РОДНОЙ ОЧАГ Повесть

Живет Ганка на Хацапетовке — есть такой край в их селе. Край как край: до шоссе не так уж далеко, лес — за пригорками, за день можно обернуться за хворостом туда и обратно дважды, лишь бы сила была, а поле до самого огорода добегает. И речка есть неподалеку, можно камыша накосить или лепехи́, а то и коноплю вымочить, если понадобится. Любит Ганка свою Хацапетовку, никуда бы отсюда не перебралась, хоть бы и просили. Кому еще в селе так близко до глинища? А никому, потому что глинище тоже за огородом. Выгода, конечно, маленькая, но разве теперь больших выгод так уж много? Одна маленькая выгода, другая — тоже небольшая, с щепотку, третья — как маковое зернышко, а если все в кучу собрать?..

И поле у самой хаты — не у каждого. Когда зеленеет, когда цветет — радости с того на ломаный грош, а осенью? Осенью можно и колосок какой-то поднять, а колосок к колоску — вот уже и два. Или, скажем, картошки прихватить немного, или бураков. Потому что — когда идешь через поле — грех не нагнуться и не взять, оно ведь ничье, оно — общее. Раньше и арбузы тут сеяли, и помидоры, но с позапрошлого года перенесли их подальше от села, чтоб меньше паслись на них. Ну перенесли так перенесли, а земля не вылеживается попусту, вот люди и теперь никогда с пустыми руками домой не возвращаются. Снопик там соломы какой-то или морковка — для колхоза это и потеря не потеря, а для отдельного колхозника — уже что-то.

Про Ганку не скажешь, в теле она или нет, потому что одежда на ней всегда такая, что не угадаешь. Юбка — длинная, до самой земли болтается и так широка, что в холода сядет Ганка на траву, ноги ею окутает, вот уже и не мерзнет. И блузки на ней, и всякие кофтенки такие ношеные-переношенные, такие латаные-перелатанные, что она в них старше своих лет выглядит. У другой праздничная одежда есть, другая старается на люди выйти в новом да почище, а для Ганки что будни, что праздники — одинаково. Правда, есть у нее туфли, которые она старательно сберегает. Надевала раза три или четыре, когда еще девкой была, а с тех пор никак не осмелится. С каждым годом кажутся они ей все красивее, все фасонистей, а как наденет — люди и начинают языками чесать, что неспроста наряжается, наверно, уже на кого-то засматривается. Ах, чтоб им пусто было! Чтоб не давать чужим языкам работы — пусть лежат туфли, не слиняют, а не дождутся своей поры — тоже не беда.

Была у Ганки мать, войну пережила, дальше б ей жить, ведь не такая старая, но смерть не задобришь, не скажешь: наведайся попозже, — вот и появилась на их кладбище еще одна могила, а на кресте жесть с надписью: «Тут почиет раба божья Степанида Кирилловна Манжос. Земля ей пухом. 1890—1946».

Мужа Ганки убили на фронте. Даже похоронной на него не пришло, и Ганка долго еще рассылала повсюду запросы, ходила в райвоенкомат, добиралась в область, пока не сказали — погиб ее муж — и даже бумажку на руки выдали, в которой значилось — чернилами меж типографских букв, — что действительно погиб. Ганка не плакала, — может, потому, что смертельно устала от работы, а может, потому, что в войну слезы выплакала. Только оборвалось что-то в ней, лопнуло с болью — и ничем уже нельзя было стачать. Хотелось погоревать-попечалиться, но и горевать не было ни времени, ни возможности: нужно было как-то жить, нужно было думать о детях.

— Вот если бы вас не кормить, — говорила им, когда сердилась, а сердилась она не часто, — так пусть бы жили, не жалко, а то ведь каждый день рот раскрываете, каждый день туда нужно что-то кинуть.

Дети слушали и молчали. Были они худые, желтолицые, одни лишь глаза на лице видны — синие, как барвинок. От отца те очи, а от нее — волосы, не волосы, а кудель.

— И что вы у меня такие тихие? Чего не ссоритесь, не деретесь, не плачете? Подняли бы крик, драку затеяли, может, и на душе полегчало, а то тихо в хате, как на кладбище.

— И что вы, мама… — начинал и не договаривал старший — Иван.

— Ну, ну, выскажи матери! — подзадоривала сына.

Но Иван хмурился, голову в плечи втягивал — сидел сычом.

— Ну что за дети! Даже матери ответить не могут. Как же вы с людьми говорить будете, если защитить себя понадобится или мне помочь? И чего это вы в отца удались? И что в меня не пошли, а? Худо вам будет, а мне возле вас так горько — словно пироги с полынью есть.

Дети молчали.


Хацапетовка — такой край, что никому не клади палец в рот — откусят. На Хацапетовке ничто не делается так, чтобы другие про это не узнали. Справил отец девушке новые сапожки, прошлась она в них, а на другой день про это уже весь край знает, начинают косточки перемывать: неспроста, должно быть, вырядилась, боится, видать, в девках засидеться, вот и расстарались на обновку, вот и показывают ее всем. Уж лучше не прячьте: разговоров и так не миновать, а утихнут скорее. Если кто ссорится — все участвуют в ссоре, а потому со временем не так-то просто и помириться: нужно, чтобы весь край перемирился. Тут каждый с чем-нибудь таится. Тот — со своей радостью, тот — с горем, один — с неудачей, другой — с удачей. И все считают, что иначе нельзя, потому что иначе — пропасть можно. А пропадать по доброй воле никому не хочется.

Вот хотя бы Клара Стефанишина. За тридцать ей перескочило, а до сорока еще не доскочило. Перед войной, может, кто за ней из сельских ухаживал — забылось это или вспоминать никому не хочется, а как фронт стоял в их Збараже, так она не одного немца пускала к себе, еще и теперь носит подаренные тряпки. Пришли наши, так разве ж Клара не связалась с лихим старшиной?! Как отходил с частью, обещал вернуться — потому и не задевал никто Клару, побаивались. Старшина, правда, не пришел назад — пулю встретил ли в бою или другую молодичку заприметил, за которую и зацепился, но Клара и без него не пропала. Наведывался к ней из района солидный такой человек в кожаном пальто, которое он салом смазывал, чтоб блестело. Уполномоченный по заготовкам, говорила Клара, думает ее замуж взять, но то ли передумал, то ли в другой район перебросили, — перестал ходить. Ну, зато Клара в город перебралась, а когда приезжала в село — с накрашенными губами, с городской прической и сумочкой, — спрашивала Ганку:

— Как поживаешь?

— А так! Живу — хлеб жую! — с сердцем отвечала Ганка, которая недолюбливала Клару и не скрывала этого.

— Конечно, — соглашалась Клара и взбивала на голове волосы, завитые в мелкие кольца. — Детишек у тебя — что шашеля, они тебя и точат…

— Точить не точат, потому что меня не любят.

— Что же они любят?

— То, чем метут.

Но Клара не обижалась. В городе она научилась складывать губы сердечком.

— Ты, — говорила мягко, — осталась такой, какой и была.

— Плохая была, да?

— Нет, почему же… Только могла бы бросить их или в приют сдать. Сами вырастут, без тебя.

— Что ж, у них матери нет, что в приют?

— Мать есть, но у нее одна жизнь. Вот поехала бы ты со мной в город… Там бы оделась и тело наела бы… А то смотреть на тебя страшно.

— А ты не смотри!

— Такое скажешь… Мы ведь с тобой когда-то и дружили, и невестились вместе.

— Я уже отневестилась. Мой парубок — в земле, а я — по земле.

— Вот то-то и оно, что по земле… Могла бы и зарплату иметь, и в кино пойти, и каждое утро чай с булкой пить.

Но Ганка не хотела больше и говорить с нею. Поворачивалась и уходила. Потому что начнешь водиться с Кларой, и тебя станут считать такой же, как она. А кому охота, чтобы о тебе плохо думали?

Чего-чего, а советов Ганка столько наслушалась, что странно, как у нее уши от них не завяли. Кто только ни встретит, кто только в хату ни заглянет — каждый с советами лезет. Словно у нее своей головы нет. Известно, добра ей желают, но совет — лишь успокаивает, да и то на какую-нибудь минуту. Особенно щедра на них была бабка Бахурка[1]. Прозвали ее так, когда еще маленькой была, а как пристало прозвище, так до старости и не отстало. Бабка маленькая и сухонькая, похожа на печеричку[2], а имя у нее красивое — Дуня, но в глаза и за глаза ее зовут только Бахуркой, и старые и малые.

— А что я тебе скажу, Ганка, — обращается Бахурка и смотрит на молодицу так, будто червонец собирается дать.

— Бог вас знает…

— Нужно тебе замуж выходить.

Засмеялась бы Ганка, но дерет в горле от такой болтовни, словно клок мочалки запихнули.

— Завтра же выскочу… вокруг хаты вприсядку.

— Э-э, шутишь. А без мужа что без головы. Он хоть, бывает, и ударит, хоть и поругает иногда, но если какие-никакие штаны крутятся на усадьбе, уже хорошо.

— Теперь таких, как я, хоть пруд пруди. Кто на меня посмотрит?

— Посмотреть-то посмотрит, но ведь и самой нужно… Вон Сонька Твердоступиха как?

— Я вам, бабушка, не Сонька. У меня совесть есть. Чужих кормильцев приманивать не собираюсь.

— Одного приманишь — и хватит.

— Вы такая умная, такая рассудительная, чего же себе не приманите? Вот я у вас и поучилась бы.

— Мне теперь одна дорога… А ты еще молодая… И дети у тебя. И хата вон разваливается: с одного боку подопрешь, а она на другой валится, словно пьяная.

— И верно, пьяная, пьяная. И ветром обшита, а не околотами[3].

— Чем тебе Дудник не мужчина? Не беда, что ноги нет, зато мастер какой. И характер есть…

— Да ведь песок из него сыплется!

— И пусть сыплется, а ты возьми веничек, обмети вокруг него — вот ничего и не видно будет. А он сапоги шьет и латает. Может кадку сделать или гроб. Разве не возит каждую неделю на базар грабли продавать? А кочерги? Он и корзины плетет, и хватки на рыбу делает.

— Делает, да не мне. У него старая мать есть.

— Эх, Ганка, Ганка… С таким сердцем, как у тебя, не проживешь. Теперь только такие, как Сонька Твердоступиха, и живут.

— Не хочу пить чужие слезы, хватит про это.

— Когда-нибудь вспомнишь мои слова…

Бахурка так сильно печалилась, что, казалось, печаль вот-вот брызнет из ее глаз. Бабка-сморчок, бабка-дождевик, не сегодня завтра черной землей станет, а гляди ж ты, и про нее, Ганку, задумывается. Хотела поблагодарить ее за это, но… сил не было — разволновалась, разбередила старая незаживающие раны.

— Э-э, бабушка, — сказала Ганка, — не печальтесь. Еще выпьете на моей свадьбе чарку, ведь не к старости у меня идет, а к молодости.

— Смейся, смейся над старой.

И уходила. А Ганка думала о всякой всячине. Конечно, Сонька Твердоступиха недобрую славу нажила у людей тем, что отбила мужа у живой жены и отца у малых детей. И мужик-то совсем никудышный — плюгавенький, пьяница, задавака, брехун. Всего-то и мужского у него, что штаны, ей-богу, правда. Однако умеет Сонька держать его в руках. И хоть ругают ее, хоть клянут, но есть и такие, которые уважают. А как же? Потому что отца не отца, а помощь для детей сумела найти!


Как-то примчалась к Ганке Бахурка — точно ведьма на помеле: запыхалась, волосы растрепались. Раскрывает рот, а сказать ничего не может. Ганка дала ей воды.

— Иди в сельсовет… — заговорила наконец.

— Вызывают?

— Иди в сельсовет. Послушай, что говорю… Там кузнец пришлый объявился. Пусть к тебе на квартиру определят.

— Что я, дурная, чтоб к себе брать? Еще и самой бежать просить об этом?

Бахурка уже отдышалась, говорила спокойнее:

— В кузню его примут, значит, на него колхоз что-то будет давать. И хлеб, и солому… Пришлый!.. Может и навсегда остаться.

Пошла Ганка. Но из-за ворот вернулась. Умылась, причесалась. Хотела и туфли свои береженые надеть, но сразу же одумалась: если б хоть вечер был, чтоб не так видели, а то среди бела дня!

Возле сельсовета — глиняной хаты в три окна — стояли две молодицы. Ганка подошла беспечно, не сообразив сразу, чего они там делают. Немного погодя поняла, но было уже поздно.

— Есть председатель? — спросила, поздоровавшись.

— Ишь ты, и ей к председателю! — криво усмехнулась Катря Мурашко — дебелая девуня, которая и на картошке росла, как не каждый на дрожжах вырастет.

А тетка Густя только зыркнула на Ганку с неприязнью, остро так, и отвернулась, не отозвавшись.

— Если нет, так я подожду, — молвила Ганка, не рада уже тому, что послушалась Бахурку и прилетела тут же. Видно, опоздала, не первой в очереди стоит.

Женщины молчали, отворачиваясь одна от другой. Первой не удержалась Катря Мурашко — длинный язык у нее, никто еще не отрезал.

— А вы чего пришли? — обратилась к Ганке. — Кузнеца к вам не пошлют, и не думайте.

— А вот и пошлют!

Катря захохотала, с презрением поглядывая на Ганкины сбитые ноги и красное, похожее на выжженную глину, лицо.

— Вы ведь его не накормите, потому что маку много посеяли, а за маком тем нужно присматривать. Вы чего прибежали? Чтоб объедать его, вот чего!

— А ты?! — побелела Ганка. — А ты чего? Сучка ты!

— Я не сучка, — спокойно возразила Катря. — Про это все знают. И кузнеца к нам пошлют: есть у нас где и постелить, и накормить сможем.

Все в Ганке кипело, но она сдерживалась. Катря не умолкала:

— К вам не пошлют, и сам он не захочет идти, вы ведь на проклятой Хацапетовке живете, а наша хата возле кузни.

— И моя хата возле кузни, — тихонько подкинула тетка Густя.

Дебелая Катря только плечами передернула, однако смолчала. Потому что к Густе прежде всего и могут послать — одна она, одиночка, и дом у нее чистый, просторный.

— А у меня дети… — подхватилась Ганка и сама уже была не рада.

— Ну и что же? — сразу накинулась Катря.

— Ну и что же? — не сдержалась и тетка Густя.

А Катря уже сыпала горохом:

— Да они ж ему уши поотгрызают! Да разве он за ними будет иметь хоть часок свободный? Лучше уж мужика живым в землю положить.

Тут и подошел председатель сельсовета Семен Балко, а с ним — усач незнакомый, в зеленой гимнастерке, выцветшей, поношенной, в картузике с обвисшим козырьком. Был усач щупленьким, и руки у него были длинные, ниже колен спускались. Да и скулами наделила его матушка, будто наградила: так выпирают, словно пеньки.

— А-а, гвардия… — сказал Балко, увидев женщин и останавливаясь. — Чего послетались? — и его всегда хмурое, будто он чем-то недоволен, лицо стало еще мрачнее.

— Вы нас по одной вызывайте, — вырвалась Катря. — Которые в очереди.

— Все по одному делу, — чуть-чуть улыбнулся Балко, — или у каждой свое? Вот вы, Ганка, зачем пришли?

Женщина переступала с ноги на ногу. Уже догадывалась, что этот долгорукий, должно быть, и есть кузнец.

— Если власть не против, — отозвалась, — может, кузнеца ко мне на квартиру поставили бы, а?

Катря Мурашко выскочила вперед, оттерла Ганку плечом.

— Сказала мама, чтоб к нам!

— И вы за тем, тетка Густя?

Тетка Густя только закивала утвердительно. Балко сверкнул глазом на усатого, тот на Балка. Сказал ему председатель:

— Видишь, какая цена тебе в нашем селе?

— Как в воскресный день, — согласился тот.

— Ну вот что, расходитесь, девчата, — молвил председатель. — У нас уже есть и стол, и квартира.

— Вот те и на! — только прошептала Катря. Смутилась неожиданно — щеки ее морковным соком зарумянились — и быстренько подалась прочь.

За нею и тетка Густя потянулась. Только Ганка не торопилась. Председатель посмотрел на нее вопросительно. Мол, чего ждешь? Мол, не раздерем же одного человека пополам, чтобы и тебе немного уделить.

— Хотела еще спросить вас… — и умолкла, словно язык отняло, словно ее заворожило. — Вот если еще кто в село попадет, то, может, ко мне бы, а?..

— И с чего бы охота такая? — спросил председатель и подмигнул кузнецу. — Уж не окрутить ли собираешься? Так ты многодетная.

— Где уж мне. Пусть уж такие быстрые, как Катька. А ко мне бы только на квартиру. Как-никак, а соломы бы какой-нибудь выписали на мужика или там картошки, а то гороху.

— Потому и приходили? — деланно удивился Балко. И кузнецу: — А мы с тобой, Панас, думали, что… Ну, хорошо. Ступай, Ганка.

Но женщина уходить не торопилась.

— Так не забудете? — допытывалась. — Сделайте, пожалуйста.

— Непременно, — пообещал Балко. И, уже входя в сельсовет, покачал головой, бросил: — Эх, бабы, бабы!..

Возвращалась домой, но стыда не чувствовала. Ну, чего ей стыдиться? Не украсть ведь хотела, не обмануть. Встретилась ей Тонька Твердоступиха, бежала из лавки с полной корзиной, переваливаясь. Спросила с лукавой улыбкой:

— Так что там выделил сельсовет?

Не иначе, как Катря Мурашко разболтала. Потому что тетка Густя не из таких, не должна бы. Не останавливаясь, Ганка ответила:

— Слышала, что отбитых мужиков будут возвращать, а так — никому не выписывают.

И пошла своей дорогой.


Все село разбито на края. Кроме Хацапетовки есть еще Кулешовка. Почему так называется — никто не знает. И не потому, наверно, что тут издавна любят есть кулеш больше, чем борщ или тыквенную кашу. И не потому, что живут тут одни Кулеши, а остальным фамилиям дорога сюда заказана. Есть край, который зовется Выселками, — сюда из села выбирались до революции и после революции, строились, обрастали садами, крестами на усадьбах. А есть край, прозванный Кривым, — уж не появился ли тут давным-давно какой-нибудь кривой дядько, а потому и местность так окрестили? Есть край Возле Кладбища, а также Домашино болото.

Говорят: на Домашином болоте лучшие збаражане живут. Почему лучшие? А разве на Хацапетовке или Кулешовке не люди? Не так из колодцев воду таскают или иначе как-то ко рту ложку несут? И воду из колодцев берут ведрами, а не мешками, и ложку ко рту несут правой рукой, и детей родят точно так, как и по другим краям, а все-таки говорили когда-то и теперь говорят: на Домашином болоте лучшие збаражане живут.

Про каждый край что-то в селе говорят. Про Хацапетовку — что тут детей маленьких столько, сколько звезд над Збаражем. Про Кулешовку — что на этом краю девчата красивые и вода вкусная, годится на все. Про Выселки — тут стены в хатах не сыреют и доливка[4] всегда сухая. На Кривом почему-то яблони и груши не растут и не родят, а только сирень цветет, как шальная. Про Домашино же болото говорили и говорят: живут тут лучшие збаражане.

И всегда в селе было большое уважение к тому человеку, который живет на Домашином болоте. И на слово этому человеку как-то сразу верили, и меньше бог знает чего болтали про него, и меньше сплетен ходило. Вот, скажем, наведается кто в сельмаг к Глемездику: один придет с Хацапетовки, а другой с Домашиного болота. И Глемездик, хоть какой уж хитрец и плут, а быстрее отпустит тому, кто на Домашином болоте живет, нежели хацапетовцу.

А почему? Потому что так уж на селе повелось.

В войну окрест в лесах немало партизанило — про Черный лес все слышали. Не раз и не два заскакивали в Збараж партизаны: то полицаев постращать, то харчей раздобыть. А то вот перед самым освобождением — с раскисших полей, по топкой дороге — притащился в село партизанский обоз. Все на санях, да, видно, вот-вот на коней пересядут — пора такая стоит, что вмиг растает снег и расквасится земля. Втянулся обоз на Домашино болото, а дальше в село не поехал — отсюда и к лесу ближе, и овраги недалеко. Сани позади хат поставили, чтобы не так всем бросались в глаза, коней по хлевам. А коней ведь нужно чем-то кормить — совсем ослабли в долгих переходах, аж ребрами светят. Тогда люди с Домашиного болота не пожалели своих крыш соломенных — ободрали солому да, запарив кипятком, скормили партизанским коням. Ни одна женщина не пожалела, ни у одной не задрожала рука, как сдирали снопы. И вечером, когда обоз двинулся дальше, остались в Домашином болоте хаты, светящиеся ободранными стропилами.

Однако светили недолго — до следующего дня. А назавтра была уже в Збараже зондеркоманда немецкая, чья-то рука указала ей на Домашино болото.

И что случилось? Сначала немцы принялись жечь соседний край, прозванный Кривым, потому что хаты на Домашином болоте не горели, удалось немцам попортить огнем каких-нибудь пять-шесть хат. Деловито, весело переговариваясь, ходили немцы от усадьбы к усадьбе, старательно поливали хаты бензином. А потом длинными жердинами, обмотанными на концах тряпками и смоченными в бензине, поджигали каждую хату. Хорошо, что селяне разбежались, а то гореть бы им вместе со своим хозяйством, гореть вместе с бедным своим скарбом да многими злыднями… Сгорел Кривой край дотла, только печные трубы чернели страшно и дико, словно они прямо под небом так и были поставлены. И на Домашином погорело…

Немцев пугнули так быстро, что в Збараже они ничего больше не успели сжечь. Ну, конечно, много хат пострадало от снарядов, одну бомбой разнесло, но все это вразброс, а не подряд, как на Кривом краю.

Сразу же после войны все села принялись отстраиваться — кому охота в землянке сидеть. Не кротами ж родились, так к чему на кротов походить? И государство тогда, измученное войной, чем могло помогало погорельцам. Тем, кто больше пострадал от немцев. А в Збараже больше всех пострадали от врага на Кривом — вот и решено было в районе прежде всего помочь этому краю. Выписали людям лесу, дали лошадей, чтобы привезти, помогли всякой мелочью — и вскоре зазвенели на Кривом топоры и молотки, запели пилы.

— Кривой край строится!

Сначала все ходили на толоку — радостно было собираться всем миром, вместе работать, радостно было смотреть, как поднимаются хаты. Будто сами собой. Ну, конечно, не сами, — мастеров не много в своем селе нашлось, из соседних поприходили, и все же так быстро ставились хаты, будто сами росли.

Ганка тоже приходила, тоже помогала — то одни попросят, то другие. И это она первая заметила, что со всех краев приходят люди, кто только может, а с Домашиного болота — хоть бы тебе один человек наведался…

— Завидуют, наверно, люди, а что же еще? — судили женщины. — Завидуют, что не им строят.

— Каждому хотелось бы, — подкидывала Ганка, — а только ведь не каждому везет. Вот хотя бы и я…

— Э-э, Ганка, молчала бы! И не сожгли вас, и бомбой не раскидало!

— Слава богу, не раскидало. А только хибара моя совсем никудышная, того и гляди — потолок на голову упадет.

— А как будет падать, так вы его головой и подоприте. Вам еще хорошо, есть где с детьми спрятаться, а этим, что на Кривом краю? В землянках барствуют!

— Да я что…

— Не будьте, Ганка, такой, как те — с Домашиного болота.

Ганка возьми и задумайся — а почему не пришли с Домашиного? И все, как один! Наверно, сговорились. Обидно, конечно, когда соседу строят, а тебе нет. Но людям на Кривом больше не повезло, чем на Домашином. На Кривом краю всех подряд сожгли, а на Домашином — пять-шесть хат, а остальные не загорелись.

Ганка мазала-мазала стены глиной, пока руки сами не опустились. В самом деле, как это получается, если подумать: домашане партизанам помогли, немцы их тоже жгли — а хат им не строят?

— Люди добрые, — затеяла тогда разговор Ганка, — что же это получается? Домашане партизан пригрели, крыши свои коням их скормили, а мы хаты на Кривом ставим? Как же это так?

— Завидно, что не вам?

— Пусть мне не строят… Но что же это такое?.. Сначала пусть бы на Домашином болоте построили. У них же партизаны…

— А разве люди с Кривого виноваты, что партизаны к ним не пришли? Если бы сюда пришли, так разве не помогли бы им? Точно так же помогли бы!

— А я говорю, что они виноваты? — словно бы даже смутилась Ганка. — Да только вышло оно все не так…

— Тогда вышло так, а теперь иначе!

Ганка рассуждала вслух, а вокруг нее уже и немалая толпа собралась.

— Не все ведь мужчины воевали. Кое-кого не взяли, кое-кто сумел отвязаться своими хворобами и болячками. Так кто же заслуженней? Заслуженней те, кто воевали. А с Домашиным болотом вышло так, что оно и партизанам помогло, и немцы его покарали, а благодарности за все это нет.

Ганке возражали:

— Потому Кривой край и сожгли, что Домашино болото гореть не хотело.

— Еще и на Домашином построят!

— Что же теперь делать: забирать обработанный лес и на Домашино болото нести?

— Разве на Кривом краю не сироты, не вдовы? Разве тут не в землянках гниют?

Удивительно, но Ганка оставалась спокойной, ровной. Свое доказывала:

— Верно. Тут вдовы и сироты, тут землянки. А разве на Домашином болоте лучше? В хоромах живут?

— Так чего же ты, тетка, хочешь? — начали уже сердиться на Ганку. — Воду мутишь, от работы отрываешь своей болтовней. Может, тебя кто подослал?

— Подослали, а как же, — закивала головой Ганка и горько улыбнулась, что о ней могли такое подумать.

— А раз не подослали, так скажи, чего хочешь? Чтоб вот это все сломали и на Домашино болото перенесли?

— Ломать не нужно, — возразила Ганка. — А только у тех людей, которые еще не начинали строиться, забрать лес и домашанам отдать.

Пока шел этот разговор, собрались со всего Кривого края. Начали кричать, шум подняли, смеялись над Ганкой. Совсем распалились женщины, разошлись так, что побледнела Ганка, рада была бы птицей выпорхнуть из этого столпотворения, да не выпорхнешь. Хорошо, что кое-кто начал ее защищать: а что, говорили, правда, как-то оно не так все повернулось, как нужно бы, и Ганка не просто языком треплет, а дело говорит.

Только Ганку и спасло, что появились у нее единомышленники. А как отстояли ее, почувствовала она себя злой и решительной. Тогда не только сама с толоки ушла, но и целую компанию увела за собой. А та компания по домам не разошлась, а отправилась на Домашино болото. Там стали ходить по землянкам да ободранным хатам, до сих пор соломой не покрытым. Стали говорить домашанам: что же это такое на свете делается, а?

А домашанам и говорить ничего не нужно было, домашане и сами умели про свои обиды говорить не хуже других.

К Балку! К Балку! Он председатель сельсовета, он насчет строительного материала в районе договаривался, так он и должен распорядиться им по-хозяйски, а не как-нибудь. Уж если Балко не сумеет по-умному повернуть, тогда кто ж сумеет? Он и на свете пожил столько, сколько не каждый способен, и войну провоевал так, как не каждый воюет, и председателем поставили потому, что голова у него вон какая…

Сошлись к Балковой хате не только с Домашиного болота, но и с Кривого края. Запрудили двор, дорогу, дети влезли на тополя и вербы, чтоб виднее было. Пришли даже бабки и такие старые-престарые, что только на пасху со своих печей слезают, да и то лишь в те годы, когда солнышко хорошо греет.

Балко ничего понять не мог. Дало государство лес, помогло, чем могло, — следует благодарить. А недовольны чем? Помочь каждому, кто пострадал, пока сил не хватает. Вот заживим немного тяжелые раны, тогда уже всем, непременно…

Толпа гудела.

Балко стоял-стоял, смотрел-смотрел, а потом гнев его обуял, да так, что кинул шапку на землю и ногой топнул. Подействовало — толпа угомонилась, удивленная, что у всегда спокойного Балка терпенье лопнуло, и теперь с любопытством смотрела на председателя.

— Говори ты! — сказал тот, ткнув пальцем в Ганку. — Ты больше всех кричишь, наверно, у тебя и болит сильнее всех…

— А что говорить…

Только Ганка начала, как люди с Кривого края зашумели, задвигались — и потонули Ганкины слова в этом шуме. Тогда Балко плюнул в сердцах и ушел, хлопнув дверьми, в хату, а чтоб никто не лез, заперся. Заглядывали в окна: лежал председатель сельсовета на топчане, лицом к стене, а у его ног сидел рябой кот и спокойно умывался. Стучали в окно, но Балко так и не повернулся. Начал народ потихоньку расходиться, остались самые ретивые, а среди них — Ганка.

Наконец впустил в хату людей Балко, сказал, чтоб сели. Уселись все вдоль стен на лавках. Перебивая друг друга, объяснили, для чего они тут собрались.

— Вот оно что, — молвил Балко. — А я думал — уж не комар ли на мухе женился, что вы так расшумелись!

Не улыбнулись на его шутку — слишком важное дело привело их сюда.

— А ты вот что, Ганка, — обратился к молодице. — Словно бы и не на Кривом краю живешь, а на Домашином болоте…

— На Хацапетовке я, — угрюмо ответила Ганка.

— А ведешь себя так, будто тебя больше всех заедает.

— Потому что заедает, — так же угрюмо ответила.

— Аж почернела…

— Тут почернеешь…

— Уж больно ты правду любишь?

— А что ж еще любить, как не правду? Лучше скажите, что будете делать?

— Готова, вижу, ломать все, чтобы на Домашино болото перенести? А вот если бы ты жила на Кривом и вот так бы принялись разносить твою хату, еще и недостроенную? Хорошо бы тебе было?

— Страх как хорошо! — буркнула Ганка.

— То-то и оно, — согласился Балко.

— Но ведь несправедливо, — передернуло молодицу. — Что ж это получается?

— Подумать нужно, — только и сказал Балко.

— А на Кривом краю… строить или нет?

— Строить, — твердо сказал председатель.

В следующие дни на Кривом совсем мало людей собиралось — большей частью соседи, родственники. Остальные почему-то не приходили, их и звать перестали. Теперь на толоке работали вроде бы и не спустя рукава, но и не кипело все вокруг, появилась какая-то неуверенность, лень какая-то непонятная. Будто и хаты новые возводят, будто и празднично должно быть, а праздничное настроение исчезло, словно его и не было.

Жители Кривого края обминали Ганку десятой дорогой. И она сама туда не ходила и детям своим запретила. Зато люди с Домашиного болота, завидя молодицу, первыми с нею здоровались, а некоторые даже гостинцы кое-какие принесли: одна — творожку немного, другой — четвертинку старого сала, а третья так и совсем пустяк — грушек сушеных…

А лесу для Домашиного края все-таки выписали. Нашелся в районе кто-то — из тех партизан, что заезжали тогда в Збараж. Даже рассказ его передавали потом по всему селу: как в одной хате зарезали единственную курицу и накормили его вместе с товарищами; как валенок для него отыскали, потому что старый совсем разлезся… Вот человек этот и помог, хотя, конечно, нелегко ему было.

Через какое-то время начали и на Домашино болото завозить лес. Как бы там ни было, а им все-таки поставили хаты…

А Ганка… Ходила, помогала… И все же душу ее томило страшное сожаление: почему она не живет на Домашином краю? Жила бы тут, разве пожалела бы стрехи своей или сена для партизанских коней? Ничего бы она не пожалела. Сорочку с себя бы сняла — на бинты им, последние опорки сняла бы со своих обмороженных ног, но… не заглянули партизаны к ней, к другим заглянули.

А если бы… и ей бы уже дали материалу на хату, и ей бы уже строили, а так — когда еще все это будет! Верила, что будет, но кому не хочется, чтобы как можно скорее. Всем хочется. Хорошо, что у нее не землянка, что не сыро и дети не простуживаются. И до нее дойдет очередь, только хотелось бы поскорее…


В то лето, когда солнце нещадно палило, и земля трескалась, и песок на зубах скрипел (а осенью неурожай опустошил трудодень), шел Балко домой, из района возвращался. Вызывали на важный разговор — да и бывают ли когда разговоры не важные? — задержался допоздна. Подвезла его попутная машина, но в сторону ей нужно было сворачивать, не на Збараж, вот и пришлось ноги бить. Пришлось — он и не жалел, — ночь стояла теплая, лунная, все вокруг белело. Давно не выпадало Балку любоваться ночью, а она заворожила, черт возьми, пробудила в душе что-то детское и далекое. Вот так бы, кажется, шел полями и шел, посматривая по сторонам, прислушивался бы к писку, доносящемуся из низкого ячменя, присматривался бы к кукурузе — что-то шуршит в ней, будто притаился большой ночной страх и изредка перебегает, пригнувшись…

Такая жизнь у нас, думает Балко, работаешь в поле, копаешься в бумагах, заботишься о куске хлеба, что-то отстаиваешь, против чего-то борешься, а в это время мимо тебя и людей, передряг и мучений проходит прекрасная жизнь природы, не замеченная нами. Не замеченная нами расцветает красота природы, а ты лишь кое-где поднимешь на нее свой взгляд — да и отвернешься. И не пробуждает она в тебе ни мыслей, ни чувств.

Хорошо было Балку, словно томилась его душа в тесной клетке, а сейчас распахнули дверку в той клетке, выпустили душу на волю — любуйся всем, утешайся и луной, полной и желтой, и этой по-ночному грустно-улыбчатой дорогой, пей воздух, прохладный, ласковый. Хорошо было Балку, вот так бы шел и шел — и не хотелось, чтобы Збараж хоть чуть приближался, и не хотелось, чтобы эта ночь кончалась.

Вдруг остановился и прислушался. Кукуруза изредка всплескивала каким-то листом, но не этот шорох привлек его внимание. Пошел и вновь остановился: не могло же ему показаться, что поблизости плачет ребенок. И вправду — уже совсем ясно послышался хриплый плач, и недалеко от дороги. Угасло у Балка лунное настроение, сунул руку в карман — на месте ли пистолет, выданный ему во время войны. Шел через кукурузу осторожно, с вытянутой вперед рукой, и, когда возле него шевелился лист или стебель, звук казался громче, словно душу царапал.

Плач затих, и Балко остановился. По-прежнему светило над ним, по-прежнему затаенно и таинственно белело вокруг, однако не думал обо всем этом, будто не замечал. Вот опять послышался сдавленный плач, какой-то писк — и Балко кинулся на эти звуки.

— Стой! — крикнул, хотя ему только показалось, что кто-то убегает. Он даже остановился и шею вытянул, чтобы лучше присмотреться. — Стой, стрелять буду!

Уже не слышалось никакого шелеста, тишина вокруг залегла глубокая, словно ненастоящая. Балко прошел еще немного вперед и отшатнулся: лежал на земле сверток, маленькое сморщенное личико светилось бессмысленными глазенками. Какую-то минуту младенец помолчал и опять заплакал. И тогда Балко вновь услышал, как кто-то бежит через кукурузу.

— Кто там? А ну, вернись! — крикнул, присматриваясь. Но ничего не заметил — убегали, наверно, пригнувшись, да и не близко…

Ребенок умолк, перепуганный криком. Балко смотрел на него сверху вниз и все почему-то не мог нагнуться. Еще не ощущал ни гнева, ни злости, которые — знал уже свой характер — вот-вот в нем взорвутся. Просто стоял над ребенком и смотрел на него, оторопев от этого происшествия, пораженный его неожиданностью. Стоял и не знал, что делать.

И злость все-таки взорвалась в нем. Потому что не послышалось ему — кто-то убегает, не привиделось! И вправду убегали, дождавшись, пока кто-нибудь подойдет к ребенку! Значит, не просто бросили, не просто потеряли в кукурузе, а даже ждали, чтоб нашли младенца, надеялись, что подберут! Мать ведь, наверно, сидела тут, ожидала… Ах, гадина, ах, сука!.. И Балко выругался сквозь зубы, и злость его бухала в нем, аж губы дрожали.

У маленького блестели мокрые губенки и мокрые щеки. Был он курносенький, верхняя губка вздернута, словно приклеилась к носу, и черной ямкой открывался пустой ротик.

— Эй, ты там! — крикнул Балко в поле. — Ты, продажная! Вернись, забери своего ребенка, а то пристрелю.

Ему ответила тишина. Младенец тоже молчал. Кукуруза даже не шелестела. Луна вверху катилась круглая и большая, равнодушная ко всему.

— А как же, — произнес Балко, — буду я вам подбирать детей! У меня своих пятеро, я своих не разбрасывал, а сам растил, теперь они у меня вон какие… Черта смаленого, черта лысого, черта задрипанного! — ругался, а ругань была какая-то беззлобная, не выражала всего того, что сейчас гневило человека.

Решительно пошел через кукурузу, ломая ее, и она трещала под ним отчаянно, взвизгивала. Этот крик кукурузы почему-то тешил его, придавал ему больше уверенности, и он бубнил:

— Сидела и ждала, чтобы подошел человек! Вот это мать!.. Попалась бы мне в руки… Собака своих детей не бросает, а тут… человеку можно? — Повернулся и крикнул: — Кукушка ты проклятая!

Лунная тишина лежала в полях, словно только что родилась на свет. И вдруг в этой тишине вновь раздался детский плач — и ножом полоснул Балка, остановил его. Стоял Балко и слушал плач.

— Наверно, и она слушает, — произнес вслух и опять выругался сквозь зубы. — Заберу! — решил. — Не оставлю! А ее найду, не спрячется, как бы ни пряталась. Найду — и будет ей такое, что всю свою жизнь проклянет.

Решительно шел назад, и вновь вокруг него кричала кукуруза.

— Ты чего шумишь, прилипало! — с сердцем сказал ребенку. — Не шуми, ты ж еще ничего не понимаешь. Не оставлю я тебя, возьму, зверь и тот бы взял, а я ведь человек.

Поднял сверток с земли, смотрел на ребенка: господи, ну кто ж это мог дойти до такого? В их Збараже или в Новой Гребле додумался кто? Кукуруза эта меж двумя селами, как раз посередине младенец лежит. Нес его к дороге и говорил:

— Кто ж это отрекся от тебя? Разве ты в чем-нибудь виноват? Ни в чем не виноват, а выбросили, как старую галошу. Есть у тебя отец? Не знаешь? Наверно, нет, раз очутился в кукурузе. Видно, тяжко было твоей матери, иначе не выбросила бы. А другим разве легко? Другим не легче, но они своих детей по полям не разбрасывают. Ничего-ничего, найду я твою мамочку распроклятую, поговорим с нею…

Шел и не заметил, как ребенок уснул. Балко умолк. Давно не держал на руках спящего ребенка, — и постепенно наполнялась душа его добротой, стало ему уютно, и опять вокруг заискрилась красота летней ночи…

На следующий день весь Збараж знал, что Балко нашел ребенка в кукурузе. А он вызвал к себе в сельсовет сельскую повитуху — дородную, белую лицом и руками Фросину Бурую. Повитуха была медлительна, говорила неторопливо, будто каждое слово доставала откуда-то из глубин своего ума.

— Не знаю, — сказала она, пристально глядя на председателя. — У нас, конечно, всякое случается, но чтоб такое…

Повитуха была хоть и стара, но хорошо сохранилась. Чужие муки, чужая боль и чужая кровь не испортили ее характера. «А через ее руки, — с любопытством поглядывая на женщину, думал Балко, — прошло не одно поколение збаражан. Она их первыми видела, она их принимала…»

— Не может быть, чтоб вы не знали! — аж кулаком по столу бухнул. — Вы все знаете! От вашего глаза разве укроется? Я вот по своей работе ничего не упущу!

— Да оно так-то, у кого уж какая работа. У меня тоже такая, что не погуляешь… А не из Новой ли Гребли?

— Сходите ко мне домой, посмотрите, — может, узнаете?

— Кого узнаю?

— Ну, похоже ведь дитя на отца или мать? Вот и узнаете!

Повитуха ласково улыбнулась.

— Если ты такой умный, так попробуй сам узнать. А я, наверно, не смогу.

Балко побарабанил пальцами по столу. В самом деле, попробуй угадать! Разве не часто случается, что отец и мать чернявые, а малыш у них рыжий родится: ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца.

— А вы подумайте! — твердо наказал повитухе, когда та собралась уходить.

— Подумаю… — пожала плечами.

А по Збаражу прокатился слух: сказал Балко, чтоб присматривались к младенцу, может, удастся отца-мать угадать. В хату к председателю сельсовета потянулся народ. Найденный малыш, накормленный одной из сельских рожениц, чувствовал себя неплохо. Лежал на топчане, застланном ряднами, не пугался, когда наклонялись над ним любопытные, и дружелюбно поблескивал выпуклыми глазенками.

Ганка Волох сказала, что, если мать не найдется, пусть младенца отдадут ей — она присмотрела бы и за четырьмя.

— Молока ведь у тебя нет, — возразили ей. — Его отдать бы кормящей матери…

Сколько людей приходило смотреть на найденыша и, поглядев, домой возвращались, а Ганка все не уходила. Стояла в какой-то оторопи и никак не могла понять, как можно бросить своего ребенка.

Колхозный сторож Степан Роик наведался со своим неразлучным дробовиком. Дал ребенку коснуться оружия и произнес:

— Уж не похож ли он на Бахурку?

Збаражанам только кинь такое — им сразу и покажется, что похож. Мол, и подбородки одинаковые, и щеки, и лоб. Но Ганка прикрикнула на всех:

— Хватит уж языками трепать! У Роика один глаз, он и недосмотрит, а у каждого из вас по два, должны хорошо видеть. Постыдились бы поминать старую женщину, она каждому из вас в матери годится.

Степана Роика почему-то сильно обидело, что он одноглазый, что не все видит:

— А ты, Ганка, зрячая? Посмотри лучше на себя.

— Что? — передернуло женщину.

Но Роик, должно быть, раздумал ссориться с Ганкой, жил с нею все-таки в согласии, да и за чаркой иногда наведывался — потому безмолвно выскользнул из хаты.

Тут сама Бахурка налетела. В узелке принесла несколько лепешек для младенца. Ну ее сразу на смех и подняли. Мол, не было у бабки своих детей, даже не знает, что они едят в таком возрасте. И едят ли…

— А вы не смейтесь, — отстояла ее Ганка. — Бахурка хоть лепешки принесла, а мы все с пустыми руками по-приходили. Из Бахурки мать была бы не хуже других, а то и лучше.

— Была бы, — охотно согласилась Бахурка, — только обошел меня бог вашими хлопотами.

— Еще не поздно, — подбросил кто-то.

Бабка поняла это по-своему:

— А вы вот младенца мне отдайте, тогда и увидите.

Даже Ганка возмутилась: хоть и славная бабка, хоть и добро хочет сделать, но к чему же болтать пустое?

До полудня в хате Балка побывал весь Збараж. Все смотрели, все качали головами, однако никто толком не мог ничего сказать. Вот если б ходила в их селе какая-нибудь молодица с животом — все бы видели, разве такое спрячешь? А те, кто в положении, и сейчас ходят, а кому пора пришла — родили. Нет, не збаражское это дитё. Да если и подумать хорошенько, разве збаражская понесла бы его в свою кукурузу? Ну, понесла бы, а тут возьми и раскройся все! Нет, збаражская понесла бы как можно дальше от своего села, под чужое, чтоб там думали, что ихнее…

Ну, хорошо, не их это дитё, подброшенное под Збараж. Спасибо Балку, принес к себе домой, не побоялся взять. Уже лежит он не в бурьяне, не в поле, а на топчане, присмотренный, накормленный. Отца-матери у него нет, но ведь должен он как-то жить, ухаживать за ним нужно. Может, все-таки следует искать его мать, ведь не может того быть, чтобы не нашлась.

— А для чего ее искать? — сказала тогда Ганка.

Все уставились на нее оторопело.

— А как же иначе? Мать есть мать…

— Какая же это мать, если отреклась от своего ребенка? Это не мать. Уж лучше отдать чужой женщине, которая захочет взять младенца. Чужая и присмотрит, и все… Пусть когда и накричит, пусть и ударит, зато не выбросит собакам.

— Разве можно не искать? Ведь как же без матери расти, никогда матери не знать…

— Вот и лучше — мать такую не знать!

Сколько ни убеждали, сколько ни ссорились с Ганкой — стояла на своем. Говорила, чтоб ей отдали найденыша, она из себя душу вынет и ребенку вложит. Она грудь свою разрежет, сердце свое достанет — и ему, ребенку, отдаст.

— Или у тебя десять жизней, Ганка?

— Одна, зато человеческая!

Так тогда и не понял кое-кто из збаражан, что же за человек эта Ганка: будто и добрая — подкидыша хочет себе взять, и в то же время будто злая — не хочет, чтобы брошенному ребенку мать его настоящую отыскали.

Назвали подкидыша Иваном Кукурузой. И пошел Иван Кукуруза по рукам: сначала у одной молодицы кормился, пока можно было, а не стало у нее молока, к другой перешел. Потом к третьей, а та, третья, ни с кем не посоветовавшись, отдала Ивана Кукурузу в какое-то другое село, лесное, над Черным шляхом. Досталось же тогда збаражанке от односельчан, и особенно от Балка. Как она посмела отдать, ведь Иван Кукуруза, которому было уже несколько месяцев, стал приемным сыном всего Збаража? И глупая женщина плакала, собиралась идти в далекое село забрать ребенка. И даже пошла. Да не отдали. Попал Иван Кукуруза в хорошую семью, которая собственных детей не имела, а тут — словно судьба послала!

Балко тоже несколько раз наведывался в то село. И казалось, славно все сложилось, но был он недоволен:

— Такого хлопца отдали! Збаражский он, стал наших кровей, — ведь наши женщины его молоком поили…

Многие збаражанки вспоминали Ивана Кукурузу. Витал он в их думах, словно родной.

