Печора. Печора — величественная и мудрая река Русского Севера. Тянулась ты по трем необъятным краям земли русской, и в каждом из них ты разная: тоненькой, светлой, говорливой родилась ты в кедровой сини Уральских гор и резвишься меж причудливых скал шаловливо-ласковой девчушкой на радость потомкам Перми Великой. В зырянских землях плывешь статной красавицей мимо напевных, лесистых, задумчивых берегов. И вдруг, к изумлению своему, встречаешь ты, Печора, полярного богатыря Уссу[1] — гордого, стремительного, неуемного. Без девичьих раздумий и слез бросаешься ты к нему в объятия, и кружит, раскачивает вас дурманящая сила медового месяца, сбивая с пути к извечно зовущему Ледовитому океану...
И, только увидев несказанное усть-цилемское диво, услышав глубинные русские песни, ты, опомнившись и взгрустнув о былом, потечешь степенной Мати-Печорой к своему Океану, щедро одарив печорцев прямотой и достоинством.
Кто знает, какими глубинными невидимыми и неосознанными нитями был связан Андрей Журавский с Печорой?
Никто. Тайна его рождения, как и таинственные его родители с их корнями, помыслами и устремлениями, так и останутся неразгаданными.
А в то лето, когда двадцатилетний Андрей Журавский ступил на берег Печоры и увидел дивную усть-цилемскую «горку», все было для него ясным, как и тот безоблачный петров день 1902 года: он дворянин, из семьи потомственных военных, сын генерал-майора Владимира Ивановича Журавского и Софьи Кесаревны Павловой-Журавской. Он знал и был горд тем, что еще их далекому предку Власу Журавскому сам Петр Великий даровал чин майора и херсонское поместье с пятью тысячами черноземных десятин за необычайную храбрость в битве под Полтавой. Не остался в долгу и Влас: всех своих сыновей и внуков обучил он искусству защиты Отечества и сыновьям их завещал то же. С тех пор в роду Журавских никто не нарушал этот завет. У колыбели Андрея стояли два деда-генерала: дед Иван и дед Кесарь, его сажали на гренадерские колени по-петушиному нарядные дяди по отцу и матери. И девушки из дома Журавских, подобно тете Маше, выдавались замуж только за военных.
Первым, кто нарушил завет майора Власа Журавского, был Андрей, поступивший не в военное училище, а на естественное отделение физико-математического факультета Петербургского университета. И никто, и ничто не могли воспрепятствовать этому.
— Буду естествоиспытателем, буду, буду, буду! — твердил упрямо Андрей еще в гимназии. Отец к тому времени умер, мать же ничего поделать с ним не могла.
На первом курсе университета, казалось, неожиданно для всех черноглазый, стремительный и вспыльчивый студент Журавский «заболел» Печорским краем. Сам же Андрей отчетливо помнил миг своего «заболевания». Было это на лекции профессора-геолога Федосия Николаевича Чернышева, прославившегося недавно классическими исследованиями Тимана.
— Север наш со своими подземными богатствами, — читал вдохновенно профессор, — как сказочный сонный богатырь, ждет странника с живой водой, чтобы воспрянуть во всей своей мощи и значении. Грустно и стыдно будет нам, если этот герой придет из земель немецких, а не славянских...
Весь остаток учебного года впечатлительный студент потратил на изучение трудов Чернышева, на поиски печатных редкостей о Печорском крае.
Во второй день летних каникул Андрей, оставшийся к тому времени без родителей, выехал в загадочный Печорский край и добрался к середине лета до его уездного центра — старинного, раскинувшегося по берегу реки села Усть-Цильмы. На берег величественной Печоры он сошел в канун петрова дня, перед сенокосной порой, когда все село готовилось к празднику: завтра всеми цветами радуги заполыхают в Усть-Цильме девичьи сарафаны и шалюшки. Печорское раздольное, самое большое во всем Приполярье, село справляет в тот день свой ежегодный народный праздник «петрову горку».
По совету капитана единственного на Печоре пароходика, Андрей ночевал у дородной гостеприимной Устины Корниловны, приходившейся троюродной теткой веселому и общительному судоводителю Бурмантову. Утром, наскоро перекусив горячими шаньгами с необычайно вкусными сливками, Журавский вслед за хозяйкой поспешил к околице на призывные девичьи голоса.
В верхнем конце села задолго до полудня непоседливая молодежь начала закипень гулянья: девушки в радужных одеждах, сплетаясь в гирлянды и круги, плавно накатывались на строй разнаряженных парней.
