РАССКАЗЫ

ПРЯЛКА

В то лето я носился с одной идеей, как дурень с писаной торбой. Эта идея сводилась вот к чему. Отремонтировать свою киевскую квартиру, поставить в кабинете между письменным столом и книжным шкафом сельскую старинную вещь. Какую именно?..

У многих моих городских знакомых увлечение — это или рыболовство, или охота, или коллекционирование. Скажем, один из них собирал монеты и, демонстрируя гостям находки, мог часами рассказывать про куны, динары, византийские золотые солиды, сребреники Владимира I, серебро Ярослава, новгородские деньги, псковские деньги, копейки Ивана Грозного, серебряные монеты Золотой Орды, про ефимки царя Алексея Михайловича и так далее, — тема для разговоров всегда неисчерпаемая, тут каждый из собеседников подбросит посильную лепту… Другой знакомый издавна увлекается гуцульским народным искусством, часто ездит в Карпаты, и в его квартире что только не предстанет перед вашими глазами. Изготовленные из явора плоской резьбы бутылки, сахарницы, деревянные седла, пороховницы, половники, топорики, — и все эти вещи инкрустированы белым или черным рогом, охвачены обручем деревянным или металлическим, украшены всякими там оконцами, зубцами, кривульками, крючочками, крестиками, завитушками, подковками, колосками. А еще у него бочоночки, подсвечники, сундучки, тарелки, горшочки, раквы (посуда для сыра), сардаки[12], передники, лежники, кептари, сорочки!.. А третий знакомый увлекся сбором предметов материальной культуры из древних славянских поселений в бассейне реки Роси и ее притока Роськи, навозил в свое киевское жилье… но бог с ним, со всем этим добром, пусть хозяин морочит себе голову и наслаждается реликвиями, которые сохранились, не утонув в океане времени!

А в то лето, будучи в Терновке, решил я найти старинную вещь, пусть и экзотическую для нынешнего времени, но все же такую, которая возвращала бы меня памятью в познанную и пережитую мною жизнь — в военное или по-военное детство.

Наконец эта идея привела меня к тетке Тодоське. Она сидела во дворе, накрыв ноги широкой юбкой, и резала яблоки: кружочки яблок, словно осиновые листочки, светились на двух разостланных ряднах, и в воздухе носился привядший винный запах.

— Славно уродило нынешним летом, даже ветки ломаются, земля под деревьями устлана яблоками. Было бы здоровье, так повезла бы в район на базар, но кто будет покупать, когда такой урожай? Больше покупают, когда недород. Поздние сорта наквашу, в погреб меж картошкой наложу, на чердак в солому высыплю. А эти вот режу, пусть солнце высушит, из сушки зимой взвар буду варить, кисель. Да и в посылку упакуем, пошлем почтой кому-нибудь из детей, сушка не боится дороги.

Голос ее струнно-медово лился, будто в горле играли пчелы, творя какую-то удивительную музыку: бархатную, что ли.

Ранним яблоком прежде больше дорожили, чем теперь. Раньше, бывало, дети начисто в колхозном саду все обнесут, ветки переломают, и сторож не устережет. А теперь нападают на землю — и никто не собирает, и дети не набрасываются, хотя сторож уже и не стережет. Знаю, что не голодные, а жаль, ведь яблоко пропадает…

Тетка казалась голубой лицом — так ее разрисовал загар. Годы украли женскую красоту, однако остатки прежней привлекательности невольно возвращали мыслями в теткину молодость, что пришлась на войну… Поговорили о разных сельских новостях, наконец спросил:

— Тетя Тодоська, нет ли у вас старой прялки? Мои говорили, что у вас она должна быть, что ваша покойная мать пряла на прялке.

— Моя мама и веретеном пряла, и на прялке, — молвила.

— Значит, не пропала? — обрадовался я.

— Конечно, есть, не рассыпалась… Потому как вещь цела, пока твои руки ее касаются, а руки забыли — и она умирает…

— Значит, жива прялка?

— Жива.

— А на прялку эту можно посмотреть?

— Для чего ж на прялку смотреть? — удивилась тетка. Но сразу же поднялась с земли, стряхнула с юбки яблочные корешки и черные зернышки. — Раз нужно, покажу…

Вошли в сени, где пахло прохладным глиняным полом, тетка открыла дверь в кладовку. В кладовке стоял зеленоватый (как вода в летней речке Гнилопяти) полумрак, чувствовался запах муки и еще — кисловатая горечь давно приготовленного на замес теста. В углу кладовки, между кадок и какого-то хлама, виднелась прялка.

— А нельзя ли вынести прялку во двор?

— Можно, почему нельзя, раз нужно.

В четыре руки достали из угла и вынесли прялку за порог. Тут, поставленная на зеленую траву, в потоках дневного света, старая прялка выглядела пришельцем из другой эпохи, из другой жизни. Каким-то странным атавизмом. Тодоська исчезла в сенях и вскоре вернулась с мокрой тряпкой и принялась вытирать с прялки пряди запыленной паутины, пыль. Лицо ее приняло страдальческое выражение, будто обмывала покойника.

— Все хочет рук, а на все рук своих не хватит, — бубнила. — Пока прялка стояла в хате — был за ней и уход, а в кладовке разве что глазами только ее прибираешь, да не приберешь.

Скоро прялка блестела желтизной старого дерева, хорошо отполированная прикосновениями пальцев не одного женского поколения. Если бы в колесо вставить сломанные спицы, если б покрасить и полакировать… или вовсе не красить и не лакировать, а натереть бесцветной мастикой, или… Из уст моих вырвалось:

— А не продадите ли, часом, прялку?

— Продать? — удивилась Тодоська. — Кто ж ее купит? Теперь такое не продается и не покупается. Ниток не сучат на прялке, одежды в магазинах хватает.

— Я бы купил ее.

— Для чего?

— Поставил бы в квартире, пусть бы стояла, а то что же ей в вашей кладовке пылью покрываться.

— Пусть в кладовке, чем в квартире, — не могла поверить услышанному. — Кто теперь по квартирам ставит прялки? Ну, там диваны, телевизоры, ковры и шкафы.

— А я поставлю, пусть стоит и напоминает мне Терновку и вас.

— Терновку и меня? Да на что я там сдалась, чтоб в Киеве про меня вспоминали? А Терновки уже такой, как была когда-то, нет.

— Пусть напоминает старую Терновку вместе с вами.

Лицо тетки среди белого дня повечерело.

— Кто вас, теперешних, знает, чего вам хочется, — сказала. — Никто теперь такого не продает, то как же я цену назначу?

— Когда-то она имела цену…

— Когда-то и вправду была в цене, а нынче, видать, нет ей никакой цены. Миновало ее время, так и цена ее миновала. Бабка пряла, еще мать пряла — вот тогда ей цена держалась. Еще я училась немного сучить и научилась, да мое умение без дела пропало, уже не сучила на прялке… Вот и стоит в кладовке. Как зайду в кладовку, как увижу прялку, то бабушку вспомню, то мать. Ну, вот чисто все встают перед глазами, аж не верится, что жизнь сплыла, как вода с неба.

— Как вода с неба?

— Как вода с неба, сплыла жизнь, а прялка воскрешает. Прялка порой всех воскрешает в памяти, слеза из глаз бьет… Раз нужно, могу отдать, ведь теперь уж куда она годится, кому нужна…

Поблагодарив тетку и поговорив с нею о том о сем, вскоре нес я прялку к родственникам, у которых жил. Радуясь удаче, в то же время ловил себя на том, что как-то даже удивляюсь прихоти иметь в своей киевской квартире такую вещь патриархального сельского быта. Если я удивляюсь, то что говорить о встречных терновчанах, оторопело смотревших на человека, который охапкой нес допотопную прялку — неведомо откуда, неведомо куда, неведомо для чего…

По дороге всякое думалось. Хорошо, тот увлекается собиранием монет, тот коллекционирует гуцульские изделия, тот тащит домой предметы материальной культуры древних славянских поселений в бассейне реки Роси и ее притока Роськи. А знакомая художница-портретистка на четвертом десятке жизни разве не ударилась в народную медицину, разве не завалила свою мастерскую собственноручно собранными лекарственными растениями, и целый год в мастерской — дух чебреца, валерьяны, ромашки, висят там пучки фиалок, зверобоя, чувствуется дурман, полынь, валяются корни лепехи, ягоды шиповника, грецкие орехи… В противовес ей буду иметь единственную прялку, не кинусь искать жлукто[13] или ступу, не поставлю в углу, возле книжного шкафа рогачи и кочергу, не повешу на стены решето, не буду бегать за трепалкой и цепом, не ударюсь в поиски за деревянной сохой, хай ей грець.

Что мне даст прялка, поставленная возле письменного стола? Разве что нитки воспоминаний напряду на ней, и пусть те нити воспоминаний вычтутся из минувшей жизни, и пусть те нити воспоминаний создадут иллюзию единства и непрерывности того, что было, с тем, что есть…

Поставил прялку в хате у родственников, чем немало их удивил. Они сказали: если в Терновке походить по старым людям, то в сараях, кладовках и на чердаках можно найти всякую старину, что валяется без пользы. Валяется без пользы, мертвая, присыпается пылью, точит ее шашель. Эхма, как изменилась жизнь!..

И ходили вокруг прялки так, будто видели покойника, который поднялся из могилы, хотя хоронили его навсегда…

На следующее утро я отправился в Винницу к товарищу, с которым когда-то вместе работали в редакции молодежной газеты. Поездка отняла несколько дней, потому что надумали с товарищем навестить его мать, в одиночестве доживала она свой век в селе Журавлином и никак не хотела перебираться в город к сыну. Про одинокую женщину в Журавлином еще когда-нибудь, возможно, напишу, запала в память своими рассказами про гайдаматчину, жившими в пересказах их рода от поколения к поколению, но не про нее и не про гайдаматчину тут речь…

Итак, вернулся в Терновку, а родичи и говорят не без странной виноватости:

— Пока странствовал, наведывалась к тебе тетка Тодоська.

— Жаль, не застала, — говорю. — Что-то просила передать?

— Жаль-то жаль, да стоит ли жалеть…

— Может, ей что-то нужно от меня?

— Да нет, а только взяла свою прялку.

— Прялку?!

— Забрала…

— Для чего?

— А так, взяла в обе руки — и понесла перед собой.

— Шутите?

— Какие шутки, прялки нет.

Я поспешил в комнату — от прялки и духа не осталось. Чувствуя себя то ли обманутым, то ли осмеянным, я ошеломленно смотрел на родичей, всем своим растерянным видом прося: растолкуйте, объясните.

— Тодоська что-нибудь сказала?

— Нет, только забрала и домой пошла… Ты ведь не заплатил ей! Если б заплатил, проданного уже не взяла бы.

— Сама бесплатно дала, от денег отказалась.

— Что, ты сельских женщин не знаешь? Сегодня у нее в носу зудит, а завтра она чихает… Найдем тебе в Терновке если не прялку, то качалку, если не цибарку, так деревянное ведро, только с пустыми руками в Киев не поедешь…

С теткой Тодоськой мы встретились в тот же день, когда я вернулся из Винницы. В мягкое, как теплая вода, предвечерье шел с удочкой к Гнилопяти порыбачить, а тетка по обочине дороги навстречу, несла из магазина хлеб в сетке-авоське. Еще издали посветила мне голубым от загара лицом, однако на вид оставалась грустно степенной, как бы даже угрюмой в глубоких криничках глаз. Остановилась, и голос ее медово-струнно зазвенел, будто в груди ее или в горле загудели пчелы.

— Вы уж не сердитесь, что вас дома не застала…

— Разве на это сердятся?

— И прялку забрала…

— Для чего же вы прялку забрали?

— Не подумайте, что я скупердяйка.

— И не подумаю. Ведь бесплатно отдали…

— Бесплатно отдала и бесплатно забрала, так ведь? А только если б мне знака не было, то и не забрала бы.

— А какой же вам знак был, тетя?

— Мать приснилась. Будто сидит на лавочке, как, бывало, живая сидела, в темный платок закутана по самые брови и говорит: «На чем же прясть буду на этом своем черном свете, если ты мою прялку отдала?» Сказала — и растаяла туманом. Как проснулась я перед утром, так и глаз не закрыла, все мне материн голос в ушах. Зашла в кладовку, а такая пустота там, где прялка стояла… Гляди, думаю, для чего ж я свою мать так обидела, для чего прялку отдала, на чем она прясть на своем черном свете будет, горюшко… Подаренного назад не забирают, но выходит, отдала не свое, материно, так вот должна была забрать, уж вы не сердитесь.

— Да мне ли сердиться на вас!

— Как поставила прялку в кладовке, на другую ночь снова знак мне, снова сон снится. Уже мать без темного платка, сидит за прялкой. Может, что-нибудь и сказала бы, да сон пропал, вот я ничего и не услышала от нее… Зашла в кладовку — стоит прялка, и на душе моей так, будто мать где-то тут — или в хате, или в сенях.

Тетка Тодоська понесла магазинный хлеб домой, а я с поникшей головой направился к Гнилопяти.

С берега закинул удочку в воду, но мысли не о рыбе сновали. Мысли были о тетке Тодоське и ее прялке, которая будто и не нитки ткала из конопляной пряжи, а нити жизни, и, оказывается, тем нитям нет конца и по нынешний день…

Будет стоять в кладовке, покрываться пылью, оплетаться паутиной, — и все-таки память тетки Тодоськи будет ткать и ткать на этом нехитром станке вечную нить.

МИРОВАЯ

Федор Гнедаш гребнул правым веслом, направляя лодку к берегу, и примятая лепеха́ зашелестела под днищем, а водяные паучки побежали по встревоженной голубой поверхности; заиграли прозрачными крылышками стрекозы, и солнечные лучи заиграли изумрудно-масляными искрами на подвижных крылышках-ветрячках. Лодка ткнулась носом в желтый песок, и рыболов, взяв черпак, принялся вычерпывать и выливать за борт воду, пахнущую затхлым болотом и смолой, которой просмолена лодка.

— Добрый день… или уже добрый вечер! — поздоровался человек, спустившийся между густой дерезой и присыпанными пылью лопухами к воде. У него, лысого, были остроконечные усы молочно-воскового цвета, летящие над румяными, по-детски припухшими губами; красные его щеки могли показаться накрашенными, так ярко светились; пушистые брови желтели над выпуклыми, как пуговицы, глазами, что смотрели на мир открыто и радостно.

Разогнувшись и выпрямившись, рыбак сначала взглянул на солнце, что красным костром не так горело, как, казалось, дрожало в полинявшем от зноя небе, а потом уже обернулся на голос. И не ответил, а только смотрел, будто клал на фигуру, остановившуюся у лодки, два тяжелых камня.

— Ох и жарило сегодня! — сказал человек, словно и не раздосадованный тем, что ему ответили хмурым молчанием. — Все начисто привяло от такой жары, хоть бы не выгорело, иначе ни хлеба не соберешь, ни картошки.

Зелень на огородах, сбегавших по пригоркам к речке Гнилопяти, и вправду обессиленно обвисла, и листья на тальнике словно опустили зеленые, привядшие ушки…

Федор Гнедаш, отложив черпак, взял весло и уже намерился оттолкнуться от берега, как в глазах пришедшего вспыхнуло беспокойство, и они от этого стали еще выпуклее.

— Федор Иванович, погоди, разговор у меня к тебе!

Рыбак замер, и черноземного тона его лицо еще больше потемнело: то ли раздумывал, то ли колебался…

— Что хочешь сказать? — наконец отозвался, и в сухом голосе словно конская волосина бренькнула. — Слушаю, Данило…

— Да разве не о чем поговорить?

— Ну, говори, — буркнул Гнедаш и нетерпеливо повел рукой, в которой качнулось весло, просыпав низку капель на песок.

— Да какой тут разговор, коли ты на воде, а я на берегу?

— А разве я отсюда не услышу?

— Услышишь, только ж вот у меня…

И румянощекий седоусый Данило обеими руками поднял перед собой полную сумку из фиолетовой капроновой нитки; через ее дырочки видны были пакетики. Ощупав тяжелым взглядом сумку, Федор Гнедаш положил весло на дно лодки и тяжело шагнул на берег.

— Есть за чем посидеть, — тряся сумкой, радовался Данило. — Мы ж люди или не люди? Коли есть разговор, то как не поговорить? Да и не мы придумали, чтоб вести разговор не насухо, чтоб горло не подрать, а с беленькой. Умные головы придумали.

Хотя Гнедаш и сошел на берег, хмурое лицо его не прояснилось, а все еще таило скрытую угрозу. Старый, похожий на ребенка, Данило умоляюще и виновато заглядывал ему в глаза, но и вправду хотелось выпить, и рыбак с печальной обреченностью на лице поплелся в тень тополя, за зарослями камыша.

Вскоре они сидели на траве под тополем, а перед ними, явленные из капроновой сумки, лежали на постеленной газете хлеб, сало, лук, огурцы. Торопясь, Данило вытащил из сумки и бутылку водки, а когда за первой сизым голубем вылетела и вторая, лицо у Гнедаша оттаяло и замерцало в дрожащей улыбке.

— А для чего и вторая? — спросил.

— Разве пропадет? — ответил Данило лукаво. — В воду выливать не станем, чтоб рыба не опьянела.

— Вытрезвителя в речке для рыбы нет, — пошутил Гнедаш.

— Нет, — обрадовался шутке старик. — Для рыбы нет еще такого культурного обслуживания, как для нас.

Опрокинули по чарочке, предусмотрительно прихваченной хозяйственным Данилой. Выпив, он молодцевато хекнул, вытер усы кулаком, занюхал черным хлебом — и только тогда надкусил луковицу крепкими, как кукурузные зерна, зубами. Рыбак медленно процедил теплую водку сквозь зубы, снова потемнел землистым лицом, будто в голову его закрались горькие воспоминания.

— Значит, я тебе магарыч ставлю, — забубнил старик, — чтоб, значит, у нас пошло на мировую.

Гнедаш взял бутылку, еще налил по рюмке и лишь после второй начал закусывать. Желваки под выдубленной кожей перекатывались, как клубки; глаза его лежали на лице, как две гадюки, свернувшиеся, но в любую минуту готовые развернуться и поразить жалом.

— Магарыч так магарыч, — сказал. — А почему ставите вы, отец, а не Славко?

— Славко в рейсе, отправился с машиной в Тивров. Но за ним дело не станет, скажу, что ты домогался и от него.

— Я от него не домогаюсь. Может, я с ним и пить не стану. А с вами, отец, почему не выпить, коли мы с вами не ссорились.

— О, о! — погасли и засветились глаза у старого. — И я так подумал, что лучше мне пойти к тебе и просить прощения, чем Славке. Но ведь, Федор, пью я и от него, не забывай.

— Обидел он меня крепко, — молвил Гнедаш, и голос задрожал выстоявшейся обидой.

— Славко у нас такой, — подтвердил. — Такой у него характер, что и не угадаешь, чем тот характер тебя укусит.

— Пусть бы свой характер при себе держал.

— А я и говорю, а я разве не так говорю?

Солнце пылало над Гнилопятью, от которой веяло запахом роголистника, черепашек-улиток и рыбы. Расстегнув сорочку на груди, Гнедаш твердой пятерней досадливо поскреб черную поросль; сказал со злостью, что прогудела в горле, как муха в пустом горшке:

— У каждого своя работа. Славко шоферит, машину водит, так? А я на речке возле рыбы поставленный, мне зарплату речка дает, так?

— Одному поле платит, другому платит завод, — согласился старик, — а тебе деньги дает речка.

— Деньги мне дает речка, его ж дурная голова должна варить! Ну, попался на горячем, вентери вынимал из воды. Не ты первый попался, не ты последний, ведь пока рыба в воде водится — еще будут попадаться.

— В Терновке испокон века кто-нибудь попадается… Рыба — как смола: только тронул, а руки уже прилипли.

— Вот и не нужно протягивать руки.

— Искушение! — засмеялся Данило.

— Искушение? Не искушение, а воровство. А я поставлен, чтоб не было никакого ни искушения, ни воровства.

— Конечно, — согласился старик, вспомнив, какая беда привела его на берег Гнилопяти не с голыми руками, а с магарычом. — Ну, давай окропимся.

— А Славко ваш, дедушка, попался на горячем…

— Эге ж, — осторожненько соглашался. — Но в вентерь будто и набилось-то рыбы — с десяток карпов и две красноперки.

— А что, десятка карпов и двух красноперок для акта мало? — спросил Гнедаш и осуждающе-гордо покосился левым карим глазом на старика.

— Больше и не нужно, — вынужден был тот согласиться, хотя на языке вертелось, что, мол, мелконький улов, меньше тех разговоров.

— Да дело ведь не в улове! Дело в том, что Славко руки протянул, что перевернул меня с лодкой в воду, выкупал!.. А если б я плавать не умел?

От обиды голос у него снова загудел так, как гудит муха в пустом горшке.

— Да он такой бывает: то ли дурной, то ли у дурака зимовал, — заерзал на траве Данило и взглядом начал шарить по кустам, все обминая дебелую фигуру рыбака, горбившегося перед ним. — Еще станет похожим на человека, коли люди помогут.

— Вот вы, отец, скажите, — Гнедаш играл желваками, их густой связью, и черноземного тона кожа на впалых щеках блестела от пота. — К шоферу автобуса никто с кулаками не пристает, когда тот на работе, в автобусе? Или к кассирше в сберегательной кассе? Или возьмите, к примеру, такое простое дело, как продавец в наших сельских промтоварах… за что ж тогда меня из лодки выбрасывать, в воде топить? Что, я не на работе?

— Оно, Федор, разве не покажется, что рыбы в Гнилопяти не мерено и что рыба в речке ничья? — попробовал растолковать старик, в то же время боясь и рассердить своим ответом. — Словно бы рыба ничья, а ты мешаешь.

— Эх, отец, так мы с вами и не договоримся, и не помиримся. Разойдемся… как вот те четыре кобылы, что гуляют наперегонки и одна другую не догонит…

— Уже и разозлился! Бывает, и так думают, человек по-разному думает. Давай еще выпьем по рюмашечке, чтоб не нагревалась и не выветривалась.

— Не пропадать же добру, — согласился Гнедаш, принимая полную рюмку. Выпил и, грызя огурец, сказал: — Рыба колхозная, вот. Украл — должен отвечать по закону, тронул меня пальцем — точно так же ответишь. Думаете, отец, как пьем с вами, так я докладной не напишу? Вызовут Славка в милицию, иначе как же за такое не вызвать?

Солнце, касаясь горизонта огненным литьем, словно бы увеличилось в размерах, словно от щедрот своих уделяло жары и на вечер, и на ночь. Лысина старика блестела, как тугой пузырь с салом, щеки уже не казались по-детски румяными и пухлыми, а, как бы покрывшись паутиной и посерев, будто пригасили свой внутренний свет.

— Не сладко Славку, — сказал старик. — Как не одна беда, так другая, только без беды не бывает.

— Потому что свинья всегда себе грязь найдет.

— Конечно, найдет…

И запечалился старик, будто его живую душу из тела вынули, а так как вынимали нелюди, то теперь там саднило и жгло… В выпуклых его глазах дрожали мелкой дрожью красные мурашки: отцветали последние лучи низкого солнца. Федор Гнедаш закурил и, пососав папиросу толстыми губами, спросил, чтобы только не молчать:

— А какая там еще приключка с ним приключилась?

— Все жена… Если б не учительница, а то, видите ли, она у него учительница. Взяла Татьяна трехлетнего ребенка — и айда к матери. Мол, ославил ее Славко на все село и перед учителями, и перед школьниками.

— Вправду бросила? — Гнедаш изогнул черные, до голубого блеска брови. — Из-за того случая на речке?

— Не знаешь Татьяны? Она с характером, от нее только и жди беды.

— О, Татьяна может, — раздумчиво сказал Гнедаш, и глухой голос его слегка оттаял от неожиданной доброй улыбки. — Татьяна такая, что матери-отцу выскажет всю правду, и черта не испугается, и перед богом не спасует. И как только они сошлись, чудно…

— Чудно, сатана попутал… Татьяна вчера схватила ребенка в охапку — и понеслась к матери, а я по привычке кинулся их мирить. Еще нассоритесь, говорю, жизнь долгая, а только чего ругаться, когда нет причины? Татьяна — в крик: «Как это нет причины, коли Славко едва человека не утопил?» Ну я и сказал, что это вовсе не Славко…

— А кто ж?

— Ну, чтоб Татьяну успокоить… соврал, конечно, что не Славко. Мол, народ такого наговорит, что и лопатой не соберешь.

— Так кто ж такой? — оторопело спросил Гнедаш. В сизых вечерних сумерках сухая, натянутая на острых скулах кожа мерцала, словно фосфоресцирующие светлячки.

— Сказал, что это мы с тобой сцепились на воде…

— Мы вдвоем?

— Ну…

Федор Гнедаш выпустил из груди смешок, что легко шелестнул, как трухлявая ветка по листве.

— Если б мы, отец, сцепились, то, очевидно, пришлось бы искупаться вам, а не мне!

— Конечно, конечно, но ведь это ж для Татьяны… для красного словца, лишь бы успокоилась.

— И поверила, и успокоилась?.. Ой, отец! Что-то вы крутитесь-вертитесь и берега не держитесь!

— Федор, само с языка сорвалось, я и не успел опомниться. Поверила или не поверила, а только уже не жужжала, как муха в спасовку… Может, и помирятся…

— Помирятся, говорите?

— Нужно ведь, чтоб помирились! Молодые — дурные, станут старше — поумнеют. Где ж это видано, чтоб семья распадалась! Тут, Федор, и ты как-нибудь помоги, не обойдется и без твоей помощи.

— Я в их домашние свары не встреваю, семейный их горшок не разбиваю.

— Разбивать не разбиваешь, это верно, но помоги, чтоб они склеили.

— Как? Мое дело — через дорогу вприсядку!

Смерклось, и в сумерках Данило оживился; его молочно-восковой спелости усы будто еще больше заострились и заблестели холодным табачно-снежным светом. С необыкновенной ловкостью рук, которые привыкли в этой жизни к любой работе, как рогатые черти к смоле, он откупорил вторую бутылку, протянул полную рюмку Гнедашу. И когда рыбак выпил, сам глотнул одним духом — так решительно и зло собака муху глотает.

— Почему же через дорогу вприсядку? — немного погодя возразил Данило, набив рот салом и хлебом, чтобы преждевременно не захмелеть. — Их семья — в твоих руках!

— Ну?!

— Жалобу в милицию еще не составил? А составишь, так укажи… как я вот Татьяне… само вырвалось, что сцепился не Славко с тобой, а я. Чтоб не Славка тянули к ответственности, а меня. Я уже в годах, — что с меня возьмут? Возьмут столько шерсти, как с шелудивого. Ну, посижу, сколько присудят. Или отработаю, сколько положено. Разве тебе не все равно, кого написать — Славка или его отца Данила? Тебе все равно, тебе лишь бы справедливость восторжествовала. А для Славка, подумай, не одинаково. Татьяна уже побежала к матери. А засудят Славка, так она и не вернется никогда. Ведь где это видано, чтобы муж отбывал наказание, а учительница, его жена, детей в школе учила? Так что, Федор, все дело в своих руках держишь, куда крутнешь дышло — туда и воз повернет.

— Да тут вы, отец, так повернули, что и вправду без поллитры не разберешься!

— Конечно, без двух не разберешься, — старик напомнил, что пьют уже вторую бутылку.

Федор Гнедаш кашлянул в кулак и умолк, но виделось, что чуть улыбается в сумерках антрацитным лицом: белые зубы светились. Речка потемнела, потому что и небо вверху потемнело, и уже на его спокойных перелогах пчелками-цветочками затрепетали первые звезды.

— Сами до того додумались или, может, Славко надоумил? — наконец отозвался рыбак, и в груди его хрипнуло, как в разлаженной гармошке.

— Да пусть на меня маленький хлопчик из горшка зарычит, коли вру! — странной клятвой поклялся Данило. — Само в голове сварилось.

— А если б я написал, что вы… что с вами подрался из-за вентеря и рыбы… да как бы вам припаяли на полную катушку… то отсидели бы, а то отработали бы принудиловку? — спросил рассудительно Гнедаш, без хмеля в голосе.

— А по-родственному, по-семейному, почему бы не помочь? А ему отвечать по всей строгости закона, — значит, и с Татьяной дело швах. И по работе — швах. А может, он метит по работе выше, а? И тут — швах. А тебе ведь, Федор, ну все равно, кого по закону прижмут: меня или его. Разве я не понимаю, что Славком командует характер, тот дурной характер и натворил беды, кинул тебя в речку…

Данило поднялся, стал на колени и говорил так проворно, что слова, казалось, журчали; в сгустившихся сумерках его детское лицо снова помолодело, — и теперь вот словно бы говорил почти мальчишка, только надтреснутым голосом пожилого человека:

— Дурной характер, а не злой умысел, вот! Если бы шло от разума, от злого умысла, тогда, Федор, и вправду стоило бы судить человека, мозги на такой бок повертывать, чтобы меньше вреда людям… Ну, чего молчишь? Не согласен?

— Думаю, вот и молчу.

— Твое добро, Федор, не забылось, бы.

— Добро, говорите?

— А конечно же не зло. По закону отвечать следует, вот я и отвечу. Зато и у Славка жизнь не перевернется вверх дном, и у Татьяны не сломается… Чую, есть у тебя сердце, есть!

— Сердце есть.

— Чистое сердце у тебя! Разве не жаль Татьяну с ребенком?

— Кто говорит, что не жаль?

— Ну, вот видишь! Я тебе век благодарен буду, вся наша семья будет помнить.

Потемневшее небо прыснуло пригоршней звезд, речка дышала влажной нитчаткой, от земли струились привядшие от зноя запахи. Над летней Терновкой летел ночной самолет, обозначая свою дорогу красно-морозными цветами огней.

— Славный вы человек, Данило, — помолчав, заговорил Гнедаш. — Таких в нашем селе можно по пальцам пересчитать.

— Пальцев не хватит, — возразил.

— Хватит пальцев… Если б не вы, так и разговаривать не стал бы и мировую пить не захотел бы. И душа у вас словно зерно из ореха, и к каждому человеку подход найдете, хотя, может, кто-то вашего подхода и не стоит.

— Всякое случается, — молвил Данило, и голос приобрел свойственную ему степенность. — У каждого человека водится людское, даже у нелюдя.

— Даже у нелюдя? Кто знает… А за магарыч спасибо, немного отлегло от души…

— Водка сдвинула камень?

— Не водка, а вы, отец. Хоть пришли да поговорили, выпили мировую, а то ведь нельзя же так, чтоб зверем друг против друга.

Допили водку, она захмелила их головы, усилила ночную красоту летней Терновки. В темноте слышалось, как изредка вскидывается рыба в речке. А на берегу и на близких огородах стрекотали кузнечики, пахло дурманяще луговой мятой. Пора было собираться, и Федор Гнедаш с медвежьей неуклюжестью оторвал от земли подобное глыбе тело.

— Уважаю вас, отец, и люблю, — заключил.

Выпивший Данило силился затянуть песню, только язык у старого заплетался, как в непогоду заплетается дым за трубу.

Розпрягайте, хлопці, коні

та й лягайте спочивать…

— А только в тюрьму сажать вас не хочу, — сказал Гнедаш, стоя у стены камыша, едва шелестевшего за спиной. — Вся Терновка знает, что вы за человек, знает, что вы и пальца не подняли бы на меня. Так зачем же я на вас поклеп буду возводить?

— А? Ты что? — лепетал Данило, не в состоянии понять и поверить в то, что ему так и не удалось замагарычить дело. — А как же мировая? Мировую ж пили?

— Мировую пили, верно. Но в милицию на невинного человека я врать не стану. А коли поверят? А коли вас и вправду притянут к ответу, чтоб отвечали? Придется от стыда сгореть или из Терновки бежать.

— Федор, я свою жизнь прожил, осталось еще с воробьиный скок, так грех не помочь Славку, когда у хлопца такой перекос.

— Отец! — вскрикнул Гнедаш, и голос прогудел, задрожал басовой струной. — Не стану я посылать в милицию на невинного человека!

— Он же у меня последний, самый маленький… Вот так ты меня уважаешь?

— Вот так я вас уважаю…

Он шаркнул ногами по песку и притоптанной лепехе и тяжело вскочил в лодку, что раз и другой вздохнула волнами-всплесками.

— Еще благодарить меня будете, — послышался из лодки голос глуховатый, будто отсыревший от речной влажности. На тот голос какая-то птица в камышах проснулась и, испуганно бия тугими крыльями в тишине летней ночи, полетела низко над водой.

Федор Гнедаш, нагнувшись, взял весло и оттолкнулся от берега.

— Куда ты? — крикнул Данило, чувствуя себя так, будто искалечил душу, будто дни его сочтены.

— Погляжу, отец, не хозяйничает ли кто на Гнилопяти.

— И не боишься среди ночи?

— Ха-ха, брат брата сечет, белая кровь течет, — ответил загадочно Гнедаш и, гребя веслом, тихонько запел: — «Розпрягайте, хлопці, коні… та й лягайте спочивать…» И кинул с упреком: — Отец, что же вы не поете? Пойте, радуйтесь, что на воле.

Гнилопять лежала в рамах черных берегов, и лодка, отдаляясь, делалась все незаметнее, и фигура в лодке размывалась, пока ее не закрыла стена камыша. Снова низко над сонной водой пролетела птица, перемалывая застывший воздух тугими крыльями, и от посвиста ее крыльев Данило очнулся. Кряхтя, взял с земли пустую сетку из капроновой нитки и, вздохнув не без душной горечи, стал карабкаться мимо огорода вверх. И сопел-мурлыкал в остроконечные усы:

Розпрягайте, хлопці, коні

та й лягайте спочивать…

СПРОСИ У ВЕТРА

— Татьяна, где батько?

— Откуда я знаю, где твой батько?

Плечи женщины, стоявшей у стола, взлетели и опали, как опара в кадке. Раскатывала каталкой тесто на вареники и, полная в стане, тяжело стояла на ногах бронзовой смуглости. Добавила скороговоркой:

— Я твоим батьком не командую.

Антон вышел из хаты, и ветер сыпнул ему в лицо желтые листья, сорвав их с тополя у погребника. Листья летели в воздухе, как стая птиц, и подобно стае птиц садились на заросшее травой подворье. В саду за хатой стояли густые, терпкие запахи осени, в тенечке блестела на траве роса, что в эту пору года держалась не только по утрам, но и днем. За садом стелилась луговая скатерть, там серели утки и белели гуси, вперевалку возвращавшиеся с пруда. Гусей и уток подгонял хлопец Сергей, в одной руке держал он хворостину, а в другой почерневшее решето неисклеванного подсолнуха.

— Сергей, ты деда Савву нигде не видел?

— Позавчера видел в вашем дворе, — ответил Сергей, у которого щеки посерели от студеного ветерка.

— А вчера не видел? Или сегодня?

— Не видел, — Сергей отрицательно крутнул головой, и его глаза-барвинки еще больше посинели от задумчивости.

Дед Савва всегда держался родного подворья, был его добрым духом, как в старину, по убеждению людей, водился добрый дух всюду: будь это хата или овин, труба или печь, родник или урочище. Казалось, будто усадьба на сельской околице зацвела и родила деда Савву, что стал людской плотью этой земли, живой неповторимой плотью, которая разговаривала, пела, думала, смеялась. И теперь вот, когда со вчерашнего дня дед Савва неожиданно пропал из хаты, она словно утратила свой добрый дух, из усадьбы исчезла душа, земля стала неживой.

— Может, подался к родичам, — разомкнула Татьяна за обедом уста, которые порой, сердясь, замыкала на целый день, а то и на два. — Подался к родичам, а ты вот туча тучей…

Попробуй угадай, к кому отправился дед Савва, если в их селе родичей полсела, если в Чернятине, Заливанщине, Лемешевке, Черепанцах да и по другим селам ветвь их рода зеленеет, сколько люда из ближних колен или дальних! И хотя держался родного подворья, да разве в старой голове не закрутится причуда — и поведет отца в бескрайность белого света, что знай раскрывает широкие объятия.

— Что-нибудь говорил вчера или не говорил? — уже в который раз допытывался.

— Иль не знаешь слов своего батька? — кротко съязвила, и голос ее словно колючками обрастал. — Я не заметила, когда поднялся со двора, куда понесся. Найдется пропажа…

Подвижные ее губенки дрожали, словно их пекло огнем, и изо рта вылетали будто искры слова. Женин голос с недавних пор ножом резал по живому естеству, и слова ее шершаво-острые причиняли боль. Антон, отложив надкусанный вареник, поднялся из-за стола.

