребовал, постучав пальцем:
— Прогоните девку домой! Нечестно поступаете, граждане! Она вам не ко двору. Танька! Ступай оттуда!
— Уйди, дед Согрин! — становясь впереди жены и открыв створку, решительно сказал Володька. — Мирно прошу…
— Мне на твой мир наплевать! — еще злее и властнее заявил Согрин. — Не по себе березу ломаешь. Ты слышишь, Танька?
Прежде присмиревшая, покорная молодуха вдруг отвела руку мужа и встала с дедом лицом к лицу.
— Зачем ты пришел сюда? Кто нуждается в твоем покровительстве? Маму ты счастья лишил, а теперь до меня добираешься!
— Прокляну! — крикнул Согрин.
— Хоть десять раз проклинай!
— Ни гроша от меня не получишь!
— Вот уж чем напугал! — даже засмеялась Татьяна. — Ты сначала спроси: хочу ли я от тебя тот грош?
— Зато колечки и часики носишь, не брезгуешь!
— Возьми их! С удовольствием от них откажусь…
Она быстро похватала с рук все украшения, зажала их в кулак и сунула Согрину. Он попятился, широко раскрыл от удивления глаза. Таня бросила подарки ему к ногам.
— Распутная безотцовщина! — наклоняясь за ними, рявкнул Согрин.
«Не подобрел Согрин! — подумал Чекан. — Не подобрел!»
И, подойдя ближе к окну, попытался усовестить:
— Зря скандалите, Прокопий Екимыч! Да еще так неприлично.
— А ты что за указчик? — не скрывая ярости, ответил тот. — С какого боку припека?
— Изменяет вам память, Прокопий Екимыч, — напомнил Чекан. — Избача и бывшего общественного обвинителя по вашему делу забыли!
— Извините! — сразу осекся Согрин. — Не мог предполагать свидеться с вами…
Его следы у веранды смыло водой. Ненадолго перемежившийся дождь снова хлынул; это подошла из-за озера новая грозовая туча. Светом молнии на мгновение озарило крыши соседних домов, темный крест на куполе церкви и согнутую одинокую фигуру Согрина на большаке.
— Кто это был тут? Зачем? — спросил Павел Иванович, переступая порог веранды. — Или послышалось мне?
Он еще продолжал хмуриться, зато в глазах зажглась теплота, как бывает при встрече близких людей. Это и обрадовало Федора Тимофеевича, а не белая рубашка, не новые брюки и ботинки, во что Гурлев успел переодеться. Володьку вид отца, очевидно, еще больше обрадовал, обнадежил мирным исходом.
— Дед Согрин звал Танюшку обратно, — сказал он отцу.
— А только одну ее?
— Да!
— Опоздал, эх опоздал, Прокопий Екимыч! — с веселой добродушностью сказал Павел Иванович. — У нас хватка крепкая! Мы ведь, если захватим в свои руки, — не выдерешь!
Он сгреб ручищами Володьку и Таню, обхватил их, прижал к себе.
Чекан следил за ним: не вынуждает ли он себя? Но вот и последние признаки хмурого настроения исчезли с лица, в голосе нет ни единой фальшивой нотки. Все по-домашнему. Просто. Естественно. Выпустив молодоженов из рук, сел к столу, свободно откинулся на спинку стула.
— Давай-ка, Таня, приступай к хозяйству. Разогрей ужин да добудь из шкафчика на кухне бутыль с настойкой, налей всем по рюмочке. Ты как, Федор Тимофеич, разрешаешь себе? — спросил он, обернувшись к Чекану.
— По праздникам.
— Значит, и сегодня можно! А меня, знаешь, Дарья всегда ограничивает. Этак вот расстроюсь от чего-нибудь на работе, приду домой, так в пору бы рюмочкой подправить себя, а она мне валерьянку сует.
Таня и Володька ушли на кухню, и он, склонившись, полушепотом спросил:
— Поди, напугал я ребятишек давеча? Чего глядели они на меня, как на лешего в темном лесу?