Да вы, бояра, да вы куда пошли?
Да молодые, вы куда пошли? —
напевно спрашивали девушки.
Да мы, княгини, мы невест смотреть,
Да молодые, из хороших выбирать! —
с поклоном отвечал им строй парней, одетых в красные, бордовые шелковые рубашки, в плисовые штаны, заправленные в яркие, вязанные из разноцветной шерсти чулки. Золотисто-алая гирлянда проплывала мимо гордых «бояр», склоняясь в полупоклоне, словно буйное пестрое печорское разнотравье под набежавшим ласковым ветерком. Шелестят дорогие шелка, легкой зыбью колышется синь и зелень широких сборчатых сарафанов; огромные, свитые коронами и выпущенные павлиньими хвостами шалюшки отливают множеством нежных оттенков: бледно-палевых, розовых, лазурных. На молодках поверх шелковых сарафанов надеты своеобразные кафтанчики — епанечки — короткие, затканные диковинными серебряными или золотыми цветами. На девушках парчовые короте́ньки как бы слиты с сарафаном в виде широченных рукавов и наплечников.
Андрей Журавский, застыв от изумления, смотрел на начало огромного, веками отрепетированного народного спектакля, дивился, как сотни девушек и парней слаженно и серьезно разыгрывают сцены из общего действа. Играется «свадьба». Вот к «родителям» прибывают торжественный сват и бедовая сваха. «Князь» — жених — со своими многочисленными дружками ждет результатов «сговора» поодаль. Разговор «сватов» и «родителей» выражается песней, вторимой поклонами, плавными движениями. За «сговором» начались «смотрины», и вот уже невеста отправляется к венцу, причитая:
Ты прости, моя да воля вольная,
Ты прости, моя да девичья красота,
Я пошлю тебя во чисто поле,
Во чисто поле да во раздольице...
Девичьи хоры, почувствовав грусть невесты, множат ее прощание сотнями голосов.
Журавский, поднимаясь по реке на маленьком неспешном пароходике «Печора», узнал, что Усть-Цильма основана новгородцами в середине шестнадцатого века, но увидеть разлив старорусского гулянья на самом краю света, в «стране вечной мерзлоты и глубоких болот», он никак не ожидал. Всплывало забытое, удивительные по чистоте и напевности русские песни поднимали из глубин души то заветное и загадочное, из чего и складывается она — широкая, тревожная и неуемная русская душа.
Пояснения всему давала Устина Корниловна:
— Весь день нонь игришшо да песни будут. Опосля мужики и женки меж молодых вплетутся, вот тутока и взыграют настояшши-то горосьны песни. Век бы слушала их.
Еще в детстве, когда увозили родители единственного сына в путешествия по Швейцарии, Италии или соседней Финляндии, Андрей поражал их необычайной любознательностью, стремлением не оставить ничего непонятым, а позднее и незаписанным. Привычка переродилась в правило, в натуру. Вот и в этот раз он был по-детски восторжен и не давал покоя своей спутнице:
— И часто такое диво можно видеть, Устина Корниловна?
— Ой, нет, Андрей Владимирович, токо три раза в году: на майского Николу, на иванов день, да вот нонь — на петров. Нонешня «горка» заглавна, на нее даже чердынцы приноравливают со своими товарами.
— Кто же управляет таким огромным гуляньем?
— Да нешто тутока начальников надо? — удивилась вопросу Устина. — Заводилы есть, не без того, но глянь, как робятня зырит: все упомнят, когда их время женихаться придет.
Действительно, по изгородям стайками расселись мальчишки и девчонки и пристально, без обычного баловства смотрели на разлив гулянья.
— Сколько же, Устина Корниловна, такой наряд на девушке стоит?
— А новой не в одну сотню рублев. Доброму хозяину разориться впору, ежели враз справить. Такой наряд, Андрей Владимирович, годами в роду копится и сберегается.
— Да, княжеский наряд... — восхищался Журавский. — Надо же сберечь такое диво...
— Ой, барин, — вспомнив что-то, всплеснула руками Устина Корниловна, — повиниться хочу...
— В чем, Устина Корниловна?
— В штанах-то, что стирнуть велел, десятка была, а я, дура, не глянула... Опосля высушила, выгладила я ее, да годна ли будет? Вона казначей подошел, — показала она на господина в шляпе, — спроси-ка ты у его.
