КНЯЖЬЯ ГОРА Повесть

Издали Княжья гора — как огромный бурый медведь, разлегшийся на берегу реки. Медленно в лодке приближаешься к этому сонному горбатому медведю, что передние лапы вытянул низкими кручами далеко вперед, положив на эти мохнатые лапы длинную морду. И если присмотреться внимательней, можно рассмотреть выпуклое настороженное ухо, которое и во сне не опускается, прислушиваясь к бескрайнему простору, можно различить и прищуренный медвежий глаз, над которым вздрагивают короткие ресницы, как на ветру вздрагивают деревья. Этот медведь спит на берегу реки не только зимой, но и летом, когда, кажется, грех не проснуться и не полакомиться спелыми ягодами и медом диких пчел, утолить жажду голубой речной водой. Величественный и грозный, он теряет свои медвежьи очертания, когда приближаешься в лодке к берегу, и ты уже не видишь вытянутых вперед лап, на которых в сонном спокойствии лежит медвежья морда, не видишь и могучего горбатого хребта, а только — гористый берег, что круча за кручей тянется вверх, а на кручах живыми морщинами зыбится лес, который тут, внизу, с первозданной нежностью зеленеет тальником по белым песчаным отмелям, где в праздничном веселье играет рыба и где чайки летают и плачут, словно неприкаянные души умерших. Теперь плывешь мимо Княжьей горы — и не видно медведя, и не страшна его уснувшая звериная сила, твоей душой завладел легкий и чистый простор величественной реки, что будто в песенно-музыкальном экстазе льет и стелет то зеленые, то синие волны, и эта дымкой повитая река — нескончаема, будто горизонтом не ограничена, ибо там вон на мглистом пределе река зримо переливается за порог горизонта, и ты плывешь по ее песенно-музыкальному течению, что подчинило тебя своей непреоборимой власти, не можешь высвободиться из нее — да и нет такой душевной потребности, уже не ощущаешь времени и пространства — они не то что исчезли, а растворились в тебе, и ты растворился в них, став их неотъемлемой частицей, материей этой неистребимой вечной реки, которая несет тебя, и Княжьей горы, которая не кончается, а только предстает все в новых и новых своих видоизменениях…


В давние времена, а может, и не в столь уж давние годы голова деда Гордея походила на белое облако, что прорастало распушенными бараньими колечками. Правда, облако ему на голову нагнал не ветер, а бури жизни, так что облако не с синего неба, а из черной земли, ибо на земле выцвели его черные волосы, на земле…

В тот памятный для всего села весенний день дед Гордей, в растрепавшемся облаке поседевших волос, светя блестящей кожей дубленого лица, не пришел в сельскую лавку, а степенно приплыл на длинных усах, похожих на сомовьи. Под кустистыми бровями глаза старика сидели так тихо, как до поры до времени сидят черти в болоте, лишь лукавые искорки-пузырьки всплывали из их карей глубины. В руке он держал напоказ надутую кожаную сумку с деньгами. Дед Гордей голосом певучим, как калиновая свирель, стал заказывать товары, что лежали на полках, брал их у изумленного продавца и складывал в большую плетеную корзину, с которой уже с десяток лет ходил на рыбалку, а ей и сносу не было. В корзине тонули ткани и платки для жены, гостинцы для невестки и внуков, валенки для сына, всякая мелочь для хозяйства, а еще и разные сюрпризы для родичей, — у старика душа была щедрая, как солнце в небесах.

Счеты в руках продавца щелкали, как голодный пес, что тщетно ловит мух. Наконец в плетеную корзину уже ничего не вмещалось. Продавец, заикаясь, будто увидел нечистую силу, совершенно сбитый с толку, назвал сумму, которую выложил косточками на счетах, а невозмутимый — словно Княжья гора в погожий день — дед Гордей принялся развязывать пузатую кожаную калиту.

Из нее на прилавок тугим потоком пролились металлические деньги, звякнули серебром и золотом, замерцали таким красочным светом, какой стены этой старой лавки не видели ой как давно!

Несколько покупателей, случившихся на ту пору в лавке, оторопели, и лавочник тоже оторопел, уставившись на такое богатство как баран на новые ворота, а так как это на работе было ему не к лицу, то он должен был отозваться нормальным человеческим голосом. А как ты отзовешься, когда язык словно убежал за несколько верст. Продавец перебирал монеты, и пальцы его дрожали, словно корчились на золотых горящих угольках, на бронзовых, алюминиевых, железных да еще из какого-то металла жаринках, которыми и пылал костер на прилавке.

— Отсчитай, Семен, сколько назвал, — калиновой свирелькой пропел дед Гордей.

— Да вы, дедушка, не теми деньгами платите, — наконец вымолвил продавец.

— А с каких это пор золотые и серебряные деньги перестали быть деньгами?

— Дедушка, вы… не выкидываете коников?

— Да разве я кониками плачу за товары?

— Платить надо деньгами, но не такими!.. И без коников!

— Люди добрые, какие же это коники? — Дед Гордей из седого мохнатого облака лукаво поглядывал на сбитых с толку покупателей. — Да в этой лавке уже ого-го-го с каких пор не расплачивались золотом и серебром.

— И не будут расплачиваться! — взвизгнул продавец, чувствуя себя совсем глупым, будто разум от него сбежал.

— Ну, хорошо, золото и серебро у тебя не в цене, — пел в калиновую свирельку дед Гордей. Выискал в своем сокровище ржавую монету с изображением какого-то бородатого царя в короне. — А за эти деньги что у тебя можно купить? Соли? Керосину?

— Такими деньгами, дед, расплачивались полтысячи лет назад! Вот тогда бы вы купили на них и коров, и волов!.. Древний вы, дедушка Гордей! Сколько живете — тысячу лет? Почему ж забыли потратить свои деньги, когда были молодым?

— Так, может, вернуться мне в молодость? Не пропадать же добру!

— Возвращайтесь!.. Вы такой, что вернетесь!.. Сегодня тут, а завтра там, если только не остановят на дороге лихие хлопцы!..

Пока продавец торопливо, словно вот-вот должны были наскочить грабители, опорожнял плетеную корзину от товаров сельской лавки, которые за серебро и золото не купишь, дед Гордей священнодействовал над сокровищем, укладывая монету за монетой в кожаную сумочку, отчего у той надувались и надувались бока. Взяв опорожненную корзину, старик сказал на прощанье:

— По-всякому выпадало торговать и покупать на базарах и ярмарках, а вот так — еще никогда и нигде!.. Пошел несолоно хлебавши.

Да и отправился из лавки дед Гордей, и глаза его карие — уже не лукавые — двумя хищными кобчиками летели с дубленого лица и не могли сорваться из-под кустистого надбровья.

Продавец стал на пороге лавки, как с креста снятый, и не отрывал взгляда от желтой калиты в руке деда, пока тот не скрылся за деревьями. Тогда продавец запер лавку и, зайдя в подсобку, выпил единым духом полбутылки водки и, закусывая пряной селедкой, заплакал едкими, как соль на ржавой селедке, слезами.

То не гром гремел в заоблачных высотах, то гремела баба Килина, губы ее извивались молниями, плоский подбородок взлетал и опускался, как взлетает и опускается деревянный валек, которым при стирке на реке выбивают белье; но удивительно, глаза у бабы Калины оставались ласковыми и чистыми, хотя бы капля гнева всплеснулась в них. Это ты, сорванец, сломал подсолнух, чтобы ездить, как на коне? Вот я этим подсолнухом поезжу по тебе, сорванец! Где это видано — красоту губить? А если б тебе голову сорвать, чем бы ты думал? Может, земля думает тем подсолнухом, а? Хорошо, что на огороде еще подсолнухи остались, по другим огородам растут, по всем селам. То их головами земля думает, сорванец! Думает картошкой и тыквами, луком и чесноком, укропом и огурцами. А еще как славно она думает пионами и фасолью, розами И чернобривцами, любистком и коноплей! Это у нее думки такие, песни такие — и ласточка, и кукушка, и соловей. Да у нее песня — букашка каждая, а что про зверей в лесу говорить, про камыш у речки или про калину в овраге! Да земля думает даже твоей дурной головою, ждет, пока она поумнеет, и всеми людскими головами думает, а еще дождями и туманами, градом и снегом, пшеницей и куколем в пшенице, звездами и месяцем, хлебом и яблоками. Даже твоей многогрешной бабой Килиной думает земля, о, и твоим дедом Гордеем, ибо земля живая-преживая. На Княжью гору погляди — какая думка высокая стоит, а Днепр какой думой стелется, вот бы тебе эти думки в голову вложить, чтоб понимал землю, чтоб уважал землю. Где еще такую живую книжку найдешь? А ты подсолнух ломаешь, сорванец! Ай-я-яй, сам себя сломал, теперь беднее стал на подсолнух, на думку золотую подсолнуховую обеднел… Баба Килина громом гремит, а в глазах — ласка, и кажется, что это видимая земля отозвалась, заговорила бабиным голосом, отозвался яблонево-яворовый двор, огород цветущий, село их приднепровское при Княжьей горе, похожее на гигантскую вощину диких пчел, отозвалась и сама Княжья гора родниковым бабиным голосом, а еще ведь и Днепр, что вьется за Княжьей горой, и солнце в небесах, и никуда не спрячешься от него, и ушей не заткнешь, потому что, наверное, уже и ты говоришь бабиным голосом… Сломанная золотая корона подсолнуха горько улыбается горячо-огнистыми лепестками, словно плачет, заливаясь слезами, — ага, это ты плачешь подсолнухом, это твои печаль и жалоба мертвеют на его солнечном лице, потому что ты сам себя сорвал, говорит баба Килина, сам загубил свою золотую думку.

— Напился, старое чучело, аж из ушей капает, — сердится баба Килина уже на деда Гордея, — а в ногах уже черти сидят, и черти вместе с дедом напились, ведь разве не угостит, не напоит нечистую силу?

Дед Гордей стоит во дворе на зеленом рядне спорыша и поет:

Мати синонька в дорогу виправляла,

Мати синонька зрання научала:

«Не пий, синоньку, першої повнонької,

Бо перша повнонька — велика зрадонька.

Вилий, синоньку, коневі на гривоньку».

— Правду говорила мать, — бубнит баба Килина, — чтоб вылил на гривоньку, но ты ж такой ирод, что не послушаешься.

Она хочет завести деда в хату, чтобы отоспался, чтобы, бесстыдник, людей не смешил средь бела дня, толкает деда в плечи, за рубаху дергает, да разве сдвинешь с места дубовый окаренок?

— Где ж ты, изувер, пропил свой разум?

— А у добрых людей на свадьбе! — кричит дед голосом, в котором словно чугун крошится.

— Какие же это добрые люди средь бела дня пьют и старых дедов спаивают?

— Сгинь, баба, сгинь! — говорит дед своей бабе Килине, что похожа на язычок огня, который мечется возле соломы, но никак не угрызет ту солому золотыми зубами. — Я, может, к колокольне ходил, а потом уже встретился с добрыми людьми.

— К какой колокольне?.. Ведь давно уже нет той колокольни!

— Для кого нет, а для кого и до сих пор звонит. Эй, внучек, чего сидишь на дереве, как белка, иди сюда, поплачем вместе!

— Ты с пьяного разума плачешь, а ребенку зачем плакать?

Дед Гордей уже ведет тебя к кринице на лавку, над которой вьются ветви-косы молодых вишен, обнимает хмельными руками, песня его чудная и пьяная:

Товстая в піч саджала, зубатая зазирала,

а чорнявая, сердечная, із печі виймала.

Глаза его дымные похожи на двух сизых турманов, что никак не сорвутся в полет поднебесный, речь деда походит на днепровское половодье, когда буйная вода несет куски льда, коряги, вырванные кусты, зайцев на стволах деревьев, обломки лодок, всякую всячину, и из этой речи-половодья до твоего слуха внезапно доносится голос сыча, что тяжело ухает на церковной колокольне. Месяц серпиком висит над самой Княжьей горой, будто гора и сегодня примеряет золотую корону, и корона эта ой как идет ей, но и сегодня она, разбиваясь на осколки в днепровском течении, плывет к горизонту, уже скоро растворится во мгле, что страдальчески бледнеет, и в этой страдальчески бледной мгле проступает гранитный крест у колокольни, под которым в давние времена похоронен первый сельский священник; маленький Гордей с матерью поднимаются к кресту крутой тропинкой, а тропинка выскальзывает из-под их босых ног, они хватаются руками за росную траву, и она прыскает меж пальцами, словно шелк-дым, и в их ушах все еще ширяет коршуном крик церковного сторожа, рвущийся в хату: «А идите-ка скорей к колокольне, кормилец ваш задержался возле нее». Взобрались по тропинке наверх, одолели церковную ограду, вот уже колокольня, крест сереет на могиле священника, словно гранитный и страшный цветок людского отчаяния, гранитный цветок скорбного единения человека с миром настоящим и потусторонним, а на том кресте распят их батько-кормилец, который еще вчера утром с такими же, как и сам, бедняками отправился делить инвентарь в панской экономии, но вот куда пролегла его дорога из экономии, кто ж это из панских приспешников распял его на кресте, шею повязал заморским шелком, что сизыми струями полощется на ветерке, и руки ему тоже шелком привязали, и ноженьки шелком спутали, а ведь никогда батько их не ходил в шелках заморских, а теперь вон как вознесся в шелках панских. Они припали к груди батька-кормильца, а сердце его не бьется, припали к устам, а уста не дышат, заглянули в глаза, а глаза не видят; уже сизой росой покрылось его лицо; батькино лицо будто светлеет понемногу, потому что уже и в селе светает, из-за Княжьей горы прибавляется целительного света, но не может он воскресить батька; и понесли батька от колокольни; вот и люди подоспели на помощь, спустились от церкви на дорогу, тут и солнышко проснулось — батько словно живой, кажется, вот-вот поднимется, чтобы покарать губителей своих, и люди идут и идут за ним до самой хаты, целое море людское собралось, положили его под яблони — как раз они отцветали, и цвет их капает на батькино лицо, словно яблони плачут. Ох, дитятко мое, мать от батька оторвать не могут, ох, внучек,

суботонька — то збірний день,

неділонька — то весільний день,

сколько того времени прошло после батькиной гибели, я на острове посреди Днепра пасу с хлопцами стадо, вдруг гляжу на берег — и глазам своим не верю, ведь как ты глазам поверишь: под кручами верхом на коне кто-то едет, мы вскочили на ноги, глядим на коня, на всадника глядим, — точь-в-точь мой батько покойный на коне едет, оцепенели мы, — как же это он из могилы поднялся, как же это он воскрес, если на кресте распят, если всем селом хоронили, если уже его губителей наша родня «отблагодарила», а он едет верхом под яворами, ох, внучек мой.