— Грома боялись!
— Грома хватает в природе. Во, слышь, как громыхает на всю округу. А мне опять Зубарь настроение попортил. Хотелось ребятишек-то сразу приветить, пусть живут, горя не знают. Хватит горя, какого мы полной мерой хватили.
— Чего, же Зубарю требовалось?
— Вежливо честил, почему мы раньше всех соседних хозяйств ячмени начали убирать? По телефону-то мне ведь не видно, как он злится, по словам понимаю — еще предстоит у нас с ним заваруха. Прежде всего, мне его тон не нравится: я его на вы называю, а он на ты. Вот я сразу ему и заметил: что ж, говорю, товарищ Зубарь, человек вы еще молодой, я вас лет на двадцать постарше и лет на тридцать мой партийный стаж подлиннее, чем ваш, и хоть элементарно полагалось бы вам проявить ко мне уважение. Называется, подбавил газу! А насчет уборки ячменей я ему определенно сказал: мы хозяева, нам виднее! И вот, говорю, сейчас над правлением молнии бьют, громы грохочут, дождь хлещет, а у нас и тревоги нет, что спелое зерно из колосьев повыбивает. Убрали под крышу. Осталось неубранного ячменя всего ничего. Так он за это мое выражение ухватился: выходит, дескать, работа была плохо организована, коли всего не успели убрать! Начал меня вызовом в райком пристращивать. Вижу, не договоримся мы до добра. Взял и положил трубку. Полграфина воды выпил, еле в себя пришел.
— Жаль, ты не слышал, как Татьяна деду ответила, — опуская этот разговор, сказал Федор Тимофеевич.
— Я намеренно не прислушивался, но кое-чего уловил. Пропустил Согрин все самое дорогое мимо себя. Что же ему теперь остается?..
Таня положила на стол чистую скатерть, подала ужин, а Володька налил всем по рюмке вишневой настойки. Держались они еще скованно, неуклюже и торопливо. У Тани не сходил со щек яркий румянец, отчего Федор Тимофеевич вдруг вспомнил свою Аганю в ее первые дни замужества.
— Значит, предстоит мне скоро начинать жизнь по счету шестую, — когда выпили настойки и поздравили молодых, сказал Гурлев по-семейному. — Получу на руки внука, и станем мы с ним выводить свой сорт пшеницы, более урожайной и стойкой к непогоде. Ехал я прошлой осенью в дубраве мимо жнивья. Земля уже заморозком была сильно прихвачена, осенние бури кончились, подле кустарников, в тени, где солнышком не пригревает, лежал тонкий снежок. И обратил я внимание на одно растение у самой обочины, похожее на пшеницу. Сошел с машины, осмотрел его и удивился такому чуду. Высота растения оказалась полтора метра, на целую треть выше «искры», которой мы засеваем поля. Колос в два раза крупнее. В «искре» при хорошем урожае набирается в колосе не более пятидесяти зерен, а в этом я насчитал сто одно, да при том и размером они намного больше. Взял я находку, до нынешней вёшны сохранил, а когда земля чуть оттаяла, раскопал лопатой небольшой участок самой тощей неплодородной земли и посеял зернышки. Пусть дальше плодятся.
Гроза еще продолжалась долго: то подступая из заозерья, то скатываясь дальше в леса. Но все это происходило по ту сторону ярко освещенной веранды, не мешало мирному течению привычной жизни. Володька и Таня ушли в комнату смотреть телевизор. Рассказывая, Гурлев спокойно поглаживал ладонью открытую грудь, как человек, хорошо поработавший и довольный, не растративший себя понапрасну…
А Согрин, медленно шагая по скользкому большаку, с трудом добрался к домику Ксении, скинул промокший плащ и сел у открытой двери сенцев. Злило бессилие, невозможность вернуть из дома Гурлева внучку, ее явное презрение к тому, на что потрачена целая жизнь. Какой бы она ни была далекой, как бы холодно ни было их родство, но, кроме Татьяны, уже никто не мог бы ему посочувствовать и присмотреть в самый последний час. Вместе с тем нечаянная встреча с Чеканом, напомнившая день суда и высылку, показалась предвестницей неминуемой расплаты за гибель Кузьмы Холякова. «Господи, ударь по ним громом, порази их всех молнией!» — безнадежно шевелил губами Согрин, зная наперед, что ничего подобного не случится. И ни Гурлев, ни Чекан, никто из тех, кто пришел тогда в старый мир и разрушил его, не понесут наказания, А все равно, хоть так, чтобы немного ослабло отчаяние: «Будь же они прокляты трижды!»