Часто вспоминала его и Ганка Волох. Часто виделся он Бахурке. И названому отцу — Балку…


С соседями Гомозами можно было бы сто лет прожить и не поссориться, но если бы это зависело только от Ганки! Если бы! Старый Гомоз — не мужик, а картина: носит большую бороду, благообразный, статный, но опирается на палку с медной бляшкой на конце. Эта палка только для стороннего глаза, потому что старый Гомоз еще в силе, быку рога, правда, уже не скрутит, а удержать за рога — удержит. Потому что возле земли не выработался. Сколько его знают, все возле церкви крутился: то пел там, то причиндалы всякие попам подносил, пока в церковные старосты не выбился. К нему бабы со всего села и бегают — попа недавно не то выгнали, не то отозвали, на смену ему еще никого нет, а богомольные есть, не перевелись пока. Вот Гомозу и почтение. И не только почтение. Никогда с похорон с пустыми руками не возвращается: непременно с мешочком или корзиной, а там — хлеб, калачи. Если соборуют кого, отпевают — он первый гость.

Церковного старосту зовут Тодосом, а жену его — Тодосихой. Худенькая да сгорбленная, она, однако, очень быстрая — похожа на мушку, которая летает и летает, жужжит и жужжит. И вправду жужжит: любит Тодосиха поговорить, побалагурить, лясы поточить. И про бога вспоминает, а заканчивает чаще всего тем, сколько перепало батюшке на пасху или рождество, на родины или на крестины. Чем больше дают батюшке — тем святее эти люди, потому что возле батюшки и ее Тодосу малость перепадает. В Збараже говорят, что и Тодосиха могла бы править службу божью, но ведь ни прежде, ни теперь женщин-попов не было, во все времена из женщины одно только и выходило — попадья, не больше.

Разве не все равно Ганке, кто у нее соседи — слесаря или плотники, штундисты или христиане? Все равно. Она к ним во двор и ногой никогда не ступала и не собирается. Но Тодосиха к ней ходит, потому что колодец у Ганки. Тянет воду из ее колодца и тянет, носит ее воду и носит. Пусть. Ни земля оттого не обеднеет, ни Ганка не похудеет. А вода в ее колодце хорошая — и еду сварить, и голову помыть. Такая холодная и чистая, что сладкой кажется.

Вот так, ходят по ее двору — пусть ходят, выбирают ее воду — пусть выбирают. Но для чего из года в год межу подкапывать? Как примутся Гомозы весной обрабатывать свой огород, уж непременно себе немного от Ганкиного прикопают. Раньше с того боку, где их огород, можно было возом заезжать, а теперь не заедешь, потому что картошку Тодосихину потолчешь и подсолнечники поломаешь. А как подумать, так картошка и подсолнухи вовсе не Тодосихины, а Ганкины, потому что огород этот часть усадьбы ее прихватил.

И однажды, когда уже вскопали огород, видит Ганка, что ее огород будто бы стал меньше. И что это за знак? От поля у нее ров, с одного боку — травянистая высокая межа, а с того, что от Гомозов, только тропочка. Стала присматриваться к той тропке — а она будто не там лежит, где прежде лежала. И вправду или только кажется? Даже потрогала ее, а потом еще глянула сбоку — не там! Не иначе как Гомозы перенесли ее межу. А как додумалась до этого — сама с собой не смогла совладать. Кинулась за лопатой — и начала перекапывать, только пыль столбом поднялась. И в глазах ее темнело от гнева, весь свет казался черным, как земля, и сам воздух на вкус был таким же, как земля.

Видела, что Тодос прошел на улицу, но глянул ли в ее сторону — не заметила. А уже через какую-то минуту выскочила Тодосиха. Низенькая, согнутая, прикатилась быстрой ласочкой к Ганке. В круглых, как черника, глазках искры мерцали, а губы, словно корешки, — белые.

— Люди добрые, она межу перекапывает! — скрипучим голоском проговорила так, будто и вправду обращалась к людям.

Ганка сопела и лихо кидала землю.

— Люди добрые, она хочет наш огород забрать! — снова проскрипела бабка и обежала вокруг Ганки, будто хотела клюнуть и не могла отважиться. — Вот какие теперь воры, среди бела дня крадут!

Вышел Тодос с палкой, остановился у хаты — высокий, прямой. Теперь бабка стала кричать так, будто ему все высказывала:

— Мы старые, в колхозе не работаем, почитаем церковь и слово божье, так нас можно и обижать! Никто за нас не заступится. Нет теперь правды, растоптали, никто ее не поднимет…

Она кричала и кричала, жалобы и проклятия сыпались, как каменья, а старый Гомоз неподвижно стоял у хаты, и белая пена бороды дрожала от гнева. Наконец во двор стали заглядывать и люди. Тогда Ганка выпрямилась и сказала:

— Они ночью пахали и межу перенесли. Им, видите, земли больше нужно, потому что они голодные.

Тодосиха стояла на своем:

— Чтоб я так жила, как это правда! Да чтоб я ногою не ступала! Да чтоб только солнца свет… Вот не грех, что забожусь!

Старый Тодос повернулся и заковылял к хате. Ганка согнулась и перекапывала межу. Тодосиха не успокаивалась:

— Люди добрые, никто ей межу не переносил, это она такую манну пускает, чтобы обобрать нас. Ах, чтоб ты на ровном месте споткнулась, а чтоб тебе родные дети на старости куска хлеба не дали!

«Лайся, лайся, — думала Ганка. — А тебе и вправду на старости дети ничего не подадут, потому что нет у тебя ни роду, ни плоду».

— Твоя мать была побирушкой, отец от зависти умер, а брат из-за чего извелся? Загребущий был!

«Лайся, лайся, — мысленно возражала Ганка. — Пусть все видят, какая ты святая да божья. И твой Тодос. Пусть посмеются над вами».

Тут и Бахурка подошла. Сразу сообразила, чего крик стоит, и:

— Позвать землемера нужно. А то сцепились…

Тодосиха умолкла. Внимательно посмотрела на Бахурку, затряслась вся, будто ее лихорадка хватила, встопорщилось все на ней — не человек, а колючка в живой изгороди.

— А без тебя, Дунька, не сварится? Ты лучше вспомни, как твой батько горячей кваши напился, так потом ни есть, ни пить не мог!

Снова появился Тодос, все такой же прямой, с палкой. Только палка в его руке подскакивала, словно клевала что-то. Наконец заговорил церковный староста — мягким, едва не елейным голосом:

— Мартоха, иди-ка в хату, гости пришли.

Тодосиха, казалось, не слышала — наседала на Бахурку, лезла, и рот ее был черен от злости.

— А вспомни, сколько вас было у батька, голые всегда ходили, не могли собрать ни на сорочку, ни на юбку!..

Бахурка ни слова не сказала. Стояла побледневшая, растерянная, только морщинки под глазами вздрагивали. Прошептала:

— Я ведь только землемера хотела позвать.

— Мартоха! Ну, иди же! — снова крикнул Тодос. — Гости ждут!

Мартоха, верно, еще бы ругалась, но нужно было бежать от греха: знала, что гостей никаких нет, что хитрит Тодос, чтобы не выставлять себя на посмешище. Пошла. На полдороге стала, перекрестилась:

— Придет пора — ты еще будешь грызть эту землю, Ганка. Будешь ее грызть, будешь землею запивать и землею дышать.

«Говори, говори, — думала Ганка. — Только от своего огорода и борозды не дам, и полборозды не подарю. Потому что и вправду я землю ем, землею запиваю да еще землею и дышу».

Тодос с Мартохой двинулись к сеням — и провалились. Больше не выходил никто. А Ганка перекопала межу и под шнурок протоптала там, где она и была когда-то. Натесала колышков, позабивала обухом. И колючек наносила, выложила вдоль. Пусть теперь попробует посягнуть, пусть…


Саня вскакивала среди ночи. Садилась на печи и начинала плакать. Вначале тихонько, словно вздыхала сквозь слезы, потом плач ее переходил в рыдания, громкие и неутешные. Слезы катились по лицу, она не вытирала их, только дрыгала и сучила ножками, будто хотела стряхнуть что-то невидимое. Ганка прижимала ребенка к груди, гладила, что-то шептала на ухо, но Саня плакала и плакала.

— Доченька, ну что с тобой?

Саня не отвечала. При свете коптилки взгляд ее казался совсем бессмысленным.

— Может, у тебя в груди болит, а?

Саня отрицательно качала головой.

— Может, головка? Или руки? Ноги? Ну, скажи, что с тобой?

Саня все качала головой: мол, ничего не болит. Потом вставала, поднимала руки, словно хотела лезть на стену. Ганка обнимала ее, но Саня выскальзывала, бросалась в угол, ощупывала стены, глядя в потолок.

— Может, она голодная? — подсказывал Иван. Они с Толиком уже проснулись и, светя глубокими испуганными глазами, прислушивались к ее плачу.

Ганка давала дочке кусок хлеба — та не хотела брать. Отталкивала, словно боялась обжечься.

— Может, яблока хочет? — подсказывал Толик.

Отталкивала и яблоко. Наливали молока в чашку — тоже отказывалась.

— Что же ты хочешь, доченька? — кусая в му́ке пальцы, спрашивала Ганка.

— Ли-ли… — начинала бормотать Саня.

— Что? — заглядывала ей в рот мать.

— Ли-ли…

— Ну, что же это такое?

— О, да она хочет мой литачок[5]! — подхватывался Толик и бежал во двор. Возвращался с деревянным двухкрылым самолетиком, творением его же рук. Был он с жестяным пропеллером, с красными звездочками.

Саня брала игрушку, разглядывала внимательно. Плакать переставала, только всхлипывала все реже и реже и, прижавшись к матери, постепенно засыпала, а Ганка благодарила бога, что девочка наконец успокоилась. Мальчики тоже засыпали, и мать с внезапной болью в сердце прислушивалась к их дыханию, мысленно молясь, чтобы ничего не приключилось с ними.

— Саня, — спрашивала мать утром, — почему ты плакала ночью?

— Плакала? — переспрашивала Саня, пожимая плечами, и по ее смуглому лицу пробегала смущенная улыбка.

— У тебя в груди не горит?

— В груди? — переспрашивала Саня.

— Или ты чего-нибудь боишься?

— Хм… — только и произносила Саня.

— Ты больше не будешь, хорошо?

— Угу, — обещала.

Но в следующую ночь все повторялось сначала. Саня вновь вскакивала среди ночи, вновь плакала — и ничто не могло ее успокоить. Немая жалость охватывала Ганку, когда она видела, как рыдания искажают детское лицо, как кривятся губы, как дергаются ноги. «Пусть твой страх перейдет ко мне, — шептала, пытаясь взять Санины ладони в свои. — Пусть перейдут на меня твои болезни. А коли кто сглазил, пусть сглаз перекинется на врагов наших».

Но и моления не помогали. Иван и Толик, проснувшись, подсказывали с топчана:

— Может, ей опять литачок принести?

— Или деревянную коробочку?

— Или шестеренки?

— Может, автоматный ствол?

Саня не хотела ни того, ни другого. Глаза ее наливались ужасом, в них была пустота, — казалось, они ничего не видят или же видят то, что всем заказано.

— Дать воды? — спрашивала мать.

Саня наконец утвердительно кивала. Иван приносил ей воды.

Девочка отталкивала кружку.

— Может, тебе свежей из колодца принести?

— Угу-у-у…

Иван бежал к колодцу, вытаскивал ведро холодной воды и быстро мчался в хату. Саня, цокая зубами о край кружки, выпивала немного и, глубоко всхлипывая, засыпала. Но не крепко: открывала глаза, шарила рукой — лежит ли рядом мать, содрогалась всем телом, отпихивалась ногами, словно кого-то отгоняла. Ганка всей душой улавливала эту дрожь, она хотела бы переманить ее на себя, но…

Нужно было что-то делать. Саня худела, желтела, — одни только кожа да кости. Что было делать? К кому только ни обращалась, кого только ни спрашивала — все советовали разное. Одни советовали коптилку не зажигать, когда ребенок просыпается, другие — окна закрывать ряднами, чтобы луна на нее не светила. «Да не светит на нее, Саня ведь на печи спит», — говорила Ганка. «Закрывайтесь, чтоб и отблеска луны не было в хате», — советовали.

Ганка и закрывалась, и коптилку не зажигала. Казалось поначалу, будто помогает. Но это только казалось — Саня как мучилась каждую ночь, так и не переставала мучиться. Ганка послушалась других советчиков — травами принялась лечить. И не просто травами, а их дымом. Бахурка где-то достала ей разное зелье — будто даже по соседним селам за ним ходила, а то и на дальний хутор добиралась к какой-то знающей женщине. Ганка клала то зелье по углам, оно начинало тлеть — и такой от него дурманящий и нежный дух шел, что аж томно делалось. Выгоняла мальчишек из хаты, садились с Саней на доливку, накрывались рядном — и вдыхали дым и запахи. Саня щурилась от удовольствия. Спрашивала:

— Это ты меня окуриваешь, мама?

— Окуриваю.

— Как садик весной окуривают?

— Как садик весной…

Как будто на первых порах травы помогали — так казалось Ганке, — но Саня как плакала, так и не переставала плакать.

— Сглазили, — говорила Бахурка. — Это у кого-то недобрый глаз. Это он виноват, не иначе.

— Да какой там глаз…

— И не говори! Вот если ребенка отнимают от груди не один раз, а два, — это у него непременно дурной глаз. Вырастет он и даже может не знать про это… Кто ж это на нее так глянул? Уж не из Гомозов ли кто-нибудь?

— Может, из Гомозов…

— А кто к вам домой часто ходит?

— Никто не ходит. Только вы, бабушка, часто наведываетесь.

Бахурка хлопала глазами без ресниц:

— Ганка, побойся бога, разве ж это я наслала?

— А разве я что-то говорю?

Хорошо, что объяснились. А то Бахурка с гонором, ей обидеться — что каплю воды выпить. Объяснились и принялись рассуждать: если это наслано, сглазили или от испуга, нужно бы поискать бабку-шептуху. В Збараже вроде бы и нет таких. Когда-то были, да перевелись или попритаились так, что никто про них и не знает. Вот болтали, будто старая Тилимониха заговаривала прежде болячки — и они заживлялись так, словно их и не было, но ведь то болячки снаружи, на теле, да и давно уже про Тилимониху такого не говорят. А кто еще есть такой? Кажется, никого… Э, перевелись люди, перевелись!

Разузнали про шептуху аж из Полевой Лисиевки. Будто живет там со старой матерью пожилая женщина, которую бросил муж, потащившись за молодой. К этой пожилой женщине топчут и топчут стежку люди со всех сторон. Она никому не отказывает. Если к ней домой придут — поможет, если попросят в соседнее село — тоже придет. Так звать ее или нет? Ганка не стала раздумывать — звать.

Бахурка сама ходила в Полевую Лисиевку, сама и привела знахарку. Была это высокая, худая женщина с длинными руками, усеянными конопатинами. Лицо у нее было продолговатое, глаза — глубоко посаженные, немигающие и внимательные. Когда Ганка увидела ее впервые, что-то оборвалось в груди, заныло, заболело, — и она сразу отвела взгляд.

У знахарки оказался мягкий, ласковый голос. Таким голосом могла говорить женщина, которая вместила в себе доброту всего света. В Ганкиной груди так и оттаяло.

— Входите, входите, — приглашала, чувствуя себя в собственной хате чужой.

Шептуха чуть ли головой до потолка не доставала, осматривалась по сторонам с проницательным доброжелательством. Подбородок у нее был похож на лепешку, к которой снизу пристала сосулька.

— А где же ваши дети? — спросила.

Тут и Саня появилась в хате. Шептуха погладила ее и, нагнувшись низенько, сказала:

— Хорошая девочка… Будет у тебя здоровье, будет и сон, все у тебя будет. — И к Ганке: — Есть у вас нож? А яичко?

Ганка подала нож и яичко. Шептуха попросила и стакан с водой. Быстренько принесла и стакан с водой. Саня следила за всем этим завороженно.

— Сядьте на лавку и возьмите ее к себе на колени.

Ганка села на лавку у стола. Спросила:

— Может, окно закрыть?

— Не нужно. Пусть солнце светит, — сказала знахарка и, подняв в правой руке нож, перекрестила Саню. Так прямо тем ножом и перекрестила. Ганка хотела спросить — для чего это, но вовремя прикусила язык. Раз уж позвали человека, так он знает, что и для чего делать.

Шептуха выгоняла из Сани злого духа. Катала яичко на голове, вокруг головы, груди, спины, вокруг рук, ног. Потом от самого затылка до пяток, словно что-то сдувая, сплевывала.

— Вызываю тебя из головы и из-под головы, из волос и из-под волос, из глаз и из-под глаз, из уха и из-под ушей, из мозга и из-под мозга, из зубов и из-под зубов, из косточек и из-под косточек, из пальчиков и из-под пальчиков, из коленок и из-под коленок… Иди туда, где ветер скучает, камнями перекидывает, песком пересыпает, водой переливает… За другими раза́ми, за божьими словами…

Саня внимательно слушала. Баба-шептуха казалась ей человеком из другого мира. И нож этот, и куриное яйцо. Когда шептуха молилась, то зевнула, — и это почему-то больше всего поразило Саню, но ни единого слова девочка не проронила.

Шептуха наконец взяла стакан с водой, ударила яйцом с одного боку, потом с другого: так, словно крестила воду. Потом ударила сильнее, скорлупа разбилась — и яйцо вытекло в стакан. Шептуха стала рассматривать все это против света.

— Смотрите! — сказала она почти торжественным голосом.

Ганка с Бахуркой несмело подошли к ней. Саня же сидела, не сводя взгляда с желтка.

— Смотрите! — повторила шептуха. — Видите?

Как Ганка ни присматривалась, но увидеть ничего не могла. Кроме воды, конечно, и разбитого яйца. А Бахурка, хотя у нее глаза слезились, кажется, что-то заметила, потому что сказала:

— Ага…

Ганка удивленно взглянула на нее: мол, что вы там увидели, бабушка, покажите и мне. А шептуха между тем продолжала:

— Ребенок очень испугался. Испуг этот давний… О-о, видите, как он поднялся вверх? Как всплыл? Блестит как?

Ганка и вправду заметила, как из желтка поднялись вверх и заколыхались два тоненьких серебристых дымочка, увенчанных сверху белыми блестящими пузырьками. Один дымок был меньше, и пузырек на нем был меньше, а на большем — как орешек. Дымки дрожали, шептуха вертела во все стороны стакан — и из дымков оседали на желток золотистые крупинки.

— Давний страх, о, какой застарелый. Кого же это она испугалась, а? Никак не увижу, прячется… Какой-то человек с винтовкой… и в шинели… Немец, уже хорошо вижу, что немец…

Бахурка вздохнула и вытерла слезу.

— А кто же еще, — сказала.

Ганка же, как ни присматривалась, не только немца, но ни шинели, ни винтовки заметить не могла. Однако на то она и шептуха, чтоб заговаривать, выливать, ворожить.

— Что, в самом деле испугалась в войну? — спросила шептуха у Ганки.

— Да, было, — согласилась. — Как немцы удирали, мы сначала в Збараже прятались в погребах, а потом в Новую Греблю бежали. Среди ночи бежали по полям. Старшие мальчики будто и ничего, а она еще совсем маленькая, плакала. Я ее на руках держу, а она вырывается — и бежать куда-то хочет, да все от меня, да все куда-то в поле.

— Давний испуг, — вновь напомнила шептуха. — Почему раньше не выливали?

— Потому что не было с ней такого, как теперь.

— Это яйцо, — сказала шептуха, — вынесите сейчас во двор и выбросите, чтобы его собака съела или кот. Лучше, если б собака съела.

Ганка выскочила во двор. То всегда у нее во дворе толкутся голодные собаки, а тут хоть бы одна. Бежать искать по всему селу? Вылила у рва, а сама — назад.

— Давайте ребенку просвирку натощак и свяченой воды. Есть у вас просвирка?

— У меня есть, — сказала Бахурка. — И свяченой воды немножко в бутылке — за божьей матерью.

— Ты, Саня, иди во двор, — сказала Ганка. И когда Саня, пятясь, оглядываясь на шептуху, вышла, спросила у гостьи: — Вы только признайтесь… поможет? У меня детей трое, но каждый дороже денег.

— Поможет, — заверила шептуха. — После первого раза, может, и не очень будет заметно, потому что давнее, но я еще приду.

— Спасибо вам, не знаю, как вас зовут… А то сердце мое на кусочки разрывается, душа болит и днем, и ночью, словно солью рану в ней посыпали. Растет ребенок — и вот так мучится… Спасибо вам… Вот у меня немного денег есть, возьмите, а это сало старое, пожелтело, будет вам чем борщ заправлять.

Шептуха сало взяла, а от денег отказалась:

— Много брать — грех. Моя мама гневается, когда с людей много беру. Лишь бы прокормиться — и довольно.

— Берите, — настаивала Ганка, — господь на вас не обидится, это ведь от чистого сердца.

— Еще приду — еще дадите, а так сразу много брать не годится. Негоже наживаться на чужой беде.

И не взяла денег. Так и пошла со двора — высокая, худая, держа под мышкой завернутый в чистую тряпицу кусок сала. Между огородами выбралась в поле и понемногу исчезала в теплой дали, пока совсем не скрылась во ржи. Саня, притаившись, следила за нею, так ничего и не поняв: для чего она приходила, что такое шептала, для чего разбивала яйцо?

А у Бахурки как засияло на лице благоговение, так и не сходило. Сказала:

— Не взяла. Говорят, она в какую-то секту ходит, а там запрещают.

— В секту? — не поверила Ганка. — А чего ж она тогда к богу обращается?

— Видно, это божья секта.

— Скажите, баба… Вы и вправду видели… немца… и винтовку?..

Бахурка пристально посмотрела на Ганку, прижмурилась, и губы ее тоненькие стали как паутинки.

— Видела, — твердо сказала Бахурка.

«Ты гляди, — подумала Ганка. — И есть же такие люди, что все знают, все замечают, а я…» Вслух молвила:

— Спасибо и вам.

— Не за что, — ответила Бахурка и пошла со двора. Пошла так, как шептуха недавно: высоко подняв голову, прямо. И Ганка очень уважала ее в эту минуту.

Знахарка наведывалась еще несколько раз. Заходила в хату с чистым сиянием на лице, с добротою в глазах. Саня ее уже ждала. Прислушивалась к ласковому голосу, старалась что-то заметить у себя «на пальчиках» и «под пальчиками», «на локтях» и «под локтями» — однако ничего не видела. Шептуха обращалась к богу, к святым, изгоняла нечистый дух в пустыню, где ветер скучает, песок пересыпает, а потом, воздев конопатые руки, молилась:

— За третьими разами, за божьими словами…

— За четвертыми разами, за божьими словами…

— За пятыми разами, за божьими словами…

У нее было много этих «разов» и божьих слов, она упорно крестила Саню ножом, катала куриное яичко по голове и вокруг головы, по груди и вокруг груди, по рукам и вокруг ног, сплевывала, что-то сдув то с левой Саниной ноги, то с правой. Потом, крестя яйцом края стакана, выпускала в воду белок с желтком, ставила стакан против света и говорила:

— О, смотрите, видите?

Ганка ничего не видела. Ну, колышется в воде разбитое яйцо, ну, будто курится что-то вверх. Но Бахурка, которая приходила на эту ворожбу, всегда отвечала:

— Ага…

— Поднимается, поднимается вверх! Видите? То дым от бомбы! Как же его много! Застарелый испуг, но хорошо, что вышел дым, я боялась, что он уже не выйдет. Ну что, правда ей уже легче?

— Легче, — подтверждала Ганка. — По ночам не плачет, не лезет на стену, как прежде. Только иногда дрожит, словно перемерзла на морозе.

— Просвирку давали?

— И просвирку, и свяченую воду, — вмешивалась Бахурка.

Когда шептуха пришла в последний раз, то, показывая стакан с разбитым яйцом, сказала с тихой радостью:

— О, гробы вышли! Видите? Очень хорошо, что гробы вышли, — от них вся беда. Один гроб хорошо видно, а вот другой чуть виднеется. Видите?

Ганка ничего не видела, а Бахурка сказала:

— Ага!..

И в последний свой приход шептуха почти ничего не взяла. Только миску студня. А несколько рублей Ганка совала ей в руку — брать не захотела. Сказала, что грех, что мать на нее сердится за большие поборы…

Сане и в самом деле помогло. Не творилось с нею такого, как прежде, не нужно было успокаивать ее среди ночи ни холодной водой, ни игрушками. И есть стала лучше, и лицом похорошела, а то уж такая была измученная и худая, что хоть глаза закрывай, лишь бы не видеть. И думала Ганка: ну, как это на свете получается, — мучилась ее Саня, а знахарка пришла, пошептала — и все прошло. И хотя она, Ганка, не видела никаких гробов, а может, все-таки были они, потому что помогло, помогло ведь! И бомбы не видела в стакане, и винтовки — а, наверно, было оно все!

Бахурка ей после того сказала:

— Про шептуху никому не признавайся, потому что теперь с этим строго.

— Да знаю, что строго…

— Узнают, что звала к ребенку, так сама беды не оберешься и женщине ждать беды.


Каждый год одно и то же — заботы о топливе.

Хорошо, что возле Збаража залегает торф. В колхозе есть два таких места: одно называется Рудою, а другое Лисками. Збаражане говорят: «Собираюсь копать торф на Руде»; или: «Рыл ту землю под Лисками, рыл, а там не топка, а одно только тьфу». Руда — ближе к селу, почти в селе, торф тут корешковый, когда высохнет, то желтеет, загорается легко, жар от него крепкий. А тот, что под Лисками копают, сохнет медленно, ну совсем по-ленивому сохнет. И глинистый очень. А глины сколько в печь ни клади, нет от нее ни огня, ни жару. Совсем плохой торф под Лисками.

Так копайте на Руде! — скажете збаражанам. Скажете, словно они и сами не знают, что у села торф лучше. Знать-то знают, но не каждому позволяют копать возле села. А для чего то разрешение? — скажете збаражанам. И они так же думают, что разрешение не нужно, можно и без него (раньше и в самом деле без разрешения копали), но правлению колхоза виднее. А оно считает по-своему.

Как же берут разрешение? По-разному. Вот, скажем, видит человек, что уже и весна кончилась, что лето жарит-жарит, а там и осень. Чем же топить зимой? Ну, хватит на какое-то время плетей высохших будыльев кукурузы или подсолнечника, что на огороде соберешь. Срубишь на меже кусты вьюнка, а то так уж разросся, что скоро волки в нем завоют. Но ведь — это все. Лесу тебе не выпишут, потому что в прошлом году выписывали, а сам красть не пойдешь: ведь словно бы не из воровского рода. И вот, рассудив так, видит человек, что одна ему дорога — в контору. А в конторе сидит председатель колхоза Дробаха — вечно недовольный и собой, и людьми, потому что никогда у него ничего не клеится.

— Здравствуйте, — говорит человек.

— Здравствуйте, — отвечает Дробаха. — Что хорошего?

— Хорошего? Хм… А может, плохого?.. Хм…

— Просить что-то пришел?

— Да топки бы…

— Ни хворосту, ни дров — ничего!

— Да на что нам те дрова… Торфу хотя бы…

— Копай. Под Лисками.

— Да ведь далеко… Привезти трудно. Если б на Руде.

— Все на Руде хотят. Не видят, что там еще на день-два… А ты, кроме того, и хитрый. Полтора года кто на сахарном заводе в Корделевке работал? А тебя в колхоз тащили, тащили…

— Жена моя ведь из колхоза не выходила…

— Боялась, что землю отрежут!

— И дети помогали…

— Только под Лисками!

Вот и все. Копай под Лисками и не вздумай хитрить. Если, боже упаси, попробуешь на Руде влезть, беды потом не оберешься: все равно Дробаха узнает — или сам, или кто докажет, а если узнает, то и выкопанный и высушенный торф заберет. Потом твоим торфом в конторе или в клубе всю зиму будут топить. Или в школу завезут — ведь колхоз обязан обеспечивать школу топливом!

У Ганки по-всякому выходило. Выходило так, что и ее под Лиски посылали, и копала она там — разве против ветра станешь плевать? А однажды ее под Лиски направили, а она — на Руду! Какой скандал тогда закипел! Дробаха сам приехал забирать ее торф, а она не дала! Кладет он торф на телегу, а она снимает. Что он положит, то она снимет. Чем только ей ни угрожал, а Ганка все свой торф снимает. Ничто ей было уже не страшно. Ни наказания никакого не боялась, ни угроз.

Так тогда все и закончилось. Ганка вместе с детьми, взяв мешочки, переносила свой торф домой, спрятали немного в хлеву, а немного на чердаке и поприсыпали мусором.

А то однажды украли было у нее торф. На Руде тоже. Немалую тогда яму вывернула она с детьми, и торфа нашли на несколько штыков, не на один или на два. Радовалась — не придется зимой печалиться. Не раз наведывалась сюда, перекладывала, чтобы хорошенько сохнул, и уже домой во двор собиралась перевезти, чтобы там досыхал, но приходит как-то — нет торфа, только бледные пятна в траве, там, где лежал. Украл кто-то. Подъехал на телеге, а может, и на двух, вот и следы. Куда же они ведут? До дороги по тем следам дошла, а там разве выследишь, коли похожено по ней и поезжено?

И все-таки нашла Ганка свою пропажу. Она не она б была, если б не нашла. Ходила по дворам, присматривалась, у кого что и где лежит. Уже под самую осень напала, когда похолодало, когда торфом стали топить. Зашла она к одному доброму человеку (ей-богу, доброму, ничего плохого про него не сказала бы) что-то попросить или спросить. Глядь — лежит у печки ее торф! Ганка сразу узнала его, потому, когда резала, на каждой штуке метку оставляла: продольную линию лопатой проводила… Подошла Ганка ближе к печи, нагнулась — так и есть, вот еще одна заметка и вот…

— Моим торфом, гляжу, топите… — словно задеревенелым языком сказала Ганка.

А человек тот и вправду добрым был, не стал кричать, с кулаками не бросился, из хаты не выгнал — а только спросил спокойно и тоже словно не своим голосом:

— Так говоришь, твой торф?

— Вот и метки.

— Правда, кто-то будто лопатой провел…

— На каждом такое. Вот и вот… Как же это?

— Вот еще беда! — добрый человек принялся чесать чуприну. — И как это оно? Не иначе как кто сглазил. Заскочил я среди ночи — разве днем коней допросишься — и словно бы к своей яме подъехал… Жинка моя говорит: «Гляди, сколько торфу привез, а там еще лежит. Уж не прихватил ли чужого?» Я тоже подумал, что чужого прихватил, даже у людей расспрашивал… Никто ничего не говорил вам?

— Не слышала…

— Надо же! — печалился добрый человек. — До вас не дошло?

— Не дошло…

— Вот же люди у нас! Нигде нет таких людей, как в Збараже! — принялся добрый человек ругать своих односельчан. — Ты, Ганка, не переживай, не думай ничего такого… Привезу я тебе торф. Раз оно твое, то и пользуйся им. Сам привезу!

Ждала день, ждала неделю, три недели ждала. И хотя неудобно идти и напоминать про свой торф, но пошла.

— Времени не было! Все некогда и некогда, наверно, не хватит времени, чтоб и умереть. Сегодня привезу! — заверил добрый человек.

Привез. Не в тот день, как обещал, а где-то через неделю. Ганка увидела его в окно, выскочила во двор, а на телеге — ну несколько мешочков того торфа лежит.

— А остальной?.. — спросила Ганка.

— Какой еще? Нет больше. Забыл сказать жинке, вот она и топила вашим торфом. Вот всего только и осталось… — и снова чешет в чуприне, смотреть на него жалко.

— Столько? — побледнела Ганка.

— Не грех — забожусь. Все пособирал, что с метками. Больше нет. Не буду же вам свой отдавать, что тогда сами будем класть в печь?

Приподнял плечом телегу, высыпался весь торф — и поехал себе добрый человек. Так Ганка и не поссорилась с ним. К чему ссориться?

Если человек добрый, то всегда может пригодиться. А попробуй про такого другим сказать слово дурное — никто не поверит, еще и про тебя слух пустят, что наговариваешь на других!

А случается и такое, что… Вот хотя бы, как Ганка подружилась с лесником Чуприной.

За хворостом ходят когда как. Когда — по одному или вдвоем, а когда — и больше собирается. Но толпой всегда хуже: из колхоза увидят — ругаются, и в лесу вас виднее и слышнее. Чаще всего Ганка ходила за хворостом с детьми. Возьмут веревочки, подвяжутся и айда! А если не с детьми, то с Бахуркой. Бывает, еще не рассветет, постучит бабка в окно. Возвращаются из леса, когда солнце всходит. Ганке не всегда удается в будний день в лес сходить, так они уже тогда на воскресенье сговариваются. Но в воскресенье не очень удобно — в выходной много женщин и детей готовят свои веревочки.

Однажды в воскресенье Бахурка зашла к Ганке, взяли детей с собою — и отправились. Пока вышли за село, еще несколько молодиц к ним присоединилось, вот и журавлиный ключ. А журавлиным ключом собирать хворост в лесу — лучше не собирать, потому что один перед самым носом у другого норовит выхватить.

Шныряли между деревьями. Дети щавель рвали, оскому себе набивая. Уже вязанки были готовы, собирались домой идти, но тут из-за лозняка, над глухим озерком, и вышел Чуприна. Впереди собака черная, с ощеренными клыками, сам Чуприна в картузе с лакированным козырьком, а на плече — ружье. У женщин ноги поотнимались, потому что сами уже знали и от других наслышались, что лучше в лесу с Чуприной не встречаться: не помилует ни кума, ни свата, ни родного брата.

— С воскресеньем вас, бабы! — громко так поздоровался Чуприна, словно бы они не в лесу встретились, а на базаре.

Никто ему не ответил. Чуприна усмехнулся. Был он похож на цыгана, носил бороду, из нагрудного кармана в пиджаке выглядывал красный карандаш и записная книжка.

— Молчите? С чего бы это? — допытывался лесник. — Родной язык забыли? Или меня не уважаете, а? Не уважаете?

— Где там! — возразила Бахурка, надеясь подольститься.

— То-то и оно! — согласился лесник. — Почему же тогда не здороваетесь?

— Здравствуйте! — сказала Бахурка.

— Вот так! Вот так! — насмешливо взглянул на нее лесник. — Что же это вы в лесу делаете?

— Щавель рвем… — бросил кто-то из Ганкиных детей.

— Конечно, — молвил лесник. — И свежим воздухом дышите… А чьи это вязанки? Правда ведь, не ваши?

Кто знает, что ему ответить. Скажи, что наши, — плохо, скажи, что не наши, — еще хуже, заберет собранное без лишних разговоров. Потому-то и смолчали женщины.

— Ордера на топливо имеете? — спросил лесник.

— Какие там ордера! — буркнула Ганка.

— А без бумажки нельзя, — сказал Чуприна. Словно бы и не сердясь сказал, а ласково. — Это следует запомнить. Лес — не колхозный, а государственный. Обворовывать государство — это обворовывать самих себя. А разве ж вы станете обворовывать самих себя?

— Конечно, никто себя не обкрадет, — согласилась Бахурка.

— Ну, а если не хотите обкрадывать себя, развязывайте вязанки.

Однако никто не послушался.

— Как это так? — заговорила Ганка. — Мы не обкрадываем. Мы валежник собрали, он все равно сгнил бы… Разве государство от этого разбогатеет?

— А ты думала! Ты возьмешь ветку, а она, — показал на Бахурку, — потащит дерево.

— Господи… — вздохнула Бахурка.

— …вот ничего от леса и не останется, — закончил Чуприна.

— Стоял и еще стоять будет, — отрубила Ганка.

— Это кто ж тебе такое сказал? — глумливо поинтересовался Чуприна.

— Сама знаю! — отрезала Ганка.

— Ну что ж…

Он достал из кармана ножик, и не успели женщины опомниться, как лесник перерезал веревочки и рассыпал вязанки. Только шагнул к Ганке, чтоб и ее веревку перерезать, но она повернулась и крикнула детям, стоявшим поодаль:

— Иван! Саня! Толик! Хворост на плечи — и айда!

Дети послушались. Ганка и свою вязанку ухватила. Чуприна опешил. Потом бросился вперед, собака за ним, она обогнала детей и остановила их. Чуприна подошел к каждому — и хворост вмиг оказался на земле. Никто из детей не заплакал, но когда лесник повернулся к их матери, у Сани на глазах выступили слезы.

Ганку трясло. Она бросила вязанку и, сжав кулаки, пошла на лесника. Собака заворчала.

— А ты сучил те веревки, что режешь? А, выродок! — кричала она на него, будто ударить собиралась. — Чтоб тебя резало по живому месту, чтоб тебя по душе полосовало!

Губы у Чуприны чуть вздрагивали — что-то похожее на улыбку скользило по ним.

— И у тебя руки не отсохнут, как ты чужое добро переводишь? Изувер семиголовый, ирод окаянный! У тебя не сердце, а шиш в груди! — Ганке самой стало смешно от сказанного, и мгновенная улыбка осветила ее. — Или думаешь, моим детям легко ходить в лес за топкой? Думаешь, я бы их посылала? Или сама ходила бы? Глянь на свою собаку: она хоть ворчит, зато не хватает никого! А ты не ворчишь, а сразу за горло!.. Так вот, как перерезал веревки, так и свяжи их! Скрути! А то мы тебя так свяжем, так скрутим, что и холера тебя возьмет!

Чуприна пощупал рукой ружье — на месте ли оно, хотел что-то сказать, уже и рот раскрыл, да только плюнул в сердцах и полез в карман за папиросой. Ганка умолкла, дышала тяжело. Чуприна закурил, опять что-то хотел сказать, но — повернулся и пошел в глубь леса. Собака, присев на задние лапы, посмотрела на хозяина, потом на женщин и кинулась вдогонку за хозяином.

Чуприна исчез, будто его и не было. Первой пришла в себя Бахурка — она перекрестилась:

— Свят, свят, свят! Что же теперь будет?

Ганка и на нее накинулась:

— Замуж вас отдадут, баба! Что же еще будет?

Бахурка обиделась:

— Куда уж мне за тобой!.. А только зачем ты так с ним? У него и собака… Он не простит — пошел, наверно, заявлять…

— На меня не заявит, а на вас, баба, может, и заявит.

Бахурка обиделась еще сильнее:

— Почему же так? Я одна пришла, а ты даже с детьми!..

— Потому что язык у вас длинный!

Что же было делать с вязанками? Бросить? Но ведь столько труда вложили, чтобы собрать! Они бросят, а кто-нибудь наткнется — и спасибо не скажет. Но и забирать — опасно.

— Ну, вы как хотите, — сказала Ганка. — А я свое не оставлю! Дети! Скручивайте веревку да вяжите вязанки!

Глядя на них, другие тоже начали связывать. Хоть и страшно, но что поделаешь! Семь раз не умирать.

А с Чуприной Ганка еще как-то встретилась. Да не в лесу, нет. Уже вьюжило, на огородах снегу лежало, как беды, из хаты носа не высунешь, — настоящая зима тогда началась сразу, даже дожди осенние не шли. Сидела Ганка с детьми на топчане, фасоль и горох лущила, вдруг под окнами конь зафыркал, сани заскрипели. Может, кто мимо проехал, подумалось, но через минуту входит в хату незнакомый человек, в кожухе, в валенках, а на бровях белые сугробики сияют.

— Добрый день! — сказал он громко. — Не узнаете?

Ганка не узнала. А Саня пискни тихонько:

— Это Чуприна…

Правда, он. К гостям Ганка не привыкла, а к таким, которых не знала, и вовсе. Приехал же он к ней неспроста, полные сани веток привез, грабовых, толстых. Ганка сперва отказывалась: мол, нечем заплатить, пусть бы кому другому продал, но Чуприна даже рассердился, сказал, что денег ему не нужно, что это он т а к привез.

— Так? — не понимала Ганка. Они стояли уже во дворе, их порошило снегом. — Кто же это приказал?

— Да это я сам, от себя…

— А что, всем развозят? — допытывалась она.

— Да нет, не всем, это я только вам… Помните, тогда в лесу? Не мог забыть ни вас, ни детей… Служба у меня такая, черт бы ее побрал! — Он, казалось, был выпивши: уж больно горячо и громко говорил. — Сам знаю, что ругают, да мне ведь иначе нельзя.

Хорошее топливо привез Чуприна, хватило надолго, да еще немного и торфа было, так зиму и перебились.

И потом ходила Ганка за хворостом. Да как-то так получалось, что не встречалась больше в лесу с Чуприной.


Запомнилось навсегда Ганке, как ранним утром стучат ей в окно. Если в воскресенье, — значит, кто-то из молодиц, чтобы вместе на базар отправиться. Если же в будний день — непременно Максим Тюпа, бригадир, напоминает про работу. А у нее с утра столько хлопот по дому, что она за ними стука не слышит. И Тюпа начинает колотить кулаком так, что стекла звенят.

— Ганка!

— Что там такое?

— Открой! Заперлась на все засовы. — И когда она выходит во двор, подобрее: — Еды наготовила?

— А ты что, дома не завтракал?

— Хоть и не завтракал, да не для себя спрашиваю. Сготовила для детей своих?

— О, да он еще и о детях моих заботится!

Тюпа в сторону поглядывает, будто хочет что-то высмотреть в утреннем селе, окутанном туманцем после ночного теплого дождя. И сразу:

— На работу выходи.

— Выйду, выйду, — обещает Ганка. — Разве я когда-нибудь от работы бегала?

И возвращается к печи — ведь нужно наготовить на целый день.

Крутится у печи, а сама в окно поглядывает: не идет ли кто из молодиц в поле, чтобы и самой пристать. Но никого не видно. Верно, не управились еще с домашними делами. Да и на своем огороде теперь столько работы, что каждая до света встает.

Туманец уже рассосался, засветилось небо, воздух спокойный и чистый… Ганка все в окно поглядывает — никого не видно. Она и узелок свой уже собрала, тяпку в руки, чтоб идти, а держак — сломанный.

— Иван, ты что же с вечера держак новый не набил?

Иван быстренько набивает держак — можно идти.

Хацапетовка давно уже не спит, но людей на улице не видно. Ганка и одна пошла бы в поле, принялась бы окучивать картошку. Да разве ей больше всех нужно?.. Но внезапно гнев пробуждается в ней: разве ей, Ганке, не нужно свою картошку окучивать? Но гнев ее усиливается, и сдержаться уже нет сил. Идет по Хацапетовке и на огороды заглядывает. Вон Сонька Твердоступиха подобрала подол, выставив нижнюю юбку из плохо отбеленного полотна, и так орудует тяпкой, будто за ней черти гонятся.

— Сонька! — кричит Ганка.

Твердоступиха не слышит и не услышит, наверное, сколько бы ей ни кричали. Тогда Ганка перебирается через канаву и по меже идет к ней.

— Сонька! — кричит ей в самое ухо.

У Соньки растерянное, орошенное каплями пота лицо.

— Что такое?

— Здравствуй! — Ганка ей.

— Здравствуй, здравствуй… — и Сонька почему-то морщится.

От ее кислого лица и Ганке становится кисло, тогда она резко:

— Идем, что ли?

— Куда это?

— А к тебе Тюпа не заходил?

— Тюпа? — пытается вспомнить Сонька. Вспомнила — и: — А тебе что до этого?

— Да не видать никого.

— А тебе не все равно? — Сонька зло засмеялась, — Сама иди, если никто не идет.

Да чтоб Ганке так вот смеялись в лицо? И кто — Сонька? Дождешься ты, что тебе родные дети в лицо смеяться будут!

— И пойду! Одна пойду! Свое прополю и твое тоже прополю, может, в тебе совесть проснется!

Сонька словно бы задумалась.

— Почему же это ты мое будешь полоть?

Ганка уже не хочет слушать — обидно ей и горько. За Соньку обидно, что она такая. И уже не вспоминает, что и сама без особой охоты собиралась, о своих заботах думая.

Ганка уже до канавы дошла, когда позади:

— Ты погоди, вместе пойдем.

Твердоступиха собирается недолго — скоро выходит со двора. На лице ее еще не успели просохнуть крупные капли пота, и сразу начинает бубнить. Она всегда так бубнит — радуется ли, ссорится или что-нибудь веселое рассказывает:

— Почему же мы только вдвоем пойдем? Они все по хатам будут отсиживаться, а мы за них на солнце жариться? Э-э, нет! Я их сейчас всех выкурю, если всем — так всем, если никому — так никому.


…В колхозе в ту пору постоянно рук на все не хватало. Всегда оставалось море непеределанной работы. Вот хотя бы как с теми подсолнухами. Осенью вывели детей из школы, они шляпки срезали, а будылья стоять остались в поле. Били их дожди, ломали ветры — осталось от клина подсолнечника разбитое, покалеченное войско. Там бы детям в войну играть, но от села далековато. Только сыпануло первым снегом, так люди и зачастили сюда — ломали будылья или под самый корень рубили. Кому загату[6] выложить нужно, кому на топливо.

Ганка тоже ходила со своими детьми. Ей тоже нужно было обкладывать хату, — картофельной ботвы с собственного огорода не хватило. Да и ивняка, что на пруду нарезали, не хватило. Иван с Толиком ножами подрезали стебли, потом Ганка клала будылья на старое рядно, мальчики веревками увязывали. Ребята сложили для себя вязанки немаленькие, будылья ведь не тяжелые, и издали казалось, будто это не дети по белому снегу идут, а сами черные вязанки медленно передвигаются.

— Может, отдохнем немного? — жалела детей Ганка.

Ребята сопели и не отвечали — им и впрямь было не тяжело.