У вівторок пиймо горілку,

у середу покотимо бочку,

а в четвер додомочку…

Неужели привиделось, но ведь это не призрак — и хлопцы видят. Тогда я с острова бултых в Днепр, плыву, а течение назад сносит, плыву, а течение сбивает, к батьку не хочет пустить, но я все равно плыву, реку руками рву на куски, словно врага разрываю, ведь батько прочь уезжает на коне, вот-вот за кручами скроется, должно быть, неспроста наведывался на этот свет, хотел встретиться с нами, только не видит меня, сейчас пропадет за кручами — и не увидимся больше никогда в этой жизни, все-таки доплыл, бегу берегом, хочу кричать — голоса нет, только рот открываю, вон виднеется батько на коне, остановился на песчаной косе, конь воду пьет, грива в Днепре купается, я передохнуть не могу, сердце в горле стало, а конь, видать, притомился, пьет воду, добегаю — голоса нет, но я все-таки крикнул, батько обернулся, улыбается так, что души живой нет, я тоже смеюсь, руки протягиваю, в реку падаю, становлюсь на колени, только вот батько будто не своим лицом улыбается, какое-то не его лицо, — ну, думаю, это после страшной разлуки, это у него на том свете лицо изменилось, почернело и губы запали, волосы выгорели, на том свете и не такое еще случается, и заговорил со мной голосом каким-то не своим, старческим, — должно быть, и голоса на том свете стареют, — поднимайся, говорит, с колен, чего стал на колени, словно молишься на меня, ты вылитый, говорит, батько, он маленьким был точно такой же, как ты; и ударило мне что-то в душу, слезы из глаз брызнули, хоть он и в батькиной одежде, хоть и в батькином картузе, но на коне совсем не батько, а его дядько Шаргало, что и цыгана мог обдурить, так любил коней, так песни и молодиц любил, — его потом за конокрадство и порешили, даже следа не нашли; вставай с колен, говорит, я не батько твой, лишь в праздничной его одежде, твоя мать отдала мне ее, вот я и оделся, а сейчас от вдовушки из соседнего села еду, да вставай с колен, говорит, чего такой страшный, лица на тебе нет, сохрани божья матерь, чтоб я тебе еще раз явился в батькиной одежде; и давай сдирать с себя все, а я на коленях стою в Днепре; ой, внучек мой, радость моя, да разве дурная баба Килина поймет, почему я ту чарку выпил, ну, выпил у людей на свадьбе, да я не пьяный и разумом не глупый, да показалось нынче, что снова на рассвете несем батька от колокольни, что снова плыву к батьку через Днепр — и выплыть не могу, а батько берегом на коне едет, внучек,

тобі, мати, не журитися,

тобі, мати, веселитися,

йде донька за чорнявого,

за молодчика та за бравого,

вже старе назад та не вернеться…

У белой хаты два окна, как два глаза, сверху сереет вытрепанная непогодой соломенная стреха, будто хата серым платком повязалась по самые брови. Мальвы цветут между хатой и грушей, а под грушей — сбитый из досок стол, за которым обедали или ужинали в погожие летние дни.

Это лето густо пахло всем, что росло на огороде и в саду, аж звенело не разбавленной синькой далью, тужило горлицей в липах.

— Дедушка и бабушка, кто мой батько?

Дед Гордей будто и не услышал, глядя в глиняную разрисованную миску, в которой исходили паром молочные галушки, а баба Килина обронила:

— Спроси у матери.

— Кто твой батько? — не сразу переспросила мать голосом сладким, как гречишный мед. Повела взглядом за покосившиеся ворота, словно ждала, что кто-то вот-вот появится на зеленой горбатой улице. — Ветер…

— Кто? — не поверил.

— Конечно, сынок, не бывает без батька, и у тебя он есть, ветер — батько твой.

— Ветер? — детской тоской полнились глаза. — Какой ветер?

— А ветер с Княжьей горы.

Высокая Княжья гора чернела лесами на краю села, из зыби-чащи кое-где проглядывали одинокие хаты, будто кто-то растерял перламутровые раковины, хранящие тайны.

— А почему в метрике записано, что батько — Данило?

— В метрике записано Данилом, а так — ветер… Ветер с Княжьей горы…

Странно вспухают щеки, глаза набухают, и смех выплескивается из души, как весенний ручей.

— Мама! Неси скорее миску!

— Для чего тебе миска?

— Мама, неси скорей ложку и нарежь еще хлеба!

— Ложка у тебя есть, и хлеб нарезан.

— Вот дед Гордей!.. Вот я!.. Мама, я отодвинусь от деда, а ты вот тут между нами на столе поставь миску, а в миску — галушки! — Сквозь искристые брызги смеха слова прорываются, — Пусть между нами сядет ветер с Княжьей горы, пусть пообедает, наверное, проголодался там, в пущах!.. Гей, ветер Данило, иди с нами обедать!

— Ветер не голодный, — говорит баба Килина. — Ему в лесу хватает и поесть и попить, в лесу много всякого добра.

Дед Гордей будто и не слышит разговора, — уши ему завесило седым облаком.

— Дитятко, успокойся, — говорит мать, — ветер себя в обиду не даст.

Бежит в хату, приносит тарелку и разрисованный красными вишнями большой половник, наливает из закоптелого горшка молочных галушек.

— О! — и слезы на ресницах мерцают, как мокрый снег. — Садись, батько-ветер Данило! Веешь всюду, а дома лучше всего!.. Ешь, мама еще добавит, ешь, в погребе есть и простокваша в крынке, и хлеб есть в посуднике, и старое сало в мешке в кладовке висит на крюке, и сушеные яблоки-груши прошлогодние еще не съели, есть пшено, ты ешь, ветер-батько, ешь, батько-ветер…

И слезы брызжут из глаз.

Овраг затоплен разнотравьем, что плещет в грудь, на его волнах покачиваются белые, розовые, красные и желтые цветы, как будто вспыхивают отблески на поверхности теплого моря, над морем этим зеленым летают аисты, а вон там — поодаль — они расхаживают стаей, похожие на крылатые цветы, которые тоже покачиваются под ветерком; дед Гордей в море трав — одетый в полотняную рубаху, с облаком седых волос на голове — похож на аиста, только он больше настоящего, вы оба обвешаны сумками, в которые на рассвете собирали травы и цветы в овраге, где скотина не вытаптывает зелень, где зелень свободно пьет ночью острый свет далеких звезд и густое лунное молоко, до рассвета купается в целебных росах и днем нежится в солнечном тепле, этот овраг похож на открытую жилу в груди земли, над ним растут дикие груши, терн и шиповник, а сам овраг — жила Княжьей горы — прячется в ее могучих недрах, и каждую весну разливается это живое буйство разнотравья; вы взбираетесь по склону оврага, что густо заплетен тысячелистником, где играют пчелы на невидимых медово-пахучих струнах; вот уже и среди терна наверху, а за терном стелются весенние поля, от которых глаз не оторвать; вон и ваше село виднеется, а дед и говорит, что тут, над оврагом, когда-то до революции да и после революции стоял хуторок, теперь уже нет его, и тебе не верится, что тут стоял хуторок, потому что вот, скажем, Княжья гора стояла — и стоит, село было — и есть, дед Гордей жил — и живет, точно так же Днепр тек — и течет, точно так над Княжьей горой, над Днепром и над дедом Гордеем простиралось и простирается небо, все это не исчезло — и не исчезнет, вот и хуторок должен быть, нужно только уметь увидеть. А дед Гордей, обвешанный сумками с травой и цветами, говорит, что когда-то его было хоронили на том хуторке, а ты спрашиваешь, как это могли хоронить деда Гордея, когда он рядом с тобой идет, живой, непохороненный; и ты, смеясь, хватаешь деда за полотняную рубаху, за штаны, а он, приоткрыв улитки-створки глаз, говорит, что хоронили его давно, еще подростком, усы едва начали прорастать; ну одели его в дубовую рубаху, застланную внутри белой материей, руки на груди сложили да и понесли с хуторка, ранней весной это было. А вы, дедуля, помните, как вас несли, как же вы помните, если на вас дубовую рубаху надели, странно одевали, теперь вот если кого-нибудь оденут, то он уже ничего-ничего не сможет увидеть из той рубахи, как же вы увидели, ну и глаза у вас; ага, глаза у меня, говорит дед Гордей, все видели тогда в небесах синих, жаворонки как раз в ту пору вернулись из теплых краев, трепещут комочками вверху и так поют, что страх как славно, кажется, никогда бы не умирал, гляжу я в небеса, а меня несут дядьки на плечах, и дубовая рубаха пахнет свежей стружкой, дикие гуси тянутся надо мной к Днепру, одна за другой утиные стаи пролетали и так легко дышится, и такой ветер в груди, что, кажется, легкий и взвихренный, полетел бы вместе с дикими гусями к Днепру, понесся бы в утиной стае; а как до села нашего стала доходить процессия, жалобно заголосили женщины, мать с батьком заплакали-зарыдали, и даже дядьки заплакали, а их много собралось на мои похороны из соседних сел, плачут, что такого молодого несут на кладбище, помер, жизни не изведав, и мне самому в дубовой рубахе, захотелось плакать, уже и аисты в небесах не радуют, и лететь в утиной стае к Днепру не хочется. Этой вот дорогой тогда шли, по которой сейчас с тобой идем, вот тут ветряк стоял — уже нет ветряка, сгорел в прошлую войну, а случилось все тут еще в позапрошлую войну и случилось такое, что тебе и понять нынче трудно, завтра поймешь, когда разумом созреешь, а случилось, что положили меня в дубовой рубахе под старым тополем — давно уже нет того тополя, — плакать перестали, и словно ураган налетел: крик, и гвалт, и стрельба, такой шум кругом, кони ржут, скот ревет, кто-то бежит, я лежу, потому что сказали мне, «покойнику», лежать, лишь небо над головой вижу, а в небе что: в небе воронье под кудрявым облаком вьется, вихрем взлетело в высоту, — ну, думаю, воронья богато, а потом сила какая-то подхватила меня — чего вылеживаться под вороньем, когда бой кругом, когда процессия уже и вовсе не процессия, да и не покойник я, а живой-здоровый, и даже саблю старую казацкую держу в руках, эта сабля терла мне бок от самого хуторка; господи, что тут творилось, возле ветряка, тех реквизиторов, что от Центральной рады, побили-посекли, как капусту, ведь никто из банды не боялся похоронной процессии, они тут беспечно разбились лагерем и полдничали, с горилкой, хлебом и ветчиной, что по людям награбили, значит, полдничали, а процессия по ним и ударила, кто чем мог, кто что спрятал под полой — там карабин или обрез; постреляли и порубили их, говорю, как капусту. Теперь уже наши не плачут и не рыдают: все кинулись к скотине, что реквизиторы забрали у людей для немцев, — кто свою корову нашел, кто телку выводит, кто овечек своих собирает, иные узду на коня надевают — и кони были отобраны, — кто прямо садится на воз с печеным хлебом или на тачку с пшеницей на посев — ведь бандиты все отбирали у людей; садятся на возы — и но-о, чалые, и вьйо, карие, а кони ржут, скотина мукает, овцы блеют, такой рев стоит, будто судный день настал; а дядько какой-то в свитке внакидку, крестик на шелковом шнурке болтается, бегает от воза к возу и все спрашивает — зерно в тех мешках или, может, деньги: у него не реквизировали ни волов, ни коней, только деньги, так он теперь бедный, как церковная мышь, — шарит, нет ли в каких мешках денег, ему говорят, что нет, одно лишь зерно, лишь печеный хлеб в мешках, ведь никто на такой страшной ярмарке не дал бы ему лазать по мешкам, тут бежать нужно, пока гайдамаки с немцами не подоспели, пока без суда и следствия не постреляли всех; а у нас коня забрали с хозяйства, нам без коня как без рук, и я в тот водоворот кинулся; конь под седлом стоял привязанный к коновязи возле ветряка, бегу с того побоища, а батько, мать еще остались: у них овечьи кожухи забрали, вот они их и ищут, как тот в свитке свои деньги; вскочил я в седло, ударил босыми пятками коня — и на Княжью гору, ведь кто куда от ветряка бежал, а наши сельские, что с коровами и лошадьми, все больше на Княжью, боялись и немцев, и гайдамаков. А на околице — побоище: убитые лежат вразброс, и нигде ни души живой, лишь воронье вьется под тучами. Пока я стерег коня, в лесу прячась, батько с матерью еду носили, в селе тогда творилось такое, что и не рассказать: каратели явились, а кого покараешь, если народ разбежался после такой ярмарки, но все равно без жертв не обошлось… Вот так меня когда-то несли этой дорогой в дубовой рубахе, вот так хоронили, ха, у нас народ — это целый клад ума, еще не такую процессию устроит, чтобы врага обмануть; а я вот теперь пешком сколько хожу там, где меня когда-то на руках несли, травы собираю и сушу, как мой батько собирал, как батько моего батька собирал, наш прадед тоже в древние времена собирал — он казаков лечил на Запорожской Сечи, это у меня, как бы сказать, еще запорожское умение. Дед Гордей рассказывает, и гудят над ним пчелы, потому что в сумке у него пахучие цветы и травы, идет в их музыке.

И вот уже село: из открытого окна какая-то веселая женщина смеется по радио, смеется громко, радостно — что ей до рассказа деда; проезжает мимо автобус со снопом пассажиров, чуждым дедовым думам, а тебе кажется, будто каркает воронье, что когда-то над ветряком и кровавой ярмаркой вихрилось, и ты тайком касаешься не заправленной в штаны дедовой полотняной рубахи — то ли ищешь у него защиты, то ли самого деда Гордея хочешь защитить от черного воронья, и так вы идете — дед Гордей в запахах трав и пчел впереди, ты позади в тех же запахах и густой музыке…


Княжья гора выгибает медвежью спину на краю села, но начинается сразу за их усадьбой, за огородом. Огород будто разогнался под гору — и перехватило дыхание, он обессилел, зацепился за ближние утесы, распластался рябым рядном, на котором вороньим крылом блестит чернозем, желтеет суглинок, вырванными из лисьей спины рыжими комьями светится глина, скользко взблескивает вязкий ил, застывшими струями в разные стороны брызнуло мелким пепельным песком. На меже, похожей скорее на ограду, в полыни и лебеде навалены всякие пни и камни, что за многие годы выкопаны на огороде, еще всякие кости — попробуй угадай, чьи это кости, каких виданных или невиданных зверей, если эти кости так и прут из земли, хоть выкапывай их весной, хоть осенью, они не исчезают, словно земля родит не только картошку и подсолнухи, но и желтые и белые кости, будто где-то там, в темной ее глубине, рождаются звери, там живут, умирают, а на белый свет приходят вот такими костями, что оградой улеглись на огородной меже. А еще в той ограде угластые камни, которые то ли в земле сами обтесались, потому что земля умеет и тесать, то ли в каких-то пещерах их когда-то рубили и тесали, и они растерялись повсюду, — вон дед Гордей, баба Килина и ты с матерью находили их и находите, сбрасываете на межу, — больше некуда. А еще среди камней и костей какого только нет железа, не совсем изъеденного ржавчиной: тут и обломки всякого разбитого оружия, и рваный металл осколков, и снаряды, и патроны, и мины-тарелки, и боевые замки с истлевшими пружинами, и стволы, и железные ободья, — земля не переставала и не перестает плодоносить этим ломом, извергая его из своего лона, и кто знает, сколько его еще осталось в темной глубине, где минувшие века не спят, а собрались вместе и посылают в белый свет свои подарки… В детстве ты стоишь на огородной меже, на этой ограде, устремляясь взглядом и душой на Княжью гору, закрывающую небосклон так, как мать закрывает от солнца ладонью лоб, но ограда не пускает, вцепилась в тебя с непреоборимой силой. Княжья гора перед глазами точно картина, которую хочешь увидеть вблизи и остерегаешься, — не только загадочностью от нее веет, но и страхом, пронзающим грудь, и хоть стоит мягкий день, но с Княжьей горы словно обваливаются каменные громы, и каменными громами обваливаются на твою память легенды и предания, которые доводилось слышать про Княжью гору, из тех былей и небылиц перед взором твоим проходят волки и медведи, хищные и мирные птицы, грабители и разбойники, половцы и татары, выходят духи чистые и нечистые, всякие лесные чудища, что боятся дневного света и таятся в глухих пропастях, а еще диковинное лесное эхо, которое не что иное, как чьи-то таинственные голоса, но никому не дано увидеть, каким химерным чудищам принадлежит это долгое и прозрачное, хрустального звона лесное эхо. Ты жаждешь очутиться среди таинств Княжьей горы, там, где твой батько бродит ветром, где живет твой батько-ветер, хочешь встретиться с ним, ощутить прикосновение ветра к лицу и рукам, услышать его прохладный родительский шепот, ведь должен батько сказать своему ребенку добрые и такие нужные слова шелестящим языком ветра, в тебе от ожидания встречи с батьком-ветром звенит и едва не рвется какая-то струна, но ты почему-то не можешь полететь на Княжью гору, не можешь оторваться от ограды, ноги твои в землю поврастали, как поврастали картошка и подсолнухи, вишни и яблони. О батьку-ветер с Княжьей горы, видишь ли своего сына вот тут, под горой?