— Куда? — ударил в спину голос. — Лучше б свинью покормил.

— Пойду, поспрашиваю…

— У кого спросишь: у ветра?

Ветер волнами налегал на землю, гребнями волн были деревья, опадавшие желтыми, вишневыми, оранжевыми листьями. Увы, у ветра не расспросишь, хотя всюду бывает ветер, ветер не отзывчив на разговор. У белого света спросил бы, но белый свет не скажет. Зашел Антон в сельмаг, тут народу всякого за день ого сколько перебывает. Но почему-то язык лежал во рту мертвой колодой, не поворачивался спросить ни у продавца, ни у покупателей. Топтался перед прилавком, рассматривал заставленные консервами и пакетами полки. Как вдруг в магазин вошел их колхозный шофер Денис Партика, гремя по цементному полу подковами сапог. Партика заполнил своей фигурой все приземистое строение, таким уж удался громоздким мужичищей.

— Антон! — обрадовался: умел радоваться едва ли не всем людям, вмиг зажигая светом улыбки рыжее, как пережженная глина, лицо. — Зашел бы ко мне да поглядел электропроводку, что-то стала барахлить.

— Зайду, — пообещал Антон, сельский электрик, который никогда и никому не отказывал.

— О! — уже на пороге магазина Партика хлопнул себя ладонью по лбу. — Я тут гонял на машине в Козельщину, возвращаюсь перед обедом из Козельщины… Слушай, батька твоего видел!

— Батька? — похолодело в груди. — Моего батька?

— Твоего! Сначала и сам себе не поверил, нет, думаю, это не дед Савва, разве мало похожих дедов! Но как же, думаю, не дед Савва, коли дед Савва!

— Где видел? — замерло сердце.

— Да говорю ж, под Козельщиной, где мостик в овраге, возле мостика сидел на траве. Я уже было проскочил мостик, но заворачиваю машину назад. Чего ж, думаю, он тут сидит? Где Козельщина, а где наша Терновка? Шапка на голове заячья, в телогрейке, сорочка на груди расстегнута. «Здравствуйте, дедушка Савва», говорю. «Здоров!» — отвечает. «Коли домой возвращаетесь пешком и ноги устали, то садитесь в кабину, подвезу», говорю. «А я еще не отдохнул», отвечает. «Так в кабине и отдохнете», говорю. «В кабине не хочу, мне тут лучше», отвечает. Я присел на корточки, ну, думаю, что делать. «Вы все-таки в Козельщину идете или в Терновку возвращаетесь?» — спрашиваю. «А твое какое дело?» — отвечает. «Как это какое дело? — говорю. — Дорога не близкая, вы не парубок, а я вас играючи подброшу машиной». — «Подбрасывай кого-нибудь другого, говорит, а я посижу». — «Чего это вы сидеть тут будете?» — спрашиваю. «А что мне делать, говорит. Работу всю переделал, теперь вот посижу». Ну, думаю, не брать же мне старого на руки и силком нести на машину. Да и не дождь с неба, в такую погоду можно посидеть, коли сидится. «Глядите, дедушка Савва, говорю, а то я поеду» — «Да поезжай на здоровье», сказал. Когда уже ехал, душа у меня болела — не повернуть ли назад, но как ты вернешься? Дела! И чего он там очутился?

— Да разве я знаю! — вскрикнул Антон, морща межбровье. — Вчера ушел, может, не поделили какой холеры с Татьяной, ведь с ней сам черт не сладит.

— Ты не черт, а ладишь.

— Думали, он к кому-то отправился, заночевал, скоро вернется, как гнев перекипит… Но почему очутился под Козельщиной? Куда идет?

— Спрашивал, — не говорит.

Антон поспешил домой, завел мотор «Запорожца». Услыша хриплый голос машины, из хаты выплыла жена. Всегда острая на слово, словно колышек в тыне, да еще с наждачной шероховатостью на лице, сейчас выглядела увядшей лицом, и движения ее были вялые-увядшие.

— Ты куда?

— Да вот… поговорю с ветром…

У Татьяны коростой чесался язык, жаждая дикой воли, но женщина укротила своего идола, удержала на цепи. Смотрела и не узнавала Антона, который словно запер на замок душу. И чего убиваться, найдется старый калека, не пропадет старье…

Машина пробежала цветистой Терновкой, что пылала червонным золотом молодых дубков, кострами вишен, высоким пламенем кленов, и уже неслась через распаханное черное поле. Осенний полдень сиял цветком солнца, которое то выглядывало, то тонуло в облаках. Вон там, где низкой надземной мглою сизеет овражек, в детские годы синело полевое озерко, теперь нет озерка, высохло, распахали. Они, маленькие пастушки, пасли скот весенним утром, подъехал батька на коне, взял его, Антона, к себе: мол, держись крепче за гриву, поскакали! Как тогда скакал гнедко по травяному ковру, как мир скакал навстречу, и в том молодом мире батька Савва тоже был молодым, и вся будущая жизнь лежала у него впереди… Увы, лежала впереди непаханым перелогом, прельщала и манила загадочностью, эх, где ж она ныне, та вчерашняя загадочность, увы, одни отгадки теперь не только позади, но и впереди.

Еще где Козельщина, а глаза высматривали дорогу, высматривали поля, высматривали кабины встречных машин, надеясь увидеть батька. Казалось, октябрьский мир вот-вот явит батька, только нужно быть внимательным, чтоб не прозевать. В соседнем Большом Вербном даже остановился на автобусной стоянке, рассматривая пассажиров, а уже за Большим Вербным увидел, как по полю двигались несколько человеческих фигур, подбиравших морковь вслед за машиной, отец тоже мог быть среди них.

Дорога вела на Козельщину, вот с бугра простелилась к яру, что взмахнул склонами-крыльями на обе стороны, вот и мостик над тихим, как добрая улыбка, ручьем. Где ж тут сидел батько? Антон по упругому луговинью прошелся над ручьем и хотел криком крикнуть, позвать — пусть бы эта осенняя земля ответила, пусть бы отдала батька, пусть бы вернула.

«Где ты, батьку?» — спрашивал немой болью своего сознания.

«Батьку, вернись!» — приказывал ослабевшей волей.

«Батьку, покажись!» — молил ворожбою сердца.

Серела стерня на склонах яра, и хоть бы одна душа появилась тут, чтобы спросить у этой души. Осенняя земля молчала, и небо пожелтевшее молчало, и даже птицы, пролетавшие в воздухе, неслись без голосов. В досаде скрипнув зубами, Антон сел в машину и, выехав из яра наверх, попробовал отсюда рассмотреть видимый простор, в дальней дали повитый сединой тонкой дымки, но простор упорно и глухо безмолвствовал, храня все свои тайны.

Козельщина с околицы ударила в глаза гроздьями коралловой рябины, трава в садах была устлана опавшими яблоками, ветер перевертывал холодный жар листьев. Еще кое-где выкапывали кормовую свеклу на огороде или сносили тыквы во двор. Пришлось притормозить — вдруг на дорогу выскочил пегий бычок с оборванной на шее веревкой, а следом — хлопчик, едва не под колеса. А потом и совсем затормозил, руки застыли на руле. Где в Козельщине искать? Какую в Козельщине взять дорогу, чтобы привела к батьку? Мысли вспыхивали и гасли, глаза полнились тоской. Хорошо солнцу, оно видит весь мир одновременно, а тебе дано видеть только вокруг себя.

Антон скользнул взглядом по окнам пассажирского автобуса, прогудел мимо, и вдруг словно обожгло сознание: среди других привиделось лицо батька. Опаленный болью острой радости, помчался вдогонку и уже за Козельщиной догнал автобус, подавая знаки шоферу, чтобы тот остановился. Угрюмый, с каким-то ненастным зеленоватым лицом шофер удивленно поглядывал на водителя «Запорожца», не торопясь останавливаться, но наконец затормозил.

— Чего тебе? — открыв дверцу, спросил скрипучим, как морозец, голосом.

— Открой салон, — попросил Антон, стараясь заглянуть в переполненный автобус.

— А что нужно в салоне? — скрипнул морозец.

— Батько едет в салоне, хочу забрать.

— Дело хозяйское, — сказал шофер и с ленивым нежеланием открыл дверь автобуса.

Рой удивленных глаз замерцал перед Антоном, а он среди чужого роя хотел выделить родные отцовские глаза, всегда широко открытые, до краев полные какой-то детской безоблачной доброты и наивности.

Однако отца в автобусе не было, отцовские глаза не ударили навстречу родничками радости.

— Где же твой батько? — спросил шофер. — Пусть уж выходит.

— Да-а-а… — только и смог вымолвить ошеломленный Антон.

И тяжело соскочил с подножки на дорогу. Шофер смотрел вслед так, будто его обокрали.

— У каждого свои коники, — прогундосил зло и, хряснув дверцей, резко двинулся вперед.

Антон чувствовал себя так, будто только что должен был встретиться с отцом — и не встретился.

Небо почти очистилось от облаков и, продутое ветром, сияло поблекшей голубизной. Веселое солнце освещало землю грустной улыбкой, клонясь все ближе к горизонту. И снова подумалось о том, что солнце сейчас все-таки видит отца в этой предвечерней бескрайности, в которой ты ощущаешь себя затерянной песчинкой.

Повернул на Козельщину и всматривался в село так, будто одним своим взглядом сможет вызволить отца из осенней цветистой пустыни, из неизвестности. Плыл через село, словно через пестрый сельский табор, что разлегся яркими шатрами, что просто гремит красками отчаянной силы, — вот только все в этом таборе ему чужое, и радость там в безумном буйстве кипит чужая, и никогда ее огненная страсть не перельется в его естество.

На выезде из села, под развесистой грушей-дичком, что запятнала дол желтыми фонариками опавших плодов, стоял отец. Шапка на голове заячья, из-под шапки — вытрепанной кострицей седые волосы, по-детски добрые и наивные глаза, — в телогрейке, сорочка на груди расстегнута, обут в туфли, что пораспускали усы шнурков, под мышкой держит вишневый костыль.

А может, не батько?

— Тату! — вырвался из груди крик. — Дед Савва!

Отец смотрел, как Антон вышел из машины, как спотыкается непослушными ногами, как губы у сына дрожат в кривой мерзлой улыбке.

— Это ты? — схватил старика за плечи, припал щекой к отцовской студеной щеке, пахнущей ветром и полынью. — Как тут очутился?

— Очутился, — ответил отец.

— Я тебя едва нашел, — слезы дрожали в голосе. — Люди говорили, что видели тебя за Козельщиной, иначе бы не нашел.

— О, люди всегда скажут, — словно бы даже сердился отец.

— Куда же ты идешь, скажи?

— Куда иду, туда иду, — был ответ.

— К кому ты идешь, объясни, тату!

— В мир, — объяснил тот.

Изрыты бороздами щеки, бороздами пропахан лоб, вокруг глаз пустили корни морщины, будто их заткала темная паутина лет. И голос — без мягкой упругой силы, словно вскрик птицы, что жалуется в беспросветную осеннюю непогоду.

— Поехали в село, тату, домой.

— А что я дома не видел? Пойду вот…

— Тату, куда? — с отчаянием спросил Антон, хватая старика за локоть. — У нас с тобой только одна дорога, сядем в машину, ведь уже вечер.

— Пойду вот, потому что к той ведьме не хочу.

— К Татьяне?

— К ведьме, — возразил отец.

— Да что же она такое страшное сделала, что вы меня караете перед людьми?

— Иль не знаешь? Сделала, что всегда.

— Слово злое сказала?

— Не говорила, нет, губы с утра и до вечера на замке, а только тот замок тяжелее злых слов. — И вскрикнул хриплой гортанью молодого петуха: — Я ей не пустое место!

— Ой, тату, тату, как хорошо, что ты нашелся. Помиритесь, разве можно без мира и согласия…

— Надька твоя была лучше, Надьку я считал родной дочерью, а эта у тебя с жалом во рту. Для чего брал такую, с жалом? То была невестка, царствие ей небесное, а эта ведьма.

— Тату, чем я виноват, что Надежду сырая земля забрала? Земля не спросила…

— Надькины боли были моими болями, а мои боли были Надькиными!.. А твоя ведьма загнала на тот свет своего Дениса Мамчуру, теперь за тебя взялась.

— Тату, Денис умер от грудной жабы.

— А как же, она сама и есть грудная жаба.

Горечью любистка щипнуло обоим глаза, у обоих навернулись слезы, и какую-то минуту сын взглядом переливал отцу свою седую печаль, а отец сыну немую тоску выплескивал.

— Хотел, тату, угодить не столько себе, сколько тебе, да разве угадаешь? Душу чужую не пощупаешь пальцами. Плохо тебе с Татьяной, а без Татьяны беды больше.

— Беды больше…

— А только не пущу тебя в мир, раз уж встретились тут, в Козельщине. Куда идти, коли у нас есть и хата, и клочок земли под ногами. Давай поедем, уже поздно, а впереди еще дорога.

Неожиданно отец сдался и, горбатясь, опираясь на костыль, поплелся к машине. Едва влез вовнутрь, обессиленно уселся — и словно опал всей беспомощной фигурой, и плечами поник, и головой в общипанной заячьей шапке, и глазами пригас, — они словно бы покрылись бельмами. И морщины на лице сразу углубились, в них высеялась темнота. Батьку, батьку, как ты уже потрепан жизнью, как руки твои изработались, сердце тоже изработалось, но дух твой не покорен, он еще бродит хмелем, еще летаешь на его крыльях, батьку, еще летаешь, батьку, еще летаешь…

Батько молчал. Вечерняя Козельщина канула за пригорками в небытие, и душа у Антона зацвела горьким утешением, что все-таки нашел отца, вырвал из бездны белого света. Спросил у ветра — и ветер смилостивился и ответил. Солнце касалось красной щекой горизонта, уже круглое солнечное лицо превратилось в пол-лица, уже верх щеки пылал над землей, розовя закат. Озера вечерней молочной мглы разливались на кукурузных и бураковых полях, допотопными грозными существами в размытой дали вставал то трактор, то комбайн, чудовищами-мамонтами виделись скирды соломы. Хорошо, батьку, ты не затерялся в мире, мир этот богат тобой, хорошо, батьку, хорошо.

С трассы свернули на проселок, что вел на Терновку, теперь ехали среди зеленых разливов скошенного клевера, над которым в пепельном небе уже народился месяц-молодик. Месяц-молодик сиял лепестком пиона, чистым и словно бы даже прозрачным.

Тот самый высокий месяц стоял над их хатой в Терновке. Машина остановилась во дворе, едва не ткнувшись носом в копенку сена. Соседский хлопчик Сергейка стоял на меже и, завидя их, проворно юркнул в темные сени, и дверь протяжно вздохнула за ним.

Отец так ступал по травянистому двору, будто по воде шел, и водные хляби не разверзались, не поглощали старого. Нагнув гордую, непокорную голову, шагнул через порог. Из-за боковой стены вытянулись цепочкой гуси, что паслись где-то в огородах, теперь с сытым и ленивым гоготаньем возвращались в сарай. Странно, почему же не кинулась Татьяна за гусями, что до сих пор бродили где-то? Антон загнал гусей в сарай, запер дверь.

И только тогда увидел женщину, у которой горбом примостился на спине большой узел.

— Я тут упаковала немного своей одежи, а за остальным завтра приду, — из голоса ее словно колючки торчали. — Макитра с варениками в печи.

— Куда собралась? — спросил сдержанно.

— А разве некуда? У детей побуду — у Насти или у Петра, они примут.

И горбилась перед ним с узлом за плечами. С лета до осени прожили вдвоем, вишь, и не помирились из-за отца. Хотели составить вместе два своих разбитых горшка, казалось, уже составили, а они как были черепками, так и развалились, черепяный звон стоит в ушах.

— Дети примут, — согласился. — Я тебя не гоню кулаком в шею, но я тебе не указ.

— Потому что дети — всегда дети, — кажется, обиделась.

— Я тебе не указ, — повторил.

Татьяна пошла к калитке, в калитке зацепилась узлом, но Антон не кинулся на помощь. Женская фигура выбралась, словно рыба из невода, и погасла в сумерках ночи, которая не замедлила. Первоцветы звезд проклюнулись на голубых небесных лугах, там они собирались в свадебные хороводы, в далекие метелицы. Стволы деревьев тенями грудились в саду, пряно пахло увядшей ромашкой, вверху меж первоцветов звезд рубиновой каплей не столько, казалось, движется, сколько льется и льется ночной самолет, а уста шептали. «Спроси у ветра, — шептали уста, — про своего родного батька спроси у ветра, спроси у ветра…»

МЕСТЬ

По селу прокатился слух, что умер одноглазый Степан Варченко, живший бобылем в старой хате у самого леса.

Мол, на прошлой неделе отправился в гости к дочке Татьяне в Монастырище, захотелось позабавиться с правнуком, который якобы удался в своего прадеда, с той лишь разницей, что родился зрячим на оба глаза. Должно быть, чуяла душа старика кончину, раз захотелось потешиться с ребенком на этом свете, теперь ей легче будет на том свете, откуда не возвращаются.

Село судило-рядило, что сельсовет должен был бы опечатать хату, пока не объявились наследники. Если дом без хозяина, заберется кто-нибудь нечистый на руку, а потом ищи ветра в поле, когда уже за тем ветром и след простынет. Может, о смерти одноглазого Варченко так много в селе бы и не говорили, но ведь — усадьба какая славная! Что огород, что земля на огороде, что реченька за огородом, что лес! Теперь много строится, новые хаты краснеют хорошо обожженным кирпичом и сияют цинковой сединой крыш, — тут бы молодой хозяин, в чьих руках колхозный комбайн или трактор, какие хоромы возвел бы!

Через межу и вишенник от одноглазого Варченко жила бабка Мотря, такая же одинокая, доживала свой век. Сухая и тонкая в кости, быстрая, бабка желтела круглым коржом лица, изрытого морщинами. Вероятно, от нее первой и доведались о скоропостижной кончине Степана, да и от кого ж узнать, как не от соседки. Как все это случилось? А случилось так, что наведалась к ней старая подружка Горпина Дидух, с которой в одном звене работали на бураках и до войны, и после войны. Горпину знали за сельского звонаря: услышит на щепотку, а раззвонит на целую пригоршню. Увидит чужих кур на Мотрином огороде, старая подружка криком замашным, словно хворостиной, повыгоняет — и в хату:

— Ты огород для того сажала, чтобы чужие куры на нем копались?

А Мотря ей сухонькими словами, словно пустыми маковками:

— Отправился в Монастырище в прошлую субботу, нынче четверг, а его нет и нет, не иначе как преставился!

— Преставился, говоришь? — хлестнула по хате резким голосом Горпина.

— Куры сами из сарая в сарай, кот на воробьев огнем кидается. Был бы кабанчик — так верещал бы, словно без колуна колют… Весной тоже ездил к Татьяне в Монастырище, так на другой день вернулся, — кто ж ему в хозяйстве порядок наведет? Не иначе как преставился, — только земля и может удержать Степана. Если б был живой, так уже бы волком носился по усадьбе, он такой.

Горпина положила на грудь крестное знамение:

— Знать, почуяла душа, раз подался к родне!

— Хоть и волчья душа, а почуяла…

Женщины поговорили о том о сем — и разошлись: Мотря на огороде копалась, а Горпина Дидух понеслась раззванивать услышанную весть: хата у леса стоит пустой, хозяйских рук не видать, ибо хозяйские руки отправились в Монастырище, там и сложили их на груди покойника и меж пальцами воткнули свечку, так испокон веку водится. Как было не поверить, хотя кое-кто мозговал недоверчиво: что же это получается — человек к одному сельсовету приписан, а хоронит его другой? Некоторые, казалось, и пожалели, что положен Варченко в землю не в Терновке, а в Монастырище. Потому как если бы в Терновке, а не в Монастырище, то и помянули бы в первый день после похорон, а там, глядишь, и на девятины перепала бы чарка, и на сороковины потекло бы не мимо уст, а в уста. Конечно, жалели те, кто чужое горе принимал за праздник, кому только бы поминать.

Село привыкло к слуху — ко всяким слухам привыкает.

Но тут в субботний день из попутного автобуса вышел на остановке возле промтоварного магазина пассажир в желтой шляпе из мелкой рисовой соломки и в стоптанных парусиновых туфлях, таких теперь в продаже и не увидишь. Горло его было перевязано женским белым платком, в каких-то вроде бы даже истлевших глазах — боль болящая. В руке — увесистая дубовая палка.

Только лишь с трассы человек в желтой шляпе свернул в боковую улочку, навстречу ему попался велосипедист, сельский учитель. Крутил педали, опустив голову, а когда поднял, — лицо его застыло, и он так впился глазами в прохожего, что свалился с велосипедом в поросший крапивой ров.

— Ты что, Сашко, разучился ездить? — спросил человек в желтой шляпе.

Спросил и пошел своей дорогой, а учитель Сашко стал выбираться из крапивы и все еще удрученно и тупо смотрел в отдалявшуюся спину. Почему-то уже не сел на велосипед: верно, побаивался снова свалиться. И, держа за крутые рога, все оглядывался на сутулую фигуру, пока она не пропала в зарослях бузины.

— Ведь и в самом деле Варченко. Тьфу, откуда же он взялся?

Варченко шаркал парусиновыми туфлями по серой пыли, светил единственным видящим глазом, будто сальным каганцом. Но тут возле старого кладбища, густо заросшего кустарником, встретился сельский звонарь Горпина. Будто увидя нечистую силу, женщина вросла в землю и стала быстренько креститься:

— Сгинь, сатана, сгинь и пропади…

— Кто это такого страха нагнал на тебя? — спросил одноглазый.

Троеперстие Горпины дрожало над испуганным лицом.

— О, воробьям молится, — зло буркнул — поплыл между волнами бузины, а Горпина, опомнившись, крикнула вдогонку:

— Это ты, Степан?

— А кто ж еще?

— Здоровый? — спросила.

— Здоровый, только приболевший… — И сердито вскрикнул: — Голова уже не варит, что своих, терновских, перестала узнавать?

— Да разве угадаешь, варит голова или не варит… А тут говорили — тебя нет.

— У дочки гостевал. В Монастырище.

— Возвращаешься вот нынче?

— Должно быть, заговариваешься, Горпина! Иль не видишь, что ногами иду, а не еду? Язык у тебя такой, что и решетом не накроешь твой рот!

— Кому то решето поможет…

— Сущая правда.

И разошлись.

Из-под мостика, что дремал меж осокой над сонной речкой вынырнули двое хлопцев, один из них — большеротый, как птенец, что вывалился из гнезда, — закричал:

— Дед Степан с того света!

Ребятишки зашелестели смехом, а так как старый Варченко то ли не услышал, то ли не понял, зашлепали за ним следом:

— Дедушка Степан, вы были под землей?

— Что там под землей?

— Когда назад под землю пойдете?

Услышал или не услышал, а только зло его взяло на детский визг, на того желторотика, который всегда почему-то с хохотом кидался, словно собака, к ногам, — и одноглазый Варченко качнулся сгорбленной фигурой назад, угрожающе потряс перед собой дубинкой:

— Вот я вас, иродов!

Веселые ироды брызнули врассыпную, а большеротый птенец визжал:

— Наестся и назад вернется!.. Там есть не дают!..

Варченко хрипя бормотал:

— Тут чисто все с ума сошли… Что старое, что малое. Такой мир наступил, что скоро и вправду не будешь знать, где ты…

Хата еще издали, от леса, улыбнулась — так и шел на эту улыбку, а когда шагнул во двор, хата не улыбалась, а моргала закисшими окошками, хмурилась из-под потрескавшегося шифера. Вспомнил, как Татьяна с зятем Дмитром долбила и долбила в Монастырище, чтобы распродал все и к ним перебирался, — и глотнул сырой клубок боли: на старости в примы — пусть и к родной дочке, пусть и к внукам и правнукам?!

Соседка Мотря, согнувшись в три погибели у колодца, вытаскивала ведро на сруб. Потом взяла ведро в костлявую руку, как на крючок насадила, и засеменила к хате, ссутулясь. Ух, сова пучеглазая, ненависть ненавистная… О, гляди, передвинула ведро за порог, а сама кладет крест на себя, на лоб маленький, как наперсток, на сучковатые плечи, на грудь впалую. И так разводит правой рукой, будто из грязи какое-то корневище тянет, а корневище скользкое и длинное, не дается… Злостью, что всегда сидела в душе, как Люцифер в аду, тряхнуло Варченко, он врезал дубовой палкой по погребице, сбил пыль с лебеды и затрясся, крича:

— Да разопнись ты на том кресте, какой себе на грудь кладешь!

Соседка услышала или не услышала проклятье — исчезла в сумрачных сенях.

А разгневанная его душа будто вселилась в палку, она так и рвалась из рук бить, ломать, крушить все вокруг, — и Варченко отбросил ее прочь, чтобы в хате беды не натворить…

Пока день до вечера, занялся хозяйством: побродил по саду, заросшему крапивой, обошел огород, где вместе с картошкой, бураками и кукурузой поднялся такой бурьян, что хоть волков гоняй…

Сварив в сенях на керогазе картошку в мундире и с удовольствием поев с пряной тюлькой — гостинец из Монастырища, — он запил свежей колодезной водой и вдруг заторопился, точно какая-то муха укусила. Помыв шею с мылом, нашел выглаженную сорочку, переобулся в праздничные туфли и, заперев хату на задвижку, отправился межой к речке. Перебрался через шаткий, сплетенный из лозы, мостик — и уже в лесу полотняной белизны тропинка повела между дубами, сквозь воркованье диких голубей, сквозь полуденную летнюю прохладу.

С этой сельской околицы лес будто вклинивался в Терновку, разрывая ее на два отдаленных кутка, но ноги знали тропинку — и уже скоро стоял перед скособоченными воротами, за которыми золотился спорышом двор, а в венке расцветших подсолнухов, словно убранная в цветистый рушник, весело так стояла хата-щеголиха.

И во двор вошел, как в свой, и дверь в хату открыл, даже не постучав. С порога увидел — за застланным скатертью с каймою столом обедали, и на его появление повернулись удивленные лица.

— Бог в помощь, — кашлянул в кулак.

— Сте-е-епа-а-ан!.. — всплеснул у хозяйки Марии голос как-то не по-человечески, а по-птичьи. Заплетаясь ногами в длинной сборчатой юбке, шагнула к гостю — и замерла перед ним, оторопело глядя вылинявшими, как небо в зной, глазами. — А тут пустили про тебя такой слух…

— Какой слух?

— Аж язык не поворачивается… Будто тебя уже земля забрала…

— Меня? Земля?..

— А ты ведь живой и здоровый…

— Вот вам тюльки и селедки из Монастырища привез, — и он передал в потрескавшиеся хозяйкины руки промасленный пакет. — И кто мог такое сбрехать? Если б земля забрала, разве я селедку и тюльку привез бы?

— Конечно, конечно, — молвила Мария, а у самой дрожали губы.

От стола отозвался сын Матвей, что из ближнего города наведывался к матери на субботу и воскресенье. Уже выпил чарку-другую, и лицо посинело лепестками пионов, и глаза полыхали жарким светом.

— Иль вы, дядько Степан, не знаете, что вас готовы живым в могилу зарыть?

— Да я еще крепкий, при здоровье, сам еще не одного закопаю, — буркнул.

— Вы закопаете или не закопаете, а вас уже закопали, — засмеялся Матвей без сочувствия, язвительно. — Вот садитесь за стол, поговорим.

Выпили водки и захрустели огурцами, а так как Матвей не привык держать язык на привязи, то сразу же выпалил:

— Вы, дядько Степан, напрасно топчете дорожку к моей матери.

— Как это напрасно? — от неожиданности огурец застрял у него в горле. — Скажи яснее.

— Куда уж яснее! Напрасно — и квит!

— Мария, что я слышу? — вытянул испещренную бороздками шею к хозяйке, что заглядывала в сковородку на плите. — Или уши мои недослышат?

— Мы уже и помянули вас с матерью!

— Помянули?.. Мария! — напрасно обращался к хозяйке, которая словно оглохла, переворачивая на сковородке шипящее мясо с луком.

— Помянули душу вашу грешную, — криво усмехался Матвей. — Ну, то пилось за ваш упокой, теперь можем выпить и за здравие, чего там…

— Давай за здравие! — стукнул кулаком по столу Варченко.

— Так будьте здоровы! — и хекнул с густым вскриком Матвей. — А дорожку все-таки напрасно топчете, потому что я забираю мать в город, здоровье у нее не то, чтоб самой в хате хлопотать и за землей приглядывать. Усадьба ей уже не в радость. Внуки повырастали, так что будет сидеть сложа руки.

— Где ж это я сидела сложа руки? — донеслось от плиты. — Не приучена…

— Научитесь, дело нехитрое.

— А я думал… Может, сойдемся с Марией. — У Варченко лицо посерело, как талый снег. — А ты тут решил… и за мать, и за меня.

— Я не решал, я только помогал решать! Иль я чужой, чтоб не помочь?

— Почему раньше не брал из Терновки? Да потому, что мать, все, что имела с огорода или из хлева, — все тебе!

— Конечно, помогала, спасибо. В городе с базара не накупишься, детей и внуков без материнской помощи не прокормил бы, это правда.

— А как не та потяжка с земли, потому что Мария изработалась, так можно и забрать?

— А чего матери пропадать в пустой хате? Изработалась, а вы, дядько Степан, вижу, надумали пожалеть ее, как волк кобылу пожалел… Нет у нее силы еще и на вас работать, езжайте к своим детям, пусть они о вас заботятся, вот!

Мария переложила со сковороды готовое мясо в миску, поставила на стол.

— Где ж ты поместишь ее там в квартире? Три комнаты! И если б один, а то сын с семьей еще не отделился…

— Скоро отделится, дядько Степан, уже завод взял на очередь, а раз взял — жилье дадут… — И похвастался: — Даже машину купим, о!

— Тут продадите, — кивнул на хату, — а чтоб потом жалеть не довелось гнездо, назад не выкупите… В городе сельским трудно живется на старости… Что же я, Марию в свою хату не пустил бы?

— Пустили б, дядько Степан? По вашей милости должна на старости в чужой хате жить? — Матвей расселся на лавке, раскинув руки-жерди. — Видать, моей матери уже не до замужества с покойником.

— Сы-ы-ын… — умоляюще отозвалась Мария от посудника, где перетирала полотенцем посуду, чтобы не сидеть без дела.

Сизая пена зацвела в уголках уст Варченко:

— За наговор — и к суду, понял? Суд за такое не помилует! Что — живьем!..

Матвей булькал смехом, словно кипяток у него в груди кипел.

— Мама, слышите? Только что женихался — и уже на суд! Это того, который выпил за ваше здоровье? Э-э, уж лучше за упокой… Уходите из нашей хаты, дядько Степан. Раз люди вас похоронили, так и мы вместе с людьми. Зачем было выгребать наверх, ха-ха-ха!

Варченко, Дергая лошадиной своей головой, дрожащей рукой нащупал на лавке шляпу и уже с порога спросил:

— Мария, кто его против меня настроил?

Женщина, отвернувшись к посуднику, хоть бы слово, а Матвей кинул в спину:

— Сами, дядько, и настроили, кто ж еще.

И когда за гостем громыхнуло опрокинутое ведро, когда ворота словно выплюнули его на улицу, сын сказал:

— Мягкое у вас сердце, мама, вот и пустили в душу такого Люцифера, а не нужно его ни вам, ни мне… Видите, вся Терновка отреклась, живьем в гроб положила… А ему почему-то не лежится, а! Бегает, женихается…

С пылающими от гнева щеками, тряся головой, Степан Варченко возвращался домой предвечерним лесом. Ха, принесло Матюшку-одиночку — единственного сыночка из города, вспомнил про мать черт знает когда! Надрывалась для них, пока хватало здоровья, мешками и корзинами посылала всякую всячину им — вечно голодным, а как отработала свое — смилостивился сердобольный Матюша, рядится забрать мать. Потому что не терпится продать усадьбу, чтоб на те деньги купить машину, не иначе. А знаешь ли ты, Матюша, что я каждую весну помогаю твоей матери и вскопать огород, и засадить, и картошку выкопать? А знаешь ли, что я всегда о дровах для нее заботился? А как потолок в сенях начал западать, так кто потолок поправил? Колодец под вербой кто почистил от ила, вода уже отстоялась, чистая и студеная, пусть бы та чистая и студеная вода колом в горле твоем стала!

Злясь, бил палкой в тропинку, словно в грудь врага, а зрячий глаз туманился от злых слез… Уже и похоронили? Приболел в Монастырище, а тут уже со свету свели его. Такие слухи сами не родятся, кто-то пустил слух из черных уст, — вот только как ты найдешь, чтобы местью навеки запечатать? Если б знать, залил бы раскаленной смолой те уста, пусть бы упились огненной смертью.

Казалось, бегут за ним и хохочут хлопчики-желторотики, что днем дразнились. Варченко обернулся. Стлалась пустынная тропинка, потемневшая от вечерних теней, и лес вокруг хмурый, точно вынашивал какую-то тяжелую, темную думу. Голову сжимала боль, эта боль застила мутной пеленой взор, и, качнувшись на ослабевших ногах, он оперся руками на дуб. Оперся так, будто отпихивал дерево, которое должно было свалиться на него, но руки слабели, и он лбом коснулся жесткой коры.

Скорее не коснулся, а ударился. От удара словно звон зашелестел в ушах, зашелестел — и рассыпался, опав едкой пылью, но в туче этой пыли боль в голове пригасла. А как вскоре покатилась вторая болевая волна, более высокая и острая, он снова ударился головой о ствол так, что глаза едва из-под век не выскочили, и опять боль пригасла, однако, не дав опомниться, накатилась волной острее, чем прежние, и он ударил тупым молотом своей боли по дубу и, подламываясь в коленях, еще раз ударил, уже виском и щекой, что мгновенно оросились кровью.

До света баба Варка, холодя ноги росной картошкой, нарвала укропа и петрушки на огороде, надергала на грядках луку и чеснока и с полной корзиной отправилась на попутный автобус, чтобы ехать в район на базар. Вот так и имела копейку с огорода, а много ли ей нужно? В автобусе нашлось место возле Горпины, которая тоже направлялась в городок и, конечно, тоже не с пустыми руками: в воскресный день ни одна терновчанка не выедет из села в райцентр так просто и домой будет возвращаться не с пустой кошелкой.

Автобус гремел потертым железом и трещал голосами — огнем полыхала беседа, которую баба Мотря застала уже в разгаре… Мол, ехал ни свет ни заря учитель Сашко Стороженко на велосипеде, торопился на рыбалку на лесном озере, а тут что-то сереет в траве под дубом, не иначе как пьяница свалился. Уже миновал его, но что-то заставило остановиться.

Голос Горпины выщелкивал, как кнут:

— Не говорите, что убит, сам себя замордовал. Истолок себе всю рожу до мяса…

— Где ж это видано, чтобы человек так озверел? — слышалось. — Так озверел, что самого себя до погибели довел?

— Ага, как зверь, — щелкнул кнут. — Пустили слух, что нет его в живых, что в Монастырище похоронен, — то таки правда, как в воду глядели. Напрасной молва не бывает.

Баба Мотря слушала, сомкнув уста, лишь глаза ее говорили, зажигаясь догадкой. Неужели одноглазого ее соседа учитель встретил в лесу?

— А наш участковый Федор Кот и забожился, что тот сам себя убил, — не смог никуда деться от своего звериного нрава…

— Кот побожился, а вот побожится ли суд?..

— Поглядят — и милиция, и врачи, и суд…

— Да разве случалось, чтобы Федор сказал неправду? Всегда по его выходило. Значит, замордовался…

— При ясном разуме сами себя не мордуют…

— А кто сказал, что при ясном? Затуманился умом — и готово…

— Кто-то довел…

— А разве нет таких, что доведут? Да еще старого Варченко? Чья-то месть, ведь у покойного едва ли когда-нибудь светлое пятнышко в черной душе светилось.