За полночь вернулась из колхозного телятника Ксения. Громы и молнии, не тронув никого, отвалились от Малого Брода, остался мелкий, морошливый дождь. Равнодушная к отцу, усталая и промокшая Ксения включила свет и тоже присела, опустив вниз руки.
— Эк, упласталась, ударница! — грубо заметил ей Согрин. — А ведь, бывало, в своей домашности чуть не палкой на работу гнать приходилось.
— Телята грозы боялись, — будто все еще не придя в себя, ответила Ксения. — Одних их не оставишь. Ведь они, как малые дети, от страха льнут к человеку, тычутся мордами.
— Очень ты стала сознательная!
— Я уже просила тебя, отец, перестань нас строчить! Надоело выслушивать поучения. Не нравится, как живем, — не гляди!
— Теперь до тебя не дотянешься, такая стала высокая, хоть стул подставляй, — брезгливо и с явной издевкой сказал Согрин. — Ведь с Гурлевым породнилась!
— Ну и чего в том плохого? Вот взяла да своими руками и отдала Татьяну Володьке.
— Э, попусту с дуры требовать! — отвернулся Согрин. — Иная бы сама догадалась отправить вовремя девку в город, внушить ей войти к одинокому деду в доверие. А уж дед нашел бы, как устроить ее судьбу…
— Не догадалась потому, что губить дочь не хотела! Ты ведь всю жизнь для себя живешь! С твоего стола хлеб черствый и во рту горек!
— Молчи! — прикрикнул Согрин. — Слишком много себе дозволяешь! Дольше ни дня у тебя не останусь! Провалитесь вы тут! Сгиньте!
В гневе он снова вышел на улицу. Тучи над селом поредели, в разрывах проклюнулись звезды. В канавах по обе стороны большака полно воды, под ногами похрустывал промытый галечник. Остановился Согрин уже у палисадника своего бывшего дома, решив напоследок попробовать, не удастся ли самому расшатать снаружи заложенные в фундамент камни и очистить тайник. Глухая ночь, после грозы все село сковано крепким сном, а в детсадике нет сторожей, и поэтому дело опасным не кажется. Но долговековую жизнь прочил он когда-то этому дому: в раствор извести даже белков из куриных яиц добавлял. Как теперь подступиться? Вынуть камни нужно было из-под третьего окна от угла. Нащупав в кармане большой перочинный нож, Согрин обошел палисадник, намереваясь открыть воротца и добраться к фундаменту, но тут с лавочки поднялся ему навстречу Колька Саломатов:
— Явился-таки, дед Прокопий?
— Ох, господи! — оторопело промолвил Согрин. — Да разве можно этак пугать старика?
— Я намеренно не пугал, — не очень-то добро ответил Колька, — Сам лезешь без спроса! Зачем тебя сюда принесло?
— Но тебя, Николай, зачем? В сторожа, поди-ко, нанялся? — оправившись от испуга, съязвил Согрин.
— А мне, дед Прокопий, еще с вечера, как гроза началась, дурной сон приснился. Будто бы горит этот дом. Под громом, под проливным дождем горит, из всех окон огонь полыхает. Вот и вздумалось: дай-ка схожу посмотрю!
— Не в руку твой сон, Николай, — поняв намек и понуждая себя к миролюбию, вроде бы огорчился Согрин. — Какой же ты дурак, если шутки принял всерьез? Я тебе пояснял…
— Пояснял, это верно, дед Прокопий, но учти, если еще раз ночью застану здесь, по шее схлопочешь!