У подножия Княжьей горы стоит шатровый ясень, будто пожилой богатырь, а под ясенем хатка старая в ржаво-рыжей черепице, точно в клетчатом платке, дверь в хату настежь открыта — свободно птице влететь, свободно впорхнуть цепкому ветру, свободно путнику войти…

Заграно, забубнено, бояри побуджено —

Встаньте, бояри, встаньте,

Коники посідлайте, самі убирайтесь,

Бо приїдемо ранком попід високим замком,

Будемо замки ламати, Марусину діставати…

Баба Килина всегда поет эту песню, когда ведет тебя за руку мимо этой хатки под шатровым ясенем. Здоровается со старенькой, как сама, Онисей Гайдаржею, что выходит из хаты к воротам, и ткут они, давние подружки, тихий разговор, да и, кажется, проблескивают в их речи нити серебряные и золотые, белые и черные, а также зеленые и красные. Серые глазки глубоко сидят в подбровье у седой Гайдаржи, колесом согнутой, и дрожит в глазах по росе-слезинке. Всегда в глазах зеркальная роса — весна ли, осень или зима.

Пусть весна, пусть осень, пусть зима, а баба Килина сидит с подружкой Онисей Гайдаржею; снуют и снуют цветистые нити беседы, а из того разговора прорастает зелень-рута их отлетевшей когда-то жизни, в которую тебе, кажется, не заглянуть, но все же заглядываешь, уж такие в их беседах нити волшебные, что ткут и ткут живо минувшее…

У садочку дві квіточки

На світанні були

Та горілочку пили,

За малую та часиночку

Найшли собі родиночку…

Однажды в вишневый осенний вечер, далекий-предалекий, конь вороной ступал через пылающий багрянцем лес на Княжьей горе, сквозь шорохи и страшные вскрики листопада. Сколько раз конь вороной ходил этой дорогой — будь то ночь лупоглазая, как сова, будь то рассвет пугливый, как полет кряквы над Днепром, — потому и знал эту дорогу каждым подкованным своим копытом, каждой чуткой жилкой, но сейчас пугался и фыркал. Уж не тех ли боялся людских теней, что в шестеро рук вели его под уздцы? Вывели из леса к подножию Княжьей горы уже в сумерки, когда тьма выросла густой коноплей, вывели как раз к огороженному жердями двору, привязали к воротам, растаяли во мраке ночи, а вороной уздечку зубами грызет, а вороной тяжело приседает, словно с перепугу, что дорога перед ним вот-вот разверзнется.

И возвращалась Онися домой — навещала родичей в соседнем селе, вот и хата близка, у ворот коня приметила, и сердцу так терпко стало от радостной боли.

— Семен, милый, ждешь меня!..

И как было не узнать коня, как было не узнать на коне ее суженого, Семена-кавалериста, который каждый вечер наведывался, которого и сегодня ждала.

— А я задержалась, Семен!

Конь переступал ногами, прядал ушами, а суженый молчал.

— Ты сердишься? Или заснул, Сеня?

Должно быть, заснул от усталости — ведь у него столько хлопот в сельсовете и кроме сельсовета! — вот и покачивается, как камышина покачивается в воде, и плечи его опали.

— Вот я разбужу тебя, Сеня… Сходи с коня, Семен, пойдем в хату, умоешься криничной водой, белую постель тебе постелю… Почему же ты с коня не сходишь, Семен?.. Кто твоего коня привязал к воротам?.. А тебя кто к коню узлами привязал, Семен?.. Горюшко, да что ж это такое, беда какая, горюшко… А-а-а!..

И, деревенея телом, чувствуя, как волосы зашевелились на затылке, глаза острой болью рвутся из глазниц, вскрикнула в ночь — сначала тоненьким голоском, потом нелюдским, по-волчьи протяжным криком, и тот звериный крик Ониси упал в чащи лесные на Княжьей горе, лес ответил эхом, конь качнул гривастой шеей, словно пытаясь всадника своего сбросить, или силился в отчаянье достать занузданной мордой до серпа молодого месяца в небе…

Крикнули лебеді на воді —

Заржали кониченьки на стані,

Били чолом за двором,

Придавили рученьки за столом…

Отвязала неживыми руками вороного от ворот, вела дорогой меж осенних грустных верб, а зубы выстукивали, как на морозе…

— Сеня родной, думала ль, гадала я, что вот так нынче будешь возвращаться от меня?.. Ведь это те враги-богатеи, у которых ты землю отнял… А врагам-богатеям тоже голов не сносить, тоже не нажиться на белом свете.

Шелестела опавшая листва, а лесная чаща Княжьей горы молчала грозно, словно до поры до времени сдерживала невыразимую боль в груди.

— Где ж твоя любимая головушка, Сеня?.. А мы ж пожениться должны были этой осенью, такая у нас свадьба, такие у нас песни…

Ой на горі полуцвітки процвітають,

Усю гору кам'яницю устилають…

Все равно найду твою головушку, с головушкой свадьбу справлю…

Ой, тот печальный поход через Княжью гору — судился, должно быть, только Онисе Гайдарже из твоего села, больше никому не судился.

И как только она одолела тогда мрак ночи на Княжьей горе?..

С тех пор где только не искала, где только не высматривала головушку своего суженого — в полях и оврагах, в зарослях чернотала у Днепра, в лугах весенних, в зимних сугробах, в лесных чащах на Княжьей горе! Вот так всю жизнь искала и еще собирается сто лет прожить, чтобы найти, чтобы свадьбу справить с любимой головушкой, а когда свадьбу справит, тогда и помирать можно.

Вот только глаза плачут, слезятся все время, а если б глаза не плакали, не слезились, то и нашла бы, где-то та головушка ждет не дождется старой дивчины Ониси…

Ось твій їде,

Розмай-коса,

Потеряй-краса,

Горіховий цвіт,

Що зав'язав світ…

…Но как-то летним днем ветерок с Княжьей годы долетает до хаты, ласкает твои щеки, лохматит ласковой ладонью и без того растрепанный чуб, берет тебя за руку — и ведет. Преодолеваешь ограду, уже ты на каменистой тропинке, которую рушником простелили в бузине, вышили гроздьями недозревших ягод, за бузиной орешник и терн кустятся, боярышник и калина тут хороводят, дикие черешни и дикие яблони, и чем тут только не пахнет! Запахи густеют, дурманят, и душа от них замирает, пьянеет, и хочется зажать пальцами нос, чтобы не потерять сознания. Среди развесистых ветвей перелетают птицы, в чащах птицы словно иные, чем в селе, а красочные перья на крыльях и груди такие, что больше нигде и не увидишь, и музыка их щебета такая, что нигде и не услышишь. Возвращаешься с извилистой тропинки назад — вон виднеется в долине и в яру белое село, хаты плывут парусниками между тополей и верб, вон школа сверкает окнами, а возле школы играют дети. Но ветерок подгоняет тебя, и тут, выше, он уже не ветерок, а ветер, он окреп и, наверное, еще сильнее там вон, наверху, куда ведет тропинка, куда не терпится добраться, чтобы наконец встретиться с ветром с Княжьей горы, с тем ветром, про который сказала мать. Тропинка вьется вдоль крутого склона, среди дубов и грабов, вьется над обрывом, который чем дальше, тем глубже, и тонет в полумраке, густеющем на дне; и когда на склоне звучит птичий перезвон, из глухомани обрыва слышатся лишь шорохи-вздохи, словно там вздыхают чьи-то заблудившиеся души. И дальше больше: дневной свет превращается в какую-то зеленую пятнистую темень, что затапливает обрыв и лес на склоне горы; небо за верхушками деревьев отзывается громом, что гудит далеким басовитым шмелем; первые капли разбиваются о густые листья, потом большие капли твердыми орешками проваливаются сквозь листву, — и вдруг густой ливень обрушивается на землю. Вон тысячелетний дуб над тропинкой сереет дуплом величиной с человеческий рост, и ты опрометью несешься к нему и прячешься от грозы в уютном дупле, выглядывая быстроглазой белкой в мир бури, которая еще не обезумела, но вскоре начинает безумствовать, уже не льет, а хлещет, гром даже не ржет в небесах, а ревет табуном перепуганных лошадей, молния прожигает в небесах страшные овраги, и из тех разверстых небесных оврагов падает вниз волнами мертвый свет, который только что был буйным, ревущим, бешеным. Брызги залетают в дупло, приютившее тебя в бурю, и кажется, что ты сросся с дубом, и, слыша шелест и всплески его веток, видишь самого себя дубом, что растет из земли в небо, что вот сейчас стоит грудью против бури, побеждая молнии и гром! Твои корни сильными потоками ушли в земную твердь, ты слышишь Княжью гору через крону, корневище, заглядываешь в мрак горы, который тебе близок и не страшен, как не страшна и мокрая птица, что из грозы едва не влетела в дупло, но мгновенно быстрыми своими глазами встретилась с пылающим твоим взглядом и снова ринулась в круговорот грозы; как не страшен тебе и скользкий уж, переползший тропинку из кустов малины, словно это грубый сыромятный кнут извивался; как не страшен тебе и шелест-хлопок в зарослях, словно там с четырех копыт вдруг сорвался-прыгнул какой-то зверь и махнул в чащу леса и в чащу грозы. Ну, действительно, чего бояться, коли ты превратился в дуб, что растет из земли в небо, соединяя землю и небо корнями и ветвями, руками и ногами, перезвоном сердца и шелестом листвы, зеленой песней одетых в шляпки желудей и песней брызжущих капель. Эта песня неведомо где и проросла — то ли в твоей душе, то ли в душе дуба, которые будто стали одной душой, а она ведь еще и душа Княжьей горы!.. Наконец пламя грозы пригасает, молнии потускнели, и только гром отзывается оттуда, с вершины, до которой ты не добрался, гром точно бранит за твое бегство из хаты, что ты задумал встретиться с ветром, предостерегает от таких походов на Княжью гору. Вылезаешь из дупла — и как бы раздваиваешься, перестаешь ощущать вокруг и в себе могучий дуб, и, наверное, точно так и дуб жалеет, что ты покинул его, вон как печально переговаривается листьями, что ты удаляешься, спускаясь мокрой тропинкой в село, и протягивает ветви вслед за тобой, будто хочет задержать и вернуть в родные объятия, в их шелест.

Страшный ураган наломал веток не только на горе, но и в селе, сельсовет распорядился, чтобы сломанные ветки из дворов вынести на дорогу. А еще: спилить или срубить деревья, близкие к электросети, потому что буря натворила беды, не ждать же ее в гости во второй раз, — рубите и ясень, и клен, и акацию, которые могут помешать электросети.

Так интересно было бегать по селу: там соломенную стреху снесло с сарая, и он тускло светит стропилами-латами, словно большая рыбина белыми костями, с которых обглодано мясо; там грозой выбило стекла в окнах, и живая хата смотрит темными бельмами, в которых ни летящая ласточка не отражается, ни груша со двора, ни туча с неба; там огород вытоптан так, будто на нем побывало целое стадо; там на веревках из ямы вытаскивают корову — ветер загнал ее в яму, хорошо, ног не поломала, но ведь попробуй вытащить ее оттуда!

И хотя буря утихла, а мальчишечью вашу ватагу, кажется, все ветром гоняет.

Зеленый автомобиль, величиной со спичечную коробку, остановился перед вашей ватагой, словно в волну ударился. Из автомобиля выбрался дядько с лохматыми бровями. Был он на протезе и с костылями и, огрузнув крутыми плечами, ждал вас.

Дядько был каким-то таким, будто его покалечил недавний ураган, что разорил сады, огороды и лес. Удивленные и настороженные, вы остановились поодаль. Тогда незнакомый дядько заложил в рот пальцы и грозно свистнул, будто хлестнул арапником по мокрой траве.

— А идите-ка сюда! — проревел басом. И когда приблизились, совсем ласково спросил: — Тутошние или залетные воробьи?

— Мы не залетные, мы с Княжьей…

— Оно и видно, что с Княжьей, — засмеялся дядько, казавшийся уже совсем не страшным, хотя, видно было, порубанный и посеченный. — Вы меня знаете?

— Нет…

— Да меня весь белый свет знает!

Вы молчали, набрав в рот воды, а дядько стоял на костылях, словно обломившаяся глыба.

— А вы землянику в лесу собираете? Или опята?

— Собираем…

— Хлопцы, что я вас попрошу… Я сам из Киева, я к вам за земляникой приезжал на Княжью гору. Ну и часы свои потерял, бывает же такое. Я бы про эти часы молчал, но ведь они — трофейные: я их из Берлина привез, а вот у вас — потерял. Как-то неспокойно на душе, вроде так было у меня время вчерашнее, и сегодняшнее, и завтрашнее, а без часов — что-то не то, да и только… Вам ясно?

Вы молчали, потому что вам было не ясно.

— А часы такие круглые, как луковица, и идут исправно. — Человек чудно передернул плечами, словно подпрыгнул на протезе и костылях. — Я потерял, а они идут себе там в лесу… — и показал костылем на Княжью гору. — Но ведь остановятся, ведь кто им там накрутит пружину? Сорока накрутит? Или ворона? И коза не накрутит, правда?

Вы засмеялись.

— Остановятся часы, идти не будут. А как же это не будут идти, если все время шли, если аж из Берлина шли… Чудно так, даже не верится, что потерял. Так вы поищите, вы найдете, слышите, хлопцы? А я наведаюсь, по грибы приеду или по орехи… Таких орешков, наверно, нет нигде, только у вас.

Скрипнул протез, печально загудели костыли. И как только он землянику собирает? А грибы? А орехи? Уже сидя в машине, дядько удивлялся:

— И как это они потерялись?.. Трофейные! Кому они в лесу будут показывать время? Ежам, а? Или ужам? Так ежам ни время не нужно, ни часы немецкие… Так же и ужам… Вы поищите, хлопцы, а я наведаюсь.

Будто его ураган пригнал.

Княжья гора обнимала село высокими грозными объятиями. Где же там в лесных чащобах искать потерянные трофейные часы? Отсчитывают они время среди папоротников, а на их циферблат засматривается любопытный лисенок. Или же сорока-белобока нашла и занесла в гнездо, потому что сорока — известная воровка, сороке захотелось жить с часами! Жаль дядька, жаль. Вы еще спросите у Княжьей горы о тех часах, гора ответит, она все знает…

— Мама, а почему у меня нет сестры?

— От кого же у тебя сестра найдется?

— А ты говорила — от ветра!

— От ветра?.. От ветра у тебя есть сестра, и не одна.

— Правда, мама?!

— Конечно, правда. Вон сорока сидит на груше, видишь? То сестра твоя от ветра, а ты и не знал, глупенький. Ну, чего хмуришься? Сорока к тебе в гости наведалась, хочет посмотреть на своего брата. И в лесу на Княжьей горе есть у тебя сестры, — почему ж ты их в гости не приглашаешь?

— Кого приглашать?

— Хотя бы рыжую лису, она твоя сестра. Или дикую козочку, она тоже тебе сестрой доводится. Или ты с такими родичами не хочешь знаться?

Сорока застрекотала — и понесла свой сорочий скрежет с груши, низко над улицей полетела, уселась на березе белокорой. А тебе странно, что так мало погостила. Куда же ты летишь, сестра, даже не поговорили. И ты бежишь следом за сорокой и стрекочешь по-сорочьи, и руки расставляешь по-птичьи, ибо раз сорока твоя сестра, то ты ей брат, вы схожи меж собою, вот и разговариваешь и летишь по-сорочьи. Стоишь под березой, пока в ее косах примостилась сорока, а потом снова летишь вслед за нею среди садов. Сорока летит через сады, через огороды, а ты еще не научился по-сорочьи, поэтому — где улицей, где межой, где задворками, а только не отстаешь от птицы-сестры, ибо ты доводишься ей братом-птицей, и бежишь до тех пор, пока в тальнике под Княжьей горой к твоей сороке не присоединяются несколько других, и они со стрекотом летят в лес, зовя и тебя за собою, в гости в свои гнезда, и тебе хочется лететь к ним в гости, но уже спускается вечер, меж деревьями скучиваются лохматые сумерки, и сами деревья там вон — в чащах — словно застывшие сумерки, прощайте, сороки, мои сестры от ветра и родной матери, вы ведь к ветру и полетели, где-то он там, на Княжьей горе, властвует; прилетайте завтра все вместе, прилетайте!