Обращались к Мотре — ведь соседка, ведь должна была знать такое, чего другие не знают, но баба сухонькими, как колючий репейник, глазами оторопело хлопала и клялась, что с соседом и не разговаривала никогда, и не глядела в его двор, сохрани бог с таким водиться. А про себя думала: только бы отняло память у Горпины про их недавний разговор, когда угадала эту смерть, конечно, угадала. Пусть не в Монастырище, а в Терновке, пусть не какую-то неделю назад, а лишь нынче, только ж угадала…

Скоро новость докатилась и до районного базара. Там уже толковали про Терновку, приплетая всякие страхи, разве ж не доплетешь, коли про человека молву пустили — и словно в небо пальцем ткнули, не избежал своей доли. Мотря, западая отяжелевшей головой в плечи, словно в топкое болото, быстренько распродала овощи и, обойдя базарные лотки, где собиралась купить кое-какую мелочь, поплелась прочь. И чудно так шаркала ногами, что стали будто легче.

Никогда не покупала цветов — свои росли возле хаты кустами: и настурция, и пионы, и астры. А тут — впервые в жизни — отважилась купить чернобривцы у какой-то молодицы. Обтрепанный пучок чернобривцев обошелся не так-то и дешево, но Мотря не удивилась: как же она определит цену цветам, коли никогда их не покупала?

С пучком чернобривцев доплелась до райцентровского скверика, засаженного кленами. Тут, между запыленными ветвями, серело каменное надгробие на братской могиле, а на нем выбитый год — 1942, а также написаны имена и фамилии, Когда-то Мотря могла прочитать каждую букву, но сейчас ее взор будто тля побила, глаза слезились, и она лишь по памяти шептала имена:

— Василь Влажко… Андрей Сирык… Василь Павлюк… Гнат Шуляк… Иван Васюра…

Наклонившись, положила чернобривцы на поросший травой холмик, который накрыл двадцать погибших партизанских жизней.

— Иван, лебеденок мой, горюшко мое…

Ее муж Иван почил в этом скверике уже какое десятилетие. Тут их окружили зимним рассветом, когда примчались из леса на санях, чтобы внезапно напасть на немецкую тюрьму. Тут их уже ждали, и бой закипел жаркий, словно мимолетная гроза.

— Спи, Иван, скоро и я переберусь к тебе…

Несколько дней трупы убитых в неестественных позах лежали под деревьями, их не велено было хоронить. Зато разрешено было свободно рассматривать, на устрашение другим, потому из ближних и дальних сел добирался люд — нет ли среди убитых отца, мужа или брата, которых где-то завеяла военная буря…

— А наш сосед встретил тогда меня возле ворот. Одежда на нем полицайская, горилкой и конскими кизяками смердит. Спрашивает, давно ли встречалась с тобою. Где ж встретиться, говорю, коли нет и нет тебя дома. Ну, раз не приходит в хату, говорит, а не терпится увидеть, айда в район, там увидишь. Почему же это ты, Иван, в районе, говорю, когда тебя и близко от района нет. Не было в районе, говорит, а теперь уже из района и не выберется никогда, айда, увидишь. Только теперь, Иван, отблагодарила соседа, что нас тогда свел тут с тобою, мертвым. Сколько жила, столько и призывала божью кару на его голову — и все-таки накликала. Мало он леса на высылке порубил за тебя на земле, пусть еще порубит под землей…

Мотря иссохшими устами говорила, точно ветерок шелестел меж колосками, и, кажется, не торопилась на автобус до Терновки. Словно не там было ее жилище, а здесь, где братская могила между запыленными кленами, и это жилище не отпускало силой невидимых рук, держало их силой.

НА ЯРМАРКЕ

В шерсти туч, нечесаных и немытых, солнце золотым гребнем засияет и погаснет, словно глазурью покроется, засияет, растеряв огнистые очесы по холмам и долинам, и снова будто расплавится, остынет. Первые людские волны ярмарки уже затопили вытоптанное стойбище. В ранней дымчатой зелени деревьев и кустов сереют хаты и чернеют огороды, свободно разбросанные между буграми, так же свободно разбросанными: будто разбрелась в давние времена огромная отара овец.

Там и здесь вдоль хат на солнышке вспыхнули бело-зоряным цветом несколько абрикосов-подростков. Наверное, Ярина оделась теплее всех на ярмарке: и в платок закуталась, и в стеганую безрукавку, и юбка до щиколоток, чтоб ветер не поддувал, и ноговицы с галошами, хотя дождь и не предвиделся, да мало ли какая погода соберется за целый день на твою голову, когда ты из дальней своей Куманевки выбралась в район!

— Баба Ярина, ау!

Внук Валерка — в замасленной замшевой куртке внакидку, на крепком стволе шеи серебрилась цепочка с медальоном, рыжие усы торчали двумя сухими ненамыленными помазками — стоял у привозной цистерны с пивом, держа надпитую кружку в руке.

— Баба Ярина, а вы почему же на ярмарку с пустыми руками? — допытывался. — Значит, не продавать, а покупать? А что покупать, если не секрет? Куры у вас есть, гуси есть… Уж не индюков ли диковинных захотелось — таких, как не у людей?

Угольные, в крапивную точечку выпученные глаза плясали на костлявом лице Валерки, как живые вьюны на сковородке, а в зрачках шевелился испуг.

— Да я не торговать, сынок…

— На ярмарку — и не торговать? Значит, погулять: людей посмотреть и себя показать?

Шутил.

— Такое у меня случилось, сынок… Если б не случилось, то я бы не сюда… — Покачивая сокрушенно головой, закутанной в платок, сказала просто: — Ночью у меня телку украли.

— Телку?! — раскрыл рот от удивления Валерка. — Откуда — из хлева? А может, не украли, сама сбежала в овраг, а из него не выберется? Баба Ярина, откуда теперь в нашей Куманевке воры возьмутся, чтоб по хлевам шастать?

Баба Ярина тихо зашелестела колосочками слов. Позавчера вечером накормила телочку тертыми бурачками, напоила теплым пойлом, закрыла дверь на задвижку, а на рассвете пошла в хлев: дверь на задвижке, вот только возле яслей и духом телочки не пахнет, как языком слизало. Баба Ярина перекрестилась — и к соседям, а у соседей свое горе: поросенок рохкает, как больной пенсионер, нос воротит от корма. Другие соседи на свадьбу к родичам уехали, третьи — учителя, какой с них спрос! Может, волк телочку унес, но какой это смекалистый волк, в наше-то время, что даже через запертую дверь вынес! А в овраге за хатой хоть бы тебе косточка — свежая или пожелтевшая. У людей спрашивала, да разве люди стерегли телочку, чтобы отвечать? Каждый свое стережет — и не устережет вот… целый день вчера ждала: если отбилась от двора, то, может, прибьется, да напрасно. Хлев — пустой, и душа — пустая.

— Так чего же это вы, баба, в такую рань на ярмарке? — не мог понять внук Валерка. — Где наша Куманевка, а вы уже тут! Хотите вместо краденого хвоста подыскать что-нибудь пустое, чтоб ни хлев, ни душа пустыми не стояли?

— Да где ж я столько денег наберу на хвосты?

— Пенсию государство платит!

— За пенсию спасибо, конечно… Похожу и посмотрю, может, и увижу свою телочку.

— Где Куманевка, а где район! — хохотал Валерка. — Не иначе, как на такси ваша телка сюда приехала, еще и деньги дала за дорогу.

— Может, и на такси, — согласилась старуха. — Кто-то украл, а в воскресный день и вывез продавать до восхода солнца, чтоб быстрей с рук сбыть.

Валерка понял наконец свою бабушку:

— Хотите и вора поймать, и телку вернуть? — лицо его дрогнуло от смеха, словно куст перекати-поля от ветра. — Кто ж вам поможет, как не я? Чтоб вор не вырвался и не убежал от наказания?

И баба Ярина с внуком Валеркой пошла от ворот по ярмарке, где стояли с семенной картошкой в мешках и ведрах, где в мешочках переливались семена гречихи, конопли, проса, мака, бураков, лука, где чернели выкопанные узловатые коренья цветов, даже в ложбинку дотянулись, где торговали скотом, приведенным и привезенным из окрестных сел. У бабы Ярины лицо молитвенно посветлело, когда увидела она возле дырявого забора корову красной масти, рога — веночком, ноги — дугами гнутые.

— Да не ваша это телочка, не могла за две ночи так вырасти, чтоб уже и доиться, — сказал внук Валерка и спросил у тетки, продававшей корову: — Сколько просите?

— Я прошу меньше, чем она стоит, — ответила тетка, кивая на корову. — Только у тебя просить не стану, потому что все равно не купишь.

Дальше баба Ярина остановилась возле бычка в яблоках, с лопушистыми ушами.

— Баба, так ведь это парубок, а не девка, а у вас девку свели со двора.

— А сколько за бычка? — спросила старая у приземистого старичка, который накрутил налыгач на руку до самого локтя, так что ни бычок от старичка не убежит, ни старичок от бычка не открутится.

— Вы ж покупать не будете? — удивился Валерка.

— Моя телочка ну точно такая же, — молвила баба Ярина.

Скота на ярмарку было выведено не так уж и много: с зимы отощавшая иная коровенка тянет привязанный к штакетине клок сена, иной теленок теребит зубами нарезанный бурачок. Тут больше продавцов, чем покупателей, по и продавцов не густо, и они приветливо поглядывают на бабу Ярину… Хотя и видно, что бабка не богатый покупатель! Возле черно-белой телочки, похожей на сороку, старая и застыла.

— Ваша или не ваша? — спрашивает внук Валерка.

— Ой, моя!.. Ой, не моя! — растерялась баба Ярина. — Похожа… и не похожа!

— Так берете или не берете? — это Валерка.

А дядько, что телку держит на поводке, уже и радуется — покупатель нашелся.

— Берите, — говорит, — славной масти будете иметь коровку.

— Ой, не моя, — это баба Ярина. — У моей на передних ногах белые чулочки длиннее, а на задних ногах белые чулочки короче.

— Короче, длиннее, — кривится внук Валерка. — Вам не угодишь.

И по-разбойничьи подмигивает хозяину телки в белых чулочках, которыми бабке не угодишь. Старая остекленевшей печалью глаз обводит ярмарку и говорит:

— Потопчусь тут возле худобы. Может, выведут…

— Да берите эту! — шутит Валерка. — И ведите домой.

— Конечно, берите мою, — набивается дядько. — Даром отдаю!

— Берите эту, — подзуживает внук Валерка, — даром отдают.

— Э-э, эту даром брать грех, — говорит бабка. — Еще рано, еще выведут. Я подожду.

Баба Ярина замирает вытрепанным снопом, на котором ветерок теребит выбитые колоски: то трепещут длинные кисти ее платка. Солнце, всплеснув играющей рыбой из-за туч, омолаживает шершавые морщины на лице, потом без солнца морщины тускнеют, словно обугливаются. Внук Валерка, зло выдыхая зловоние раскрытого рта, куда-то бежит по ярмарке, всклоченные кудри трясутся, словно неспрессованное сено, на возу, через какое-то время снова выныривает из людской сутолоки — язык у него словно пес на цепи, а выпуклые угольные глаза и вовсе вытаращились двумя воронами.

— Привели вашу пропажу иль нет?

— Приведут, — говорит старуха.

Верно, внук где-то потешил свою неутолимую душу чаркой, он с пьяным усердием стелет перед бабой целые полотна слов, что колышутся, поскрипывают на весеннем ветерке. Мол, не нужно тужить по телочке, как по покойнику, раз такое приключилось. Бог дал — бог взял, а если помозговать — для чего на старости возиться с телкой, лучше здоровье поберечь, а всякой еды у бабы хватит. Моргая бесцветными ресницами, баба Ярина молча слушает, и, кажется, никакая сила сейчас не способна сдвинуть ее с этой ярмарки. Она прозрачным водянистым взглядом как-то виновато-выжидающе растекается по приехавшим на ярмарку, и не одно чуткое сердце терзалось бы, если тому чуткому сердцу на этом столпотворении было бы дело до бабы Ярины.

— Ну, идем, а то уже скоро обед, кто ж в такую пору ведет скотину на ярмарку?

Старуха слышит и не слышит, блуждая взглядом не только по ярмарке, но и по улочкам, что речушками стекаются меж подворьями сюда, в логовину, вытоптанную колесами возов, людскими ногами, конями, козами, свиньями за целые века, а еще и такими весенними ветрами, как нынче, ибо с людьми и веками разве ж и ветры не базарят!

Внук Валерка сердится на оторопевшую бабку, что готова хоть до могилы ждать у моря погоды, снова ныряет в ярмарочный круговорот, а через какое-то время выныривает у нераспроданного товара, уже, верно, не надеясь застать бабку. Но Ярина, похожая на вытрепанный сноп, все стоит, и ветерок не в силах по стебельку-колосочку разодрать тот сноп, хотя дергает и дергает.

Внук Валерка идет не один. Он тащит за руку свою жену Марину, и от этого у молодицы дергается плетеная корзина, качается расстегнутая кофта, болтаются груди под кофтой, развеваются пышные черные волосы, даже кривая улыбка на белом одутловатом лице словно разболталась.

— Ты такая!.. Ты сякая!.. Ты виновата!.. Если б не уговорила!

— Кто виноват, что своим умом не живешь!..

Люди оглядываются на разошедшихся не в меру супругов, что бранятся и разбрасывают каменья ссоры.

— Ну, баба, пора и в село! — кричит внук Валерка. — Мы уже с Мариной побазарили, а вы своего все равно не дождетесь, — вон где уже солнце стоит!

Солнце и вправду поднялось высоко, ярмарка рассасывается, и лишь две коровенки стоят непроданные, их хозяева медленно собираются с торжища.

— И Марина тут? — спрашивает старуха.

— Уже распродалась, — сквозь зачерствевшие уста секутся слова у злой Марины. — Копейка никогда не бывает лишней.

— Лишь бы вы только не ссорились… Поезжайте, дети, а я постою, может, кто-то и приведет телушку…

— Да кто ж приведет, когда поздно! — пристает к старой внук Валерка.

— Э-э, дети, не говорите! — хитрой улыбкой запаутинивается лицо бабы Ярины. — Думаете, воры не хитрые? Хитрые, еще и какие! Приведут телку на продажу не тогда, когда их ждут, а когда их не ждут… А я — дерг за руку!.. Разве ж для себя телку держу? Для вас, дети. Хочу отдать, чтоб молоко свое имели, потому что двум вашим девчушкам без молока ох как туго… Если б хоть работу какую-никакую нашли, а то бежите от работы, как нечистый от святой души. Болтают люди, что вы пропащие, а какие вы пропащие, раз ты мой внук, а ты моя невестка! Вот увидите, приведу с ярмарки телушечку! Не может быть, чтобы воры перехитрили бабку.

— Ну, глядите, мама, — только и произносит Марина.

— А-а-а! — острым криком разрывает упругий весенний воздух внук Валерка, кажется, готовый тотчас расквитаться со всеми ворами на белом свете.

Они идут по опустевшей ярмарке, а баба Ярина стоит у выбитых штакетин, похожая на вымолоченный и вытрепанный сноп, на который натыкается ветер, дергая и дергая за сплющенные колосочки — тесемки на платке.

— Гад я, перегад, — ругается внук Валерка, выйдя за ворота ярмарки и спотыкаясь на ровной дороге. — Разве не гад?

— Лучше выпей, — вяло отзывается Марина какими-то плоскими на плоском лице губами, доставая из плетеной корзины отпитую бутылку водки. — Подремонтируй нервы, а то расклеился, как старая галоша.

Оглянувшись — нет ли поблизости милиционера, внук Валерка прямо из бутылки перелил в горло полбутылки, тяжело выдохнул:

— Тьфу ты, столько переживаний!

— «Столько переживаний»! — передразнила Марина, пряча бутылку в корзину. — Еще рукам дает волю на ярмарке! А если б сдачу схватил?

— Жаль старуху, что там ни говори!

— «Жаль старуху»! — снова передразнила. — А меня тебе не жаль? Ты себя пожалей!

— Всех жалко! — не сдавался Валера. — С тобой попасться — раз плюнуть!

— А с тобой? С тобой трудней попасться?

— Разве не ты зудел, чтоб телку живцом продавать? — наседала Марина на мужа, который становился смирнее от выпитого. — Мол, красивой масти телка, то и выручим больше. Где б мы сейчас были с этой большой выручкой, если бы Ярина поймала нас на ярмарке!

— Твоя правда… Но кто б мог подумать, что старуха кинется искать телку аж в районе…

— Бабка Ярина старая, но хитрая, ты не в нее удался, живешь занятым умом. Скажешь, что не занятым? Кто скомандовал зарезать телку и продать мясом, а не живым весом?

— Ты скомандовала, — признал понурившийся муж.

— Ведь кто по телятине узнает, какой это телушки мясо! Телятина — и все! Попробуй докажи. Уторговали, теперь хоть немного не будем думать про живую копейку. Можно и казенки в магазине купить, а то вся эта бурячина в горле стоит.

На автобусной станции, обсаженной яворами, в зеленых дымах молодой листвы чернели вороньи гнезда. Тут, укрывшись за газетным киоском, допили водку и, заедая ливерными пирожками, уже не ощущали в душах недавний страх, отошли, повеселели.

В автобусе Валерка захохотал и зажурчал на ухо Марине:

— Бабка для нас… телку держала, ну?.. Все равно… нам бы досталась!.. Ну, не сегодня, так… через месяц!..

— Иль мы не угадали? — так же отвечала на ухо, чтоб не услышали пассажиры. — А у нас пятилетка — за четыре года!

— Досрочное выполнение плана!

— И перевыполнение…

— А за перевыполнение — премия… Вот зайдем в магазин — и премия…

Знай хохотали, а мужчины и женщины, возвращавшиеся с ярмарки в ближние села, не без веселой зависти поглядывали на пару, которая, видать, нынче славно поторговала, — видать, и магарыч хороший распила.

— Слышь, Валерка… Это ж бабка Ярина стоит сейчас на ярмарке и ждет, что ей телку приведут прямо в руки…

— Ха-ха, приведут, пусть ждет…

— Ха-ха, дождется…

— Ха-ха, среди лета — околевшего!

В полях за районным городком солнце золотым гребнем расчесывало шерсть облаков, неполосканных и нечесаных, праздничными ризами стелилась озимь вдоль дороги, и черные костистые ветви старых диких груш брались вспышками первого цвета…

НАКОНЕЦ-ТО СЫН ВЫБИЛСЯ В ЛЮДИ

У тетки Варняги радость: приехал сын с женой и ребенком.

Серо-голубая, как летняя туча над селом, машина «Волга» стояла во дворе под грушей с распахнутыми настежь дверками и походила на странного жука, распростершего крылья для полета. Возле машины на вкопанной в землю лавке сидел шофер в черной кожаной куртке; из распахнутой куртки гремела красным громом яркая сорочка, а из нее торчала длинная худая шея, увенчанная головой-буханкой. Шофер с выражением пресыщения и скуки в тихих и глубоких, как речные заводи, глазах оглядывал буйную зелень огорода, покосившуюся, из орешника, изгородь, скособоченную хатенку, покрытую рыжей выщербленной черепицей.

Не один, проходя мимо усадьбы тетки Варняги, видел машину с важным, городского вида шофером, не один мог позавидовать, что тетка наконец дождалась своего счастья. Долго ждала, однако дождалась.

Сколько себя помнит Варняга, она трудилась на сахарном заводе едва ли не на самой тяжелой работе — на мойке бураков. Среди таких же отчаянных женщин. И осенью, и зимой, пока завод клубился дымом из высокой, поднебесной трубы, Варняга знала только мойку, а весной и летом копалась на огороде, выхаживала поросенка, держала кур, ведь какой теперешний сельский работник мог бы прожить лишь с получки, забросив приусадебный участок! Век провековала одинокой, муж ее, балагур и гуляка, погиб совсем по-дурному: ехал ночью в подвыпившей компании в кузове грузовика и то ли сам выпал из кузова, то ли хлопцы выбросили под пьяную руку, следствие не очень-то и выясняло причину. Похоронили тут же, на сельском кладбище, но потом его родители, жившие на Донбассе, передумали: перехоронить сына дома, да и только, чтоб на могилу наведываться. Так разве не вырыли гроб, не повезли через всю Украину? Ой, то путешествие — от могилы к могиле!

Марко удался в отца: словно ветер, разбойник разбойником. Еще в восьмом классе насобирал денег на мотоцикл, объездил все окружные села, без него не могли обойтись на танцах ни в одном колхозном клубе. Часто только и спасался на мотоцикле от таких, как сам, пока — уже в десятом классе — не вернулся без мотоцикла, где-то в тех разъездах кто-то одолжил у него на вечные времена…

Сколько же это лет Марко не появлялся в селе? Должно быть, и мать не сказала бы: как пустился в странствия, так и странствовал по всему миру, изредка подавая весточку красочной поздравительной открыткой если не на Май, то на Октябрь.

— Ну, Мотря, показывай своих гостей.

В хату вошел старичок, сухонький, как щепка, с белым клинышком бородки на костлявом лице, а глаза твердые и круглые, словно из дерева выточенные.

— Васильевич? Молодой, как и сто лет назад! Ну и молодежь теперь пошла, не ржавеет, — захохотал подвыпивший Марко, пожимая жилистую руку старого Васильевича. — Ну, нам не страшно идти в атаку на субъективную действительность, если впереди такая гвардия.

Васильевич рассматривал Марка, одетого во все белое: белые немецкие кроссовки, белые американские джинсы, белую японскую сорочку, белый вельветовый картуз — финский или шведский. На загоревшем лице вылущились в какой-то меловой улыбке зубы-фасольки. Светлые пушистые усы обвисают словно кисти, на которых пена повисла.

— Хозяйничаете вдвоем с матерью? — догадался Марко, наблюдая, как проворный Васильевич (его в селе называли «шустряком»), снял шляпу и положил на лавку, как зачерпнул из ведра чашку воды и жадно пьет.

— Я без Васильевича как без рук, — застрекотала мать. — Хоть и сама привыкла делать мужскую работу, а без мужской помощи все равно не обойтись…

Мать словно упрекала за свое одиночество, а потому Марко сказал снисходительно:

— Да разве я с претензиями? Каждый живет не так, как хочется, а как можется.

— Где ж твоя жинка? — Лукавинки сочно зазвучали в сухом голосе Васильевича. — Сороки принесли на хвосте, что не один наведался.

— Ребенка укладывает, — кивнула мать на дверь в соседнюю комнату. — Может, и сама уснет, устала с дороги. А ребенку нездоровится…

— Ну, быстренько за стол, — пригласила мать. И к Васильевичу с горькой обидой: — Сколько не виделись, а Марко уже в дорогу. Нет того, чтобы погостить, чтоб я внучеком потешилась, чтоб он по зеленой травушке поползал.

— Работа, мама, работа, — сказал Марко, садясь за стол. И на вопрошающий взгляд любопытного ко всему Васильевича кивнул: — Засекреченная!

— Теперь много всяких секретов водится, — словно примирился с уклончивым ответом Васильевич. — А на секретной работе и люди секретные. Должно быть, ты секретный, раз так долго в село не пускали.

— Шофера зови к столу, — сказала мать. — Нужно покормить человека…

Шофер вошел в хату с выражением гордой скуки на сытом лице и, прежде чем сесть, белым батистовым платком вытер лавку. Щурился на голые углы, на бумажные цветы в дешевой ядовито-синей вазе из стекла, что стояла на телевизоре, на лежанку, застланную рядном домашнего тканья.

— Горик, пообедай с нами, — панибратским тоном обратился к нему засекреченный Марко.

— Почему бы не пообедать, Марк Юрьевич, — с подчеркнутым уважением произнес тот, одновременно раздражительно раздувая ноздри от кисловато-прелых запахов, устоявшихся в непроветриваемой хате.

— Мы с Гориком живем душа в душу, — похвалился сын. — Горик — золотого ума человек, даже командует мной.

— Командую, — засмеялся Горик. — Командую только в дороге — и то не всегда.

— Ну, — подкинул слово лукавый Васильевич. — Каждый должен командовать на своем посту. Коли я, к примеру, столяр в столярной мастерской, то я там командую, а не председатель сельсовета, потому что председатель сельсовета командует в сельсовете, где я не командую, так?.. Пусть в автобусе едут хоть сколько начальников, а командуют в автобусе не они, а шофер, правда? Шофер — великая сила на своем месте…

— Ваша правда, папаша, — не без высокомерия засмеялся Горик. — И нет такого, чтобы он был не великой силой!.. — И отодвинул стакан, в который Васильевич уже налил водки: — Нет, нет, такая большая сила, как я, за рулем не пьет.

Выпив и закусив, Марко зацвел лицом — таким блестящим и свежим, будто только что купленный в магазине кумач для праздника.

— Мама Мотря! — летал голосом по хате. — Ни перед кем так не виноват, как перед тобой. Но ведь работа у меня хоть и славная, перспективная, но такая, что ухватила за горло — и держит.

Марко зажал горло растопыренными пальцами, вытаращил глаза, в которых застыла серо-небесная хмурость, показывая, что работа и вправду держит насмерть.

— Хоть бы один отпуск провел дома, как люди. А когда женился, разве пригласил на свадьбу? Собрались самые близкие друзья — да и обкрутились с Надей. И невестку не привез раньше показать, потому что все некогда. А разве сейчас собрались к вам по-людски? Где там по-людски, коли нет времени! Вы уж простите, мама Мотря, за такой приезд.

— Спасибо, сынок, спасибо, что навестил, — почтительно поджала обескровленные губы Мотря Варняга, искренне обрадованная гостям.

— Не за что благодарить, — казнил сам себя сын, и голос его звенел странными вскриками чайки. — Разве и сегодня к вам приехал по-людски? Нет, летел в командировку, все на свете забыв. Так вот Горик — голова у меня, не каждый имеет такую голову, как мой шофер. Ну, он у нас с Надей как родной в семье — все знает. Вот он и посоветовал. Прихвати, говорит, Надю с ребенком да заскочи хоть на день к матери, покажи Надю с ребенком своей матери. А как гнал машину, чтоб выкроить лишний час, чтобы заскочить в село… Прости, мама, даже в магазин за гостинцами не попали, в такой горячке приходится…

— Сам — дорогой гостинец, — верила и не верила быстрая в движениях хозяйка, которая, казалось, должна была бы сидеть за столом, а не метаться то за тем, то за этим.

В соседней комнате послышался писк младенца, наконец-то проснувшегося. Марко, молодой отец, вскочил, но шофер властно положил ладонь на его плечо:

— Вы, Марк Юрьевич, с родней поговорите пока, времени у нас с комариный нос, а я уже там похлопочу.

И, неловко зацепив ногой косолапый стул, исчез в соседней комнате.

— Горик — редкостной души человек, он ребенку и за няньку, и за сиделку, и за игрушку… Ну, ясно, потому что у Горика и сердце доброе, и время есть, а что ребенку от моего доброго сердца, если я по неделям дома не ночую.

— Повезло тебе, — заметил Васильевич. — Теперь среди молодых на такого не попадешь, чтоб ему чужое стало роднее своего.

— Да и старые уже переводятся, — ввернула Мотря. — А Горик свою семью завел?

— Чтоб такой, как Горик, и не завел! Еще заведет! Девчата сами виснут на шею, а он с ними строгий и разборчивый, чтоб не обжечься.

— Теперь все обожженными ходят, — молвил Васильевич. — И живут обожженными. Да и не по одному разу обжигались, вот что худо.

— Эпоха обожженных настала! — засмеялся Марко. — Обжигаются что старые, что молодые, с достатком и без достатка, никакой ответственности перед детьми.

— Жалко больше всего детей, — вздохнула Мотря Варняга, которая всякого в жизни нагляделась.

Появился Горик с ребенком на руках, а за ним в проеме дверей молодая невестка, одетая в японский бархатный халат с драконами. Золотоволосая, она походила на расцветший подсолнух, который словно кто-то с веселой дерзостью украсил двумя синими цветочками барвинка, — на цветы барвинка походили большие, широко открытые глаза. С ее появлением посветлело под низким потолком, у всех еще сильнее распогодились лица, а старый Васильевич удовлетворенно крякнул, и острый нос его словно бы заострился от любопытства.

— Где ж ты нашел ее такую?

— Да уж нашел, — радовалась Мотря, что сын угодил невесткой не только ей или Васильевичу, но и каждый в селе позавидует такой удаче.

— Нашел — и не выпущу из рук! — пообещал Марко. А как только ребенок захныкал на руках у Горика, попросил: — Может, поиграешься с ним на дворе?

— Я сама, сама, — потянулась Мотря к внучонку. — Пусть шофер поест…

Однако Горик не отдал ребенка, а, выйдя во двор, пустил горластого ползуна на траву ползать, а сам включил кассетный магнитофон в машине. В хату ворвалась дикая музыка, задорные ритмы, выкрики то ли людей, что стонали по-звериному, то ли животных, что стонали по-человечьи. Старый Васильевич вызмеил улыбку на губах, Мотря круто подняла брови, Марко притоптывал под столом, а золотоволосая невестка лучилась расцветшим подсолнухом. Мотря угадала движение невестки, хотевшей взять рушник с гвоздя на стене, быстро опередила:

— Садись, доченька, да застели рушником колени, чтоб не капнуло.

Невестка легким облачком опустилась на табуретку.

— Радуйся, мама, что дождалась ее! — захохотал Марко.

— Радуюсь, сын, радуюсь…

— Мы все радуемся, — кашлянул Васильевич, постреливая глазами-сверлышками, и похвалил: — У нас таких нет.

— Слышишь, мама? Надя мне уже уши прожужжала, чтоб тебя забрать в город. Мол, сколько еще должна ты надрываться на мойке? Присматривала бы за маленьким, чтоб в ясли не отдавать, а квартира трехкомнатная, есть даже где потанцевать.

— У меня лишь танцы в голове и остались, — странной скупой улыбкой искривились материны губы. — Да и куда мне с родного подворья? Не приучена я к городу… Вон Васильевич уже ездил к сыну в Казатин… Хорошо, что хату не продал: покупатель не нашелся, так было хоть куда вернуться.

— Конечно, — подкинул Васильевич. — Не повезло с покупателем, а вышло к лучшему.

Невестка, смакуя жареную курицу, молвила:

— Мама, не захотите в городе, будете жить на даче, у нас дача за городом, в лесу, возле озера. Марк, приглашай маму на дачу!

Сын провел ладонью по потемневшему лицу, словно стирал досаду:

— Руки не доходят до дачи за проклятой работой. Первый этаж уже есть, а второго еще нет.

— Двухэтажная? — удивился Васильевич. — А что, в нашем селе уже появились в полтора этажа, скоро и до двух этажей дотянутся.

— Почему бы и нет — при теперешних достатках! — согласился Марко. И словно сконфузился. — Немного с деньгами забуксовали, потратились… Ну, ее родители, — улыбнулся Наде, — помогали, чем могли, но и они потратились. Слышишь, мама? Тесть мой чудак, вот вы познакомитесь с ним… «Жигули» продал, чтобы нам на дачу подкинуть деньжат. Нет, нет, отдам за год-другой деньгами, а коли не деньгами, то отдарю тестя «Жигулями», а как же, за добро — добром!

Вошел шофер Горик с притихшим ребенком на руках, прислушался к разговору.

— Вот уже о детях приходится думать, а за первым не задержится второй и третий, ведь Надя страх как любит малышей! — Попробовал взять ребенка с чужих рук, но тот слезно завопил. — Ша, не буду брать, раз у Горика тебе лучше. Видишь, мама, шофер ребенку роднее отца, нужно вам переезжать на дачу, пусть к вашим рукам привыкает.

Ребенок затих, прижавшись к Горику.

— Ну, у меня какая-то копейка насобиралась, потому что заводские деньги не трачу, а немного приторговываю овощами, — сказала Мотря Варняга, умевшая беречь копейку, напрасно не растрынькивала. — Кто ж не знает, как тяжело строиться… На два этажа, говоришь? Ну, моих не так много, чтоб аж на два этажа… Васильевич, а пойдем-ка со мной, кое-что скажу.

Васильевич послушно поплелся за хозяйкой из хаты, что-то они говорили за окном, да разве услышишь? Вскоре Васильевич быстро шмыгнул за ворота.

— Ну, дело в шляпе, — сказал шофер.

— Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь, — предостерегла Надя, беря ребенка.

Теперь, когда остались одни, Марко словно затвердел лицом, потерял благодушие, неожиданно глухой злостью налились и глаза.

— Надя, ты погляди на него! — У шофера на губах задрожала усмешечка, тонкая, как лезвие. — Наш Марко Юрьевич хочет показать зубы. А чего бы и не показать в материной хате, где и родные стены помогают, так ведь? Сердце петухом кричит?

— Пусть покормит своего петуха валидолом, — посоветовала Надя.

— Ша, компа, — сказал Марко, и снова лицо его засветилось благодушием навстречу матери.

Мать вошла, крепко корягами рук держа узелок. Этот узелок она прятала где-то в боковушке или в сенях в потайном месте.

— Для тебя, Марко, сложила копейку к копейке, — молвила. — Ведь для чего деньги, если есть огород. Пенсию какую-нибудь давать будут… А Васильевича и уговаривать не пришлось, сам догадался помочь. Живет с пенсии, но детям уже не помогает, потому что дети при достатках, сами помогают отцу кто чем может.

— Мама! — со слезой в голосе запричитал Марко, обнимая ее за опавшие плечи. — Да разве мы не вернем — и тебе, и Васильевичу? Надя, правда? Поцелуй маму!

Надя не спешила благодарить мать, и, хотя Мотря норовила поцеловать невестку в накрашенные губы, та нехотя ткнулась ей в кровяных прожилках щеку. Ребенок захныкал, Мотря вытерла набежавшую слезу, а шофер Горик смотрел на всех с величавой скукой. И словно жаль ему было одаривать ею всех. Когда Мотря отвернулась от стола, убирая тарелку с холодцом, он протянул руку, и узелок, полученный сыном от матери, мгновенно исчез в кармане шоферской кожаной куртки.

Надя сначала поцеловала Марка и подергала обвисший пшеничный ус:

— Ах ты, счастье мое!

— О, поглядите на нее! — нервным коротким смехом засмеялся шофер Горик. — Свекруху нужно целовать, пока она в наличии, а Марко Юрьевич никуда не денется.

— Что меня целовать, а-а! — вздохнула Мотря. — Или я для себя жила когда-нибудь? И вы не для себя живете, так заведено. А деньги как пришли, так и ушли.

— Но ведь не каждый вот так своим деньгам ножки приставит, как вы приставили, чтоб деньги сами побежали из хаты! — похваливал шофер.

Испепелив барвинком глаз, Надя все-таки чмокнула свекровь — опять в щеку.

— Доченька моя, — только и молвила Мотря: горло ей перехватило удушье. Отвернулась к окну, предательски моргая. — Долго ждала — и дождалась. И тебя, и ребеночка… Я уж думала, что Марко совсем с пути сбился, такой разбойник удался…

— То в молодости, мама! — подморгнул Марко — как-то задиристо — всем.

— В молодости, конечно… А сколько таких в селе и по миру, у которых молодость до старости не проходит?:. Всякое тут про тебя говорили, ведь годами никаким ветром не доносило до села. Нет, есть все-таки бог, неправду люди говорят, что нет его. Смилостивился господь, направил на путь истинный, спасибо ему.

Мотря Варняга смотрела так, будто не верила, что видит своего сына Марка настоящего, а не придуманного, с горькой печалью смотрела на невестку с ребенком на руках, на угрюмого шофера в черной кожаной одежде.

— Мама, — скрипнул мороз в голосе сына, — не разжалобьте меня, слышите, а то за себя не ручаюсь!..

И странная затравленность мелькнула в глазах.

— Нет, сынок, все-таки за мои муки отплачено!

— Мама! — совсем растрогался Марко, досадливо ударив кулаком о кулак. — А то не ручаюсь, мама!.. Я тонкий на слезу, как и вы…

Тут невестка и шофер Горик принялись успокаивать мать и сына, готовых вот-вот разрыдаться.

— Мама! — укоризненно говорит Надя, что будто пригасла золотым дымом распущенных волос и привяла синим барвинком глаз. — Разве таким гостям радуются слезами?

— Марко Юрьевич! — воскликнул шофер, который теперь походил на властного начальника больше, чем сам Марко Юрьевич на начальника. — Вы же никогда не плачете, — что ж сказали бы подчиненные, если б увидели вас в слезах? Ну, ребеночек плачет — ослаб в дороге, а вы?

Хорошо, что тут явился запыхавшийся Васильевич, загоревшийся болезненным румянцем на кожице впалых щек.

— Мотря, Марко, Надя! — еще с порога. — А что тут в моей дурной голове сварилось, пока бегал туда-сюда!