— И не совестно такое болтать?
Опять зашумело и зазвенело в ушах, ноги и руки отяжелели, каждая в пять пудов весом, так согнули к земле — еле удержался стоя.
— Что с тобой, дед Прокопий? — прихватив за локоть, обеспокоился Колька. — Дурно стало?
— Помоги сесть…
Сидя на лавочке и чувствуя, как снова возвращается к жизни, обидчиво упрекнул:
— Пожалел бы старость мою, Николай! Все же роднёй были когда-то! Зачем думаешь плохо обо мне? Вот ты пойдешь сейчас к себе на кровать, брякнешься на нее и уснешь, а мне сон уже давно не дается, обходит стороной. — Захотелось хоть ему, этому парню, совсем уже не родне, немного открыться. — Было время, не стану того отрицать, не я один, а и твой дед Василий, и другие мужики из богатого сословия оказывали новым порядкам сопротивление. За свой капитал цеплялись, зубами вгрызались. А велико ли оно было у каждого, если с теперешнего времени его оценить? Ведь кошачьи слезы, а не богатство! Теперь — да! Теперь я мог бы позволить себе очень многое! И опять же, выходит, оно безо всякого удовольствия. Внучке наследства не надо, Ксения прежнюю обиду не может простить. Так для чего же сгодится все, мной накопленное?
— Ничего не могу посоветовать, дед Прокопий, — равнодушно отозвался Колька. — А в одной книжке так было сказано: «Я сеял бурю, но жатва дала мне блох!»
— Да, сеял бурю… — поник головой Согрин. — Блохи покоя лишают! Ну, что же, Николай, наверно, уж не увидимся больше. Прощай! Да не сиди тут, не сторожи. Ничего не случится!
Все люди выражают свое отрицание по-своему. Однажды зашел к Согрину в дом квартирант, что жил во флигеле. Деньги за прожитое принес. Иной бы положил их на стол и дальше порога не двинулся, а этот, ушлый, насмешливый, заглянул в комнаты, увидел ковры, зарешеченные окна и прямо в лицо рассмеялся. «В персональной тюремной камере со всему удобствами, хозяин, живешь! Не наскучило в ней?» За это пришлось его из флигеля вытурить и принять на квартиру другую пару, более смирную. Но и решетки из окон пришлось убрать. Не мог смотреть на них. А вот Колька упомянул про блох. «Нет, Николай, в той книжке, где так было написано, нет настоящего горя! — снова выбравшись на большак, подумал Согрин. — Блох можно вытравить, а коли страх и мрак в душе, оттуда их ничем не добудешь! И сам ты Прокопий Екимыч, уж ни на что не годишься! Смирись и жди!..»
Сгорбившись, не соображая куда идет, он свернул с большака в переулок, оттуда на выгон, миновал ягодный сад, обнесенный высокой изгородью, прошел обочинами болота, затем полевой дорогой добрался до Чайного озерка. Начинало светать. Ветер улегся. Ясное, темно-синее небо нагоняло холод. Немного продрогнув от сырости, Согрин поднял глаза и осмотрелся вокруг. Все-таки прошлое позвало к себе. Зачем? Ведь не любоваться же теми ядреными хлебами, что вокруг пораскинулись? Своего прежнего поля уже не найти. Гурлев даже еланки все распахал и засеял. Вот лишь одна береза осталась, у которой прежде ставил Согрин свой стан. Кора на ней вся издолблена дятлами. На сухих сучках, как на ребрах скелета, висят занесенные ветром клочья полуистлевшей травы. Умерла береза. «Да ведь и мне уже пора умирать, — подумал Согрин. — Чем страх в ожидании, лучше смерть!» Это была печальная мысль, но иной теперь быть не могло.