— Вы слышите?

— Дойдем как-нибудь, — отвечал Толик. — Нам легко.

— Вы только о себе думаете, а о матери своей и подумать не хотите, — хитрила Ганка, боясь, что они надорвутся.

День носили люди остатки подсолнечника, другой, а на третий столько народу высыпало, что на всех и не хватило. Тот, кто пораньше добрался в поле, еще немного наломал, а запоздавшие ничего не застали. Иные даже корни принялись вырывать из земли, но разве вырвешь, когда заморозило.

Тут и подошел Дробаха. Если б на коне, так его бы издали заметили, а то пешком пришел. Сначала думали, что будет браниться, и кое-кто решил побыстрее улизнуть. Но Дробаха молчал, и люди успокоились. Потом сказал, чтобы все собрались, у него к ним есть дело. Збаражане оставили свои вязанки и сошлись в одном месте.

— И вы тут? — Бахурке, которая тоже приплелась в поле с веревочкой. Но опоздала и теперь стояла с пустыми руками.

— Где люди, там и я. Разве и пособирать уже нельзя? Все равно пропадет!

— Кто же запрещает? Собирайте, — кисло произнес Дробаха. — Что же вы, бабушка, ничего не собрали?

Бахурка сжала губы, ища каких-то слов. Дробаха поднял голову выше, обращаясь ко всем:

— Энтузиазма, как погляжу, вам не занимать. За один или два дня все дочиста подмели.

Из толпы что-то сказали, но Дробаха не стал прислушиваться. Вел свое:

— Все как один можете быть, если захотите. Можете? Потому что тут каждый для себя тянет.

Верно, в горло ему снежком пахнуло — закашлялся вдруг. И пока откашливался, никто слова не сказал — смотрели на Дробаху внимательно и ждали, что нового прибавит. А он кашлял, и всем вдруг стало жаль его — воевал ведь человек, ранило его, до сих пор вот здоровье свое выплевывает.

— Граждане колхозники, — наконец собрался с силами Дробаха, — а бураки наши под снегом лежат, невыкопанные.

Действительно, не все успели выкопать. То дожди польют, что носа из хаты не высунешь, то пятое, то десятое, — вот уже и замело, а бураки и до сих пор в земле. Конечно, Ганка или какая другая хозяйственная молодица ни одного корня не оставила в поле на зиму, но ведь не все такие. Кое-кому хоть сто раз напоминай, любыми штрафами пугай, а он тебе не выйдет — и все.

— Вот так бы дружно, как сейчас, и на бураки выйти, а? — продолжал Дробаха без крика, как он к тому привык, без нажима, а словно бы убеждал всех.

— Зима ведь, — отозвалась Ганка, — тут не только тело заморозишь, а и душа застынет.

— Труда своего не жалко, — Дробаха ей, — а души жалко?

— Я свое отработала, — обиделась женщина.

— Завтра все выходите на бураки, — сказал председатель.

И все разошлись…

Рано утром в понедельник Иван пошел в школу, но сразу же прибежал домой.

— Ты чего? — спросила мать, отрываясь от стирки.

— Мама! — он ей радостно. — Давайте быстренько свои сапоги!

— Разве ты разутый?.. Чего это ты с уроков прибежал?

— Я не разутый, но давайте! У меня валенки дырявые, учительница послала за вашими сапогами!

— А что, в дырявых валенках наука тебе в голову не идет?

— Да нас на бураки посылают.

— Кого на бураки?

— Да всех, у кого хорошая обувка и кто здоровый. Давайте же скорей, там ждут.

Однако Ганка торопиться не собиралась. Разогнулась над корытом — на руках дрожали серые мыльные пузырьки — и опустилась на лавку, положив руки свои в пузырьках на колени. Иван почувствовал что-то недоброе, и глаза его сразу погасли, он только молча смотрел на мать.

— Для чего я тебя в школу посылаю? — спросила она.

— Сами знаете, — буркнул.

— Нет, ты скажи! В школу я тебя посылаю или на бураки среди зимы?

— В школу…

Мыльные пузырьки на руках полопались. Думала Ганка о чем-то. Ивану казалось, что отлегло у матери от сердца, и он, отважившись, спросил:

— Дадите сапоги?

— Что? — брови ее поднялись вверх. — Сейчас же раздевайся и сиди в хате!

— Ма-а… — протянул умоляюще.

— Так ты не слушаться? Раздевайся и сиди! Или хочешь простудиться и слечь? Мне с тобой и без того мало мороки?

— Там меня ждут…

— Пусть подождут! — И вдруг: — Я сама сейчас пойду, я сама с ними поговорю!

— Не ходите! — задрожал голос Ивана.

— Ты мне еще и указывать?! — прикрикнула, и Иван притих.

Шла ссориться — почему детей посылают мерзлые бураки выкапывать? Если там есть учителя, если там есть директор — она с ними поговорит, она их научит. Или она для того мучилась со своими детьми, чтобы теперь их посылали в поле, а завтра кашель, чахотка?

Чем дальше шла, тем почему-то слабее становился гнев. Пришла в школу, почти совсем успокоившись. А тут еще ласковая, хорошенькая учительница, Таисия Степановна, с которой всегда есть о чем поговорить. Пошла она от школьного крыльца Ганке навстречу, руку протянула, здороваясь:

— Как там ваш? Я послала его переодеться, а то еще простудится.

Ганка и совсем лишилась дара речи.

— Где же он? Уж не случилось ли чего? — вновь спросила Таисия Степановна.

— Я вместо него, — сказала Ганка.

Дети уже собрались у школы. Было их не так много: каждый веселится, кричит, рад, что не нужно учиться, для них на зимнее поле идти — все равно что в игру какую играть. Ганка смотрела на детей и в каждом видела жизнь отдельной семьи, которая или совсем без отца осталась, или с отцом-калекой перебивается.

Стояла в толпе девочка Македона — высокая, на худеньких ножках. И очень задумчивая, даже печальной казалась. Одежонка на ней плохонькая, и видно, что замерзла она, — лицо покрылось беловатой синью. Подошла к ней Ганка, взяла за руку.

— Доведу тебя до дома, иди!

Девочка послушно пошла за ней, а учителя хоть бы словом остановили. У Ганки снова начало внутри кипеть.

— Ликора! — сказала жене Македона, увидев ее у колодца. — А ну, посмотри на своего ребенка.

Ликора послушно глянула на свою девочку, потом на Ганку перевела взгляд.

— Так вот, чтоб не посылали наших детей в поле, самим нужно идти. Слышишь, Ликора, или нет?

Ликора такая, что всех послушается, никому не станет перечить. Она и собираться не собиралась, а так, в чем была, в том и пошла. Дети уже вышли из школьного двора, и женщины присоединились к ним в дороге. Вот так и шагали через село с шумом, смехом, а несколько учителей да Ганка с Ликорой шли по обочине, молчали.

Ан тут навстречу тетка Густя. Казалось бы, пройти Ганке, для чего задевать, но не удержалась:

— Идем с нами бураки копать. Идем, если тебе наших детей жалко!

— Некогда мне…

— Некогда! Ты и детей-то не успела нарожать, все тебе некогда было.

Густя заметно побледнела от обиды.

— Пойдешь, что ли? — наседала Ганка.

И Густя вынуждена была пойти. А по дороге Ганка еще нескольких подбила: то родными детьми стыдила, то, если своих не было, чужими донимала. Так разошлась, что готова была перед каждой хатой останавливаться, чтоб совесть у односельчан пробудить. Учителя даже успокаивать ее стали.

— Успокойтесь, — говорила Таисия Степановна. — Уже немного людей собралось, что-то сделаем. А может, завтра снег сойдет, легче копать будет.

— Да жалко ведь, жалко, — с придыханием шептала Ганка, и трудно было понять, чего ей жаль: невыкопанных бураков, которые пропадут в земле, или детей.

Когда уже добрались до поля, еще несколько человек пришли, не напрасен был Ганкин гнев.

На следующий день детей на бураки не повели, зато женщины и мужчины собрались. Сказать, чтобы много, нет: Ганка пришла, Ликора тоже, Густя, и с другого конца села люди поприходили. В тот день с бураками не управились, а на следующий — добили все-таки участок, уж не так он и велик был.

Возвращаясь домой, никто и бурачка не взял.


Збаражане без колхоза давно уже жить не могут. Вот возьмите и выгоните одного из артели, пусть бы попробовал сам выкручиваться, так человек, ей-богу, сразу бы повернул оглобли назад, просился бы.

Кое-кто из збаражан говорит, что колхоз — великая сила, все того же мнения: коли в одной упряжке — должны быть единодушными.

Бахурка давно уже не работает в колхозе — старая совсем, но почему-то иногда числится колхозницей, а иногда — нет, а спросите ее, когда именно так, а когда иначе, — и сама не ответит. И не потому, что скрытная, что во всем таится от стороннего глаза, а потому, что и сама не знает.

Как это может быть? Судите сами.

Все продукты, припасы все кончаются, как знает каждый, накануне весны. Еще весна не наступила, еще только солнце поднимется выше, снег и не тает, только блестит немилосердно, — вот тогда-то в кладовой, если она есть у кого, и становится пусто. И у Бахурки тоже. Ну, она начинает занимать. У этого горсть пшена, у того горсть муки, вот как-то и перебивается — разве старой бабке много нужно? Ей как тому воробью: лишь бы клюнуть что-нибудь и чирикнуть.

Но долго не назанимаешься. Один тебе даст, другой даст, а третий так посмотрит, что с души своротит. Четвертый же, — верно, самый добрый, потому что и улыбается хорошо, и в глаза по-доброму смотрит, — возьмет и спросит:

— Вы, бабушка, колхозница?

— Колхозница. До войны так наработалась, так наработалась…

— Вот и хорошо. Пойдите к Дробахе, пусть он вам что-нибудь выпишет. Таким, как вы, не отказывают. Не будете ходить по людям, просить взаймы. А то знаете, какие у нас люди? Дать даст, а оно в горло не полезет.

— Ваша правда, — соглашается Бахурка.

— Выпишут. Потому как вы человек заслуженный, в почете, вас каждый знает.

Бабке приятно, что про нее такое говорят: и что заслуженная, и что в почете. В какой-то день соберется и идет в контору. Долго стоит на крыльце, не решаясь войти, а потом, подобрав губы, придав своему перепаханному морщинами лицу достоинства, решается. Сначала заходит к счетоводу. Тот, выслушав старую, отсылает ее к бухгалтеру. Бухгалтер, даже не дослушав, говорит, что таких дел он не решает, что с этим следует обращаться к самому Дробахе.

Бахурка снова выходит на крыльцо. Дробахи она боится. И не потому, что, может, зло ей какое сделал или еще там что-то, — нет. Просто боится. Стоит она на крыльце, переминается с ноги на ногу, пока слеза не застелет ей глаз. Бабка сердито вытирает слезу — и шагает к председателю. Дробаха, одним ухом выслушав старуху, спрашивает:

— Вы, бабушка, колхозница?

Бахурка умолкает… Скажи — колхозница, он сразу и спросит, чего это ее в звене не видно.

— До войны так наработалась… — начинает она.

Но Дробаха нетерпеливо перебивает:

— До войны я председательствовал в другом колхозе, а не в этом.

— Люди могут подтвердить…

— В Збараже найдутся такие люди, что могут все подтвердить. А наш колхоз не богадельня. Социалистическое добро не разбазариваем.

— Да на что мне то добро. Мне только б на пампушки…

— Помогаем только честным колхозникам.

Бахурка и совсем умолкает, потому что не сообразить ей — честной она была колхозницей или нет. Кажется, честной, а может, кто набрехал? Разве не умеют? Бабка поворачивалась и уходила. И чем дальше уходила от колхозной конторы, тем больше убеждала себя: кто-то наговорил на нее, а как же иначе?

Конечно, не всегда она возвращалась ни с чем. Случалось, выписывали что-нибудь: кукурузы в початках, еще не совсем сопревшей, или ржи, которая хоть и начала прорастать, но не совсем проросла. Тогда Бахурка чувствовала себя гордой, знала, что не напрасно проработала столько, что вот под старость и отблагодарили ее. В такие дни ходила счастливой, и соседи не узнавали старую: наверно, что-то хорошее приснилось ей.

Весною у каждого возле хаты работа, а больше всего — на огороде. И в колхозе наступает горячая пора, и дома, — хоть разорвись. Надо и там, и тут приложить руки. Молодицы так и делают: встанут до света, покопаются на своих грядках, а солнце поднимется высоко — за тяпку и в поле. Но если к артельному так торопятся, то, конечно, и стараются не лучше. Вот и выходит — запарка. А если запарка? Ходят тогда по старым бабкам и калекам и учеников с занятий срывают. Вон у какого-то дядька ноги нет, он сапоги шьет или латает, дома сиднем сидит все дни, — и ему напоминают. Мол, пособи, добрый человек, пора такая, день год кормит. И человек не отказывается. Идет, делает, что скажут, иначе ведь нельзя.

Бахурке тоже указывают. Ей бы лежать, кости, разморенные теплом, ноют, ноги дрожат.

— На поле, — говорит, — еще дойду, а с поля, наверно, уже повезут.

— Ничего, — успокаивают ее. — Вы, баба, еще такая, что десяток молодиц перепляшете.

— Куда там, — через силу улыбается, видно, рада ободряющему слову. — И не колхозница я.

— Колхозница! — убеждают ее. — Всю жизнь в колхозе проработали. Старая гвардия! А старой гвардии никто в запас не списывал.

— Конечно, не списывал, — соглашалась Бахурка, успокоенная тем, что и гвардией называют ее. — А Фроська пошла? А к Секлетее ходили? А к Горпине? — вспоминает она своих прежних подружек.

— Ходили, еще пойдем. Так как же?

— Собираюсь уже, иду…

Вот и разбери, когда Бахурку считают колхозницей, а когда — нет.

А то еще колхоз раздавал как-то телят по людям. Зима выдалась холодная, в коровниках — такой мороз, как на дворе, того и гляди позамерзают. Скотина телится, она не считается с тем, что в потолке дыры, а в стенах еще больше. Точно так же и свиньи. Казалось бы, нужно подождать немного с опоросом, пока потеплеет, но разве они что-нибудь понимают? Дают приплод, и неплохой, а поросята дубеют от холода. Свинаркам до слез тяжело было смотреть на все это — словно то не поросята, а родные дети мучаются. Ухаживали, старались, да разве убережешь?

Вот и стали раздавать по людям — уже перед самой весной, когда, правда, и корма кончились. Кое-кто не хотел брать, тогда сами из колхоза приносили, оставляли в хате: хочешь — смотри, не хочешь — не ухаживай, да только если случится что, потом отвечать будешь. Немало было и таких — сами приходили, брали. Во-первых, знали, что все равно не выкрутиться, во-вторых… жаль делалось, хотелось и вправду помочь, потому как словно же оно свое собственное, не чужое.

Ганка Волох сама ходила — ей двух поросят дали. Никто из Гомозов не пошел, им домой принесли, тоже двух поросят. Хотели и Кларке Стефанишиной дать, но вспомнили, что она только города держится, — не дали. Про Бахурку то ли забыли, то ли еще что, так она сама пошла просить, чтоб ей теленка доверили.

— Что же вы с ним делать будете? — спросили.

— А что, разве я за ним не присмотрю?

— Да вам самой присмотр нужен! Никого ведь у вас нет.

— Я за ним присмотрю, а он за мной.

— Вы, бабушка, веселая, вам только бы смешки.

— Давайте, что я, хуже людей?

Дали ей чахлую телочку — совсем никудышную, совсем отощавшую от бескормицы, на ладан дышала: все одно пропадет у бабки. Взяла ее Бахурка на веревочку, чтоб домой вести, провела немного, телочка стала раскорячив ноги — и ни туда ни сюда. Как только Бахурка ее ни подталкивала, как ни молила, она вылупила глазоньки и дрожит на своих палочках. Хорошо, что сердечный человек попался, ехал мимо на санях, подсадили телочку на сани, так и довезли.

Бахурка держала телочку в хате. Конечно, можно было бы в кладовке или в сенях держать, а если подумать: хаты она не перестоит. В уголке — как раз ей место. Да и теплее вдвоем, и веселее. То в хате пустынно всегда, а это — живой дух.

— Минь, минь, минь! — звала Бахурка телочку, накормив ее и напоив. — Иди-ка сюда, не бойся.

Бабка сидела на лежанке, а телочка стояла в углу. Подходить боялась — смотрела на Бахурку круглыми блестящими глазами.

— Скучаешь по маме? — спрашивала бабка. — Молочка хочется? Пусть перехочется, молока тебе все равно бы не дали — на пункт все свозят. Не печалься, вот я тебе сейчас принесу. Скажешь, не дадут? Конечно, не будут давать, да у меня горло и язык не купленные, как-нибудь выпрошу.

Брала горшочек или крынку и в самом деле шла выпрашивать у людей молоко. Ей отказывали, говорили: мол, дети впроголодь сидят, на что бабка отвечала: «Да ведь не для себя прошу, для телочки. Разве для себя осмелилась бы?»

— А кто вас знает, для кого, — отвечали.

— Побожиться?

Что бы там ни говорили Бахурке, а только с пустым горшочком она не возвращалась. Если не свежего, так простокваши, если не простокваши, то сыворотки доставала. Поила свою черненькую баловницу, что-то бубнила, улыбалась, — истинно счастлив ребенок, который забавляется с живым существом.

Было немного сенца лугового у бабки — скосила когда-то весной и высушила под хатой. Телочка пережевывала сено, и в хате пахло зеленой волей и теплым простором. Варила Бахурка телочке картошку, пойло готовила. По-всякому выходило. Иногда сама сидела не евши, зато про телочку не забывала. И ничего, что в хате смердело навозом и мочой. Бахурка быстро привыкла, и запахи эти начали ей даже нравиться.

— Видала, какие мы с тобой девчата, — болтала Бахурка, обращаясь к телочке. — Вот как бы тепла дождаться, чтобы можно было на двор выйти, погулять.

Так и жили вдвоем. Никто про них и слова плохого не сказал — хорошо жили, сошлись характерами. Наведывалась Бахурка в коровник, чтоб давали сыворотки для ее телочки, но там сказали, что такого «указания» не было. Говорила бригадиру, чтоб немного сенца выписал для телочки: то, что было, уже кончилось, а телочка — слава богу! — еще просит, хорошая из нее молочница будет. Но бригадир сказал Бахурке: пусть сама как-нибудь выкручивается, иначе для чего ж тогда было по дворам молодняк раздавать, если для него все из колхоза тянуть!

Бабка и успокоилась. Да надо же было ей узнать, что кое-кому из тех, кто за колхозным ухаживает, не отказывают. Бахурка рассердилась, хотела залыгать телочку — в колхоз отвести. Но не отвела — жалко стало. И что надумала? Когда хорошенько стемнело, взяла рядно и пошла красть из артельного. Никогда в жизни не крала, прутика не взяла чужого, а тут надумала. И хоть бы необходимость такая, что хоть с моста в воду, а то ведь нет: ослепил Бахурку гнев.

Возле коровников стояли стожки горохвянки, овсянки, стояло и несколько копенок сена. Известно, не горохвянки бабке хотелось, не овсянки, только сено было нужно. Как раз мело, ветерок носился над самой землей, бросая в лицо снег, Бахурка благополучно подкралась, полное рядно набрала — и назад. Но, видно, не из счастливых она: всегда не везло. Щенок ли тявкнул, напугал бабку и кого-то из конюхов разбудил, услышала баба за собой чье-то сопение, снег заскрипел… Как бежала — даже сама не могла рассказать. Но все-таки поймали ее и узнали. То-то шуму было! Утром все село знало — Бахурку поймали на краже. Нашлись такие, радовались: мол, не только наше рыльце в пушку. Кое-кто сочувствовал: ничего такого за бабкой не водилось — и вдруг!.. Ганка Волох совсем расстроилась:

— И нужно же было идти вам, а?!

— Если б знать, что попадусь…

— И чего вы так за этой телкой убиваетесь? Да пропади она пропадом, чем так срамиться!

— Будто ты за своими поросятами и не ухаживала! — кольнула Бахурка.

— Они мои такие же, как и ваши!

Много говорили тогда в Збараже про бабку. А она все ждала, что в контору вызовут или сразу повестку в суд принесут. Время шло, никто ее не вызывал. И бабка немного повеселела. Но пришли к ней телочку забирать — весна наступила, было уже чем кормить скотину, поэтому весь розданный молодняк собирали в гурт.

Надели веревку телочке на рога — и повели. А Бахурка стояла во дворе, глазам своим не веря. Как же это так — неужели она теперь одна будет? Пошла вслед за телочкой к коровнику и прослонялась там целый день. На следующее утро — тоже туда отправилась. Да молодняк сбили в гурт и погнали в поле. Бахурка печально поплелась домой…

И долго потом не могла забыть телочку. Уже та выросла, уже и отгуляла, и сама привела бычка, — а бабка все помнила о ней, маленькой. И чувствовала она себя как-то уютнее на этом свете, словно появился у нее родич не родич, зато кто-то близкий, о ком можно было думать, тревожиться, о ком можно было рассказывать и Ганке Волох, и соседкам, и даже совсем незнакомым бабам.


Любила ли Ганка базары? Пусть лихая хвороба их любит! Но нужно было ходить и на базар, потому что в Збараже не собирались даже в воскресный день — приходилось в Новую Греблю добираться. Правда, не так уж это далеко, но все-таки не в своем селе. А если хочешь найти какую одежину или обувь — еще дальше нужно ехать, в самый Турбов. Но не так легко ехать — ведь не всегда телега попадается попутная или машина, чаще пешком. Соберутся бабы компанией, выйдут еще задолго до рассвета, чтобы успеть в этот же день назад вернуться. Бывает, ничего не удастся купить, гудят ноги, тело разламывается от боли, — зато ярмарку проведала, в Турбове побывала.

Вы́ходила и Ганка немало — и в Новую Греблю, и в Турбов. А нужно было — в Самгородок бежала среди ночи: кто-то сказал, что там ботинки дешевые завтра продавать будут. Или в Калиновку — за немарким товаром, за который в их лавке нужно яйцами платить, и не всегда достоишься за ним. Или в самую Винницу — за галошами, за шапкой, может, и дрожжи удастся найти или пучок лаврового листа.

И случилось с ней однажды такое, про что потом сама рассказывала со смехом и дети ее смеялись. Хлеб тогда был дорогой. Достала она где-то немного муки, испекла несколько буханок, а две надумала продать. Мол, пусть будет какая-то копейка: зима скоро, понадобится. Добралась Ганка до Калиновки, стоит на базаре и ждет покупателей. Недолго и ждала — подскакивают к ней двое мальчишек, два сморкача. Один спрашивает, сколько Ганка просит, а другой зашел сзади, ударил кулаками по буханкам — Ганка их под мышкой держала, — они и попадали. Больше Ганка их и не видела, — за сморкачами этими только пыль взвилась.

Но, бывало, и Ганке везло. В сорок седьмом пошла с Бахуркой продавать кур. Не успели еще до базара дойти, как на них ястребами налетели покупатели. Один у другого вырывает, каждый предлагает свою цену. Все большую и большую! Ну, глупая Ганка возьми и продай свою рябенькую за двести рублей. А Бахурка похитрее, бывалее, продавать не торопилась, так за свою курицу уторговала двести двадцать, хоть ее пеструшка была совсем никудышная — куда ей было против Ганкиной рябой!.. Пожалели женщины, что только по одной взяли. А на следующий день и обрадовались, потому что начался повсюду обмен денег, имели или не имели новые деньги большую силу, но вышло, что кур тех задаром отдали.

Вот так Ганке везло.

Торговка из нее никакая, что поделаешь, когда должна ту корзину носить! И хорошо, когда полная корзина, а то бывает, что положить в нее нечего, чтоб продать, а копейка ведь нужна — без соли не будешь сидеть. Еще без керосина как-нибудь вечер провозишься: пока печь топишь — светится, а то месяц в окно заглядывает. Без керосина еще как-то можно. А вот попробуй без соли картофельники испечь или кулеш сварить — самой в горло не полезет, не то что детям. Известно, спички нужны тоже, но есть у нее кресало, добытое где-то Иваном, есть трут; и то, бывает, прикроет пеплом жар — он до утра в печке не остынет, потом можно раздуть.


Пора уже было как-то собирать на новое жилье, потому что Ганкиной хате лет было и вправду значительно больше, чем Бахурке. Куда той бабке против хаты. Совсем молоденькой выглядит бабка. А хата уже и не знает, на какой ей бок легче да удобней падать. Одна стена вон совсем осела, словно в земле стала тонуть, но не утонула еще до конца, другая клонится и клонится, так всякими столбиками да подпорками ее подпирали. Ну, ладно, этой осенью она не убежит, а потом?.. Никто не скажет, что будет потом.

Со стрехой легче. Сколько достанешь снопов — столько и заменишь сгнивших. В этом году тут залатаешь, потом — там, вот и выходит, как с тем кобеняком[7]: совсем уже сношенный, латка на латке, одними латками греет. И с доливкой тоже не тяжелее. Потому что, как вытопчутся в ней ямы или помазать что нужно, — пошла на глинище, принесла в мешочке глину, заложила вытоптанное, смазала. И никого ни о чем просить не нужно и пол-литра на стол не ставить.

Думать про новую хату Ганка давно думала, но если б хата от одного только думанья выросла! Ходила к Дробахе, чтоб хоть чем-нибудь да помог.

— Выписать лесу на хату? И привезти? — Председатель заложил ногу за ногу, хромовые сапоги его не так скрипнули — показалось Ганке, — как взвизгнули, и уставился на Ганку. — А у тебя, женщина, совесть есть?

— Какая совесть? — удивилась Ганка.

— То-то и оно, какая! Не болит у тебя голова ни о чем!

— А почему это не болит?

— Если и болит, так не за то, что нужно. Нам нужно коровники ремонтировать, конюшню новую ставить, кошара никудышная… Все. Иди!

Спокойная женщина Ганка, даже очень тихая, но случается, что и ее зло заедает:

— Но ведь людям даете. Лаврущенки построились? Построились. Разве им ничего не дали из колхоза? Дали.

— Даем тем, кто заслуживает. У Лаврущенко большая семья — и все работают.

— А у меня маленькая?

— У Лаврущенко отец не вернулся с фронта.

— А наш вернулся, да?

Дробаха почернел лицом, маленькие его глаза сделались еще меньше, стали похожи на два дула.

— Ты мне допрос не устраивай!

— Нет, вы скажите: наш вернулся, а? — наступала Ганка, и в ее голосе слышались слезы. — Вы скажите!

— Ты, женщина, один день на поле, а два — в своем огороде копаешься.

— А наш вернулся, а?

Дробаха встал из-за стола, сжал зубы так, что желваки выступили.

— Так мне прямо под открытым небом жить или как? — наседала Ганка.

— А это уже не мое дело!

В тот же вечер прибежал заплаканный Толик и сказал, что объездчик забрал их гусей, которые забрели в горох, и запер их в колхозном курятнике за прудом. Ганка от этой новости чуть не сгорела — ну, разве ж она для того держит гусей, чтоб их забирали, разве для того она посылает Толика, чтоб он не гусей пас, а гонял с ребятами? Толик, чувствуя свою вину, только всхлипывал.

Что было делать матери? Юбку в руку — и айда. Возле курятника как раз и встретила объездчика, дядьку Македона.

— Где мои гуси?

— Вон где твои гуси, — мягким и нежным, почти женским голосом ответил Македон. — Снялись и полетели!

— Выпускай моих гусей, — сказала Ганка: ей было не до шуток.

— А гуси уже не твои, — ласково пояснил Македон.

— Чьи же они? Уж не твои ли?

— Колхозные. Пасутся в артельном горохе, — значит, артельные. А хочешь себе вернуть — плати за потраву. Трояк за каждый клюв. Сколько их имеешь? Двенадцать? Выкладывай тридцать шесть рублей.

— Откуда у меня деньги? Дядька Македон, не доводи меня до греха. Ребенок отвернулся — они и забрались. Разве углядишь?

— Дробаха сказал, что без штрафа нельзя.

— Пусть Дробаха оштрафует свою свинью, что морковку съела. Не оштрафовал?!

— Не мое дело, — промямлил Македон.

Села Ганка под курятником, обхватила голову руками. Уже стемнело. Македон вертелся поблизости, а потом сказал:

— Конечно, для тебя это большие деньги. Но председатель… Я пойду, а ты посиди еще немножко, а потом сама и выпусти гусей. Скажешь, что я не знал, что ты сама все…

— Так бы давно, Македон…

— Да разве я кому враг? Но с меня ведь спросят. Коли что — сама будешь отвечать.

— Да уж отвечу, пусть только спросят.

Пригнала гусей домой уже где-то к ночи. Дети сидели на пороге, ждали. Толик радостно засмеялся, и в голосе его задрожали невыплаканные слезы.

— Завтра будете пасти все вместе. За пруд к гороху не гоните, держите возле хаты. Слышал, Иван?

Только поужинали, только дети улеглись и заснули, — мимо хаты будто кто-то протопал. Совсем тихо отозвалась земля, но Ганка услышала. Кто бы это в такую пору? Поднялась на локте, прислушалась. О, по стеклу царапнуло: никак просится кто-то. Оделась быстренько — и в сени.

— Кто там?

— Открой, Ганка, дело есть к тебе срочное.

— Кто?

— Ну, что ж, не узнала? Это я, Македон.

И правда Македон, как это она сразу по голосу не угадала? Неужели пришел гусей назад забирать? Но ведь сам наказывал, чтоб выпустила, когда он отойдет.

— Какая хвороба принесла тебя, Македон? — спросила, отпирая дверь.

— Да не хвороба, Ганка, не хвороба… Может, пустишь в хату, там и поговорили бы.

— Дети спят, говори тут.

— Можно и тут… Полагалось бы четвертинку за такое дело, а?

Полегчало Ганке. Полагалось бы, а почему бы и нет. Нужно было самой пригласить, но Македон не без ума, догадался. В сенях и угостила его. И старого сала отрезала, в палец, и корочку дала.

— Объездчиком служить — дело сложное, — сказал Македон. — Тут никому не угодишь, даже самому себе.

— Да себе уже как-то угождаешь, — кинула Ганка.

— А кто себе враг? Таких теперь нет…

Македон в темноте хрустел луковицей. Ганке показалось, что он улыбается, — и у нее на душе немного рассвело, потеплело.

— Мое дело какое? — чувствуя, что развязывается язык, все быстрее и быстрее, аж захлебываясь, говорил Македон. — Мое дело — иметь голову на плечах. Не до всех одинаковый подход у меня.

— Почему же?

— Такая жизнь, Ганка… А ты все одна и одна. Еще и не старая, наверно…

— Куда уже я гожусь…

— Э-э, Ганка, не скажи. Или я не вижу.

— Что ты видишь, Македон?

— А вот и вижу. Вижу, что не такая уж ты старая.

— Ха-ха! — сдерживала неожиданный смех.

— Думаешь, если молоденькая, так уже и хороша? Где там! Знаю. У зелененькой понятия никакого, а без понятия нельзя.

— А почему?

— Потому что такая жизнь, Ганка.

— Почему ж она такая?

— Откуда мне знать? Люди сделали…

— А мы кто?

— Откуда мне знать?.. Слушай, что скажу…

— Да иди уже, а то кто-нибудь увидит или услышит. Вон Тодос и Мартоха только и ждут, как бы мне насолить… Ой! И чего ты рукам волю даешь? Ха-ха! Перестань, Македон…

В это время скрипнула дверь, и тоненький Санин голос спросил:

— Мама, кто вас душит?

— Такое придумаешь, — сказала Ганка, заслоняя Македона. — Никто никого не душит, бог с тобой.

— А почему вы в сенях?

— Душно мне стало, вот и вышла освежиться. Иди спать, я сейчас приду.

— А с кем это вы говорили?

— А с кем же я говорю? Бормочу сама себе под нос, да и только…

— А кто это сопит?

— Никто не сопит. Может, гуска в хлеву вздохнула.

Саня прикрыла дверь и пошлепала к кровати. Македон выскользнул из сеней, прошел, пригнувшись под окнами, и растаял во тьме. Ганка еще немного постояла на пороге, засмотрелась на звезды, к ночному селу прислушалась. Горько стало ей и жаль чего-то, а чего — сама не знала.

Укладываясь спать, ворчала на Саню:

— И чего это бродить среди ночи и мать свою выслеживать, а? Уже нельзя матери выйти во двор и подышать? И что это за дети у меня, ума не приложу…

Но мальчики и Саня уже спали и ничего не слышали.


Ганка и ведать ничего не ведала про то дерево, но прибежала Бахурка — уже кто знает как поздно было, прибежала и шепотом:

— Счастье в руки тебе само плывет. Там возле меня машина стоит, двое каких-то лоботрясов хотят лес продать. Бревна такие, что любо глядеть, и просят дешево. Тебе бы как раз подошли.

— За что же я куплю? В чулке у меня ничего не спрятано…

— Какую-нибудь копейку натрясешь, а немного я займу.

— Да ведь нет у меня ничего, баба!

— По соседям кинься.

— Много мне Гомозы дадут, держи карман шире!

— Не Гомозы, так другие. Не все одинаковые.

А что, если и вправду решиться? За отвагу голову не рубят, а если повезет? Побежала Ганка. Не обманывала Бахурка — стояла возле ее хаты машина, и мотор гудел — словно остановились на минуту, попьют воды и дальше двинутся. Подошла Ганка к кузову, пощупала — до чего ж хороши бревна, но задаром никто не отдаст. Хотела домой вернуться — не было никакой надежды, но Бахурка почти силой подтащила ее к кабине.

— Где вы, бабка, шатаетесь! — набросился на нее шофер. — Нам уже ехать пора, — и согнулся в кабине так, будто сейчас вот нажмет — и уедут.

— Пока нашла покупателя…

— Так берешь, тетка, или не берешь? — спросил у Ганки, обрывая бабку. — Мы и так задержались.

— Если б в цене сойтись, — несмело кинула Ганка.

— Сойдемся! — твердо сказал шофер и назвал цену. Цена и в самом деле была невысокая, почему бы и не сойтись?

— Пусть так и будет, — обрадовалась Ганка. — Только я должна призанять еще…

— Гони, занимай, а бабка покажет, куда везти.

Легко сказать — займи. Попробуй походить глухой ночью, когда все спят. Тут и днем не допросишься. Стала Ганка посреди улицы — к кому идти? Может, к Лаврущенкам? Сами недавно построились, — тянулись из последних сил, глянешь на любого из их семьи — глаза запали, а жилы веревками выпнулись не только на руках — и на груди, на лбу. Идти к ним — против совести грешить… Может, к Македону?.. И сразу же отогнала эту мысль: еще не хватало, чтоб к Македону среди ночи побежала. Он к ней, она к нему. Вот это было бы красиво!.. А если к Гомозам? У Тодоса деньги есть, да и у Мартохи… Если бы за межу не поругались, так, может, и попросила бы, но теперь — ни за что!

Вспомнила, что Клара Стефанишина приехала вчера из города. Полную сетку бубликов привезла и еще в пакетах что-то. У Клары может быть и может не быть: ведь что заработает, то и истратит, но «за спрос не бьют в нос». Если Клара сама не даст, посоветовать может.

На стук в окно Клара вышла сразу, будто и не спала.

— Это ты, Ганка? Что случилось?

— Займи денег. Помоги. Нужно столько-то и столько-то.

Клара, не расспрашивая, сразу же и вынесла. Ганка так и остолбенела от радости. Держала пропахшие помадой и чем-то сладостно-томным деньги, а на глазах дрожали слезы…

Прибежала в свой двор, а бревна уже на земле лежат — шофер со своим напарником быстро управились. Взяли у нее деньги (обошлось без Бахуркиных), а от угощения отказались. Наверно, и правду сказали, что торопятся. Гуркнула машина — и не стало ее.

— Нужно было бы хоть спросить, что за люди, — сказала Ганка.

— Можно уже и не спрашивать — столбы у нас, — возразила Бахурка. — Видно, что хорошие люди.

До рассвета Ганка заснуть не могла — не шел сон к ней. А только засерело, стала слоняться по двору. И дела-то вроде никакого не было, а тянет и тянет к тем бревнам, хочется смотреть на них. Заметила выведенные смолой номера, — видно, не какие-нибудь столбы, каждое было на учете.

Солнце еще не взошло, а к Ганке стали соседи заглядывать. Потому что на Хацапетовке ничего так просто не сделается, чтоб не узнали. Расспрашивали, у кого купила, сколько отдала. Прищелкивали языками и хвалили. Хата из таких бревен должна была стоять вечно. Столбы звенели, когда по ним били чем-нибудь, — должна была и хата гудеть, как колокол. Ганка никогда, кажется, не чувствовала себя такой счастливой. Смеяться как будто и ни к чему, но смех сам так и рвался из груди.

— Пока буду строиться, — рассказывала, — поживу в старой. И от старой тоже польза какая-нибудь будет: и дилюки[8], и слеги не придется искать на стороне.

— Где новую будешь ставить? — спрашивали.

— А впритык к старой. Так, чтоб можно было сразу и перейти.

Тодос и Мартоха тоже смотрели на ее приобретение. Ганка — само так вышло — улыбнулась им, но лица Гомозов не прояснились. Постояли оба, пожевали губами и незаметно исчезли.

Номера, выведенные на бревнах смолой, не давали Ганке покоя. Взяла тяпку и принялась их соскабливать. Лучше, если никаких знаков не будет. Ведь еще неизвестно, кто их поставил… Хату она построит на две комнаты: в одной будет печь, будут в ней обедать и спать, а другая светлица, лишь для гостей, сами в нее будут заходить лишь в праздники. Окна сделает широкие, чтобы солнце больше заглядывало, ни к чему ей узкие, подслеповатые мигалки. Конечно, лучше было бы не снопами крыть, однако же… однако же на черепицу ей не хватит. А про железо думать — напрасно голову трудить.

Ганка сдирала номера, а тем временем украдкой оглядывала двор. Плетень совсем никудышный — и старый, и непогодой потрепан, а сколько из него лозы повыдергивали, когда нечем было топить. Хорошо бы к новой хате и забор новый, вот если бы из досок? Без забора нельзя — то чужая скотина вскочит, то то, то се, а больше всего нужно постороннего глаза опасаться: мало ли недобрых и лихих, которые будут заглядываться на ее хозяйство?

Пошла в поле. Уже солнце вон куда поднялось, когда стала окучивать картошку. Сели женщины обедать и спрашивают, у кого достала лес, по скольку платила. Рассказывает Ганка, а самой радостно, что об этом уже все село знает. Хотела бы скрыть, как другие скрывают, да нет у нее дара на это.

— Позову мастеров, — говорила Ганка, — они мне лес обработают, а потом уже толока: придут, кто захочет, помогут. И не стану откладывать на тот год, потому что откладывать — ничего не иметь.

— Нет лучших плотников, как в Новой Гребле.

— В Турбове, конечно, еще лучше, но я своих попрошу. Свои — они дома, их легче обойти и договориться легче.

— Гордея Пилявца грех не позвать.

— Без Гордея вода не освятится, — соглашалась Ганка.

— И Макар Шинкаренко…

— А вторым мастером у меня будет Макар.

На следующий день она побывала и у Гордея, и у Макара. Оба согласились прийти, оба советовали, что нужно еще достать, чтобы потом никакой задержки не было, когда соберутся все люди, потрудятся — и готово все. Советовали уже сейчас подвезти глины, чтоб под рукой была. А также — гвозди, скобы, стекло. И оконные рамы стоило бы заранее сделать. Пусть не думает Ганка, что все само собой найдется, само на подворье прибежит.

— Сходи к кузнецу Панасу, он поможет.

— К Панасу не пойду, — отрезала Ганка, вспомнив, как домогалась у Балка, чтоб кузнеца к ней жить послали.

— Тогда к Македону. Он все достать может.

Так просто о Македоне намекнули или что-то прослышали?

А к вечеру подкатила к Ганкиному двору туча пыли, а когда пыль улеглась, увидела она газик с наращенными бортами. Как-то сразу ей этот газик не понравился; почему-то даже подумалось, что приехали те двое, которые бревна ей продали. И правда, из кабины вышли двое, посмотрели не очень уверенно по сторонам, не очень уверенно и калитку открыли. Ганка быстренько заперла двери изнутри — увидят, что никого дома нет, и подадутся назад.

Приезжие вошли во двор — и сразу же к бревнам. Осмотрели их, улыбнулись друг другу, а потом уже к дверям. «Стучите, стучите, — думала Ганка, — шиш я вам открою. Вы меня дымом не выкурите, водою не выльете». Но недолго стучали — скоро зафырчало под окнами: газик въезжал во двор. Тут уж Ганка не могла спокойно терпеть. Выскочила разъяренная, стала перед машиной, словно грудью хотела ее назад вытолкнуть:

— А ну вон отсюда! Что это вы по чужим дворам разъезжаете?

Кричит, а у самой все внутри похолодело. Подошел к ней один — в синем галифе и зеленом кителе. Стал говорить, а кончик его длинного носа аж до верхней губы достает.

— Мы, — говорит, — свое хотим забрать.

— Я у вас не крала! Ты гляди, еще и воровкой меня обзывают!

— Мы не обзываем. У нас украли. Мы привезли столбы, чтоб электричество проводить, а у нас их украли.

— Как же это я могла украсть у вас? Я даже не знаю, откуда вы. На горбе я своем приперла, так, что ли?

— Мы не говорим, что вы украли. Украли другие, а вам продали.

— Ищите других! Ищите воров!

— Мы ищем столбы, а воров пусть милиция ловит.

— Забирайте свои столбы у того, кто у вас украл. А я у вас не крала!

Гомозы уже вышли из хаты, прислушиваются. Ганка и не смотрит на них, но душой чувствует: рады. Пусть бы вас бог покарал за эту радость! И почему это столбы к ней, Ганке, приплыли, а не к Тодосу? Вот тогда бы она посмеялась, да и не так еще!

Подошла Бахурка и сразу:

— Вы посмотрите, ваши ли столбы. Может, и не ваши…

Тот, что в галифе, послушался. Для порядка, видно, послушался. Стал осматривать столбы, нагибался, чуть своей закорючкой их не касался. А потом:

— Наши столбы, даже с номерами. Это вы, — к Ганке уже, — номера соскоблили, чтобы следы замести.

— Ловите воров, — Ганка ему на это, а внутри оборвалось что-то и заболело так, что хоть губы кусай, — а только я вас впервые вижу и ничего у вас не крала.

— Конечно, не воровала, — подпевает Бахурка.

Видно, поняли они, что силой здесь ничего не добьются, — уехали. Гомозы еще немного постояли во дворе — и как слизало их. Ганка заперла ворота, а потом, найдя дубинку, крепко сжала ее обеими руками.

— Ишь ты какие, — сказала Бахурка. — Столбы не украли, за них заплачено, а эти прилетели забирать.

Ганка отвернулась — тяжело ей сейчас было говорить. Бахурка продолжала:

— Такие острые да дошлые. Следовало бы их спросить, что они за люди, не сами ли они, часом, воры! Да разве мало теперь таких, что шастают везде да высматривают, где что плохо лежит.

Ганка молчала. А Бахурка, словно стараясь снять с себя какую-то вину, не успокаивалась:

— Хорошо, что завернули и поехали, а то попало бы им тут.

И Ганка не удержалась, гнев всколыхнул ее.

— Попало бы им, как же! — передразнила она Бахурку. — А кто, кто сказал про ту машину, а?

— Если бы знать… — пробормотала Бахурка.

— «Если бы знать»! — вновь передразнила Ганка. — Столько проканителились на свете, не могли жизнь свою устроить… «Если бы знать»! Подбили меня, обманули. Разве не сказали, что само счастье мне в руки плывет? Вот и приплыло.

— Если б знать…

— Жаль, что денег у вас не заняла, а то вы их только бы и видели!

Тут уж Бахурка рассердилась:

— Так ты хотела мне деньги не отдать?!

Юбку в руки — и айда. Очень обиделась Бахурка. Как ни говорите, от доброго сердца хотела помочь Ганке, она ж — на тебе! — деньги не отдала бы. А что, они у Бахурки лишние, можно не отдавать? Хорошо, что не одолжила, а то только бы и видела!

Через какой-то час снова подкатил газик — теперь уже с Семеном Балком. Капелька надежды, светившаяся в Ганкиной душе, погасла. Ведь Семен — это власть, с ним долго не поговоришь. Он по-хозяйски вошел во двор и, еще не увидев столбов, спросил хмуро:

— Что, бабка, краденое перекупаешь?

— Пусть воров ловят, пусть у них забирают…

— Мы заберем у того, у кого следует. У тебя заберем.

— Пусть мне заплатят.

И тот, с носом-закорючкой, отозвался:

— У нас украли — и мы же должны платить?

Шофер громко засмеялся, — у него были мелкие длинные зубы, похожие на переломленные пополам спички.

— Упираться не следует, — сказал Семен. — Правда на их стороне.

— А на моей что? — вскипела Ганка.

— Не надо было с ворами связываться.

— Вы, тетка, не переживайте за свои деньги, — опять заговорил длинноносый. — Мудрецы те у нас на примете, попадутся не сегодня завтра.

И, видя, что Ганка уже не сопротивляется, он вместе с шофером принялся грузить столбы. В это время Тодос и Мартоха опять вышли во двор и стали возле хаты. Ганка уловила на их лицах злорадство. Хотела дубинкой, что в руках у нее была, запустить в них, но сдержалась. Пусть захлебнутся чужой бедой, пусть.

— Ты, Ганка, не тужи, — между тем успокаивал ее Балко, ставший добрее и покладистей после того, как все закончилось мирно, без крика. — Мы тебя к ответственности привлекать не будем.