— А что сварилось? — неожиданно за всех отозвался шофер Горик, который стал почему-то злой, закаменев желваками на скулах.

— А что? — встревожилась и невестка, пытаясь унять ребенка.

— Коли молодой берет молодую — свадьбу справляют, так? Ну как же мы проводим их из села, не погуляв по-настоящему? На музыку кто сам придет, а соседей позовем. Хоть какая-никакая свадьба, а отгуляем. Ведь сколько у тебя тех сыновей? Один. Вот повеялся — и когда еще прибьется опять.

— Отгуляли бы, — сказала Мотря, — да младенец приболел, к доктору торопятся.

— Славно вы, папаша, сварили в своей голове, — похвалил шофер. — А только ребенку не станет легче от свадебной музыки и пьяных песен, правда, Марко Юрьевич?

— Васильевич!.. Вы — как отец родной!.. — тер кулаком разгоревшиеся глаза Марко. — Не я буду, коли не справлю свадьбу в селе, коли вас не позову на свадьбу!

Но тут ребенок зашелся ревом, шофер Горик сказал:

— Пора, Марко Юрьевич!.. Больница — раз. А дела не ждут — два.

Что-то Васильевич у посудника передал Мотре, что-то Мотря взяла у Васильевича. Потом все увидели затасканный, желтой кожи кошелек. Зыркнула Мотря в кошелек, там лежала толстая пачка денег, перевязанная тесемочкой. Заколебалась — отдать сыну или невестке, но все-таки отдала сыну, — невестка держала больного ребенка на руках.

— Тысяча, тысяча там! — вырвался Васильевич.

— Тут одна от Васильевича, а три от меня. Хорошо бы больше, но нет. Еще будем собирать, так соберем, лишь бы вы, дети, горя не знали…

— Мама!.. Васильевич! — вскричал Марко. — Вернем все до копейки!

— Ну, по коням? — не столько спросил, сколько приказал шофер Горик. — Здоровьем ребенка рисковать не следует.

— А я ж вас и в дорогу не собрала, как вы поедете с пустыми руками? — заволновалась Мотря. — Это ж вам не в руках нести, а в машине везти. Петуха или курицу зарезать не успею, да и в кладовке не одни только мыши.

Пока Мотря с Васильевичем, запыхавшись, из кладовки в багажник «Волги» носили сахар (ведь если женщина работает на сахарном заводе, то и сахар водится в хозяйстве), засоленное и закрытое капроновыми крышками в трехлитровых стеклянных банках свиное сало и залитое смальцем жареное мясо, тоже в банках, но уже в литровых, кошелек с деньгами старого Васильевича незаметно очутился в кармане кожаной куртки шофера Горика, включившего магнитофон на всю железку. Над селом гремел хрипловатый голос:

— Удивительное рядом, но оно запрещено!..

Вскоре все торопливо прощались, Мотря Варняга хмурила в печали редкие брови, на руках невестки заходился плачем больной ребенок, насупившийся Васильевич походил на одеревеневшего полевого кобчика, а Марко, целуя мать, весь дрожал, будто из его груди должна была вот-вот вырваться раскаленная лава. Несколько старых женщин, остановившись невдалеке, через дорогу, смотрели на Мотрино подворье. Шофер Горик выключил, магнитофон — и внезапно обвалилась тишина, в которой материно всхлипывание было похоже на всплески ветра по лопухам.

— По коням! — весело сказал Горик, включая мотор.

Хотя ребенок и плакал, невестка подарила на прощанье свекрухе улыбку, и на эту улыбку Мотря Варняга и нахохлившийся Васильевич как-то жалостливо распечатали губы. Оба и руки подняли, прощаясь, и женская рука плавала в воздухе крылом чайки, а мужская замерла у виска, словно старый Васильевич честь отдавал по-солдатски.

— Счастья вам, дети, — прошептала мать.

А у старого Васильевича еще резче запаутинились морщины под глазами, что в сухих сетях паутин походили на пойманных и помертвевших мотыльков…

Машина выскочила из села, как рыба из верши, и подлетела — посеребрилась руслом полевой дороги, взметая серые тучи медленно тающей пыли, с полевой дороги нырнула на запруженную транспортом трассу и побежала с щучьей скоростью. Ребенок на руках у Нади спал. Магнитофон пел: «Послушай, Зин, не трогай шурина, какой ни есть, но он родня. Сама намазана, прокурена, смотри — дождешься у меня!..» Марко открыл боковое стекло и старался выпускать дым из машины. Из кармана в чехле на переднем сиденье достал бутылку водки, стал пить с жадностью, словно воду.

— Не пей, — посоветовал Горик.

Марко вздрогнул, подавшись вперед, и застонал Горику на самое ухо:

— Гад я, гад!

— Конечно, гад. Только тихо — ребенка разбудишь. Никто с тобой не спорит, чего шипишь?.. Мы тебя к матери не посылали, это твоя идея. Идиотская, правда, как и все твои идеи, но удалась. Заметил: чем идиотнее твоя идея — тем легче удается? Надя, вот скажи: и любим его за идиотские идеи, и презираем, правда? Чем больше любим — тем больше презираем, чем больше презираем — тем больше любим. Дикая логика, но факт!

Въехали в районный городок, тонущий в зеленых волнах кленов, тополей и яблоневых садов. Заметив их машину, от подъезда кинотеатра кинулась молодая женщина в лимонной «надувной» куртке, несмотря на летнюю жару, с открытым цветным зонтиком над рыже-овсяным снопом волос, тщательно уложенных в парикмахерской. Горик остановил машину, и женщина, беря из рук Нади сонного ребенка, спросила не без любопытства:

— Ну, как операция «И»?

— Все о’кэй. Вот только маленькая накладка.

— Накладка? — молодая женщина подозрительно взглянула на угрюмого Марка, что не смотрел, а цедил осоловевшим взглядом. — Какая накладка?

— С ребенком твоим. Всяких сосок и бутылочек с молоком и кашками не захватили с собой, вот он и надрывался. Спасибо за ребенка, очень помог в нашей операции. Хорошо, что хоть ползунки были…

— Пусть с грудного возраста привыкает к операциям!.. Ах ты, бедняжечка мой! Сейчас мамка накормит тебя, побежали домой… А когда вас ждать?

— Или мы тебе позвоним, или ты к нам приезжай… Все о’кэй!

Машина покатилась, районный городок стал отодвигаться назад под песню Владимира Высоцкого: «Эта ночь для меня вне закона!.. Почему мне в кредит по талону, предлагают любимых людей…» Надя достала зеркальце и бледно-лиловой помадой стала подкрашивать губы, стараясь вытянуть в уголках. Уже когда в густом, как вода, предвечерье ехали через дубовый лес, обступавший дорогу, она обернулась к Марку, сидевшему сзади, потрепала ему волосы и засмеялась:

— Ну, человече, и почему не плачем вдвоем по родному ребенку? Вот так отдали — и ни слезинки в глазу? А кого ж будет нянчить баба Мотря на даче? Слышь, Горик? Мы как-то и не подумали об этом, кого будет нянчить Мотря на даче в лесу!

— А ты, сука, не шелести, — процедил Марко.

— Значит, так, — сказал Горик, съезжая на обочину. — Надю не обижай — раз. А два — мы с Надей тебя не уважаем, хоть землю ешь. Ну, с кем из нашей компании не бывает, что засыпятся, загремят на отсидку! Жизнь есть жизнь. Вот ты отсидел три года за то, что втирался в доверие к людям наивным и доверчивым, что бабки брал у них и шмотки, за такое по головке не гладят. Но еще не бывало, чтобы втереться в доверие к родной матери!

— Бывало, — промямлил присмиревший Марко. — Втираются, каждый по-своему. Кто ж виноват, как не ты? Если б не проиграл тебе деньги в карты, если б с ножом не приставал, чтоб отдал, — втерся бы я в доверие к матери?

— Надя, послушай! Оказывается, я виноват, что он проиграл! Я виноват, что я выиграл!

— А где б я еще достал, как не у матери? На такую сумму к другим в доверие не вотрешься.

— Другие за доверие меньше платят! — засмеялась Надя. — А мать за доверие отдала сыну все, что имела. И Васильевич не поскупился!

— Факиру фокус удался! — засмеялся Горик. — Во-первых, долг вернул полностью, на что я не надеялся. Во-вторых, мать с Васильевичем никогда не поймают его на горячем, значит, никакой отсидкой не пахнет. Жаль, ой жаль, что ты у матери единственный!

— Почему жаль? — буркнул Марко.

— Была бы сестра или брат — сумел бы втереться в доверие к сестре или брату, вот какая-нибудь тысяча-другая еще накапала бы!

— Пошел ты!..

— А тетки нет? Или дядьки? Таких, чтоб воровали и боялись, — вот бы они тебе заплатили за доверие!

Горик и Надя не могли унять приступ истерического смеха. Марко затравленно посматривал на них и лишь сопел с присвистом. Наконец выпил из бутылки до дна, а бутылку запустил в придорожные кусты.

— Ха-ха! — трясло Горика. — Да ты такой, что покойнику вотрешься в доверие, артист!

— У него отец покойник, — вспомнила Надя, — пусть в покойному отцу вотрется!

— Ты и покойного отца сумеешь ограбить!

Неожиданно губы у Марка задрожали, лицо раздалось вширь, посоловевшие глаза стали осмысленнее, и он громко захохотал, колотя себя кулаками в грудь, будто в ее недрах подгоняя и выталкивая неожиданное веселье и дикое торжество, которые и не собирался подавлять…

ПО-ХОЗЯЙСКИ

— Ты ведь, Павлик, у меня единственный сын, а твоя Ганя у меня единственная невестка, а Вадик единственный внучек.

— Видите, мама, нас уже трое у вас, и вы нам очень дороги, потому что вы вправду единственная на нас троих, а значит, и втрое дороже.

С черно-блестящими волосами, горбоносый, сутуловатый Вадик (ну точь-в-точь молодой грач, готовый к полету) взобрался на стремянку, которую привезли в грузовой машине с собой, и срывал груши на старом развесистом дереве. Сорванные груши осторожно складывал в плетеную корзину, тоже привезенную с собой, потом спустился с лестницы и переложил груши в большую корзину, почти полную, стоявшую у колодца.

Все сидели на пощербленных топором поленьях граба возле клуни, где издавна был дровяник. Может, не осталось бы и поленьев, как не осталось дровяника, а рядом с ним дедовой столярни, а в клуне снопов золотого проса, снопов медово-сотовых ржи и пшеницы, но откуда теперь у Карамашихи сила, чтобы расколоть узластые сучковатые чурбаки?!

— Ой, день какой — словно выбеленное на лугу полотно! — шелестела губами Карамашиха, хваля погожий день щедрой осени, солнечно-густой, словно янтарный слиток.

Как же, выбеленное полотно на лугу — это ее молодость, вишь, и нынешним днем то полотно в памяти. Ее сухие руки с набухшими жилами лежали на вишневом костыле, на который опиралась подковой стесанного подбородка, и тут, среди разбросанных в запущенном дровянике коряг, когда-то выкорчеванных в саду, сама походила на покореженную черную корягу, что смотрит каплями-брызгами человеческих глаз и отзывается дуновениями-словами голоса человеческого.

— Спасибо, только к вам не поеду. Пока ноги ходят, буду ходить, а в чужом селе разве они понесут меня? Доплелась до печи, доплелась до топчана — так и живу. Зубов нет, так булку размачиваю в воде, а воду колочу с сахаром. И еще червивое яблоко съем, а вот уж нечервивое не одолею.

— А Ганя вам кисельки варила бы, — заговорил сын Павло, схожий с Вадиком, только вот плечи более хищно ссутулены, а в басе будто водоворот клокочет. — У вас молока нет, а мы в магазине берем каждый день сметану, сыр, молоко.

— В вашем возрасте те, кто поумнее, — все теперь на диете, никто себе зла не желает, — молвила невестка Ганя, у которой губы иссечены острыми черточками, словно стекло потолченное. — Это прежде несли в рот, что рука гребла, а нынче народ не голодный, ест с соображением.

— Бывает, от утра до вечера одним воздухом сыта, а для воздуха сколько того соображения нужно? — возразила мать, поднимаясь. — Полежу в боковушке, а вы тут похозяйничайте. И на огороде да в садике поглядите, и в хате. Все берите, для чего мои руки не пригодны, ибо все без людских рук деревенеет и мертвеет.

— Мама, и как это вы!.. Мама, и как это мы!.. — сокрушалась невестка Ганя, и ее запаутиненные колючими морщинами губы дрожали. — Вы нажили, не оставлять же вас в пустоте, — да и люди как на это посмотрят?

— Живем не для людских глаз, — сказала Карамашиха, шаркая по щепкам ногами, обутыми в кирзовые сапоги. Горбилась над костылем, упиравшимся ей в грудь, а из-под темного платка на виске белел снег поздней седины. Повеялась через порог, словно волна тяжелого серого дыма.

— О, мы отсюда груши повезем или кашу из них? — скрипнула голосом Ганя, заметив, как груша выпорхнула из сыновьих рук в траву.

Похожий на грача Павло супил брови, а во взгляде прорастала какая-то мысль. Редко наведывался к матери, за работой в автомастерской и за домашними делами времени не выкроишь, вот теперь будет чаще приезжать. Хорошо, что мать кое-как себя обиходит, но уже больше не про этот свет думает, а про тот, куда хозяйства своего не возьмет, с хозяйством тут нужно справляться.

— Как-то и неудобно… — промямлил.

— Неудобно? — встрепенулась Ганя острым голосом, словно хорошо разведенной пилой. — Исполнять волю матери — и неудобно? Сама письмо написала, сама позвала. Когда-то ж должны с материным огородом управиться, а наш огород в Хвощевке чужие руки тоже не уберут. Грех сказать, но лучше теперь перевезти, чем когда беда случится. Лучше перевезти раньше, чем позже, потому что всякие людишки бывают — тут тебе губы мажет медом, а там тебе…

Ганя не досказала про здешних «людишек», которых не знала, потому что родилась в Хвощевке, и неожиданно острая пилка в ее голосе тонко запела:

— Если б думали тут укореняться, но про то не думаем, потому что лучше Хвощевки нет.

— Конечно же укореняться тут не собираемся, — согласился Павло и пошаркал чугунными ногами по щепкам, словно по засохшей рыбьей чешуе.

Из сеней заглянул в боковушку, полуосвещенную окошком в одно стекло, сквозь которое пролезла бы разве что кошка или курица, а не вор. Под окошком на топчане лежала мать — маленькая и сухая, словно вытрепанный непогодой ржаной сноп. Полевой березкой светились ее выцветшие до меловой белизны открытые глаза. Руки вились вдоль неподвижного тела, словно высохшие тыквенные плети.

— Может, воды подать? — спросила невестка.

— Уже пила и ела, дети, — отказалась старая. — А вот дверь не закрывайте, я из каморки во двор гляжу.

В меловой белизне открытых глаз словно тучки проплывали, тучки от воспоминаний или мыслей, посещавших Карамашиху, размытый взгляд ее тонул в молочной пене солнца, заливавшего двор. Покой дурманил голову, и старой казалось, что плывет она в лодке, вода по-птичьи щебечет в весенней тьме, лодка устлана пахучим татарским зельем, и в нем мерцают белые очи водяных лилий, серп месяца зазубрился над мокрым лбом Саввы, а тот набирает в ладони лунной воды то ли из речки, то ли с далекого неба, золотые капли стекают с его пальцев, капают ей щекочущими кожанчиками на грудь и коготками-иголками колют кожу, и смех сверкает на цветущих губах Саввы, и губы его сияют остро, как молодой любисток, и уже цветущие губы — молодой любисток — наклоняются, и смех его мглистый наклоняется, и уже не колются золотые кожанчики, самим мглистым смехом закрыта небесная голубизна, затоплена лодка, и так отчаянно хорошо в пахучей музыке мглистого смеха…

Невестка все-таки закрыла дверь — ей все казалось, что свекровь каждый их шаг видит, да и спокойнее так выносить всякую всячину из хаты и класть на грузовую машину, когда тебя не стерегут глазами. И того нажитого имущества у бабы не так уж много, но…

В толстые домотканые рядна, что пожелтели в сундуке, как старое сало в кадке, завернули какие-то сувои полотна, что чудом сохранились до сих пор, вышитые рушники, сорочки, платки, каких у бабы немного набралось. А подушек за жизнь собралось столько, что не вместилось в один узел, да и как было не собрать столько перьев и пуха, коли баба держала кур, гусей и уток, когда длинными, как веревки, ночами знай драла и драла перья. Павло заколебался — снимать со стен иконы или пока не снимать: пусть бы мать покрестилась на какого-нибудь святого, но все-таки поснимал. Слышал, что и иконы теперь в мире в цене, а эти — такие старинные, гляди, какие лики ясные у чудотворцев, и рамы почернели, словно сажа. На месте икон на стенах остались голые белые пятна, похожие на бельма; казалось, прежде хата словно бы глядела теми иконами, а теперь ослепла. В широкие плетеные корзины складывали чугуны, горшки, миски, тарелки, а чтобы в дороге не разбились, Вадик пересыпал их опавшими листьями и перекладывал соломой. Павло уже хотел снимать с посудника фарфоровые тарелки, но жена перехватила его руку:

— Позже заберем.

— Когда позже? — не понял.

— Не забывай… и девятины нужно справить, и сороковины. Конечно, для случая и у соседей попросим, но что ж… что людишки подумают!

Лицо у Павла дрогнуло, в глазах зачахла глухая печаль: совсем забылось про девятины и сороковины, а от них ведь не отделаешься. И вправду нужно оставить немного посуды, хотя бы для отвода глаз. Лавки вдоль стен пусть стоят: поминальщики должны ж на что-то сесть, и стол пусть остается. И почему Ганя поздно вспомнила о поминках? Иконы содраны вместе с рушниками, а кто не любит потрепать языком и судом скорым не осудить! Наверно, пусть и святые снова по стенам рассядутся, не все, конечно, а некоторые «уполномоченные», подумал Павло, и колючие осы улыбки задрожали в уголках губ.

— А чего это ты великомученицу назад водворяешь? — удивилась жена.

— «Чего, чего?» — передразнил. — Никуда наша великомученица не денется, еще успеем забрать. И Спаситель пусть еще побудет в хате.

— Дело хозяйское, — не стала противиться.

В углу на жердочке висел белый, словно из пеклеванной муки замес, кожух покойного деда Саввы, который умер в прошлом году на мясоед. Сколько тогда разговоров было — положить деда в гроб в овечьем кожухе, чтоб теплее там ему было, или в одном костюме! Рядом с белым кожухом деда краснел дубленый кожух бабы Карамашихи, мерцая у ворота и на отворотах серебристыми бусами. Карамашиха в кожухе ходила разве только в сельмаг, кожух был как новенький и очень шел Гане, которая уж не раз примеряла его. Теперь вот сняла с жердочки оба кожуха, свернула вместе, крепко перевязав пеньковой веревкой. Как подумать, уже осень, за осенью и зима подкрадется, кожух для мороза и сшит, но — протянет ли бабка Карамашиха до зимы, коли уж кончину свою скорую почуяла, коли позвала имущество собирать. А доплетется старенькая до морозов крепких — так разве Павло не привезет кожух назад, коли колхозная машина в руках, коли всегда за рулем!

Так они вдвоем хозяйничали в хате, которая становилась беднее, наполнялась странной сиротской печалью, и черная паутина по углам казалась застывшими морщинами печали. Словно сидела птичья стая, но налетела буря — и от птичьей стаи остались развихренные клочья, скоро буря и их так же безжалостно разметет…

Лодка качнулась, ударив всплесками, словно это затрепетала быстрая рыба, втянутая в сеть из ночной бездны пруда. Карамашиха почувствовала, что взлетает с пахнущего лона качающейся лодки и плывет сладостной и перепуганной птицей в воздухе, а в сыпучем решете неба просвечивается звезд немерено и несобранно, а губы у Саввы как два вьюна огненных, что блестят мглистой улыбкой, и эта улыбка еще таинственней теплой летней ночи их молодости. Савва с плеском-громом шагал по воде, а она трепещущей сладостной птицей цвела в дубовых корягах его рук, в висках звенела раскаленная кровь, брызги воды долетали до пылающих щек и взрывались прохладой, голова Саввы качалась ржаным снопом в звездной вьюге, и не виделось края лунной дороги, разлитой плавленым золотом по пруду. В звоне крови, в лунном свечении воды, в музыкальном пении сердца, в мглистой улыбке изогнутых уст Саввы, в золотой стежке, что не тонула в пруду и коленями разбивалась на языки летящего огня, — во всем этом было столько неги и счастья, что верилось: оно будет таким же и завтра, и послезавтра, верилось в бессмертность сладкого полета где-то неподалеку от земли и совсем недалеко от ночной небесной беспредельности…

Из раскидистого полустожка в тени липы Павло выдернул несколько снопов, чтобы настелить соломы в кузове под снятые яблоки, как подошла соседская девушка Оксана. Круглолицая, словно циркулем очерченное лицо, в забрызганных мелом штанах, она мерцала какими-то странными, словно размазанными по сковороде, белками-желтками глаз.

— Мама ваша, Павел Саввич, и клин ржи сеяла, а полустожок этот намолотили люди, чтобы хоть сарайчик обшить, вон крыша на нем провисла.

Он кинул в лицо сбитой с толку Оксане колючим смехом, словно остюками:

— Кто теперь соломой кроет? Перекроют черепицей или шифером.

— Кто перекроет? — не поняла. — Карамашиха? Сама ни шифера, ни черепицы не достанет.

— Нет у нее уже здоровья — покрывать и перекрывать… Известно кто — новый хозяин.

— Значит, не думаете назад возвращаться? На дедово наследство?

— Ни на дедово, ни на материно наследство… Для меня теперь отчее там, где врос в землю, где лучше… Мы с Ганкой на той неделе снова наведаемся, а как же, должны, ведь мать не хочет к нам перебираться.

— Куда уж в ее-то годы! Я утром-вечером заглядываю, тетка Федорка молоко носит, Захар Даньшин вот электропроводку починил, а то перегорела, а мать же ваша телевизор смотрит в боковушке, пусть там кино или футбол… Ну, курам зерна сыпнуть или для свиньи щирицы нарвать — я сыпну и нарву, коли не на ферме.

— В случае чего — отобьешь телеграмму в Хвощевку, ты знаешь. — И когда Оксана зашуршала брезентовыми штанами, сказал жене: — Слышь, жаловалась соседская девка, что о материной свинье хлопочет, а мы, дурные, забыли про свинью. А и то правда, для чего ей чужие заботы? Насливай каких-нибудь помоев, сухарей насобирай, пусть расквасятся — и сами накормим…

— Накормим, так сытая в дороге верещать не будет, как недорезанная, — догадалась смекалистая Ганя, рванувшись в сарайчик за корытом так, что пыль из-под ног…

…Брызги лунно-золотой воды с щебечущим шелестом разлетелись густым мерцающим цветком — и цветок уже не щебетал, упав на распростертое крыло пруда, и дорожка мерцала, словно гигантское огнистое перо на том крыле, и шершавые вскрики осоки остались на краю огнистого пера, уже плескали шелка потревоженных трав, и в забытье горько-пьяняще летелось меж землей и высветленным свечами восковых звезд небом, в песенно-соловьином хлюпанье. В песенно-соловьином хлюпанье, которым тревожились тальник и вербы на лугу, будто вспыхивая и пульсируя колокольчиками-колотушками птичьих сердец, будто эти колокольчики-колотушки выросли на ветках, и эти ветки цветут пронзительной ночной песней, которая льется и кипит, гаснет и зажигается, бьет и льет в звонкие головы, одурманивая. Савва был — и словно Саввы не было, она лежала навзничь на шелковой земле, земля обнимала холодно-пахучими объятиями трав и луговых ромашек, и она чувствовала себя так, будто земля расцвела ее сердцем и ее любовью, как тальник и вербы расцвели соловьиной песней, и она ощущала на себе желанные руки земли, напоминавшие руки Саввы, и на своих устах ощущала мглистую улыбку земли, что также напоминала улыбку Саввы, а она всем естеством чувствовала бездну любви родной земли, которой не могла не покориться безоглядно, ибо жаждала материнства, каким могла осчастливить щедрая весенняя земля, хотелось сына от земли, первенца-мизинца, похожего на соловьиный дурман, и чтоб очи его блестели, как те горькие звезды, летящие вверху…

Поросенок хотя и выхлебал корыто пойла с сухарями и очистками, но в мешок лезть вовсе не хотел, крутил мордой и повизгивал. А когда мешок устроили в кузов, он среди узлов рябью рябился, зыбью зыбился и хрюкал сердито, пришлось задний борт закрывать, чтоб не вывалился сгоряча еще тут, на усадьбе. Конечно же следует оттарабанить в Хвощевку, там и присмотр за ним будет и быстро вес наберет, а то похож на борзую, ведь у соседской девки гулянка в голове, а не чужой поросенок.

Собравшись, заглянули в боковушку — под окошком на топчане спала мать, улыбаясь во сне, и улыбка дрожала на лице, как птица перед полетом. Для чего же прогонять улыбающуюся птицу с материного лица, пусть отдыхает, — и они осторожно закрыли дверь.

Уже вечерело, уже и ехать бы, но Павло с досадой мял пальцами тяжелый, как топор, подбородок.

— Знаешь, Ганка, как-то не по-хозяйски положили гостинец для матери.

— Не по-хозяйски, — согласилась. — Ведь сваренный гостинец, в сарай не влезет, там дверь узкая. Не подумала, что можно и позднее сварить.

— Если про все наперед подумать…

— Как на видном месте лежать будет, так и украсть могут. Людишки есть людишки.

— Конечно, могут… Давай-ка в вишеннике спрячем под дубом, там беленой и крапивой позарастало, что и волк спрячется.

Металлическую оградку, привезенную в кузове машины и брошенную за дикорастущими расцветшими мальвами, в шестеро рук — и работящий Вадик подпрягся помогать — через двор занесли в вишенник и тут положили под шатровым дубом, что словно увяз в зеленой трясине из крапивы и белены. Оградка шлепнулась в зыбкую трясину зарослей, взбив серую пыль и потревожив комаров.

— Славная оградка, — похвалила Ганя. — Таких узоров из железа тут и не видывали.

— Кум клепал и варил, — напомнил муж, закуривая и затягиваясь с гримасой болезненного удовольствия. — Кум руку здорово набил на оградках и для меня должен был постараться, так ведь не даром, а за деньги и магарыч.

Уже когда уселись в кабине, когда добродушно заворчал мотор, Павло погасил папиросу и молвил:

— Правду ты сказала утром, что уже загодя нужно думать про покупателя на хату… Напишите с Вадиком объявление, я поразвешаю по селам, где бываю с машиной. Лучше, когда больше покупателей. Может, и тут не терпится кому-то, кто держится за дедовское и материнское, — и покрутил пальцем у виска, — а только торопиться с козами на торг не станем. Земля на огороде жирная, как смалец, хоть на хлеб мажь, и с сада старательный раздобудько будет иметь прибыль в обе руки, и к колхозному полю близко, тоже можно подлататься. Какому-то разумнику счастье само плывет в руки.

Вадик слушал с окаменевшими губами, ловил каждое слово, рассматривая высокие мальвы во дворе, хату, осевшую окнами в разные стороны, а потому казавшуюся косоглазой, и старый сад, мерцавший малиновым, румяным, желтым пламенем спелых яблок, и, молчаливый и угрюмый, за целый день не проронил ни слова…

Карамашиха проснулась в предвечерье, сначала с топчана спустила левую ногу, потом правой стала на пол. Держась за стены, поплелась в сени, и петух, на насесте булькал горлом, пока открывала дверь из сеней в хату. Застыла сгорбленным в три погибели призраком, пальцы в крестном знамении пробежали по груди, свят-свят-свят, кто же это ее хату раздел внутри, что сверкает голыми синими стенами, словно освежеванная корова подвздошьем? А-а, невесело догадалась, так это ж сын Павлик с невесткой и внуком наведывались нынче, это ж родня гостевала, а она и проспала все их гостеванье, сном каким-то угорела, вместо того чтобы детьми наслаждаться.

Горбясь, выбралась во двор, в рассыпанный пепел сумерек, что пахли коноплей и увядшей крапивой. Усевшись на грабовые поленья, Карамашиха опала руками, словно подмытыми речной водой корнями, и тихими лучами глаз светила на вишенник, на шатровый дуб, черной тучей вздымавшийся над чубатым вишенником. Высоко над дубом сизел серпик месяца с маленькой звездочкой неподалеку, словно молоденький пастушок пасет единственную свою овечку. Казалось, что сейчас у нее уже ничего не осталось на белом свете, ничто не держит на этой земле, разве что месяц со звездой над темным вишенником, потому что в том вишеннике и под тем дубом глубоко-преглубоко закопала когда-то пуповину своего первенца-мизинчика, своего Павлика…

Где и когда светил ей такой же месяц, где и когда месячное сияние, перемешавшись с кровью, текло по ее жилам, где и когда месячным сиянием горело ее дыхание, нежность, слова, все то неоглядное прошлое, какого будто и не было?..

ОРГИЯ

Никто не слышал, как Кирилл Искра уговаривал свою жену, однако со временем в Хвощевке не сомневались, что уговаривал — и уговорил.

Хе, поддалась Докия своему черту лысому!

Правду сказать, старый Искра еще не облысел, но голову его возвышало облако-копна седых волос, однако желтые залысины так увеличивали восковато-желтый лоб, что тот прятался под седое облако, пугая не одного незнакомца: должно быть, несказанно большого ума этот лобань, лучше с ним не связываться.

Может, Докия и не поддалась бы, если б не стало Кушты.

С Куштой, соседом, Искра хоть и не ссорился никогда, но и не мирился. Казалось бы, почему не мириться: ласковый, хоть к болячке прикладывай, от горилки нос воротил, словно от нечистого духа, язык держал на привязи даже в гневе. На копейку не жадный, чтоб ему та копейка солнце затмила, но и не щедрый. От работы не бежал, но и работа не бегала за ним ревнивой бабой. Знаясь с несколькими такими богобоязливыми, как сам, любил повторять: «Мы тут в гостях, а скоро уже пойдем домой». Спрашивали: «Где в гостях?» Отвечал: «Туточки, на земле». Спрашивали: «А где дома?» Отвечал: «Тамочки, в земле». Предчувствуя приближение смерти, успокаивал родню: «Скоро встретимся дома». Обмытый и одетый в черный бостоновый костюм, с тонкой восковой свечкой меж пальцами, Кушта лежал в гробу на столе с таким безмятежным выражением на спокойном челе, будто, нагостевавшись тут, на земле, на преходящей ярмарке, возвращается домой навсегда, как побывавший на ярмарке, где и не проторговался, и не выручил денег. На его похоронах музыка не играла, бабы не голосили, только слышался молитвенный шепот скорбящих уст, и тоскливый мертвый запах шел от ладана и воска.

— Как жил, так и умер, — сказал Искра, придя с похорон домой.

— Разве люди умирают не одинаково? — возразила Докия.

— Как живут, так и умирают.

Искре перевалило за седьмой десяток, а он и не думал о покое и отдыхе. Мастер на все руки, круглый год работал в колхозе то на тракторном стане, то в гараже, то в кузнице, — всюду без него не могли обойтись. Этой весной вместе с хлопцами затеял было канитель с косилкой. Прилаживали на раму бункер из листовой стали, какую-то там приемную посудину от комбайна («Битер, Докия, битер, да разве оно в твою женскую голову влезет!»), тут тебе болтами прикрепили, тут пустили в дело шкив роторного барабана, тут ремень да еще какие-то премудрости, — и уже имеем в колхозе не что-то, а агрегат, который мельчит и смешивает грубые корма!.. Может, для кого-нибудь и есть списанная техника, для которой прямая дорога в лом, только не для Искры, он и из бездыханного механизма высечет дух.

Искра как очутился на Доске почета еще где-то в пятидесятые годы, так с тех пор — с Доски ни ногой. Менялись председатели колхоза, менялась почтенная компания вокруг, все молодея и молодея, а только Искра не старел, оставался парнишкой: как сфотографировался в допотопные времена, так больше и не перефотографировался. Для каждой новой почетной компании переснимали тот самый снимок, потому что так, видите ли, хотелось жене Докии: «А он мне там больше нравится, пусть нравится такой и людям!»

А людям Искра всякий был по душе — и прежний, молодой, когда живым вернулся с фронта, и теперешний, уже пожилой, но жилистый, корчеватый, словно дерево, битое молнией — и не сломавшееся. Он повторял всюду по Хвощевке:

— Нет, так не умирают, как помер Кушта!

— Да все ведь одинаково преставляются… Вот был человек — и уже нет, словно и не было, — слышалось в ответ. — Никто не ведает, что его ждет.

— Нет, я не так!.. Я не так… Чтоб я стал руки на груди складывать? Чтоб мне вот так свечку в руки?!

— У вас уже не будут спрашивать про свечку!

— Э-э, спро-о-сят!

Странным стал Кирилл Искра: какая-то печальная мудрость светилась в его глазах… Потом село заговорило:

— И почему председатель колхоза Шмаглий позволил ему оркестр?

— Кому другому Шмаглий, может, и не разрешил бы, а как ты не разрешишь такому заслуженному, как Искра?

— А если заслуженный, так все разрешается?

— Ну, заслуженным тоже не все разрешается, но где слыхано, чтобы заслуженным не разрешался оркестр?

Конечно, разговоры все эти велись потом, после памятного воскресного дня. С утра в тот день небо затягивало тучами, затем тучи сдвинулись за горизонт, будто небо то надевало, то снимало с себя сорочку, а так как несколько раз сверкнуло в тучах, то казалось, будто сорочку вышивали коленчатыми взрывами огня. Сеялся семенами мака дождь, и словно под погоду по Хвощевке полились звуки печальной музыки, что текла медленными жалобными потоками. Не у одного защемило сердце, не одного вывело во двор — кто это умер в селе, что ему отходную играют?

Старые, без кого не обходились ни одни похороны, облачались в траурные одежды и потихоньку шли на ту печаль оркестра, ведь так еще не бывало, чтобы музыка не вывела и не привела.

— Не иначе как у Искры играют…

— Я вчера Докию видела, здоровая, не сглазить бы…

— Кирилл не болел и не лежал…

— Смерть не спрашивает, здоровый ты или болеешь…

— Да и чего зря оркестру играть, оркестр зря играть не станет… Неужели с Кириллом что-то?.. Неужели с Докией?.. Господи, оба ж славные такие, только бы жить да жить…

С пожелтевшими от печали лицами входили на широкий двор, обсаженный уже отцветшими липами, в венке подсолнухов, с мальвами под окнами хаты, что сверкала седой цинковой крышей. Докия в темном платке (словно черный ворон ей крыльями голову накрыл) стояла на крыльце.

— Идите, люди добрые, идите…

— Господи, Кирилл? — спрашивали те, кто первыми вошли во двор, и крестились. — Царство ему небесное, преставился…

— Идите, попрощайтесь, — приглашала хозяйка. — Ждет вас.

Кто хмурился, кто всхлипывал, кто плакал: ведь по каждому умершему душа заплачет, а что уж говорить о Кирилле! Жить бы ему и жить, неугомонному Искре, а он, можно сказать, взял и подвел, негаданно для всех заторопился туда, откуда не возвращаются.

— Идите, люди добрые, попрощайтесь с Кириллом, ждет вас…

С тяжелыми головами, что втягивались в плечи, с крыльца входили в сени, из прохладных сеней — в хату, а в хате…

А в хате стояло несколько сдвинутых столов, застланных вышитыми скатертями. Хвощевцы, ожидавшие увидеть гроб с покойным, засыпанный поминальными цветами, спотыкались глазами о тарелки с закусками и бутылки с напитками, густо стоявшие из края в край стола.

Сам Кирилл Искра — в темном отутюженном костюме, тщательно побритый, коротко подстриженный — сидел на почетном месте и будто аж скрипел сочным сурьмистым голосом:

— Да что же вы так идете, словно боитесь порог переступить? Или я такой страшный? Заходите, никого не укушу.

Люди как входили с оторопевшими лицами, так и не могли сразу освободиться от оторопи, ища глазами покойника: ведь ежели рыдает похоронная музыка — должен быть и покойник. Кто мялся у порога, кто садился за стол, а Кирилл Искра не уставал приглашать:

— Садитесь, садитесь!.. Я такую пору выбирал, чтоб самое леточко, когда в колхозе дел мало, чтобы людей не срывать с работы. Спасибо всем! И дружку моему Федору Коршаку спасибо, хоть и на двух костылях, а все-таки сполз с печи, приплелся. И тебя, Варка, от всего сердца благодарю, вон как вырядилась, вроде на художественную самодеятельность в клуб.