Липа перед хатой — как парашют из зеленого шелка, что повис над двором и никак не опустится на траву, и хорошо тебе сидится в этом парашюте, в котором гудят пчелы и снуют букашки, и залетает птица прощебетать тебе на самое ухо прекраснейшую весточку, которая потом долго звенит в сознании, тревожа своей загадочностью. Отсюда, из-под нависшего над двором пахучего и свежего липового парашюта, видно село в морщинах земли, видно Княжью гору, над ней сияющей короной пылает солнце, видны кудрявые чубы молодых дубов на склоне за огородом, между ними внизу то шевелятся, то бегают солнечные зайчики. И вдруг из этой суеты-беготни возникает что-то неожиданное: острые ушки, замершие встопорщенными листочками, а между ними остренькая мордочка с пронзительными глазками, и ножки, такие тугие и чуткие, словно пугливая музыка, торчат из лопухов, и вот эти звонкие ножки вздрагивают и ступают по зеленым водам лопухов, и ты уже хорошо видишь молодую козочку. Замираешь в липовом парашюте — не дай бог тебе сейчас спуститься на землю! — и взглядом стережешь рыжую лесную козочку, и боишься, чтобы она не почувствовала на себе твой взгляд. Козочка время от времени стрижет ушами-листочками, она в мерцающих солнечных зайчиках и тенях, но уже вышла из дубняка и словно сняла мерцающую одежду — заблестела шерсть, повеселели глазки. Играют стройные ноги, и все у молодой козочки играет, будто она не просто дикая козочка, а дух Княжьей горы; и вот этот дух уже в вишеннике за оградой, легко и ограду преодолел, идет меж расцветшим маком, что краснеет кровяными сгустками, и не боится, словно теленок возвращается с луга. Должно быть, и в самом деле сестра, правду сказала мама, сестра от ветра, иначе зачем ей из леса выбираться, а вот пришла в гости, ведь должны же они когда-нибудь встретиться, сестра с братом, какая она красивая! Конечно, пугливая, но… разве такая уж пугливая, если не побоялась прийти во двор, ты сам пугливый, сидишь вот в зеленом липовом парашюте, боишься дохнуть и ветку качнуть. Ну, разве так встречают сестру, спускайся вниз и угости если не травой, то хлебной горбушкой, айда, смелее! А козочка, наверное, самой мысли твоей испугалась, почувствовав ее, — и словно огонь взорвался там, где только что ступала она среди красного мака, и этот блестящий рыжий огонь перебежал через картошку, перескочил через ограду, скалившуюся угластыми камнями, железом и костями, вспыхнул в вишеннике, донесшись шелестом потревоженных веток, — и не стало того огня, козочки не стало, духа Княжьей горы, будто он и не спускался сюда. Опомнившись, падаешь из зеленого липового парашюта на землю, между маками, летишь пламенем: уже вишенник, уже лес, птицы перекатывают в горлышках серебряные бусинки, шевелятся солнечные зайчики и тени, а рыжей козочки нет, словно и не было, только привиделась, не так ли? Вот баба Килина идет меж кустами, несет сноп травы, накосила для кроликов, и тебе хочется спросить у бабы Килины про дикую козочку, не встретилась ли она с нею в лесу, но молчишь: а вдруг козочка услышит, что о ней говорят, и никогда уже не придет с Княжьей горы в гости? Баба Килина дивится, что носишься в чащах, и лицо у тебя странное, будто с каким-то чудом повстречался, айда домой, вот я тебе земляники нарвала, полакомишься, идем же, дитятко! Бормоча, берет за руку и ведет, а ты оглядываешься назад, словно хочешь убедиться, что козочка не выглядывает из лесной чащи и не смотрит тебе вслед.

Мама рассказывает, будто ведет печальную мелодию, и эта мелодия отзывается болью в твоей душе,

и в этот погожий день, после недавнего дождя, который блестит дрожащими каплями на траве, на листьях деревьев, на картофельной ботве, мир преображается на твоих глазах, Княжья гора предстает такой, как в рассказе матери, —

зима присыпала землю пушистым снегом, дубы-нелини[14] поодевались в седовато-золотистые кожухи, березы стоят негасимыми свечами, стволы грабов черные, словно углем их нарисовали, грозди калины мерцают рубиновой кровью, снегири огненно цветут на кустах, сияет сосновая хвоя, ветер дышит жгучим морозцем,

а ребятишки, разлетевшись стаей по Княжьей горе, спускаются по склону вниз, перекликаются меж собой, и голоса их остро вспыхивают в студеном воздухе, от этих голосов даже желуди осыпаются с дубов, даже хвоя сыплется на снежок, что белеет сбежавшим из горшка кипящим молоком, и клесты вспархивают с елок, потому что детские голоса такие тревожно яркие, такие звонко ломкие,

закутанные в зимнюю одежду, ребятишки идут широкой цепью, и тебе начинает казаться, что ты идешь вместе со всеми, идешь вместе со своей маленькой матерью, она совсем не такая, как теперь, а словно сельская девочка, и ты тоже кричишь острым голосом, что даже крошится от тревоги на искристые обломки, и морозец щиплет за щеки, и зашпоры иголками всосались в кончики пальцев,

и, напуганные вашей ватагой-стаей, вашими кнутами-голосами, то из-под одного, то из-под другого куста выскакивают зайцы, быстро бегут вниз по склону Княжьей горы, подпрыгивают серыми клубками, петляют меж деревьями, исчезают в кустах,

вон и дикие козы мелькнули, из-под их копытец снег выпархивает легкими облачками, козы сбежали в овражек, где-то там и пропали в чаще,

и сороки стрекотали, то летя впереди стаи детской, то летя позади стаи ребячьей,

и тут ударил выстрел, рвануло внезапным звуком, будто это вовсе и не выстрел прозвучал; потом несколько выстрелов слились воедино, будто кто-то ударил молотком по рельсу, и дети, широко растянувшись по склону Княжьей горы, закричали еще громче и отчаянней, лица их горели румянцем, сквозь который пробивались белые рассыпчатые пятна холода,

дети шли между деревьями и кричали, вспугивая дичь и гоня ее вперед на выстрелы, в поле, которое уже просвечивалось между деревьями,

и ты услышал, как пуля просвистела между тобой и твоей матерью-девочкой, даже не просвистела, а пропела невидимой птицей, и ты совсем не испугался, и твоя мать-девочка тоже не испугалась, вы ударили еще более звонкими голосами, потому что какой-то заяц бежал не впереди вас, а прямо на вас, и от этого крика заяц шарахнулся в сторону, исчез меж кустами, и снова неподалеку пропела пуля тонким птичьим звуком, и вы не испугались, никто не испугался, дети широкой цепью двигались по кипящему молоку снегов, лишь один хлопчик, шедший в стороне и немного впереди через глубокий овраг, чернявый хлопчик, закутанный в шерстяной платок и обутый в старые валенки, что были ему почти по пояс, вдруг этот хлопчик споткнулся и стал оседать, хватаясь руками за ветку явора, пальцы его ползли по коре, и ты увидел его искаженное болью лицо, на котором корчились губы, и лился из его груди то ли стон, то ли хрип,

и вы с матерью-девочкой остановились, глядя на осевшего под явором хлопчика, а остальные дети, ничего не заметив, шли дальше и кричали, пугая дичь, уже приближались к опушке, за которой проглядывало поле, что било выстрелами, от этих выстрелов там и там ложились зайцы, и дикие козы полегли,

а одна козочка бежала назад, козочка бежала между тобой и матерью-девочкой, и вы умолкли, чтобы не испугать ее криками; козочка оставляла след, она окропляла снег кровью, вышивала снег красным узором, карабкалась по склону Княжьей горы все выше, уходя от выстрелов и смерти, а детская ватага-стая все шла на те выстрелы,

и вам бы идти на пальбу, но вы с матерью-девочкой отстали от ребят, стараясь через овраг перебраться к хлопчику, что осел под явором, сверкая слезами на сведенном от боли лице и держась обеими руками за ногу; вы все-таки пробрались к нему, раненому, пытались поднять с земли, взяв его под мышки, он ковылял на одной ноге, а там, где только что сидел, горело красное пятно на снегу, от этого пятна вы не могли оторвать глаз, словно завороженные,

и хлопчик тот чернявый вдруг заговорил, сказал, чтобы вы скорее шли за шоколадом, потому что немцы уже перестали стрелять, они отблагодарят шоколадом всех детей, которые загоняли дичь с Княжьей горы на опушку, бегите быстрей, а то немцы соберут добычу, сядут в машину и уедут, а вы останетесь без шоколада, и попросите для меня шоколад, сказал тот чернявый хлопчик, ведь я кричал громче всех, разве ж я виноват, что вот теперь не могу на ногу наступить, ну, бегите, бегите, а то немцы уедут с добычей, пропадет шоколад и ваш, и мой, они ж обещали дать нам по плитке шоколада, немцы не обманут, они раздавали шоколад после охоты в соседнем селе, так кое-кому по две плитки досталось, немцы не пожалели,

сорока стрекотала над вашими головами, чернявый хлопчик подбитой птицей висел на ваших плечах; с поля уже не стреляли, зима на Княжьей горе смеялась бескрайней серебряной улыбкой, скоро донеслось ворчание мотора, и машина с немцами двинулась, оставив стайку ребятишек на обочине дороги, у ребятишек взлетали веселые руки, в их руках издалека поблескивали обертки шоколада,

а чернявый хлопчик в шерстяном платке плакал, что ему не достался шоколад, и вы с матерью-девочкой вели его из леса, уже в поле увидели кровь на снегу от убитой дичи, и кровавая стежка стелилась за вами, словно калиновый сок, и как было не заплакать и вам с матерью-девочкой от той великой обиды, что всем достался шоколад, вот только вам не достался, вот только вас так несправедливо обделили…

Снова сидишь в зеленом липовом парашюте, что шелестит листвой, и зовешь к себе Княжью гору так, как звал бы родную мать, чтобы не задерживалась на колхозном поле, а возвращалась поскорее к домашнему очагу. Зовешь длиннохвостых сорок и диких козочек, а еще и зайцев, ведь зайцы тоже водятся, а еще ежей, гадюк, куниц, золотисто-пушистых белок. Дед Гордей сидит у хаты в белой полотняной рубахе, выстругивает ложку, и кудрявые стружки облепили деда, как пчелы вощину. Ты громко зовешь Княжью гору, и дед подсказывает:

— Не забудь позвать барсука…

Послушно зовешь барсука, пусть наведается в гости.

— Не забудь лису…

Почему бы не позвать и лису? И ты с липы поешь невидимой отсюда лисе, чтоб не задерживалась, спускалась в село.

— И ушастую сову позови, и горлинок позови…

По разумному совету деда зовешь и ушастую сову, и горлинок, зовешь то, что летает, бегает и лазает, что рычит и щебечет, потому что твоя душа готова вместить в себя все, что вмещает душа Княжьей горы, — у вас родственные души.

— Ты, хлопче, такой, что и волка позовешь. Говорят, целая стая волков на горе объявилась. Ну, стая не стая, а совсем недавно колхозного ягненка зарезали, лишь косточки понаходили. Волка звать не нужно, он сам придет.

Вот на твой клич с Княжьей горы, изменяясь в солнечных лучах, поблескивая красочным оперением, летят птицы.

— Дедушка, горлицы летят!

Дед Гордей сидит у хаты в седом облаке развевающихся волос.

— Дедушка, уже и аист летит!

Лицо у деда Гордея словно становится богаче еще на одну борозду, а их у него столько — не лицо, а пашня.

— Дедушка, и утки дикие!

Глаза у деда Гордея завешаны морщинистыми веками, за которыми он спрятался со всей своей большой и загадочной жизнью.

Горлицы перелетели в пепельной воздушной пене, аисты отплыли на крыльях-веслах, утки прокрякали, сойка махнула рябыми крыльями, кукушка пронеслась. А ласточек сколько! Вот только зверей никаких из леса не видно, но ведь звери не птицы, те поднимутся на крыльях и порхнут на клич. А барсуку собираться кропотливо. Лиса скорее бы прибежала, но ведь дорога неблизкая и собак в селе страшно.

— Дедушка, возьмите меня с собой на Княжью гору, я еще никогда там не был!

— Туда? — дед Гордей показывает рукой. — К небу?

— Ага, возьмите меня к самому небу.

— Э-э, сынок, до Княжьей горы нужно дорасти. Дорасти тут, на земле. Ты сначала дорасти, а потом я возьму.

— Когда же я дорасту, когда?! — кричишь в отчаянии всему свету.

— Скоро, — говорит дед Гордей так, будто это белый свет отзывается его устами. — Погляди на меня: вот я не успел оглянуться, как уже вырос. Так и ты не успеешь оглянуться.

Горюшко, неужели снова наведалась дикая козочка, услыша мой клич, вон мелькнули ноги в дубняке, ветки от бега ее всплеснулись волной?

Привиделось: солнечные зайчики шалят, тени скачут темными рыбками.


Собрались женщины к безумной Дарке Стороне, мажут ей хату изнутри и снаружи, пахнет конскими кизяками, с которыми смешивают глину, пахнет размешанной глиной, пахнет просяными щетками, что порхают в женских руках, оставляя на стенах мокрые следы, они быстро просыхают в этот солнечный день; сама хозяйка, безумная Дарка Сторона, готовит для женщин обед, готовит во дворе, тут у нее летняя кухня, огонь через открытую дверку плиты что-то рассказывает десятком золотых языков, а ты не отходишь от женщин, так как очень боишься черных индюков, что ватагой стоят неподалеку и знай стерегут, вскрикивая булькающими голосами, знай стерегут, чтобы напасть на твою красную рубашку, ведь хорошо известно, индюки всегда кидаются на красное, а женщины-мазальщицы болтают, перебрасываясь камешками-словами,

женщины-мазальщицы, среди них и баба Килина, без которой не обходится ни свадьба, ни похороны, ни дни рождения, ни именины, говорят про дуплистый дуб, что растет во дворе, про дуб, одетый в зеленую сорочку, из которой торчат кости усохших веток, сорочка трепещет на ветру, голуби поют-стонут в листве,

женщины-мазальщицы говорят про Дарку, только в их разговоре Дарка совсем не старая, как вот сейчас возле плиты летней своей, а молодая, и косы ее висят до пояса, а очи у нее такие густо-синие, что синее и не бывают,

а староста Засядьвовк прохаживается перед нею в новых сапогах, хромовых, что играют на его ногах, словно это две гармошки играют, староста Засядьвовк похлестывает нагайкой по сапогам, смальцем намазанным, в одной руке держит нагайку, а другой хочет обнять Дарку,

только Дарка ему не дается, выскальзывает, и косы гадюками вьются, а староста Засядьвовк говорит, как любил и любит Дарку и сына Грицка ихнего любит, никогда так жену и детей от нее не любил, должно быть, наслано, наворожено, потому что как испокон веку водились ведьмы на Княжьей горе, так и не переводятся,

видишь, Дарка, полицаи с немцами уже сняли с коловорота цепь, привязывают Грицка цепью к дубу, как бы ни дергался, а не вырвет дуба из земли; уже руками-ногами не шевельнет, а упрямый такой, упрямее мир не видел, его второй день мордуют, а он не признается, геройский ребенок у тебя от меня,

но как бы ни молчал, а должен будет признаться, где прячутся партизаны в лесу, потому что сам партизанит, не надо было попадаться в наши руки, а попался, то говори, хлопче, а коли ты такой упрямый, заставим мать заговорить, мать знает, с кем ты водишься и куда бегаешь в лес,

комендант Хорст додумался терзать сына перед матерью, чертовски мудрая голова у коменданта Хорста, украинская голова на такие мудрости не способна, конечно, куда украинской голове против немецкой,

ты признавайся, Дарка, видишь, уже твоему Грицку одно ухо для устрашения отрезали, бритва острая из немецкой стали, от одного уха не затупится и от другого не затупится, слышишь, Дарка, можешь спасти сына, не хочешь, каменная у тебя душа и каменное у тебя сердце, тебе дороже партизаны, чужие люди, не кровь родная,

Грицко уже никогда не услышит девчат, их девичий призыв не дойдет до него, а все ты виновата, Дарка, перед сыном своим виновата,

и передо мной виновата, ведь я батько Грицка, а должен чинить такое изуверство, и чиню не по своей воле, они и без меня над ним надругаются, как надо всем белым светом,

ага, молчишь, вон Грицко уже без глаз, немецкая сталь сколько глаз закрыла, не увидят жизни, что для немецкой стали глаза Грицка, они уже не видят, матери своей не видят, света не видят, ночь черная настала для Грицка,

это ты его ослепила, потому что та партизанская банда в лесу тебе дороже родного сына, да неужели сердце твое не содрогнется, да не рвись ты к нему, все равно не подступишься, то не я тебя по ногам бью нагайкой, то нагайка сама собой дергается, сама сечет,

еще говорить может Грицко, но молчит, словно оцепенел, ну сейчас его по-настоящему зажмет, уже не отзовется, тебя матерью не назовет, разве стоишь ты того, чтобы матерью называться, коли звери к своему плоду сердечнее, да не стой, не рвись, так его от палачей не спасешь, а можешь спасти, еще можешь,

пока у нашего сына не достали сердце из груди, чтобы показать матери; еще ни одна мать в мире не видела сердца своего сына, а ты увидишь, ты налюбуешься кровавым сердцем своего сына, тебе, верно, не терпится увидеть, как будут терзать его палачи,

верно, тебе легче глянуть на сердце своего сына, чем сказать про ту партизанскую банду, которая не дает дохнуть немцам, от которой нет жизни коменданту Хорсту, которая и меня подстерегает за каждым кустом на Княжьей горе,

вот, лютый зверь, гляди на сердце своего сына,

оно еще живое в кровавых руках,

оно еще содрогается,

и почему ты не ослепла от сердца своего сына,

как же, бейся головой о землю, ешь сырую землю, спрячься в сырой земле, чтоб не видеть такого…

староста Засядьвовк с полицаями и немцами уехал на машине, оставив окровавленное сердце сына в траве, и, когда Дарка подняла помутившуюся разумом голову, увидела, как пес лижет горячее сердце ее сына, хотела вскрикнуть, но лишь прохрипела, и пес заворчал;

тогда и речь отнялась у Дарки, с тех пор и не слышит, с миром не говорит, и мир не говорит с нею.