Она отвернулась, чтобы не видеть, как бревна, потихоньку укладывают в машину.

— Конечно, — продолжал Балко, — тот, кто скупает краденое, тем самым помогает ворам, нарушителям законности, но у тебя есть смягчающие обстоятельства: ты ни о чем не знала.

— Я ж… в долг купила, — через силу выдавила из себя Ганка.

— Т-так… Поторопилась. Как бы это тебе помочь? Слушай, бабка! Есть место сторожа в сельмаге. На работу нужно приходить не днем, а ночью. И руки не устанут, и приработок будешь иметь, как-нибудь потихоньку и соберешь на хату. Днем — в поле, а ночью возле сельмага. Так как, пойдешь? Ты женщина сильная…

— Если б я мужчиной была.

— Мужчине, конечно, легче, но и ты… И что в том сельмаге стеречь? Нечего.

— Если б у меня два горба было или две пары рук и две пары ног…

— Да ведь какая работа! На одной трудодни зарабатываешь днем, а на другой — спишь себе целую ночь, а за это деньги плывут! Тебе добра желаю, а ты не понимаешь.

Тодос и Мартоха исчезли только тогда, когда газик, оседая на шины, двинулся. Но все-таки выглянули на улицу, провожая его взглядом.


Лавка, или, как говорили в Збараже, сельмаг, стоит возле школы. Это приземистая глиняная хата, в которой когда-то жил не такой уж и зажиточный, но и не бедный человек Герасим Джус; в ту компанию, когда всех раскулачивали, раскулачили и Джуса, а самого сослали в холодные края. Неизвестно, потеплело ли в тех краях холодных или нет, но он так и не вернулся. Не вернулся никто и из его многочисленной семьи.

В Джусовой хате сначала была изба-читальня — собирали неграмотных збаражан и читали им учительницы газеты и брошюры. Перед войной избу-читальню превратили в сельмаг; в войну сельмаг стоял пустой, с выбитыми стеклами, без дверей; после войны некоторое время тут держали кур, потом, понабивав железные решетки, вновь «учредили», как говорил Семен Балко, сельмаг. Джусова хата, построенная крепко и надежно, осталась почти такой, как и была, но потому что ее не мазали и не белили, стояла ободранная и хмурая, и что-то волчье было в ее облике.

За продавца в сельмаге был дед Глемездик. Может, дедом он и не был, но из-за того, что не любил стричься, ходил всегда заросший, лохматый, прозвали его дедом Глемездиком (такая у него была фамилия), а Данилой, по имени, никто и не звал. Сельмаг чаще стоял на замке, а если у кого-нибудь нужда какая была, бежал к Глемездику домой. Продавец возился с пчелами или в саду — большим знатоком этого дела был — и неохотно отрывался даже для разговора.

— Дед, — говорили, — а не продали бы вы нам немного мыла?

— Какого мыла? — супил брови Глемездик.

— Да хозяйственного, какого же еще.

— Хозяйственного нет, есть туалетное.

— Для чего ж мне туалетное! Разве им выстираешь? Только пахнет, а толку никакого.

— Ты мне государственное мыло не охаивай, — бурчал Глемездик.

— Я не хаю, только мне хозяйственное нужно.

— Нет его.

— А я видела, как Тодоська несла.

— То было вчера, ей еще хватило.

— А сегодня видела, как Танаська несла, аж три бруска.

— И Танаське хватило, это было утром.

— А мне?.. Я ж вам огород полола, иль забыли?

— Полола, говоришь?

— Окучивать приду, сама приду.

— Что ж, наведайся к вечеру, может, там завалялся еще один брусок.

— Да мне хотя бы три!

— Возьмешь туалетного.

— Да на что мне туалетное!

И все начиналось сначала, пока Глемездик не говорил:

— Ну, хорошо, наведайся к вечеру, может, там два бруска завалялось.

— Но ведь мне три нужно!

И так до тех пор, пока дед Глемездик, смилостивившись — и всем своим видом показывая, что он смилостивился, — обещал дать три бруска.

В сельмаге и вправду постоянно не было ни мыла, ни чего другого. А если завозили что-нибудь, то или за яйца куриные его отпускали, или же пайщикам.

Над Ганкой сначала смеялись, когда она сказала, что будет сторожем. А примак Соньки Твердоступихи, который метил на это место, такое плел:

— А может, она давно не женщина, а? Давно уже никого не имеет, так, может, стала курием, а?

Когда Ганка впервые пришла к Глемездику: мол, так и так, за сторожа буду, продавец даже взглянуть на нее не захотел, а только сплюнул и ногой растер. Покрутилась Ганка по лавке, идти уже хотела, как Глемездик наконец заговорил:

— Без ружжа на работу не приму!

— А для чего оно мне?

— Без ружжа сторож — не сторож.

Подумала Ганка — а ведь и правда, какой сторож без ружья? Вон к коровнику приставили Степана Роика, слепого на один глаз, а у него такой дробовик, что как стрельнет — уши закладывает. Связан тот дробовик веревочками, проволокой, что-то в нем бренчит, деревяшка расколота… Но разве так важно, какой он? Важно, прежде всего, что его носишь. А носит Степан Роик его так, чтобы все видели: не просто человек по улице идет, а с дробовиком.

Ни огнестрельного, ни холодного оружия в Ганкиной хате никогда и на развод не было, потому что не умели — не хотели — в их роду охотиться. Но тут такое дело, что нужно. Вспомнила, видела когда-то у Гордея Пилявца ружье в хате. Человек он мастеровой, столярничает, бондарничает, для чего ему та пукалка. Если хорошенько попросить, может, и отдаст.

— Не было у бабы забот, — удивился Гордей, выслушав просьбу. — А что ты будешь делать, как дам я тебе ружье?

— Воров пугать.

— А оно у меня уже лет сто не стреляло.

— Хоть и двести, — сказала Ганка. — Мне и не нужно, чтоб стреляло. Мне абы видимость была.

— А как настоящие воры полезут, разве их видимостью напугаешь?

— Если полезут, так я с ними и без ружья справлюсь.

— Мне не жалко, — сказал Гордей. — Только ты не вздумай стрельнуть из него: кому-кому, а уж тебе определенно достанется.

Так Ганка раздобыла себе ружье… Оно тоже было скручено проволокой и перевязано веревкой — как и Степанов дробовик. Теперь с ружьем Ганка могла считать себя настоящим сторожем. И, сказать откровенно, когда впервые шла с ним по селу, словно меньше стала чувствовать себя женщиной, больше — мужчиной.

Итак, днем Ганка работала в поле, орудовала тяпкой или лопатой, а коли нужно — то и серпом; вечером, уставшая, ног под собой не чуя, возвращалась домой, готовила детям ужин и, съев что-нибудь, а то и не съев, потому что не всегда кусок в горло лез, шла в сельмаг. Садилась на крыльце или у боковой стены — и дремала. Спать себе она не разрешала, все-таки на работе была, стерегла товары в сельмаге. Зажимала коленями ружье, охватывала его руками — и дремала. Сначала ей виделись страшные сны: что все выкрали, а ее связали, забили ей рот тряпкой. Ганка вскрикивала, всматривалась во тьму, обходила вокруг лавки, ощупывала решетки и двери, присматривалась — нет ли подкопа. Но вскоре привыкла и, задремывая, различала все звуки: где-то прогрохотала телега, кто-то крикнул возле клуба, у реки хлопцы песню затянули — и сразу оборвали, захохотав.

Случалось, что Ганка с вечера посылала к сельмагу своих мальчишек. Они там крутились, бывало, до полночи, пока она их не сменяла. Но часто посылать мальчиков боялась: во-первых, они еще дети, а во-вторых, ходили они без ружья, а потому и сторожа из них никакие. А в-третьих, боялась потерять работу. Когда же сыновья просили у нее дробовик, Ганка давать не отваживалась: хотя он и поломанный, хотя и не стреляет, а все ж таки страшно!

В том году Ганку в селе как-то стали больше замечать. И не только замечали, но и относились к ней с большим уважением. А почему? К лавке приставлена, а лавка хоть и пустует, но иногда туда кое-что завозят. Скажем, ситец, рубчик, перкаль. Не без того, чтоб и тепленькой байки не привезли или платков дешевых. Конечно, достается все это тем, кто первым захватит, или тем, кто в хороших отношениях с Глемездиком: он или припрячет для них, или предупредит, когда наведаться. Ну, теперь, как стала Ганка в сельмаге своим человеком, от нее тоже многое зависит. Вот встретит она кого на улице и скажет, между прочим, что завтра утром должны привезти немаркую и недорогую материю, нужно пораньше прийти: очередь занять, а то расхватают, — разве не будете благодарны ей за доброе слово? А иногда ее можно попросить, чтоб купила то, что Глемездик не каждому и продаст, — и она достанет, потому что в лавке она своя, потому что не станет Глемездик с ней ссориться.

Не трудное было у Ганки сторожевание, не жаловалась. Только одно плохо — день и ночь на ногах, выйдет с восходом солнца на поле, поработает немного, а глаза сами слипаются. Бывало, делает что-нибудь — и спит. Долго привыкала к этому, пока не привыкла. Ведь сто семьдесят рублей, которые получала за сторожевание, это все-таки деньги. Долг Кларе Стефанишиной уже вернула, надеялась отложить какие-то деньги на хату.

Случалось и смешное.

Никакая обувь в их краю долго не держалась: осенью чернозем раскисал, становился таким вязким, что не только сапоги в нем горели и кони подковы теряли, но даже телеги, бывало, выезжали с колхозного двора на четырех колесах, а возвращались на трех, если вообще возвращались. Научились в Збараже изготовлять и клеить чуни из автомобильных камер — галоши были дороги, да и достать их трудно, а потом все равно нужно их подвязывать, чтобы не потерять, однако и это не всегда помогало — часто грязь набиралась в них до краев, подошвы отклеивались, рвались. Навоз убирать или с лошадьми — лучше было бы в резиновых сапогах, но попробуй найди их.

Как-то прослышала Ганка, что завтра должны завезти в лавку дешевые резиновые сапоги. Ну, сказала про это Гордею Пилявцу да Соньке Твердоступихе — работала та дояркой, обносилась уже так, что дальше некуда. Больше никому и не говорила. А Гордей и Сонька, видно, еще кому-то по секрету шепнули, а те — еще кому-то… Уже до рассвета к сельмагу стали сходиться люди. Осматривали запертые двери, заглядывали в окна, очередь занимали.

Ганка, сторожившая еще в ту пору, сначала не сообразила, для чего они собираются. Даже подумала: что ж это такое Глемездик нынче привезет из района, если уже заранее столько народу понашло? Только когда пришли Гордей и Сонька и заняли очередь где-то уже в самом хвосте, догадалась, что это за резиновыми сапогами столько народу.

В тот день пришлось постоять немало — Глемездика все не было и не было. Кто-то пустил слух, что резиновые сапоги привезли тайком и распродали только своим. Народ заволновался. Послали к Ганке разведать, правда ли это. Ганкин ответ вызвал большое смятение: сторожиха ничего не знала.

Глемездик приехал из района перед обедом. Увидев очередь, спросил, за чем стоят. На него сразу насели:

— Признавайся, куда девал сапоги!

— Ничего мне не дали, — оправдывался Глемездик. — Сказали, что в рыбосовхоз отправили. А в Збараже рыбосовхоза нет, потому и не дали.

Ему не поверили. Кто-то болтнул, что Дусю Лаврущенко, которая ходит в передовиках и активистах, видели нынче в новых резиновых сапогах.

— Да все это неправда! — тяжело вздыхал и божился Глемездик. — Не было у Дуси никакой резины и нет. И чего только вы тут собрались? Кто вам сказал?

Сказали, что слышали от Ганки.

— Так у нее и требуйте, — посоветовал Глемездик.

В это время мимо сельмага проезжал Дробаха. Приостановил бричку, спросил сурово, почему в рабочее время возле запертой торговой точки толчется столько народу. Погода стояла сырая, тучи висели над хатами, как рядна, и Дробаха был обут… в новенькие резиновые сапоги. Люди смотрели не на него, а на его ноги. Сбитый с толку, Дробаха тоже посмотрел на свои ноги.

— Да видите ли, — принялся пояснять ему Глемездик, — кто-то пустил слух, что должны привезти резиновые сапоги. Вот они и ждут.

Дробаха приказал разойтись. Никто не тронулся с места.

— Это вражеская пропаганда! — начал сердиться Дробаха. — Мы накажем!.. Тебя, Данило, снимем с работы и будем судить!

— Так это не я, это Ганка брехню распускает, — оправдывался Глемездик.

— Не брехню, а правду, — кинули из толпы, и все смотрели на Дробахины ноги. — Меж собой поделили, а людям ничего.

Хорошо, Дробаха понял, что к чему, засмеялся и объяснил, где взял сапоги. Кое-кто поверил, кое-кто нет, однако разошлись. Только Глемездик долго сердился на Ганку, говорил всем, что положиться на нее никак нельзя: ну, какой из бабы сторож, да еще с такой люшней, из которой и не выстрелишь!

А погорела Ганка по другой причине. Ловкач на ее месте выкрутился бы, но она, видно, не захотела даже… В сельмаге не все сразу раскупали. Бывало, лежит какая-нибудь ненужная вещь месяц, два, полгода лежит — никто не берет и не думает брать. Даже о цене не спрашивают, а это уже совсем плохо. Ну, не берут сегодня, так, может, через два года возьмут, появится какой-нибудь дурень, а все-таки найдет этот хлам «дорогу к потребителю». В сельмаге было сыровато, и время от времени Глемездик выносил кое-что из товаров просушить на солнце, чтобы их ветерок обвеял, а то совсем залежались, даже запах неприятный появился. Выносил Глемездик просушивать и конфеты — брали их очень редко не потому, что в Збараже лакомки отдавали предпочтение печеным буракам или калине, совсем нет. Просто лежали в лавке дорогие конфеты, а с давних пор известно, что самые вкусные для села конфеты это те, которые подешевле.

И вот надумал Глемездик проветрить сладости. Разостлал бумажные мешки под окнами, разложил на них конфеты, а сам отвернулся на минуту или, может, пошел продать что-то какой-то бабе. В это время конфеты и были украдены. Сначала Глемездик глазам своим не поверил, бегал вокруг лавки, пытался в кустах отыскать пропажу, но напрасно. И хоть бы след остался!

О краже Ганка узнала еще в поле. А когда вечером пришла к сельмагу, то, хоть было и поздно, застала Глемездика. Продавец возился под прилавком, что-то переставлял на полках; маленькое его лицо почти не видно было в зарослях волос, а в глазах светилась такая печаль, что сердце у Ганки заныло…

— Украли, — сказал после долгого молчания и стукнул банкой с консервами — «бычки в томате».

Ганка сочувственно вздохнула.

— Скоро сельмаг разнесут, — пробурчал Глемездик.

Женщина вздохнула громче. Тот, взглянув на нее сердито, снова:

— А ты не смотришь ни за чем, тоже мне — сторож. А отвечать кому? Отвечать придется мне.

— Не ночью ведь украли, — тихо сказала Ганка.

— О, она хочет, чтоб и ночью грабили! — еще сердитее сказал Глемездик. — Нужно так сторожить, чтоб ни ночью, ни днем не брали.

— Ночью не берут…

— Из тебя сторож, как из навоза пуля, — шепелявя от гнева, выпалил Глемездик. — Вот так-то ночью стережешь! Если б хорошо стерегла ночью, то и днем никто не посмел бы палец протянуть!

— И чего это вы сердитесь? Я в этом не виновата!

— Выходит, значит, я виноват? Она, видите, святая!.. Если б тебя боялись, если б у тебя ружжо было как ружжо, так никто и днем не полез бы!

— Постыдитесь бога, Данило!

— Бог не голый парень, чтоб его стыдиться.

Должна была Ганка искать пропажу. Будто пропажа ждала ее где-то. Через несколько дней возле школы нашла Ганка рваный бумажный мешок. Известно, ребятишки постарались, их работа, но попробуй найти виновных. А если даже найдешь, разве вернут они пропажу?

Кто только не встречал Ганку, всякий расспрашивал о краже, сочувствовал. Так, словно она была в этом замешана, словно по ее прямому недосмотру это случилось. Чувствовала, что Глемездик постарался, но что она могла сделать? Только одно — отказаться от сторожевания. Так и сделала. «Ушла в отставку», — как говорили в селе. А ружье отнесла Гордею, так ни разу и не выстрелив из него.


Мельница в Збараже стояла у моста. Построили еще до революции — сначала она работала на воде, а позже, уже при Советской власти, к старой мельнице пристроили невысокое глинобитное строение и в нем установили паровик. Когда его разогревали и начинал крутиться маховик, строение содрогалось, и даже глиняный пол в нем, испятнанный маслом и керосином, дрожал, стены гудели, а густой рев слышался далеко вокруг.

Мололи тут не только збаражане, но и жители соседних сел приезжали. Потому что в Збараже всегда можно было смолоть: если не было воды — гудел паровик, если паровик молчал — пускали воду. Случалось, что приходилось занимать очередь, а в той очереди и ночь проваландаться, а то и дольше, ну да к этому не привыкать. Лишь бы домой вернуться с помолом.

Ганке тоже выпадало не раз выстаивать такую очередь. Укладывала детей спать, наказывала Толику и Сане не баловаться, а Ивану — не спускать с них глаз и шла со своим узлом на мельницу. Если несла в мешке немало, чувствовала себя гордой, а если только немного в уголке — взгляда старалась не отрывать от земли.

Даже если целую ночь доводилось провести на мельнице, Ганка не печалилась. Любила она слушать, как грохочут жернова, как вода шумит, нравился ей запах свежемолотой муки. Были ей милы и неторопливые разговоры, которые вели, устроившись на мешках, дремлющие селяне. Уж чего только не наслушаешься. А то, бывало, незаметно заснул — и уже утро, кто-то за рукав дергает — пора вставать, очередь твоя подошла.

И когда мололось Ганкино зерно, странное чувство охватывало ее — хотелось, чтобы лился и лился белый ручеек, чтобы не было ему ни конца ни края, а тут: погрохотали жернова — и готово, забирай свой помол, иди домой. И всегда казалось, что его маловато получилось.

Э-э, хорошо молоть на мельнице, когда у тебя хлеба много, когда не следишь за каждым зернышком, а когда горстка — кажется, растерялось твоего зерна немало.

Где Ганка достала жернова? Конечно, не сама их смастерила, — не было у нее на это ни соображения, ни умения. Через Бахурку расспросила у каких-то людей, пошла к ним с Иваном, заплатила деньги, сколько запросили, да и домой жернова притащила. Сама она несла деревянную коробку, а сын — тяжелый камень. Несли свою покупку в мешках, чтобы меньше людей видело.

Сначала поставили жернова в хате на скамье, но скоро перенесли в кладовую — опять-таки чтобы меньше людей видело. Потому что каждый, не успеет еще порог переступить, а уже глаза на жернова таращит. В кладовой и не видно их, и грохота не слышно.

Теперь уже легче Ганке стало. Если есть горсть ячменя, то не нужно ни о мельнице думать, ни о том, чтобы смолоть эту горсть на чьих-то жерновах. Теперь берешь эту малость и перетираешь дома. Захотел — вечером, захотел — ночью, а если понадобится — и до света.

Правда, поначалу, как принялись молоть, вместе с мукой или крупой много гранитной трухи сыпалось. Но Иван так все приспособил, что крутить жернова стало легче и мука теперь сыпалась чистая. Конечно, приходилось посопеть и покряхтеть, но теперь уж Ганка доподлинно знала, что ни зернышка не пропадет, ни пылинки не развеется.

Как правило, крутили жернова всегда Иван с Толиком, а Саню к ручке не подпускали — куда такой маленькой. Мололи они в две руки, старались крутить ровно, не дергать, чтобы все зерна размалывались.

Бахурка теперь пуще прежнего зачастила к Ганке. То щепотку ржи или пшеницы бежит смолоть, то еще зачем-нибудь.

— Пампушек из свежей мучки захотелось.

А там той мучицы как раз и выходит на две пампушки. Или на три вареника. Правда, старому человеку больше и не нужно, но все-таки…

Прежде, когда Ганка ходила к людям молоть что-нибудь, обязательно благодарила хозяев: или гостинцем для их детей, или добрым словом, если на гостинец не хватало. Ганкины дети все это запомнили. И если кто приходил теперь к ним что-то смолоть — а это бывало чаще всего, когда Ганки не было дома, когда она на работе, — стали требовать благодарности за помол. У тех, кто им яблоко или пирожок давал, ничего больше не просили. Зато случались и недогадливые. Толик с Иваном смелют им все, а они — до свидания и за порог. Тогда Иван становился перед таким невежливым гостем и говорил хмуро:

— За помол следовало бы… — И добавлял: — Да и руки мы себе натрудили, крутя рукоятку.

Невежливые гости должны были как-то отблагодарить. Ведь и в самом деле было за что, а более всего за то, что Ганкины дети почтительные и потрудились славно.

А вся эта история случилась у них с Сонькой Твердоступихой.

Сонька к ним редко наведывалась — разве что в окно когда-нибудь заглянет, идя мимо хаты. А то пришла с мешком и попросила смолоть немного: мол, свои жернова сломались, у соседей двери заперты, безвыходное положение.

— Да разве нам жалко, — великодушно сказал Иван.

Сонька просунула голову в кладовую, и глаза ее, привыкшие к свету, ничего не могли увидеть.

— Где же тут ваша фабрика?

— Да это не фабрика, а жернова, — уже недовольно буркнул Иван.

— Пусть и так будет… Называйте как хотите, лишь бы мололо.

Нащупав в темноте жернова, она принялась дергать за ручку, но ничего у нее не получалось. Очевидно, к своим привыкла, а эти были неудобны.

— Уж не нарочно ли для меня испортили, а? — сказала Сонька.

— Как это — испортили? — чуть ли не сердился Иван. — А ну, отступите, мы вам покажем.

Как стали они с Толиком показывать, так за какие-нибудь полчаса Сонькино зерно перетерли, словно и не было его. Только хекали оба да лоб вытирали.

— А из вас лихие фабриканты! — засмеялась Сонька. — Вам бы волю, так живо бы в богатеи вышли с такими жерновами.

Она насмехалась откровенно, открыто, и Иван не сдержался:

— А вы, тетка, не смейтесь!

— Да кто ж тут смеется?

— Вы не смейтесь, а за помол заплатите.

У Соньки язык отнялся. Едва пришла в себя:

— Это мать научила тебя брать за помол?

— Вы мою мать не трогайте, — отрезал Иван. — Она у вас на шее не сидит.

— Нет, вы только послушайте его! — всплеснула руками Сонька. — И где это ты говорить так научился?

Иван не отвечал, глядя на нее исподлобья. Рядом с ним, так же глядя исподлобья, стояли Толик и Саня.

Твердоступиха сразу прикусила язык. И голос у нее хоть и не подобрел, но стал мягче:

— Что ж, пошли со мною…

Они все и пошли к ней домой. Сонька и вправду не обманула Ганкиных детей. Стояла у нее миска с варениками, видно, позавчера были сварены, но не съедены, вот она их и отдала. Берите, мол, свою плату, если такие настырные.

Иван нес вареники, Толик и Саня хотели еще по дороге попробовать, но он шлепал их по рукам. А дома выложил вареники в миску и приказал, чтоб никто не трогал.

Дети так и не знали, вкусные те вареники или нет, но целый день о них думали.

Вечером вернулась с работы Ганка. Встретил Иван ее на пороге — никак не мог дождаться.

— Вы, мама, — начал, — наверно, думаете сейчас, что бы такое на ужин приготовить.

— Да о чем же мне еще и думать…

— Идите в хату.

Ганка, услышав это, сердцем почувствовала: должно быть, натворили что-то. А увидя в миске вареники, даже растерялась: кто же это налепил их и сварил, уж не Саня ли?

— А с чем вареники? — спросила торопливо.

— Н-не знаем, — ответили дети.

— А где ж это вы расстарались?

Они наперебой принялись объяснять, что дали им вареники за помол.

— Сонька Твердоступиха дала? — удивилась мать.

Старший сын растолковал, что Сонька давать не хотела, тогда они сами потребовали.

— Потребовали? — почернела лицом Ганка. Взяла вареник, надкусила — с картошкой. И картошка уже прокисла, и тесто.

Дети, почувствовав недоброе, насупились.

Ганка ничего им не сказала. Молча принялась готовить ужин. Ее несвятая троица выскользнула потихоньку во двор и долго не появлялась. Пришли, когда на столе исходил паром суп.

И только были вылизаны миски, как младшая, Саня, не удержалась:

— Мама, а вареники?

Вареники с картошкой стояли нетронутыми, и дети с жадностью поглядывали на них.

Ганка все еще не могла вымолвить слова. Наконец сказала:

— А разве вы не наелись?

Грех им было врать, что не наелись. Но ведь и вареников страсть как хотелось.

— На чужие вареники разохотились? — продолжала Ганка. — А может, у людей еще какого добра много, так вы на все их добро будете зариться?

Иван первым опустил взгляд — догадался, к чему мать клонит, только Саня с Толиком смотрели на нее ясно и открыто.

— Мы ведь заработали, — отозвался Толик.

— Выпросили, а не заработали! — прикрикнула мать. — Или вы у меня нищими стали, что выпрашиваете? Или я вас прокормить не могу? А Иван? Это ты все затеял! Что молчишь?

Он пробубнил глухо:

— А чего она такая — пришла на наши жернова, мы ей смололи, а она бежать? Много тут таких шатается!

Ганка встала из-за стола — вот-вот шлепнет его! Но сдержалась.

— Ты выпросил, ты из рук вырвал! Или я вас этому учила? Не троньте чужого, крошки не троньте. А то руки отсохнут.

Толик невольно взглянул на свои руки и сразу отвел глаза.

— Где твоя гордость, Иван? Тебе меня не жалко? Как мне теперь на людей глядеть? Молчишь?

Она еще много сказала им в этот вечер: что должны быть уважительными, что должны быть работниками в этой жизни, а не дармоедами. И про честь говорила, про совестливость.

К вареникам так никто и не притронулся.

С тех пор, кто бы к ним ни пришел, Иван со своими меньшими братом и сестрой уже ничего за помол не требовали. Хотя, сказать правду, не совсем понимал он свою мать. Ведь не грабил никого, ведь за работу брал, чтобы семье помочь. А матери словно разум затмило, этого не заметила.

Ну что ж, раз так, то так, мать он послушает…

К ним все чаще стали приходить те, кому нужно было срочно смолоть, а с горсточкой на мельницу не побежишь. Может, потому, что добрые были Ганка и ее дети? Или потому, что мололи, не отказывались?


Как бы там плохо ни шли дела у Ганки, но шли. Вскоре на чердаке у нее стояло четыре таких больших листа стекла, что хоть сейчас режь их да в окна вставляй — весь мир станет видно. И покупала его Ганка не так, как столбы. Теперь уже никто ее не обманет.

Привезли стекло в сельмаг, вот она и купила. Хорошо, что как раз деньги у нее были.

Поставила стекло на чердак, так бы ему и стоять. Но нет же, нужно было зацепить. Явилась как-то Бахурка — они к тому времени уже помирились, — и зашел разговор про то, на сколько окон ставить хату — на четыре или пять. Ганка говорила, что всю свою жизнь прожила за тремя коптилками, так хотелось бы теперь построить хату такую, как у Дробахи, — на пять окон.

— Пусть будут маленькие, зато много.

Бахурка складывала молитвенно руки и доказывала:

— Это ведь тянуться и тянуться нужно, чтоб на пять окон, жилы из себя вытянуть. Зимой тепло уходить будет, да и ворам легче влезть, когда окон много.

— Воры не полезут — у меня красть нечего. А я уже и стекло купила, вон поглядите, сколько стекол можно нарезать из одного.

Когда спускалась с чердака, то ли перекладина на лестнице под ней выгнулась, или еще что — только выпустила она стекло. Весь лист разбился. Ганка принялась составлять кусочки, словно они могли срастись. Если б у Бахурки было больше ума, она сразу домой ушла бы. А то нет, стоит тут же в сенях, и вздыхает сочувственно, и говорит, что Ганка неосмотрительной была. Ну, железный, наверно, только бы не рассердился на нее, а Ганка ведь не железная.

— И что вас, баба, нечистая сила принесла? Сидели бы дома, так не пришлось бы мне показывать стекло.

— О, я, выходит, и виновата еще!

— Виноваты! Должно быть, глаз у вас недобрый.

— Глаза мои не нравятся. Так что, вырвать их мне?

— С бревнами тогда напророчили, а теперь вот… Идите, баба, и больше не приходите. Забудьте стежку к моей хате. Идите, идите…

И собирала разбитое стекло, — может, пригодится, может, стекольщики что-то придумают. А Бахурка ушла. Горько стало старой, хоть волком вой. Или она чего плохого хочет Ганке? Не хочет. И не виновата, что худо получается. Не иначе как нечистая сила тут замешана.

Хоть и прогнала ее Ганка, наказывала стежку к хате своей забыть, но Бахурка не забыла. Немного погодя принесла ей точно такой же лист стекла, как тот, что разбился. Ганки дома не было, куда-то выскочила, так Бахурка поставила стекло в сенях возле лестницы, а сама проворно шмыгнула со двора, рада, что ее не видели. И весь тот день, и следующий одного побаивалась: не принесет ли Ганка стекло назад, Бахурке, — ведь сразу догадается, кто его принес.

Но Ганка не принесла стекло ни в тот день, ни на следующий. Должно быть, успокоилась. Бахурка чувствовала себя так, словно второй раз на свет родилась.


Посреди Збаража стояла когда-то большая церковь. Такой церкви не было не только в окрестных селах, но и в самом Турбове. Во всяком случае, так утверждают старушки, которым теперь, чтобы послушать службу божью, приходится бить ноги в Новую Греблю. Збаражскую церковь разнесли во время коллективизации, одни говорили, что, мол, нужно было построить школу в самом Збараже и в Новой Гребле, а материала не было. Да и активисты как раз тогда объявились в артели, их тоже следовало обеспечить. Вот и разнесли церковь, а из того кирпича возвели в селе двухэтажную семилетку, дали кирпич и в Новую Греблю, да и для своих активистов хватило — жили они теперь хотя в сырых и холодных, но зато в собственных кирпичных домиках.

А на выгоне, где когда-то стояла церковь, образовались рвы и ямы, дно которых устилали битый кирпич, камни, комья известки. В этих ямах весной играли дети, грызлись между собой коты и собаки, а по утрам к этим ямам хозяева сгоняли скотину в стадо. Ямы постепенно зарастали бурьяном, мельчали: сюда свозили и ссыпали мусор и всякий хлам. Было время, когда мимо ям боялись проходить и старые, и малые: нашли здесь убитого человека, чужого, никто его не знал, и сколько ни бились, чтобы установить, кто порешил, — так и не смогли узнать. Труп увезли в район, история эта стала забываться, скоро и совсем забылась, и не прошло много времени, как в ямах снова играли дети в войну, разбойников, в «разбитого царя».

Так вот, на этом выгоне появились землекопы, начали рыть яму — длинную и широкую. Когда у них спрашивали, что тут должно быть, землекопы — братья Сядристые, оба коротконогие, круглоголовые, пухлогубые, — едва ли не в один голос отвечали:

— Поживете — увидите.

— А все-таки? — настаивали збаражане. На что ответ был еще загадочнее:

— Да вот поживете — и увидите.

И вправду, пожили и увидели. В Збараже было несколько могил прямо у самых хат. В войну, бывало, где солдата убило, там его люди и хоронили. Была такая могила в поле, под самыми Лисками, где похоронили останки нескольких летчиков: уже война далеко-далеко откатилась, а самолет летел и упал. От летчиков остались только клочья и рука. Нечего было даже хоронить. Мокрую, окровавленную землю собрали и в землю же ее и схоронили…

Вот в районе и надумали: раз солдаты вместе воевали, следует похоронить их в одной братской могиле.

Похороны были назначены на воскресенье. В село понаехало милиции, молоденьких солдатиков с духовыми трубами, а также солдат с карабинами, приехали на легковых машинах их командиры и отдельно — районное начальство в длинных габардиновых макинтошах и широкополых шляпах. Казалось, следовало бы печалиться, однако почти на всех лицах было возбуждение, словно дождались наконец долгожданного праздника. Председатель колхоза тоже надел габардиновый макинтош — в нем он в селе не ходил никогда, считал, что здесь не для кого одеваться, зато когда выбирался в район или в область, непременно брал с собой. Там, в районе или в области, он хотел и сам себе и другим казаться тоже не абы каким начальством.

Бахурка прибежала к Ганке растерянная, сама себя не помня, Ганка такою видела ее редко: баба хоть и не молодая уже, зато еще при здоровье, переживать ей нечего, потому что своей семьи нет. А тут…

— Идем ко мне, — стала просить, — идем ко мне, Ганка, я только за тебя и смогу спрятаться. Только ты мне и поможешь…

— Чем вам помочь? — спросила Ганка.

— Могилу в моем дворе, что под вишней-лутовкой, будут раскапывать.

— Конечно, будут.

— И моего солдата заберут…

— Пусть берут. Вместе им, баба, лежать будет легче, вместе всегда так.

— А разве ему возле моей хаты плохо лежать? Разве его не в моем дворе убило?.. Вылезла из погреба, гляжу, а он лежит и кровью подплывает… Или я за его могилой не присматриваю? Или цветов не сажаю, или не поливаю их?

— Никто на вас такого не говорит… Но ведь по-братски хотят положить их.

— Не отдам, — сказала Бахурка. — Я и так одна-одинешенька, а тут еще и убитого отдай… Иди, Ганка, со мной, а то, как они придут, ей-богу, не знаю, что сделаю.

Побежала Бахурка к своей хатенке. Должна была и Ганка идти — боялась, что бабка и в самом деле натворит такого, что потом не погасишь. По дороге к Бахурке присоединилось несколько человек — вот и собралась у нее во дворе толпа немалая. Старая взяла веничек, стала подметать вокруг могилы, там травку сорвала, там бурьянец вырвала. Потом стала поливать цветы. Женщины смотрели на нее и вздыхали. В самом деле, для чего обижать старую? Не было у нее никогда семьи, — вот нашелся в войну сын, да и того она в землю закопала. Так и жили они: солдат в могиле, а старуха в хате, и дальше пусть бы так было. Для чего обижать старую?

— Вы хоть знаете, кто он такой, откуда? — допытывались — Может, за эти годы родные его наведывались? Или разыскивал кто?

Бахурка ничего не отвечала. Печальная, тихая, сжала бескровные губы и опрыскивала цветы на могиле. Наконец отозвалась:

— Убили его, совсем ведь не пожил, так теперь и костям его не дадут спокойно полежать. Он для меня — как семья. Вот сижу в хате и знаю, что не одна. Или возвращаюсь откуда-нибудь домой, тоже как-то легче на душе: знаю, не в пустой дом иду, — он тут спит. Я даже разговариваю с ним. Рассказываю про всякую всячину, а он слушает и молчит.

— Так что ж он вам скажет…

Откапывать могилу пришли к Бахурке братья Сядристые, и сразу же за ними подкатила машина, из которой вышло несколько солдат с лопатами, милиционер и бригадир Тюпа. Солдаты сбились у ворот, смотрели на хату, двор, но дальше почему-то не шли. Люди, стоявшие под вишней, не сводили с них глаз. Милиционер же с Тюпой оказались бывалее и напористее, они подошли к толпе, поздоровались, и милиционер спросил:

— А где тут могила?.. Где хозяин усадьбы?

— Хозяина нет, — ответила Ганка.

— А хозяйка?

Ему показали на Бахурку.

— Да нет, может, кто помоложе есть?

— Вот это вся молодежь, — вмешался Тюпа.

— Ну что ж, — внушительно сказал милиционер и скользнул взглядом по огороду, небу, женщинам. И к солдатам, которые наконец подошли: — Начинайте.

Ганка думала, что Бахурка станет ругаться, плакать, спорить. Но та, побледнев, сгорбилась и смотрела на солдат так, словно хотела кого-то узнать среди них. Потом шагнула к могиле, припала к ней…

— Э-э, бабушка, — поморщился милиционер. — К чему так? — и положил ей руку на плечо — большую руку с желтыми прокуренными ногтями.

— Хватит, баба, хватит, — добавил и Тюпа. — Он ведь солдатом был, да и вот тоже солдаты пришли…

Бахурка встала и поплелась в хату. Ганка пошла за нею — боялась, чтоб не упала старая, чтоб не натворила чего. Бахурка села на лавку, но даже рук не успела сложить на коленях, как перешла на топчан. Но и тут не засиделась — к окну рванулась. Из окна ничего не могла увидеть: оно выходило на дорогу, припала ухом к стеклу, чтобы хоть услышать что-нибудь. Вдруг пошла к двери — и остановилась…

Женщины, сидя в хате, слышали голоса во дворе, топот, кто-то ходил под окнами, загораживая солнце, потом протопала вдоль хаты толпа, скоро заворчал мотор, машина двинулась и стала отдаляться, пока звуки ее совсем не растаяли. И тогда со всех сторон навалилась удивительная тишина — словно все вокруг стало немым и глухим. Скоро тишина стала звенеть в ушах — сначала едва слышно, будто залетело в ухо по комару, потом гудение густело, густело… и оборвалось — Ганка шевельнулась на топчане, и под нею жалобно скрипнула доска. Бабка посмотрела на молодицу, молодица на бабку; они обе поднялись и, тяжело ступая по доливке, которая будто засасывала их ноги, пошли к порогу.

День был солнечный, тихий, горячий; небо смеялось чистой голубизной, каждое деревцо, каждый кустик, росток каждый были улыбчивы и радостны. Кажется, такого ласкового и праздничного воскресенья не было никогда еще… Они свернули к вишне-лутовке. Тут, разнесенная и растоптанная ногами, лежала свежевыкопанная земля, и пахла она так, как пахнет ранней весной, когда только начинают копать огороды, когда сажают первую картошку. Яма была не засыпана. Сначала Бахурка боялась наклониться над нею, и Ганка боялась, но они все-таки превозмогли свой страх. На дне лежала сбитая зеленая листва, несколько спелых лутовых вишен, и от стены к стене перелетала бабочка с желтыми огоньками на крылышках. Бабочка поднималась все выше, пока не добралась до края могилы, потом вспорхнула — и понеслась над огородом, то взлетая вверх, то падая вниз, словно качалась на невидимых воздушных волнах…

Всех убитых свезли и похоронили далеко за полдень. Были произнесены речи, солдаты дали несколько залпов в небо, и мальчишки пособирали стреляные гильзы. Загрохотали машины — солдаты, милиция и начальство уехали. Остались одни збаражане. Женщины вытерли слезы и стали расходиться. Стали расходиться — и не разошлись, собрались группками по улицам и проулкам, на дороге замерли, разговаривая о том о сем, а больше ни о чем, — лишь вздыхая да вытирая рукавами жесткие глаза. Словно чего-то не хватало. Словно похоронили вот, отдали долг, — но все-таки что-то не так.

— Людоньки, — сказала Ганка женщинам, с которыми шла на Хацапетовку и не дошла. — Это ж и мой где-то вот так… После похорон следовало бы помянуть. У меня есть немного кислой капусты, солянку сготовлю — как-то и обойдется, идем ко мне.

Степан Роик, который был при этом, аж засиял от радости:

— Мне ж на пост идти, в коровник, но грех не помянуть убиенных. Идем, бабы!

Сонька Твердоступиха кольнула:

— Вы, дядько, и так каждый день поминаете.

Роик неожиданно обиделся:

— А тебе жалко, да?

— Да не жалко, — возразила Сонька. И, повернувшись, пошла прочь от толпы.

Ганка сказала примиряюще:

— И надо же вам так. День какой, а вы…

Колхозный сторож сверкал живым глазом:

— Она приманила — так пусть себе и идет. А среди вас все такие бабы, что одну лишь сырую землю приманят.

Казалось, женщины могли бы рассердиться на его слова. Но никому и в голову не пришло сердиться. Правда есть правда.

— Так идемте, бабы, — напомнила Ганка.

Пока дошли до Хацапетовки, к ним еще прибавилось народу, а когда до Ганкиной хаты добрались — и рядна наносили, чтобы расстелить, и студня, и жареного мяса, и печеного, и пирожков с ливером. Кузнец Панас пришел, дядько Македон со своей женой Ликорой, зашел дед Глемездик. Неожиданно явился и Грицко Кисель. Максим Тюпа — он неторопливо ступил во двор, молча присоединился к мужчинам.

— Садитесь, садитесь, — приглашала Ганка и чувствовала себя так, будто все сейчас собрались, чтобы помянуть ее Волоха. — Что бог послал…

Дед Глемездик мялся-мялся поодаль, а потом решился: вытащил из-за пазухи пакет, развернул — и два кольца фабричной колбасы положил:

— Сам ее не пробовал ни разу, пусть уж тут попробую…

Когда все разместились, пришла Бахурка. Калитка у Ганки всегда скрипит, в этот же раз и не пискнула. А только подняла Ганка глаза — видит, Бахурка стоит возле погреба, и взгляд у нее такой не людской, будто белены объелась старая. Все молча обернулись к старой и уставились в нее. Бахурка достала из-под темного фартука небольшую икону и, казалось, раздумывала, где бы это ее пристроить. Наконец сделала ямку над погребом и прислонила ее там.

— Вы, бабушка, всех бы святых принесли, — кинул Глемездик.

Старуха не ответила, но ее защитили — неожиданно заступился кузнец Панас:

— Пусть!

Глемездик принялся оправдываться:

— Да пусть. А мне что? Да мне ничего.

Возле рядна потеснились, давая место Бахурке. Баба опустилась — и словно вгрузла в землю. Печаль ее гнула книзу, голова вяла от тоски.

— Не печальтесь, баба, — молвил Тюпа, подмигнув. — Хуже, чем было, не будет.

Кто-то сказал, что нужно было бы позвать Тодоса: как-никак, а к богу он стоит ближе. Во всяком случае, ближе, чем все колхозники Збаража. Ганка ничего не сказала — если хотят, пусть позовут Тодоса, а только она к нему не пойдет. Но звать почему-то никто не пошел. Правда, разговор сразу же на божественное перекинулся.

— Ей-богу, — заговорил своим певучим, почти женским голосом Македон, — если б кроме этого света да еще тот свет был, я бы от него не отказался.

Жена Македона Ликора при этих словах смущенно улыбнулась: мол, вон чего тебе захотелось. Молчи уж лучше, а то смеяться будут.

— А как же там, на том свете? — спросил Глемездик. — Тоже, наверно, колхозы, тоже, наверно, за трудодни работают?

— Чего вы боитесь! Вы ж в лавке работаете, так и на том свете попадете в лавку, — сказал Тюпа.

— А ты, конечно, в бригадиры! — отрезал продавец.

— Меня, должно быть, переизберут.

— Где — тут или там? Вот если б тут!

— А я махал молотом, так и там махать буду? — как-то даже удивленно спросил у всех Панас. — Ну что ж, пускай. Я не против.

Степан Роик слушал-слушал, хмурился, чесал затылок, а потом:

— Как же это так? Если мне глаз выбило, то на том свете я так и останусь без глаза?

Будто и поминки, тут бы тихонько разговор вести, но все вдруг захохотали.

— Поищи на том свете свой глаз, он там где-то светит!

— Только поторопись, чтоб другие не украли!

— А разве и там крадут? — спросил объездчик Македон.

На минуту все замолкли. Раздумывали — крадут там или не крадут.

— Хватит вам, хватит! — сказала Ганка. — Давайте поминать, чтоб им земля пухом была, а то сцепились…

Тут и отозвалась Бахурка, на Ганку глядя.

— А вдовы как же? — спросила. — Встретятся ли там со своими мужьями? А дети с отцами?

— Встретятся! — твердо пообещал Тюпа.

— Эх, если бы так, — покачала головой старая.

— А если там Волох уже к другой пристал в примы, а? — пошутил Глемездик.

Боль схватила Ганку за горло, она почувствовала, что сейчас заплачет, — быстро поднялась и пошла в хату. На Глемездика сразу насели:

— И нужно же вам такое молоть!

— У нее Волох такой, что и на том свете не пристанет. И Ганка такая же точно!

— У Глемездика только одно на уме.

— Вот спрашивают у парня: про что ты думаешь, глядя на камень? А я, говорит, все время про одно думаю: про молодиц.

Никто не засмеялся. Кто-то побежал за Ганкой в хату. А она уже идет навстречу. Несет в руках миску с лапшой, а глаза сухие, будто ничего и не случилось.

И в этот момент заметили Клару Стефанишину. Только что, видно, из города: в одной руке полная сумка с покупками, на другой — плащ. И плащ тот чудной: под ним ни от дождя не укроешься, ни в холод не согреешься. Клара от села отстала, а к городу не пристала, да вот хоть плащ себе никудышненький добыла. Она, наверно, и прошла бы мимо Ганкиной хаты, да кто-то позвал. Остановилась и стояла в нерешительности: идти ли ей своей дорогой или ответить на приглашение. Рыженькие ее брови вздрагивали, и остриженные рыжие волосы тоже, казалось, дрожали.

— Ну, садись, садись, Кларка, — говорил Степан Роик, когда она наконец подошла. Подвинулся, давая место. И лишь села Клара, попробовал обнять ее одной рукой.

— Еще что, — совсем не сердясь, сказала Клара и отвела его руку.

— А чего?! — надулся, как индюк, сторож.

— Того, — пояснила Клара.

— Нынче поздненько ты из города, — сказал ей Тюпа. И подмигнул — ну совсем так, как он недавно подмигивал Бахурке.

— Машин не было, так пока добралась… А что это у вас такое? — Ей объяснили. Стефанишина выслушала, провела по рыжим своим бровкам, словно распрямляла их. — А я и не знала…

— Откуда же тебе знать? — упрекнул Македон. — Сколько вон детей подрастает в Збараже, а ты и не каждого знаешь.