— А как на такую музыку наряжаться? — отозвался Федор Коршак, сизея тонкой кожей костлявого лица.

Сельский сапожник, он и до сих пор сапожничал, латая поношенную обувку, а потому едва ли не каждого односельчанина считал своим заказчиком.

«Нынче, — думалось сапожнику, — Искра обулся не в латаные туфли, а в новенькие, вон как вкусно поскрипывают под столом».

Кирилл Искра тешился: гости его с кислыми губами и глазами будто тучу печали внесли в хату.

— Славно вырядились, гости мои, славно!

— Как велел Кирилл нарядиться, так и нарядились, — молвила Варка, с которой хозяин когда-то на первые гулянки ходил, когда это было! Сама с кулачок, теперь напоминала преждевременно постаревшую девочку, которая не наудивлялась и не наудивляется всему на свете.

— И Ганя Дидык пришла, и Петро-фельдшер, и Василь Дмухар. И внуков поприводили, — благодарил хозяин и голосом, и глазами, затуманенными легкой грустью.

— А внуки сами прыснули сюда порохом…

— И внукам спасибо. — Кирилл Искра посмотрел в окно. — И на дворе люди столпились, еще подходят. Вот только почему-то никого не вижу в праздничном!

— А кто ж знал, что такой праздник? — кашлянул Петро-фельдшер, что всегда рот сжимал так, будто кисет зашнуровывал. В летах, он уже и не лечил, но и с покоем не знался: там кабанчика кастрировать или ловко заколоть острым колуном под сердце, там какой-нибудь пенсионерке помочь продать телятину на рынке, дело находится всегда.

Кирилл Искра в черном костюме поднялся угловатой глыбой над столом, студенистым взглядом туманных очей повел по хате.

— Я что придумал? Если кому не по душе, то простите… Я, люди добрые, придумал не ждать своей смерти, как вол обуха…

— Или смерть нас ждет, или мы ждем смерти… — ввернул Федор Коршак паутинистыми губами.

— Честно признаюсь, нажился. И честно признаюсь — еще хочу пожить, потому как при здоровье да и охота, — сновал слова, словно нитку к нитке. — Вот только всегда вспоминается мой дед Харитон, царство ему небесное. Мой дед Харитон об одном только жалел: не удастся увидеть, как отпевать будут, как плакать по нем и как в землю класть будут. И не увидел старый. Приплелся с сенокоса, лег отдохнуть в сарае, вечером бабка пошла звать на ужин, мол, вставай теплого кулеша поесть, а дед Харитон уже не хочет кулеша… А славно отпевали, дед стоил печального пения…

— За деда Харитона нечего и говорить, — согласился Петро-фельдшер. — Ты норовом в своего деда удался.

— Все говорят, что удался, — согласился хозяин. — Так вот, у деда мечта осталась неосуществленной, потому такое время было. А теперь времена другие, так я вот — будто за деда и за себя… Поглядеть хочу, потому как человеку всего не терпится повидать на свете.

— Значит, ты, Кирилл, вроде покойник? — спросил Федор Коршак, немного растерянно озираясь на людей, что набились в хату, прислушиваясь к странному разговору.

— Значит, вроде покойника, — согласился тот, садясь.

— А нас на поминки позвал?

— Разве звал? Сами пришли, спасибо, что не забыли. Ведь как случается? Пока человек при силе и при должности, колени перед ним гнут, а отдал богу душу — и пригоршни земли в могилу не придут кинуть. — Хозяин благодарным тяжелым взглядом обводил новых гостей, что проталкивались через толпу у порога и сначала ничего не понимали: — Вот и Василь Лисак пришел, хотя, может, у человека своих хлопот хватает — ставит хату, а стройка — не теща… Вон баба Хранзолька наведалась попрощаться со мной, а вам, баба, самой некому кружку воды подать, по неделе с лежанки не в силах слезть. Не подпирайте стенку, садитесь за стол.

— Грех, сынок, не прийти, — шамкала бабка Хранзолька, умащивая вымолоченный снопик своего тела у края стола. — Только я не пойму… Сказали — похороны твои, а тут — именины, обманули старую.

— Да разве вам не все равно — за упокой выпить или за здравие? — насмешливо гмыкнул Петро-фельдшер, готов был с радостью выпить за праведное и за грешное, потому что привык человек к магарычам, как младенец к материной сиське.

— Э-э, лучше уже именины, — насупилась баба Хранзолька.

А между тем во дворе под ясенями бас, труба и барабан играли и играли печального Шопена, так что у людей разрывалось на части сердце. Кое-кто, узнав, какую затею придумал при крепкой памяти и при медвежьем здоровье Искра Кирилл, растекались по домам, толком не зная, нужно ли класть крестное знамение на грудь. Зато на игру музыкантов торопились другие: немало из них, поговорив по дороге со встречными, возвращались назад, потому как и вправду своих хлопот не занимать, чего бы тут вмешиваться в замогильные игры Кирилла, у которого на старости ум за разум зашел. Но случались и такие, которым некуда было торопиться, так почему бы не встретиться с больным головой Искрой, такое случается не часто. Ха-ха, совсем не часто, раз на веку.

Итак, музыка лила и лила густыми потоками скорбь по селу, потому что Кирилл Искра обещал щедро отблагодарить, а в хате пил-ел тот люд, которому хозяин был дорог всякий: и в любой работе мастер, и даже на такую затею способный. Веселые поминки по себе справлял знатный их односельчанин, а веселые поминки должны были не менее интересно и завершиться, только, конечно, не ямой на кладбище.

— Федор, вы скажите! — шум-гам едва потолок в хате не поднимал. — Кому ж еще и про Искру сказать, как не вам?

— Скажи, Федор, а я послушаю! — важно так выкрыливал седоперистую голову польщенный хозяин. — Не забывай, что последнее слово берешь из души.

— Или я тебе за жизнь не наговорил?

— Ой, за жизнь наговорили — и про жизнь переговорили.

— Значит, так! — Федор Коршак поднялся неторопливо, будто копну сена поднял на воз. Моргал короткими веками, что летали над лужицами припухших глаз. — Значит, так…

Поминальщики притихли, и рябое лицо Федора Коршака вдруг сделалось жалостливым:

— Не могу…

Баба Хранзолька тронула локтем соседа Василя Лисака, тот знай уплетал жареную курятину, словно на курятину сюда и пришел.

— Слышь, Васька, ты скажи… а то человеку уже и доброго слова у людей не найдется…

Тот продолжал жевать курятину, будто не к нему обращались.

— Люди добрые, что же это такое! — заволновалась Хранзолька. — Где ж это видано в селе, чтоб пили да ели — и на добром слове удавились? Да поглядите ж на столы, как хозяин потратился. Именины! — И, услыша, как Федор Коршак тихонько всхлипнул, спросила: — Чего тебе так жаль, а?

— Да разве я, Хранзолька, знаю, чего мне так жалко? — вскрикнул тот.

— Все живы-здоровы, никто не помер, а ты вот…

— Не думал… не надеялся, — всхлипывал Федор Коршак. — Что ж это оно такое — жизнь?.. И есть — не станет ее, и нет — так нет… Кто это так придумал, а?

— Кто-то придумал, не мы, — заметила баба Хранзолька.

— Придумано, — значит, кому-то нужно, — наконец заговорил Василь Лисак, не отрываясь от миски с курятиной.

Федор Коршак, прикусив дрожащую губу, странно как-то переставляя ногу за ногу, поплелся из хаты.

Вырвалась Варка, которая и вправду нарядилась, как на художественную самодеятельность в клуб: блузка, вышитая цветными нитками, юбка темно-вишневого крепдешина, а над выщипанными метелочками бровей — креп черного платка. Варка с войны прожила бобылкой в одиночестве, мужа не приобрела и на детей не разбогатела.

— Кирилл, я еще твоего деда Харитона помню!.. Вот так наша хата у края поля, дед Харитон везет снопы ржи — и поет с горы этих снопов, а волы себе идут желтые, как тучи. А ты все на тракторе или на комбайне…

— Машины тоже как тучи, — ввернул Василь Лисак, уже отставив миску с курятиной и пододвинув тарелку с румяными карасями.

— И ты — душевный, Кирилл, — продолжала Варка. — В руках у тебя руль, и если не дровишек подкинешь на усадьбу, то торфу. А в прошлом году колхоз выписал соломы, так не поленился привезти, спасибо тебе.

Кирилл Искра хитрым жаром очей светил на говорливую Варку.

— Может, что не так? — чуть потемнела лицом. — Ты напомни…

— Чего ж ему напоминать! — возразил Петро-фельдшер. — Люди скажут.

Варка внезапно нахмурилась:

— Кто ж мне еще так будет помогать, как ты!

— О, заблеяла, как овца! — снова Петро-фельдшер. — Не покойника пришла хоронить. Это покойник не помог бы, а Кирилл Искра поможет.

— Конечно, — согласно улыбался хозяин. — Видите, моя Докия не идет в хату, во дворе среди баб околачивается, а я и при Докии скажу: помогал и буду помогать, потому что сердце мое всегда лежало к тебе.

— К кому ляжет, то ляжет, — согласился неразговорчивый Василь Лисак, жмурясь от сладкого карася.

Тут в дверном проеме сначала металлический венок (зеленокрашеные листья и белокрашеные цветы) блеснул, а за венком уже и сельский почтальон Андрей Щусь, маленький человечек, улыбаясь, сказал:

— Тут, Кирилл Иванович, такое дело… Бываю в районе, там в похоронной конторе всегда можно купить… А я имею привычку венок про запас держать, ибо от запаса беды не будет. Ну, прослышал нынче про вас — и душа закаменела. Вот такое написал на черной ленте. — Взял черную ленту и прочитал свое прощальное письмо: — «Дорогому Кириллу Искре от кавалера ордена Славы Андрея Щуся. Спи спокойно, дорогой».

Хозяин взял металлический венок, для чего-то понюхал железные цветы и поставил венок у окна.

— Я уже в твоем дворе доведался, что шутишь, хотя какие тут шутки…

— Какие тут шутки, если люди поминают и чарку пьют, — молвил Искра.

— Чарку пить легко, но ты ж… живой, слава богу.

— Когда-нибудь помру, — весело пообещал хозяин. — Только уже потом-потом, после этой оргии.

Петро-фельдшер, въедливого закваса, спросил:

— А для кого на венке написано, что, мол, от кавалера ордена Славы?

— Как для кого? Венок для покойного, для него и написано.

— А с каких это пор покойники читают, что для них пишут?

— Так заведено. Так ему, — кивнул на хозяина, — почет от меня больший.

— Да покойному все равно, какой почет ему оказывают… Видать, ты сам себе такой почет нарисовал… Напомнил всем, что кавалер ордена Славы.

— Соврал? Напомнил неправду? — покраснел сельский почтальон, сердясь. — Кому не по душе, отдайте мой венок назад.

— Э-э, венок не отдавайте, — смешил всех Петро-фельдшер. — А то наш запасливый Щусь заберет его, а уже через неделю-другую понесет другому покойнику… От кавалера ордена Славы!

— Меня судить умеешь! — не сдавался почтальон. — А как же, осудил за то, что я с венком пришел. А ты, Петько Петькович, осуди себя за то, что с голыми руками пришел, даже бурьян расцветший поленился сорвать… Дешево хотел отделаться!.. Уж кто рвач, но только не я…

— Конечно, ты не рвач, — защищался Петро-фельдшер, — ведь только один венок про запас держишь… И этим одним венком хочешь со всеми попрощаться…

Их как-то помирили, потому что где это видано, чтобы на поминках, даже на таких, как по Кириллу Искре, в воде не утонувшему, в огне не сгоревшему, — да бранились и ссорились! Тем временем бас, труба и барабан во дворе лили печаль на село, зовя других поминальщиков, только другие поминальщики не спешили — село уже прослышало про химерную затею Искры, который захотел всего насмотреться в своей жизни, даже сам по себе поминки справить.

Эхма, никто ведь не справлял поминок сам по себе, да еще и веселых — под печальную музыку!

— Без попа и без кадила! — смеялся хозяин, много насмеявшийся за свою жизнь. — И без ладана! И без свечки в руках, как тот благочинный Кушта, пусть ему добре икнется.

И тут смех впитался в его лицо так, как в песок уходит пролитая вода:

— О, Илько Выхристюк явился! Заходи, Илько, заходи! Поглядите на него, люди, поглядите. Аж после моей смерти явился человек, хотя обещал явиться еще до смерти. А поглядите, как искренне радуется, что я дуба врезал.

Илько Выхристюк смущенно ежился, а в глазах той радости было на крохотку, не больше.

— Не иначе — пришел увериться, что я и вправду ноги задрал на лавке.

— Не гневи бога, дядько Кирилл, — отозвался Выхристюк, утирая пот со лба.

— Аж вспотел, так гнал на мои похороны!.. Так когда ж ты вернешь племенного кролика, которого одолжил на неделю, а уже год прошел? А косу когда отдашь, что взял в прошлом году? А сто рублей на телевизор, а?.. Глядите, радуется, что мне уже деньги ненадобны. Да я и на том свете косить буду, не только на этом!

— Дядько Кирилл! Радуюсь, что вы живы, что лишь туману такого напустили, — то ли врал, то ли правду говорил Илько Выхристюк — скорый всюду взять, но почему-то медливший с отдачей. — Хоть сто лет живите, мне что!

— А ты сто лет будешь долги отдавать?

— Племенной кролик у меня без дела не сидит, не то что у вас, я уже там такую кроличью ферму раздул, что ну! А пришел к вам, чтоб слово доброе сказать. — Въедливый Илько Выхристюк уже и за стол умостился, уже и чарку сам себе налил. Подмигнул хозяину.

— Видали такого? — смягчился Искра.

— Чтоб земля была пухом! — пожелал Илько Выхристюк и выпил.

— Не дождешься, ирод! — пообещал хозяин.

Петро-фельдшер отозвался скрипучим, как резина, голосом:

— Слышь, Кирилл? Поминаем тебя — и еще можно помянуть, ибо твою жизнь ни в какие слова не втиснешь. Сколько пришло людей, а сколько еще придет, правда? Вот только почет тебе не такой полный, как заслуживаешь, а щербатый.

— Щербатый? — переспросила старая Варка, которая уже дремала с посоловевшими глазами. — А кто выщербил почет?

— Председателя колхоза нет? Нет. Председателя сельсовета нет? Нет. А следовало бы, ибо Искра для села и для колхоза сделал больше всех, столько, сколько никто не сделал.

— Для них смерть Кирилла Искры что тьфу! — причмокнул маслеными губами Василь Лисак, подгребая к себе поближе миску с маковыми пундиками.

— С начальством я договорился! — сказал хозяин. — Договорился, чтоб начальство не шло на эту оргию.

— Тю-у?! — тюкнул Петро-фельдшер.

— Начальство сказало, что не придет, ибо его за такое по головке не погладят. Едва упросил за бас, трубу да барабан, что во дворе вон плачут по мне… А начальство вроде знает — и вроде не знает… Ну, начальству виднее, какой почет мне следует.

— Кгм! — крякнул Петро-фельдшер. — Начальство всегда знает! О, уже хлопцы-могильщики пришли, пора…

Четверо дядек-могильщиков, чернолицых и черноруких, потоптались у порога, а потом уселись за стол, налили себе с могильной неторопливостью и с такой же могильной неторопливостью выпили.

— О, еще и дела-то не сделали, а уже как работают! — ввернул Петро-фельдшер. — Коли б устали и проголодались, слышь, Кирилл, то аж за ушами у наших работяг трещало бы!

В это время затихла печальная музыка под окнами и тучи дождевые расползлись, небо рассыпало золото солнца по земле, и в хате словно развеялся чад темных разговоров и улыбок. Люд колотился волной за расставленными столами, уже на каменных жерновах сплетен перетирали какие-то слухи, вести, новости, перемывали косточки тем, кто в селе больше всех на виду, — как вдруг в этой перетертой соломе пьяной болтовни проклюнулся-задрожал тонкий и острый голосок-шильце, который словно делался все тоньше и острее от боли:

— Кирюша-деточка, в какие светы полетел-понесся?

С костылем в руке, сгибаясь в пояснице, слепая на оба глаза, голосила древняя, как мир, баба Настя, которой Кирилл доводился крестником. Боль ее голоса морозом пронизала всех, шум улегся тишиной перед бурей, и хозяин словно заледенел.

— Я уже тебя похоронила, деточка, а говорят, что ты живой… Где ж ты живой, если похоронила… Куда полетел на крылышках?

Едким толченым стеклом жгла гнетущая скорбь в голосе бабы Насти. Она, горбатая, едва маковку головы не клала на костыль, который держала в руке, оплетенной жилами. Кирилл пошел к старухе.

— Мама, вот я, пощупайте. — Положил ладони на ее узенькие плечи. — Не убивайтесь так… Я же все это себе затеял, ну, как вроде репетиция в театре. Ну как же? Жил человек — спасибо жизни, не стало — тоже спасибо жизни, не бывает так, чтобы не было жизни, чтобы с одним человеком и жизнь оборвалась… Не печальтесь, вот давайте выпьем вместе, раз уж ноги в такую даль били.

— Умер, Кирюша, а с того света говоришь со мной, как живой, это ж ты меня к себе зовешь, и мне пора в дорогу.

— Мама, да стою я возле вас…

— Слышу тебя, слышу. Никто уже не может тебя слышать, а я слышу, потому что скоро нам вместе быть… Сынок, в душе похоронила тебя…

Кирилл Искра чернел дождевой тучей, уже без веселья, а баба Настя крестилась и шептала какую-то молитву. Вытерла ладонью глухие впадины глаз и пошла из хаты.

— Царство тебе небесное, Кирилл! — молвил Петро-фельдшер, больше не засиживаясь за столом, после того как превратил его в пустыню.

— Земля пухом! — следом за ним отправился и Василь Лисак, застегивая пуговицы на лопнувшей сорочке.

Потянулись за ними и другие поминальщики, кто посмеиваясь, а кто досадливо вздыхая и крутя головой. Кирилл Искра вышел во двор и расплатился с музыкантами, которые не поленились потрудиться на славу. Музыканты, взяв по четвертаку, были довольны, а бас с хрящеватым носом сказал:

— Цигикали Шопена все время, сонату си-бемоль минор… Может, на прощанье хватить нашенскую — жалостливую?

Искра плеснул мутным взглядом:

— Не нужно… Я еще живой…

Музыканты направились с инструментами к открытым воротам.

— Слышишь, Докия, — позвал жену, окапывавшую картошку между молодых яблонь в саду. — Ублаготворил свою душу! Спасибо, что не ревела и не ревешь… ты одна такая хорошая на всю Хвощевку!

— Хорошая, только тебе, черту лысому, досталась. Потешился?

— Э-э, Докия, все хочу познать, все!

— Познаешь, как певчие тебя отпоют.

— Э-э, тогда уже не до познания… Познавай, человече, пока живой и сильный.

— И так о тебе слава идет повсюду. Раскатится слава, пальцами начнут указывать.

— Или мне у кого славы занять?.. Вот только крестную жалко! Хорошо, что родственников не вызывали. Спасибо людям, славные у нас люди… А ты советовала всем отбить телеграммы.

— А что ж тебе, черту лысому, посоветуешь, когда затеял хоронить самого себя?

Кирилл Искра, важно неся угрюмое величие в прояснившихся глазах, подошел к жене, отнял у нее тяпку.

— Слышишь, Докия? Я не Кушта, что помер — и руки на груди сложил!

— Ясно, не тот, — согласилась.

— Жизнь моя не для того, чтобы свечку пальцами держать!

— Ой, Кирилл, мука ты моя! — вздохнула.

— Вишь как? Помер — и воскрес! Искра воскрес! А потому у нас с тобой сегодня не будни, а пасха, праздник у нас. А если праздник, — бросай работу и давай отпразднуем. Искра воскрес!

— Воистину воскрес, — надоумило ответить.

— Искра воскрес! — еще громче произнес муж.

— Воистину воскрес, — улыбнулась.

— Искра воскрес! — даже вскрикнул.

— Воистину воскрес! — щедро улыбалась.

И они трижды, как и следовало, поцеловались в молодом яблоневом саду, что впервые скупо цвел в этом году и должен, был зародиться первым плодом.

КАКАЯ-ТО ЧЕРТОВЩИНА В ХВОЩЕВКЕ

Ветер горбил и мял речку, которая текла волнами-глыбами, извивистыми крохко-сыпучими бороздами, трепал зеленые косы аира и рогоза, внезапными седыми всплесками заголял листья на вербах и прибрежном тальнике. Когда между тучами проламывалась голубая прорубь с ребристыми краями, свет солнца обрушивался на речку, на луга, на село — и будто все вокруг покрывалось серебристой глазурью, трепещущей, улыбчивой. А когда небо жмурилось — горячей солнечной глазури как и не бывало. Рыба в этот неожиданно ветреный день не шла на удочку, и напрасно было надеяться что-то поймать.

В селе мерцали цветастые огороды, покачивались и сверкали желтые брызги подсолнухов, а верхушки тополей, похожие на пышно разросшуюся метельную траву, метлами гребли и гребли над собой пепельный воздух.

Из кустарника за огородами послышался веселый мужской голос. Голос этот, напевая, раскачивался, как летняя речка на ветру, и вскоре появился и сам певец с захмелевшими глазами и доброй улыбкой.

— Привет, — сказал он радостно. — Как жизнь? Рыба ловится или все-таки любит, где глубже?

— Привет, — ответил Максим Лавровишня, всматриваясь в незнакомое лицо. — Рыба любит, где нас нет.

— Давно мы с тобой не виделись!

— Давно, — чувствуя себя неловко, ответил Лавровишня, потому что хоть убей — не припоминал этого скуластого, с кустистыми надбровьями мужчину лет тридцати. Может, лукавит, а почему бы и не полукавить, коли огонь из чарки, видать, выплеснулся прямо в душу!

— Жизнь катится, как арба с горы! — зазвенел веселый голос. — А при арбе и коней нет, о, езда!

— Ну, так уж арба и без коней, — возразил Лавровишня, наматывая леску на удилище.

— Слышь, Фроську замуж выдаю! — ударил себя в грудь. — Ну я и Павло, ну и факир!

— Какую Фроську?

— Сестру свою! — ответил радостно и тряхнул корзиной, которую держал в руке: — Вот у хороших людей зеленого змия расстарался, может, поможешь побороть: или змий нас, или мы змия?

Шагали поросшей бузиной улочкой, между слоновьими ушами лопухов, что как живые вздрагивали, когда их трепал ветер. «Да не виделся я с этим Павлом никогда, — думал с досадой Лавровишня, внезапно застигнутый странной встречей. — Наверно, обознался, разве не случаются приключения…» Он, учитель из ближнего райцентра, приехал сюда, в Хвощевку, на рыбалку, ибо поставил себе за правило каждое воскресенье выезжать на природу. За несколько лет обрыскал озерки и колдобины в лесах и на полях, глухие болота в буераках и оврагах, куда ни трактором не заехать, ни машиной. Ботаник и зоолог средней школы, Лавровишня каждое воскресенье бежал от холостяцкого одиночества, от наскучившего однообразного быта, а прежде всего, вероятно, от самого себя.

В овраге, закудрявленном дубами, стояла хата, светясь зеркалом цинковой крыши, словно пригашенным пламенем. Над ней вились голуби, пока их не смело упругой метлой ветра куда-то в кудри дубов. Под хатой серела старческая борода, обладатель ее растягивал гармошку, похожую на летучую мышь в полете, однако музыка не слышалась, ее также сметал ветер. Но вскоре мужчины вошли в волны-вскрики музыки, клубившейся во дворе.

Лавровишня рассматривал совершенно пустое подворье, надеясь увидеть хотя бы одного танцора, но только увидел в будке ласковую собачью морду, положенную на лапы.

Должно быть, их увидели в окно, потому что мгновенно через порог выкатились двое детей, хлопцы, рыжий и черный, оба с острыми, как осока, глазами, что словно аж дымились радостью. Гармошка у хаты заливисто всхлипнула, хлопцы крутнулись в каком-то смешном танце, на их костлявых телах пузырились вздутые ветром сорочки — и тотчас оба махнули за ворота, как две шелестящие тучки с раскрыленными руками.

— Илькович, может, устал играть для голубей и ветра, побратаемся с зеленым змием, а?!

Старого Ильковича уговаривать не пришлось, он понес на груди умолкнувшую гармошку, как убаюканного ребенка, свесив на нее пену своей бороды. Следом за хозяином и дедом Лавровишня вошел в хату, в которой воздух поначалу показался зеленоватым от яблонь, что ладошками листьев закрывали стекла в окнах.

За уставленным закусками и пустыми бутылками столом сидел одиноко мужчина со свадебным красным цветком на лацкане пиджака. Пшеничного замеса щеки его нависали над газетой, которую он, казалось, ел глазами.

— Павло! — воскликнул. — Только послушай, что пишут про киевское «Динамо»!

— А где Фроська? — буркнул тот, ставя на стол бутыль с горилкой.

— Фроська? — жених отлип от газеты, заскучал. — Чмур тут один наведывался к ней, коники всякие выкидывал, так Фроська повела…

— Коников его повела?

— Ага, коников.

Какая же это свадьба, думалось Лавровишне, коли жених читает спортивную газету, а невеста в бегах с каким-то чмуром, коли из гостей — разве что солнце, которое стремительной лавой ворвалось в окно — и вмиг погасло. Да, наверно, все-таки свадьба, раз колюче-бурый этот старикан Илькович — с гармошкой, а гости еще подойдут, ведь где не любят повеселиться.

— Ну, Захар, давай хильнем пока что за тебя, а как Фроська вернется, то и за обоих!

После выпитого граненого стакана уже не так дивился Лавровишня, что попал в свадебную передрягу, которую и свадебной передрягой не назовешь.

— Моя Фроська — словно кладовая с добром, не пропадешь с такой кладовой, — позванивал певучий голос. — До каких пор тебе, Захар, греметь пустой бочкой по миру? До армии, что ли, не нагулялся? А после армии? Бегал с работы на работу, искал где легче, а оно везде одинаково, потому что везде эту работу нужно крутить, как бараньи рога.

— Ха-ха, как бараньи рога! — засмеялся жених, округляя губы бледно-розовым бубликом.

— Вот пусть человек послушает и посоветует, — кивнул на пристально глядевшего Лавровишню. — Ты сколько раз женился? Два раза! И два раза бросал и жинку, и ребенка, и квартиру. И два раза должен платить алименты, а платить не из чего, потому что на голой ладони гроши сами не растут, не наскребешь. Ну, скажи, что ты имеешь? Дырку в кармане, а годы не ждут, годы прут. Ты на нее погляди, Захар! Женщина, и у женщины славная работа — раз! Двое детей учатся — два! Машина «Запорожец» — три! Квартира, гараж и сарай — четыре! Мастер смены и депутат — пять!.. — Не говорил, а будто играл марш на счетах, прищелкивая пальцами.

Лавровишня обалдевал от услышанного и увиденного, однако виду не подавал. Осоловевший Илькович лишь рот открывал, тщетно стараясь сказать слово.

— А что у тебя, а? Только футбол в голове. Вместо головы — круглый мяч. Вот жинки и футболят твоей головой, как хотят. А Фроська не сдерет с тебя квартиры, потому что имеет свою хату, и примаком станешь. Там оставил детей, а тут уже готовые есть, вот!

— Какие? — вырвалось у Лавровишни.

— Есть дети, есть, — отозвалась борода. — Славные хлопцы.

Жених с ясным раздумьем в глазах утвердительно склонил голову на грудь.

— А Фроськины дети! — хохотнул Павло.

— Так ведь только свадьба…

— Теперь дети появляются до свадьбы!

— А почему бы и нет, — подкинула старческая борода.

— Племянники у меня, — хвалился выпивший Павло, — удались в своих отцов, а отцы у хлопцев — дай бог каждому, слышишь?

— Да разве я не верю? — соглашался жених.

— Глаза видят, от глаз не утаишь, — подкинул Илькович.

— Хотя без отцов, а не скажешь, что безотцовщина! — продолжал хвалиться Фроськин брат. — У рыжего Валерки — отец из Днепропетровска, а у чернявого Юрка — из Винницы, три года разницы у хлопцев. Фроська — девка приемная, она их, шоферов, и принимала на постой, когда автоколонна возила бураки из колхоза. Да и по хлопцам видно, что отцы у них дай бог каждому, правда?

— Все мы — не чьи-то, а людские, — ввернул Илькович.

— Золотые слова, — скалил зубы Павло. — Нет таких, чтоб не людские.

— А Фроське на них алименты идут или нет? — спросил жених.

— Какие алименты! — словно бы даже обиделся Павло. — Она имеет детей по любви, а за любовь разве требуют деньги? Ну, выпьем за любовь… Хотя я тебя раскусил, ой раскусил! Раз сам платишь на двоих своих, то и хочешь компенсации, чтоб шли гроши на Валерку и Юрка.

— Она, компенсация, не помешала бы, — сказал старый Илькович.

— Не нужна мне та компенсация!..

— А почему ты не пьешь за любовь? — обратился Павло к Лавровишне. — Любовь и голод правят миром, слыхал? — Потом спросил у жениха: — Ты не знаком с этим человеком? Так познакомься. И вы, дедушка, познакомьтесь.

Лавровишня, не говоря и слова, пожал руки, будто во сне.

— Ну, теперь все как неразлейвода, — засмеялся Павло. — Выпили за любовь, а теперь за этого человека, ибо грех не выпить за доброго человека. И чтоб здоровье было, и чтоб в хату, а не из хаты, и чтоб враги его попередохли до корня.

«Верно, не за того принимают, чертовщина какая-то, и как только влип в эту чертовщину! Свадьба, у невесты двое детей внебрачных, у жениха две жены брошенные и двое брошенных детей. Вот и пойми, учитель, кто прав, кто виноват, вот и пойми, как тебе вести себя на таком празднике».

— Моя Фроська — ого баба, она и от тебя с дитем не замешкается, пусть родятся дети, потому что мир на детях стоит. Имеешь двух своих, тут тебе тоже двое — и не заскучаешь! Вот с ними и наиграешься в футбол, правда, Илькович?

Илькович, задремав за столом, содрал с глаз желтые веки.

— Нас у матери было семеро, я седьмой, так я, седьмой, остался, все померли.

У жениха отвердели зрачки, а взгляд свой он словно вылил в несколько слоев, чтобы был крепче.

— А я один вот высеялся, теперь бобыль бобылем.

— Высеялся один, а сколько насеял, сколько еще насеешь, — заметил Павло.

Тут Фроська появилась — хоть и лето, но она из-за холодного дня в вязаном шерстяном платье, что искрится-переливается, мерцает снегом на выпирающих бедрах, будто это сугробы у женщины, а еще ж сугробами у нее и груди подвижные. Вся разгоряченная, будто стремительную грозу одели в платье, и гроза эта сияет густой зеленью женских глаз, вихрится коричневым облаком летящих волос.

— Без тебя, сестра, выдаем тебя замуж, а ты где цветешь и пахнешь?

Фроська долгим взглядом прикипела к Лавровишне, словно пила, утоляя жажду, с его лица, и сказала:

— Да все отбивалась от Лукаша.

— Так долго отбивалась?

— А как ты быстро отобьешься, коли ирод надумал нацеловаться в последний раз.

Заезжий учитель любовался Фроськой, которой только и не хватало в хате, и теперь хата словно наполнилась неугомонной женской грозой, что хотя и уселась за стол, но, казалось, кипит, пульсирует, а невидимые струи тревоги разбегаются от нее.

— Пусть нацеловывается, — засмеялся жених. — Я не скупой!

— А он у тебя не спрашивал, — засмеялась Фроська.

Брат перевел разговор:

— На какую работу устроишь Захара?

— Пусть идет к свиньям. Я за коровами буду ухаживать, а он за свиньями, заработки хорошие.

— Можно и за свиньями, почему нельзя, — принял официальный вид жених, и теперь его пшеничного замеса щеки словно почерствели. — Только я по строительству всегда, маляр…

— Строительства в Хвощевке хватит на всякую голову, и на его.

Старый Илькович, перестав дремать, бринькнул голосом, словно сухим стеблем:

— Без работы не пропадет, с кельмой по людям — на вечер сыт и пьян. Вот как я — с гармошкой всегда у меня дело. Кто с чем! — И старик ткнул в Лавровишню: — Вот он, скажем, с удочкой.

— Я тебе, Фроська, не привезу бог знает что, сама видишь.

— Я твоего Захара не хаю, а только ты уже привозил одного, с лесоторгового склада на железной дороге… Видно, он возле того лесоторгового склада до рассвета бегал пиво пить, а вечером ползал на четвереньках.

— Ну, Фроська…

— Что Фроська?! Неделю поспал тут — и в сенях грязный валялся, и в сарае, и на огороде кувыркался, и на погребице. И все с закрытыми глазами, из ушей у него текло. Отпуск, вишь, у него, отпущенный — вот и фасонит после работы. Вот так фасонить — каторжнее всякой работы… Нет, я твоего Захара совсем не хаю…

— Фроська, не забывай, что ты не первой молодости, да и товар твой не на всякого покупателя, а на любителя.

— Тоже мне, любители!

Приезжему Лавровишне подняться — да и прочь отсюда, а его как пригвоздило. Тут во дворе гуркнул мотоцикл, из коляски мотоцикла рыжей брызгой брызнул рыжий Валерка и черной брызгой брызнул чернявый Юрко. А из-за руля поднялся бычьего сложения комель в рябом мотоциклетном шлеме.

— О, Лукаша несет… — произнес Павло.

Похожий на быка гость пригнулся у порога, а когда выпрямился — едва потолок не подпер макушкой. Хлопцы у него под левой и правой рукой стояли, как грибы.

— Снова тебя принесло! — с радостной мукой в голосе молвила Фроська.

— А почему бы и мне не повеселиться на твоей свадьбе? — И погладил детей по вихрам. — Правда, хлопцы?

Хлопцы улыбнулись. Лукаш тяжелым мешком опустился напротив жениха с красным свадебным цветком на груди и, налив всем водки из бутыли, сыпнул рассыпчатым насмешливым голосом:

— Так горько или не горько? Давайте выпьем, чтоб стало горько.

Кто выпил, а кто лишь пригубил, а в Лукашевой горлянке аж булькнуло. Он впился жесткими глазами в помидорной окраски лицо, что сияло через стол, и не отводил взгляда. Предчувствуя недоброе, Павло спросил:

— Ты чего пришел?

— Я у Фроськи напросился прийти, вот и пришел.

— Нет, чего ты пришел?

— Так я вроде и не чужой для Фроськи!

— Пришел сюда со скандалом?

— Где со скандалом? Вот пью «горько»! — Лукаш налил полстакана, выпил. — Про Фросю хочу доброе слово сказать, расхвалить, ведь кто еще так хорошо ее знает, как я? Правда, Фрося?

— Кому твоя правда нужна, а? — наседал Павло.

Сестра поглядывала в окно, где покачивались подсолнухи и кукуруза, где по картошке прокатывались гривастые волны.

— Дети, а ну кыш во двор, нарвите кроликам какой-нибудь травы, — шикнула на детей, что сразу же послушно вышли.

— Фроська — это же клад! Вон какие пацаны достанутся с нею даром, самому греть лоб не придется. — И, заметив, что старый Илькович поднялся и пошатывается над столом, Лукаш положил корчеватую ладонь на плечо и посадил старика. — Да не линяйте вы со своей гармошкой, как же мы тут без музыки! Полюбовное дело — и без музыки…

— Полюбовное дело? — Лицо у Фроськи побелело, словно снежком посыпало по румянцу. — Какое полюбовное дело?

Вдруг глаза ее налились слезами, что провисли по щекам влажными стежками, и обратилась к молчавшему Лавровишне:

— Хоть вы защитите… Такой базар, а на базаре из-за меня торгуются.

— Ты сама просила — привезти и познакомить! — без всякой злости, по-прежнему весело напомнил Павло.

Жених мял пальцами губы, они кривились и дрожали.

— Фрося, Фрося, — сказал. — Ты сама и готовилась, гляди, сколько на стол наставила, не пропадать же добру.

— Да пусть пропадет все добро, коли такое счастье! Полюбовное дело, ага! Дело! Не хочу я такого дела и вас не хочу видеть!.. Ко мне и моим детям — с полюбовным делом! Ха-ха!