Женщины-мазальщицы, разговаривая, промазали хату внутри и снаружи, уселись за стол под яблоней, обедают тем, что им Дарка приготовила, черные индюки ушли за ворота, от ворот через дорогу — к озеру, пасутся у озера, а ты не идешь обедать с женщинами-мазальщицами, потому что не наработался,

ты нашел черепок, набираешь в него жару из печи и украдкой носишь к старому усохшему дубу, оборачиваешься к женщинам — не следят ли за тобой, или баба Килина не глядит на тебя — и высыпаешь пылающие угольки в дупло, потом еще набираешь в черепок жару из плиты, снова в дупло высыпаешь, из дупла вьется дымок, синим облачком курится, находишь клочок пакли, запихиваешь и его в дупло, еще запихиваешь туда высохший бурьян, щепки, дым вьется из дупла, а женщины-мазальщицы обедают под яблоней, и молчаливая Дарка Сторона с ними, какая-то там беседа течет,

пропал тот Засядьвовк из села, где-то сглотнула его война, а может, и не сглотнула, нашел себе логово за океаном,

а жар в дупле уже не тлеет, жар уже разгорается, охватывает нутро дерева, вьется дымом, а потом из дупла выскочил язычок огня, словно белочка выскочила, выскочила — и спряталась, потом уже две белочки выскочили, танцуют в дупле, уже не прячутся,

и когда дуб вспыхнул, женщины вскочили из-за стола, баба Килина вскочила, безумная Дарка Сторона вскочила, и у всех дикие-предикие глаза: отчего же дуб занялся и горит, и словно бы молния не ударила в дуб, — день ясный, гроза позавчера прошла,

хорошо, что дуб стоит посреди двора, огонь не перекинется на хату, и на сарай не перекинется, и к соседям далеко, злой рок зажег дерево, разве само по себе загорелось бы, женщины топчутся вокруг дуба, словно сороки, а он все сильнее охватывается пламенем, пламя рвется из груди дуба вверх, дуб начинает стонать, чуть-чуть гудит, боль и гнев в его стоне,

и ты пугаешься его живой боли и стона,

бежишь прочь, даже в голове туманится, пролетаешь мимо подворья, уже и школу миновал, уже далеко от хаты Дарки Стороны, а почему-то в глазах охваченный пламенем усохший дуб, стонет в огне живым криком так, что душа твоя разрывается, и, кажется, никуда не убежать от этого огненного страдания…


Двое черных мужчин (оба словно из печной трубы вылезли, где измазались в сажу, лишь глаза их поблескивают) идут тропинкой с Княжьей горы, шагают один за другим и держат на плечах свежесрубленную грабовую жердину, с нее даже не все веточки, усыпанные листьями, стесаны. Мужчины идут медленно, и жердина между ними прогибается: такая тяжелая ноша к ней привязана. Привязана веревкой, за лапы, а длинный хвост по земле метет, как метла, метет пыль на тропинке, а острая морда свисает в сторону, и язык красный виден из пасти, и клыки торчат острые, аж мороз пробирает. Да ведь это волк глядит на тебя вытаращенными мертвыми глазами — хотя и мертвыми, а как зло глядит, вот сейчас, кажется, рыкнет бешеным рыком, вот сейчас рванется с жердины, и хотя здоровые мужики, но удержат ли такого огромного волка, пусть даже и мертвого! Страх бьет в голову, и ты что есть духу бежишь от их страшной добычи, которая пугает не меньше живой, ведь где это видано — убитый волк! А когда страх постепенно тает, выскакиваешь из убежища в бузине и бежишь улочкой вслед за убитым волком, и вскоре опять делается страшно — на углу залаяла одна и вторая собаки, им ответили другие, и теперь кругом гремит такой собачий лай, что и застреленный волк испугается, не только живая людская душа, от этого собачьего лая день словно потемнел, солнце пригасло, а дядьки с ружьями за спинами еще сильнее почернели — и вдруг из глаз твоих брызнули слезы, как горох. И за их пеленой ясный день совсем стал, как ночь, а дядьки с волком совсем размылись, словно растаяли и исчезли. Неизвестно откуда подошел дед Гордей, говорит тебе, чтобы ты не плакал, а как не плакать, когда слезы сами катятся. Никто у нас по волку не плакал, говорит дед Гордей, лучше б по ягненку поплакал, которого волк зарезал, он разве только одного ягненка зарезал! А ты и сам не знаешь, почему по волку плачешь, почему слезы катятся по тому здоровенному серому волку, отчего еще сильнее рыдаешь, закрывая лицо ладонями, чтобы на свет не глядеть и чтоб свет на тебя не глядел. Дед Гордей ведет тебя за руку домой — и знай всем по дороге рассказывает, что ты по убитому волку так убиваешься. Все дивятся: такой чудной ребенок, чуднее и не бывает, потому что еще никто в их селе, ни в соседних селах по волку не плакал, ну и уродится такое, правду сказано, от ветра. Может, о том волке мало кто в селе узнал, если бы ты не плакал по нему, а то всем запомнились твои жгучие слезы — ну, словно дождь из тучи, дождь твоей великой жалости детской.


Утро — розовая птица, что прилетает из-за Княжьей горы, за розовой прилетает белой птицей день, на смену белой прилетает серой птицей вечер, а ночь прилетает с Княжьей горы птицей черной.

Еще всюду сереет вечер, еще птица-вечер клюет звезды в небе, пьет росу в левадах, кутаясь и греясь в мглистые туманцы, но уже должна бежать из села, потому что — вы только посмотрите на Княжью гору! — из-за нее вырастают и вырастают темные крылья, закрывая небесные прозрачные высоты, они все заметнее клубятся, надвигаясь на село, краски на перьях движущихся туч меняются, перемешиваются, они еще не создали какого-то окончательного цвета летящей птицы, ее окончательный цвет должен оформиться, лишь когда она прилетит из-за горы, закрыв небо и полонив землю. Княжья гора ветрится тусклыми всплесками под грозными крыльями могучей и неотвратимой птицы, село все глубже уходит во мрак, кое-где еще мерцает освещенными окнами хат, и скоро хищная птица-ночь усаживается между небом и землей, погасив звезды и луну, чтобы казаться более страшной и всевластной. От нее нужно спрятаться в хату, но и из хаты слышно, что черная птица и не думает спать, как спят птицы ночью, она шумит листьями в саду, веткой груши стучит в окно, шелестит какой-то веткой по стрехе, глухо дышит в трубу. Ей бы угомониться, а она, наверное, уже бьет могучими крыльями, начинает гоготать громом, из глаз ее уже прыскают длинные и внезапные молнии, и хата наполняется тревогой. Ибо прилетела гневная птица с Княжьей горы ее посланцем, ведь это Княжья гора послала свой гнев сюда в долину к людям, и те, сжавшись, краешком сознания догадываются, за что такой гнев наслан, он наслан, должно быть, за того убитого волка. Потому что Княжья гора с волком заодно, для Княжьей горы все родные дети — пусть это лисица, или барсук, или козочка, вот и волк — свой дух, и она оплакивает его смерть, словно родная мать. Черная птица-ночь все роется и роется на земле, говорит громом, смотрит огнем молний, так что хата испуганно вздрагивает, и ты незаметно засыпаешь, хотя бы во сне спасаясь от гнева черной птицы, пусть бы она скорее улетела, пусть бы вместо нее прилетела розовая птица-утро, пахнущая мятой и свежей росой. Просыпаясь во сне, слышишь грохочущий голос птицы, что гневается и гневается, огнями молний сверкая в окна, и жалость по серому волку просыпается вместе с тобой, будто он тоже твой родич от ветра. Точно так же, как стрекочущая сорока или дикая козочка, названные матерью твоими сестрами, а волк — уже словно бы брат, только какой-то недобрый брат. Если раскинуть умом, разве у людей не водятся братья недобрые, кровожадные, ведь и их тоже жаль, сердце и по ним убивается. В который раз просыпаешься, а черная птица все копошится, все гневается, даже хата от ее гнева трясется; должно быть, никогда она и не улетит.

А потом не веришь своим глазам: выйдя во двор, видишь розовую птицу-утро, которая уже летит с Княжьей горы! От черной птицы лишь кое-где по темному перышку виднеется, она растеряла их то в тени деревьев, то в яру, то под стеной леса, а розовая птица-утро летит — волна за солнечной волной, и в ее свете село расцветает теплой материнской улыбкой, и сам ты улыбаешься — неудержимой розовой птице, которая все-таки прилетела, прогнав птицу черную, улыбаешься Княжьей горе, которая от всей своей щедрой души подарила эту веселую птицу всему белому свету!


А в ту пещеру-чернеру чтоб и не заглядывал, иначе голову тебе оторвут, как ты скрутил голову тому подсолнуху, хотя, может, тебе все равно — что без головы, что с головой! Ту пещеру-чернеру под всей Княжьей горой источило, и кто ведает, то ли людьми она источена-изъедена, то ли водой источена, ведь, случается, люди точат, как воды, и воды точат, как люди. Княжья гора сидит на подземных пещерах-чернерах, как степная орлица на гнезде, вон уже сколько столетий отшумело, как она оберегает свое гнездо, а что в том гнезде — одна она лишь и знает. Должно быть, много тайн насобиралось, да таких, что жалко Княжьей горе свои подземные тайны еще кому-то открывать, вот и сидит на них орлицей. Видел, откуда вылетают совы, что дневного света боятся; летучие мыши там водятся, всякая нечистая сила, что к ночи и вспоминать страшно, а людям дорога в пещеру-чернеру заказана. Может, только нашему деду Гордею не заказано, вот. Разве дед живет? Дед слоняется между днем вчерашним и завтрашним, будто ему пристанища нет в дне сегодняшнем, так ему не страшно и в пещеру-чернеру заглянуть, как в свою вчерашнюю жизнь, а потом назад к нам вернуться. Вот те старинные деньги, с какими ходил в лавку, где достал? А в пещере-чернере достал, да и додумался, ирод, с ними в белый свет сунуться! Да с такими деньгами лишь в пещере-чернере и торговать, там тоже лавка должна быть, а в той лавке и товары — такие, что за старые деньги отпускают, а за новые деньги ничего не купишь. Видишь, дитятко, какой наш дед Гордей богач, но не удосужился из пещеры-чернеры гостинцы принести ни для бабы своей, ни для внука, будто у него еще где-то есть баба или внук или должен деньги беречь для какой-то другой жизни. А может, дед Гордей и бережет найденные сокровища для какой-то другой жизни, разве угадаешь, коли он вечный: жил во тьме веков минувших, будет жить во тьме веков грядущих. Потому лишь деду и можно в ту пещеру-чернеру и назад, а тебе дудки, ведь чего тебе в ту прошлую жизнь заглядывать, коли ее у тебя не было? А раз у деда Гордея была прошлая жизнь, — пусть заглядывает, пусть себе шатается с пустыми руками туда-сюда, лишь бы казалось старому болвану, что и он к какому-то путному делу приставлен. Да не подумай, что он и вправду из-за тех денег зачастил в пещеру-чернеру, что ему и вправду захотелось в свою прошлую жизнь заглянуть. Сначала он отправился туда за своим конем Гнедком, был когда-то такой жеребец у деда. И то ли цыгане украли, то ли другая холера, а только пропал Гнедко. Сколько ярмарок обходил дед Гордей, думал поймать цыган, а все напрасно. Вот и сказали деду, чтоб в пещере-чернере искал, будто лишь там Гнедко мог пропасть, ну, дед и зачастил под Княжью гору, говорят, в горе всякой всячины много пропало. Дед коня не нашел: ведь пещеры те без конца и края, где-то там Гнедко и сейчас бегает, а дед ищет, в прошлую свою жизнь ходит и ходит, вот и деньги ему попались, и еще всякое добро попадается, только он не берет домой, вишь, перетрудить рук не хочет.