Все безнадежно…
Путаясь ногами в траве, он прошел дальше по берегу озерка. Еще тихо и сумрачно в камышах, а уже вспыхивают на гладкой воде зоревые румяна. У водопоя, утоптанного копытами лошадей, догнивают столбы давно разрушенной полевой избушки. За ней неоглядное хлебное поле. «Хорошо бы вот здесь умереть, — остановившись на бугорке, подумал Согрин. — Все же были родные места!» Мысль эта показалась желанной. Смерть все закроет и ничего не останется — ни солнца, восходящего над землей, ни холодящего неба, ни полей, ни бога, ни черта, как у комара, попавшего под колесо телеги. А рядом, на тонкую вершинку березки взлетела ворона и громко закаркала, будто уже почуяла и обрадовалась, как начнет выклевывать глаза у мертвого.
— Нет, не выйдет по-твоему, — озлобленно сказал ей Согрин и, наклонившись, схватил с берега крупную гальку. — Сначала умри ты…
Сбитая с вершинки ворона упала в траву, а Согрин прямо по хлебному полю, подминая сапогами густую пшеницу, твердым шагом пошел обратно в село. Там он взял в домике дочери свой чемоданчик, ни слова ей не сказав на прощанье, часа через три рейсовым автобусом покинул Малый Брод, как заклятое место.
Две недели спустя, которые Согрин провел почти без сна, в непроходящей тревоге, вздрагивая и холодея при всяком звонке у ворот, наступила наконец какая-то необыкновенная легкость. Дышалось просторнее, перестало шуметь в ушах, и все тело чувствовало себя взбодренным. Рано утром встал без натуги, хорошо поел, собрал в саду остатки смородины и малины. С двумя ведрами ягод сходил на базар, выстоял цену и продал по своему запросу, без всяких уступок. Потом еще успел получить с квартирантов во флигеле плату за месяц вперед, закрыл дверь в дом на задвижку и от безделья решил проверить, сколько же тысяч набралось в шкатулке. Для порядка. Еще было от вида денег сознание богатства, но и нападала тоска: бесцельный, омертвленный капитал! В старое время пустил бы его в оборот, удвоил и утроил бы, а теперь только одно занятие: раскинул на столе по купюрам и смотрел, как на игральные карты. Но и поиграть-то даже в простого дурачка не с кем. Посидел у стола, поперебирал эти бумажки, потасовал, повздыхал над ними. И вдруг навалилась усталость, словно невмоготу наработался, вместо бумажек ворочал чугунные плиты. Хотел встать, оперся локтями об стол, а голова закружилась, и глаза сразу застлало туманом…
Ничего не осталось в памяти, как долго продолжался тяжелый обморок или же смерть, приходившая на короткое время. Очнулся на полу, без сил. За окном виднелись в ярком свете вершинки яблонь, а в комнате прежний полумрак и запах какой-то плесени. Попытался встать. Не удалось. Стол был опрокинут. Деньги рассыпались по ковру. Потом из подлечи, где черной дыркой зияла отдушина, выбежали три крысы и, не опасаясь хозяина, принялись, хватая зубами, таскать денежные купюры в подполье. «Вот зря кошку-то не завел, — безразлично наблюдая за ними, подумал Согрин. — Расплодил нечистую тварь…»
А в селе Малый Брод в это утро строители ломали остатки бывшего согринского двора. Такой прочный на вид, фундамент дома сразу рассыпался под напором бульдозера. Обломками и глыбами камня заполнили ямы и погреба, заровняли их, остатки хлама сбросили в промытую дождями и вешними водами канаву из улицы под угор. Даже Ксения, проходившая мимо по своим делам в правление колхоза, не остановилась тут, чтобы последний раз взглянуть на былое богатство отца.
В конце сентября, по первым заморозкам, когда с хлебных полей весь урожай был собран и вывезен в закрома, а на полях зазеленели посевы озимых, побывал Гурлев на своем опытном участке, где посеял зерна «снежного колоса». Крепкие стебли уже созревшей пшеницы все еще стояли на ветру, выносливые, как пришедший к ним с любовью хозяин.