— Фрося, ты сама, сама… Захар серьезный мужчина, вот только нет у него счастья в жизни.

— Не хочу я такого счастья, ну! — В исступлении блестела слезами, и злость звенела в ее голосе. — Все, собирайтесь!

Старый Илькович, наверно, уже и поднялся бы и шмыгнул из хаты, но чугунная рука Лукаша снова легла на его плечо.

— Вы, дедушка, сидите, еще поиграйте мне, — молвил Лукаш. — А вы, хлопцы, идите, слышали, что хозяйка сказала.

— Какие же вы все!.. Ой, горе женщине, что женщиной родилась… — произнесла с горечью и болью. — Вот пришли в чужую хату и распоясались…

— Ну, сестра, тебе не угодишь… По-другому не умеем…

Хозяйка шагнула к Лавровишне, вцепилась в кожаную куртку на груди.

— Что вы молчите, хоть бы вы сказали… Защитите, у кого ж мне просить защиты…

Павло содрал красный свадебный цветок с груди Захара, который уже искал свою фуражку, у обоих суетливые руки болтались по-пьяному. Лукаш зацепился плечом за дверной косяк, и в посуднике задребезжала посуда. Старый Илькович шел с гармошкой так, что казалось, вот-вот упадет и растечется по полу.

Фрося припала лицом к груди учителя, совершенно одеревеневшего. Вот уже, что-то бормоча, и Павло с Захаром ушли, в хате повисла трепещущая, как паутина, тишина. Лавровишня боялся пошевелиться и слово молвить. Волосы Фроси пахли чебрецовым привольем, чадом полыни. Хотелось обнять ее за плечи, прижать, однако он переборол минутное желание.

Ласточка ударилась в окно, и тугой звук удара пробудил женщину. Она словно сжалась от того, что случилось недавно.

— Вы не думайте, сердце у меня не злое… — Принялась прибирать посуду со стола и складывать в цинковый таз на лавке.

Лавровишня не сводил глаз с ее пышных с легкой рыжинкой волос.

— Пусть себе идут, пусть наберутся ума-разума… Вы не думайте, я вас не гоню. Побудьте, а то еще вернутся, от них всего можно ждать… Что вы тут, в Хвощевке, делаете?

— Рыбу ловлю в речке, вот и встретился с Павлом. — Приезжий учитель сам ухватился за свои слова — В полдень клева никакого не было, может, хоть к вечеру станет брать.

Выведя гостя за порог, стала в проеме дверей, словно в деревянной раме, смотрела, как он собирает рыболовные нехитрые снасти. Уже устала от гнева и слез, лицом по-весеннему засветилась.

— Так ждать, что на уху наловится?

— Вот к речке пойду — и спрошу у рыбы…

А рыба молчала. Речка утихомирилась, ветер уже не стриг пенные барашки волн, и поверхность зыбилась дрожащими оспинами-морщинами. Лавровишня и сам толком не мог понять, почему отправился на берег, а не на автобусную остановку, чтобы ехать домой. Присев на корточки, курил, и недавняя то ли свадьба, то ли сватовство вновь и вновь возникали в памяти. И неожиданно для самого себя оглянулся на тропинку в тальнике, будто снова надеялся услышать там веселый мужской голос, однако тальник молчал, изредка отзываясь короткими вспышками воробьиного щебета.

Вскоре рыба начала клевать, и Лавровишня опустил в садок зеркального подлещика, а за ним и сазана. За подлещиком и сазаном клюнуло несколько ершей, а затем довольно большая красноперка, и учитель обрадовался удаче, на которую уже перестал надеяться. Если бы тут, в Хвощевке, найти рыбные места, да если б место подкормить. И еще не успел додумать соблазнительной мысли, как на крючке уже трепетала верховодка.

Ветер улегся, оставив на лугу вытоптанное лежбище и до предельной прозрачности вымыв небо. Речка дышала свежо, и крадущиеся маленькие волны по-мышиному мягко шуршали у ног. Лавровишня, вспомнив про автобус и дорогу до райцентра, вытащил садок из воды — и рыба забилась, разбрызгивая капли, пахнувшие илом, роголистником и слизью.

Бузиновой улочкой рыжий Валерка и чернявый Юрко вели на налыгаче теленка с пастбища. Теленок посвечивал белым пятнышком-цветком на лбу. Остановились мимоходом в пахучей бузине, и теленок заслюнявленными губами потянулся к рыбе в садке, хрипло перхнул, а хлопцы дружно засмеялись твердыми, как недоспевшие яблоки, басками.

— С пастбища? — спросил Лавровишня. А так как теленок испугался, то и сам взялся за налыгач. — Втроем удержим, а? Или, может, вы несите рыбу, а я теленка поведу…

Хлопцы послушно взяли удочку, рыбу в мешочек со всякими припасами, а Лавровишня вел на веревке рябого теленка, который то и дело упирался в землю гнутыми хворостинками-ногами.

— Ты гляди какой, — бубнил Лавровишня, — безрогий, а хвостом крутит, словно рогатый. Скрутили бы тебе рога, да где их взять, правда, хлопцы?

Далеко в предвечерних сумерках, горчивших крапивой, в плоском овраге на фоне потемневших дубов сверкнуло пригасшее зеркало цинковой кровли. Над зеленым разливом молодой картошки тихонькими огнями мерцали подсолнухи. Хлопцы украдкой переговаривались за спиной чужого дядьки, и их неокрепшие баски поскрипывали, как недозревшие яблоки. На мгновение Лавровишня почувствовал в душе легкую и сладкую уверенность, будто возвращается домой, где его ждет семейный уют.

Фроська, повязанная белой косынкой, из-под которой вились гречнево-коричневые волосы, стояла на пороге и смотрела из-под козырька ладони, как они приближаются бузиновым руслом улочки ко двору…

В СТЕПИ НА СТАНЦИОННОЙ ОКОЛИЦЕ

Перед застывшей зеленой волной лесопосадки, что тянется вдоль железнодорожного полотна, теснятся в летнем тенечке вагончики. Неподвижные колеса упираются в низко запавшие рельсы. Эти вагончики приспособлены не для езды, а для жилья, и рельсы — вместо фундамента: чтобы надежно держали на своих стальных жилах низку вагончиков. Между ними сушится белье, в окошках красочными картинками — цветы в горшках, там и сям виднеются клетки с кроликами или курами, из железной будки слышится свиное хрюканье, а неподалеку плачет младенец. Рядом торчит графически четкая арматура электросиловой подстанции.

— Тут когда-то было чистое поле, — говорит Кужильный, оглядываясь вокруг, и лобастая его голова поворачивается, словно радар.

Мимо вагончиков и подстанции выходим к территории огромного крупзавода, который вздымается в небеса большими и маленькими серыми строениями. Сюда, от станции, ведет железнодорожная ветка, две железные полосы, заросшие пыльными полынью, репейником и чередой.

Чернокожий, словно дегтем вымазанный, дядько Стах, что идет с нами по солнечной станционной околице, останавливается между блестящими, как разлитая ртуть, рельсами и тычет костлявым пальцем в шпалу, забрызганную маслом.

— Вот тут… Вот тут Данило Продан сложил голову…

— Сложил голову? — спрашивает Кужильный, заглядывая в бездонную кладовую памяти. — Какой Данило?.. Сын Максима?

— Сын Максима Продана, — шевелит похожими на пиявку губами дядько Стах, а костлявый палец все еще указывает на шпалу. — Ночью вдвоем с напарником вели паровоз. Ты, говорит напарнику, подожди меня возле заводских ворот, а я немного пройдусь, — что-то голова разламывается. Напарник ждет, а Данила нет. Посвистел свистком, а Данила нет. Напарник от завода пошел пешком по шпалам вот сюда, а тут Данило лежит, только без головы. Где твоя голова, закричал напарник. Это с перепугу сначала голову не увидел, а голова тут и лежала. Он сам ее и отрезал, когда Данило спустился с паровоза и голову под колеса сунул. Вот и свисти теперь и зови… Да разве дозовешься…

Небо от зноя выгоревшее, полынное; копенки облаков растряслись истлевшей голубой соломой; железнодорожная ветка, где мы стоим на шпалах, бежит через поле в лес, что за крупзаводом, тонет там в темной чаще.

— Да кто ж это выдержит на себе паровоз! — странными словами отзывается Кужильный. — Даже машинист… Чего это он голову сложил?

— Из-за жинки своей, — говорит дядько Стах.

— А в жинке какая причина?

— Призналась, что другой у нее есть… Вот Данило и сложил голову.

В тишине станционной околицы лишь кузнечики стрекочут, пронизывая воздух струями-очередями колючих песен. Шпалы пышут сухим теплом, пахнут древесиной, разят мазутом, — и совсем не верится в правдивость того, о чем рассказал дядько Стах.

— Женщины уж такие, — роняет потемневший лицом Кужильный.

— Да, женщины такие, — соглашается дядько Стах. — А Данило Продан вот такой — без головы.

— Ну, люби, люби, коли любится, — как-то странно вздрагивает-прыскает в гневе губами Кужильный. — Но хоть не признавайся, коли уж любится… Э-э, нет, Данило любил сильнее…

— Помилуй бог с такой любовью, — бубнит дядько Стах.

— Пусть он, — кивает Кужильный на меня, — знает, как у нас любят… Потому что такая тут земля, правда, дядьку Стах?

— Такая уж земля, — отвечает дядько Стах, похожий на обветренного, целые века битого дождем и снежной метелью степного истукана.

Тут, вблизи крупзавода, между других усадеб, — и родное подворье Кужильных, отгороженное от улицы старым штакетником. За воротами — криница; посыпанная песком дорожка ведет от криницы к осевшей в землю хате, что подслеповато смотрит прищуренными окнами, будто уже и чего-то не видит в этом белом свете.

— Слышишь, Лариса! — обращается Кужильный к родной сестре, которая на лавке возле хаты стирает белье в огромном цинковом корыте. — Вот я и дядьку Стаху говорю… Через год выхожу на пенсию — и сюда, в отцовское гнездо.

У Ларисы удивительно круглое добродушное лицо, похожее на каравай, крепко схваченный румяной корочкой в печи. Этот каравай украшен выпуклыми сливами глаз, остюковатыми выгоревшими колосками бровей, хмелем растрепавшихся пепельных волос, что выбиваются из-под навесика-клювика платка.

— Давно жду, — смеется сестра, и улыбка на ее губах блестит, словно серебристая мыльная пена в корыте с бельем.

Хату затенили вишни и груши, в которых воркуют разомлевшие горлицы; развесистые мальвы гордятся черно-бархатными цветами, похожими на расцветшие глаза, влюбленно рассматривающие все вокруг; на кустах зеленого мороза — розовая пена цветов; вихрится витыми стеблями малинник, обнесенный до последней ягодки; зато ветки старой вишневокорой черешни поклеваны мушиными точками почти усохших ягод, на которые почему-то ни дети с вожделением не поглядывают, ни птицы не налетают.

— Слышишь, Лариса? — заговаривает Кужильный. — Хату отремонтирую. Чтоб такая стала, как при покойном отце.

Кивает головой на приземистый сарай, что серой ящерицей замер на земле.

— А дойдут мои руки до сарая, наведу порядок.

— Наведи, наведи, — встряхивает шелестящими руками-крыльями сестра над корытом. Лариса знай улыбается, словно то и дело выпускает на лицо веселых птиц, а они полетают — и исчезают, полетают — и исчезают. — А то и впрямь руки не доходят.

Дядько Стах умолк, ушел в самого себя, в невероятную свою глубину, куда ни глазом не заглянуть, ни мыслью не достичь.

— Криницу почищу, — обещает Кужильный, отпив воды через край ведра, стоящего у крыльца. — Еще как отец чистил — так и до сих пор. На стирку годится, а как на готовку — разве тот вкус? Вода — это здоровье!

— Чем больше пьешь воды, тем здоровей становишься, — смеется сестра.

— А в садике насажаю молодых деревьев, — говорит Кужильный, — потому как старые переродились и захирели… Эх, нет отца!

Дядько Стах сидит на лавке, и лысая голова его блестит желтой кожей, словно пузырь с овечьим салом. В косом разрезе щелок дрожит студенистое пламя прищуренных глаз. Кажется, дядько Стах еще дальше зарылся в свои неисчерпаемые душевные бездны: вот он есть, сидит на лавке, можно коснуться его кончиками пальцев, — и одновременно нет дядька Стаха, отбежал то ли в дальнюю даль, то ли в прошлое свое, давно отшумевшее…

Обедаем во дворе под грушей, где вкопан стол на одной ноге. Летают ласточки, как вдохновенные аргонавты, мелькают басовитые пчелы, кружевные тени от подвижной листвы пробегают по рукам и лицам.

— А знаешь, Федор Череда вернулся, — заговаривает Лариса.

— Федор? Череда? — Брови у Кужильного от удивления выгибаются коромыслом, а под дугастым коромыслом плещут глаза серыми тучами. — Из Черкасс вернулся?

— Говорит, хочу умереть на родине.

— Вишь ты, на родине!

Вспоминают, когда именно Федор Череда с женой уезжали в Черкассы, к сыну, который там женился. Купили в Черкассах хату, жили мирно, но вот не стало жены, отправилась на тот свет, и Федор Череда старость доживать вернулся сюда, в Глинярку, к сыну. Чтобы не сидеть без дела, присматривает за козой; молоко ее сильно отдает полынью, потому что коза пасется в полыни.

— И я буду пасти козу, — обещает Кужильный.

— А как ты там со своей живешь? — спрашивает Лариса.

— Э-э! — наотмашь рубит рукой Кужильный, костистое и острое его, как топор, лицо перекашивает глухая злость. — И не спрашивай…

— Я не спрашиваю, раз так…

— Вот погляди.

Из внутреннего кармана пиджака Кужильный достает фотокарточку, с которой на него смотрит юное девичье лицо. Большой бант лепестками лежит на льняных волосах. Курносый нос слегка сморщен, словно девчушка перед фотокамерой сдерживалась, чтобы не рассмеяться.

— Кто это? — удивляется Лариса.

— Ха! — даже молодеет острым лицом Кужильный.

— Ей-богу, не знаю, скажи.

— А Ганя с блок-поста, пять километров от Глинярки. Учились в одном классе, я не раз провожал ночью через лес домой, когда из кино возвращались.

— А-а, — вспоминает Лариса, — ты рассказывал. Где она теперь?

— А я знаю? Где-то есть… Может, в Глинярке. Может, замуж вышла в Тимановку. Мир широкий.

— А ты все держишь ее карточку?

— Всегда прятал от своей, чтоб не нашла и не порвала. Вот так всю-то жизнь. Теперь у тебя оставлю, тут безопаснее, сюда не наведается.

— Давай положу в альбом.

— Эге, у тебя Гане безопаснее. А я в следующем году тоже сюда.

— К Гане? — смеется сестра. — К фотографии? Какой верный: и женатый не разлучался с Ганей.

— Как вдвоем шли ночью через лес — не страшно, а одному назад — поджилки тряслись!.. Где та школа, где то детство, а помнится…

Обедаем под старым деревом, что средь бела дня посвечивает нам желтыми грушами-лимонками. За грушей ветвистая слива сияет дымно-голубыми сливами. Из-за сливы показывается гость в мятых штанах, что пузырятся на коленях, в помятой сорочке, расхристанной на бугристой волосатой груди. В руках его, похожих на сломанные ободья колес, белеет петух, мерцая коралловым гребнем.

— Заработал! — хвалится гость, встряхивая петуха.

Левой рукой придерживая петуха, правой здоровается и с дядьком Стахом, и со мной. Лицо Кужильного становится отчужденным, а руки свои он прячет под стол.

— Виктор, ты еще тут в примаках? — произносит гневной скороговоркой. — Я ж тебе писал, чтоб ты приставал в примы где-нибудь в другом месте…

— Мне и тут хорошо, — мирно отвечает Виктор. На его тяжелом лице длинные одутловатые морщины. — Чего это я должен бежать? От добра добра не ищут… Иль к двоим сразу приставать?

И лицо его становится похожим на репейник, прибитый серой пылью.

— Потому что ты не хозяин, — зло бубнит Кужильный. — Обещать умеешь славно, а за дело не берешься. Ты пришел на отцовский двор и запряг хозяйку в работу по самую завязку.

— Вон на прошлой неделе грушку посадил на меже. — Виктор засовывает белого петуха в мешок, что валяется под крыльцом. Помыв проворно руки, усаживается за стол, наливает чарку, пьет: — С приездом! Ваше здоровье!

— Тебя за стол не просили, — бубнит по-прежнему Кужильный. — Вишь ты, грушку посадил в такую жару?! Как ее посадил, так и будет расти.

— А, Петя, перестань!.. — перебивает сестра. — Как-нибудь будет расти… Как вот мы выросли.

— Доведу до путного, как обещал! — Виктор с аппетитом ест вареную крольчатину. — Моя работа от меня не убежит.

— Пять лет болтовни, а дела — на навильник не наберешь!.. Примак!.. Перекати-поле! Позавчера ты какие-то дрова на вокзале грузил, вчера хворост собирал в лесничестве, завтра тебя позовут хлеб пересыпать… Где петуха взял?

— Честно говорю — заработал! — Виктор ел со смаком, и кожа на скуластом лице извивалась тугими ремешками. — Воровать не хожу.

— Тебя уже милиция ищет!

Лохматые брови сидят над глазами черными воронами.

— Милиция ищет, только не таких. Вот послушайте. На прошлой неделе влез в одну компанию, будто линь в ил. Как водится, дым коромыслом, вдруг у одного пропали часы, а Шуст одноглазый — на меня: «Виктор, отдай часы!» Я ему под слепой глаз с левой руки, аж зубы щелкнули, а правой — в его карман, а из кармана достаю часы. И кричу: «Сам не хотел отдавать краденые часы? Украсть украл, а отдать меня попросил?.. «Виктор, отдай часы!..» Вот я и отдал. А за мою работу — плати!» И еще раз дал в морду, уже под зрячий глаз, для пропорции фонарей. А удар у меня — дай боже, не позавидуешь.

Виктор рассказывал булькающим, торопливым голосом так хитро, что и не поймешь: кто именно украл часы, а кто безвинно пострадал. Лариса, вероятно, привыкла к таким рассказам своего примака, ее абрикосовой смуглости лицо светилось от удовольствия. Взгляд у дядька Стаха цедится извечной мудрой печалью. Каким-то упрямым, неловким движением Кужильный дергает сначала одним, потом другим плечом и набычивает сухую седую голову.

— Так вот, Виктор… Говорю тебе и Ларисе. Тут мое гнездо, отцова хата, хочу на будущий год перебраться домой. Был бы ты хозяин, а ты не хозяин. Я за всем присмотрю, наведу порядок, только чтоб тебя тут не было!

— Ай, Петя, — беззлобно улыбается Лариса. — Пусть Виктор пообедает, а то проголодался, петуха заработал для дома.

— Лариса, пусть Петро хоть наговорится, — снисходительно отзывается Виктор. — Иль мы с тобой не знаем Петра?

— А-а-а, так! — шипящим криком вскрикивает Кужильный, и жилы у него на шее и лбу наливаются жгутами, а по жгутам пузырятся набухшие фасолины. — Так ты взялся отцовское наследие перевести, чтоб и следа не осталось!

Кужильный хватает какую-то грушевую палку, валявшуюся поблизости в кустах мороза, а Виктора словно вихрь подхватывает — только за воротами запылило вслед.

— Скоро вернется, еще и целоваться полезет, — говорит дядько Стах.

— Полезет целоваться, да, — усмехается Лариса. — Не такой дурной, чтоб с дрючком кидаться на Петра. Хоть и десятая вода на киселе, а все-таки вроде бы и не чужие.

Кужильный понемногу остывает, будто котел с кипятком; жилки на висках дергаются испуганно; кусок хлеба дрожит в руке, как листок, что вот-вот оторвется и упадет на землю.

— Как же, — заработал петуха! — дрожат губы. — Воровская душа, готов сам себя украсть, лишь бы пропить… Говоришь, неделю назад кролик пропал из клетки? Должно быть, Виктор и украл для таких дружков, как сам. Он мастак — обведет вокруг пальца и родную мать. Мастер оригинального жанра, как в цирке.

— А дался вам этот Виктор! — беззлобно отзывается Лариса. — Какой есть — такой есть. Где мне тут лучшего найти? Пусть крутятся штаны на усадьбе. Вон моя дочка Ленка как из пионерского лагеря пишет? Пусть папа Виктор не пьет.

— Папой называет… Какой он ей папа? Пьяница… Ты и сама толком не знаешь, кто у нее папа, потому что водилась со многими, все перебирала. Были кавалеры, пока молодая, но для чего перебирать? Теперь вот выбрала — настоящее сокровище.

— Дети не виноваты, — говорит дядько Стах.

После обеда Кужильный похаживает по двору, ласково светя утихомиренными глазами. Гибкий, остролицый, одетый в зеленую военную гимнастерку, останавливается то за заросшим крапивой скособоченным сараем, чудом уцелевшим до сегодняшнего дня, то под кустом белены на краю огорода замирает, то возле криницы. Какие воспоминания вспыхивают в его душе? Что въяве восстает перед ним из прошлого, которое только и можно соткать из невидимой и колеблющейся паутины воспоминаний? Какими вот сейчас перед его внутренним взором встают отец и мать, которых унесла болезнь, недостатки, возраст? Каким видится детство, прошедшее под этим небом, на этом клочке родючей земли, а кажется, что оно не просто прошло, оно где-то тут осталось, и, напрягши волю, можно увидеть его, если не под вишней, то в кустах малины, если не под стрехой сарая, так под златоверхим ясенем?.. Кужильный о чем-то говорит через плетень с соседом, похожим на длинноногого аиста; они оба, костлявые и узловатые, похожи на двух птиц, что топчутся друг перед другом, на двух уставших птиц, которым пора готовиться к отлету в теплые края, а они все тянут, никак не устроятся, отделившись от своей стаи, от ключа, что дружно отлетел и неизвестно где сейчас преодолевает небесную высь — в даль, в неизвестность, в бескрайность.

Дядько Стах задремал и спит темной песчаниковой глыбой, лепестки его век застыли, и линии губ — как вырубленные. Должно быть, и сердце у этой песчаниковой глыбы окаменело и не струится густой кровью.

— Какая тут земля! — обращается ко мне Кужильный. Должно быть, в мыслях побывал он далеко. — Эх, нет хозяина!.. Земля без хозяина делается словно без отца, сиротой обездоленной, а нельзя земле без доли, грех.

Лариса повесила на веревку между деревьями белье, которое по-птичьему машет в сухом августовском дворе зелеными, голубыми и белыми крыльями. Цветистая стая, что словно опустилась в саду — перед близким неминуемым отлетом.

— О, Петя, — вспоминает сестра. — Там хлопцы гранит привезли, за хатой лежит. Заплатила им, замагарычила. Как-то нужно договориться, чтобы привести в порядок могилы. Уж коли ты тут, поищи завтра мастера, дядько Стах пусть посоветует человека.

Серые глыбы гранита сереют в кустах полыни, как неподвижные тела неведомых существ. Кужильный сгибается над гранитом, цепляется зоркими глазами за ребристые бока, ощупывает пальцами.

Вскоре уже идем мимо пепельно-серого здания крупзавода в степь, справа от нас разлитой ртутью серебрятся две полосы рельсов. Лысая голова дядька Стаха блестит на солнце, как смазанная салом. Кужильный в руках-корягах держит литровую стеклянную банку, в ней пылают астры. Перейдя поле, оказываемся на кладбище, ставим банку с цветами на могильный холмик, заросший травой. К железному кресту, сваренному из труб, прикреплена фотокарточка, на поблекшем фоне которой проглядывают черты старого мужского лица, похожего на потемневшее лицо Кужильного и на глухо потемневшее лицо дядька Стаха.

— Какая тут земля! — говорит тихо Кужильный, оглядывая кладбище и свежий ребристый венок летнего леса, облегающий кладбище. — Вот где хочется лежать всегда, а не там где-то.

Кудрявится солнце между пшенично-светлых туч, будто среди разваленных в степи копешек, огромное небо — словно мощная и добрая ладонь, накрывшая весь видимый мир, защищающая от неожиданных бед. За кладбищем Кужильный сворачивает в лес, что волнами зеленого моря вздымается вдоль двух бесконечных перстов, которыми устремляются-бегут рельсы. Среди волн зеленого моря еще в дневной зной пахнет грибной затхлостью, два железных сверкающих перста указывают на бескрайность лета, земли, яркой тишины. Мы втроем идем, упрямо следуя этим указующим перстам.

— Вот чертовня, а где же блок-пост? — останавливаясь на шпалах, спрашивает Кужильный.

Вокруг — дубовый лес: если качнется ветка — внизу по траве выгоревшими рыжими белками пробегают медлительные тени; в темной груди леса с горловым тоскливым придыханием стонут горлицы. Кужильный срывает стебель петрова батога в лепестках-вспышках синего цвета.

— Вот тут стоял блок-пост, — показывает на опушку, поросшую орешником, крушиной. — Нет… Петровы батоги цветут, как и цвели… Вот сюда я провожал Ганю из клуба… Иль не сюда?

Лицо его выражает такую растерянность, будто он и сам сомневается — сюда ли? Оторопело моргает глазами: неужто обманули его? Повел рукой, показывая, где должен был стоять старый блокпост будто бы от этого движения блокпост должен был возникнуть наяву. Лишь зелень буйствовала на опушке, цвели лишь белые корзиночки тысячелистника и синие петровы батоги.

— Не может быть… А ну, айда в лес, проверим…

В прохладный панцирь оврага сбегала тропинка, приведшая к роднику. Вода чуть пузырилась воздушными пузырьками. Среди лопухов желтел утиноносый ковшик, которым и черпали родниковую воду, причащаясь по очереди. Дядько Стах пил с закрытыми глазами, и иссеченные мелкими жилками его веки дрожали, словно крылышки бабочки, не сорванные дыханием ветерка.

— А родник не заилился, — говорит Кужильный. — Бьет, как бил… Там, дальше в лесу, и криница выкопана, вода в ней еще холоднее, потому что глубже.

Вверх тропинкой из оврага Кужильный также шагает впереди, горбясь, и спина его переливается черно-белой кольчугой, сотканной из скользящих теней и солнечных зайчиков. На месте, где когда-то стоял блок-пост, глаза Кужильного странно туманятся: вот сюда провожал Ганю-одноклассницу, вот сюда! А выходит — вроде бы и не сюда, вроде бы и совсем не провожал…

Солнце уже нырнуло за горизонт; небо еще не остыло от дневного зноя; зеленый клин бураков добегает до самого леса. Рельсы уже не светятся разлитой серебристой ртутью. Вон вдали, за бураками, белым чистым воском светятся валки вымолоченной пшеничной соломы.

Идем неторопливо, будто налитые полынной вечерней мглой, мерим шпалу за шпалой, и уже за крупзаводом, там, где… Данило Продан ночью положил голову под паровоз… невольно замедляем шаг. Ноги точно врастают в этот тяжелый степной дол, что неоглядно простелился вокруг. Смотрим на залитые маслом шпалы, на серый щебень и песок между шпал, на жилистые шнурки подорожника, что растет тут всюду, — и несем дальше свое угрюмое молчание.

Лариса оделась в старую одежду, закуталась в платок, готовая в эту вечернюю пору идти на крупзавод, где сторожует через две ночи на третью.

— Где отцовский дробовик? — спрашивает Кужильный.

— Дробовик? — удивляется сестра. — Нет давно дробовика, еще при отце задевался куда-то… Для чего тебе дробовик?

— Буду отстреливаться, когда Виктор появится на усадьбе. Он такой, что может пьяную ватагу привести, чтобы расквитаться со мной… Не хозяин, а пьяница, только пакостит на земле. Вишь, грушку посадил. Засохнет та грушка, если уже не усохла, потому что у садовника в голове нет понимания, а в руках нет разума. На следующий год выйду на пенсию, переберусь сюда.

— А-а, Петя, кто может заглянуть в завтра? — примиряюще говорит сестра. — Ты уже не первый год собираешься с переездом, только твоя не пустит тебя, хотя и ссоритесь. Свое хозяйство имеете, кто будет на нем управляться? А мы с Виктором как-то тут возимся…

— Нет, ты скажи, где дробовик?.. Думаешь, за петухом не вернется? Придет воевать за петуха. С тем петухом всю станцию обегает, чтоб замочить глотку под петуха.

Лариса не уходит, а отплывает в темноту ночной усадьбы.

Дядько Стах размыкает уста:

— Данило Продан, что положил голову под паровоз, моложе Максима… Деда ихнего Тимофея помнишь?

— Помню! — свежеет голос Кужильного. — Сцепливал на станции вагоны.

— Данило — под паровозом, а дед его Тимофей — под вагоном… Поспорил с хлопцами, что остановит вагон. Здоровенный медведь удался, хотя ростом — с бочку. Едва заклад не выиграл, едва не остановил вагон, что по рельсам катился. Но только вагон раздавил Тимофея, железная сила бездушна, куда там человеку против железа.

Небесная голубая полынь, сгорев, обуглилась, а между нею пыльно искрятся далекие звезды. Свистнул на станции один паровоз, а ему ответил другой, словно переговариваются в степи железные суслики нового времени. У дядька Стаха, что сидит под грушей, лицо черное, словно налитое густой тьмой-дегтем. После рассказа о Даниле Продане, об его смерти под колесами паровоза, а еще вот и после воспоминания о Тимофее Продане, что не дожил до своего века, дядько упрямо молчит, будто весь израсходовался на воспоминания о мученической смерти двух отчаянных — адского характера мужиков. Развешанное среди деревьев белье уже высохло, распростерлось неподвижными крыльями уснувших птиц, без ветра никуда не летит. Неподалеку от криницы, в кустах мороза, недовольно пофыркивает ежик, наверно, хочет идти какой-то своей дорогой, а мы мешаем, собрались тут враждебным гуртом, под грушами-лимонками, которые погасли в ночи и не светят.

— Такая тут земля, — говорит Кужильный в темноту неизвестно кому.

Словно разговаривает со своей родной землею.

ВЕСЕЛЫЕ И СЧАСТЛИВЫЕ ОТЦЫ

Зеленая машина въезжает в распахнутые ворота, мотор глохнет, вскоре открывается дверца и высовывается протез, похожий на дуло пулемета, хищно вздрагивает, будто цель нащупывает. За протезом-пулеметом выныривает обутая в туфлю нога, на которой пузырится штанина из веселенькой ткани, в бело-рыжую полосочку. И вот уже возле машины стоит, опираясь на железный костыль, Микола Григорьевич с клеенчатой сумкой через плечо. На смуглом лице глаза светятся бесовской неуемной задиристостью, а над глыбастым лбом свисают кольца седых волос.

— Дарка! — кричит голосом, поскрипывающим, как тугой перезревший арбуз. — Не несешь мне почту, так я должен за ней ездить, так?

— Вашей машины не убудет оттого, что приехали, — отвечает Дарка из летней кухни. — На базаре в городе были, Микола Григорьевич? Как раз на обед и успели, садитесь вот на лавку… А почты вам нынче нет, уже завтра…

Гость долбит протезом траву, заткавшую двор, и под тяжелой сумкой горбится, словно вол в ярме. Усаживается на лавке возле летней кухни, и его яркие сочные губы освещаются тихой доброй улыбкой.

— Юрчик! — гасит вскриком улыбку.

Юрчик, выбежавший на звук мотора на порог и застывший было в ожидании, одуванчиком покатился к знакомому дядьку, что манил его почему-то совсем не страшным железным костылем.

— Вот тебе и это тебе, вот! — доставал дядько гостинцы из клеенчатой сумки.

Смотрел, как пятилетний Юрчик прижимает к груди пожарную машинку, пластмассовый автомат и красно-голубой резиновый мяч.

— Твои, ну! Хоть пожар гаси, хоть в воробьев стреляй, хоть бегай в футбол!

— Вы ему уже полхаты игрушек наносили, — то ли упрекнула, то ли поблагодарила Дарка.

— А куда мне пенсию девать! — похвастался. — Ты чего это выбралась во двор топить, а не в печи? Весенний день хоть и теплый, а простуду легко схватить.

— Потолок в хате давит, захотелось воли и весны.

Гость, сидя на лавке, поглядывал, то на Юрка, что расселся на траве с игрушками то на Дарку, хлопотавшую у печи под кряжистой липой. Из железной трубы сочился тающими кольцами дым, на плите сильный пар подбрасывал над кастрюлей крышку. Одетая в коротенькое платьице без рукавов, Дарка белела не загоревшими после зимы ногами и руками, как белели побеленные яблони и вишни вдоль ограды, а на голове молодой женщины вихрились смоляные, как галка, густые волосы. Решето-лицо Миколы Григорьевича поблескивало маслено-золотистыми зайчиками, а тихонькая улыбка все цвела, не увядала.

— Как там ваша жена? — поинтересовалась Дарка. — Уже поправилась?

— Поправилась, на прошлой неделе забрал из райбольницы, пусть дома полежит… Очень хвалила жареную курицу, что ты приготовила, всю до косточки съела.

— На здоровье… Может, еще что приготовить? Может, этого вон галагана, — кивнула на петуха среди смородины, — у меня их аж три.

Казалось, не услышал о красном галагане: загрохотал на улице трактор, точно взбесившийся разбойник с большой дороги, и уже вкатился во двор, напугав Юрчика, который нырнул в кусты смородины вслед за курами. Макар Шекеря, пахавший колхозникам приусадебные участки, поздоровался рыжими бровями вразлет, взлетевшими у него над глазами, и вдоль садика лихо прогрохотал на огород.

— Вот ирод, — беззлобно молвила Дарка. — Люди уже не только огороды вспахали — засадили, а у меня еще и конь не валялся.

Тракторчик зафурчал сердитее, чадя бензином, и первая жирная полоса стала крошиться из-под лемеха плуга, словно рассыпчатая угольная волна.

— А я у тебя, Дарка, как дома, — сказал Микола Григорьевич. — Как в своей семье. Ты и Юрчик, весна, земля пахнет, дерево цветет, — ничего больше не нужно.

— Даже своей семьи? — засмеялась, напомня без упрека: — У вас уже двое внуков подрастают таких, как Юрчик.

— Дети пусть растут — и Юрчик, и внуки, для того и приходят в мир. Дети не осудят нас за то, что родили их для жизни… Пожалуй, и правда поеду, ведь больница не забрала всех болячек у жены… Может, помочь чем, ты скажи… На все для тебя…

— За женой своей ухаживайте — вот то будет для меня. Чтоб не слабела, тогда всем хорошо…

Микола Григорьевич, ссутулив плечи под весенним солнцем, попрыгал к ядовито-зеленому «Запорожцу», а Дарка и не глянула, как он выехал за ворота, ткала пряжу неясных мыслей… Приготовив обед, принялась стирать — включила стиральную машину, потом развешивала белье на веревках от хаты до хлева и груши. Юрчик между развешанных простыней играл в партизана, стрелял из автомата и прятался от врагов, которых себе придумывал. Тарахтел на огороде трактор, упрямо перелицовывая его старую, полинявшую суконную одежду на новое и блестящее сукно, по которому, выбирая червей, прохаживались горделивые грачи. Вишни, цветшие вдоль межи, блестели рассыпчатыми снежными метелями, не тая на солнце…

— Ну, хозяйка, угощай, — молвил Макар Шекеря, допахав огород, и принялся мыть над лоханью руки в рыжих мурашках веснушек. Подморгнул нависшей бровью: — И закуски ставь на стол! Нет рыбы лучше линины, а мяса — лучше свинины! Иль мы с трактором не заработали у тебя?

— У людей уже скоро картошка взойдет, — упрекнула, — а тебя никак не дождешься.

Макар Шекеря сидел за одноногим столиком на летней кухне, уплетал за обе щеки сало желтое, словно коровье масло, и трещал:

— Тропку от ворот до хаты выложу кирпичом и цементом залью, чтоб вы с Юрчиком грязи за порог не наносили, а кирпич и цемент раздобыл, ведь себе тоже мостить собрался. Чудная голова на вязах, Дарка! Когда думаю про топку на зиму, то в голове — не только в свой сарай завезти, но и в твой. Вот хлеб в магазине покупаю, и хочется взять столько буханок, чтоб в свою хату — и в твою. Думает голова на две хаты, слышишь!