Ликора при этих словах густо покраснела и стала внимательно рассматривать рядно.

— Не каждого, — легко как-то согласилась Клара.

— А городских уже изучила?

— И городских не знаю.

— Вот то-то и оно: ни тут, ни там.

Кларе надоели приставания — не ответила.

— А разве не так? — липнул Македон.

Клара умоляюще посмотрела вокруг, будто просила заступиться. Но в селе ее недолюбливали, поэтому никто не вступился.

— За вами не угонишься, — сказала, жалея, что свернула в Ганкин двор.

Ликора быстро заморгала, — взяла корочку хлеба, но не донесла до рта, положила назад.

— А ты и не гонишься! — пел своим женским голоском Македон, повышая тон, чтобы все слышали. — Не очень ты гонишься! Сюда — круть, туда — верть! Вот и все.

— А вам-то что? — кривилась Клара.

— Мне?! — вскрикнул Македон. — А кому ж тогда дело, как не мне? Разве я не твой дядька?

— А-а, десятая вода на киселе…

— Нет, ты скажи, чего это ты летаешь? Почему мужа не имеешь, как наши бабы? Почему детей нет? Не хочешь пеленки стирать, ухаживать не хочешь?

— Не хочу, — с деланным спокойствием ответила Стефанишина. И стала ложкой ковырять в студне.

— Лучше ты, чем другие, или умнее? Или больше у тебя хитрости в жизни, а?

— И не лучшая, и не умнее. И хитрости нет.

— Тогда что же?.. Вот мы посходились тут. У каждого есть кого помянуть. У Тюпы вон двух братьев скосило, словно и не было их. У Глемездика сын лежит где-то в Пруссии, у Роика двух девчат забрали в Германию, только он их и видел. У Ганки сироты вон растут — не сироты, а слезы. Обойди весь Збараж — у каждого такое, что не расскажешь… Ну, а ты? А ты чего ж никого не народила? Вот признавайся!

— А для чего? — совсем тихо спросила Стефанишина, и губы ее побелели и утончились. — Чтоб поминать вот тут?

— Что? — не понял Македон.

— Родить, чтобы потом поминать вот так, да?

— Хоть бы и так! — не нашел ничего лучшего разгорячившийся Македон.

— А я не хочу.

— Не хочешь?! — уже совсем по-дурному приставал к ней дядька.

— Конечно. Разве Тюпе хорошо оттого, что у него двух братьев скосило? Или Роику есть радость от его девчат? Нет и не было. Даже хуже оттого, что детей своих имели. А если бы не было их, то и горя они того не слышали бы и не видели. Так для чего же их иметь? Чтоб покалечило, чтоб убило, чтоб маяться им на чужбине? Для чего ж их иметь? — аж вскрикнула Клара.

Никто не ответил, а Македон только рукой махнул. Мол, что с дурной бабой говорить: ты ей про одно, она — про другое, ты ей про панских гусей, а она тебе про панского подпаска!

— Не всем же одна доля… — проговорил Тюпа.

— Не всем, — согласилась Клара и провела пальцами по бровям, словно разглаживала их. — Тебя не убило. А твоим убитым братьям от этого легче?

— Не всегда же и убивать будут, — встрепенулся Македон. — Разве теперь так, как недавно было? Не так!

— Не война, так другая беда, разве угадаешь? А только без беды никогда не обходилось.

— Э-э, молодица, — покрутил головой Тюпа, — чем так жить, лучше совсем не жить.

— Это почему же? — не согласилась Клара. — Я сама по себе. Какая есть — такая уж и есть. Что имею — то имею. Но детей родить для беды — не хочу. Не хочу, чтобы их убивали, калечили. Не хочу, чтобы потом мои дети проклинали и жизнь, и меня, которая родила их.

— Тра-та-та-та! — оборвал Македон. — Ты в городе научилась говорить, а слушать совсем разучилась. Санька! — крикнул он, увидя Ганкину девочку, которая вместе с другими детьми крутилась поблизости. — А ну-ка, иди сюда!

Саня смело подбежала — лицо блестит от возбуждения, глаза горячие.

— Доченька моя, — обнял ее Македон, — ты свою маму проклинаешь?

Саня удивленно зыркнула на мать, пробежала взглядом по всем лицам — и ничего не сказала.

— Тебе хорошо живется? — допытывался объездчик.

Саня утвердительно кивнула головой.

— Мама тебя любит?

Девочка чуть приметно улыбнулась и опять кивнула головой.

— А ты ее?

Улыбнулась широко и закивала чаще.

— Так ты ее не проклинаешь?

Саня скривила губенки, вырвалась от дядька Македона и побежала к подружкам. Оттуда она поглядывала на взрослых, словно надеялась, что ее опять позовут, но про Саню сразу же забыли. Дядько Македон чувствовал себя победителем в этом споре, Стефанишина, притихшая и словно бы запечалившаяся, потом сидела уже тихо, понурившись и никуда не торопилась. Прислушивалась к разговорам, порывалась даже что-то свое вставить, но так ничего и не сказала.

— Спеть бы, — предложил Глемездик, когда уже стемнело.

На него осуждающе зашикали. Глемездик вобрал голову в плечи и надулся как сыч. Начали расходиться. Мужчины ушли сразу, а женщины уже после них — нужно было поговорить еще о том о сем.

Последней, забрав с погреба иконку, ушла Бахурка.


Жить в селе и не держать кур — это, наверно, только безголовые умеют. Курица — не поросенок, за ней и ухода-то меньше. Дал ей горсть каких-нибудь высевок, налил в черепок воды — и на весь день. А если она сдохнуть не хочет, пусть сама поищет себе корм, мало, что ли, червяков в земле? Пусть в навозе покопается, пусть на траве попасется. Известно, не без того, чтобы в чей-то огород не забежала да не покопалась там. Но ведь не только Ганкины куры в чужой огород забредают, к ней тоже поклевать бураки да лук чужие куры наведываются.

Живут в Збараже без коровы, живут без свиньи, но без кур — никто. Даже старая бабка, почти совсем слепая, — даже такая держит нескольких кур. Все-таки яйцо и продать можно, всегда купят, и самому съесть. Придет к тебе ребенок каких-то родичей, так что ты ему дашь? Нет коржика или пирожка — вареное яйцо сунешь в руку.

Иметь кур — не сложно, потому что они сами и пасутся, и несутся, и цыплят высиживают. Но уж если есть куры, нужно иметь и хороших соседей. Можно, конечно, и при плохих держать, но тогда уж будет мука.

У Ганки кур было не очень много, но и не мало. Гусей дети пасли, а куры — всегда на воле, поле ведь рядом. В жнивье или осенью куры ходят такие жирные, квохчут сердито. Свежие яйца всегда в хозяйстве водятся, а зимою, в холода, перед тем как птица от морозов станет легче перышка, — Ганка режет кур. Немного сами съедят, немного продаст, — вот оно хоть и не совсем легко, но все-таки легче. А бывает среди зимы, когда уже все куры перестали нестись, — вдруг одна и снесется! Радости тогда! Курицу эту подкармливают, гладят и каждую минуту щупают: а может, она и назавтра с яйцом?

Летом, если за курами не следить, так они теряют яйца всюду: в кустах, во рвах, по чужим огородам. Если их сразу не приучить нестись в кладовой — беда. Тут уж без мешка не обойтись. Напихаешь их полно в мешок, они там и толкутся полдня, а некоторые и до вечера, пока не снесутся.

Ганкины куры тоже, бывало, хаживали по соседним хлевам и огородам. Ну, если заметит Ганка, пойдет и поймает, но ведь не всегда устережешь. Курица может снестись там, где ей вздумается. А разве не бывало так, что приходил кто-нибудь из соседей и говорил, что его чубатая несется в Ганкином хлеву, в то время как Ганка никогда там не видела ни одной чужой курицы.

Но пора рассказать про рябую. Начинала она нестись чуть ли не первая, но скоро переставала, квохтала и все устраивалась на гнезде. Каждый год так. Ну, известно, Ганка сгоняла ее с гнезда, — для чего ей туча молодняка? Лишнего не нужно. Однако в этом году рябая повела себя хитро и умно, даром что курица. Но неслась не в кладовочке, не в хлеву, а когда Ганка щупала — всегда уже без яйца была. Женщина пыталась выследить, где ж она несется, но рябая была не из глупых. И вдруг исчезла. Ганка думала, что совсем она пропала, сначала расспрашивала и узнавала у соседей, а потом и вовсе перестала искать рябую. Нет так нет, не убиваться же ей по курице, как по родному ребенку.

А рябая и вправду не из глупых была. Неслась на огороде у Гомозов и там же цыплят высидела. Никогда бы и не узнала об этом Ганка, если б кто-то из соседей не сказал:

— А ты к Мартохе загляни, там твоя рябая уже целый выводок водит.

Ганка сначала не поверила: где ж это видано, чтоб ее курица да кому-то цыплят выводила. У других людей, может, и не выводила, это так, но разве Тодос и Мартоха не перенесли Ганкину межу? От них можно всего ожидать.

Давно уже не ступала Ганкина нога на этот двор, но беда заставила снова ступить.

— Здравствуйте, — сказала так любезно, словно они и не молчали полтора года меж собой. — А где тут моя рябенькая?

Мартоха толкла что-то в корыте для свиней. И хоть бы тебе повернулась, будто оглохла.

— Так говорите, что приманили мою рябенькую, ага? — все допытывалась Ганка, и голос ее, как никогда, был сладок.

Мартоха, казалось, оглохла до самого судного дня. Но Ганка уже услышала квохтанье в закоулке между хатой и погребом и подалась туда. Правда, ее рябая, похудевшая какая-то, словно ощипанная, гребла лапами, а возле нее пушистыми одуванчиками цвели цыплята. Они перекатывались, что-то клевали, — и было их не так уж и мало, если присмотреться.

Ганка протянула руку, чтобы поймать их в передник, — и у Мартохи внезапно появился слух, взгляд и прорезался голос. Она проворно подскочила к погребу и грязными руками принялась отпихивать Ганку.

— Я к тебе во двор не иду? — спрашивала она гневно. — Ты скажи, или я к тебе во двор хожу?! Перестала по воду ходить? Перестала!

— Тю на вас, бабка…

— На своих детей будешь тюкать.

— Как же так вы можете говорить? Вы — святая да божья, — кольнула Ганка.

— Цыплята мои, не лезь, не отдам!

— Как же это так: из-под моей квочки да ваши цыплята?

— А так! Потому что в огороде мои куры неслись, а твоя рябая только пришла и посидела. Иди, пока шум не подняла!

Так от самой Мартохи и узнала Ганка, где пропадала рябая. Если б знать, так выследила бы, забрала из гнезда на чужом огороде. Видали, какая Мартоха хитрая: дождалась цыплят и забрала.

— Тю на вас, бабка! Ваши куры и не вылазят из курятника, кто этого не знает? А на огороде неслась рябая, она и высидела.

— А у тебя есть черные куры, а? Вон видишь, один черный цыпленок!

— Зато у меня черный петух есть!

— А вон тот, с серо-желтой головкой?! У меня ж петух такой!

— Зато у меня аж три серо-желтые курицы! Отдавайте, бабка, наседку и цыплят, побойтесь бога!

— Рябая на моем огороде кублилась, картошку выдирала, на моем огороде высиживала — и отдать?! Не отдам, она уже моей стала!

— Вон ваши куры по моему двору ходят, но ведь от того они моими не стали.

— Моя рябая, мои цыплята, не отдам! Где это видано, средь бела дня грабят!

— Бабка, и чего вы валите с больной головы на здоровую? Лучше не мешайте, — Ганка оттолкнула плечом старуху и нагнулась, чтобы собрать шустрые одуванчики в передник.

Совсем, кажется, легко оттолкнула, но Мартоха упала на землю, задрала синие тощие ноги, — и закричала:

— Ой, убивают! Ой, дух мне отбила! Ой, на жизнь мою покушается! Что же я ей плохого сделала, что она меня топчет!

А Тодос, наверно, в окно поглядывал украдкой — показалось Ганке, что не раз забелела там его борода. Выскочил из хаты и, выставив перед собой палку, с безумными глазами, губами дрожащими двинулся прямо на Ганку. Быстро перебирал ногами, — куда только девалась его степенность! Хорошо, что Ганка отшатнулась, а то так бы и вогнал палку ей в грудь.

Остановился, подойдя вплотную, и руку поднял, будто нечистого хотел перекрестить.

— Сгинь, баба безумная, — произнес грудным сочным голосом. — И не вводи во искушение…

Мартоха уже не дрыгала ногами — сидела на земле и с интересом поглядывала на них. Потом встала, стряхнула кизяки с юбки — и снова к погребу: не давать наседку и цыплят.

Ганку всю затрясло — она уже ничего не соображала. Свистящий шепот сам вырвался из ее рта.

— Молчите, воры отъявленные, молчите, курокрады, а то стану кричать, так куда вы только деваться будете! Думаете, если вам другие все с рук спускают, все прощают, так можно распоясываться? Вот возьму сейчас этих цыплят, накормлю вас ими, живыми, так, что больше никогда есть не захотите!

Может, Тодос и не отступился бы, но люди уже начали заглядывать, с улицы наставляли уши. В сердцах вогнал палку в землю и держался за нее обеими руками, словно боялся упасть.

Седой полынью кустились его низко нависшие, нахмуренные брови, а там, в глазах, тлело столько ненависти, что другая, может быть, и простила бы, только не Ганка.

— Сажайте своих наседок, тогда и будете иметь, — говорила она почти спокойно, потому что чувствовала — победила. Согнулась над оградой, стала вылавливать цыплят, клала их в передник. Потом отвязала рябую, привязанную за лапку к колышку.

— Земля под тобой провалится, — сказала Мартоха, когда Ганка шла со двора. — И хата твоя с дымом уйдет.

Ганка обернулась.

— А под вами уже провалилась. И хата ваша уже горит, — и показала рукой на стреху.

Тодос и Мартоха головы задрали и даже отошли, чтобы со стороны увидеть. А Ганка, смеясь, что обманула загребущих соседей, переступила перелаз и направилась к своей хате.

Теперь, уходя куда-нибудь, наказывала детям непременно сидеть возле хаты. Боялась, что Мартоха заберет рябую с цыплятами. А если не заберет, так додумается отравить или передушить. Мол, если не мне, так и не тебе. Попробуй потом доказать, что это не хорек или ласка передушили цыплят.

Ганка не каялась, что с криком забрала свое. Раз оно свое, зачем его отдавать кому-то? Ну, если бы еще добрым людям, так куда ни шло, а то ведь Гомозам! В сорок седьмом году, когда все чуть не пухли от голода, они свинью свою хлебом кормили, а если кто-нибудь из детей приходил к ним просить хлеба, Гомозы не прогоняли ребенка пинками, но и ничего не давали. Э, с волками жить — по-волчьи выть. Иначе разорвут, проглотят — косточек не оставят.

Теперь Ганка на тех отвоеванных цыплят большую надежду возлагала. К осени подрастут, а там какой-нибудь мастер придет для новой хаты что-то сделать — вот уже и будет чем угостить человека. Или когда толока соберется, тоже не придется бегать занимать, краснеть перед людьми. Конечно, кто его знает, когда толока та соберется, а все ж таки…

И, кормя цыплят, Ганка радостно улыбалась.


Может, еще раз или два заглядывал Македон к Ганке. А потом на поле встретились когда случайно или возле коровника — не без того, ведь в одном колхозе работают и в одном селе живут. Македон был человек спокойный, рукам воли не давал, да и Ганка на него не засматривалась. Во-первых, потому что сама себя считала молодицей в летах, а во-вторых, у Македона и своя семейка такая, что удивительно, как это они до сих пор не пообъедали ему уши. Ну, не пообъедали — и то хорошо, а перво-наперво самому Македону, конечно, не плохо. Жена его слабенькая, тихая. Что ни делается в селе, что ни творится на белом свете — про все она говорит, что так и нужно. Родился ли человек или прибрал кого-то бог — Ликора говорит, что с горы виднее. Подвернет корова ногу или сломает рог — так судилось. Выпал град или дождя долго нет — нельзя роптать, все равно не поможет. Сколько жила в селе, никто не помнит, чтобы она с кем-нибудь поссорилась. Есть же такие люди, без которых не обходится ни село, ни земля.

Видно, Македон тоже кое-что перенял у нее. Случается, подерутся люди, а потом собираются мириться, так Македона первым на перемирие зовут. А сам он в драку не любил вмешиваться. Бывало, схватятся двое, ломают ребра один другому — и Македон тут же стоит. Кажется, разнял бы, растащил скудоумных петухов, ан нет. Стоит и цигарку курит. И если бы насмехался или злорадствовал, — нет же. Только смотрит — спокойно, рассудительно. Однако говорили, будто до женитьбы другим он был.

Ганка и не удивилась, когда однажды увидела у себя во дворе Ликору. Хоть и не на одном краю живут, хоть и не знаются семьями, каждому к ней дорога свободна. Может, какая необходимость привела молодицу к ней.

Как была Ликора несмелой, так и сейчас смелее не стала. Остановилась у ворот, а дальше идти не решается, только озирается по сторонам. Ганка позвала:

— Заходи, Ликора, собак у меня нет, а сама я на людей не кидаюсь.

Были у Ликоры тихонькие глаза, словно заводи в пруду, окруженные со всех сторон лепехо́й так, что и ветерок волны не нагонит. И светилось в них ясное тепло, придававшее ее взгляду детскую целомудренность.

— Видать, нет собак, — согласилась и шагнула во двор. Руки держала сложенными на животе, словно боялась упустить что-то спрятанное у нее под кофточкой. Прошла еще немного — и снова остановилась.

— Да заходи, Ликора, у меня земля во дворе не провалится.

— Эге ж…

— Да и индюков у меня нет, чтоб на твой красный платок кинулись.

Ликора совсем растерялась, затеребила уголок платка. Износился весь, стерся, красного цвета и не видно, только местами чуть-чуть горит.

— Пусть на девчат кидаются, а я уже… — и не договорила.

— Как живешь-поживаешь? — принялась расспрашивать Ганка, в диковинку ей было, что живут на свете такие нескладные люди. Тяжело, наверно, таким, каждый им на голову сядет даже без особой надобности. Удивительным казалось это Ганке, но в то же время и сочувствие к Ликоре проснулось в ней.

— Да так. Каждый день — надежда на завтрашний.

— Без надежды не выкрутишься, — согласилась Ганка. — Бывает, слепнешь от усталости, а подумаешь про отдых — и словно силы набралась свежей.

— Эге ж, — молвила Ликора и глаза опустила.

«Ей-богу, как девочка, — подумала Ганка. — Ходит так, будто ступать по этой земле боится. Говорит так, будто остерегается, что кому-то не угодит. Ей, наверно, и кусок хлеба в рот не лезет, — ведь это может кому-то и не понравиться». Но жалость к Ликоре не стыла, и Ганка сказала:

— Кто без детей, тому и без надежды можно, легче, а нам… Тебя доля тоже не обошла, правда?

— Правда, — ответила тихонько. — Пусть растут.

— Пусть. Без детей жить — небо коптить.

— Без детей — будто слепая. Ни за тобой, ни перед тобой. А бывает иногда на душе — лучше бы самой не родиться да и их не иметь.

Упросила все-таки Ганка Ликору в хату войти. Ликора переступила порог, оперлась о дверной косяк, пришлось взять ее за руку и усадить на лавку.

— Если б я такая милостивая была, — тараторила Ганка, — то давно бы уже руки и ноги сложила, ей-ей! И чего ты, Ликора, всех боишься?

— Да я не боюсь, — возразила гостья, — только как-то оно неудобно.

— Что неудобно?

Ликора пожимала плечами, молчала. — Так что же, а? — настаивала Ганка.

— Неудобно, что и живу… — наконец прошептала Ликора.

— Овва! — только руками всплеснула Ганка. — Это почему же?

— Разве я знаю? Как-то оно так…

— А зачем пришла? Может, нужно что-то? Помочь тебе или занять?

— Да так, ничего, — вздохнула.

— Ты немного посиди в хате, а я по хозяйству крутнусь.

Пока бегала за тем да за сем, из головы вылетело, что оставила Ликору одну. Сначала думала — посидит молодица и уйдет, потому что у Ганки на разговоры времени нет. А вернулась через какой-то час — сидит гостья, как и сидела. И тихая печаль дрожит в ее взгляде.

— Ты, Ликора, часом не захворала? А может, Македон выгнал? Мужики, они бывают такими, ты признайся, может, полегчает.

При напоминании о Македоне переменилась в лице Ликора. Набрала глубоко воздух, что-то хотела сказать, но перехватило у нее дыхание — из глаз брызнули слезы.

— Выгнал? Может, болезнь у него какая?

Плачет Ликора, ничего не рассказывает. Правда, что глупому плохо живется на свете, но такому, как Ликора, — еще хуже. Дала ей выплакаться. Наконец Ликора собралась с силами, сказала:

— Отступись ты от него.

— От кого? — не поняла сначала Ганка.

— Да от моего, от Македона…

Ну как гром с ясного неба! Хотела Ганка засмеяться, хотела от удивления ладонями об полы шлепнуть — сдержалась. Что-то тяжелое навалилось ей на грудь, а губы невольно задрожали.

— Сама ведь видела, — говорила почти шепотом Ликора, глаз не поднимая. — И люди рассказывают… Если б хоть не болтали, не сплетничали, еще бы ничего, тогда бы и я не пришла, а так…

Ганка, ошеломленная, словом не могла ответить. Сплетен она, кажется, никогда не боялась, но теперь, когда эти сплетни ее задели… И хоть не виновата была ни в чем ни перед кем, но чувствовала себя сейчас так, будто виновата перед Ликорой. Если б знать, так она Македона десятой дорогой обходила бы!..

— Что, я не вижу, как тебе живется, — говорила Ликора. — Вижу. Тянешься, аж жилы на лбу выступили. Не можешь без мужа. Вот если бы ты с ним так, чтоб никто не видел…

— Про что ты, Ликора! — вскрикнула. — Да он мне нужен, как прошлогодний снег!

— А что? Если б тихо, чтоб сплетен не было. Так, как Татунь. У него в Самгородке есть какая-то, да разве про то его жена или дети знают? Небось в Самгородке у него их уже двое…

— Ликора, да он у меня лишь чарку выпил, за гусей, а то все сплетни, ей-богу.

Но женщина, видно, не верила. Давно ей нашептывали, наверно, давно советовали поквитаться с Ганкой, глаза ей выцарапать, косы вырвать, и если уж Ликора отважилась прийти, то все хотела выложить.

— Отступись от него. Ведь Македон и умом некрепок, и баламут, и соврать любит. Ну, если б столько ртов не сидело на моей шее, ничего не сказала, пусть бы уходил, а то ж… Не сумели вы притаить, выплыло, так ты, Ганка, имей сердце.

Рассердиться? Схватить кочергу и выгнать из хаты, чтоб духу не было? Но сидела на скамье стыдливая, неказистая Ликора и все, что говорила, должно быть, говорила с чужого голоса. Нет, не гневалась Ганка. Хоть бери да и сама плачь вместе с Ликорой, но не плакалось.

— А ты говорила с Македоном? Что он?.. — спросила.

— Не говорила… Разве он признается?

— Да ведь было бы в чем признаваться!..

— Э-э, напрасно говорить не станут… Если он еще приплетется, так выгони его, пусть и дорогу забудет.

В голове у Ганки медленно туманилось, как от угара: в глазах резь, в горле сухо. Уже не могла ни оправдываться, ни отговаривать. Держала на коленях кулаки, и были они такие тяжелые, что, казалось, вот-вот оторвутся от рук.

Ликора поднялась, боязливо прошла мимо окон, боязливо проскользнула в ворота. Голову вобрала в плечи, смотрит вниз. Не женщина, а тень. Хотелось Ганке пожалеть Ликору, но жалости уже почему-то не было. Вместо нее гремел горький гнев в ней — не на Ликору, а так… На весь мир, на все в целом мире, что заставляет ее мучиться и страдать, будто она для одних мук только и родилась. От гнева этого горело в голове — словно насыпали туда пламенеющего жара, и, когда Ганка пробовала повернуть голову, ее пронизывала боль, а перед взором то темные полосы пробегали, то золотые молнии.

Несколько дней не выходила из хаты. Вызывали на работу, но сказала, что больна. И вправду, чувствовала себя так, словно ее побили. Почему-то крестец болел, и шея, и поясница. Даже тошнило, тогда принялась пить горячий взвар… Когда впервые прошлась по улице, показалась сама себе старой, а все вокруг — черным: и хаты, и деревья, и женщины на огородах или возле криниц. И хотя не знала за собой не только греха, но даже помысла на грех, чувство вины не оставляло ее. Каждый брошенный на нее взгляд ловила с подозрением, а если при ней начинали перешептываться, думала, что это все про нее.

С Македоном встретилась у пруда, вечером. Его гнедой, стоя на берегу, пил воду, а объездчик, босоногий, в натянутом на самые глаза картузе, сидел на коне и связывал кнут. Увидел Ганку, которая поодаль брала воду, — хотела голову помыть речной водой, чтобы косы были мягкие, — крикнул:

— Здорово, молодица, что так загордилась?

Другая бы на ее месте ответила, поговорила бы как следует. И хотя ни в чем не был виноват Македон, вдруг от обиды на него дрогнуло что-то в Ганкиной душе. Молча набрала воды, молча повернулась и пошла.


…С Иваном начало твориться что-то непонятное… То ходил хлопец лохматый, месяцами не стриженный, того и гляди какой-нибудь сороке вздумается гнездо свить в его чуприне. Ганке становилось невмоготу глядеть на эту стреху, она брала ножницы и, усадив Ивана на лавку, снимала ему волосы начисто, даже чубчика не оставляла. «Чтоб не так душно было», — говорила. Только ступеньки белели на голове Ивана — словно в поле неровно срезанная стерня. Рад был Иван и такой стрижке, даже кое-кого из своих товарищей приводил, чтобы мать остригла.

Но вдруг начало с ним что-то твориться. Однажды пришел домой как-то даже счастливее и веселее обычного. Снял картуз, исподлобья глянул на мать: мол, замечаете или нет? Ганка все-таки заметила: волосы на голове Ивана были сняты старательно, аккуратно, чубчик прилизан и пахло от него то ли одеколоном, то ли туалетным мылом.

— Кто это тебя так? — Хотела улыбнуться, но губы словно смерзлись.

— А дядько Гумент, — ответил с видимой гордостью.

Дядько Гумент стриг в их селе и старых, и малых. Всех людей, которые не ходили к нему стричься, называл «азиатами». Кроме того, дядько Гумент колол свиней, выхолащивал кабанчиков и бычков. Когда телилась корова, его тоже звали на помощь. Если кто-нибудь колол кабана без его участия или же звал ветеринара, чтобы выхолостить бычка, таких людей Гумент тоже называл «азиатами».

— Что же ты ему дал?

Иван недовольно пожал плечами. Мол, что дал, то дал, чего тут допытываться?

— Нет, ты признайся, — настаивала мать.

— Ну, десяток яиц.

— Сколько? Десяток? А ты их снес? Будешь по десятку отдавать, когда сам начнешь нестись! Разве Гумент лучше? Десяток яиц!

— Конечно, лучше, — буркнул сын.

— Что же ты мне по десятку не платил? Думаешь, я бы у тебя не взяла? Взяла бы, еще и как!

— Ха-ха! — усмехнулся Иван. — Как же это так: я у вас буду брать и вам же отдавать?

— Хоть бы разик от вас что-нибудь в благодарность получить, а то кручусь возле вас как оглашенная, а что с того имею?

Ну, постригся у Гумента, пусть его. Но ведь начал волосы назад зачесывать, а они не ложатся. Как уж картузом их ни прижимал, как водой ни смачивал, а они как были проволокой, так проволокой и остались, как торчали в разные стороны, так и торчат. Так до чего ж он додумался? Ложась спать, на ночь Ганкиным платком голову обвязывал. И не только на ночь: бывало, спрячется в хате среди бела дня, закутается и поглядывает в окно — не идет ли кто к ним.

Ганка уж и посмеивалась над ним:

— Не замуж ли собираешься?

— Замуж! — бурчал чем-то недовольный Иван.

— Уж не боишься ли ты разум растерять, что повязываешься?

— Боюсь.

Ну, что боится разум растерять, это хорошо. Только есть ли что терять? Наверно, нет. И мать вздыхала.

Стал Иван пропадать из дома. То, бывало, держался хаты, как вошь дырявого кожуха, а тут убежит после обеда и лишь далеко за полночь прибьется, скрипнет тихонько незапертыми дверьми и к топчану крадется, боясь дохнуть. Ганка раз стерпела, другой, — но ведь должна знать, куда ее ребенок ходит? А может, он с такими сорванцами связался, что не только сам в тюрьму попадет, но и всю семью за собой потащит?

Однажды, когда Иван на цыпочках, прикусив язык, крался к топчану, позвала:

— Ива-а-ан…

Он застыл. Думал, может, мать это спросонья. Но она засмеялась:

— Это с каких пор стал ты матери бояться?

Иван быстренько подошел к топчану и, не раздеваясь, нырнул под рядно. Ганка, опершись на локоть, какую-то минуту посматргвала на него с лежанки, потом подошла:

— Так ты отзовешься?

Молчал, укрывшись с головой.

— Ты, хлопец, не прикидывайся немым, а то я тебе быстро голос вставлю. Говори, где шатался? Уж не с бандой ли какой побратался, которая честных людей посреди дороги перестревает? А может, по кладовым повадился с дружками?

— Ай! — буркнул Иван.

— Нет, ты скажи, это ведь мать спрашивает.

— Отстаньте, — снова буркнул Иван. И пока она, пораженная, молчала, прибавил: — Расшумелись, маленькие на печи проснутся.

— Так ты вон как с матерью?

Он вскочил на ноги, схватил ее крепко за руки.

— А ну, пусти!

— Не пущу, — глухо выдавил.

— Ты слышишь?!

— А вы не бейте! Чего вы бьете?

— Так ты на мать руку поднимаешь? Бить мать свою? Так у тебя уже нет ничего святого? Пусти!

Иван отпустил и прислонился спиной к стене. Ганка взяла его за ухо, провела через хату, а когда очутились во дворе, сказала:

— Можешь идти!

— Куда? — не понял хлопец.

— Куда хочешь. Откуда пришел. — И, видя, что он и не шевельнулся, прибавила: — Теперь ты умнее матери, самостоятельный, на что я теперь тебе нужна? Иди, откуда пришел! Ну, чего сопишь, как мех в кузнице? Иди и не возвращайся.

— Никуда я не пойду, — прохныкал он слезно.

Мать помолчала немного, чувствуя, что ее взяла, и спросила — твердо, сердито спросила:

— Куда ходишь, признавайся! А то отведу в сельсовет, там с тобой поговорят.

Иван знал, что сельсоветом мать лишь грозится, однако отпираться больше не стал:

— К ребятам ходил, к Чмырю и Татуню.

— А что ты с тем лоботрясом Чмырем потерял?

— Да так… — промямлил сын.

— А с этим придурковатым Татунем? У него и макитра на вязах такая пустая, что аж вызванивает.

— У Татуня, мама, бубен новенький, а у Чмыря балалайка.

— Ну и что же?

— Мы играем.

— А ты на чем играешь?

— Я возле них…

— Для чего же вам играть?

— Ну, когда попросят. На улице девчата соберутся или на вечерницы какие-нибудь…

— Вечерницы? — переспросила мать. — А разве теперь на вечерницы собираются?

— Угу, и частенько, — подтвердил сын. — То к Миллионихе сходятся, то к Варьке Бурдейной. Даже старые бабы приходят, такие уж калеки, что на них никто и не глянет.

— Кто не глянет?

— Ну, хлопцы, парубки.

— А ты что там делаешь?

— Гуляю, — кашлянул Иван.

— Бож-ж-же-е ж ты мой! — всплеснула руками Ганка и засмотрелась на своего хлопца так, словно на диво какое. Он под тем взглядом не очень-то и сник: видел, что сердце у матери уже отошло, а ему больше ничего и не нужно было. — Как же ты гуляешь?

— Ну, на лавке сидим с хлопцами. Поем…

— Какую? — само вырвалось у матери.

— «Скакав козак через станицю», «Розпрягайте, хлопці, коні»…

— А ты, а ты что там?.. И танцуешь?

— Конечно, — ответил не без достоинства. — Бывает, такую пылюку поднимем в хате, что каганца не видать.

— Тьфу, — сказала Ганка и пошла в хату. Но сразу же вернулась. — Уж если у тебя такая нетерпячка, так женись. Бери себе бабку Бахурку или Клару Стефанишину. Будешь тогда сам себе хозяин: когда захочешь, тогда и приплетешься домой.

— На что мне такое старье, — хмыкнул Иван.

— А какую же ты хочешь?

— Да еще никакую, но только не такую.

— Тьфу, — еще раз сплюнула Ганка.

А еще через несколько дней какую бляху прицепил он себе на пояс! К обыкновеннейшему сыромятному ремню, сморщенному, с растрепанным кончиком. Бляха была медная, из снарядной гильзы, желтая, начищенная до блеска. И не просто бляха, где там, — а мастерски вырезанные, распростертые в обе стороны орлиные крылья. Прежде Иван мог забыть ремень где-нибудь дома, не подпоясываться неделями, а теперь куда ни идет, непременно подпоясывается, причем бляху то и дело ощупывает, а голову держит высоко и ровно, как солдат. Пока не было бляхи, казалось, был хлопец как хлопец, а теперь изменился, повзрослел, даже гонор у него откуда-то взялся. Прежде могла Ганка подзатыльник ему отвесить, когда не слушался, а теперь как-то и рука не поднимается. Вот что бляха порой с человеком делает!

Толик — на что уж сопляк! — и тот, глядя на старшего брата, тоже захотел перемен. То всегда подвяжется веревочкой или шнурком — и ничего, лишь бы штаны не спадали, — а теперь тоже захотел иметь ремень. Был у Ганки довольно большой кусок телячьей кожи, берегла на заплаты, так он нашел этот кусок и чуть не испортил. Хорошо, она вовремя заметила:

— Так ты добро переводить?!

Вырвался из ее рук, как вихрь. Но через неделю или две у него все-таки уже был ремень — поношенный, ну совсем никудышный, но все-таки ремешок. То ли выпросил у кого, то ли так кто отдал, чтобы просто не выбрасывать. Толик тоже стал нос задирать. Раньше, бывало, сразу мать послушает, если куда-нибудь его посылает, а теперь — при ремешке! — не очень-то и торопится. А как бы он, наверно, изменился, если бы еще бляха была у него такая, как у старшего брата!

А с Иваном как началось что-то твориться, так и творилось, не переставая. Как-то умывался он, и Ганка заметила — чем-то таким забрызгана рука, что не отмывается.

— Где это ты в мазут влез или в мазь колесную? — спросила. — Прикипело к тебе.

Иван только хмыкнул неуважительно: мол, не понимаете ничего, а еще нос суете.

— Это, — пояснил, прыская от смеха, Толик, крутившийся поблизости, — татуировка такая.

— Что? — подняла брови.

— Ну, иголками ему накололи.

Иван стоял опустив голову, искоса зло поглядывал на брата.

— А для чего накололи? — никак не могла понять. — Разве он не мог постоять за себя, защититься?

И с этими словами закатала Ивану рукав до локтя. Закатала и ахнула: там был выколот кинжал, обвитый цепочкой, а на кинжале надпись: «Не забуду мать родную». Ганка сорвала с сына рубаху, стащила майку — спина и грудь Ивана рябили от надписей и рисунков. «Коварство — враг жизни!» — красовалось на животе. Были звезды, кремль, якори, какие-то точечки. Хлопец что-то прикрыл ладонью, но мать с силой отняла его ладонь и прочитала: «Антося».

— Это еще какая такая Антося? — спросила она зловеще.

— А Шамрайка, — простосердечно подсказал Толик.

— Это ты себе Шамрайкину девицу выколол на груди? — взвизгнула Ганка. — Для того я тебя на свет родила, чтобы ты эту, из нехлюйского[9] рода, бесстыдницу рисовал на своем теле?

Иван молчал. Толик предусмотрительно отступил — боялся, чтобы и ему от матери не перепало, а от Ивана уж непременно влетит.

— Вот я тебя сейчас помою, — сказала мать и, плеснув из чашки воду, взяла горсть песку и начала тереть Ивану спину. — Я с кожей сдеру с тебя всю дурь.

Иван только сопел, но не вырывался. Ганка терла отчаянно — пока не выступила кровь. Наконец жаль ей стало родного сына — и она уже только ругала:

— Значит, за ту дурную Антошку додумался кровь проливать? Или ее у тебя так много? А? Ты чего зубы сцепил, не отвечаешь? Ты что — на фронте, а мать — твой враг? Развязывай язык!

Иван что-то буркнул.

— Что? — не расслышала Ганка.

— Антошка не дурная, — громче повторил хлопец.

— Ну, если она не дурная, так пойди займи у нее ума. Иди!

— Ну и пойду.

Ходил ли он к Антошке занимать ума или не ходил, но как-то вернулся домой сильно избитый. Под глазами — синяки, уши исцарапаны, волосы запеклись в крови. А уж об одежде и говорить не стоит. Кажется, сухая погода, а он весь в тине, болотной ряске, и все на нем такое, что только зажмурься и перекрестись. Локти вылезли из рукавов, колени светят.

— Побейте меня, мама, — тихо попросил Иван.

— Что? — мать сделала вид, что не слышит. Так она с ним намучилась в последнее время, что и сердиться не сердилась.

— Повесьте меня…

— А это за что же?

— Накажите меня, мама.

— Кто же это тебя так покалечил?

Сколько ни выпытывала — не сказал. Только губы кусал. Вот уж упрямый удался!

— Если ты меня хоть на каплю уважаешь, пойди в сельсовет и заяви на своих обидчиков. Или мне скажи, я сама с ними справлюсь.

Не сказал. Позже дозналась Ганка, что это его за Антошку так отделали — кто-то из старших парубков. Сколько ж той Антошке? Шестнадцать вот минуло, наверно? Разве в Збараже сейчас девок мало? Да этого добра пруд пруди! И хоть бы лицом была хороша, а то так, словно каждый день ее сырым мясом по морде лупят. И ему же не больше, чем Антошке, даже меньше — шестнадцать еще не исполнилось.

Что же ей, Ганке, делать? Или ничего не делать? И есть ли какой толк и лад на этом свете? Или никогда его не было и не будет?


Нет у человека ничего — он недоволен, старается приобрести, нажить. Приобрел, нажил — а все кажется мало, хочется больше. Так вот, имеет он что-нибудь или ничего не имеет — одинаково недоволен. Ой ли, одинаково?

Коровы у Ганки не было: потому что как не купила сразу после войны, так и потом не смогла купить. Конечно, если бы жилы смотать в клубок да хорошенько помучиться — собрала бы на корову. Но Ганка была бедна на те жилы, да и чем бы она кормила корову?

Что было с Павлом Дралом, их завклубом? У своего брата, колхозного ездового, взял коней и посреди ночи поехал с отцом в лес. В лесу нагрузил полный воз сена — и так, будто свое собственное, не таясь ни от кого, повез домой. Все-таки их поймали, заставили везти сено назад, а Драла спасло от тюрьмы лишь то, что в районе он был известным человеком: не так давно збаражская самодеятельность заняла на смотре второе или третье место. Передали, будто председатель колхоза сказал Павлу:

— Если б ты, сучий сын, не взял в районе никакого места, я бы тебе за краденое сено нашел бы ха-а-арошее место!

После этого будто Павел стал собирать хор на репетиции очень часто, а тех певцов, которые отказывались приходить, не пускал в клуб на киносеансы, когда наконец, после долгого ожидания, в Збараж прибывала передвижка.

Не было коровы и у Бахурки. Ей даже в голову не приходило на старости, что можно собственную корову иметь. Не приходило и никогда, казалось, не придет. Ан нет! Была она в Новой Гребле на базаре, встретилась там со своей старой знакомой, с которой когда-то вместе невестилась. Пригласила та Бахурку к себе, угостила молоком. И уставшей, изнемогавшей от жажды бабке молоко то показалось таким вкусным, что она спросила:

— Это ведь… неснятое?

— Да, неснятое, — подтвердила подруга.

— С погребка, видать…

— Эге ж, с погребка.

— Старая коровка или молодая?

— Да если бы коровка! — сказала давняя бабина подруга. — Это козье молоко.

— Козье?!

Бахуркиному удивлению не было границ. Смакуя, допила молоко, а потом захотела взглянуть на козу. Знакомая повела ее ко рву, где, привязанная к колышку, с торбой на вымени, стояла, высоко задрав рогатую голову, рябая коза. Бахурка хотела погладить, а коза наставила рога. Бахурка отступила… Возвращалась в Збараж, из думок почему-то не выходило ни молоко, ни коза. Шла через поле, а казалось, вот-вот выскочит из-за кустов коза, — и Бахурка останавливалась, крестилась.

Вечером отправилась к Ганке. Та только что вернулась с поля — мыла ноги у криницы.

— А что я тебе скажу… — издалека начала Бахурка.

— Да уж что-нибудь скажете, — ответила Ганка, чувствуя, что та неспроста к ней заглянула.

— А что, если нам козу купить? — сразу же выложила бабка свои карты.

— Какую это козу? — не поняла Ганка.

— Чтоб молоко давала.

Ганка выпрямилась и с изумлением посмотрела на Бахурку.

— Покупайте сами, если молока захотелось.

— А тебе разве не нужно?

— Почему не нужно?..

— Давай вместе купим.

— Одну козу — на двоих? Это как же, разорвем ее пополам? Мне хвост и рога, вам две сиськи и копыта?

— Да нет, — возразила Бахурка. — Полкозы будет мне и полкозы тебе. Заплатим поровну.

— Как это — полкозы?

Бабка аж сердилась, что Ганка не понимает.

— А так, каждому по полкозы. Вот, примером, ты держишь козу неделю у себя. Кормишь ее, доишь. А потом я держу неделю у себя. Тоже кормлю, дою.

— Вон вы как! — даже улыбнулась Ганка, поняв наконец. — Ну, хорошо… Летом еще так-сяк, а зимой кто ж за ней будет ухаживать?

— Вдвоем, все вдвоем.

— Налоги бешеные! Вон кто имеет корову, должен молоко носить сдавать. И мясо требуют. На козу, наверно, тоже налог будет.

Бахурка об этом не подумала. А и вправду, если скажут носить молока больше, чем та коза давать будет? Так что — докупать тогда для государства? А если мясо начнут требовать? Не доведется ли ту козу на бойню вести?.. Совсем невеселая пошла бабка с Ганкиного двора. Даже жаль ее стало Ганке — и для чего смутила старую? Пусть бы себе тешилась и планы строила.

Пошла невеселая Бахурка, а через несколько дней пришла такая, будто ей серебряный рубль подарили. Еще от ворот крикнула:

— Не берут, Ганка, и не налагают!

— Кто не берет? Что не налагают? — Ганка, наверно, уже успела и забыть об их недавнем разговоре.

— Да налога не берут! За козу! Я ходила в Новую Греблю и расспрашивала.

— Вон оно что. Вот и хорошо, что не берут. А вы узнали — можно ли так, чтобы пополам купить? А может, есть такой закон, что не разрешает? Козу держать можно, а полкозы — запрещается, а?

Бахурка насупилась. Все может быть. Разве она понимает в законах? Да и законы можно по-разному повернуть, как когда заблагорассудится их сельским властям. Кто знает, что там в законах написано про козу, — можно ее пополам держать или нет!.. Наконец, помозговав, сказала бабка:

— А если тайком держать козу, чтоб никто не знал и не ведал?

— Это в нашем-то селе? На Хацапетовке? — резонно возразила Ганка.

— И то правда…

Но и от этого сомнения освободилась Бахурка — ходила она в сельсовет, с Балком говорила, и председатель сказал, что коли хочется им держать по полкозы, пусть держат. А коли хочется держать по четверти козы, то тоже никто возражать не будет, потому что про это вообще нет никаких указаний.

— Нет? — переспросила бабка.

— Никак нет.

— А может, будут?

— Будут ли? Не знаю, может, будут. Но наперед загадывать не станем. Хотите полкозы купить — покупайте. Налогами за козу не обкладывают, ни шерсти, ни шкуры с нее не берут. Можете и вовсе разбогатеть!

Новости, принесенные из сельсовета, Ганка встретила не очень весело.

— Сказал, что указаний нет? Сказал, что, может, будут? Вот тот-то и оно!

— Какое оно?

— Вот такое! Все можно ожидать: сегодня так, а завтра иначе.

— Ты, Ганка, такая уж напуганная, такая напуганная. Вон ведь братья Сядристые держали одну корову на двоих.

— Держали! Лучше так ничего не держать. Пока не было у них того хвоста, жили мирно и тихо, неразлейвода, хоть усадьбы их через тын. А когда на одну корову собрались вдвоем, так быстро врагами сделались.

— Да разве это они? Это их жены!

— Э-э, бабушка!.. Тут и не хочешь стать врагом, да станешь… Весь Збараж смеялся над ними!.. Доить корову доили, а кормить не очень хотели. Думал один: пусть он кормит. А другой думал: пусть тот кормит. Ребрами светила, а коровенка-то была ничего. А как молоко носили на молокосдачу? Никто не хотел.

— Э-э, Ганка, за козу ведь молока не требуют!

— Что вы мне все с той козой!.. Вон братья поссорились меж собою, а мы с вами — чужие люди.

— Помирились они…

— Конечно, только после того как корову продали.

— Ганка, разве ж мы когда-нибудь враждовали с тобой? Никогда. Так и тут ворчать не станем.