Чудной, ты не ведал, что хата — это и есть вход в пещеру-чернеру, ты вступаешь в ее распахнутую грудь, из колючего ивняка навстречу летят совы золотисто-круглоокие, под сводом висят летучие мыши, шугают над головой с жутким шелестом-хлюпаньем, стены мокры от потоков воды, искристо взблескивают влажные камни. В пещере-чернере чуть светится, словно ее озаряют ночные светлячки. С шорохом осыпается глина, шелестят капли, и пронизывающая сырость пробирает до костей. Кажется, твое дыхание отзывается угрожающе звонко, и ты задерживаешь его. В пепельно-сером тумане виднеется рукав, в котором вроде бы светлее, ты сторожко сворачиваешь сюда, ступая по вязкому и скользкому, словно остерегаешься споткнуться о гадюку, дальше в стене — еще светлее ответвляется рукав, и тут потолок повыше, под ногами зеленая трава, испещренная цветами, впереди в предрассветном тумане за осокой блестит озерко, на берегу озерка пасется конь гнедой, словно желудь, какая-то сила вскидывает тебя на коня, и, уцепившись за гриву, ты уже едешь верхом, ощущая в груди холодок тревоги. Совсем низко над головой висят мглистые звезды, словно гроздья калины, но чем дальше, гроздья звезд выше, потому что потолок в пещере-чернере тоже выше, и уже даже не потолок, а небо во всклоченных тучах. Странно, что дед Гордей так часто ходит искать своего коня и до сих пор не нашел, хотя чего тут искать Гнедка, вот он, заблудившийся конь, сытый, ухоженный и так славно скачет рысью — вперед, и уже даль вокруг неоглядная, луг превращается в ковыльную степь, вон дрофы и стрепеты, вон скифская могила и каменные бабы, вон табун сайгаков, а над ними ширяют ястребы. Гнедко ржет — гремит трубой, и словно в ответ на конское ржанье на шелковых волнах степной травы всплывают фигуры всадников в островерхих меховых шапках, и занесенные над головами сабли в их руках сверкают зеркальным сиянием, всадники скачут вдогонку, ну, Гнедко, выручай, — ведь оружия для защиты нет, на тебя вся надежда! Гнедко пластается над землей, грива кипит, ноздри пламенем дышат, буйная степь летит навстречу, а в степи — каменные бабы, сизые чайки, сурки, дикие груши, полынные запахи, а горизонт отступает и отступает, как полоса морского прибоя, повитая пляшущим маревом. Всадников в островерхих шапках уже и не видно за тобой, пропало зеркальное сияние сабель в их руках, сердце в груди смеется и плачет от острой радости, а конь бежит уже не в степи, а пробирается сквозь пущу, мох зеленеет на стволах деревьев, перекликаются филины, какой-то зверь из чащи сверкает страшным плавленым золотом красных глаз, какая-то хищная птица сжала клюв так, словно щелкнули две сухие мертвые кости. Вон трясина, вздыхает бездной в груди земли, призрачные огоньки дрожат над топью, скопище полуувядшего и полуистлевшего камыша, и такая безнадежность вокруг, что лучше бы уж медведь в первобытном лесу заревел отчаянно, нарушив это запустенье, айда, Гнедко, айда, только на тебя вся надежда! Чавкает под копытами, рвется грязь, конь в мыле, кровавая пена пузырится на губах, и наконец стелется песчаная тропинка, лес редеет и отступает, светлея, вон уже снова степь колышется ковылем, как вдруг за спиной, из-за леса, вынеслась стая птиц, и впереди летит неправдоподобный ястреб, такой он большой, бежим же, Гнедко, это за нами погоня, чтобы косточки наши ободрать, чтобы наши очи повыклевывать. И когда хищные птицы едва на твои плечи не садятся, высокое небо словно падает на голову, посвист птичьих крыльев остается позади, и теперь Гнедко снова оказывается в пещере-чернере, узкой и угрюмой, с сырыми скользкими стенами; конь дышит тяжело, высекает копытами водяные брызги, но чем дальше, тем становится темнее, будто только тут угадывается свет древесных светлячков, и ты боишься, что в этой темноте Гнедко исчезнет так же внезапно, как и появился, снова пропадет в жутких трущобах под Княжьей горой, и снова дед Гордей будет ходить на поиски, гладишь и гладишь густую гриву, благодарный Гнедку, что вынес из таких страшных приключений, теперь выводит из пещеры-чернеры на свет, ну, конечек, айда-айда, уже совсем близко осталось до выхода, то-то дед Гордей обрадуется пропаже, что нашлась наконец, вот уже и белый свет виднеется впереди, потому ты так и хоркаешь, ноздри раздуваешь и ушами стрижешь!


— Дедушка Гордей! Баба Килина! Мама!

Голос твой звенит, как звенит радуга в омытом дождем небе. После сна голова кружится, а потому и утренний воздух кружится, будто его ветром качает, будто и тебя вместе с двором качает. В этом покачивании добегаешь до деда Гордея, что ладит садок для рыбы, берешь его за сухую корчеватую руку.

— Дедушка, пойдем! — почему-то кричишь ты, будто дед где-то далеко, а ты стараешься до него докричаться.

Дед поднимается с бревна и, держа в одной руке недолатанный садок, другую кладет на твою теплую голову, гладит шершавой ладонью, что дерет так, словно дубовая кора.

— Куда идти? — спрашивает дед. — Уж не заболел ли ты во сне?

— Дед! — кричишь ты — не можешь выкричать своей радости, которая даже взор слепит. — Дед! Идем! Я вам такое покажу!.. Такое покажу!.

— Что ты покажешь, детка?

Открываешь дверь сарая — и показываешь пальцем в полумрак, пахнущий сеном:

— Глядите, дедушка!

Дед Гордей вносит в сарай седую голову спокойно, словно боится расплескать туман седого облака, что венчает его. Рассматривает сарай, подбирает вилы и ставит к стене.

— Ничего не вижу.

— А конь! — кричишь из-за порога и входишь в сарай. — А конь Гнедко?

— Какой конь Гнедко?

— А-а… вон… конь Гнедко…

И умолкаешь, будто тебе вмиг рот на замок замкнули, Потому что в темном углу, в который этой ночью ты из пещеры-чернеры привел гнедого коня, лишь белую курицу с гребнем видно, курица умащивается на гнезде, собираясь снестись, но, потревоженная, с сердитым кудахтаньем выбегает из сарая.

— Да какой же конь? — бубнит дед Гордей. — Корова уже на пастбище, баба Килина пасет, вот курица никак не угнездится…

Где конь, где конь, где конь? Угол в сарае, затянутый паутиной, повыпирал деревянные перепончатые ребра. Вот тут стоял этой ночью, прикосновение гривы до сих пор ощущают пальцы, влажное дыхание конских ноздрей щекочет щеки. Дед Гордей крутнулся туда-сюда по сараю да и отправился латать свой садок — готовится на Днепр за рыбой, а ты как прирос ногами к подстилке и мятой соломе, не сдвинешься с места и дрожишь, словно те степняки вот-вот догонят, а Гнедка нет, чтобы спастись, будто и стая хищных птиц налетит, а как спастись от них без Гнедка?…

Княжья гора, увенчанная короной солнца, простирается вдаль непостижимой загадкой, от которой не можешь оторвать глаз. Словно взором стараешься проникнуть в глубь этой загадки, снова увидеть все то, что привиделось этой ночью, в пещере-чернере найти Гнедка, ведь он все-таки туда вернулся.

А баба Килина, прочитав твои мысли, журчит голосом-ручейком:

— Лишь в пещеру не заглядывай, там ночь стоит, а дня в пещере не бывает никогда…


Привыкли покупать хлеб в сельской лавке: то мать принесет несколько буханок, то дед Гордей. А тут баба Килина с утра как уперлась: испеку да испеку хлеб! Мол, чего-то соскучилась по своему, так хочется и замесить, и запах теста понюхать, и в печь позаглядывать, когда хлеб начнет подрумяниваться.

Мать посмеивалась над этой затеей, а баба Килина с дедом Гордеем и муку принесли из кладовки, и замесили на криничной воде в старой деревянной кадке, про которую уже и забыли, отнеся на чердак, а она вот и понадобилась.

Дед Гордей, внеся в хату дрова, говорил:

— Березовое полено нащепал… На березовом огне печется самый вкусный хлеб. А на дубовых дровах — не такой. Насобираем с внуком вишневых веток, они такой дух дадут, что — ох!

— Ты на толоку к Джусу собираешься? — спросила баба Килина. — Вчера звал на сегодня.

— Ат!

— Вы́ходил по всем толокам, а тут — ат? Джус уже не для себя и даже не для детей строится, а для внуков.

Дед Гордей молчал долго, наконец разомкнул уста:

— Как же я пойду к Джусу?.. Ведь хлеб печем…

— Ага, хлеб печем, — согласилась баба.

А ты никак надивиться на них не мог: разве уж так много хлопот с тестом, что подходит? Спеет тесто в кадке, пусть себе спеет, пусть баба Килина ворожит над замесом, а деду можно было бы и на толоку заскочить, ведь новая хата ой как просит людских рук!

— Я на толоку, — сказал ты.

— Вот я тебе потолочу, — это дед Гордей, — за твою толоку.

— Так вы ж сами учили, чтоб не отказывался помогать на толоке.

— Учил, помогай, только к Джусу — не смей…

День тот как праздник, потому что и солнце праздничной ковригой в небесах. И какая только ловкая и быстрая хозяйка с Княжьей горы или из другого села выпекла такую горячую золотую паляницу, что всегда свеженькая, не черствеет, не убыло и на одну отрезанную горбушку! Так бабе Килине захотелось превзойти непревзойденную хозяйку, и, когда тесто подошло, принялась лепить маленькие солнышки, а когда набралось на столе много, клала на лопату и сажала в печь, что искрилась звездным жаром.

Вечером, когда мать вернулась с бураков на колхозном поле, хата дышала не только сухим теплом, но и дурманила щекочущими запахами свежеиспеченного хлеба. Лица стариков торжественно сияли, а тебе не терпелось отщипнуть хлеба хотя бы крошку, чтобы причаститься к каким-то до сих пор неведомым таинствам.

В предвечерней хате лицо матери тоже приобрело торжественное выражение, она смотрела на хлебы, лежащие на лавке, словно на звезды в небе, на те звезды, которых можно коснуться рукой. Наконец баба Килина взяла нож, отрезала краюшку и дала тебе:

— Бери горбушку, чтоб девчата целовали.

— А вы слыхали, — сказала мать за ужином, — Джус нынче звал людей на толоку, а никто не пришел.

— Я не ходил, — отозвался дед Гордей, — мы с бабой хлеб пекли.

— Да разве Джус не поставит хату? — сказала баба Килина. — Поставит, раз взялся.

— Там столько наготовили всякой всячины, — это мать. — Теперь выбрасывай или свиньям отдавай, но и свиньи всего не съедят.

— Еще такого в нашем селе не бывало, чтоб на толоку не пришли, — это баба Килина.

— Кто же виноват? Сам и виноват, — буркнул дед Гордей. — Вон птица не бросает своих птенцов, зверь не бросает своих зверят… Вон подсолнухи не чураются своего цвета, никакой цветок не губит свой бутон, душа в душу живут… Джус и не вор, и не охальник, и не жмот, и войну прошел…

— Другие — как? — это мать. — Давно поснимали медали, а надевают — только на праздник, а Джус, наверное, и ночью медалей не снимает, спит с ними. На трактор — с медалями, на машину — с медалями…

— Выставляется, — это дед. — Уже не медали при человеке, а человек при медалях…

— Пусть бы я траву ела, а не отказалась бы от своего ребенка, — это мать. — Пусть и голодный год стоял, пусть и пухли и умирали от голода, а чтоб вот так, как Джус… Отвез маленьких двух деток в город на вокзал, запихнул в какой-то поезд — и отправил в белый свет.

— Потерял разум, — это баба Килина. — Думал, что в белом свете спасутся от голода. Хотел добра, кто ж своим детям зла желает.

— Сохрани бог от такого добра! — это мать. — Где теперь дети? Те двое? Живы или нет? Даже у жены своей не спросил, ирод. Потом уже двух других нажили, когда трудности миновали.

— Вот эти дети не могут простить отцу потерю братьев своих, которых и в глаза не видели, — это дед Гордей. — Хлопцы славные, а злы на отца… Видали, строится Джус, для внуков строится. А что ему скажут внуки, как поумнеют? Захотят ли идти в дедово гнездо? Хатой новой хочет замолить грехи, да разве замолит? Говорят, Джус и на войне искал смерть, но не нашел.

— Легкой смерти искал, — это мать. — Пусть поживет, ведь жить ему — труднее, жизнь — кара ему… Вот и народ на толоку не сошелся. Искупал человек свою вину, но не искупил, никогда уже совесть не отмоет.

— Да мои ж руки, — это дед Гордей, — сами, кажется, побежали бы на толоку, вот только я их не пустил нынче, вот так.

Баба Килина отрезала тебе еще горбушку духмяного хлеба.

— Ешь, дитятко, святой хлеб.

— О, он хотел идти на толоку, — подкинул дед Гордей.

— Ты хотел идти на толоку? — удивилась мать.

— Дед не пустил, — сказала баба Килина.

Ты сидишь между ними, на острых сквозняках их разговора, глаза твои почему-то жгут едкие слезы, хочется плакать, но с чего плакать, когда такая вкусная и теплая горбушка в твоей руке, она пахнет не только сгоревшими березовыми дровами, но и вишневыми ветками, горбушка сама просится в рот или губы сами тянутся к горбушке, но ты не торопишься жевать, жуешь медленно, потому что так медленно едят хлеб и мать, и баба Килина, и дед Гордей, словно и не хлеб едят, а священнодействуют, причащаются к каким-то большим и непонятным таинствам, отсветы которых блестят на их лицах, и, кажется, твое лицо тоже сияет отсветом этих таинств, которые начинают открываться твоей душе…


Вечер, желтая луна склоняется над тобой, но почему же она склоняется так низко, что можно протянуть руку и пощупать? Это вовсе не луна, а баба Килина склоняется, но почему она вместо лица светит луной, и эта луна смотрит бабушкиными глазами и говорит бабушкиным голосом… Болезни, что вы напали на ребенка, вон из его сердца — вслед за солнцем идите, где бы мази рыжей бычьей взять на вас! Где бы это травы черной взять, чтобы и думка не думалась про желчь орлиную! Дитятко, болезни твои вынимаю из глазок и ушек, из носа и рта, из мозжечков и языка, из макушечки и шеи, из плечей и предплечий, из спины и хрящиков… из сердца и легких твоих… изо всех косточек твоих, из жил и сухожилий, из пальцев, кулаков и ногтей твоих вынимаю хворобу словом своим… Кланяюсь небу высокому над Княжьей горой! Небо высокое, пришли дятла белоспинного и скворца, курицу султанскую и горлицу кольчатую, гуску малую белолобую и цаплю египетскую, сову ястребиную и кукушку чубатую, пусть заберут у ребенка проклятья мрака и мрак сознания. Кланяюсь водам на Княжьей горе! Синие воды, пришлите дерихвоста, жаворонка, перепела. Кланяюсь вершинам подоблачным на Княжьей горе! Вершины подоблачные, придите зеленой мятой и болотным виноградом, барвинком крещатым и душицей-душинкой, иванковым зельем и купиною, бук-травой и калганом, заберите у ребенка безмолвие и верните речь, пусть речью снова станет здоровый и веселый! Придите, звери и зверушки, букашки и букашечки, придите те, что по земле ползают и землю роют, заберите у ребенка страх и немощь, а верните отвагу и силу… Небесам слава за ласку, земле за силу, воздуху слава за добро, потому что глядим на мир глазами солнца, дышим ветром, ибо дух наш есть воздух, ибо тело наше — земля… Баба Килина с лицом желтой луны наклоняется низко, заклинает и молится, просит и умоляет, кланяется земно, и болезнь легчает, теперь она такая — как паутинка, и ты — как паутинка, и твое сознание — как паутинка, что силой и властью Княжьей горы плывет и снуется в этом мире, и кажется, что это Княжья гора говорит голосом бабы Килины, возвращая здоровье, подточенное каким-то едким гореванием, непомерным для твоего сердца.