— И совсем не чудная голова, — улыбается Дарка, сидя напротив. — Спасибо за помощь, ведь как нам без твоей помощи? С огородом или с топкой?.. Мужские руки — не женские. Юрчик на сон грядущий о ком вспоминает? Спрашивает, когда уже ты наведаешься…

— Пока маленький, то маленький мужчина, повзрослеет — взрослым мужчиной станет, а какому мужчине не хочется в мужскую компанию! — Веселое лицо свое в упор приблизил к Дарке. — Юрчик весь в меня, правда?

— Правда, потому что тоже в трактористы тянется, — и кивнула на сына, который щепкой сдирал с тракторного колеса налипшую землю.

Грусть, словно соль, щипнула мшистую зелень глаз Макара Шекери.

— А моя ворчит и ворчит, дохнуть не дает, что всю жизнь ходит бесплодной. Меня винит, мол, в армии возле ракет меня попортило. Дарка, хоть бы ты ей сказала, что не порченый я, а?

— Чего это мне со своим половником меж ваших ложек лезть? — возразила.

— Пусть бы знала, кто виноват, пусть бы прикусила язык! Эй, Юрчик! — позвал. — Пойди-ка сюда, сынок! — Когда развихренный одуванчик прикатился на летнюю кухню, Макар погладил по льняным волосам и, дав рубль на конфеты, припал в поцелуе к щечке. — А теперь айда, айда!.. Вишь, как славно бежит жеребеночек!.. Или я своей не сочувствую? Сочувствую, потому что — женщина, а женщине самим женским законом велено родить дитя. А мужской закон велит мужчине быть отцом. У меня же как выходит? А наперекосяк! И отец — и не отец. Как же это он, Юрчик, да при живом отце, растет сиротой? Если б у меня была совесть, так уже давно переметнулся бы к вам!

— Э-э, нет, Макар, есть у тебя законная жена, вот и живи с ней по закону.

— Хм… По закону… Чудно, а коли в незаконном — больше закона для сердца, чем в законном… Ой, Дарка, ты не хитришь?

— Иль я до сих пор хитрила с тобой? — отбросила со лба блестящую смоль волос и посмотрела удивительно чистыми, по-детски незащищенными глазами.

— Не знаю, хитрила ли, а только… Врали мне в пьяной компании, что к тебе Данило Бескаравайный липнет, а у него руки скользкие!

— Пока с почтой обернусь за день — ого сколько может показаться черному глазу! Захожу ко всякому, кому есть почта. Не обходить же мне хату Данила Бескаравайного.

— А ты, часом, борщ у него не варила? — продолжал ревниво.

— Какой борщ? — похолодела, и глаза стали отчужденными.

— Пообещал Данило жениться, лишь когда найдет девку, что умеет вкусный борщ готовить. Мол, прежде девчата умели варить борщ, а теперь не умеют. Ну, так у него для каждой девки экзамен — вари борщ! Они и варят. Только еще не нашлась такая, чтоб угодила, вот Данило до сих пор холостой и незанузданный… Так ты варила?

— А-а, тебе лишь бы посмеяться! — попробовала перевести разговор на шутку. — Лучше скажи, сколько тебе за пахоту заплатить.

От обиды муравьи-веснушки на лице Макара Шекери густо покраснели, словно кровью налились. Молча отставил недопитую бутылку, молча поднялся из-за стола, а когда вскоре завел трактор, тот, казалось, сердитым бормотаньем мотора что-то ворчливо и долго отвечал Дарке, пока это ворчанье не растаяло где-то далеко на селе.

Приминая зеленочубую траву на меже, Дарка шла от вишни к вишне среди пахучей розовой музыки, творимой пчелами. Ветки смеялись черно-серебристой улыбкой, в воздухе струился дух разомлевшего чернозема, гниловато-сладкого перегноя, по рассыпчатой — горошком — земле, поддетые плугом, корни хрена извивались белыми змеями. Грачи, выбирая червей, прохаживались с сановитым достоинством, и Дарке птицы эти показались похожими на людей.

И вдруг Дарка поймала себя на том, что ей радостно, но от чего? Да ведь приревновали ее к Бескаравайному! Ну, правда же, не варила ему борща, хотя и просил зайти хотя бы полдня похозяйничать в хате. О, у нее борщ получился бы на славу. У нее от матери умение готовить, и чего бы это ей оправдываться перед ревнивым Шекерой или прятать умение от борщееда Бескаравайного!

И Дарка захохотала на черноземной воле вольной, и весенние лучи поблескивали на ее молочной шее, словно низки солнечных бусинок.

— Юрчик, — сказала сыну, обойдя огород. — Не уходи, стереги хату, а я — на почту.

— Я с тобой! — зазвенел Юрко струной молящего голоса.

— Где твоими ногами обойти все село? Ты у меня хозяин, вот и хозяйничай.

— Мама, ты ж на велосипеде, посади на раму! Сумку с газетами на багажник, а меня — на раму, как вчера.

— Если сегодня хорошо похозяйничаешь, завтра посажу на раму, — пообещала. — Кур отгоняй от капусты, что ветками накрыта, а то склюют рассаду.

И Юрчик послушно засмотрелся на грядку, где под вишневыми и сливовыми ветками слабыми листиками зеленела рассада.

Взяв и просмотрев на почте корреспонденцию, Дарка медленно ехала на велосипеде по весеннему селу, освещенному, казалось, не так полуденным солнцем, как буйными кострами расцветших деревьев. Останавливалась возле усадеб, вкладывала газеты или письма в металлические ящики, прибитые у ворот, а где их не было, засовывала корреспонденцию или под дверь, или спускала в открытую форточку.

Бескаравайный встретился на автобусной остановке, сидел одиноко на лавке, поглаживая обвисшие метелочки усов. Увидя Дарку, бросился наперерез, и почтальонша притормозила.

— Уж больно быстро под мой транспорт кидаешься! — засмеялась Дарка: любила посмеяться над неутомимым сельским ухажером и вечным холостяком. — Хочешь позвать, чтоб борщ сварила?

— Тьфу ты! — заиграл лукавой улыбкой на лунообразном лице Бескаравайный. — Ну и Дарка, насквозь меня прочитала!.. Так когда наемся твоего борща?

— Вот кулинарию подучу, чтоб угодить!

— Без кулинарии угодишь! Сколько еще ждать?

— Ждал долго — подожди еще немножко.

И покатила, а лукавый Бескаравайный, погладив печально обвисшие усы, провожал ее взглядом, пока не нырнула в боковую улочку.

А на той улице навстречу Дарке неслась музыка, между сиренью и бузиной плескала легкими волнами, дальше волны густели, словно сбивая даже колеса велосипеда. И пока доехала до старых, под самые облака, яворов на бугре, к веселой хате под яворами, казалось, совсем утонула в волнах музыки, в стремительном половодье, бурно лившемся из распахнутых окон и дверей. А чтоб тебя бог покарал, вон какая горячая пора с огородами и с севом в поле, а ты, Яков, развлекаешься?! А ты, Яков, как поплыл по течению в молодости, так и до сих пор плывешь?!

Дарке в хату не пришлось идти: гремел музыкальный гром, гульбище шло на просторной остекленной веранде, тонувшей в розово-белых лепестках расцветшей сирени.

И немного растерялась: то ли от сыпучего смеха Якова, что словно бы начал даже таять-темнеть лицом, то ли от холодноватого взгляда его отца, сидевшего рядом, то ли от остужающей улыбки крашеной блондинки, сидевшей между ними. Веранда гудела знакомыми и незнакомыми голосами, и у Дарки неожиданно зазвенело в ушах, она будто оглохла, но все-таки различила слова Якова:

— Дарка, где ж ты ходила до сих пор… к столу садись… пей до дна, чтоб думка была одна!..

Села, будто увяла подкошенной рутой-мятой, от выпитой водки зашумело в голове дождевым ливнем, и она покачивалась, словно плыла. Приехавший из райцентра мужчина, сидя слева и доверительно обращаясь к Дарке, гудел, что вот эту кралю (и кивал на крашеную блондинку с хитро уложенными «под абажур» просяными волосами) он привез в гости к Якову: пусть познакомятся, пора ему уже покрепче уцепиться за какую-нибудь юбку, но тут бес ударил в ребро батюшку — у Якова батюшка еще такой, что оторви да брось, ему тоже приглянулась приезжая сдоба, теперь вот оба домогаются ее, а лукавая сдоба кочевряжится, обоим подмигивает, цену себе набивает да и старику, чтобы его подзадорить.

— А может, им поиграться захотелось? — спросила Дарка.

Мужчина из райцентра сверкнул золотом вставных зубов:

— А и то правда, играют! — И когда с Даркой выпили еще по одной, загудел: — И старому хочется поиграть, и молодому, а что про нас говорить, коли уж немалый опыт за плечами, а?

Вдруг Дарка так от всего сердца смазала своего соседа по щеке, что у того зубы клацнули по-собачьи, а в пьяных глазах стыло удивление. Переведя взгляд на Якова, мужчина из райцентра прижал к щеке ладонь, словно просил защиты и справедливости. Сияя стеклянной прозрачностью глаз, крашеная блондинка неожиданно засмеялась:

— Анисим Петрович во всякой компании заработает леща, ха-ха-ха! Ну не было еще такой компании, чтоб Анисим Петрович не схватил горячего леща.

— Ты ж гляди, Яков, как оно получается! — с угрюмой мукой в голосе хотел обратить все в шутку побитый Анисим Петрович. — Мои кадры, — и кивнул на блондинку, — рукам воли не дают, а у твоих гостей, видать, руки любят погулять.

— Мои бы не гуляли, если б ваши не озорничали, — оправившись и тоже пробуя перейти на шутливый тон, отозвалась Дарка.

— Она еще не знает, кого ударила! — смеялась блондинка.

— Если б знала, больше дала бы? — улаживал ссору не совсем пьяный Яков. — Иль очень горячо ляпнула?

А так как Дарка уже переступала порог веранды, кинулся следом за нею. Взяв за локоть, увлек почтальоншу в зеленолистый орешник за хатой, упал на ее плечи руками-крючьями, привлек к своему пылающему лицу, шелестя словами:

— Ну их всех к чертовой матери, пусть батько женихается с нею!

— Помолвка у вас? — насмехалась Дарка. — Одна невеста на двоих, на отца и сына? Чтоб дешевле обошлось? То ли вы такие отчаянные, то ли девка такая бедовая?.. Да убери свои губы, — вырывалась, — да убери свои руки, а то закричу — полсела сбежится.

— Кричи — только поцеловать дай!

И вдруг красно-огнистые жуки брызнули из его глаз, так Дарка угостила кулаком.

— Тебе уже есть с кем целоваться!

— Когда же ты такой стала? — вытаращился придурковато. — Недотрога? Фифка эта допекла? Фифка до сих пор не мешала — и мешать не будет.

— Целуйся с фифкой, а со мной хватит!

— Тю, сбесилась! Да я и не собирался тебя бросать. Фифка фифкой, а Дарка Даркой… А я тут для Юрчика, для сыночка, в райцентре штанишки на лямках купил.

— Сам надевай штаны на лямках! — тихо и зло шипела Дарка, посинев лицом. — Не было у тебя никакого сына и нет, вот!

— Значит, дурила?

— Да, дурила! А как такого олуха не дурить, коли ты всех дуришь!

— А я ж одежей помогал, деньгами… Разве что алиментов не платил. — И, помолчав, спросил, как в воду опущенный: — Правда или шутишь?

— Тебе не все равно? — никак не могла отойти. — Ты радуйся, что жернов с груди сдвинулся. Побаивался, что заявлю, что ославлю? Теперь можешь распоясаться! Гуляй разгульней! Ха, одну фифку делишь на двоих с отцом! Да насобирай их в райцентре сотню и привози в автобусе, пусть погуляют ваши с батюшкой души!

Яков почему-то не радовался, лицо его делалось все землистее, и даже белые пряди чуба казались увядшими.

— Не шлюха же ты, Дарка, врут про тебя…

— Врут? — старалась ужалить как можно острее. — Правду говорят! Вот и радуйся, что не женился на мне, а то узнал бы со мной лиха…

— Как-то так… будто ребенка у меня отсудила… что ли… Так долго за нос водила, для чего?

— Длинный нос у тебя… Ну, айда на гульбище, а то базарная фифка забудет про тебя.

— Какие женщины, а!

— А какие мужчины, а?!

Дарка ехала на велосипеде, и слезы душили ее, туманной пеленой дрожали в глазах. Вишь ты, штанишки с лямками купил, да надень их сам и шатайся к непутевым, а то ты до смерти не собьешь оскомины. Меня умел мучить — теперь сам помучься. Ну, не шустрый ли: за стол посадил, чтобы я любовалась его шлюхой, чтоб за шлюхино здоровье выпила! Если б не огрела словом, моего благословения попросил бы на мир и согласие со шлюхой… Ведь петухом кукарекал, что имеет сына, прихвостень бабский. А Юрчик все равно без отца не останется. Разве из Миколы Григорьевича плохой отец? Хоть и калека, хоть и в летах уже, а сколько любви в сердце! Да и Шекеря Макар такой отец, то до могилы не откажется от Юрчика. Хотят быть отцами — пусть будут, Дарка не запрещает, а тебе, Яков, запрещает, потому что по тебе душа страдает по-настоящему, пусть и шалопутная душа, пусть и ветрогонка, но другой нет. Вот эта щедрая и сбившаяся с пути душа и не пожалела Юрчика для настоящих мужчин, а теперь ты, Яков, пощелкай зубами от зависти и злости, попробуй очистить раны от соли… Дождешься, что пойду к Бескаравайному варить борщ, наварю самого вкусного, так что облезший от хитростей и плутовства вислоусый Бескаравайный тоже попросится отцом к Юрчику, к такому славному хлопчику всякий в отцы попросится…

Когда стемнело и набегавшийся за день сын лег спать с подаренными игрушками, Дарка дошила длинную льняную сорочку, а потом и примерила перед зеркалом. В белой сорочке вышла во двор, под весенний месяц, что искрился далеким пепельным пухом низко над селом. Вспаханный огород густо дышал терпким черноземом, горчила в воздухе остуженная ночным холодком крапива, и плыли запахи вишневого и яблоневого цвета. Видно, в клубе еще не кончились танцы — оттуда доносилась музыка радиолы, где-то там вспыхивал девичий смех.

— Дарка, ты чего бродишь привидением в полночь? — донеслось внезапно.

Мужская фигура отделилась от тополя, росшего у ворот, и Дарку от неожиданности морозом осыпало до самых пят.

— Никак высматриваешь кого-то, только не меня…

— А-а, Яков, — догадалась, оттаяв сердцем.

— Батько спит, а пьяниц я спровадил, — поздний гость хрипло бормотал, торопясь сказать все сразу. — Для чего мне такие крали, когда есть ты. Штанишки вот на лямках принес… Признайся, что неправду сказала про Юрчика.

— Я не твоя законная жена, чтоб правды от меня добивался.

— Места себе не нахожу, эх! — Выхватил топор, глубоко загнанный в полено, и с такой дикой отчаянностью опустил из-за плеча, что полено хряснуло, развалившись пополам, и запахло смолистой сосной. Потом подхватил Дарку на руки. — Вот так и понесу через все село… Соврала?

Яков нес Дарку через двор в хату, а она думала об Юрчике, что вот у него не один отец, как у других сельских детей, а несколько, и каждому ребенок дорог, так пусть ребенок им радуется, как они ребенку радуются, не нужно глупым словом отнимать даже такого отца-ветрогона, как этот Яков, ведь отнять-то легко, а попробуй потом найди, найти-то ой как трудно!

КРАШЕ ЯСНОГО СОКОЛА

— Ганя, ау! Иди-ка сюда…

Звал дядько Трофим, стоя у колодца, над которым ветвистым шатром зеленел клен. Желтые, словно от табака, глаза дядька играли хитрым жаром, как черти на цимбалах, а на растянутых губах блуждала улыбка.

— Вот погляди, какого тебе парубка привел, — подмигнул выгоревшей бровью, когда Ганя приблизилась к колодцу. — Правда, ухарь?

Рядом с дядьком Трофимом стоял чужой, не из их села, мужчина, у которого голова из воротника сорочки торчала на длинной шее, как горшок на колышке. И не рыжий, и не белявый, а словно расцветший — и все! Не только волосы у незнакомца цвели и лицо краснело веснушками, но и невинные по-детски глаза голубели утренним туманцем.

— На комбикормовом у нас работает каменщиком, строит цех, — сказал дядько Трофим, который из-за своей искалеченной левой ноги сторожевал на комбикормовом заводе. — Немного потолкался с хлопцами в вагончике, потом криком закричал: не хочет в общежитии, а хочет в людской хате. Ты, Ганя, живешь одна, полхаты гуляет, так пустила бы на постой. А он и по хозяйству поможет, ведь мужские руки — все-таки мужские руки. И про оплату договоритесь, чтоб не даром…

Ухарь-парень смотрел на Ганю ясными голубыми глазами. Вроде бы и не пройдисвет, и не разбойник, да и не стал бы дядько Трофим нести бог знает что: не водится с кем попало.

— Я еще никогда постояльцев не держала и не знаю, как их держать, — отвечала Ганя, облизав пересохшие на летнем ветерке губы.

— Дурное дело не хитрое, — успокоил дядько Трофим. — Его можно не держать, сам себя будет держать, правда, Роман? С утра и до вечера целый день на работе: само не построится. На заводе есть столовая, так есть будем там. — И дядько кивнул головой, словно кинул ее за спину — туда, где за хатами и деревьями стоит невидимый отсюда комбикормовый. — А коли захочется угостить, Ганя, то постоялец не загордится, так ведь?

Длинношеий Роман подарил деликатную улыбку-гостинец:

— Кто ж откажется от хлеба-соли!

Голос мягкий, как шелк, выдает доброго человека, и этот голос растопил какую-то льдинку в женской душе. Ганя сказала:

— Зайдите в хату, хоть поглядите.

Гости следом за нею, наклонив головы у порога, вошли в сени. В сенях она отперла дверь слева, в ту половину хаты, в которой никто не жил. В нежилой комнате в два окна стояли кровать и стол, вдоль стены жались старые, обшмыганные лавки. Пахло пылью, липовым цветом и полынью, которые Ганя заготавливала каждый год: из липового цвета заваривала чай от простуды, а полынь подкладывала под матрас от блох, которые, правда, никогда и не водились.

— Такие вот хоромы, — пошутил дядько Трофим.

— Ну, не хоромы, — возразила хозяйка, — а приютиться можно.

Но гость молчал, и она с неожиданным беспокойством взглянула на него: не откажется ли вдруг?

— Я сейчас схожу в вагончик за своими манатками, — молвил Роман, — да и сюда, чтобы побыстрее обжиться.

Ганя проводила взглядом гостей, исчезнувших за воротами, а сама — в хату. В хате — неожиданно к зеркалу в углу за телевизором. Из зеркала на нее глянули встревоженные карие глаза, золотившиеся зрачками. Сколько ж это мне лет, мелькнула мысль. Ай-яй, двадцать семь, как из рога изобилия, и когда столько сплыло, не вспомнить. Смуглое, как печеная картошка, лицо словно бы ее и словно бы чужое, черно-сизые волосы над прямым лбом — словно бы ее и — чужие. Неужели это она из молодой такой стала — переменилась, и в кого?

Тьфу, на кого ж еще похожа, как не на себя!..


К вечеру вернулся Роман, в одной руке принес чемодан с впавшими боками, а в другой — баян. Прохаживаясь из угла в угол по комнате, где хозяйка веником подмела и мокрой тряпкой пыль попугала, он горбился под низким потолком и потирал ладони:

— Теперь, Ганя, будем с музыкой. Ты ведь и танцуешь, и поешь?

— Э-э, мое уже оттанцевалось и отпелось. Что соседи подумают, как мои песни услышат?

— Соседи не испугаются, и мы соседей не станем бояться. — Он хлопнул в ладоши, притопнул ногой. — Как услышат музыку, так и сбегутся на танцы и на песни.

— Теперь уже не танцуют и не поют, как когда-то.

— А разве лучше оттого, что не танцуют и не поют? Надуются сычами или на рты замки повесят? А мы — с музыкой.

Глядя на говорливого постояльца, Ганя отмякла душой, душа ее медленно распрямлялась навстречу цветистому и костлявому лицу мужчины. А когда гость ловкой рукой достал из чемодана бутылку водки, то и хозяйка скоренько выставила на стол старое желтое сало, хлеб, лук. После выпитой чарки и разговор заструился тихо, словно паутина бабьего лета.

— Вижу, Ганя, одинокой живешь? И куда ваши сельские парубки до сих пор глядели, что под носом тебя не разглядели?

— Такого семени, как я, в каждом дворе насеяно! — сказала с сердцем, однако обрадовалась этому — «тебя не разглядели».

— Такого, да не такого, — возразил.

— А откуда ты сам такой?

— Не сам-один, а с баяном, Ганя. Ведь чего я без баяна стою! Про Котюжинцы слышала? Оттуда я, коренной.

— Если тамошний, так чего к нам забрел?

— Потому что нет счастья в жизни! — налил себе водки и вмиг глотнул, как собака муху. Сцепил крепкие пальцы, хрустнул, словно жилы себе рвал живцом. — Я уж ей так угождал, так угождал, а она спуталась с агрономом. Он же такой глист, новоиспеченный из института, что только трону пальцем — и раздавлю. Ну, думаю, нужно от греха бежать подальше: или его угроблю, или жинку покалечу.

Веснушки на его лице цвели жаром, голубизна глаз полнилась такой ненавистью, что глаза словно дымились ею.

— Хату ей оставил, все оставил, только вот баян забрал, потому что — мой баян, да и не умеет ее ухажер играть на инструменте.

— Теперь многие бесятся с жиру. Еще гнезда семейного свить не успели, как уже и разорили. А из того гнезда маленький кукушонок и вывалился в мир широкий.

— Ну! Так она что? Сыну семь лет, смотреть за ним не стала, спровадила к своим родителям, чтобы не мешал блудить.

Постоялец словно одичал костлявым лицом: меж тонкими его губами, казалось, прорывалось пламя. Такому и вправду недалеко до греха, подумала Ганя, проникаясь остерегающим страхом к человеку, который — надо же! — нашел пристанище в ее хате.

— Как-то оно будет, — отозвалась.

Внезапно с лица постояльца сдвинулись тучи, стрельнул взглядом:

— Конечно, как-то оно будет, потому как еще не было, чтоб как-то оно и не было! — и подергал рукой баян, оставленный на лавке. — Потанцуем, а?

— Ночь ведь, какие ж танцы ночью…

Хотя завтра до света на коровник, однако укладываться в постель не торопилась, нашла какое-то шитье, а в мыслях летала, как в детских снах на птицах. Теперь перед соседями придется оправдываться за постояльца, а прежде всего — перед Олькой, у Ольки и глаз быстрее, чем у других, и язык как радио. Ну, взяла, а почему бы не взять, коли человек по-людски просится, и дядько Трофим замолвил слово, а у дядька Трофима слово правдивое… Ложась, заперла дверь изнутри на щеколду, но сон почему-то не шел, и все казалось ее чуткому уху: то ли в сенях зашелестело что-то, то ли под окном протопало…


На первых порах никак не могла привыкнуть к постояльцу: раньше чувствовала себя хозяйкой в хате, а теперь будто сама в гостях очутилась. Роман каждое утро, собираясь на комбикормовый, напевал густым голосом, что словно бы не из груди, а из подземелья пробивался. При этом молча поглядывал на женщину, с той начало твориться чудо: вот будто ловит взгляд на себе, даже когда его и рядом нет, когда где-то он там работает. И голос его стал слышаться: зайдет в коровник или в промтоварный магазин купить чего-нибудь — и внезапно голос его раздастся, будто тут, рядом человек…

Соседка Ольга, почтальонша, раньше перекинется словом-другим да и хватается за всякие домашние дела, а теперь нет-нет да и заглянет к Гане во двор, то спросить что-нибудь, то рассказать о чем-нибудь. Хоть и без законного мужа, но из проворных, еще в девичестве нагуляла мальчика белесенького, словно в молоке искупанного. Она и теперь не чуралась мужского пола, а мужской пол не чурался ее: если не свой, сельский подночевывает-зорюет у молодицы, так приезжий-перелетный, что и следа его не остается.

Однажды вечером, окучивая в огороде молодую картошку, сказала Гане:

— Слушай, Ганя, и где ты себе такого постояльца урвала?

— А тебя завидки едят?

— Завидки или незавидки, а только следи, — уже приглядываются к нему.

— Может, ты приглядываешься?

— И я тоже, на то и глаза есть! — засмеялась Олька, в которой всегда сидел бес, вот не выходил из нее, да и только. — Ловкий в работе, перед бутылкой не кланяется. Может, он мне грубку пересыпал бы, а то кадит дымом в непогоду.

— Он мастер, ты у него и спрашивай.

— А за него как за мастера ты еще не отвечаешь?

— Олька, мы с тобой соседки, еще никогда не ссорились, так теперь надумала поссориться?

Лицо Гани от гнева покрылось темной сизью, и Олька проворно подбежала к ней, обняла за плечи:

— Да ведь я только лясы точу, а ты сразу и в страх. Пусть дымит моя грубка, не буду звать твоего постояльца.

— Зови, коли хочешь, я ему не указ.

И, казалось бы, оттай душой, раз Олька заискивает перед тобой, но душа не оттаивала, не размягчалась. А спросить бы, чего она начала наряжаться в будний день? Раньше не наряжалась на свою почту, теперь же во двор выскочит — обязательно в обтягивающем платьице, все так и выпирает, сегодня на огород шагнула — и уж в такой узкой блузке, что ведерные ее груди едва блузку не разорвут. Если б я, Олька, твоих коников не знала, а то знаю, пусть тебе на пользу будет!..

Вернувшись в хату, Ганя полезла в шкаф, где висела ее отглаженная праздничная одежда. На ферму к телятам не нарядишься, но до каких пор тут обновкам пылью покрываться? Можно ведь, старая дева, просто на улицу одеться, когда по воду идешь к кринице или к соседям что-нибудь одолжить, ведь от мертвого лежания одежда больше портится, чем от носки.


Глазам открылось: давно в хате не мазано и не белено, в сенях куры наследили. Труба в потеках сажи, хотя Ганя печь не топит: есть газовый баллон и плита на две конфорки. И решила в ближайшее воскресенье хоть немного навести порядок, ведь скоро осень, а следом зима! В воскресенье и постоялец не ушел на комбикормовый, во дворе под вишней огинался — латал сорочку: да разве не порвется на такой работе? Все поглядывал на Ганю, а когда увидел в ее руках крапивной мешочек, с которым собралась за рыжей глиной, оставил латанье:

— Э-э, Ганя, давай мешок, а то еще надорвешься.

— Это я-то надорвусь?

— Да и не женское это дело — на плечах таскать глину.

— Я не привыкла делить на женское и неженское, — не уступала. — Да и кто я тебе такая, чтоб черным волом вокруг меня крутиться?

— Раз живу в твоей хате, почему бы и не помочь?

И забрал из ее рук мешочек, ушел. Сказала себе тихонько:

— Вишь, помощник нашелся…

Постоялец и глины принес, и кадки переставил в сенях, и на лестнице вместо двух перекладин трухлявых набил целые. Лоб его, засветившись, помудрел, а сам он стал степеннее в движениях, как-то важнее. Ганя мазала глиной стены в сенях и знай молчала, только ее губы неожиданно вздрагивали от вспыхивавшей улыбки, а слова так и рвались с языка, — уж больно недогадлив помощник. А больше всего задевало ее за живое, в чем она сама себе, может, и не хотела признаться: какие-нибудь слухи доходят до него из дома, из Котюжинцев, или не доходят? Ведь жена-лахудра и до сих пор жжет сердце? Наверное, жжет, раз от нее сбежал далеко, да и сын помнится, конечно. И водятся же среди женщин пройдохи, что готовы вертеть мужем, как цыган солнцем. Но разве она, Ганя, стала бы отваживать отца от сына или сиротить ребенка при живом отце?.. Может, и не хотелось ей о чужом горе думать, так само думалось, даже чудно, будто не о чем ее голове болеть.

— Ганя!

Голос этот испугал — словно не в ухо влетел, а в душу ударил камнем.

— Второй раз зову, а ты не отзываешься. О чем так тяжело задумалась?

Да разве скажешь, что о нем-то и задумалась? Кровь прилила к щекам.

— Лезет в голову всякая всячина, — едва отважилась на слово, сгорая от внезапного стыда.

— Вижу, у тебя погреб осыпается… Так, может, принес бы я кирпич и цемент, подправил, пока на дворе тепло и погреб пустой.

— Я и заплатила бы, — вырвалось у нее.

— Еще работа не сделана, а ты уже и платить!

— Даром не хочу!

— Даром иль не даром, а уж как-нибудь помиримся…

Когда стемнело, взяла Ганя на лавке под вишней сорочку, которую постоялец принимался чинить и не дочинил. Прошила где следует, еще и пуговку у ворота пришила. Сидела за столом, прислушиваясь: может, зашуршит чем, может, дверь в сенях скрипнет…


В тот день в обед поругалась с завфермой Чернегой: навоз из телятника не убирается и подстилка не привозится. Хотя если подумать: и чего тебе наседать с мокрым рядном на человека, лучше береги нервы, потому как вместо изношенных нервов новых в промтоварах не купишь. И не только ругалась за подстилку и навоз, но и за смрад и страшную духоту: приходится, как с улицы войдешь, нос затыкать, пока не обвыкнешь.

— А ты не дыши! — глухим бубном из собачьей кожи бубнил завфермой Чернега, и приплюснутые ноздри зло раздувались.

— Я хоть на воле надышусь, а телята взаперти и днем и ночью!

— То-то и оно, что привыкли и не ссорятся, а ты ругаешься.

— Не ссорятся? А ревут как!

— Поревут — здоровее вырастут, — отвечал мудрец.

— А как же, от их рева много мяса нарастет… Хоть бы в кормоцехе корма готовили как следует, а то от ваших рационов телята скоро с ног свалятся.

— Как-то оно будет, ты не приставай.

— Как-то оно будет? А как не приставать, когда от такого догляда — оплата с мизинчик?

— И не ври, возле телят имеешь настоящую живую копейку, не то что учитель в школе!

— Да сколько та моя копейка стоит, когда телята — одна шкура да ребра.

Значит, глотнула злого огня, когда с Чернегой поссорилась на ферме, а потом этот злой огонь не выдохнула из груди. Да и как ты выдохнешь, коли встретилась с Олькой, которая как раз разносила почту и сунула ей письмо для постояльца… мол, отдай. Сунула конверт и дальше отправилась, а у Гани ладони словно обожгло; обратный адрес был — Котюжинцы, почерк женский. Не помня себя, распечатала — и в ладонь ей порхнула фотокарточка, такая маленькая, как листочек. С фотографии чистыми глазками смотрел мальчик лет семи, обратная сторона была исписана каракулями: «Дорогому папе скучающий Ваня». И никакого письма в конверте.

Ага, это та шлендра весточку прислала, ведь ребенок сам не догадался бы, это та неряха сманывает назад — уже нагулялась, это та пройдисветка мозгует, как бы хозяина домой вернуть.

В рукав блузки спрятала конверт с фотокарточкой, — ни за что не отдаст! И гнев, зажженный в душе ссорой с завфермой, завихрил-заметелил злые мысли.

До вечера всякое в голове ее варилось, всего и не пересказать… В сумерках постоялец вошел во двор, в руке нес сетку с несколькими буханками хлеба. Вишь, старательный, и для нее прихватил. Поужинают картошкой, уже доходит в кастрюле, сейчас вот шкварок поджарит и нарвет в огороде молодого лука, огурчиков. Странно, и готовить захотелось с тех пор, как мужской дух затеплился в хате, и вкуснее стала еда.

Когда переступил порог хаты, когда авоську с хлебом положил на лавку, все приглядывалась к его веснушчатому лицу, будто с лица хотела напиться воды.

— Тюльки вот купил, посолонцуем, — сказал, давая ей сверточек с пряной тюлькой.

Сели за стол, ужинали. Ганя рассказала про ссору с завфермой, а потом — так случилось, будто кто наколдовал против ее воли, — достала из рукава то письмо. Роман, взвив брови, пасмурным взглядом рассматривал фотографию. Все надеялась — ударит вопросом, почему конверт распечатан, почему в конверте нет письма, но не спросил. Лишь слетело с его уст:

— Гм, скучающий Ваня…

— Дети, они такие, — сказала, хотя тянуло за язык, что не детской руки это послание писано, что детской рукой водила хитрая материна рука. — Слышишь? А может, ты взял бы хлопца сюда, раз мать крутит хвостом. Тут ему воля вольная, и не скучал бы по тебе. И играть есть где, и школа близко.

Наступила в хате тишина, лишь часы цокали на стене, сыпали неживые звуки.


Снова пришло воскресенье, и в это воскресенье они с Романом многое успели сделать, ведь если ты на телятнике, а мужик на стройке, то в какой же день обернуться со своими делами, как не в воскресенье. Уже затевал разговор про поросенка, мол, теперь, когда женщина имеет постояльца, то и кушаний всяких больше, а значит, и объедков, — почему ж они должны пропадать? И вытащил ее в район на базар в воскресенье, тут уж они нагляделись на этих поросят — и сосунков, и подсвинков, и свиней, и кабанчиков. Ганя взяла бы какого подешевле, но он таки советчик из советчиков, присматривался: длинные ноги или короткие, высоко брюшко или низко, какая шерсть — лежит или торчком, какой загривок, какое рыло, какие уши, как закручивает хвостик. И наконец выбрал по вкусу: чтоб он не носился, как борзая, по загону, чтоб не рыл под собой, чтоб к корму был охоч и нагуливал сало и мясо. У Гани не хватило десятки на поросенка, он не пожалел своей десятки, конечно, должен ведь платить за жилье, так пусть десятка пойдет в аванс.

И не понять, кто из них больше тешился удачной покупкой, а только оба в попутном автобусе радостно прислушивались, как он, спрятанный в мешочек под сиденьем, похрюкивает и повизгивает.

В то самое воскресенье, едва успели поросенку найти место в хлеву, должны были спешить на свадьбу!

Ганя еще молодой девушкой бывала на свадьбах — где ж еще молодым ногам поплясать. А как стала старой девой, может, ногам еще и не терпелось пуститься в пляс, но ведь… Подружки повыходили замуж, растят детей, а те, что помоложе, уже не зовут, у молодых и подруги моложе. А тут вдруг — позвали…

Пригласили не жених с невестой, а отец жениха дядько Трофим, тот, что постояльца привел в хату. Трофим знал: после свадьбы молодые захотят свить свое гнездо, — ведь кому охота возиться с тещей или свекровью. Конечно, сами хату не построят, они только на язык скорые, а как до дела дойдет — по-медвежьи неторопливы. Придется строить ему, дядьку Трофиму. Если б не покалеченная нога, управился бы, а так придется звать помощника, лучшего же помощника, чем Роман, не сыскать, каменщик умелый. Как же не позвать на свадьбу, заранее заручиться согласием?

Ганя знала, что ее зовут ради Романа, но не совсем и признавалась себе в этом. Радовалась, что позвали как пару — мужа с женой! Оделась во все праздничное, а когда увидела перед собой нарядного Романа, то словно бы и глазам своим не поверила: в костюме, при галстуке, гладенько причесанный свирепый чуб; был совсем не похож на худущего, забрызганного раствором каменщика, каким вечером возвращался с комбикормового, а на бухгалтера или учителя. И постоялец так же был поражен видом своей хозяйки: в цветастой юбке, в вишневой блузке с короткими рукавами, подобрав красной ленточкой волосы над выпуклым смуглым лбом, она казалась малознакомой молодицей, встретишь такую на улице — и хочется невольно улыбнуться, хочется обернуться ей вслед.

— А подарки! — в отчаянье вскрикнула Ганя. — Кто ж на свадьбу без подарков идет?

— Можно и без подарков, — сказал Роман. — Теперь заведено конверты вручать.

— Какие конверты?

— С деньгами. У тебя есть конверт? Дай-ка…

Ганя кинулась искать конверт — нет. Метнулась к соседке Ольке, почтальону, хорошо, что дома застала. Вернулась с конвертом. Задохнувшись и смутившись, шагнула в хату — и вдруг сама себя шлепнула ладонью по лбу:

— Вот же бестолковая, совсем запамятовала, что денег нет, ведь на поросенка истратила, а слово теплое в конверт не положишь!