А и вправду — чего бы это им грызться? Сколько они знают друг друга, а никогда, наверно, по-настоящему не ссорились. Бог даст, и тут не поссорятся. Может, согласиться? Не так уж много придется и заплатить за козу, а радость не только для Бахурки будет, но и для детей — для Толика, для Сани. Иван — старший, он не захочет тот козий хвост крутить, а меньшие… Сколько уж они зудели ей, чтоб корову купила?

— Попробуем, — сказала. — Присмотра за ней большого не нужно: привязал к колышку, вот она и толчется целый день, пока всю зелень вокруг выщиплет.

— Конечно, — обрадовалась Бахурка. — Ей и травы не нужно — на куст наткнется, на бурьян какой…

А почему бы и в самом деле не купить козу, думала Ганка. Или как там — полкозы. Свиньи Ганка не держит, как другие, разве что куры… Будет дома возле чего крутиться, не только на огороде. Да и, может, уважать ее в Збараже станут больше, потому что человека, который ничего не имеет и не хочет приобрести, в их селе не очень уважают. Можно сказать — совсем не уважают.

— Господи, — трещала Бахурка. — Ведь у меня никого нет, а теперь — коза! Не одна я уже буду дома. Тебе, Ганка, не то что мне — дети вокруг хаты вертятся. А у меня — четыре угла, и больше ничего. Теперь же — коза!

— Полкозы, — напомнила Ганка.

— Конечно, конечно же, — согласилась Бахурка. — Полкозы… А то — коза!

— Да, так… Слушайте, бабушка, ведь она ж козляток приведет!

Мысль о козлятах Бахурке и в голову не приходила. Глаза у старой стали большими, смеющимися.

— Что правда, то правда.

— Вырастет козленок, поведу я его на базар, — продолжала Ганка. — Продам, хорошие деньги возьму. Хорошие деньги — потому что от хорошей козы и потомство должно быть хорошее.

— Конечно, — соглашалась Бахурка. Но вдруг глаза ее опять расширились, она подозрительно взглянула на Ганку. — Ты поведешь на базар? А почему это ты поведешь? Одна? Разве козленок твой? Ведь полкозы моей, а полкозы — вашей…

— Так что же, по-вашему, и козленка пополам разодрать?

— А для чего раздирать? — возразила Бахурка. — Если коза у тебя, то и козленок возле нее. А как у меня, так и у меня.

— Хорошо, — согласилась Ганка. — Но вырастет он… Можно и продать?

— И ты поведешь на базар?

— Ну?

Бабка еще подозрительней взглянула на Ганку. Молодица, ничего не понимая, прибавила:

— Да вдвоем поведем, если вам поторговать охота.

Бахурку и это не успокоило.

— Значит, коза пополам, а козленок, выходит, твой? — сказала сердито. — Продашь и деньги себе положишь?

— Свят, свят! — удивилась Ганка. — Да что это с вами?

— Видали, со мною! — аж передернулась Бахурка. — С тобою что?

— А чего бы это я те деньги себе в карман положила? Полкозы вашей, значит, и полкозленка вашего, — вот вам и половина.

— Эге, так я тебе и поверила… Знаю, какая ты!

— Какая ж я?

— А такая!

Хоть смейся, хоть плачь. Еще той козы и в глаза не видели, еще и денег на нее не собрали, а уже поссорились. А поссорились, Бахурка подол в руку — и засеменила со двора, только пыль за ней поднялась… Так это сейчас поворчали, а что было бы, если б и в самом деле козу купили вдвоем и стали за ней ухаживать? Э, не обошлось бы тогда без смеха и плача, а уж для злых соседей то-то потеха была бы!

Думала так, однако в душе затаилась печаль… Ведь и вправду можно было козу иметь, ведь и вправду для детей какая-то забава была бы. Привела бы рогатая козленка, а то и двух… Ганка просияла даже. Правда, если повезет, то, может, не одним окотится, а двумя козлятами. И не придется тогда им делиться с Бахуркой. А так — один Бахурке, а другой — Ганке. И кто что захочет с ним делать, пусть себе и делает.

Бахурка выслушала все это не очень милостиво. И все подозрительно поглядывала на Ганку: мол, говоришь одно, а на уме совсем другое.

— А-а, — протянула невесело, — я уже передумала.

— Почему? Или молока не хочется?

— Молока хочу, только передумала.

Выходило так, что теперь Ганка упрашивала:

— Но ведь у вас будет свой собственный козленок. И что захотите, то с ним и сделаете. Захотите — продадите, сами на базар поведете, захотите — выкормите, коза из него вырастет.

— А чем я его буду кормить? — спокойно возразила Бахурка. — Вот скажи мне, Ганка, или сама я смогу за ним присмотреть? Это ж мы говорили, чтоб пополам, а так… Нет, не хочу.

— Сами же начали командовать…

— Нет, ты, Ганка, скажи: что я с тем козленком буду делать, а?

Хотела Ганка сказать, что, мол, подарите кому-нибудь, если сами не справитесь. Да сдержалась, не сказала. А вдруг Бахурка подумает, что подарить придется ей же, Ганке? Тогда старая рассердится не на одну неделю, а для чего им ссориться? Ну в самом деле, для чего? Как-никак, а с Бахуркой они хоть и не душа в душу — все-таки дружно живут. Разве у Ганки есть кто-нибудь ближе нее? Нет. И родичей, кажется, по соседним селам посеялось немало, а бабка ей, наверно, самая родная, хоть и чужая.


Как только начнется весна, живому человеку от этого большая выгода. Во-первых, не нужно об обуви думать и о том, как ее чинить. Сбросил стоптанные ботинки, которые за холода горше печеной редьки надоели, и ходи босиком — сухо на дворе или мокро. Во-вторых, одежды никакой не нужно трепать и рвать, потому набросишь что-то на себя, лишь бы тело прикрыть, — это и вся красота и вся защита от непогоды. А в-третьих, весною столько попрет из земли лебеды молодой да крапивы кусачей, что не только свиньям хватает. Известно, жиру с этого никакого, на нем не поправишься и не растолстеешь, а все же веселее в тарелку смотреть, если в супе или борще не одна только картошка плавает. И совсем хорошо, когда на огороде что-то появляется — бурачок или лук.

И эту, уж не последнюю ли из трудных зим, пережила Ганка Волох с детьми, а только сошел снег — ходили они у нее уже босые и раздевшись. Оттого лица у них были такие же синие, как и ноги, а если кто спрашивал, не холодно ли, отвечали, нет, не холодно. Потому что привыкли. Любили поиграть и играли, как у каждой матери, но приучила их Ганка к тому, чтобы не возвращались домой с пустыми руками. Или щепу приносили, или ветку притаскивали. Когда же шли на пруд, не только купались, но и рыбу приносили.

С рыбой бывало всяко. Все кончалось благополучно, если ловили раков или пескарей возле плотины. Тут вода бежала быстро, скакала по камням и пескари водились тучами. Играючись, можно было за день натаскать полторбы, а то и больше. Обходилось благополучно, если возле плотины ловили мелкую рыбу сачком или мешком. Дети радовались, когда попадалось и что-нибудь покрупнее, но нужно было остерегаться рыбаков, иногда те подкрадывались незаметно, ловили ребятишек и били их за то, что уничтожают мальков.

Но за мелочь доставалось нечасто — никто ее, кроме детей, не ловил и присмотра за ней строгого не было. Да и какой из нее навар? Поджаришь на сковороде, вначале ничего, можно есть, однако много не съешь, потому что не вычищена она и горькая. Только лишь аппетит раздразнишь… Дядьки да старшие дети ловили крупных карпов, за которыми и смотрели сторожа. Дядьки делали это ночью, перед рассветом, когда хорошо спится. Выходили с сетками, кто-то потихоньку загонял сонную рыбу, — за один или два захода хватало на всех ловцов, и не только на завтрак, но и на базар снести. Деды, которые привыкли к воде и рыбе сызмальства, ставили вентери в только им известных местах, да так ловко, что даже чайки за ними усмотреть не могли… А старшие дети ловили среди бела дня удочкой. Пристроится в лепехе́, чтоб никто не увидел, и закидывает потихоньку. А то и без удилища ловят, там, где глубоко. Сидит такой рыбак на видном месте возле компании картежников, и, пока кто дураков нахватает, он, бывает, целую низку рыбы нанижет. Потому что беда заставит перекреститься и безрукого.

Саня с Толиком приносили домой пескарей, а Иван — и большую рыбу. Не раз ему приходилось бегать от сторожей, не раз его ловили, подзатыльников давали, ломали удилища, но ему к этому было не привыкать. Все сельские хлопцы так удили, никто не жаловался на судьбу. Ганка ничего не говорила Ивану — как-никак, а все-таки помогал. Пока не пришел домой парнишка окровавленный, в синяках, вместо рубахи лохмотья свисают.

— Кто это тебя? — спросила сердито.

Иван моргал исподлобья и не признавался.

— Не скажешь?

То ли язык проглотил, то ли глухонемым стал.

— Не попадайся, — сказала. — А попадешься, домой таким не приходи. Разве эту рубаху уже залатаешь? Я на тебя не наготовлюсь.

Рыбу он и потом приносил, но никогда больше не приходил побитый и ободранный. Наверно, научился быстро убегать.

У Ганки дети не бездельничали. У другой, глядишь, ленивые, встают в полдень, дома не сидят, а у нее — порядок во всем. Хоть и не было коровы, которую нужно было бы пасти, а вставали до света. Ну, если не вместе с матерью, то и не вылеживались. Не раз пасли стадо за кого-нибудь, а у пруда присматривали не только за своими гусями, но и за чужими. А когда бывало с топливом туго, брала Ганка свою детвору и шла в лес.

Картошки, чтоб засадить огород, у нее после зимы не всегда хватало. Хоть и думала о будущей весне, берегла на семена, но все-таки и семена иногда съедали. Хорошо, если кто даст взаймы ведро или два, а если не удавалось занять, то земля так незасаженной и гуляла, гоня к солнцу щирицу да березку. Невелик участок, да сердце болело — кто знает, как оно там дальше будет…

И в этом году — то же самое. Ганка бедствовала, ходила занимать: где-то ей дали полпередника картошки, а где-то и не дали. «Маком засею, — решила. — Хоть так много мака нам и не нужно, но пусть хоть что-то растет».

Выручил Иван. Припер ночью почти полный мешок картошки. От натуги выступили на лбу жилы, а уж как радовался!

— Хватит, мама, и посадить, хватит и на еду.

Допытывалась, где достал. Иван криво усмехался:

— Заработал!

— У кого ж ты заработал?

— А что? Заработал — да и только!

— Должно быть, хорошо поработал, если столько дали.

— Хорошо поработал или нет, пусть уж это вас не заботит.

Ганка будто впервые видела его. Стоял перед ней гибкий, длиннорукий, и хоть лицо еще детское, а уже начало грубеть, возле губ легкие бороздки. Она и не заметила, когда он повзрослел. Ну, будто нынче еще с утра был такой, как всегда, был ребенком, а это… Перевела взгляд на Толика, потом на Саню. И они подросли. И почему-то казались ей маленькими взрослыми людьми. Глаза у всех серьезные, с налетом усталости, — и в этих взглядах уловила житейский опыт и что-то значительно больше и глубже, чем опыт.

Встали до рассвета, чтобы управиться со своим клочком, пока земля влажная. Немало уже кустов посадили, когда мимо прошел Глемездик. Поздоровался по старой памяти и, минуя их огород, крикнул:

— Слыхала? У Гордея Пилявца этой ночью кто-то картошку из погреба украл!

Крикнул — и пошел. Ганка даже не сообразила сразу, о чем это он. И вдруг выпрямилась, изменилась в лице. Лопата выскользнула из рук. Хотела заглянуть Ивану в глаза, а тот прятал их, притворяясь, что ничего не слышал, что очень заинтересовался борозняком[10].

— Иван…

Прутиком он перевертывал борозняка с боку на бок.

— Иван…

Видно, ему заложило оба уха. Толик подошел и толкнул его в плечо, но старший брат турнул его локтем — и все прятал глаза.

— Дети, — сказала мать, — смотрите, где бугорки, доставайте из них посаженную картошку.

Выкапывать принялись с большей охотой, чем сажали. Толик побежал за второй лопатой, а Саня прямо руками выгребала. Иван между тем нашел еще одного борозняка. Толик, искоса поглядывая на мать, подошел к нему и шепнул:

— Беги!..

Иван опять толкнул его локтем, но уже полегче. И снова согнулся, копаясь в земле. Однако посаженной картошки не выбирал.

Саня старалась поймать его взгляд, но напрасно. Иван упорно смотрел под ноги.

Когда участок был перекопан, когда выгребли все, что посадили, ссыпала Ганка картошку в кучу и сказала Ивану:

— Неси туда, откуда принес.

Сын пробовал взвалить на себя мешок, но сколько ни топтался — силы не хватало. Оторвать от земли оторвет, а дальше — не может. Когда Саня с Толиком бросились помогать ему, мать сказала:

— Пусть сам! Умел принести, пусть сумеет отнести.

Как Иван ни крепился, как ни храбрился, но и у него выступили слезы. Ганка ему и поддала — стало ей вдруг жаль ребенка, и самою себя, и еще чего-то жаль, о чем она и словами не могла сказать.

Вот так они и шли: Иван впереди аж сгибался под мешком, за ним ступала мать, а позади — Саня и Толик. И никто не смотрел прямо перед собою, все уперли взгляд под ноги, все были хмуры и злы. До Гордеевой хаты было не так уж близко, и мать удивлялась, как это Иван мог столько дотащить. Но умел украсть, пусть сумеет и отдать. Разве она учила его брать у людей без спроса? Разве она сама когда-нибудь утащила чужое? Не было такого и не будет, как бы тяжело ни приходилось.

— Куда это вы целым стадом? — спрашивали у Ганки, здороваясь.

Она же на приветствия не отвечала, а глаза глядели под ноги в пыль, на людей и не поднимались. Однако какая-то искра радости тлела в Ганкиной душе. Раз спрашивают, куда это они, значит, еще никто ничего не знает. Но… разве в Збараже что-нибудь утаишь? Что весь Збараж, что их Хацапетовка — одинаково.

Гордей Пилявец как раз выходил со двора. Мешочек с инструментом держал под мышкой: наверно, к кому-то на работу торопился. Были у него белые, словно присыпанные снежком усы, а снизу желтизной взялись от табака. Под самым глазом — белый рубец: когда-то щепка отскочила и глубоко прорубила.

— Здравствуйте, — сказала Ганка. — Принимайте воров!

Словно пошутила, а у самой хоть бы черточка дрогнула в лице. Гордей глянул на парнишку с мешком, все понял.

— А разве вы воры? Вы — добрые люди.

У Сани от услышанного внезапно расцвело лицо. Весело посмотрела на братьев, но они были хмуры, и она запечалилась.

— Были добрыми, да злыми стали, — сказала мать. — Посмотрите на этого разбойника! Вы только полюбуйтесь на него!

— А что, славный, — незлобиво сказал Гордей. — Только он не один, наверно, а еще с кем-нибудь, потому что многовато забрали картошки. Да что я вам скажу? У меня картошки хватит, а если вам нужна, так не отдавайте.

— Гордей… — начала было Ганка и не договорила.

— А что — Гордей? — устремил на нее лукавый взгляд. — Если взял парнишка, то, наверно, о семье заботился, хотел помочь. Не побежал же пропивать, не понес на базар.

— Простите… — вновь не договорила Ганка.

— И для чего было парня так позорить? На нем лица нет.

У Ивана руки так занемели, что он и не почувствовал, как тяжелый мешок выскользнул и упал на землю. Мешок развязался, и картошка раскатилась по траве. Мальчик нагнулся, стал собирать. Саня с Толиком бросились на помощь.

— Не возьмем у вас ничего, — сказала мать. — Простите, что так случилось. Только я не хочу, чтобы они росли ворами, чтобы на чужое косо поглядывали. Пусть учатся сами на себя зарабатывать.

— Ганка, у меня руки есть, ремесло имею. А вы…

— Умеет воровать — пусть сумеет заработать.

— Возьмите эту картошку, а осенью отдадите.

— Спасибо, Гордей, но взять ее — это еще раз себя опозорить.

Засеяла тот клочок земли маком. А как маку немного не хватило, посадила на огороде цветы, — не должна земля попусту выгуливать.

Иван в тот же вечер исчез из дома. Сперва думала, что у кого-то из своих товарищей задержался и заночевал. Да не пришел и на рассвете. Ганка испугалась — а что, если ребенок на себя руки наложил? Бегала искать, расспрашивала. Никто не видел. И лишь на другой день, в полдень, кто-то сказал, что видели его в Новой Гребле. Мать догадалась: наверно, к дальним ее родственникам забился в соседнее село. «Ничего, — думала с облегчением, — срам не носить каждый день за плечами, переживет. Переживет — и никогда на такое не решится. А если я не выведу их в люди, так кто тогда выведет?»

Домой вернулся Иван через неделю. Осунувшийся, диковатый, избегал смотреть матери в глаза, а с братом и сестрой почти не разговаривал — буркнет что-то и отвернется. Однако в селе никто ничем не укорял его, наверно, Гордей никому не рассказал о случившемся, — и парнишка понемногу ожил, стал приветливее. И все-таки, идя по улице, голову втягивал в плечи, словно остерегался чего-то, а от своих бывших товарищей стал отбиваться, все крутился возле взрослых. И школу почти забросил — в колхозе пропадал. Пока не сказал однажды матери:

— Дают мне быков, буду работать…

Не спорила с ним. Может, он, выросши, и будет ругать ее за то, что не отговорила, не заставила дальше учиться. Но самой Ганке было тяжело. Пусть идет к быкам, пусть помогает. Ведь не один он такой в Збараже. Многие ребята бросили школу, за быками ходят. А Толик и Саня будут учиться, отблагодарят когда-нибудь. Иван же… простит ее.


Есть у Ганки воспоминания, от которых она, наверное, никогда освободиться не сможет.

Первое с их сельским трактористом Петром Обичайкой связано. Обичайка с малолетства возле скотины рос и видеть ничего, кроме скота, не хотел. Да вдруг запала ему в голову мысль про трактор. Только лишь о нем и мог он говорить. Вы, к примеру, заведете с ним разговор про Химкиных кур, а он, выслушав, подумает немного и скажет что-то про трактор. Вы с ним про погоду, а он снова про свое. Так въелся всем, что стали называть его трактористом.

Завидя в поле трактор, Обичайка тотчас бросал скотину, которую пас, и день-деньской мог проходить следом за ним. Очень его интересовало, как трактор ремонтируют. Он тогда и сам совал свою голову куда не следует, и под машину подлезал, и кряхтел вместе с ремонтниками, если у тех что-то не выходило. Самой большой для него радостью было проехаться на тракторе. Он и водить его сам научился, и разбирался в его устройстве не хуже тех, которые на курсах учились. Поговаривали, даже ходил как-то к председателю колхоза, чтобы посадили его на трактор, он бы тоже пахал. Да не дали Обичайке трактор — где ж его взять, если в колхозе лишь один, да и на том уже человек работает?

Как загремела война, как к селу стала подвигаться, Обичайка вместе с несколькими збаражчанами погнал скотину от немцев на восток. Однако на второй или третий день вернулся. Пришел Обичайка на колхозный двор, стоит там трактор, только заводи и начинай пахать.

«Тебя, видать, бросили, — с горечью произнес Петро и рукавом вытер сухие глаза. — Скотину угнали, а тебя бросили…»

И задумал Обичайка разобрать машину. Снять с нее все, что только можно, и спрятать на торфянике, называемом Рудой, как раз за селом, близко от артельного хозяйства. Сначала ему было боязно и коснуться машины — жалко разорять ее, да… Целую ночь разбирал трактор и, смазывая детали солидолом, носил на Руду и укладывал в широкий карьер, из которого сам не так давно брал торф. Так до рассвета он ходил и ходил, носил и носил, что мог на себе дотащить.

А наутро страшный вид трактора поразил колхозников: стоял он посреди двора ободранный и разобранный. Ведь что же это такое — не успели немцы до Збаража дойти, а в их колхозе уже все растаскивать начали. Уж если свои такие, так чего ж от врагов ждать?

Обичайка кое-как перебился в войну — был он в летах, неприметный и болезненный, потому его никто и не трогал. За что ж было немцам его трогать, когда человек ни в активистах не был, ни с врагами нового порядка не знался… А лишь только погнали немцев, только загудело за ними, дождался Петро Обичайка, как потеплело, и полез за трактором. Доставал детали, выгребал из торфяной крошки и в конце концов все нашел. Знал, что там лежать должно. И как далекой летней ночью сам носил все на торфяник, так сейчас сам перенес все назад, только уже не ночью, а днем. Люди поначалу, глядя на него, ничего не понимали. И в самом деле, что это такое человек достает, что носит?..

Обичайка собрал трактор. Нашли для него и горючее. Трактор, стреляя и чадя, загрохотал на месте. Обичайка, казалось, забыл, как водить машину, забыл на минуту. Но вот, скрежеща, трактор двинулся…

И почти весь народ, собравшийся вокруг, тоже шагнул вперед — вслед за ним…

— Плуг! Плуг прицепи!

Обичайка за грохотом не услышал крика, тогда люди забежали наперед, стали размахивать руками, чтобы остановился… Когда прицепили плуг, Петро тут же, на артельном подворье, проложил борозду — первую, которую вытащили на себе не кони, не волы, не коровы, а машина. На черную, поднятую землю все смотрели с каким-то недоверием, кто-то даже взял свежий ком, понюхал.

— В поле давай! В поле!

В поле выехать не удалось — трактор закашлял и остановился. Обичайка медленно слез на землю. Лицо его светилось такой радостью, что даже односельчанам трудно было узнать в этом уже немолодом человеке Петра Обичайку, — прежде ходил он ссутулившись, глядя только под йоги, казался каким-то затурканным.

С того дня он и пахал — неделю или две. Правда, трактор больше простаивал, потому что ломалось то одно, то другое. Ходил Обичайка замурзанный, в мазуте, и руки, и лицо у него были черные.

Ездил в Турбов — доставать разные запчасти, а попробуй достать — когда их нет. Вот и додумался кое-что делать сам, ведь много в селе и за селом, в окрестных полях, погорело немецкой техники, он там что-то снимал, клепал, бил — и, глядишь, трактор опять двигался, хотя, казалось, застыл навеки.

Как-то пахал Обичайка за коровником — место пустовало, хотели пустить его потом под бахчу. И наехал Петро на мину. Взрыв был такой силы, что каждый в селе услышал. Сначала понять не могли, что там такое грохнуло, но следом вспыхнула искрой догадка:

— Обичайка подорвался!

Много народа собралось — шли большие и малые. Ганка тоже прибежала. Что же случилось? Мотор урчал ровно, чадило синим бледноватым дымком. Цвели какие-то цветы, бело-желтые, но, окрашенные тем дымком, они казались голубовато-лиловыми. Сидел Обичайка за рулем, немного перегнувшись в поясе, и по его спокойному лицу ползли две большие мухи. Мухи были зеленые, длинноногие, встряхивали прозрачными крылышками, вот они подскочили к глазам, задвигали хоботками, задрыгали лапками, но Петро Обичайка не очнулся, чтобы прогнать их.

Какую-то минуту все были в оцепенении. Как же это так: трактор работает, мина его не задела, а Петра Обичайку убила?

Ганка первой взобралась на колеса, коснулась груди Петра. Была она еще теплой, и вдруг что-то хлюпнуло: кровь! Ганка отшатнулась. Тракторист начал оседать, женщина ухватила его за плечи и удивилась, что Петро такой тяжелый, будто железный.

Ганка огляделась — все смотрели на нее. Внезапно ее всколыхнул гнев, она закричала прямо в бледные и растерянные лица:

— Что стали? Воды принесите!

Кто-то метнулся в коровник за водой, и Ганка попросила уже потише:

— Помогите же…

Обичайку сняли с трактора, положили на траву. Сейчас он был моложе лицом, а телом длиннее, словно смерть вытянула его.

— Пятаки есть? — спросил кто-то возле Ганки.

Она оторопело посмотрела на него: какие пятаки, для чего?

Наконец нашли два пятака: один темный, наверно, в огне побывал, а другой чистый, с четким изображением герба. Смотрел теперь Петро Обичайка двумя пятикопеечными монетами… Ганка отвела от него взгляд, глянула перед собой и в тумане, который внезапно застлал ее взор, увидела парнишку, бегущего от коровника. Он бежал очень быстро, и вода из ведра выплескивалась крупными брызгами. Но вдруг бегущий споткнулся, упал, ведро перевернулось. Однако вскочил на ноги, растерянно посмотрел в ведро и тотчас что было духу помчался назад, к коровнику…

Про Петра Обичайку Ганка всегда помнила, жил в ее памяти. Часто вспоминала, как он носил припрятанные части, как борозду проложил на артельном дворе, как лежал на земле и смотрел вверх пятикопеечными монетами — темной и светлой. Думала, как можно так любить трактор, заботиться о нем, как о родном ребенке, и умереть на нем — спокойно, с достоинством, словно святое причастие принять.

Ей, живой, о живом думать, но с судьбой лукавить не будешь, не отмахнешься от нее, и она тебя не оставит. Хотела бы Ганка умереть тоже в работе, как он, Петро Обичайка.

А второе воспоминание — из тех, которые тоже всегда с нею, потому что не может она прогнать их, а они не тускнеют: как в их село немецкий скот пригнали. Не так уж и много, однако пригнали в колхоз, где-то там Дробаха выхлопотал, — ведь собственного скота в колхозе не было. Собственное поголовье за войну или вырезали — нужно ведь было как-то жить, или немцы в Германию забрали. Ганкину корову тоже забрали — рябенькую Зозулю, которой она натешиться не могла, особенно потому, что вырастили ее со своим Волохом из телочки. Кажется, если бы дойной на базаре купила, не так бы жалела… А для детей Зозуля стала второй матерью. Они ее пасли, траву приносили с поля, лепеху́ от пруда, они ее обнимали, целовали… Забрали Зозулю, когда Ганки дома не было. Вернулась и первым делом — в хлев, а там пустое стойло: вот будто была в том стойле Зозулина душа, а вот и нет, и поверить в это трудно, да и не хочется. Ганке соседи сразу сказали, где корова, она бегала просить, чтоб вернули, — ведь дети маленькие, а над ней лишь смеялись и говорили весело: мол, вернули бы, да поздно, весь скот отправили на железнодорожную станцию. Бегала Ганка и на станцию, но не увидела там своей Зозули, куда-то дальше погнали скот.

Ганка в селе каждую корову знала. Для нее не только люди збаражские были близкими, домашними, но близким было и все то, что они делали, говорили, как жили, как женились, как детей родили и умирали; так точно по-домашнему она знала характер каждой коровы, знала, сколько молока дает, какой изъян имеет, хорошим теленком отелится или нет.

А тут — пригнали немецкий скот. Шли через село крупные, красноватые коровы, шли медленно и степенно, важно неся большое белое вымя. И как совсем недавно смотрели збаражане на немецких солдат, проходивших через их село (смотрели как на чужую силу, враждебную, которую не понимаешь и никогда не поймешь, смотрели как на зловещую мглу, готовую в любую минуту поглотить твою жизнь), так сейчас они смотрели и на их скот, что должен был повторить путь своих хозяев. Коровы шли откормленные, сытые, казалось, такие и уход любят, и молока дают много, однако почему-то они не вызывали у збаражан восхищения, а какую-то странную острую неприязнь. Будто то, что немецкий скот появился в Збараже после того, как были изгнаны фашисты, появился чинный, медлительный и самодовольный, будто все это оскорбляло, принижало их человеческое достоинство. Рядом с этими пришлыми збаражские беспородные коровы казались серыми заморышами. И сами збаражане рядом с сытыми немецкими коровами выглядели отощавшими и серыми. А потому не могли удержаться от насмешек:

— На таких не попашешь, сразу копыта откинет!

— Чем же их кормили? Пареной соломы они есть не станут и сечки абы какой не захотят!

— Эге, это такие, что подавай им булку с маком, не иначе.

— А дули с маком они не хотят?!

— Не хотят…

— Ходить за такой коровой — словно за барыней! И вовремя почистить, и воды — вовремя…

— Так что, мы будем им прислуживать? Будем ухаживать, как за своими!

— А если молока не станут давать?..

— Прожили без немецкого молока — и дальше проживем. Как это так — служить немецкой корове?

Ганка с ненавистью смотрела на этих тяжелых породистых коров. Будто они провинились перед нею и ее детьми, будто и они были виноваты в тех бедах, которые свалились на Збараж, на весь народ… А сейчас идут вон как гордо и равнодушно.

Красный скот никуда не сворачивал. Но одна корова остановилась и повела рогами перед самым лицом Сани, стоявшей возле матери. Ох как вспыхнула Ганка! Схватила хворостину и начала стегать корову. Та, пробираясь сквозь стадо, стала тяжело и неумело убегать вперед. И стадо заволновалось.

— Так тебе, так! — злобно приговаривала Ганка, не отставая. — Чтоб знала, как рогами размахивать. Видали, рогами размахивает… Ты пришла сюда рогами ребенка колоть, ты затем пришла?!..

Люди молча смотрели, как она хлещет красную корову. Никто не сказал ни слова, пока Ганка сама не отстала. Злая подошла к Сане и принялась гладить ее по голове, будто и вправду ребенку грозила опасность.

— Вишь ты, рогами размахивает! — шептала Ганка.

А Саня, ничего не понимая, испуганно смотрела на мать.

Наконец подошел кто-то из знакомых и сказал Ганке, что нехорошо бить беззащитную скотину: скотина ни в чем не виновата. Ганка посмотрела на умника недобрыми глазами и не ответила. Она думала сейчас о своей Зозуле, искала ее среди немецких коров. Ну, что ж, значит, в другой колхоз она попала, ведь не могло так случиться, что оставили ее на чужбине, не отправили домой.

А немецкие коровы не такими уж хорошими оказались, не всякий корм принимали. Наших чем ни покорми, как там за ними ни ухаживай, они реветь не станут, они всегда молоком отблагодарят. На какую угодно траву пусти, какого угодно корма задай — едят. А немецким не всякая погода нравилась. И збаражане радовались: их коровы и в самом деле лучше немецких, и болячек у них меньше.

Прошло какое-то время, выросло стадо, а в нем — все свои, разномастные, к збаражанской земле привычные коровы. И лишь несколько ходило среди них тяжеловатых, тучных — немецких. Остальные или передохли, или их прирезали: ведь все равно подохли бы.

Ишь ты, думала Ганка, даже скотине чужой на нашей земле не живется, а то немцы-захватчики хотели завладеть всем. Где уж им: или сами передохли бы, или бы наши выбили их со временем.


…Как-то возвращалась Ганка из района, была на базаре. На подводе никто не подвез, а попутной машины не случилось, так и шла пешком. Пешком так пешком, не велика беда, даже выигрыш: за собственные ноги платить не приходится. Вот если б еще обувь не снашивалась, так и совсем хорошо было бы. Шла Ганка опустив голову, глядь — лежит что-то во рву у дороги. Уже прошла, но что-то кольнуло: подойди, посмотри.

Подошла, посмотрела. Как раз зима была, снежок целый день шел, так чуть серело. Ганка боязливо пошевелила — вроде материя. Попробовала развернуть, а оно ж твердое да замерзшее, не поддается. Трещит, чуть не ломается, видно, давно лежит. Развернула — штаны! Брезентовые штаны, широкие, и нигде ни одной дырки. Не иначе как потерял кто, разве такое добро теперь выбросят? Никто уже их не найдет тут, посреди поля, а не поднять — пропадут. Свернула их, скрипящие, жесткие, положила в корзину. И, снова двинувшись в путь, благодарила судьбу, что шла не с задранной вверх головой, а с опущенной.

Вечером собрала детей, вытащила штаны из корзины.

— Иван? Ты знаешь, как надо уважать мать?

— Такое скажете, — пробормотал Иван.

— Вот и не знаешь. Плохо тебе будет жить на свете, твои дети тебя не будут уважать.

Старший сын засмеялся:

— У меня будут дети?

— Вот когда-нибудь вспомнишь мои слова, да меня уже не будет.

— А куда ж вы денетесь?

Ганка будто не услышала. Развернула штаны:

— Это тебе, Иван. За то, что не ценишь меня.

Иван обеими руками вцепился в брезентовки — и в тот же миг краска стыда залила его лицо. Толик и Саня к себе тянут, тоже не терпится посмотреть.

— Я вас уважаю, — с трудом произнес Иван. — Где это вы взяли?

— Купила. Носи на здоровье.

Никогда еще у Ивана не было покупных штанов. Те, что носил, Ганка сама ему шила: возьмет кусок полотна, выкрасит в бузине, кое-как скроит, с горем пополам сошьет — и готово… Потому на первые свои покупные штаны Иван смотрел с удивлением и гордостью.

— А почему они такие длинные?

— На вырост тебе искала, не на один день.

— И широкие…

— Зимой можешь что-нибудь поддевать под них, теплее будет…

Все-таки снизу пришлось отрезать. А сверху отрезать было жаль, так Иван, надевая штаны, подтягивал их чуть ли не под горло, а потом уже подпоясывался. Он тонул в них, каждая штанина была похожа на юбку, однако это не мешало ему гордиться материным подарком и любоваться на самого себя.

Ну, а Толик… Толик тоже не ходил голый. Как-то Клара Стефанишина отдала Ганке рыженький, еще почти новый костюм. Этот костюм был немецкий, кто знает, где его Клара достала. А если не нужен молодице, так почему и не взять?

— Только он вроде бумажный, так вы с ним поосторожней, — предупредила Клара.

«Такое скажет! — подумала Ганка, ощупывая материю. — Где ж это видано, чтоб из бумаги костюмы шили!»

Костюм, решили, будет Толику — у него ведь ничего не было. Но ходить в нем Толик не ходил: мать заперла в сундук. Только и примерил его Толик — все. Мол, весна придет, пасха святая настанет, тогда и приоденешься, будешь не в худшей обновке, чем другие дети. Толику так горячо хотелось, чтобы весна пришла как можно скорее, что, кажется, и веру утратил в ее приход. Чуть ли не каждый день спрашивал у матери:

— Еще не пасха, нет?

— Как дам паска[11], будет тебе пасха, — бурчала мать.

Однако сбылась эта, едва ли не самая пылкая в короткой жизни Толика, мечта. Снега сошли водою, земля стала белая и сухая — завтра пасха. Дети подметали двор, выгребали сгнившую траву из-под молодой, принесли от пруда желтого песку и посыпали стежку к хате, а также под окнами. Потом собрали мусор в кучу, подожгли. И закачались возле их хаты седые космы дыма. Они плыли над огородом и тонули в сумерках. Вверху дрожали голубые жаринки звезд, они переливались красками, — все в тот вечер казалось чистым, неизъяснимо привлекательным.

Мать возилась у печи. Готовила на завтра куриное жаркое, варила студень, пекла пирожки с ливером, коржики, а потом поставила в печь куличи из белой муки, которую выменяла на пшеницу. Потом то и дело открывала заслонку и заглядывала в печь: как они всходят, как румянятся. От отблесков огня лицо ее делалось огнисто-красным. В эти минуты была она хотя и уставшая от хлопот, но торжественная и счастливая.

Прибегала со двора Саня, глаза ее разбегались по всему богатству, которое готовилось на завтра, и она спрашивала:

— Мама, можно взять пирожок?

— Нет, оскоромишься.

— А если возьму и съем коржик, то тоже оскоромлюсь?

— Оскоромишься, дочка.

— А если половинку?

— Завтра, завтра…

— А если вот такую крошечку возьму, то оскоромлюсь?

— Ну, отломи крошечку.

Саня отламывала немножко больше и бежала во двор, Скоро появлялись ее братья, тоже выпрашивали. А То-лик, взяв свое, не торопился уходить из хаты, а крутился возле сундука, поднимал крышку, заглядывал в него.

— Закрой сундук, не греми крышкой, не тревожь ты души моей.

— Мама, а примерить можно?

— Что?

— Да штаны…

Она, может, и рассердилась бы, но в такой вечер это было бы грехом. Потому ответила мягко:

— Разве я для себя достала? Завтра, бог даст, праздник, тогда и наденешь. И не только штаны, но и весь костюм.

Толик неохотно отступал от сундука. А потом долго не мог заснуть: все казалось, что завтрашний день так и не наступит, что не наденет он ни новый костюм свой, ни кулича не попробует…

Проснулись утром. Мать уже прибрала в хате, на окнах новые занавески, доливка смазана, скамьи вымыты. Сама она в новой байковой кофте, волосы гладко причесаны, скручены сзади узлом, и лицо блестит. Умылись, Иван натянул свои брезентовые штаны, Саня — новое платьице, Толик мигом вскочил в костюм — и на стол поглядывают, когда же мать скажет, чтоб садились. А Ганка посматривает в окно — не идут ли из Новой Гребли бабы, что в церковь ходили. Сама она никогда не ходила святить куличи, но этого весеннего обычая придерживалась не столько для себя, сколько для детей, чтобы они хотя бы раз в год полакомились… Наконец видит Бахурку, которая в толпе идет через поле, оборачивается Ганка к детям, крестится. Они тоже вразнобой, неумело крестятся — и быстренько садятся за стол. Но никто ни к чему не тянет руку, все смотрят на мать. А она кладет ложку и ставит миску не только тем, кто сидит сейчас за столом, но и одну миску и одну ложку — ему, отцу ее детей, убитому на фронте. Ганка сидит какую-то минуту молча, сосредоточена. Вздыхает, поднимает голову. Молчаливый завтрак начался.

Потом дети, положив в карманы крашенки, разошлись. Солнце не сияло, однако было тихо и спокойно, и молодая трава свежо зеленела на выгоне, вдоль дороги, во дворах. Дети ушли, а Ганка уснула. Приснились ей небо и летящие по небу журавли. Один журавль отстал от стаи. Ганка хотела его поймать. Кажется, уже за хвост ухватила, но в тот же миг и проснулась.

Густой дождь хлестал за окном. Веселый, зеленоватый, он бил в стекло, шлепал по стенам, и от ворот к огороду бежал мутный ручей. Ганка сидела на топчане, слушала весенний шум, и вдруг ей послышался плач. Будто кто-то всхлипывал под окнами, умолкал — и снова всхлипывал. Ганка нехотя вышла.

Прячась от дождя, жался к стене Толик. Мать он не заметил. Согнувшись и закрыв ладонями лицо, он то и дело всхлипывал, и его узенькие плечи вздрагивали.

— Ты чего ревешь? А где Саня? — крикнула ему. — Заходи в хату, нечего мокнуть под дождем.

Он притворился, что не слышит. Не отнял ладоней от лица, не ответил. Ганка забеспокоилась, но из сеней не вышла — стояла босая, не хотела ступать по мокрому.

— Толик, деточка, в хате поплачешь. Иди-ка сюда.

Он сверкнул на нее одним глазом и сразу же закрыл его.

— Н-не х-хочу, — ответил дрожащим голосом.

— Тебя кто побил или мальчишки крашенки отняли?

Толик полез в карман, достал крашенки: мол, не отняли и не набил никто.

— Так чего ж ты киснешь, как эта погода? — стала сердиться Ганка. — Какой еще тебе хворобы нужно? Заходи!

— Н-не-е в ч-че-е-м… — всхлипывая, ответил Толик.

— Как это?! — удивилась Ганка. — Иди, не плети бог знает что.

— Бить будете… Боюсь…

У матери кончилось терпение. Вышла босиком, подняла его за воротник. И только подняла — ойкнула! Не было на Толике нового костюма, висели лишь клочья — и такие размокшие, такие грязные! Рукава отпали, на нескольких ниточках держались, а штанины — и не клочьями, и не полосами висели, а так, кашей книзу обваливались.

— Бож-же ж мой милостивый, святой и крепкий! — прошептала мать. Толик зарыдал тоненько, горько, словно только и ждал этого. — За что же ты меня караешь, чем я перед тобой виновата?.. А ну, признавайся, кто так поиздевался, кто изорвал?

— Н-никто… Оно само…

— Новый костюм? Сам?!

— Только пошел дождь, все на мне стало мокрым, а потом начало клочиться, а потом рваться.

— Ври, ври! Ты лучше признавайся, как было на самом деле.

— Ну, я спрятался под деревом, а костюм на мне ползет и ползет… Я испугался и домой побежал. Пока бежал, он и совсем разлезся. Я сел тут под хатой, плачу, а он лезет…

Взяла Толика за ухо, завела в хату. Стала стаскивать с него кашу, еле стащила. А потом принялась рассматривать. Пока было сухим, походило на материю, а намокло — и вправду клочьями разлезлось. Если присмотреться, так словно мокрая бумага. И тут она вспомнила: Клара Стефанишина, даря костюм, сказала, что он бумажный.

— Лучше бы она не дарила, — сказала громко Ганка. И к Толику: — А я для тебя доставала, чтоб ты в обновке под дождь ходил? Не умеешь беречь! Не умеешь ценить!

— Может, его высушить, а потом сшить, заплаты положить…

— Эге, черта лысого! Умный ты у меня, как старик. Теперь ходи в этой рвани, и я пальцем не шевельну…

— Думаете, мне нужно? — почти весело ответил Толик, обрадованный тем, что все для него кончилось благополучно. — Обойдусь. Мне хоть сто лет в одной рубашке ходить, и то ничего.

И, найдя под лавкой старые свои штаны и латаную-перелатанную рубашку, которую мать даже не успела выстирать, быстренько оделся и шмыгнул во двор. За воротами что-то запел — от радости, наверно, что обошлось без подзатыльников.

А Ганка собрала расползшиеся тряпки, годные только на то, чтобы вынести да выбросить. Но на полдороге остановилась. А что, если и в самом деле подсушить и попробовать полатать? Конечно, ребенок будет уже остерегаться, не пойдет под дождь… И сама усмехнулась своим надеждам. Решительно вышла во двор, бросила ту бумагу не за хатой, а направилась по холодной меже, до поля самого дошла — в кусты запустила, чтоб людям на глаза не попадалось, чтоб и самой не видеть.


Недаром говорят: старый что малый — ума одинаково. А разве без причины говорят, что седина в бороду, а бес в ребро? Сколько таких мудрых пословиц, а как присмотреться, как прислушаться хорошенько — словно все про Бахурку. Прожила бабка жизнь свою, детей не приобрела, богатства тоже, от больших грехов бог миловал, а малые замаливала. На склоне лет следовало бы думать о том, как достойнее уйти из этого мира, что людям доброго сказать да доброго сделать, чтоб кто-нибудь, может, и помянул.

Прибегает как-то бабка к Ганке, сияет вся, как новая копейка. Круть да верть по хате, а присесть не присядет.

— Иль вас что-то укусило? — Ганка ей насмешливо.

— Верно, укусило, — улыбнулась Бахурка беззубым ртом.

— Так признайтесь что? Уж не слепень?

— Может, и слепень, — никак не усядется бабка.

— Так поймайте и задушите его.

— Ага, задушишь, — стрекочет бабка, — мой слепень такой, что укусил — и полетел.

— Может, еще наведается?

— А почему бы и нет? Наведается, — веселенько соглашается бабка.

— Вот уж натешитесь, как укусит еще раз, — шутит Ганка.

— Натешусь, натешусь, — стрекочет Бахурка.

Повертелась по хате, подмела доливку длинной юбкой и, так ничего путного не сказав, улизнула. Улизнула — а у Ганки в памяти все стояли ее глаза, полные прозрачного желтоватого света, да подвижные, словно ликующие, морщины, изрывшие ее лицо… С чего бы это? И что это значит?

Прошло с того времени с заячий хвост, как снова прибегает Бахурка. И если сперва была в черном платке, то теперь уже покрылась светлым, в голубой горошек. И кофточку сменила: темную сняла, а цветастую надела. Будто в гости к кому-то собралась или гости к ней пришли. Ну, Ганка от удивления и совсем раскрыла рот.

— Баба, вы такая красивая, словно вам семнадцать вернулось, — кинула.

— А что, похожа на семнадцатилетнюю? — бабка ей.

— Были бы похожи, если б меньше седых волос да стан немного прямее.

Бахурка снова туда-сюда крутнулась, никак не найдет себе места. Словно нечистый в нее вселился, да подгоняет, да носит.

— Теперь, — говорит Бахурка, — старое дороже стоит, чем молодое.

— Конечно, — согласилась Ганка. — Вот была позавчера на базаре, так видела: за одного старого трех молодых давали…

— Да ну?.. — бабка ей, веря и не веря.

— Ну! Правда! Только ж двое молодых без разума, а третий совсем без головы.

Бабка засмеялась, поняв, что это шутка.

— А я скажу — как кому повезет, — молвила.

И снова побежала, только земля глуховато загудела под ней. Ганку разбирало любопытство, даже в окно выглянула. Не иначе как Бахурка замуж собирается. И то — чем не девка? Пеньки вместо зубов.

Не успела Ганка вверх глянуть, как снова бабка бежит! Платок на ней тот самый, в голубой горошек, зато цветастую кофту скинула, вырядилась в рябую. И вправду, как что-то бабкой крутит да что-то носит ее!

— Ганка, — обратилась Бахурка серьезно, будто решилась поговорить о важном и теперь не отступится. — Ты скажи, только без лукавства… Роика знаешь?

— Степана, что с одним глазом? Кто ж его не знает!

— Нет, ты скажи… Хорошо его знаешь? — не отставала бабка.

— А что с ним? Случилось что?

Бахурка смутилась, а потом сразу:

— Да в примы он ко мне просится!

Ганка так и села, смотрит пораженная на Бахурку. А у той лицо то гаснет, то светлеет — не знает старая, выказывать ей свою радость или затаить.

— Принимайте, коли просится, — ответила Ганка. — А то еще передумает…

— Да он ведь моложе меня на три года! Люди будут смеяться…

— Не будут, потому что он старше вас выглядит.