Желтая луна бабушкиного лица словно за тучу заходит, речь затихает, как затихает весенний ливень, что льет в зелень молодой листвы. Гнедой конь стоит на речной отмели, вокруг его ног серебром играет мелкая рыбешка, а чайки с волнистыми крыльями летают так низко, что вот-вот сами вплетутся в расплавленную медь пушистой гривы, чтобы качаться в ней живыми цветами. Сноп солнечных лучей — словно длинная прозрачная щетка, которая расчесывает шерсть на гнедом коне, бери ту солнечную щетку в руки — и мой грудь коня, мой медную гриву и ноги точеные! Конь ржет, смеется сурьмистыми глазами, бьет копытом по воде так, что серебряная рыба веером вспыхивает над рекой, и вот ты уже снова сидишь верхом, пальцы впились в медь гривы, и Днепр принимает вас в мягкие объятия, волны обтекают острую морду коня, плещут о твои колени. От берега течение слабое но дальше становится сильнее, чайки уже хотят вплестись в вихри твоего чуба, рыба бьет Гнедка в грудь, трется о твои босые ноги. Дикие утки сначала испуганно кидаются врассыпную, но скоро уже не боятся, совсем близко покачиваются на волнах, словно танцуют, словно ведут свои утиный хоровод. Конь преодолевает плотность течения, как натянутое полотно, и тут, на натянутом полотне течения, играют белые лебеди, похожие на расцветшие на воде белые лилии, и теперь вы плывете между этих лебединых лилий, вскоре заплываете в протоку, затянутую панцирем роголистника, тут словно кладбище полузатонувших коряг и стволов, дух едкий, как от извести, бьет в глаза, квачем затыкает горло, тут нет ни уток, ни лебедей, ни рыба не играет, ни рак не цепляется за босую ногу, а только смрад мертвой пустыни; большая жаба сидит на скользком бревне, глаза у нее вытаращенные, неживые, и вдруг жаба не прыгает, а сваливается с бревна в вязкое болото, булькает камнем. Мертвая цапля лежит на черных ветках усохшего куста краснотала, а из клюва ее торчит уснувшая рыбина. То и дело на поверхности вскипают пузырьки воздуха, глухо лопаются, стреляя удушливым чадом. Глаза сами слипаются, словно веки тяжелеют от железных замков, голову сжимает обручем безнадежности, на груди лежит тяжесть, кажется, никогда уже не выбраться из этой мертвой водной пустыни, но Гнедко разбивает грудью преграды, его могучая спина покачивается под тобой, словно дубовая лодка-долбленка, только эта лодка живая, и уже словно меньше и меньше кругом болота, коряг, корневищ, воздух посвежел, на поверхности течения взблеснули чистые струи. Глаза твои открываются, крепкий обруч перестает сжимать голову, с груди спадает тяжесть; мгла вокруг рассасывается, сквозь нес просеиваются лучи, и вот уже первая чайка родилась из того солнечного луча — и исчезла, но скоро вынырнула вторая, третья! Скоро Гнедко уже лоснится от солнечного молока, уже его грива плывет в чистой голубой воде, стайка мелких рыбок вспархивает впереди над водою, вон покачиваются на волнах гордые чаши белых лилий, а чуть подальше за ними цветет на воде лебедь, словно большая живая лилия. Воздух пахнет цветами, которыми усыпан близкий берег, и ты вбираешь в себя принесенные ветерком запахи луга, исцеляющие твое сердце. Выйдя из реки на берег, Гнедко просто звенит сверкающей мокрой шерстью, и капли воды скатываются с него живой ртутью, чтобы померкнуть в песке, и ты гладишь коня дрожащей рукой, стараешься припасть губами к его большим губам и смеешься с болезненным всхлипыванием. Тянешь и тянешь руки к шее коня — обнять, но почему-то Гнедка не находишь, а руки касаются желтой луны, на которой неожиданно проступают глаза бабы Килины, и льется ее голос-ручеек, и в его журчании отражается Княжья гора, конечно же Княжья гора, которую баба Килина благодарит, что не возгордилась, что смилостивилась, что пришла травами, птицами и зверями своими, спасла ребенка от недуга, спасибо же тебе, Княжья гора, земной поклон тебе.


Никто из стариков без костыля вишневого или грушевого не обходится, иной помогает себе железной палкой, а ты для бабы Килины заменяешь и костыль сучковатый, и палку неломающуюся, берет тебя баба за руку — и айда по селу. Она — сельское радио на быстрых ногах, она — сельский телевизор с острыми, всевидящими глазами.

— Да никакое радио со мной не сравнится! Радио ночью не говорит, а мне дед Гордей не замкнет на ночь рот…

Вот сегодня бежишь, уцепившись за бабину руку, а так как баба нетороплива, цепами старых ног старательно молотит песок на тропинке, то бежишь ты все время будто на одном месте, гарцуешь, пляшешь.

— Идем на свадьбу, мир еще не видел такой свадьбы…

— Для чего вам на свадьбу, или вы девка?

— О, я не девка, ты не парубок, а идем!

Сколько уже бабой Килиной выхожено по свадьбам, да все вместе с тобой, потому что ты у нее за посох, а такой свадьбы мир и вправду не видел…

Хата стояла не у подножия Княжьей горы, а на взгорке, уже в лесу, и была покрыта серым цинком.

В хате собрались гости, за столом нашлось место и для вас, но как ты ни таращил глаза, ища невесту и жениха, — не находил их! Как-то водится, что невеста в пене свадебной фаты, в лентах, цветах, что жених — в пылающем румянце на щеках, с веселыми, какими-то ураганными глазами, с метельно взвихренным чубом. Собрались в хате такие старенькие, как баба Килина или немного помоложе ее, пили, говорили.

— А где музыка? — спросил ты шепотом.

— О, какой танцор, без музыки не обойдется, — таким же шепотом ответила баба Килина.

— А почему не поют?

— Потому что разучились, только ты тут один певучий.

— А где невеста?

— Когда-нибудь узнаешь, детинка, — вздохнула баба.

— А где жених?

— О, прилип, как сапожная смола… Вон молодой, не видишь, что ли? Хозяин — жених, Остап Кондратьевич…

И кивнула на пожилого мужчину с изрытым морщинами лицом. Грудь его сияла орденами и медалями. Возле Остапа Кондратьевича сидел сын с женой, оба сельские учителя, сидели их дети, все хлопчики, цепочкой возле них, выражением лиц напоминая не только отца, но и деда.

— Так ведь у жениха — внуки!

— Да разве внукам запрещено быть на свадьбе своего деда! — мудро возразила баба Килина.

За столом запели песню, только не веселую, как следовало бы, а печальную, и неожиданно седой жених Остап Кондратьевич закрыл лицо ладонями, и сквозь пальцы просочились слезы. Песня еще немного покачалась на печальных крыльях — и свернула крылья. Сын-учитель обнимал отца, успокаивал:

— Свадьба ж, тату, свадьба!

А у самого в голосе слезы дрожали.

Хотелось удрать из-за стола, во двор, что ж это за свадьба без молодой, что ж это за свадьба, где за молодого хоть и знатный колхозный комбайнер, но ведь он уже голубь сизый, что ж это за свадьба, где льются слезы! И ты выскользнул из-за стола, а потому что был ты бабе Килине посохом в дороге, очутились вы с бабой на дворе вместе. По привычке — куда против нее радио или телевизору! — она разговаривала с какой-то тетенькой, что пристала к вам, а ты ловил их речи, и эти речи перед твоим взором превращались в живое видение.

— Была у Остапа на свадьбе, — стрекотала баба Килина.

— Не приведи господи, — вишневощекая тетечка ей. — Мир всего нагляделся, а такой свадьбы еще не видел.

— Когда еще те партизаны воевали, а до сих пор горя-то сколько! Остап партизанил в лесах за Днепром, и Меланка с ним в лесу партизанила.

— Там, наверно, и полюбились.

— То ли в лесу полюбились, то ли раньше, до войны, а как Меланка затяжелела, так он послал ее в село, чтоб в селе родила, а не в землянке. Она родила и пряталась у родителей, но как ни прячься — людские глаза увидят всюду. Донесли немцам, что партизанка прячется в селе.

— Мать ее еще жива, только не слышит, славная такая…

— Так и мать Меланкина была на свадьбе, и батько Меланкин пришел бы, да преставился, когда про целину заговорили.

— Батька тоже помню, как-то такого большого сома несет с Днепра, на плечо положил, аж приседает под сомом.

— Вот немцы взяли Меланку с ребенком.

— Да, с ребенком, — соглашается тетечка, которая все знает, но баба Килина рассказывает так, будто никто лучше ее не знает.

— И на виселице повесили ее вместе с дитем малым, висит Меланка — и его как спрятала за пазухой, как прижала руками, так и держит. А снять нельзя, и спасти нельзя, потому что караулят. Не видать бы такого никогда, и плача такого детского никогда б не слышать.

— Но Остап ночью пришел с партизанами, сняли Меланку с виселицы, мальчонка едва не замерз, но спасли.

— Спасли, сидел нынче у батька на свадьбе, с женой и детками. — И за руку дернула тебя баба Килина. — Уже скоро в школу, будешь учиться у него, славный такой человек удался.

— Остап с Меланкой не расписывались, правда?

— Да разве можно в лесу расписываться? Не было в лесу ни попа, ни председателя сельсовета, жили на веру. Всю жизнь ему закрыла Меланка, аж вон когда расписался с нею, нынче.

— А есть такой закон?

— Ежели не водился бы такой закон, так не расписали бы.

— С покойницей…

— Для кого покойница, а для Остапа как живая, помнил и помнит, да и село наше не забыло, помнит вся Княжья гора. Вот такая свадьба, а как на ней веселиться? Сидят и печалятся, Остап слезы вытирает.

— Он всю жизнь вытирает слезы. Кому — как, а ему — вот так…


…Голова у дядька словно медным котлом накрыта, этот котел мерцает на солнце, пуская во все стороны острые блестки, попробуй только ударь по чугуну — вот зазвонит!.. А под медным котлом сажей намазанные брови, глаза, румянец — и те черные, прочерченные багровыми жилками.

— И не глядите на меня так, дедуня, — смеется, — все равно не узнаете. Я не здешний.

— Да вижу, что нездешний. — Дед Гордей уже почистил наловленную в Днепре рыбу, теперь нанизывает на шнурок. — Нездешний, как и я нетамошний.

— Как вы сказали, дедуня? — Нездешний гость достает из кармана блокнот и авторучку, что-то записывает, причем улыбка, как лунная дорожка на воде, не исчезает с его лица, лишь мерцает. — Сколько вам лет, а?

Дед Гордей молча насаживает рыбу за рыбой на шелковый шнурок.

— А вашей жене? — веселый гость показывает на бабу Килину, что среди подсолнухов на огороде орудует тяпкой. — Сколько лет вашей молодице?

— Молодице? — И не улыбнется старик. — Молодица всегда молода, она без возраста.

— А внуку?

— А какой у внука может быть возраст? Никакой.

— Но кто-то у вас имеет возраст — или все без возраста? — Черный дядько, мерцая лысиной, показывает вокруг: — Может, Княжья гора имеет возраст?

— Княжья гора? — переспрашивает дед Гордей и становится на табуретку с низкой рыбы в руках, подвешивает ее под стрехой и лишь погодя отзывается: — Княжья гора лет не имеет.

— Знаете, я из археологической экспедиции, — говорит гость. — Копаем тут и на горе, и под горою… Э-э, дедуня, все имеет свой возраст: и вы с женой, и внук ваш, и Княжья гора.

Дед Гордей с величественным спокойствием смотрит на внука (ты прислушиваешься к разговору), потом переводит взгляд на Княжью гору, что горбится, закрывая небосклон так, как закрывала его и сто, и тысячу, и десять тысяч лет назад, как будет закрывать небосклон завтра — и до скончания мира.

— А годы моего внука не загадаешь, так же, как и век Княжьей горы. Для чего напрасно мерить? Не измеришь.

Потом дед Гордей показывает нездешнему человеку все, что собрала их хата за долгие годы, показывает и кладовку, и чердак, и сени, а еще погреб, овин, столярную мастерскую, разный инструмент, которого ого сколько насобиралось, — и гость на все смотрит с улыбкой. Переспрашивает, что-то записывает в блокнот, и, наверное, среди увиденного тут сильнее всего его воображение поражает сам дед Гордей, как удивительнейшая древность, что уцелела от минувших веков, отломившись от них, как осколок от огромной глыбы гранита.

А потом черного дядька как привязало к ограде, что опоясывала усадьбу. Он то опускался на колени возле нее в кустах смородины, то поднимался среди картофеля, то снова падал на колени.

— Какой беспечный народ наш! — дрожали губы его от жарких восклицаний. — Какое сознание у народа — как у бессмертного ребенка, который никогда не повзрослеет, не постареет, не отяготит разум свой опытом!

Что-то находил на меже, складывал в латаную кожаную сумку, которую носил через плечо, а когда подошел к деду Гордею, посмотрел на старика с невыразимым удивлением. Осторожно из сумки на спорыш вытряхнул собранные находки.

— Дедуня, сердце мое, только поглядите, что у вас на меже валяется!

— Да разве мы с бабой не знаем, что валяется? — невозмутимо ответил дед, не опуская взгляда на пеструю россыпь.

— А вот и не знаете! Хотя и глядите каждый день, а не видите!

— Говори, говори! — с величественной гордостью заметил дед.

— Это вот кремень, это камень, это кость, это рог! — черный человек, опустившись на корточки, перебирал находки. — Поглядите на этот кремневый нож!

Дед Гордей взял пластину из кремня, повертев так и сяк, вернул медноголовому археологу: мол, такой нож мы с бабой на хозяйстве не держим.

— Вот камень клином — это топор! Вот рог — это все, что осталось от боевого молота… Вот что осталось от костяной мотыги… Вот острая стрела… вот от копья…

Черный человек был в таком восторге, что даже трясся крепким бочкообразным телом. А рядом с ним дед Гордей стоял так же спокойно, как стояла Княжья гора у деда за плечами.

— Дедуня, это ваше наследство — от пращуров из давних-предавних столетий… Вот тут, на этой усадьбе, корень вашего рода, так ведь?.. Тут наследство вашего деда, так?.. И наследство деда от еще более древнего деда, так?

— Да, тут с незапамятных времен наследство дедов, — согласился дед Гордей. — Тут родились, тут и умирали. Корень нашего рода с Княжьей горы, правда… И я тут родился, вот только не в этой хате, потому что хату переставили, когда люди начали вступать в колхоз… А вот внук уже в новой хате родился.

Черный медноголовый человек дал тебе какую-то загнутую косточку и сказал:

— Это рыболовный крючок. На этот крючок твои древние предки когда-то ловили рыбу в Днепре. Попробуй и ты поймать судака или язя.

— Предки, конечно, ловили, — молвил дед. — Потому что рыба водилась…

Шла с огорода баба Килина с тяпкой в руке, и гость ей:

— Бабуля, вот бусинка-пронизка из меди, когда-то давным-давно ваша родственница потеряла, а вы и до сих пор не подобрали. Найдите остальные, потому что они ведь все на этой земле потеряны, вот и будет у вас монисто.

— А и вправду монисто, — внимательно рассматривала баба Килина находку. — Только где уж мне их собирать? Не до мониста мне. Вот внук вырастет и будет парубковать, пусть для невесты насобирает. Не пропадет в земле, своего дождется.

Дед Гордей отправился в хату и скоро вернулся с калитой — пузатой кожаной сумкой.

— Бери, человече добрый!

— Такое богатство?! — вскрикнул тот, вынув из калиты целую пригоршню древних монет. — За что же мне такое сокровище?

— Может, что-нибудь купишь на эти деньги, — мне не продают. А ты, видать, грамотный и знаешь, где этим деньгам дают ход. Бери, нам не жалко. Тут земля такая родючая, что уродит и деньги, и всякую всячину.

— Ой, родит, ой, родит, — пропела баба Килина, идя к хате. — И петрушку с укропом, и тыквы, и деньги, и черепки.

Гость, сияя лунной улыбкой на круглом лице, смотрел себе под ноги, словно сквозь толщу земли видел все то, что таили ее недра. Может, там, во мраке земли, он и Гнедка сейчас видел, потому что такой у него взгляд, острый как нож! И почему-то тебе захотелось, чтобы гость не рассмотрел в пещере-чернере гнедого коня, конечно же пусть не рассмотрит, там есть где спрятаться. Вишь, все забирает, так он и на Гнедка посягнет…

— Какая земля! — прошептал черный человек. — Мы ее всю прочитаем.

— Читай, ты грамотный, — согласился дед Гордей. — Этой книжки хватит не только на твой век, читай, человече добрый. Только вот нашу Княжью гору читать — и не перечитать, читай, читай…


О, уже и запыхался, уже и воды просишь, а еще ж и ног не набил, а вот как бы побил ноги с бабушкино, тогда и вправду устал! Еще мал, научишься когда-то подкрепляться всем, что увидишь глазом: будь то бузина, будь то волчье лыко, все живое имеет силу и готово поделиться своей силой с человеком. А для меня все товарищи и помощники: пусть лапчатка и зверобой, пусть окопник и собачья крапива. Да, и крапивы не нужно бояться, и этому лопуху я кланяюсь, дитятко, и ты не пренебрегай — поклонись. У меня всякого цвета и кореньев, ягод и листьев, стеблей и коры есть на всякую пору года и на всякую болезнь. Вон за тем любистком белеет камень, пошелушился и мохом порос, а там и другой камень белеет, видишь? Ого, сколько тут среди травы лобастых камней рассыпано, светятся разбитыми черепами, и так они испокон веку светятся, вражьи головы, да, вражьи головы. Это ж тут когда-то в старину чужое войско дочиста перебито, головы отрублены, а земля наша не приняла в свое лоно кости пришельцев, вот они и окаменели, вот дожди белят-выбеливают их мертвые головы, а снега секут по их лбам, а ветры хлещут, а вороны кто знает когда повыклевывали очи, нет очей. Не бойся, дитятко, эти головы не страшные, это такая память Княжьей горы. А вот тут тоже память, где стена каменная, видишь? А это наши воины полегли, только, видишь, земля их приняла, они этой каменной стеной стали, стена глубоко в гору вросла и высоко в небо поднялась, там вверху на ней тоже цветы цветут и деревья зеленеют. Приглядись к этой стене, дитятко, вот тут приглядись и тут приглядись, видишь, родники бьют? Живые родники, это души их родниками льются, водой запашной и целительной. Устал, говоришь, ослаб, так не поленись наклониться и напейся, как рукой снимет твою усталость и жажду. Пей, дитятко, пей, сто лет будешь жить, ведь напился из груди земли на Княжьей горе, это тебя Княжья гора словно грудным молоком напоила, теперь тебе ничто не страшно, никто не осилит. Запомни эту каменную стену и дорогу запоминай, без бабы Килины когда-нибудь наведаешься к родникам, что белой кровью стекают, они и зимой бьют, не замерзают, души этих источников и в морозы не леденеют. Какая птица напьется тут, какой зверь причастится — и уже не занимать им силы, да, наверное, нет тут и самого крохотного создания, которое б не утешилось у источников.