Роман до чего додумался? Засунул в конверт пачечку своих денег, послюнил конверт, заклеил и надписал карандашом: «От Гани и Романа». Как увидела это — «от Гани и Романа», спросила сиплым, чужим голосом:

— Что ж там подумают, а? Вот так — от Гани и Романа!

— Пусть думают, что хотят.

— Может, не подписывать?

— Э-э, не подписывать нельзя. Затеряется наш конверт между другими, забудется, что мы с деньгами гостевали, а не с голодными ртами. Знаешь, как теперь молодые проводят свою первую брачную ночь?

— Как мне знать…

— Когда гости разойдутся, они составляют списки, кто с какими подарками приходил. Что дали родственники жениха, а что дали родственники невесты. И считают деньги. Так у них первая брачная ночь и проходит.

— Ты гляди! — удивилась Ганя. — Кто бы подумал!

И когда на улице постоялец взял за локоть, земля уже сама несла ее. Земля сама несла, а Ганя высматривала, кто из знакомых или незнакомых видит, как, нарядные, идут они дружной семьей. По дворам каждый занят своими хлопотами, кому какое дело до них, так Ганя сама затронула бабу Варку, дальнюю родственницу по покойной матери. Баба Варка семенила навстречу, постукивая палкой, посвечивая желто-восковым лицом, словно свечкой.

— Дай бог здоровья, баба Варка! А мы вот на свадьбу выбрались.

— К кому ж на свадьбу, дочка? — спросила старуха.

— Сын дядька Трофима женится.

— Это ж какого Трофима?

— С кривой ногой, сторожует на комбикормовом.

— Ага, ага, — молвила старуха и кивнула на Романа: — С мужем идешь?

Ну разве скажешь, что идешь с постояльцем. Кто ж с постояльцем на чужих свадьбах веселится? — С мужем, а с кем еще! — сказал тот.

— Ага, с мужем! — обрадовалась она.

— Так будьте, дети, здоровы, — молвила баба Варка да и засеменила, держась за палку.

— Комедия, а не старуха! — вырвалось у Гани.

— Почему комедия? Старуха как старуха.

— Мужем тебя назвала!

— А разве не мужское у меня звание? Правильно сказала.

И щурился лукаво, и уголки рта дрожали в улыбке.

Молодой с молодою, может, и не играли бы свадьбу в летнюю пору, а осенью, как испокон веку водилось на селе. Однако в этом году председатель сельсовета допустил самоуправство. Мол, расписывайтесь летом, перед уборкой, когда работы в поле мало, или поздней осенью, когда собран урожай. Но разве в прошлом году не сыграли в селе десяток свадеб в горячую пору, когда земля просила рук? А нынешней порой как свадьба, то вон сколько народа собирается в первый день на гулянье, во второй на похмелье! Что же получается? Выходит, сколько труда вложили в землю, и уродило хорошо, а теперь, когда гремят свадьбы, урожай должен пропадать, потому что рабочие руки держат в руках чарку, а не рычаг трактора или руль автомобиля?

Вот об этом и разговорились гости. Мол, у председателя сельсовета свой резон, в здравом уме ему не откажешь, но кто раньше, в жару, женился или замуж выходил? Женились или замуж выходили при скупом осеннем солнце, при первом снежке или первых крепких морозах, женились зимой, когда метели мели, когда и на санях пролетишь по селу, держа вожжи в руках. Тогда горилка такая холодная, что зубы ломит, а какие кушанья! Рыба жареная и рыба холодная, колбаса домашняя и холодец, а огурцы и квашеные яблоки такие, что и…

Гости гомонили, однако и на летние кушанья никто не жаловался, стол был уставлен всякой всячиной. Ганя с Романом примостились с краешка — за тем базарованьем припозднились на торжество. Молодой и молодая то целовались по требованию гостей, то сидели со степенными лицами. Оба не пили, только пригубливали, оба не ели, только губами касались. Выпив и захмелев, Ганя прошептала на ухо Роману:

— Ну и умный ты: подписал конверт! Жених и не глянул, а сразу сунул в карман. А завтра достанет и увидит, что от нас, что и мы как люди…

Шумели, играли, пели и танцевали, как водится на всех свадьбах. Гане казалось, что не только лицом разгорелась, но и душой расцвела. Казалось, музыканты играют для нее, и, приникая к Роману, она заливисто смеялась. Тот тащил ее танцевать, но она словно приросла к лавке: мол, я такое танцевать не умею, вот если б польку, или краковяк, или вальс, а то погляди — прыгают друг перед другом, топчутся на месте, лишь пыль поднимают.

— Ну как знаешь, — сказал, — а я пойду покурю-подымлю.

И как же удивилась, когда вскоре увидела: в толпе во дворе под липами танцует и Роман, держа в зубах незажженную папиросу, танцует с Олькой-соседкой, и такое у нее лицо святоши, словно у богоматери, хотя какая из нее богоматерь, тьфу! Ловкая, стерегла — и дождалась, теперь вон как впилась когтями в плечо, а вьется, а выгибается, пусть бы тобой водило да выгибало на большой дороге…

Выследила, застала Ольку одну, когда музыка утихла, и за хату отвела, тут, между мальв, звеневших пчелами, спросила:

— Где чужое мелется, ты свои ладони не подставляй!

— Что мелется? Какие ладони? — Разгоряченная Олька сдувала прядь волос, лезшую на глаза. — Чего ты, Ганя, с копыт срываешься?

— Тебе одного нагулянного мало?

— Не ты нагуляла!

— А чего ты Роману на шею кидаешься?

— Я? Кидаюсь? Да он сам!.. Ну, я и танцую…

— Гляди, Олька, ты у меня дотанцуешься.

— Ну, сдурела! Как не сдуреешь, коли сидишь и сидишь в девках, а другого дела нет, только сидишь и сидишь. Ведь под лежачий камень вода не течет, не то что… У меня такого зелья знаешь сколько? Раз кахикнула — семерых прикликнула.

— Вот и кашляй себе на здоровье.

— Думала, постоялец… Ты ж не говорила, что уже с одной ложки едите.

— И с одной ложки ем, и в хате вот порядок навели, и нынче ходили на базар, купили поросенка, — призналась.

— Ну коли поросенка, — значит, на общее хозяйство, — не без удивления и зависти сказала Олька. И почти виновато: — Как не потанцуешь, если просит.

— И ты еще найдешь себе пару, хотя у тебя и ребенок, — с внезапным великодушием сказала Ганя. — Теперь те, что с детьми, выходят замуж скорее, чем бездетные.

— Ой, Ганя, славно говоришь, да нечего слушать… Ну, подалась домой, а то мой озорник бегает без привязи.

Ганя, смягчившись, стала пробираться между людьми к столу, где сидел, раскрасневшись, ее постоялец, а в голове стучало: интересно, как музыку заказывали, ведь с музыкой, наверно, тоже не просто, сколько хозяек помогали готовить на свадьбу, свадьба ох и просит рук, ох и просит!..


Уже ночь накинула на землю черное рядно, кто-то рассыпал по небу золотые яблоки. Уже давно бы пора с комбикормового вернуться, — почему же его до сих пор нет? Ганя заглянула в сарайчик к поросенку, что сонно хрюкнул, потом на дорогу вышла, не маячит ли на ней знакомая фигура, — ведь мог и с кем-нибудь заговориться. Дорога стлалась пустынная и немая в эту ночную пору, и повеяло от нее не надеждой, а лишь безысходностью. Зябко сутулясь, Ганя оглядывала село, оно улеглось спать, и только кое-где еще мигали огоньками окна. Может, его, каменщика, кто-нибудь позвал помочь, возился с кельмой допоздна, а потом не сумел от магарыча отказаться, а тот магарыч и свалил с ног? К кому идти, у кого спросить?

Уж не к Ольке ли повеялся?..

Мысль эта словно морозом прошила, и Ганя тихонечко открыла калитку в соседний двор. Дрожа, припала спиной к стене, а ухо настораживала поближе к окну: может, удастся что-нибудь услышать? Хата безмолвствовала, как загадочная бездна, хоть бы всплеснуло звуком из-за стекла. И не опомнилась Ганя, как ее рука сама протянулась к окну, стукнула в застекленную тьму хаты, разбив затаенную тишину.

— Кто там? — вскоре открылась дверь, и Олька в длинной, до пят, сорочке забелела в черном проеме двери.

— Это я, Ганя, разбудила тебя, — вымолвила непослушные слова. И, уже боясь спросить прямо, как собиралась, стала врать: — Купила свежей рыбы, почистила, а соли нет! До утра ведь от этой рыбы один смрад останется. К кому же идти, как не к тебе?

— Сейчас, сейчас вынесу, — сонно зевнула соседка.

Ганя не стала ждать у двери, следом за хозяйкой вошла в хату: мол, хоть ты и хитрая, по и я не из лопуха. Пока та в потемках шарила пальцами у печи, ища пачку соли, Ганя возьми да включи свет.

— Чтоб виднее! — пояснила.

— Погаси, ребенок спит! — прошептала Олька и быстро погасила свет.

Быстро погасила свет, но и за краткий миг Ганя заметила, что соседка действительно только с ребенком, улеглись спать в одной кровати, а больше ничьим духом не пахнет. И, взяв пачку соли, неожиданно поцеловала соседку в щеку, в губы.

— Что с тобой — расцеловала за соль!

— Потому что выручила, потому что спасла!

Не спалось ей, постель казалась твердой, и все прислушивалась, не скрипнет ли в сенях. А дверь в комнату оставила открытой…


Утром понеслась на ферму. Пока напоила телят молоком, пока то да се, уже и обед. Завфермой Чернега, раздувая приплюснутые ноздри похожего на пуговицу носа, все крутился возле: видать, хотел услышать от нее доброе слово. Конечно же навоз вычищен, соломенная подстилка под телячьими копытцами шуршит, уже не ревут телята, как все равно перед бедой. Гане же было не до Чернеги; управившись, подалась с фермы на комбикормовый: увидит Романа или не увидит? Вот только забежит домой, переоденется — молодняк испачкал всю, разрисовал хвостами.

И только в дверь, как навстречу, из сеней — Роман.

— Ты? — развела руками.

В глазах его ткались сумерки, и губы как зачерствели.

— Ты ж не ночевал дома!.. Откуда взялся?

— Знаешь, Ганя, вчера попутная машина случилась до Котюжинцев…

— Ну и что? — все еще не понимала.

— Ну, я и помчался в Котюжинцы. Очень жалко стало сына, что такую фотокарточку прислал, что не виделись давно.

Горько стало Гане.

— Как там? — спросила. — Ваню своего видел?.. «Скучающего»?..

— Да, Ваню видел, — сказал радостно. — Уже в школу пойдет этой осенью…

— Где же он в школу пойдет?.. Почему не забрал?

— Я сказал, чтоб со мной ехал, но дед с бабой не пустили, — он у них озорной.

— Не мог уговорить? — упрекала.

На языке вертелся вопрос: виделся ли со своей гулящей, взялась ли она за ум? Как бы Ганя обрадовалась, если бы услышала, что у гулящей до сих пор гудят ветры в голове, что про нее черная слава катится по миру! Что малыш и живет у деда-бабы из-за матери, потерявшей совесть…

— Плохо ты уговаривал! — уцепилась за эти слова. — Я бы уговорила.

— И ты бы не уговорила… Эх!

Пошел со двора, словно глаза прятал, словно убегал от разговора. Господи, подумалось Гане, и чего я привязалась к человеку? Есть у него семья, есть маленький сынок, что любит отца. Мало кто в наше время не ссорится, поссорятся — и помирятся. Пришел в мою хату на постой, а постояльцы не вечны, сегодня — есть, а завтра или к другой отправился на постой, или свое гнездо свил. Ну, помазали хату, ну, купили вдвоем поросенка, так что из этого? Просто у него руки без дела не руки. Ну, повеселились на чужой свадьбе…

Все еще стояла посреди двора столбом, когда неожиданно появился за воротами постоялец.

— Ганя, — позвал, оставаясь за воротами. И когда скоренько приблизилась, наполненная какой-то тревогой, он резко поднял брови над сухими глазами. — Я еще поживу у тебя немного…

— Да разве я против? — произнесла увядшим голосом. — Хоть и всегда…

— Видишь, я нынче подал заявление об увольнении.

— А тебя уволят? — не могла поверить.

— Если напишу, уволят. Поживу, пока расчет возьму.

— Да разве я против? — повторила. — Надумал к своим вернуться?

— Раз зовут… раз такое дело… сын… Вишь, как написал? «Скучающий Ваня»…

— Разве тебе у нас не с медом?

— Иль говорю, что не с медом? Век бы с тобой вековал, Ганя, есть у тебя сочувствие в сердце, да, видно, как кому поведется.

— Полюбится сатана краше ясного сокола…

— Краше ясного сокола? Может, и так…


Недолго и держали на комбикормовом, скоро уехал постоялец, как раз оказия случилась до Котюжинцев. Пожитков мало, разве что пустой чемодан и баян, на котором хотел поиграть перед разлукой, но Ганя умолила не играть. Когда хата опустела, Ганя смахнула слезы, что обожгли внезапно. А как туманец пеленой застлал глаза, с тем бельмом во взоре и в огород вышла, чтоб несколько стручков фасоли сорвать для супа. А тут через межу Олька копается на грядке, выбирает в подол огурцы. Поднялась меж плетями, меж стеблями зеленого укропа, присмотрелась к соседке, словно в воду опущенной. Заговорила:

— И чего бы я так переживала, а? Ну, приехал, ну, уехал. Кто он тебе такой, чтоб ревность так за сердце брала?

— Да никто, — выдавила.

— Виновата сама, не умела держать.

— А как его еще держать? Взял расчет — и айда…

— Как держать? Так, как все женщины держат, Ганя, или тебя еще учить нужно?

— Учить не нужно, а только я не умею.

— Ну, раз не умеешь, так теперь и плачь… Дядько Трофим привел тебе мужика в хату, из рук в руки отдал, — какой еще хворобы нужно? Не ко мне, а к тебе привел. Да если б ко мне, так он бы у меня выскользнул? Вот и снова иди к дядьку Трофиму и проси.

— Что просить?

— На комбикормовом всякий народ приплывает к берегу. Один живет в вагончике, а другого тошнит от общежития, хочет в хате. Проси у дядька Трофима, пусть снова приведет тебе постояльца. А как приведет, умей держать. Только уже такой, как Роман, наверно, не случится, не пьяница и не бабник. Был бы он бабник, то легче б сложилось у вас. А то оба какие-то одинаковые.

Разве ж переслушаешь все, что с Олькиного языка сплывает!

Вошла в комнату, из которой постоялец выбрался, покатила взглядом по углам, словно печаль тут свою искала. Глядь, а на подоконнике фотокарточка белеет, что в конверте почта принесла, это ж он забыл в спешке. Глянули на Ганю глаза детские круглые, как улиточки, и такие чистенькие и доверчивые!.. «Скучающий Ваня» чуть наклонил головку на плечо, будто тем движением звал к себе.

— Или тут тебе школы нет!.. Да и с поросенком игрался бы, такого славного поросенка вдвоем с отцом купили…

БЕССМЕРТИЕ СМЕРТНЫХ

Опанас Маркович Железняк не думал не гадал о недугах ни до пенсии, ни на пенсии. Он, преподаватель языка и литературы, когда-то любил поиграть с детьми если не в футбол, то в волейбол, играл в городки, подтягивался на перекладине, легко взбирался по шведской стенке на спортивной площадке. Живя на окраине Заполья, учительствовал в Хвощевке, куда ездил на старом дорожном велосипеде «Харьков» и весной, и зимой — при любой погоде: будь то ливень или метель. Так сросся с велосипедом, что два колеса заменяли ему ноги, но и ноги у него были не менее послушные и быстрые, чем велосипедные колеса. Этими ногами обходил ближайшие рощи и леса, собирая землянику и грибы, приносил домой черешню, терн, дикие яблочки и орешки («О, в них больше всяких витаминов, чем в лимонах, апельсинах и мандаринах, только мы не умеем ценить дикорастущие плоды!»), а еще, конечно, всякие травы и коренья, в которых знал толк. Изредка, присоединяясь к тому или другому охотнику, на которых Заполье никогда не было богатым, Опанас Маркович приносил добытого зайца или утку, еще какую-нибудь случайную птицу или зверька, однако со временем все большей страстью старого учителя делалась рыбалка.

На своей лодке обплавал все заводи большой реки, которые кое-где полувысохли, кое-где заболотились, обеднев на дичь и рыбу, однако терпеливый учитель никогда не возвращался с пустой сумкой, а постоянно с уловом карасиков и линьков, окуньков и карпов, верховодок и красноперок, а то и вьюнов. Оберегал удочки и всякую снасть с какой-то болезненной веселостью, с такой же болезненной веселостью относился к удочкам и снасти в руках других рыболовов, не уступая им в смекалке, упорстве и хитростях. Наловленную рыбу варил, жарил, вялил, сушил, отдавал за доброе слово знакомым, и никогда не случалось так, чтобы от своего улова разбогател хотя бы на копейку.

Казалось бы, нет большей радости, чем круглосуточно и круглогодично блаженствовать на воле, на воздухе, на природе, исцеляя душу не только живописными картинами, но и наслаждаясь дарами природы: ягодами, рыбой, всякой петрушкой, укропом, салатом. Этим не только не загубишь грешное тело, но укрепишь, чтобы в здоровом теле и дух стал сильнее.

Если бы только не та, первая, операция, когда Опанаса Марковича внезапно пронзила боль в животе — и пришлось обратиться к врачам, а те не замедлили поставить диагноз. Мол, болезнь такая, что без немедленного хирургического вмешательства не обойтись. Ловко разрезали живот, ловко вырезали, ловко зашили, пожелав скорейшего выздоровления и здоровья. Выписавшись из больницы, учитель еще первый год и на велосипеде ездил, и на лодке плавал, наведываясь в лес и на пруд, даже как-то осенью ходил на охоту, подстрелил дикую утку. Но зимой загрустил-заскучал, все дольше просиживал у телевизора или блуждал взглядом по газетам. К весне похудел и побледнел, как-то посерел, и недавний румянец щек слинял. Отплывал в лодке от берега, но плыть никуда не хотелось, стал равнодушен и к рыбной ловле. Прошло еще немного времени — и Опанас Маркович ходил разве что только в магазин за хлебом и молоком. Мог снять гусениц с яблоневых веток, однако окопать лопатой ствол — не хотелось. Просиживал часами на лавке возле хаты, глядя на машины и людей, на птиц, пролетавших над двором, на облака, плывущие над селом. И голова, которая еще недавно ровно держалась на жилистой шее, теперь заметнее свисала на грудь, увядая, как подрубленный подсолнух.

Конечно же обращался к врачам, но что врачи? Мол, никто не застрахован от старения, старение — естественный органический процесс для человеческого организма. Мол, из старости еще никто не вернулся в молодость. А не помешала ли операция, допытывался Опанас Маркович. Врачи успокаивали учителя тем, что, конечно, и операция повлекла за собой ухудшение самочувствия, деликатно намекая, что консультации с медиками крайне важны, однако еще важнее в его возрасте прогулки, активный отдых, продуманное питание, покой.

— Ну, Стася, был конь, да отъездился, — наконец признался Опанас Маркович жене. — Я и без врачей знаю, что велосипед и лодка лучше дивана и подушки под головою, но что поделать, если воля моя слабеет.

Стася, то есть Станислава Яновна, всю жизнь заботилась не только о школе, не только о сыне и дочке, что поразлетались теперь, но и о муже, который, может, и не потребовал бы женской заботы, но и не пренебрегал лаской и добротой женщины, которая только и знала, что отдавать ласку и доброту другим. Усохшая и тихая, как паутинка, Стася с медлительностью паутины сновала в хате, на подворье, по селу, однако нигде не задерживалась и всюду успевала. Белые, как лепестки ромашки, ее щеки всегда излучали безмятежную ясную улыбку, и свет этой улыбки щедро изливался на все и всех: на травы и цветы, на людей и ветер.

Видя, как тает Опанас Маркович, она готова была вдохнуть свой дух в его еще недавно могучее тело, собрать каждый золотник здоровья, выходившего из него, и вернуть назад — и втайне мучилась от своего бессилия. Стася была на несколько лет младше своего мужа и всегда смотрела на него снизу вверх: и в молодости, когда ее, совсем ничем не приметную вчерашнюю девятиклассницу, взял в жены статный и умный приезжий учитель, и теперь, когда неожиданно потребовался за ним присмотр, не меньше, чем за малым ребенком.

Когда от сердечного приступа скончалась Нина Танчик, полсела собралось на похороны бывшей фронтовички, бывшего председателя их колхоза, что в тяжкое послевоенное время едва ли не сама запрягалась в ярмо вместе с быками и коровами, которыми пахали артельную землю. На похоронах и поминках много было сказано: мол, у Нины Танчик был крутой мужской характер, что и не каждому мужчине дан, что председательствовала она по-хозяйски, что не одному помогла построить хату, привезти дров или выписать корма для скотины. Вот только не изведала бабьей доли, ради которой каждая женщина приходит в мир, не встретила суженого, не нарожала детей. Вот потому из родни пришли провожать ее в последний путь сестра с братом, их дети с зятьями и невестками, стайка буйноглазых внуков.

Стася ни до похорон не сказала Опанасу Марковичу, что умерла их бывшая председательница, ни после похорон. Правда, в тот день, когда она опечаленная вернулась с кладбища, в предвечерних сумерках комнаты прозвучал вопрос:

— Стася, где так долго ходила?

Опанас Маркович, лежа на диване, смотрел, казалось, не столько глазами, сколько их мукой.

— Да разве некуда идти? — только и молвила с тоскливой провинностью.

Через день или два Стася встретилась у криницы с соседкой Галей, что сидела в их сельском магазине на кассе, и молодая соседка спросила:

— А что это Опанаса Марковича не видели на похоронах?

Острая на язык, она и голос имела пронзительно резкий, и зрачки иглисто тонкие. Вертлявая, как хмелинка, казалось, она и покачивается, как хмелинка под ветром, полыхая зеленью глаз.

— Люди говорили, что его не было, — добавила.

— Или ты, Галя, не видишь, на что годен Опанас Маркович? Разве что только за столом выпить горячего молока или посидеть на завалинке.

— Э-э, Станислава Яновна, не охаивайте Опанаса Марковича! — высеребрила зубы в лукавой улыбке. — Еще как парубок! Ну, за час, держась за велосипед, дошел бы до кладбища, а за час — с кладбища назад.

— Ой, Галя, Галя! — и прикусила язык, затвердев лицом. — Ты ж видела, какой он… Не сказала я Опанасу Марковичу про председательшу…

— Не сказали? — удивилась соседка. — Как это не сказали?

— Совсем никудышный, как скажешь? Скажу — и добью словом, и в могилу уложу, так ведь? Жаль ее, что не стало, а еще сильней его жаль, что будет убиваться. Чтоб хуже не сделалось, пусть не знает про ее смерть.

— Вы не сказали, так другие проговорятся!

— Кто проговорится, если он едва из хаты выходит, если с людьми не встречается? А тебя, Галя, попрошу молчать. Разве много нужно, чтобы ранить его чуткое сердце?

— Может, захотел бы попрощаться с Ниной Танчик… Все равно услышит от кого-нибудь, а как услышит — простит ли?

— Не говорила и не скажу, чтобы хуже не стало…

Галя, сколько помнит Станиславу Яновну, столько и удивляется. Удивлялась, когда училась у нее в школе химии и ботанике: ни один ученик никогда не получал оценки ниже тройки, потому что учительница стыдилась ставить детям «неудовлетворительно». А сколько лет Хвощевка знай болтала про Опанаса Марковича! То его видели вместе с председательшей в поле, когда осматривали пшеницу, — будто учитель записался в агрономы. А то они наведывались вдвоем на полевой стан, где скот, — будто учитель уже или ветеринар, или зоотехник. А то вдвоем с председательшей расхаживали в колхозном саду, — будто учитель уже помолог. И если бы Стася глаз и ушей не имела, а то ведь сама не страдала ни глухотой, ни слепотой, да и сельские доброжелатели не страдали («Тут недавно, Стася, плывут в лодке, и Опанас Маркович удочкой рыбу удит, а председательша тоже удочку в руках держит»; или: «Уселись у председательши под вишнями во дворе, такая жара, такой зной, они чай горячий с вареньем пьют»), однако Станислава Яновна лишь посмеивалась в ответ на болтовню. И никакого скандала в доме, и никто посуду не бил никогда, и слезы не текли рекой, и всегда у Станиславы Яновны на крахмальной белизне лица чистая улыбка, словно подарок для всех.

И почему у них не так, как у людей, часто думалось каждому.

Теперь вот, оставаясь дома, остроглазая Галя знай ловила старого учителя, который не просто бродил зеленым подворьем, не просто сидел на лавочке, опершись на палку, а все время порывался встревоженным взглядом из тесного подворья за ворота, на сельские просторы. Этот порывистый взгляд едва не поднимал исхудавшее тело седого Опанаса Марковича и не нес в птичьем полете над землей.

— Маркович, кого это вы высматриваете? — спросила как-то Галя. — Вы как птица, что вот-вот сама из себя вылетит!

Учитель сначала побледнел, а потом затрясся от смеха:

— Как птица, что вот-вот сама из себя вылетит? — Поманил пальцем, а когда Галя приблизилась, сказал тихо: — Нину Танчик высматриваю, да не видно почему-то.

Голос у Гали задрожал:

— Не видно вашей Нины? Не идет?

— Даже не верится, что не видно…

— Говорят, Опанас Маркович, что к каким-то своим родственникам поехала.

— Да и засиделась так? У нее родичи есть в Куманевке, есть и в Чернятине…

— А дорога туда, а дорога сюда, да и здоровье уже не то. — Галя немного оправилась, окрепла голосом. — Председательша для вас молодой осталась, но это уже не первая молодость и не вторая, а третья.

— Ха-ха! — тряхнула учителя волна смеха. — Правду говоришь, что Нина молода и в третьей своей молодости!

Стася не раз ругала Опанаса Марковича, что он мохом обрастает, сидя в хате или возле хаты. И тут муж неожиданно скомандовал: собираемся на рыбалку! А так как сам не мог устроить удочку и наживку, так жена собрала. Раньше на рыбалку одевался в поношенное, а тут и сорочка белая, и костюм, надеваемый лишь на учительские конференции, и туфли новые, а что говорить о щеках, до синего блеска выбритых электробритвой! Уж не на свидание ли собирается, мелькнуло в голове у Стаси. Отчаяние сковало душу, но она лишь губу закусывала, пряча глаза от Опанаса Марковича. Прежде никогда не брал жену на рыбалку, а тут без ее помощи и до воды не добрался бы, вот она и вела его под руку.

— Что ты все удочки забрала, дай хоть одну я понесу! — сердился.

Разглядывал село, ожидающе всматривался в каждого встречного. На берегу Стася сама отперла замок на цепи, сама и лодку столкнула в воду; Опанас Маркович едва греб веслом. Сама наживила червяков на крючки, сама и закинула одну и другую уточки, он лишь берега оглядывал затуманенными глазами, ожидая какого-то желанного подарка из водоворота лета.

Уголки губ у Стаси дрожали, теперь жалела, что в прошлом году не сказала правды про смерть председательши, жалела, что Нина Танчик не может сейчас появиться вон там, на белом песке береговой отмели; пусть бы появилась, чтобы Опанас Маркович не мучился напрасным ожиданием, чтобы ему не было больно.

— Где рыба? — сердился, выдергивая леску из воды. — Или повыловили, или химией потравили, а только нет той рыбы, что прежде…

Да разве сам надеялся поймать рыбу в этой воде? Тут, на речке, хоть куда хочешь заплыви, а из лодки отовсюду видна роща под горой, желтая глинистая дорога, которая опоясывает гору, взбирается по склону к хате под ясенем — гнезду Нины Танчик, из которого вылетала она, заприметив на воде лодку и знакомую фигуру рыбака. Хата и теперь подведена синькой. Опанас Маркович напрягает глаза, что слезятся и туманятся, высматривает, но пусто под ясенем, и желтая глинистая дорога вокруг горы не оживляется подвижной женской фигурой.

— До каких же пор она будет гостевать у своих? — с детской обидой в голосе произносит вдруг Опанас Маркович.

— Кто? — деланно недоумевает Стася.

— Да Нина, кто ж еще! — сердится.

— У нее и спросишь! — отвечает Стася, стараясь возбудить в себе ревность, чтобы этой ревностью не столько себя растравить, сколько утешить мужа. — Так что мы делаем: ждем рыбу или высматриваем Нину на горе?

— Нину на горе! — всхлипывает жалобным смехом Опанас Маркович, который уже и засмеяться не может с прежней могучей силой.

— Ну, я тебе повысматриваю!

И Стася, мучась и глотая давящие слезы, Стася, которая, наверно, никогда не ревновала и не ревнует, с настоящей, а не наигранной злостью бросает удочки в лодку, гребет так, что вода пузырится зелено-серой пеной. Ее отчаяние успокаивает Опанаса Марковича, его лицо освобождается от застоявшейся печали, он бубнит:

— Вечно женщины чего-то не поделят, нечего делить…

— Высматривает! Нина где-то в Куманевке или в Чернятине, ездит по родичам, а он высматривает!

— Кто ж ее хату стережет и на огороде хозяйничает?

— А как же, хата убежит! Нет добрых людей огород обработать? Иль, может, тебе не терпится ее кур просом покормить?

От речки Стася ведет Опанаса Марковича, обхватив полуувядшей рукой за стан, а он почти валится на ее плечо-подпорку. Пройдут немного — и остановятся, старый учитель порхает взглядом по встречным, выискивая кого-то, а Стасе стыдно и тяжко, словно на высохшие ее плечи свалилась и еще какая-то невидимая гнетущая ноша, что вот-вот оборвется…

Через неделю после рыбалки, с которой вернулись ни с чем, Опанас Маркович собрался в магазин за хлебом. Засеменил с палкой, что вытанцовывала в слабой руке то ли гопак, то ли еще какой-то танец. Отправился — и нет его, хотя, кажется, можно было бы с хлебом вернуться и из соседнего села. Ан тут возвращается — и не сам, а обвисает мешком на плечах соседки Гали.

— Станислава Яновна! — кричит Стасе, которая окучивает в огороде картошку. — Вы присматриваете за Опанасом Марковичем? Куда вы его послали?

— За хлебом сам попросился пойти… Ой, горюшко!

Подбородок, щеки, лоб Опанаса Марковича будто кто-то железной теркой потер, содрал кожу, окровенив живой дрожащей кровью.

— Что с тобой? — плакала сухими слезами Стася. — Как это так?

— В магазин люди привели уже побитого, — рассказывала Галя. — Подобрали на Шендеровке в бузине, подняться не мог.

— На Шендеровке? — не верила Стася. — Чего это тебя понесло на далекую Шендеровку, если ты отправился в магазин за хлебом?

— Ноги подкосились, я и свалился, — дрожали губы, а в глазах не боль, а искры горестного смеха. — Судорога такая свела, что подняться на ноги не мог.

— А не знаете ли вы, Станислава Яновна, почему он очутился на Шендеровке? — язвительно спросила Галя. — Не иначе как к Нине Танчик подался!

— К Нине? — верила и не верила Стася.

— Попарубковать потянуло — вот и удрал! — корила Галя. — Ха! Упал — и ползет на четвереньках! Мир не видел таких страждущих! Отчаянный!

Она насмехалась, и старый учитель не удержался:

— Да, отчаянный! А почему нельзя быть отчаянным!

— Сколько же вам говорить, что нет Нины в Хвощевке, что по родичам разъезжает, потому что нужен за ней присмотр точно так же, как и за вами! Или не терпится поцеловать замок на ее двери?

— Да, замок поцеловать!..

Стася скоренько принесла воды из криницы, и женщины в четыре руки смыли кровь с разбитого лица, а царапины и ссадины смазали вазелином. Опанас Маркович сел на бревно под черемухой, щурился на солнце, ловя лучи ранами, и летний ветерок серебрился в его седом взъерошенном чубе.

— Я вам похожу к Нине! — пригрозила Галя и шутя, и всерьез. — Коли вам на месте не сидится, ходите ко мне, тут близко — через межу, а как с ног свалитесь, так в мягкий огород и в мягкую картошку, а не на твердую дорожку.

— Сама набиваешься, ха-ха! — хохотнул хриплым голосом в ответ. — Я к тем не хожу, которые сами набиваются.

— Ишь какой гордый! — улыбнулась соседка, любившая пошутить с охочим до шуток Опанасом Марковичем. — Ну, мне пора на работу, — сказала Галя Станиславе Яновне. Та, сгорбившись и совершенно обессилев, как-то сразу опавши телом, сидела рядом с мужем и смотрела перед собой невидящими глазами. — А вечером наведаюсь и наведу порядок в вашей семье, если сами на это не способны. Слышите, Опанас Маркович? Детям вашим напишу!

Галя ушла, а старики будто закаменели в узорчатых, подвижных от ветра тенях развесистой старой черемухи. По их лицам пробегали серые тени, словно какие-то птенцы хотели оживить морщины, но только не оживали они, не проглядывала из их пут ни молодость былая, ни радость не просачивалась родничками.

Опанас Маркович припал щекой к руке Станиславы Яновны, замер, вбирая в себя шершавое и сухое тепло ее ладони, что чуть дрожала. Жался щекой к увядшей ладони, и увядшая ладонь жалась к источенной бороздами щеке, по которой вдруг покатилась слеза, а за ней и другая. Ни слова не говорили друг другу, лишь от дыхания поднимались и опадали груди, и у обоих трепетали опущенные веки, за которыми в эту минуту были замкнуты глаза, и души, и все их прошлое и будущее — жизнь…

Хотя и соседи, но Галя им не встретилась ни в тот день, когда привела домой ослабевшего Опанаса Марковича, ни назавтра, лишь послезавтра.

Всегда по-детски улыбающуюся Станиславу Яновну морозным страхом осыпало, когда в сером предвечерье предстала пред нею Галя, высушенная горем неведомым.

— Что случилось?

Стася готовила кулеш на летней кухне. Запах заправки — старого сала с луком — струился вокруг.

— А то вы, Станислава Яновна, не знаете, какое горе? — ответила грустно.

Ноги у Стаси одеревенели. Соседка подошла в скорбном молчании и остановилась с опущенными руками.

— Где Опанас Маркович?

— Опанас Маркович? — переспросила Станислава Яновна. — Читает в комнате.

А сама была готова кинуться в хату — убедиться, что муж в комнате читает газету или смотрит телевизор.

— Ой, я больше не могу!..

— Да что случилось, Галя?

— Я сама пойду к Опанасу Марковичу… Я сама скажу Опанасу Марковичу про смерть, потому что молчать больше нельзя.

— Кто же умер, Галя?

— Нина Танчик умерла, или вы не знаете? И я хочу сказать Опанасу Марковичу… Если вы не сказали, то я скажу, ведь кто-нибудь все равно скажет, нанесет удар. Или ему легче станет от того удара? Вы пожалели, а что вышло? Он к покойной пошел на свидание. Разве вышло лучше? Скажу, что умерла в Куманевке или в Чернятине у родичей, что известие только теперь в Хвощевку дошло.

Станислава Яновна молчала, и крик вырвался из груди соседки:

— Или вы хотите, чтобы он снова отправился на свидание к покойной Нине Танчик?

Сухонькая, как снопик льна, хозяйка сняла с плиты глиняный горшочек с кулешом и глиняную мисочку с заправкой. Она и теперь готовила не в алюминиевой посуде, а в глиняной, потому что — так считал Опанас Маркович — в металлической посуде любая еда теряет свой естественный вкус, металл уничтожает аромат.

— Где ж такое видано, Станислава Яновна? — не столько упрекнула, сколько посочувствовала Галя.

В это время на пороге веранды появился Опанас Маркович с костылем в руке, и молодая соседка в отчаянии шагнула к нему.

— Га-а-ля! — зашелестел голос Стаси. И совсем тихо: — Не смей, Галя…

Крепко ухватила за локоть, вывела за калитку:

— Не смей…

— Так до каких пор? — вырвала локоть сбитая с толку Галя.

Станислава Яновна не ответила, распростерши руки на калитке, словно птица, защищающая гнездо:

— Пусть верит, что жива… Пусть Нина никогда не умирает для моего Опанаса, пусть всегда остается жива.

И стояла с раскрыленными руками, и, показалось Гале: ни одна черная птица-весть не сможет перелететь через нее во двор, не достигнет слуха Опанаса Марковича, окаменевшего в молчании…

Загрузка...