— Но ведь он в примы…

— Ну что ж? Разве из Роика плохой примак? Ничего, что одно око, зато видит далёко. Да и сторож он, ружье у него… Видите, жил одиночкой, жил, а больше не смог.

— Ну, я его приму, побудет он у меня, — рассуждала Бахурка, — а потом возьмет и бросит. Так меня ж засмеют все, дети пальцем станут показывать, что от меня примак ушел.

— Бабушка, — принялась успокаивать ее Ганка, — еще никого нет, а вы — примак сбежал!

— А разве Роик не такой?

— Кто знает, какой он там.

— Э-э, не успокаивай, все они одинаковы! Ты еще мало знаешь, а я столько перевидела… Сбежит Роик, ей-богу.

— Тогда не принимайте.

Бахурка подозрительно взглянула на Ганку — а почему это ты советуешь не принимать? Не потому ли, что у самой никого нет? Ганка уловила эту подозрительность, рассердилась и на Бахурку, и на себя. Сделала вид, что занята, что некогда ей болтать. А бабка, все еще подозрительно поглядывая на хозяйку, задом-задом подвинулась к двери, проворно выскочила во двор. «Ну, — решила Ганка, — если еще придет, запрусь и не пущу. А то взбредет ей в голову, что хочу отбить сторожа».

Запереться не заперлась, а только вышла на огород, только согнулась с тяпкой, как снова Бахурка! На этот раз уже не переодевалась, зато снова сияла.

— Ганка, а что я тебе скажу, слышишь?..

Ганка согнулась, полет.

— Только ты никому ни гугу, хорошо? — и дальше стрекочет Бахурка. — Пришел он ко мне вчера, немного выпил, а потом… — Бахурка засмеялась и прикрыла ладонью рот. — А потом подвигается вот так по лавке, подвигается, — она снова засмеялась, — и говорит: «Ты, бабка, хоть и не семнадцатка, но еще многим семнадцаткам нос утрешь». Вот же черт старый, а?

Ганка согнулась еще сильнее, орудует тяпкой, на Бахурку и не смотрит. А та:

— Утру или не утру, но разве теперь девчата такие, как мы когда-то были? Ага, как бы не так! Теперь ничего не понимают и не умеют: ни кудель прясть, ни полотно белить, а уж к вышиванию ни у кого руки не лежат. Ну, еще ты, Ганка, славной девушкой была, что правда, то правда, а остальные — полова, не девчата. Они и засмеяться не могут как следует, и ногой ступить.

Ганка все полола, не поддакивая и не возражая. Пусть себе старая потреплет языком, если охота, если от этого ей утешение.

— И вести себя как должно нынче девчата не умеют. Вон у Кати Мурашко уже сколько женихов побывало? Молодая девушка, а так распаскудилась. Разве ж я такая, как она?

Ганке бы и дальше молчать, а она возьми и засмейся.

Бахурка спросила удивленно:

— Смешного объелась или надо мной смеешься?

— Объелась смешного, баба, не обращайте внимания.

Бахурка гордо поджала тоненькие губы и словно раздумывала: рассердиться на Ганку сейчас или на потом отложить. Должно быть, решила отложить и снова принялась рассказывать про нынешних девчат. Ганка полола согнувшись, думая лишь об одном: только бы не прыснуть — ведь забот не оберешься.

Несколько дней обходила бабку, где только видела. Бахурка и домой наведывалась, но Ганка или пряталась, или запиралась. Не хотела видеть старую, не хотела давать ей никаких советов: потом такое может быть, что и беды не миновать. Это только со стороны кажется, что Бахурка слабенькая да смирная, но когда дело дошло до жениханья да любви на старости лет, она готова всех считать врагами и соперницами.

Пряталась Ганка от бабки, а потом видит, что бабка тоже стала прятаться.

«Э-э, тут что-то не так», — подумала Ганка и зашла однажды к Бахурке. Старая сама мазала доливку, в хате пахло влажной глиной и кизяками.

— Зашла спросить, уж не болит ли у вас что…

— Болит, — невесело ответила Бахурка.

— А что?

— Все болит. Вот так, где только ни трону рукой — везде печет.

— Уж не простыли где?

— Не знаю. Может, и простыла. Делала всякие натирания, не помогает.

И снова принялась мазать доливку. И оттого что была печальна, казалась она Ганке совсем старой. Сгорбленная, худенькая, не волосы на голове, а седая печаль. У Ганки дыхание перехватило, будто на самую себя сейчас посмотрела…

— Бабушка, — заговорила через минуту, чтобы как-то развеселить Бахурку и себя. — А как там ваш ухажер, а?

— Какой? — удивленно спросила Бахурка.

— Да Роик, Степан, — не менее удивленно напомнила ей Ганка.

— А-а, — протянула Бахурка. — На что мне тот лодырь сдался! Да он еще и слепой на один глаз.

— Но ведь другим видит… — возразила несмело.

— Чего он там видит? Ничего он не видит! Я его напоила, накормила, а он про меня сплетни распустил…

— Какие сплетни?

— Что и глухая я, что и песок из меня сыплется… А что, я силком заставляла его приходить? Обходилась без него — и обойдусь. Сам приперся! Сам сел на лавку, — показала рукой, где Роик сидел, — поставил ружье меж коленями… Э-э, если б знала, так и на порог не пустила бы.

— И не жалейте о нем. Для чего вам такое чучело? Лучше сразу разорвать, чем потом мучиться.

— Конечно. Пусть другие с ним мучаются… А я рада, что сды́хала… Теперь он будто к тетке Густе сватается. Говорил, мол, и моложе меня она, и хата у нее новее, и хозяйка из нее проворнее, — бабка вытерла кулаком глаза, прибавила, всхлипнувши: — А из меня уже, говорит, песок сыплется…

— Да будет вам, бабушка… Для чего вам на старости в хате забота такая? Тут как бы самою себя доглядеть, — успокаивала Ганка.

— Конечно, тут как бы одну себя обиходить… А он же одноглазый, ни к чему не пригодный, уже только земле кланяется… Только и слышала бы от него: накорми, то подай, это сделай. Э-э, пусть ищет поглупее.

Поговорили про всякую всячину, и Ганка ушла. А через несколько дней встретилась с Бахуркой на родинах у Дуси Лаврущенко. Все поздравляли роженицу с сыном, поздравляли также отца, а потом немного выпили — и разговор пошел, пошел, пока до Бахурки не добрался. Кузнец Панас, который уже обжился в Збараже, любитель поболтать да посмеяться, расспрашивал бабку:

— Значит, Роик сватался к вам? С дробовиком приходил?

— А как же, с дробовиком, — отвечала весело. — Пришел, сел на лавку, а дробовик поставил меж коленями и так за него держится, как черт за грешную душу.

Засмеялись все. Даже Дуся, слабая и молчаливая, лежа на кровати, кривила побледневшие губы.

— А потом, что потом? — то ли допытывался, то ли подзуживал кузнец.

— Эге ж, я ему тут и высказала все! Мол, теперь таких женихов не сеют и не жнут, они сами растут. Мол, если б тебя намотать на качалку да сверху хорошенько рублем пройтись, так, может, толк и был бы из тебя, а так — один только конфуз!..

— Ха-ха-ха! — заливался смехом кузнец. Он хорошо знал, как было все на самом деле, но кое-кто слышал об этом впервые, потому Бахурка и казалась им лихой да геройской.

— Да, да, — продолжала бабка, поощренная этим смехом. — Сидел он сидел, слушал-слушал и живым своим глазом как засветит, как засветит. Потом подхватился и побежал, едва в двери попал.

— А ружье не забыл?

— Еще бы забыть, коли он за него так держался!

— А если б он поднял свой дробовик, — допытывался кузнец, — да прицелился в вас, да сказал: «Руки вверх, бабка, и шагом марш за меня замуж!» Что б вы тогда делали, а?

— А что у меня, рогачей нет? Я из рогача быстрее стрельнула б в него, чем он в меня из дробовика!

— Никак дробью стреляют ваши рогачи?

— И дробью, и солью.

— А если б в штыковую?

— Можно и в штыковую.

Смеялись. Бахурка тоже смеялась. Ганка присматривалась к ней и замечала, что бабка и сама начинает верить, будто все так и было. Посидели, и разговор снова вернулся к Роику. Ну, бабка выдумала новые подробности сватовства сторожа, будто он в праздничном костюме приходил, а так как собственного костюма не имел, то бегал занимать у кого-то из недавних молодоженов, а к кому — бабка не скажет. И как выгнала бабка одноглазого сторожа, так побежал он не домой, нет, а помчался занятое отдавать…

И чувствовала себя Бахурка удовлетворенной и счастливой.


Словно с неба упали цыгане.

С вечера никто из збаражан и подумать про них не мог, а утром проснулись — в долине возле пруда, с того края, что от торфяников, где скот в стадо сгоняют, — увидели табор. Стояли вразброд несколько кибиток, возле них паслись лошаденки (жеребцами не назовешь — ребрами светят, зато не из соломы и смолы слеплены, а настоящие). Цыгане толклись посредине — между кибитками и лошадьми. Курился костер, возле которого суетились две или три цыганки; по траве ползали, светя голыми телами, несколько ребятишек, а старшие бегали наперегонки с собакой. Собака была густо укрыта рыжей, свалявшейся шерстью, ростом была она с теленка, не меньше, и когда бежала — топкая земля под нею прогибалась.

— Смотрите мне, — уходя рано утром в поле, сказала Ганка детям, — не вздумайте водиться с цыганятами.

— Какими? — спросил Толик, счищая черную кожуру с картошки, и взглянул на Саню: не слышала ли она про цыган. Но Саня ответила ему удивленным взглядом.

— Да вы у меня такие, — сказала мать, — что сами найдете. На ровном месте споткнетесь. Иль не так?

Саня опустила голову и улыбнулась украдкой, чтобы мать не видела.

— Не так, — возразил Толик.

И только мать ушла со двора, брат с сестрой, забыв, что мать наказала стеречь хату, понеслись по Хацапетовке — кур всполошили, собак разбудили. Искать цыган не пришлось — с пригорков были видны и пруд, и кибитки.

Вокруг табора уже собрались сельские ребятишки. Держались немного в стороне — кто сидел, кто стоял. У многих были кнуты или палки: а вдруг цыганята нападут? Но никто не нападал. Как и раньше, чуть-чуть тлел костер, грея подвешенный на перекладине котел, как и раньше, бегала собака, высунув язык и тряся рыжей шерстью, а за нею — трое черных, кудрявых цыганят. Они, казалось, не замечали сельских детей, словно тех и не было.

А сельские переговаривались меж собою:

— Что это они варят?

— О, глянь, глянь, не иначе как пшено сыплет!..

— А что они варят? Да они всего напопрошайничают. А если не выпросят, так наворуют.

— Ты гляди, гляди, сала кусок достала из шалаша!

— Живут!

— Э-э, что они имеют? Такие обшарпанные…

— Скажешь, обшарпанные! Если б ты знал, что они в своих сундуках возят!

— А ты знаешь?

— Знаю! Гляди, что на уши себе нацепила!..

У молодой цыганки, которая возилась с завтраком, висели в ушах какие-то серьги или монеты — то ли золотые, то ли серебряные. Сельские дети не знали точно какие, потому что у их родителей не было ни золота, ни серебра, но эти монеты были совсем не такие, за которые можно было бы купить тетрадку или карандаш, которыми ребята играли в орла и решку, — определенно золотые или серебряные!

— Эй ты! — крикнули долговязому цыганенку с выпуклыми глазами, блестящими и простодушными. — Иди-ка сюда!

Цыганенок притворился, что не слышит. Тогда к нему обратились несколько по-другому:

— Эй ты! Иди сюда! Вон тот, что штаны на одной шлейке!

— С бараньими глазами!

Цыганята наконец остановились. Остановилась и собака. Все внимательно смотрели на молодых збаражан. Цыганенок, к которому обращались, натянул на плечо другую шлейку.

— Идите ближе! — кричали сельские.

Лупатый цыганенок крикнул:

— Идите вы!

Цыганята переглянулись меж собой и засмеялись. Никто из сельских не сделал и шага. Все выжидающе затихли. Наконец из толпы сельских ребятишек выступил вперед мальчишка: губастый, вместо щек — пампушки, а глазами так водит — словно лбом боднуть кого хочет.

— Вы чего тут сидите? — крикнул.

Лупоглазый цыганенок руками развел:

— Потому что не легли!

Губастый даже не улыбнулся, хотя цыганята снова засмеялись.

— Почему вы в колхозе не работаете? — спросил.

— Потому что у нас нет колхозов!

— Разве вас в наши не принимают?

— А мы в ваши не хотим, а своих у нас нет!

— Потому что воровать легче!

Лупатый скривился, однако заставил себя улыбнуться:

— Мы не воруем!

Сельские засмеялись. Сначала недружно, а потом все громче.

— А как же вы зарабатываете? Ночью, когда все спят, да?

Опять засмеялись сельские. Цыганята стояли молча. Собака махала хвостом и то высовывала язык, то прятала. Губастый мальчишка, надувая свои пампушки, кричал:

— Все вы одинаковые! Вот не ходите по селу, а то ноги вам переломаем! А вашу собаку отравим!

Тут и показала себя молодая цыганка. Она, верно, прислушивалась к перебранке, потому что вдруг побежала в кибитку, вытащила оттуда что-то страшное — ружье не ружье, железный дрючок не дрючок — и кинулась на сельских. Она что-то кричала, но что — никто не понял. Ребятишки задали такого стрекача, что из-под пяток летела вырванная трава.

С того дня и ходили цыгане по селу. Оказалось, их не так уж и мало: откуда-то взялись мужчины, несколько старых женщин и маленьких детей прибавилось. Збаражанам особенно запомнился один цыган в черном пиджаке внакидку — лицо его заросло волосами, ходит он и на губной гармошке играет, на тримбе то есть, и — слепой. Сначала думали, что он зрячий, но слепым притворяется, — ведь глазами светит, а присмотрелись — нет в глазах смысла, одна пустота. Звали его Ионой. Дети збаражские ходили за ним толпами — Иона был веселый: рассказывал побасенки про цыган — и сам смеялся.

Наведывались они и к Ганке несколько раз, да она все пряталась или двери изнутри запирала. Просят, ну а что она может им дать, когда у самой ничего нет? Да и утащить что-нибудь могут, разве уследишь. Зря не будут болтать про их ловкость. Но как-то не устерегла — и пришли к ней, застали посреди хаты. Господи, если бы хоть один кто, еще ничего бы, а то принесла нелегкая цыганку и детей: от самого маленького, которого она у груди держала и покачивала, до самого старшего, который остановился у порога, держа за руки двух лупоглазых сестренок.

Вошла цыганка, стала возле печи и улыбается. Ганку ее улыбка больше всего поразила.

— Чему это ты смеешься? — спросила не очень приветливо.

Цыганка и совсем расплылась в улыбке. И дети ее — тоже. Ну, так, словно каждому по мешку денег дали.

— Вижу, что печалишься, — сказала цыганка. — Какая-то печаль тебя грызет. Мужа нет, верно? Давай погадаю на него. Погадаю — легче станет, совсем хорошо станет. Дети есть?.. Вижу, что есть. Давай на детей погадаю. Хорошо им живется…

— Да уж как-то живется, — отозвалась Ганка. — А это все твои? Или заняла, чтоб больше ходило с тобой, чтоб давали лучше?

— Все мои, — сказала цыганка. — Для чего занимать? Не люблю занимать, чтоб потом не отдавать.

— Конечно, — согласилась Ганка. — На займах не проживешь. Если нет доли, так не выпросишь… А младшенькому — сколько ж ему?

— Зимою нашелся.

— Муж есть?

Цыганка засмеялась и не ответила.

— Наверно, есть, — сама себе ответила Ганка. — Откуда бы они тогда брались? Сами собой не появятся.

— Ну, давай погадаю, — снова за свое принялась цыганка. — Всю правду скажу. Скажу, как оно на свете, все будешь знать, что тебя ждет. Запечалило тебя одно, так другое распечалит. От рыжего тебе печаль, зато от русого будет тебе радость.

— Мне что рыжий, что русый — все равно, потому что нет ни того, ни другого…

— В казенном доме скажут тебе…

— Уже сказали, — перебила Ганка. Когда-то верила она цыганкам, слушала их, а когда встречала где-нибудь, давала рубль и слушала, слушала их быструю, успокаивающую речь, богатую на обещания. Хотела верить, но все они говорили одно и то же — и ничто не сбывалось. Вот пока слушаешь — веришь и даже интересно, а потом… — Ты признайся, — продолжала Ганка, — как у тебя на душе, когда ходишь и просишь? Разве хорошо быть попрошайкой? Да еще с детьми?

— Я не прошу. Кому погадаю, правду скажу — вот и отблагодарят.

— Какая там правда!..

— Э-э, молодица, да ты, видать, на весь свет гнев в сердце держишь, вот и плетешь такое. Доброе слово лечит, помогает.

— Какое же оно доброе, если брехня?

— Не говори, чего не знаешь. Кому брехня, а кому и нет. Кто верит — тому хорошо, а кто вот так, как ты, — совсем лихо.

— Слово — это не бальзам, к ране не приложишь.

— А вот и бальзам! — возразила цыганка. — Как кому.

— Да чтоб я с детьми… — выходила из себя Ганка. — По всему-то свету… Или тебе все равно? Вырастут они — такие же точно, как ты, будут, работать не захотят, а все с протянутой рукой…

— Мы — цыгане, нам хорошо. Вырастут такие — пусть, спасибо мне скажут.

— А как же, скажут, — бубнила Ганка. — Берите хлеб и идите, нет у меня времени лясы точить.

К Ганкиному удивлению, цыганка от хлеба отказалась:

— Мы не побираемся. Ты не хотела, чтоб я тебе погадала, а я твоего хлеба не хочу.

Видно, и она рассердилась. «А ты не без гонора!» — подумала Ганка, а вслух сказала:

— Бери, бери! В Збараже много не нагадаешь, а дети твои должны что-то есть. — Она сунула коврижку старшему цыганенку, тот стрельнул на мать черным глазом, будто черными жаринками, но от хлеба не отказался, прижал его к груди.

Уже во дворе цыганка сказала:

— Доброе у тебя сердце, только камень на нем лежит. Сними, жинка, тот камень, к чему напрасно носишь? От камня это все у тебя, меня послушай!

— От камня, от камня, — согласилась Ганка. — Ты лучше скажи: что умеешь делать? Шить умеешь? А огород копать? Коноплю вымачивать? Бураки чистить?

— Богато наговорила, да нечего слушать. Думаешь, нам плохо? А тебе, жинка, разве легче? Да ведь тебе хуже, чем нам. Я твоей жизни и знать не хочу, я на ветке повесилась бы… Тебе хуже!

И пошла. Очень Ганка расстроилась, а спросите чего — и сама не смогла бы ответить. Целый день теснило грудь, не давало покоя. Казалось, будто в руках что-то держала — и потеряла. Ганка рассматривала свои руки, вспоминала, что у нее могло быть. Как будто ничего…

Под вечер прибежала Саня и закричала с порога:

— Цыганку поймали! Цыганку поймали! Идите, мама, посмотрите!

— Кто поймал? Где?

— Тодос! У него утку украли!

Вышла Ганка во двор.

По улице медленно двигалась толпа, от нее неслись крики, кто-то размахивал руками. Ганка подошла ближе — посреди толпы Тодос, раскрасневшийся, с гневным блеском в глазах, губы дрожат. В одной руке палку свою с железным наконечником держал, а другой вцепился в рукав той цыганке, которая сегодня приходила к Ганке — погадать. Цыганка — как и была: маленького держит у груди, а старший хлопчик тут же, сестренок прижал к себе. «Ну вот, — подумала Ганка. — Моего хлеба не захотела взять, а к Тодосу полезла за уткой. Да он ведь такой, что родному отцу, если б тот из могилы поднялся, пальцы отрубил бы за черствую корку. Видала, что сказала: я твоей жизни и знать не хочу… А я твоей да твоего вот такого тоже знать не хочу, пусть оно тебе провалится!»

У Тодоса от гнева, видать, язык отнялся, — он только губами жует, а когда не жует — дрожат они у него. Зато больше всех почему-то старается Бахурка — кричит так, будто не у Тодоса, а у нее что-то украли:

— Или ты ту уточку растила? Или ты к ней руки приложила? Или ты ей ряску ловила? А? И ты потащилась за чужим? А что бог говорит? Или вы, супостаты, в бога не верите? Что бог говорит? Не укради! А ты этого не знаешь и дети твои не знают!

Из толпы ее поддерживали:

— А если будут божьи заповеди знать, разве проживут?

— Нужно ее обыскать, может, еще у кого что украла…

— Заставьте ее говорить. Молчит и молчит.

— Эй, язык проглотила, так мы новый прицепим.

— В сельсовет ее, там быстро разберутся!

— А для чего вести так далеко? Можно и тут дать такого чёсу, что навсегда запомнит.

Наконец заговорил Тодос:

— Налетели на село цыгане, как воронье, налетели, крадут, обманывают, а власть и не смотрит. Пусть бы выловили их да упрятали туда, где не каждый найдет. Но из толпы уже начали требовать:

— Для чего их в сельсовет? Заголить да взять хорошую хворостину и всыпать — вот и весь разговор. Навсегда воровать отучится.

— Не отучится, — стоял на своем Тодос. — А власть, коли захочет, так хорошо умеет говорить.

— Нужно ведь будет где-то запереть их, — возражали. — А в нашем сельсовете даже чулана нет.

— Найдется!

— А дети? И детей в чулан?

— Если учить, так уж всех, а то толку не будет.

Цыганка молчала. И младенец ее молчал. Ни один из детей и рта не открыл. То ли боялись, то ли еще что, только не проронили ни одного слова. Может, знали, что не нужно смолы подливать в огонь. Может, доводилось уже бывать в таких передрягах?

— А где ж та утка? — спросила Ганка. — На дворе осталась? Не взял ее никто, не украл? Так стоит ли из-за какой-то утки крик поднимать?

Толпа примолкла.

— Чужого тебе не жалко, — сказал Тодос. — Чужое ты готова раздать, а своей и щепки не подаришь.

Ганке стало жаль цыганкиных детей — не так ее самою, как малышей: поблескивают угольками своими, а никто и слова не скажет. И стала она злиться на Тодоса.

— Вы ж святой и божий, — сказала. — Вы такой сладкий, аж тошно. И утки вашей никто не украл, осталась дома. Да если бы у меня попросили, разве б я не дала? — Уже и забыла Ганка, как запиралась в хате от цыган. — Для чего это вы держите женщину за рукав? А ну пустите! Пустите, говорю вам!

Тодос и не собирался слушаться. Выставил перед собой палку, словно хотел раздвинуть толпу. Ганка выскочила перед толпой, отвела палку:

— Самосуда не чинить! Когда вы на рождество и на пасху ходите с мешком да людей обираете, это можно? А их за что наказывать?

Бахурка тоже переметнулась на Ганкину сторону:

— Попугали — и отпустить надо, пусть себе идут.

— Вон какой Тодос зубатый, — подкинули сбоку. — Уж если вцепится, то как бешеный держит.

— Он за свое добро бога продаст.

Все-таки вызволили цыганку, отпустил ее Тодос. Расступились, а она все еще стоит посреди улицы, не сдвинется с места. Потом, словно опомнившись, опустила голову и, не взглянув ни на кого, пошла… Збаражане смотрели, как цыгане отдаляются. И Тодос смотрел, вцепившись в свой костыль обеими руками, словно черт в грешную душу.

На рассвете или ночью цыгане исчезли. Были — и нет их, только возле пруда трава от костра выгорела. А Ганка долго еще вспоминала их, особенно ту цыганку. Нет, не враг она своим детям и себе не враг, никому не враг… А сказала цыганка такое, что из памяти не уходит, хоть ты что хочешь делай. Будто и неправду сказала, а вот щемит сердце и щемит…

Не крыла Ганка своей хаты ни в прошлом году, ни в этом не собиралась. Уже и стропило одно надо бы заменить, совсем трухлявое, но Ганка не торопилась. Вот-вот должна была скликать толоку. Лесу она раздобыла, мастера все приготовили, теперь все лежало в хлеву, прикрытое картофельной ботвой, чтобы куры по нему не толклись да не паскудили. Оконные рамы были готовы, и двери, и косяки — не раз приходили к ней Гордей Пилявец и Макар Шинкаренко, тесали, стругали. Раздобыла Ганка и гвоздей, и скоб, и щеколд. Тяжело с железом, не сумела и железо достать. В мыслях примерялась к железной крыше, но где столько железа возьмешь? Рассказывали, что какой-то дядька в Новой Гребле додумался: накупил много корыт, разогнул их — вот тебе и кровельный материал. Но ведь корыта нигде не валяются, их нужно купить, деньги за них платить, а у Ганки их и вправду куры не клюют, потому что нечего клевать. Что ж, придется соломой крыть, снопов ей в колхозе выпишут.

Когда это еще новая хата будет, но уже сейчас Ганка думала, что нужно ведь будет переселяться, и кроме радости сжимала ее сердце легкая печаль. Вроде бы и не жаль бросать старую хату, вроде бы и не сладко жилось в ней, но все-таки жгучие шпильки жалости кололи, тревожили. Тогда она принималась вспоминать свое прошлое. Перед взором вставал отец — черный зимой и летом, как ком земли, а глаза у него были теплые, словно подсиненные. Отец не умел или не хотел говорить — молча завтракал, молча шел в поле или к коням; когда мужчины собирались компанией, так и там не слышно было его голоса, а если приглашали на свадьбу или праздник, когда начинали петь — отец тоже сидел молча, только посматривал на всех внимательно, даже как-то придирчиво, а в теплом барвинке глаз светилась мысль… Мать Ганкина, напротив, любила перебрать да перемыть косточки всех своих знакомых. Цыганковатая, смешливая Степанида слонялась по соседям, а больше — по родичам. Знала всех до двенадцатого колена — а то еще и дальше, и не только в Збараже, но и по окрестным селам, знала, кто у кого родился, кто что приобрел, с кем какая беда стряслась. Если кто из ее далекой родни женился или выходил замуж, она и их родичей знала, а если наведывалась в Новую Греблю или в Турбов на ярмарку — все там у нее были знакомые и половина народа — родичи! Слушать ее всегда было интересно, потому что Степанида, пошарив по закоулкам своей глубокой памяти, могла доказать, что тот вон дядька или та вон тетка — твои родичи, но такие уже дальние, по такой побочной линии, что они и сами о том не догадываются. И Ганка, тогда еще маленькая девочка, совсем другими глазами начинала смотреть на ту тетку или на того дядьку: они казались ей не чужими, а словно уже более близкими и понятными… Степанида и по гостям любила ходить, а если в Кураве или в другом селе бывала — непременно проведывала своих сестер, братьев, невесток, шуринов… И сердилась, если кто через Збараж шел, да к ней не заходил.

Вспоминала Ганка свое детство. Пасла она скотину с малых лет, аж пока девкой стала. Клала в торбу бутылку молока, брала кусок хлеба, зубочек чеснока, сала в палец — и на целый день. Пасла с мальчишками и нахваталась от них мальчишечьих привычек, словечек, песенок. В их компании она вела себя так, словно и она мальчишка.

До войны был в Збараже лихой на хлесткое слово, готовый на бездумный поступок, смуглый и косоглазый дядько, которого звали Черкесом. Из-за чего-то поссорился он с Ганкиным отцом и пригрозил сжечь хату. А не раз тогда случалось, да и теперь не без того, что вдруг посреди ночи займется чья-нибудь хата, выплескивает, клокочет огнем, стреляет снопами искр, а тьма то отпрянет от пожара, то затопит его на краткий миг, чтобы вскоре опять отшатнуться… Отец тогда не спал с вечера до утра: одевшись потеплее и взяв в руки увесистую дубинку, он бродил по двору, прохаживался по улице, а то устраивал засады на огороде, чутко прислушиваясь и приглядываясь, не шелохнется ли что, не промелькнет ли какая тень… А днем тоже кто-то должен был сидеть возле хаты, стеречь. Отец похудел, еще больше почернел и стал такой сердитый, что без причины ссорился со всеми, бурчал, смотрел с недоверием. И это длилось долго, пока Черкес не завербовался и не уехал из села. Только тогда отец вздохнул свободно… Вздохнуть-то вздохнул, но еще долго просыпался среди ночи и выходил во двор, высматривая по сторонам, не крадется ли кто… А мать, которая из-за того Черкеса хотела хату продать и в другое село убежать, где бы он не смог их найти, долго еще после того говорила отцу: «Вон и в Заливанщине, говорят, хорошая хата продается, недавно поставленная, и в Котюжинцах будто можно поспрашивать, и в Полевой Лисиевке…»

Хата… Как-то задумал отец переложить стену, что к огороду, — совсем уже перекосилась, подпирали ее столбами. Мешочком стал глину носить. Принес раз, принес другой, а потом нет его и нет. Думали, что заболтался с кем-то, а как стемнело, кинулись расспрашивать да разыскивать. Нашли его, присыпанного, в глинище. Брали глину возле дороги, глубоко в бок выгребли, вот и завалилась. Когда его вытащили, отец пахнул сухой землей, лицо его было искажено болью, а пальцы — скрючены: держал глины полные горсти. Ганка тогда была еще маленькой, и не так ей похороны запомнились, как поминальная вечеря. Народу собралось много, хмурые все, словно каждый еще держал на себе гроб. Но выпили и зашумели, словно осока на легоньком ветру зашумела, дальше шум сильнее — будто осоки стало гуще. Все говорили о том, как умен был покойный и справедлив, да какой способный к работе, какое у него было нежное сердце, какие умелые руки. Говорили, что хорошие люди в землю идут, а злых она не принимает. И вдруг Гануся почувствовала, что отец ее правда был умный, справедливый, и поняла, что никогда больше его не будет. Разрыдалась и, спрятавшись за хатой, долго плакала. Успокаивалась на минуту, брала комок земли, цветок, былинку, рассматривала: все так, как и было, словно ничего и не случилось, и все останется точно таким — и небо, и село их, и мир, а отца не будет, И рыдания вновь сотрясали ее…

Ганка поднимается с лежанки, останавливается посреди хаты. И кажется ей, что сейчас она не одна, что пришли к ней прожитые дни, пришло минувшее, наведалось все доброе и лихое, что было у нее, — и стало все вдоль стен, мерцает слепыми глазами из углов, выглядывает из печи, из-под кровати. И будто говорит: «Построишь себе новую хату, переселишься, будешь радоваться, думая, что все забылось. А твое прошлое тоже переселится, и горе твое прежнее тоже войдет в новое хозяйство, и твоя малолетняя радость прибредет. Воспоминания поселятся вместе с тобою, хотя ты их и не будешь об этом просить. Тень твоей матери переселится и отца, переселится тень твоего скупого счастья, твоей горести».

Ганка отмахивается рукой от этих мыслей.

Кого она позовет на толоку? Конечно, бабку Бахурку прежде всего. Ее и просить не нужно, сама прибежит: ведь никак не дождется. Без бабки, что там ни говори, не обойдешься: для уставших людей кто так вкусно приготовит обед, как она? Никто. Если у кого свадьба или толока, если у кого кто родился или умер, Бахурку непременно зовут варить обед. Борщ она никогда не передержит в печи, пирожки с мясом или творогом у нее пышные да румяные — сами в рот просятся, а что уж жаркое сготовить, или капусту с мясом потушить, или, казалось бы, даже такое простое, как сметану приготовить, все равно лучше Бахурки никто не сумеет. «Я, — любит говорить иногда Бахурка, но не хвастается, нет, — руками чую, не только глазами вижу, сколько ту буханку следует в печи держать, чтоб она испеклась, чтоб снизу не отстала и сверху не потрескалась. И до какого жара печь накалить — лицом понимаю».

И — Ганка улыбается — Явдошку Лаврущенко следует попросить непременно. Эта из работящего рода, из тех, которые сами себя обиходят да еще и другим помогут, если у тех что не сделано, потому что не могут без работы сидеть. Если Явдошка увидит, что сидят сложив руки, а дело не горит и не тлеет, так она уж не смолчит. И не только не смолчит, а засучит рукава, подоткнет подол да покажет, чьей матери да отца она дочь. О, без Явдошки хаты не выложить, как и без Ликоры.

А почему без Ликоры не обойтись? Разве она незаменимая работница или повариха? Совсем нет. Умеет Ликора петь так, что без нее ни одна песня в народе — не песня. Капелькой горилки оросит уста, разрумянится, взгляд полегчает — и польется из ее груди тоненький ручеек, и будут в том ручейке угадываться грусть женская неизбывная, брать за душу терпкая печаль. Ликоре песен не занимать: услышит мотив и уже сама сложит песню, услышит только слово, а оно, посеявшись в ней, даст не один росток, а целую ниву. Хотя Ганка вроде и поссорилась с Ликорой, но кто про это знает? Никто. А Ликора придет, потому что гнева в сердце никогда не умела держать.

Как это у нас, когда молодая возвращается в родительский дом? И Ганка тихонько затянула:

Вчора звечора велика туча впала,

А опівночі вода зілля забрала.

Зажурилися Наталчині дружечки,

Чим ми Наталці будемо гільце вити?

Ой вівсом, вівсом, червоною калиною,

Червоною калиною, долею щасливою.

Ганка, сама себе улыбаясь, повторила: «Ой вівсом, вівсом, червоною калиною…»

Вспоминалась ей на краткий миг своя свадьба. Как обсыпали ее хмелем да зерном, как обсыпали медными деньгами; вечером мать достала из-за пазухи маленький узелок, развязала — и положила на дочерину ладонь два золотых николаевских червонца; потом забрала их мать и сказала, что перед смертью отдаст; умерла, да так и не отдала, искали — найти не могли. Ганка сразу же отмахнулась от этих воспоминаний, будто всего этого и не было на самом деле.

Воду в бочке дети сами привезут с пруда, сами и наливать будут. Но глину месить нужно сильного дядьку звать, да и не одного, — попробуй походить за конями по вязкому, когда ногу трудно вытянуть. А не будет коней или дядек, тогда женщины сами уже подоткнут юбки и примутся месить глину; будут толочься, толочься в той жиже, а тяжело будет, так станут смеяться… Кузнец Панас сказал, что придет, Клара Стефанишина обещала, даже Сонька Твердоступиха встретилась как-то и спросила, почему это ее не просят на толоку. Конечно, тетка Густя придет, она совестливая, без напоминания прибежит, а к Гордею Пилявцу нужно зайти и к Макару Шинкаренко тоже. Перебирала в памяти весь Збараж, перебирала родичей по окрестным селам — ого, сколько ей будут помогать, так это ж за один день какой-нибудь хата ее вырастет, как колокол будет, а там только подсохнуть, только…

И Ганка пламенела от радости. Еще и толоки нет, еще где та хата, но ей так славно, будто все уже сделано, будто все садятся за столы во дворе под вишнями, чтоб поужинать, чтоб запеть:

Вчора звечора туча впала,

А опівночі вода зілля забрала…

Ганку не раз посылали куда-нибудь с подводой. Не то чтоб она к коням приставлена была, нет. А просто так — вместе с возчиком она вместо грузчика. Приходилось ей таскать на себе камень всякий, кирпич, мешки с суперфосфатом. Но из всех поездок особенно запомнились две. Первая — как вместе с другими женщинами ездили в лес за деревом для Домашиного болота, когда там строились, а вторая — когда посылали ее за семенами в один из лучших колхозов района.

Как за лесом ездили — запомнился этот случай потому, что дни тогда стояли белые от солнца и земля, казалось, вот-вот под твоими ногами начнет трескаться. Заночевали они, уже в Збараж возвращаясь, в одном селе, и не могла Ганка спать. Не могла, потому что луна рыже-красная поднималась с вечера над полем и большой-пребольшой уродилась, а выглядела уставшей и измученной. «Отчего это она здоровенная такая, — думалось Ганке, — а с лица страшная, словно испустить дух собралась среди неба?..» Возчики и женщины про свое переговаривались сначала, а потом — лишь про луну. И уже в чужом селе, кое-как разместившись на ночлег, Ганка вертелась, маялась на доливке у доброй вдовы, жившей у дороги, а потом какая-то недобрая сила вывела ее во двор — и чуть не вскрикнула Ганка, очутившись за порогом: катилась, как и поначалу, луна большая, и хотя лицом чище стала, но печаль с нее не сошла, не стряхнулась. Смотрела тогда Ганка на луну, и пустота какая-то черная высвобождалась в ее душе — огромная такая, что весь мир бы в ней уместился. Желтый свет приковывал Ганкин взгляд, и женщина сказала себе — нет, не буду смотреть на луну, а то сойду с ума… Накрылась с головой, уткнулась лицом в подушку, — страшный круг луны полнеба застлал.

На всю жизнь запомнила его. И что это за примета, что не забывается?

А другая поездка у нее была — за зерном посылали. Пришел Максим Тюпа: так, мол, и так, Ганка, своих семян у нас в этом году не хватило, так добрые соседи дают нам. И далее не просто добрые соседи, а государство, уже обо всем в районе договорено.

— Кто ж это у нас такой, что договорился?

— Да Дробаха, кто ж еще…

Ничего на то не сказала. Рвалось с языка, что самим уже пора бы хозяйничать так, чтобы ни у кого не просить, да сдержалась.

— Почему же меня посылаете, а не кого-нибудь другого?

Тюпа подмигнул ей — вот уж человек не умеет вести себя как следует — и сказал:

— Руки у вас чистые. Пошлешь кого другого — к рукам может пристать, и немало, а так…

— К моим не пристанет?

— Голову наотрез даю, нет!

— Да уж прибереги ее, Максим, может, если уж не людям, так еще тебе пригодится.

— И мне, и людям, — заявил Тюпа.

— А как же… — только и буркнула Ганка.

Семян должны были дать не так уж и много, однако людей за ними послали многовато. А среди них — Ликора Македона. Собственно, потому и запомнилась эта поездка, что и Ликору снарядили. На одних санях ехали, укрыв ноги пустыми мешками, — выехали-то еще до света, морозец припекал жгучий. Ликора то и дело прикладывала к щекам овечьи рукавицы, растирала щеки, чтоб не побелели от холода, и на ее миловидном лице свежий морковный румянец, словно нарисованный.

«Здоровья ей не занимать, — думалось Ганке. — И выпало на ее долю немало, и детей скольких родила, и Македон такой, что не позавидуешь, и характер у нее не характер, а воск, однако здоровья не подорвала. Словно к ней ни болячки, ни хворобы не пристают, как к другим».

Ликора молчала, смотрела в заснеженное поле — мало ли о чем могла думать, только, наверно, не про Ганку, — как вдруг спросила у Ганки — и голос ее прозвучал так мягко, хоть к ране прикладывай:

— А помнишь того ребенка, что Балко в кукурузе нашел?

— Ивана Кукурузу? — встрепенулась Ганка.

— Ага.

— Помню, — попыталась улыбнуться Ганка, но улыбка не получилась: то ли от мороза, то ли по какой другой причине.

— Я вот все время думаю про него.

— Сейчас думаешь? — удивилась Ганка.

— И сейчас, и все время.

— Сколько же это лет прошло?

— Эге, минуло, дай бог память. Не так уж и много, но время ведь плывет, как вода.

— Сидишь на санях — и все про него думаешь?

— Конечно… Куда ни иду, где ни бываю. Никому не признавалась, засмеять могут, а тебе — признаюсь. Это, наверно, болезнь у меня такая…

— Какая там болезнь! — вскрикнула Ганка. — И совсем не болезнь.

— Ты, Ганка, не будешь смеяться… Знаешь, мне почему-то всего на свете жалко. Так жалко, что и сказать не могу.

— Свет велик, Ликора, а ты — маленькая. Разве все прижмешь к сердцу?

— А мне кажется, что прижала бы.

— Чудная ты, — только и сказала Ганка.

— Да нет, не чудная, — засияла молодица. — Если б иной была, то, кажется, сразу бы и померла.

— Так чего же ты, — чуть ли не насмехалась, — возьми и прижми к сердцу весь мир. Весь, каков он есть. И доброго, и поганого. И того, у кого сердце золотое, и того, что нож точит на родную мать. Вот так — без разбора. Ты будешь обнимать весь мир, а в это время кто-нибудь и пырнет тебя.

— За что?

— А так, за то, что ты его обнимаешь… Я не могу быть такою. Если ты со мною добрый — я тоже добрая. Зла мне желаешь — так я что — нянчиться с тобой буду? Дудки!.. Правда, сама никого не зацеплю…

Долго ехали молча. Видно, Ликора рассердилась на нее, а Ганка будто и сама сердилась на Ликору. Уж сколько знает ее, а понять никак не может. И добрая, славная, и не кольнет тебя никогда, и зла не сделает, а все ж таки… С чего бы это? Не могла Ганка и сама себе объяснить… Мысли про всякую всячину закрутились, и не заметила, что к ней Ликора опять обратилась:

— Слышишь, Ганка, слышишь, — даже за плечо ее взяла, — ты того Ивана Кукурузу помнишь хорошо?

— Помню, конечно…

— Наведывалась я к нему, и не раз.

— Ты? — вырвалось у Ганки. — У тебя ж своих…

— Вот и наведывалась. Потому что, когда нашел его Балко в кукурузе, знаешь, как я себя чувствовала? Так, словно все думают, что он мой. Ты, помню, просила подкидыша себе, а я и попросить боялась.

— А чего бояться? — не понимала Ганка.

Ликора не ответила, продолжала:

— Наведаюсь к нему. Такой славный… А этих людей, что приняли, называет отцом и матерью. И ни о чем не знает, словно век и жил у чужих людей, словно у них и родился…

Затемнели впереди леса — черные такие глыбы под низкими зимними небесами. Никогда еще тут Ганка не бывала, а ведь и недалеко от дома. Всю-то жизнь просидела в своем селе, если вырывалась — так только на базары. И она жадно всматривалась во все, что проезжали: село ли, овраг ли глубокий, человека ли какого встречали.

В лесу снежок словно суше, затрещали и запели на нем полозья. Ганке стало холоднее, прятала ноги под солому, а сверху — рядном — накрывала. Деревья высокие вздыбились, инеем обросли, на елях ступеньки пологие, на хвое… Хатки внезапно выскочили к дороге и такими маленькими показались рядом с высокими деревьями, и люди словно бы меньше…

— Зайдем, Ганка? — сказала Ликора.

— А к кому? — вскинулась удивленно.

— Да живет ведь тут он, Иван.

— В этом селе?..

— Тут…

Упросила возчика остановиться. Глиняная хата, обложенная загатой, приземисто серела за хворостяным тыном. Ликора прошла в открытую калитку и, посматривая на окна, направилась через двор. Ганка за нею, тоже поглядывая на окна. Шла, а какая-то тяжесть давила ей грудь, и она руками провела по фуфайке, словно хотела содрать это неприятное ощущение.

Двери были заперты.

— Как же это? — дергая скобу, говорила растерянно Ликора. — Не может быть. Куда ж они подевались?

— Наверно, пошли куда-нибудь, — сказала Ганка.

— Наворожил кто-то, — сокрушалась Ликора. — Ну, как же это…

— А они знали, что ты наведаешься? Если б знали, так ждали бы…

— Вот такое мое счастье…

Жаль было Ганке смотреть на Ликору — горевала так, будто с родным ребенком разминулась. Сказала ей:

— Назад будем ехать по этой же дороге, тогда и зайдем.

Ликора все не могла уйти со двора. Глаза ее светились печалью. В окна заглядывала, за угол глянула, еще раз скобу подергала. И такой у нее был вид, словно и вправду хотела прижать к своему сердцу весь белый свет…

Семена брали они в соседнем, тоже лесном, селе. Не так давно было это село партизанским, и немцы его сожгли. Но все ж таки лес кругом, за материалом на хату не нужно ездить куда глаза глядят — вот уже и стоит новенький дом у каждого хозяина. И земля тут, видно, хоть и не такая тучная, как их, збаражская, да, наверно, хорошо умеют хозяйничать: и коровник, и на артельном дворе две машины стоят — не совсем еще старые, не такие расхлябанные, как у их Калистрата. И председатель здешний понравился Ганке: скачет на деревяшке, как грач, и усами длинными трясет. Ни один мешок с зерном не прошел мимо его внимания, за всем зорко наблюдает. Не скупой, должно быть, но за каждым семенем смотрит, потому что свои собственные руки приложил к нему.

— Соберете урожай — на паляницы зовите, — сказал, когда збаражане уже домой собирались.

— Приезжайте, — ответила за всех Ганка.

— А на вареники?

— А чего ж, и на варенички…

Он подсел к ним на сани, ногу перед собой выложил, как чужую, — и Ганка не могла оторвать взгляда от деревяшки. Хоть бы в валенок обул ее, а то…

— Хорошая нога? — спросил у Ганки и то ли улыбнулся, то ли скривился.

— Помилуй бог… На фронте?

— Где там! Дома все… На печи…

— Как же это — на печи? — не поверила.

— А так! Мы с дядьками по лесам шастали — знаете, какие дела творились тут, в Черном лесу! — а потом наведался я домой… Ночью пришел, да, видно, донесли… Полицаи меня окружили. Гранату в окно кто-то кинул, а мы с жинкой на печи спали. Достало меня, а жинке хоть бы что… Была бы мне амба, да не один я в село пришел, а со своими, вот они и выручили. А вы не верите, что на печи можно без ноги остаться!..

— Эге ж, на печи… — покачала горько головой.

— А сколько таких случаев! — стал горячиться усатый грач. — Прошел человек всю войну, у нас такие есть: чего с ними только не было, живой и непокалеченный остался. А приехал домой после демобилизации, что-то съел — и чуть дуба не дал, еле спасли. А вы говорите…

— В нашем селе, — неторопливо начала Ганка, — один так и умер. Вареников с творогом объелся. Две макитры, наверно, осилил. Это еще до войны было…

— Чужие вареники ел? — поинтересовался усатый грач.