Голоса плещут, словно ковыльный шелк на ветру.

— Ага, водолазы достали с Днепра, где ж это видано, чтобы такую рыбу да поймать без водолазов!

— Пристроили к этой рыбе железные цепи…

— Потому что на капроновую жилку не вытащили бы, лопнула бы капроновая жилка!

— Поймали в реке напротив Княжьей горы, Днепр берег еще с войны, еще с тех боев за Княжью гору… Там водоворот, там омут не засыпает, а в том омуте ой-ей какие могут быть страшные и чудные уловы… Не только лодка казацкая, а глядишь, и варяжская, а то и скифская завязла в иле…

Через село медленно движется военная машина-тягач, в кабине сидят сосредоточенные солдаты в зеленых, как молодая трава, гимнастерках, на твердых скулах у них зернистый пот — или это капли днепровской воды набухли, а за машиной-тягачом на морозно-блестящих тросах, будто на железных жилках, ползет тупоносое, выловленное из речной глубины грозное диво, ползет на плоских гусеницах, погромыхивая, и жерло пушки хищно глядит в золотисто-густую синеву дня.

Танк, — в грязи, в иле, обвитый какими-то узловатыми корнями, облепленный ракушками, испятнанный пиявками — на сверкающих железных жилках тяжело плывет сельской дорогой, оставляя рваные ступеньки следов в серой пыли, танк погромыхивает траками, жерло пушки угрюмо всверливается в солнечный сиреневый воздух, жерло перевито несколькими расцветшими водяными лилиями, наверно, кто-то перевязал еще на Днепре, когда танк вытаскивали из воды, и теперь лилии цветут на шершавой ржавой броне, поглядывают открытыми и улыбающимися очами своими.

Танк плывет сельской дорогой в живом людском венке.

— Дедуля, а где танкисты?

Дед сияет седым облаком волос, и он такой высокий, вровень с танком, который, кажется, вот-вот положит ему на плечо свое вытянутое вверх жерло.

— Танкисты? — спрашивает немного погодя, а перед собой смотрит так, будто все доподлинно знает про тех танкистов, только отвечать не торопится.

— Их побило, да? — спрашиваешь, поглядывая со страхом на открытый люк танка.

Интересно и страшно услышать ответ деда-всеведа.

— Танкисты? — снова переспрашивает, вздыхая, и его ладонь на твоей голове — словно теплая вода. — А почему их должно было побить?

— А танк затонул?.. А война!..

— Так нет же их в танке, видишь? Значит, спаслись хлопцы. Живут хлопцы, как вот мы с тобою. На тракторах работают, на машинах… Мало ли где, мало ли что…

— Дедушка, вы видели? Видели их? Где работают на тракторах, где на машинах?

— Мало ли где!.. Везде. Им почет, они фронтовики. — Дед замолкает — и прибавляет значительно: — Песни поют, а как же.

Белые лилии покачиваются на жерле, будто согласно кивают на дедову речь, а танк уже выплывает на сельскую околицу, и людской венок вокруг него уменьшается, однако не беднеет на синих ласточек, что вьются-перевиваются в этом венке, скоро танк плывет уже в поле, среди блестящих волн пшеницы, и гусеницы позванивают, словно долетает из кузницы отголосок молота.

— В музее поставят, — говорит дед. И удивляется: — Такую машинерию — и в музей…

Танк отдаляется — и таким кажется ненастоящим и чужим в солнечном зеленом поле, словно видение, словно призрак, который должен исчезнуть, уже исчезает, взбивая пыль, растворяясь в пыли.

Словно вышел допотопным мамонтом из своего далекого бытия-небытия — и теперь вот возвращается в свое бытие-небытие.

Задумчивый дед шелестит дыханием-ветерком:

— Царство им небесное…

А может, это лишь послышалось тебе на сельской околице, где пенятся изумрудные волны пшеницы?..


…Черная птица-ночь уже отлетела, кое-где еще виднеются растерянные с ее крыльев темные перья: то ли это тени во рвах, то ли тени за хатами и сараями; розовая птица-утро уже простерла крылья под небесами, и малиновые отблески ее быстрых крыльев проливаются на село, над которыми еще далекими каплями радостных слез догорают несколько последних звезд. Между садами и в левадах тает, рассеивается туман, перекликаются петухи, и все более ощутимой звонкой прозрачностью наполняется воздух.

В розовом сиянии еще невидимого солнца Княжья гора чернеет горделиво, то розовое сияние все мощнее вырастает из-за ее вершин, падая отсветами на лепестки белых облаков. Даже летящим птицам передается очарование этого розового сияния, порозовевшие птицы кажутся более легкими, праздничными, ненастоящими.

Мать с бабой Килиной идут по тропинке впереди, несут на плечах грабли, а в руках узелки с обедом и полдником. Вы с дедом Гордеем шагаете следом за ними, дед песет косу на плече, а в торбочке через плечо — всякий свой косарский инструмент. Ты несешь кувшин с молоком, потому боишься оступиться и ненароком ударить кувшином о дерево.

Летним рассветом вы идете на Княжью гору.

Идете на Княжью гору в этот ранний час не одни — изредка долетают веселые голоса из леса впереди вас, значит, там тоже поднимаются на гору, а если на склоне обернуться и посмотреть на село, что разбегается внизу, — там виднеются человеческие фигуры, которые медленно движутся, словно текут из села сюда, на Княжью гору, все выше и выше.

Вот и дуб-шатер с дуплом больше чем в человеческий рост, где совсем недавно тебе пришлось пережидать грозу, когда обваливались молнии и громы, а ты сам себе казался дубом, укоренившимся в земную твердь и вознесшимся до небесной бескрайности. Осторожно заглянул в дупло — и вдруг в лицо ударило шумом, плеском крыльев, и какая-то испуганная птица вырвалась оттуда на волю, прыснув в глаза пылью.

А вот и поляна на склоне, усеянная лобастыми камнями мертвых голов чужестранцев, они угрюмой ватагой сереют в траве, насыщенной духом душицы.

— Вот тут и окропимся, — говорит баба Килина у каменной стены, из которой там и сям журчат родники.

Дед Гордей припадает к струе, баба Килина пьет, ты с матерью пьешь, освежаясь и укрепляясь душой, а белая кровь из камня льется, не останавливаясь, неисчерпаема и неумирающа в живой груди земли.

От каменной стены вошли в море молодого орешника, и вдруг среди листьев зашевелились толстые ветки, сами собой зашевелились, и страх вошел в твои пятки — ты чудо из чудес увидел, а когда ветки еще и двинулись через кусты, шелестя, то душа и совсем обмерла.

— Гляди, лось какой! — тихо сказал, дед Гордей.

И только теперь ты понял, что это и вправду лось пробирается через кусты, неся на голове тяжелые ветвистые рога, похожие на толстые ветки…

— Дедушка, а это что такое чубатое?

Полосатая птица, вся из желтых и черных перьев, сияла рыжим чубом, сидя на суку осины, а клюв у нее был длинный и тонкий. Ну, не птица, а целый праздник, что летает, гнездо вьет, птенцов кормит.

— Удод, — сказал дед. — Присел возле своего гнезда.

Чуть подалее в дубняке звучал сухой и четкий перестук: уцепившись когтями за ствол, пестрые дятлы знай долбили клювами кору, доставая из-под нее поживу. Хозяйственно, с удивительной рассудительностью, они трудились, напоминая и деда Гордея, и бабу Килину, и мать, которые если уж принимались за какое-нибудь дело, то так старательно, как эти пестрые дятлы.


И ты улыбнулся своей мысли. А еще улыбнулся от радости: наверное, дорос… наверное, хоть немного дорос до Княжьей горы, что тебя вот сегодня взяли на Княжью гору!

Идя впереди, мать пела, а баба Килина подпевала сухим голосом-камышиной:

Чорні птиці, білі птиці,

наче світлі й темні лиця…

Казалось, что песня не просто рождается в их груди, а идет вместе с матерью и бабой Килиной в одном гурте, и песня похожа на веселую дивчину, чья голова украшена полевым венком, но не видно этой дивчины и ее венка, а будто голос ее слышится, переплетаясь с голосом матери и бабы Килины.

То полинуть на чужину,

то повернуть на Вкраїну…

А вокруг в зеленой лесной чаше им подпевали птицы, которые вернулись весной с чужбины и пока что не собирались в далекие края.

Бо ніде в світах немає

так, як є у ріднім краї…

Тут лесная чаща стала расступаться, вы вошли в море высокой травы, что била высокими волнами, и тебе показалось — с головой утонешь в зеленой мерцающей пене, если не будешь придерживаться тропинки, и уста твои задрожали от улыбки, обжигавшей холодком тревоги, а тревога та рождалась в самом сердце, и от нее все тело делалось летучим, жаждало бега.

Бо лиш тутки і радіти,

поки сонця, поки світу…

И когда наконец оказался на Княжьей горе, понял, что она еще бо́льшая вселенная, чем кажется, когда смотришь на нее снизу, от села.

Вон внизу виднеется Днепр, простелил голубые, повитые тоненьким маревом голубые воды, которым ни конца ни края не видно. А полотна воды стелются под красноталом на левом берегу, под камышами, а за красноталом и камышами — взблескивают заводи, мерцают рукава, что гаснут в зарослях густой зелени; темнеют рощицы и лесочки, что разлеглись по всему заднепровскому простору, повитому где густой, а где и редкой дымкой. Кажется, этот заднепровский простор не ограничивается горизонтом, ибо когда пристальней всмотришься в даль, — видимый горизонт отступает еще дальше, он словно отплывает в утреннюю сумеречность, которую создают серый туман в низинах, синие дымки, белесые испарения, их неопределенные цвета создают размытую, акварельную картину безбрежных лугов, над которыми — солнце.

Оно еще низкое, неправдоподобно большое, потому что близко над землей, и летит в вышину быстрее, чем когда оно уже поднимается в несколько дубов над видимым миром. Кажется, солнце полощется, словно парус на море, и этот парус натянут на каком-то невиданном корабле, который плывет в небесах где-то так далеко, что и не увидишь, потому и виднеется только парус.

Твое село с Княжьей горы не видно, спряталось у подножия за верхушками деревьев, а перед взором расстилаются огромные застывшие волны земли, что вздымаются где крутыми, где плоскими горбами, а между ними — синеют дубравы, поразбегались поля цветистыми покрывалами с серо-шелковым отблеском пшеницы, золотисто-желтым отблеском подсолнухов, темно-зеленым отблеском бураков и, конечно, еще разными оттенками пышно разросшейся зелени, что вошла в рост и силу и сейчас открывается солнцу с радостью и искренностью. И как заднепровская даль не зажата обручем горизонта, так и горбатые поля стелются в бескрайности, которая им подарена в это утро не только солнцем, но и Княжьей горой, лишь на такой бескрайности она вполне может явить перед тобой свое величие.

И весь этот простор земли словно бежит и стелется у ног, струится упругий ветерок, обнимая и обнимая волны трав, а эти волны трав на Княжьей горе собираются в тяжелые стаи, похожие на птичьи, что летят низко-низко, вот хотели бы вырваться ввысь — и не могут, потому и трепещут крыльями не в небесах, не под одинокими перистыми облачками, а тут вот, на веселых, будто чубатых вершинах Княжьей горы.

— Ну, — заговаривает дед Гордей, и его прищуренные глаза словно застилает какой-то задумчивый, мглистый туман, так его глаза далеки и непроницаемы. — Славно тут?

Хочешь отозваться, но язык немой, как камень, и лишь улыбаешься в ответ.

Дед Гордей, стоя рядом, оглядывает нескончаемые просторы, морщины на его шершавом лице вздрагивают, и ты не сомневаешься, что он видит такое, что тебе недоступно, не открывается ни глазам, ни душе твоей.

— Дедушка, — отзываешься наконец. И умолкаешь, потому что не можешь выразить свой недоуменный вопрос словами.

— Ну? — старик ладонью гладит твою голову, подзадоривая.

— Дедушка…

И нет слов, будто пожухли, как весенняя рассада в заморозки. Ну какими словами спросишь про этот мир, скажешь про этот мир, что открывается вокруг? Ни одно слово не вместит, лишь глаза и душа вмещают — и то лишь видимый. А как увидеть и ощутить мир невидимый, что тонет вон там, за меняющимися горизонтами?

Сколько людей сегодня собрали зеленые вершины Княжьей горы! Над головами перелетают журавли, и сельский люд с косами и граблями в руках так похож на журавлей, и этот люд принимается не за работу, а начинает исполнять какой-то веселый и быстрый танец тут, где пушистые ковры трав, и их танец похож на журавлиный: и дед Гордей с косой в руках сейчас в таком танце, и баба Килина с матерью, держа в руках грабли, также словно вытанцовывают по-птичьи, и лишь ты без дела, но, потому что суетишься среди косарей, тоже похож на журавлика. На маленького журавлика, который оперивается, у которого растут и крепнут крылья, а уменье летать уже есть, от затаенного желания летать даже дрожь в груди, и ноги дрожат, и руки вздрагивают.

От косарей, что танцуют журавлиный танец между кустами и зеркалами озер, налитых весенними дождями, бежишь с ветром, что по-отцовски помогает, дуя в спину; ласточки вьются кругом, едва не чиркая твой лоб; цветы с травами смеются красными, желтыми и белыми глазами, которые слегка щурятся от пчел. Тропинка вьется сувоем неотбеленного полотна, что смялся в травах, и то ли ноги твои становятся быстрее, то ли тропинка быстрее несет, только ты все стремительней и стремительней несешься, взбегаешь на самую высокую макушку, выше которой поблизости нет, а все косари остались там, внизу, в море трав, — да и тут взлетаешь ввысь!

Да и тут, на вершине Княжьей горы, взлетаешь душой ввысь и летишь над молодой летней землей, над легкими днепровскими просторами, летишь в густой синеве воздуха, что забивает дыхание терпким хмелем, и тебе в эту минуту полета родной брат разве что солнце, летящее навстречу.

Хочешь радостно крикнуть — родным своим, земле, Днепру, но душащий крик застревает в горле.

И какой это прекрасный полет, когда душа взвилась в небо и свободно преодолевает бескрайность, а ты стоишь на вершине Княжьей горы, что надежно держит тебя могуществом своих лесов и родников, птиц и зверей, грибов и ягод, держит урочищами и легендами, теми нескончаемыми подземными пещерами, где на шелковых лугах пасется испокон веку статный и сильный конь Гнедко.

С поднятыми руками, с откинутой головой летишь над белым светом,

летишь над живописными полями и лесами,

летишь над песенным безбрежьем Днепра,

летишь среди птиц, навстречу солнцу, летишь над косарями, что косят летнюю цветистую траву,

летишь над Княжьей горой, —

и Княжья гора летит с тобой в небеса, к солнцу, в бескрайность времени.

Загрузка...