— Чужие, на свадьбе…

— Бывает, — согласился. — От чужих можно. От своих никогда бы не помер: жалко бы стало все съесть… Спасибо, что подвезли, вот тут я и живу.

Когда немного отъехали от села, Ганка сказала:

— Дал нам семена да еще и благодарит, что подвезли… Есть же такие люди на свете…

Черное молчание леса окружало их со всех сторон. Груженые сани катились не быстро, поскрипывали. Вот и снова то село, где Иван Кукуруза… Ганке тоже хотелось увидеть его, а приблизились к хате — не светится в окнах, хоть уже и вечер и в соседских окнах блестит огонь. Случится же такое раз в жизни, и на тебе — не везет.

— Мне всегда так, — произнесла Ликора.

— Неужели? — не поверила Ганка. И сказала — неожиданно даже для самой себя: — Счастливая ты.

— Я? — удивилась Ликора. — Разве такие, как я, счастливые?

— Вот и сама не знаешь. А я вижу — хорошо тебе, вот и счастливая.

— Где ж оно хорошо?

— А кому тогда хорошо, как не тебе? Я счастливей тебя, Ликора, не встречала. В тебе твое счастье, с тобой все время, ты с ним не разлучаешься. Не все такие, как ты, Ликора… Вот я раньше никак тебя понять не могла. А нынче, сдается, начала понимать. Нет, я такой никогда не буду, а вот — понимать начинаю…

Ликора покраснела и показалась Ганке еще стыдливее, еще застенчивее, чем всегда.

— А я, — сказала Ликора, — никогда б такой, как ты, не смогла быть. Мне вот человеку слово сказать — ох как трудно!

— Ты и не будь такой, для чего! Думаешь, мне хотелось быть такою, как вот я сейчас? Где там!

Уже стемнело, уже лес стал грознее и зашумел холодно. Но у Ганки на душе стало почему-то хорошо, вроде потеплело. Ехала бы вот так долго, улыбаясь своим мыслям, улыбаясь тому хорошему, что — она сейчас просто и легко верила в это — ждало ее впереди. Все проходит, как лесной шум, оставшийся позади, — они выбрались в поле; так точно и плохое проходит, как черный шум леса…

Чуть ли не в полночь добрались до Збаража, и почему-то показался он Ганке лучшим, чем всегда, и каждая улочка — мила, и каждый тын — дорогой. «Это все из-за Ликоры», — думалось ей, но никак не могла она до конца понять, почему из-за этой Ликоры, которую никто всерьез не принимал, прояснилось для нее все так и засветилось.


Людей в клубе — как зерен в добром арбузе. Впереди, перед сценой, сидят люди постарше и почитаемые или же те, кто сам себя уважает, если другие его не уважают. Парни с девчатами трутся у стен да по углам, грызут семечки, оттуда порой долетает тонкий девичий визг и сразу же — хохот парней. Курят. Дым клубится над головами, подпирает потолок, в седых прядях его тонут лица. Дети шмыгают под ногами, словно окуньки в зарослях лепехи, но предусмотрительные и спокойные уселись уже впереди прямо на заплеванном полу. Хотя на некоторых скамьях есть еще свободные места, никто из ребятишек и не рискнет на них сесть, потому что знают: хохотушки, которые где-то сейчас слоняются, скоро начнут искать себе места — и повыгоняют их.

В одном углу — сосредоточенная тишина. Тут играют в дурака. Завклубом — рыженький и лопоухий Павло Драло, которого поставили сюда лишь за то, что он умеет играть на гармошке, — тоже тут. Он склоняется поверх нависших над картами голов, чтоб посмотреть, кто чем кроет, да кто проигрывает, но не забывает время от времени крикнуть умоляюще:

— Ребята, кончайте, ведь нельзя так, начнется скоро… Слышите, ребята?!

— А-а, ты еще и мухлевать! — вскрикивает вдруг долговязый подросток и цап за ухо широколицего парнишку, который явно старше его, но узкоплеч и тощ.

— Пусти! — просит тощий. — Я не мухлевал.

— А кто ж, если не ты?! Трепло!

— Пусти, а то сейчас получишь, — беззлобно грозит тощий.

— Ха-ха-ха, — смеется тот. — Покрутись немного, чтоб знал, как мухлевать.

Тощий изворачивается и хватает за ухо противника. Теперь они так тянут друг друга за уши, что на глазах у обоих выступают слезы.

— Да перестаньте, ребята, — уговаривает их Павло Драло.

А из толпы подают советы:

— Выгрызи ему зубами глаз, Горик!

— Зинько́, кусай его за нос! За нос кусай!

— Крути, крути, Горик, а то он тебе открутит!

— Зинько́, дай ты ему по зубам!

И снова Павло Драло, вспомнив, что он тут завклубом, говорит, усмехаясь:

— Выйдите во двор, там хоть головы сверните, но не на собрании.

На сцене стоит стол, застланный красной материей, две скамьи для президиума, а также трибуна — высокая тумба. На ней поблескивает невытертыми каплями графин с водой да граненый стакан. Народу между тем набилось еще гуще, детей тоже прибавилось, клубится дым, воздух с каждой минутой становится тяжелее, хоть ножом его режь. А шум усиливается — говорят почти все, и в том шуме девичий визг тонет, его почти не слышно… Наконец у входа появляется Дробаха, щурится от света, его монгольские глаза становятся узкими-узкими, только в щелках дрожит желтоватый блеск. За Дробахой входит участковый — широкий картуз закрыл его лоб, едва на глаза не наползает, хорошо, что за уши зацепился. А уши у участкового большие, как два торчащих капустных листа, а что конопатин на лице — так будто моль обсела. Максим Тюпа тоже ступил через порог, за ним еще несколько человек. Шум немного пригас, все смотрели на них, и вдруг кто-то крикнул:

— Чините суд и расправу, до каких же пор тут сидеть!

Вновь прибывшие протолкались к сцене, один за другим стали усаживаться за столом. Дробаха сидел неспокойно: то отстегнет пуговицу на зеленом кителе, то застегнет, то примется постукивать пальцами по кумачу. Пока затихал шум, пока выбирали к красному столу еще нескольких человек, из активистов, Дробаха и слова не сказал. А потом, не вставая, крикнул:

— Освободите первую скамью!

Гомон и совсем утих. Тишина залегла глубокая, только в седом дыму темнели черные лица да блестели глаза. На первой скамье, не поняв, что к чему, так и сидели неподвижно. Тогда Дробаха снова сказал — в голосе задрожали жесткие нотки:

— Освободите первую скамью! И быстро! — А когда колхозники поднялись и отошли к стене, опять крикнул: — Нарушители артельного статута, займите свое место!

Прокатился легонький шумок, но никто не торопился выходить вперед. Дробаха встал, уперся кулаками в стол:

— Называть персонально? Или сами выйдете? Те, кому были присланы с исполнителем повестки на общественный суд?

— Персонально! — прокричал долговязый Горик, левое ухо которого пылало калиновым жаром. Прокричал — и сначала голову втянул в плечи, а потом, осмелев, хихикнул в кулак.

— Можно и персонально, — сказал Дробаха и, придав своему лицу холодной неприступности, произнес: — Марина Шнайдер!

Все начали оглядываться, ища глазами Марину Шнайдер. Она, покрытая рябеньким платком так, что только одни глаза были видны, стояла у входа.

— Иди, Марина! — стали кричать ей.

— Стоишь ведь, а то хоть посидишь, иди.

— Иди, Марина, бог не выдаст, свинья не съест!

Но женщина словно застыла. А Дробаха продолжал называть остальных:

— Грицко Кисель, не прячься за чужими спинами, все равно не спрячешься и от ответственности не уйдешь.

Народ весело засмеялся. Потому что Грицко Кисель был чуть ли не под самый потолок, гибкий да худющий, — пусть такой попробует спрятаться. Когда он идет, то сгибается в коленях и голову опускает, чтобы казаться меньше, — как-то перед людьми неудобно, что такой вытянулся.

— А я не убегаю, я стою, — хмуро ответил Кисель.

Над ним незлобиво начали посмеиваться:

— Разве это Кисель? Это десятая вода на киселе!

— Десятая вода не на киселе, а на горилке!

— А она у него всякая бывает: один раз с бедой, а дважды — с водой.

— Если уж пить, так только у Марины: если горилкой не угодит, так сама недурна.

— Оксен Тилимончик, — вел дальше Дробаха, переждав минутный хохот и еще тяжелее упираясь в стол кулаками, — на первую скамью.

— Посижу и тут! — крикнул откуда-то из задних рядов бедовый, черный, как ворон, Тилимончик.

— Там почетнее! — крикнул Глемездик, который тоже пришел на это собрание и как уважаемый в селе человек сидел впереди, положив картуз на колени.

— Мне почета не нужно, мне лишь бы хорошо! — быстренько огрызнулся Тилимончик, сверкая антрацитовыми глазами и даже поднимаясь, чтобы увидеть Глемездика.

— У Тилимончика честь, как махорка, в кармане лежит, — хмуро пошутил Дробаха. — Запустит руку в карман, свернет самокрутку — и с дымом ту честь пускает.

— Вон какой я зверь! — лукаво подхватил Тилимончик. — В кармане, говорит!

Дробаха повел на него острым взглядом, какой-то миг смотрел молча, словно взвешивая мысль, а потом скрипуче так, с нажимом:

— Товарищ Тилимончик, нужно уважать собрание колхозников, иначе будете оштрафованы за неуважение.

При этих словах участковый поправил картуз, оголив бледный сплющенный лоб, и подбоченился.

— Ну и что ж, штрафуйте! — крикнул Грицко Кисель. — Имеет за год шесть заработанных трудодней, так вы у него удержите десять.

— Вот уж разбогатеет человек, — подбросил кто-то со смешком.

— Конечно, — согласился Тилимочник, — разбогатею. Как тот лысый, который волосы сзаду наперед зачесывает, а их ни сзади, ни спереди.

— Тебе так весело, Оксен? — насмешливо спросил Дробаха.

Насмешка эта неожиданно охладила Тилимончика. Он притих, плохоньким-плохоньким с виду стал, пробубнил примирительно:

— А я что? Я, слава богу, не лысый…

— А также прошу на первую скамью Ганку Волох, — сказал председатель.

Все принялись оглядываться, ища Ганку. Но ее нигде не было.

— Может, ей не сказали?

— Забыли, наверно, к ней послать.

— Я здесь, я здесь! — подделываясь под женский голос, прокричал долговязый Горик, но кто-то из старших парней так врезал ему по шапке, что парнишка чуть не до пола присел, прикусив губу.

Павло Драло, стоявший поблизости, только удовлетворенно улыбнулся: мол, достукался ты сегодня, а если мало, так вечер долгий — другие добавят.

— Тюпа, бери участкового, и одна нога тут, другая — там! — приказал Дробаха. И когда бригадир с милиционером вышли, налил в стакан воды и, отпив капельку, продолжал: — Товарищи, пусть подсудимые не думают, что мы будем умолять, чтобы они сели там, где следует. Подсудимые должны понимать, что наша воля для них закон. Потому что мы сегодня можем покарать их, но можем и помиловать.

После этих слов Марина Шнайдер первой стала пробиваться вперед. Кисель, увидя это, решительно махнул рукой, — мол, где наша не пропадала, — и тоже встал. А на них глядя — и Оксен Тилимончик. Уселись на освободившейся скамье, но все на каком-то расстоянии друг от друга. И тогда в клубе стало тихо-тихо, что даже сопение какого-то ребенка явственно послышалось.

— Что ж, товарищи, начнем открытый общественный суд над членами нашей артели, которые занимаются самогоноварением.


В Ганкиных окнах не светилось. Но когда постучали, она сразу выскочила во двор. Присмотрелась к гостям и руки подняла вверх, словно вот-вот начнет ощупывать их лица.

— Это ты, Максим? — обратилась к бригадиру. — Это ты, Олекса? — спросила участкового. — Что вам нужно?

— Мы за тобой, — сказал Тюпа.

— По мою душу? Никуда я не пойду!

— Тебе повестку прислали? Прислали! Все люди собрались? Собрались! Так почему же ты не пришла?

— Потому что ни в чем не виновата.

В разговор вступил участковый:

— Аппарат ведь у тебя, Ганка, нашли… и самогонку тоже.

— А что, разве у меня одной?

— Не у тебя одной. Но Шнайдерка пришла, и Кисель, и Тилимончик. А тебя просить нужно. Где ж это видано, чтоб закон к тебе пришел и уговаривал? Ты лучше, Ганка, явись, послушай, что будут говорить. Никто тебя не съест, ведь суд-то общественный, только поговорят. А если ослушаешься, так ты ж знаешь, что может быть.

Ганка не ответила. Кажется, раздумывала. Вдруг бросилась в хату и через какую-то минуту вышла. И не одна, а с детьми: Саню держала за руку, а Толика с Иваном перед собой вытолкала.

— Идем, — сказала решительно.

— А дети для чего? — спросил Тюпа. — Оставь их дома.

И участковый тоже не двигался с места, переминался с ноги на ногу. Будто не говорил никто, чтоб с детьми приводить.

— Пусть идут, — сказала Ганка. — Это мои дети, пусть идут.

— Для чего же их тревожить? — укорял Тюпа.

— Вот вы и стойте, если хотите, а мы пошли!..

И помчалась, даже хаты на замок не заперла. Бригадир с участковым двигались следом, а что им оставалось делать? Ганка шла быстро и всю дорогу — а до клуба было не близко, почти на другой край села, — молчала, сцепив зубы, лишь изредка бормотала:

— Угу, повестку прислали… Угу, в тюрьму не пошлют, потому что в колхозе ведь кто-то должен работать, а опозорить — опозорят.

Когда вошла с детьми в клуб, сидевшие на сцене посмотрели на нее, а за ними уже и все сидевшие в зале стали на Ганку смотреть. Ганка стояла на пороге и тяжело дышала, а дети, держась за нее, остро косились по сторонам.

— Не стой в дверях, проходи сюда, — очень громко сказал Дробаха и показал рукой, куда нужно пройти.

Ганка, подталкивая перед собой мальчиков и таща за собой Саню, начала пробираться вперед. Ивану, видно, стало неудобно, что мать так его гонит, попробовал шмыгнуть к товарищам, но Ганка поймала его и дала такого подзатыльника, что у самой в ушах зазвенело.

— Так ему, так, а я еще добавлю! — кинул долговязый Горик и сразу же оглянулся: не собирается ли кто огреть его по макушке.

— Да не тащи их! — крикнул Дробаха. — Или решила за детей спрятаться? Не спрячешься! Не дам!

— Так точно! — опять захохотал Горик, уже не остерегаясь, и в тот же миг кто-то из старших так врезал ему по голове, что он присел и долго не поднимался, пока неожиданные слезы на глазах не просохли.

— Подвиньтесь немного, — сказала Ганка Тилимончику и Киселю, — дайте и нам сесть.

— О, без тебя кутья не сварится, — защебетал Тилимончик, обрадованный: чем больше компания, тем легче отдуваться. — А мы тебя ждали.

— Спасибо, что ждали, — поблагодарила в сердцах. И схватила за руку старшего своего, который вновь вздумал убегать. И так на него глянула, что у Ивана душа занемела, и он сел, понурый, не глядя ни на кого. Зато Саня и Толик с интересом осматривались, будто мать их привела сюда развлекаться.

— Почему ты, Ганка, приглашения так любишь? — снова обратился к ней Дробаха. — Или дорогу к клубу забыла, или людей не уважаешь?

— Конечно, не уважаю, — буркнула Ганка, все еще не садясь и поворачиваясь лицом то к сцене, то к залу.

— А это почему? — твердо так, сквозь зубы спросил.

— Потому что делать мне больше нечего, как только не уважать.

— О, да тебе, оказывается, весело, — насмешливо сказал Дробаха. — Так, может, ты нам расскажешь, чего по базарам слоняешься, почему спекуляцией занимаешься, а? Расскажи и про то, как к тебе зерно молоть ходили, а ты за помол драла… и как сельмаг стерегла…

Тилимончик, который до прихода Ганки держал ответ перед обществом, зыркнул туда-сюда, не зная, что делать, а потом, поняв, что сейчас не до него, уже не сел на скамью, а отступил немного в сторону и уже со стороны смотрел на все. А в душе шевелилось: может, из-за Ганки забудут про него, может, как-то обойдется.

— Расскажи также, — говорил все Дробаха, — какой там самогонный завод курил да дымил у тебя дома, скольких ты перепоила и скольким залила сивухой памороки.

— А никому не залила.

— То есть как?

— А так, — ответила Ганка, — что горилку я гнала не для гульбища, а для дела, хотела себе на толоку немного выгнать. Потому что думаю хату ставить, думаю толоку скликать. Ну, сойдутся люди, а потом их за столы посажу, так должна ж поставить какую-то бутылку или нет?

— Конечно, — поддержал ее кто-то весело.

— Ну вот, — обрадовалась Ганка поддержке. — Потому что за людскую доброту полагается и отблагодарить.

— Полагается! — вновь ввернул тот самый голос.

— Что тут происходит? — встал из-за стола Дробаха. — Тут распоясывается спекулянтка и самогонщица, а кое-кто ее поддерживает? Да вы знаете, кто такая Ганка Волох? Она подрывает наш колхозный строй, потому что копается на своем огороде, вместо того чтобы трудиться на общей земле. А ведь какие у нее права!

— Все правы, да я не права! — снова отрезала Ганка.

Дробаха сделал вид, что не услышал. Но смех в зале заставил его остановиться.

— Вижу, — вновь начал Дробаха, — что тебе, Ганка, нельзя давать слова. Вот лучше посиди да послушай, что про тебя рядовые колхозники думают. Тут тебе не смешки, а суд, который может наказать тебя по всей строгости закона.

— Аппарат разбили — и еще судить! — Видно, у Ганки совсем терпение лопнуло, и в голосе слезы зазвенели. — Да разве я в чем-нибудь виновата? Нет моей вины ни в чем ни на крошку. Я все ради них, ради детей своих, старалась. Потому что ничего они доброго не видели и не увидят… Отец их как ушел, так и сложил голову на фронте, они и не насмотрелись на него, не только не нажились. Тут тянешься, тянешься, мотаешь из себя жилы, да разве одними жилами поможешь?.. Хата старая сгнила…

— Ну, разревелась, — оборвал Дробаха. — Слезам спекулянток и лодырей мы не верим.

Ганка умолкла. Пристально так посмотрела на Дробаху, будто силилась понять, что он сказал, но никак не могла. Потом на притихших людей глянула, встретилась с темным взглядом Грицка Киселя, с недоумевающим взглядом Оксена Тилимончика… Казалось, закричит сейчас в гневе, но она сказала совсем тихо, только рядом с ней услышали:

— Тогда детей моих судите. Вот Ивана судите, Саню, Толика…

И повернулась, пошла к выходу. Перед нею расступались, давая дорогу.

— Задержите ее! — крикнул Дробаха. — Мы не позволим издеваться над колхозным собранием!

Ганка на какую-то минуту остановилась, но не оглянулась, не сказала ничего. А потом шагнула в открытые двери, и никто не посмел коснуться ее. Только участковый, словно опомнившись, прошел до порога, но тут остановился, ожидая, не будет ли ему каких приказаний. А так как приказаний не было, достал из кармана папиросу, закурил, делая вид, что только для этого и шел сюда.

Тилимончик — дядька веселый и шутник, даже сейчас не удержался, чтобы не посмеяться. Правда, посмеялся он лишь в кулак, но Дробаха заметил. Что-то хотел сказать, но хитрый Оксен опередил его — показал на детей рукою и сказал:

— Э-э, что ж это такое будет, если мы все приведем своих детей? Разве наши дети уже колхозники или солод умеют готовить, что их сюда водить нужно?

Дробаха поморщился, словно зубы у него заломило, а потом махнул Ганкиным детям: мол, вставайте, не место тут вам. Дети поднялись со скамьи, Иван взял меньших за локти, повел. Но до дверей не дошли, остановились, чтобы послушать да посмотреть, что дальше будет. Дробаха заметил, что они остановились, и приказал всю детвору выгнать. Кое-кто пробовал прятаться, но у Павла Драла был меткий глаз, всех до одного повыуживал.

Очутившись на дворе, детишки затеяли беготню. Кто-то за кем-то гнался, кто-то от кого-то убегал, а то вдруг ночь пронизывал чей-то визг — острый, как хорошо отточенный нож. Ганкины, забыв про свою мать, тоже вертелись в той суматохе, пока Иван не охладел к игре и беготне. В душу его закрался страх, боязнь за мать, и он, поймав Толика и Саню и надавав обоим тумаков, потому что они не хотели уходить из компании, повел их домой.

В окнах приземистого клуба горел свет — суд продолжался.


В Збараже чуть ли не каждую хату толокой ставили. Да разве только в их селе? По окрестным спросите — тоже зовут людей, когда строятся, тоже гуртом и глину месят, и стены выкладывают. А если не позвать, так и обидеться могут. Как же это так — других позвали, а разве мы, неприглашенные, рук своих пожалели бы или помочь поленились?

Вот и для Ганки наступил такой день — пошла по людям, звать. Ставить хату — не праздник, однако чувствовала себя празднично. И туфли свои, которые боялась надевать, на этот раз обула. Жали они, и Ганка даже стала сердиться сама на себя. Да разве не рассердишься? Ну, до каких пор им лежать, для кого? Уж она совсем себя запустила, а так нельзя. Даже платок из сундука достала — платок хоть и не цветастый, зато не темный, как тот, что делал Ганку совсем старой и словно бы морщин ей прибавлял.

Надев туфли, повязав платок, вдруг поймала себя на том, что все слоняется по хате, а чего — и сама толком не знает. «Что это я ищу? — остановила себя вопросом. — Какая это хвороба кочевряжится надо мною?..» Ах, да она ведь зеркальце ищет! Всплеснула руками и почувствовала, что краснеет. Ну, это уж совсем разум потерять надо, чтобы зеркальце искать. Или она на гулянку наряжается?.. Нет… Однако должно же оно, окаянное, где-то лежать. Никогда Ганка не смотрела на себя в зеркало, даже не думала об этом, а тут. Было оно у нее где-то, было… Может, дети куда-нибудь занесли. Наконец нашла. Даже не зеркальце, а кусочек — осколок, поцарапанный, облупленный.

Из-под тех царапин уставились на Ганку настороженные, словно перепуганные глаза: какой-то миг она смотрела в свои глаза, а потом сказала сама себе:

— И чего вытаращилась, а?

Глаза в зеркальце остались холодными, хотя Ганке показалось, что она улыбнулась. Потом принялась поворачивать зеркальце так, чтобы увидеть свои губы. Вот они — две темные бороздки на уставшем ее лице.

— Вон какие… — сказала Ганка. И сама не могла понять, что именно хотела этим сказать. То ли что губы у нее красивые, то ли что обескровленные.

Вот и лоб — желтый, морщинистый. Пощупала для чего-то пальцами, хмыкнула:

— Это уж лоб такой…

И вдруг стало ей стыдно — что говорит бог знает что, лишь бы языком трепать, и разглядывает себя вот так. «Совсем умом тронулась. А если увидит кто?» Она испугалась, что за ней могут подсмотреть, и быстренько кинулась к сундуку прятать зеркальце. На самое дно его положила, прикрыла тряпками. И словно избавилась от чужих, неприятных глаз, которые холодно следили за ней.

К кому же первому пойти? Кто ей тут самый родной, с кем она душа в душу живет?.. И ноги сами понесли к Бахурке. Бабка, увидев Ганку на своем дворе, засеменила навстречу, а как заметила, что гостья вырядилась, так и слова вымолвить не могла, только смотрела. И Ганке вдруг приятно стало, что на нее так смотрят и что у бабки от удивления аж язык отнялся.

— Бабушка, пришла звать вас на толоку!

Лицо Бахурки прояснилось.

— А я уже думала, чего это ты… Что, я сама не знаю? Или я сама не приду?

— Прийти-то придете, но так уж заведено, чтоб просить.

— И для чего меня просить? Непрошеная я…

— Э-э, бабушка, хочу я вас попросить — и все тут. Вот хочу! — ласково и спокойно поясняла Ганка. — Мне хорошо оттого, что я вас на толоку приглашаю.

— Да я приду, приду, — успокаивала Бахурка, не в силах понять Ганкино праздничное настроение. — Спасибо, что просишь.

— И вам спасибо, — ответила церемонно.


…В ночь перед толокой спать не могла. Не шел сон в голову, было в ней чисто и светло. Слышала когда-то, что мед нужно есть от бессонницы. Пошла в кладовку, отыскала бутылку с медом на самом донышке, однако есть не стала. Ведь пасеки у нее нет, а что, как с ребенком какая болезнь приключится?

Так до рассвета и пролежала с открытыми глазами, а вместе с солнцем была уже на ногах. Знала, что людям позавтракать нужно дать, а потому заходилась у печи. Огонь развела, воды поставила в чугунках, чтоб грелась, и принялась детей будить:

— Вставайте, кур ловите, потрошить будем!

Дети вскочили, будто и не спали. Скоро из сеней донеслись кудахтанье, хлопанье крыльев, детский смех. Принесли Ганке кур.

— Всех, да? — спросила Саня. — Они ж еще молодые…

Мать не ответила, сказала Ивану:

— Вот эту старую зарежь, вот эту рябую и эту, что на ногу припадает.

— Мама, рябую не режьте, — попросила Саня. — Я с ней, когда она еще цыпленком была, играла.

— Поиграешься с другим цыпленком, а рябая не хочет нестись.

— Я не пойду с Иваном, мне жалко ее…

— Да разве я тебя посылаю?

Пришла Бахурка. Еще дома надела на себя передник — знала, что придется готовить и завтрак, и обед.

— Эх, Ганка, Ганка, — щебетала. — Да хватит ли одной твоей печи, чтоб наготовить на всех? У соседей попроси, пусть тебя к своей печи пустят.

— Кого ж это попросить, Гомозов?

— Не у них, так у Кларки.

— Кларка в городе, как же я?..

— А разве она свою хату запирает? Не запирает, красть ведь нечего, вот и пойдем к ней. А у нее печь хорошо подрумянивает, вот мы пирожков и напечем там.

Начали Ганкины родичи сходиться — даже из соседних сел пришли гуртом, услышав про толоку. Одной из первых, однако, Ликора явилась — с густым своим румянцем на щеках, со сложенными на животе руками… За нею — Явдошка Лаврущенко, шагая размашисто и решительно. Дружно стали появляться люди с Домашиного болота — и задрожала в Ганкиной груди какая-то непонятная боль.

Возвращался со своего сторожевания Степан Роик, так тоже Ганкин двор не обминул. Нес на плече дробовик, словно собирался орудовать им так, как топором орудуют или молотком.

— Дядька! — кричали ему. — А для чего вы ту люшню приперли? Гвозди забивать? Признайтесь!

— Конечно, гвозди, — отвечал колхозный сторож. — Только в твою голову.

— Тогда поищите себе дурную голову.

— В дурную не полезут, потому что твердая, а в твою — как раз!

— Вы, дядя, расскажите, — посмеивались, — как на наш коровник волки нападали.

Роик хмурился — не любил, когда вспоминали об этом. Недавно случилось с ним такое, когда, выпив лишнее, принял собак за волков и даже пробовал стрелять по ним.

— Волки они волки и есть, — бурчал. — Волки сами по себе, а я сам по себе. Они мне ни к чему.

— Так чего ж тогда стреляли?

— А что, прикажете щадить их? Не пощажу никакого зверя, коли он лезет на меня.

— Расскажите про волков! Про волков!

Роик сделал вид, будто не к нему обращаются или он не слышит. Потихоньку поплелся к плотникам, принялся помогать им. Однако и плотники не давали Роику покоя, приставали со своими насмешками.

— В нашем деле, — говорил им Роик, — нужно иметь хорошую собаку. Без хорошей собаки сторож — не сторож. Собака должна понимать своего хозяина. Хозяин для нее — как командир в армии. Налево! Направо! Ложись! Вставай!.. А если собака дисциплины не знает, если она допускает вольности всякие, то уже никакого толку от нее не будет.

— А где ж это ваша? Что-то ее не видать.

— Сдохла уже, так я ищу щенка, чтоб гавкал и кусал здорово, но разве теперь щенки? Теперь не щенята, а одно тьфу! Вы знаете, какие у немцев собаки? Да они с малолетства слушаются, а потом из них вырастают такие, как в горло вцепится, не отдерешь!

— Конечно, куда нашим шавкам до немецких!

— Известно, — охотно болтал Роик. — Всегда она ластится, подбадривается, всегда скулит. Сама на себя не похожа и весь род собачий поганит и позорит. При немцах одна их собака меня укусила. Я иду мимо нее, а она сидит. Сидит и глядит. Я иду и тоже гляжу на нее. А потом не торопясь подошла ко мне и хоть бы гавкнула или что, совсем нет. Укусила за ногу, разодрала штаны — и бежать не думает. Благородный такой пес, и видно, что очень умный.

Люди смеялись.

— Немцы вам, Степан, не понравились, так хоть волкодав ихний по сердцу пришелся.

Глемездик тоже явился. Запер сельмаг, как часто делал, когда ему вздумается, и наведался к Ганке на толоку. Уж кого-кого, а его не ждала Ганка. До сих пор помнила, как сторожила ночами сельмаг и что ей Глемездик сказал, когда конфеты пропали… Но сейчас молодица ему обрадовалась.

Глемездик отозвал Ганку в сторону, протянул какой-то пакетик.

— Возьми, это селедки, хоть и дешевые, зато вкусные.

— Да на что вы? Ой, господи, не нужно!

— Бери. У тебя столько народу — все съедят. А останется, тоже не пропадет — у хороших хозяев ничего даром не пропадает. — Посмотрел, как движется работа, сказал: — Вот, Ганка, и ты человеком становишься.

— А разве я не была человеком?

— Была-то оно была, а теперь — и совсем человек.

— Спасибо на добром слове, — ответила. Хотела рассердиться, да гнев почему-то не приходил. И Глемездик, которого-все-таки недолюбливала, был ей сейчас приятен, как и все люди, которые пришли на толоку.

А Гомозов и на дворе не было видно. Ни Тодоса, ни Мартохи, — словно вымерли. Наверно, заперлись в хате с самого утра. Разве она, Ганка, вела бы себя так с соседями, если бы они не были загребущими? Да бог с ними! Только ведь несправедливые они, хоть и к богу близкие… А что, если пойти позвать? Пусть бы пришли, пусть бы со всеми покрутились, а то все в стороне от людей. А дальше жили бы себе мирно, как соседи… Пойти?

Ни за что не решилась бы, а тут Мартоха с ведром к кринице вышла. Зыркнула украдкой на соседкин двор и хоть бы с людьми поздоровалась, хоть бы заговорила с кем! Двинулась тучей к кринице и от криницы тучей проплыла. Словно не заметила ничего, словно ей все безразлично! Ну и что ж, подумала Ганка, если ты людям доброго дня не желаешь, так я с тобой и знаться не хочу. Если все прощать, тогда и сама на себя не будешь похожа, а так, на былинку, которая ничего не чувствует.

«Э-э, такие вы божьи. Хоть и молитесь богу, а нет его у вас ни в голове, ни в сердце. Потому что жить по-божьему — это любить!» И что-то тихонько спрашивало у Ганки: «А если любить, так почему же ты Гомозов не любишь?» И отвечала сама себе: «Такая уж я, наверно, что всегда кого-нибудь не буду любить, характера своего не переделаю…»

Хата росла, и Ганка, глядя на людей, на их руки, прислушиваясь к говору, к шуткам, не могла поверить, что наконец сбывается то, о чем она мечтала. Что вот так соберутся несколько раз — и все готово… И старенькая ее хатенка, покривившаяся, хмурая, показалась ей вдруг до слез дорогой, — ей-богу, не хотелось бы идти из нее, где столько пережила, столько испытала…

Потом обедали. Бахурка чувствовала себя так, будто ей хату ставили. Умела она приготовить обед, умела и угостить.

— Что же вы отставляете миску с холодцом? Вы только посмотрите на эту миску, — обращалась она к кому-нибудь. — Ведь само в рот просится.

— Пусть просится, — отвечали. — Только холодца уже поел, сыт.

— Так быстро? Работали ведь, перетрудились, а есть не хотите?

— И не перетрудился, и наелся…

— Э-э, берегите здоровье, ешьте вот это жаркое. Уж такое оно вкусное.

— Ну, если такое вкусное…

Говорили обо всем на свете. А потом, словно сговорились, — все лишь про Ганку да про Ганку. Как-то она всегда жила, как-то ей выпадало, как теперь приходилось. Что, мол, святая это женщина, да и только. Ганка сначала не перебивала — пусть говорят, они — гости, они на толоку пришли, но когда святой назвали, не могла стерпеть:

— Не святая я, бедовая!..

На нее все зашумели:

— А вы молчите! А вы, Ганка, слушайте!..

— Не хочу слушать неправды.

— Другие одну только неправду и любят слушать, потому что от правды им плохо, а вы!..

— Святые — которые на крестах умирали! — крикнула Ганка. — А я на кресте не была, и никто меня оттуда не снимал.

Ганка подошла к Ликоре и попросила, чтобы запела та, не может она болтовню эту больше слушать, сил нет. Если б ругали, то, может, и слушала бы, может, и не возражала, а так…

Ликора пела:

Ой, учора, ой, учора,

Ой учора я п'яненька була.

За рубль, за два качурика продала,

За рубль, за два, за рубль, за два,

За рубль, за два качурика продала,

За третього дударика найняла…

Пела, и лицо ее бледнело, лоб начинал отдавать сухим холодным блеском, а грудь то вздымалась, то опадала, даже не верилось, что такой щемящий голос может жить в ее неприметном теле… Роик остро, напряженно смотрел на Ликору одним своим глазом, сжимал и разжимал кулаки, силился подтягивать: «За рубль, за два качурика продала…»

…А потом, после толоки, и в новую свою хату перебралась Ганка Волох с детьми. А в новой хате — новая жизнь, хлопоты и заботы новые…


Жизнь — что вода: сплывет неприметно, не успеешь уследить. Вот, кажется, совсем недавно начинался ручеек твоего детства, спокойный, солнцем осветленный, начинался радостно и беззаботно, а дальше этот ручеек превратился уже в реку — юность бурунами забурлила, воды стало больше, глубины прибавилось, то в одном месте омут-водоворот запенится, то в другом… Глядишь — спокойнее стало течение, будто притомилось, уже не шумит вода, не бьется сердито в высокие берега: молодость миновала, старость еще не наступила, и катится река твоей жизни к безбрежному морю, в котором и тонет бесследно, словно капля.

Так ли уж бесследно?

С тех пор как отстроилась Ганка, годы для нее в новой хате быстрее понеслись. Опадал день за днем, словно лист с дерева, и каждую осень дерево раздевалось, чтобы весною вновь зазеленеть…

За последние несколько лет чуть ли не все отстроились — будто и незаметно, будто и без трудностей. Потому что не при Дробахе все это уже делалось, а при другом председателе, присланном из района. Славный он оказался человек — хоть и не говорливый, зато не крикливый, не пьющий. Даже некрасивый, но разве он девка? Не красота нужна, а ум и совесть, хозяйский глаз, — все это было у нового. Он, когда нужно, мог не только посоветовать, но и сам поработать. Нет, не для примера или чтобы упрекнуть (председатель, мол, трудится, а ты лодыря гоняешь), — нет, видно, получал от этого удовольствие. Над ним даже и посмеиваться начали, потому что прост был во всем, среди других неприметный. Посмеиваться-то посмеивались, а все-таки уважали.

Дробаху же на молокопункт в район перебросили. Видно, работа эта пришлась ему по душе: порядок на молокопункте хоть и небольшой был, но был. Где-то достал себе Дробаха картуз с черным козырьком и в белой рубашке ходил — смотрите, мол, чисто у меня тут, бактериям жизни не дам!

И все-таки, когда привозили сдавать молоко збаражане, относился к ним придирчивей, чем к другим. И то не так, и это. А как-то пытался доказать, что молоко они привезли от больных коров.

— Почему же это больные они у нас? — возражали збаражане. — Нет у нас таких.

— И это вы мне говорите? — сердился Дробаха. — Кто ж тогда так хорошо знает ваш скот, как не я? Знаю, как там при мне было.

— При вас и вправду было плохо, а теперь уже не то.

— А может, то не при мне, а при вас?

— Видите ли, при нас теперь иначе.

— Такие умные стали.

— Не только мы, но и те, которые при нас.

— А новый ваш председатель хаты себе еще не построил в Збараже? Лишь наведывается?

— Нет, не наведывается. И хату себе ставит.

— Ну и дурной, — искренне вырвалось у Дробахи. — Номенклатурному хорошо, а привяжет себя к одному месту, так какая он номенклатура? Выгонят — вот и пойдет телят пасти.

— Не всех и выгонят, а этот сумеет удержаться.

Дробаха умолкал, над чем-то задумывался. Ведь не такой уж он глупый. Впрочем, если трезво рассудить, старался поднять артель в Збараже, не сидел сложа руки. И людей работой заинтересовывал (правда, не всегда так, как следовало бы, но ведь и время трудное было, где там уж эти лучшие методы такому упорному человеку выбирать); и разве не Дробаха достал у кавалеристов лошадей для колхоза, когда с тяглом ой как плохо было, — до сих лор в селе про тех коней вспоминают!

А разве не он добывал семена, когда посевная была на носу, а в амбарах негусто? Он ведь… Если вспомнить, так и другие хорошие дела водились за ним. Вот то-то и оно, что Дробаха об общественном думал, но с давних пор так: пусть портной знает свое портняжное дело, а в другие не вмешивается. На молокопункте Дробахе как раз и место — словно и родился для этого человек.

Одним из самых памятных событий при новом председателе стало то, как он достал для колхоза племенных быков. Как-то раньше будто и не думали, что следовало бы породу скота улучшать, что от этого сколько бы еще доходов появилось. Из года в год водили збаражане к старым колхозным быкам своих коров, и колхоз точно так же, — вот и держалось неплеменное стадо, от которого ни молока много не добьешься, ни мяса. А у нового председателя — и мысли новые.

Двух племенных быков достал где-то. И чтоб сказать, откормленные, или сытые, или такие, что ты до их рогов не достанешь, или из ноздрей у них огнем пышет, — нет! Внешне будто и не лучше збаражских, только вроде как стройнее, точенее тела у них. Если кто шел через коровник, заходил посмотреть — как там и что. Будто и ничего особенного, да попробуй угадай…

Покрывали быки збаражскую беспородную скотину, отелится корова — и опять попробуй угадай, что из той телочки или из того бычка выйдет со временем.

А потому еще так много говорили о породистых быках, что Бахурка способствовала этой болтовне. С тех пор как выходила она телочку для колхоза, из которой хорошая корова получилась, чувствовала себя Бахурка гордой, словно все стадо она одна выходила, а без нее оно пропало бы. И когда прошел слух об этих быках, надумала старая наведаться в хозяйство и поглядеть.

А нет такого быка, который когда-нибудь да не сорвался бы с цепи да чтоб скотники его не поймали.

Как раз на ту пору бык один — куцехвостый, бока горят красным блеском, глаза налиты злостью — выскочил из своего станка. Не скакал он, не гонялся ни за кем, — нет, а только двух дядек, работавших на скотном дворе, к себе не подпускал. Вот так они и стояли друг против друга, и неизвестно, сколько бы еще стояли, если бы не Бахурка. Шла она потихоньку, ко всему внимательно присматривалась — и вдруг остановилась, увидя быка. Бык тоже увидел ее и уставился на старую.

Бабка подняла руку, сложила пальцы и перекрестилась.

— А вы чего тут слоняетесь? — крикнул один из дядек. — А ну, бегите домой!

Старой бы спокойно повернуться и пойти назад, а она возьми и побеги. А ей еще и вдогонку крикнули:

— Бегите!

Бык двинулся с места и неторопливо подался следом за бабкой. Бахурка оглянулась, и показалось ей, что бык бежит. Попробовала прибавить ходу, запуталась в длинной юбке, упала и лежит, охватив голову руками. Ждет, когда бык на рога ее поднимет.

Бык остановился над старухой, сопит и фыркает. Тут и дядьки подбежали, залыгали его, а бабка все лежит. Стали ее поднимать… Ох и ругала же их Бахурка!

— Раньше, — говорила, — были у нас быки как быки, а эти? Чего это они на живого человека кидаются?

— Живой дух в вас учуяли.

— Рога бы им скрутить!

— Вы бы взяли да и скрутили!

— Я еще на ваших быков найду управу!

Потом обходила скотные дворы десятой дорогой, однако это не спасло ее — и надолго! — от насмешек односельчан. Дети, как водится, всюду дразнили ее, а старшие (словно у малых ума заняли) тоже часто спрашивали у бабки, как там колхозным быкам живется и скоро ли она скрутит рога им…

Старший Ганкин сын, Иван, поступил в ФЗУ. Хотя там его и одевали, и кормили, и жить было где, однако Ганка не могла, чтобы не послать посылку ему или не передать что-нибудь, если знакомые в город ехали. И все спрашивала в письмах, когда же он в Збараж наведается, потому что соскучилась по нему и, наверно, теперь уже не узнает. Иван долгонько не наведывался (или не отпускали его — куда-то далеко и надолго посылали на работу, — или самому не хотелось), а потом приехал вдруг среди зимы.

Как раз все в хате сидели. Саша с Толиком готовили уроки, а мать у печи возилась. Она видела в окно, как кто-то быстро прошел по двору, а кто — не заметила. Чужой, кто ж еще. Тут и в дверь постучал, и на пороге стал. Она глянула — вроде бы и узнает, и вроде нет. Дети тоже из-за стола поглядывают с любопытством. Толик первым сорвался с лавки, кинулся к Ивану — тогда уже и мать узнала.

Иван и в самом деле изменился. Не только форма изменила его фигуру, а и сам он за это время сильно вытянулся, и хотя в плечах, может быть, и не стал шире, однако повзрослел и выглядел уже не мальчиком, а человеком более зрелым, опытным…

Сели есть. Ганка холодец поставила на стол, картошку и кислое молоко.

Хорошо Ивану было: и что домой добрался, и что видит всех своих. Спросил мать:

— А не забыли, как кур продавали?

Толик и Саня дружно засмеялись — они тоже знали эту историю.

— Продавала, — подтвердила мать, но не засмеялась весело, как ее дети, а стала строже.

— И наторговали?

— Знаешь, Иван, — без зла, добрым голосом сказала Ганка, — всякое бывало. А вот если я стану вспоминать, что за тобой водилось?

— Да я уже не такой, — кинул хмуро.

— И мы не такие, — ответила с особым выражением.

Меньшим не терпелось еще пошутить, но Иван смерил их таким взглядом, что они сразу успокоились.

Приехал старший сын в субботу, а в воскресенье та самая Шамраихина Антошка, из-за которой он когда-то грудь наколол (а кажется, будто вчера все это было), та самая Антошка замуж выходит. Иван сначала не думал идти на свадьбу, дома хотел пересидеть — а потом решил: почему не пойти, или он боится кого? Нет, не боится, не виноват ни перед кем.

И пошел. Антошка сразу его узнала, подошла. И была уже это не та ребячливая Антошка, а Шамрай Антонина, полнотелая и цветущая, и глаза ее под широкими бровями шевелились, словно две синицы, опьяненные ярким днем.

— За кого же ты замуж выходишь? — спросил, а губы — ты гляди, мог ли такое ожидать от самого себя — возьми и дрогни.

— За кого ж еще — за своего мужа! — ответила весело.

— Уже и за своего?

— За своего, потому что он первый раз женится.

— Ох и повезло ж тебе, — пошутил.

— Повезло, — ответила. — А ты что — в науку пошел? — И лукаво так: — А жениться не собираешься?

— Не собираюсь.

— Это почему же?

— Тебя ведь уже забрали.

Она засмеялась — хорошо, счастливо.

— Теперь столько девчат развелось!

— Развелось, но что же делать, если ловкости нет у меня.

Шутил, и все-таки давило что-то в груди, будто туда мелкого песка насыпали, а потом еще и ладонями стали мять.

В хату к молодой не пошел, хотя его и приглашали. Но тут кто-то из хлопцев дал выпить, и он выпил немного. Потом танцевал, смеялся, шутил. Его расспрашивали об учебе, о городе, и Иван рассказывал много и охотно. Хорошо ему было в родном Збараже, где все знакомые, где каждый, кажется, комок земли знаешь, да и небо словно не такое, как надо всем другим миром. Хоть и менялся Збараж, становился лучше, богаче, но для него оставался тем же самым селом, где он родился и где впервые глотнул воздух.

Вернулся домой поздно, тихонько улегся спать. Но не спалось. Ярко стояла в памяти свадьба, сама Антошка, и люди являлись его взору — будто бы те же самые, какими знал их прежде, и словно бы новые, крепче и здоровее.

А на следующий день — пора ехать. Ганка собрала ему что нужно, ему бы и идти уже, а им всем провожать, только мнется чего-то Иван, будто душу его тревожит что-то невысказанное.

— Чего тебе? — спросила сама Ганка.

— Мама, — решился наконец. — Отдайте мне ту карточку, на которой батько.

— Но ведь она у нас одна… Ну да еще та, где мы с ним вдвоем.

— Отдайте, — Иван ей хмуро-умоляюще.

Открыла сундук, достала с самого донышка, из-под одежды и свитков полотна. Батько на карточке был строгий, остро глядящий перед собой. Иван спрятал снимок в свою корзинку, обернув сорочкой.

Провожали за село. Тут хотели попрощаться, а потом… а потом провожали его дальше, до холмов синих…

Загрузка...