— Невелик я барин, Устина Корниловна, но если казначей эту злополучную десятку не примет, то проживем и без нее, — успокоил Андрей свою хозяйку.
Казначей Печорского уезда удивил Журавского своим видом: в хорошей мягкой шляпе, в толстовке, подпоясанной наборным ремешком, но босой. Сорокалетний, обожженный солнцем до кирпичного цвета, невысокий, но крепкий, он мало чем походил на канцелярского служащего, и если бы не очки, аккуратная бородка и шляпа, резко выделявшие его из толпы бородатых высоких печорцев, то в нем трудно было бы признать уездного казначея.
— Нечаев Арсений Федорович, — представился он подошедшим. — Чем могу служить?
— Журавский Андрей Владимирович, студент Петербургского университета, — поклонился Журавский. — Беда у нас с Устиной Корниловной приключилась...
— Да вот, дура пужена, десятку у свово постояльца сгубила, — сокрушалась Устина.
Казначей молча оглядел купюру, поднял к яркому солнцу, просветившему десятку насквозь, и так же молча вернул ее Устине.
— Годна ли? — не вытерпела та.
— Приходите завтра поутру в банк, обменяем.
— Спасибочки тебе, божоной ты наш, — поклонилась Устина казначею. — Вечор три лестовки[2] за тебя положу. Держи-ка, Андрей Владимирович, — подала десятку Устина.
— Нет, Устина Корниловна, — отстранил ее руку Журавский, — это вам за гостеприимство.
— Да нешто твоя гостьба полкоровы стоит? — удивилась Устина. — Али богач ты какой?
— Нет, — рассмеялся Андрей, — невелико мое богатство, хотя генеральский сын. Чует мое сердце, Устина Корниловна, что частым гостем буду я на Печоре и не раз попрошу у вас пристанища.
— Ну, ежели так, то завсе милости просим, — поклонилась Устина Журавскому. — В хоровод топеря побегу, — заторопилась она, — душа песни требоват. Приходи, Андрей Владимирович, полдничать, кулебяку с семгой спекла!
Голос Устины звонким жаворонком влился в общий хор:
Нам-то дорого не злато, чисто серебро —
Дорога наша свобода молодецкая!
— Прошу прощения, ваше высокородие, — обратился Нечаев к Журавскому, — не могу ли чем помочь в столь отдаленных от столицы краях?
— Спасибо, Арсений Федорович, помощи был бы рад, но называйте меня по имени без всякой этой сословной чепухи.
— Хорошо, Андрей Владимирович. Так в чем нуждаетесь? — по-отечески посмотрел казначей на юношу.
— Проводник мне на Тиман нужен, месяца на полтора, два.
— Проводник на Тиман... — раздумчиво повторил Нечаев.
— Что, трудно? — встревоженно спросил его Андрей.
— Дело, пожалуй, не в этом... Вы обмолвились, что небогаты?
— Да, это так, хотя небольшие средства для поездки имеются.
— Тогда позвольте еще один вопрос: вы представляете экспедицию или...
— Я еду на свои средства.
— Люблю ясность во всем, а потому прошу простить меня великодушно, — первый раз улыбнулся казначей. — Вот исходя из этих сведений, я бы посоветовал вам обойтись попутчиками. Наем проводника в сенокосную пору в местах, где все живут доходами от скота, дорог.
— В моем положении найти попутчиков не легче, чем проводника, — я никого здесь не знаю, — пожимая плечами, сказал Андрей.
— Зато я тут почти всех знаю, и попутчиков, пожалуй, мне найти легче, — успокоил его казначей. — Но должен предупредить: попутчики будут завтра ранним утром.
— Меня это вполне устраивает, Арсений Федорович... Вы давно здесь живете?
— Около десятка лет, со дня создания Печорского уезда.
— И каждый год смотрите на это чудо? — показал рукой Андрей в сторону набиравшего ширь гулянья.
— Действительно чудо, Андрей Владимирович. Давайте-ка глянем на него с Каравановского крутика.
Нечаев умело выбрал точку наблюдения: сотни четыре домов старинного села двумя ровными порядками сбегали с холма вдоль неоглядной Печоры к ручью, за которым белели маковки собора. «Горка» двухверстной радугой уходила в нижний конец села к белым стенам храма.
Арсений Федорович, почувствовав восторженное состояние Журавского, спросил:
— Не ожидали увидеть, Андрей Владимирович?
— Ошеломлен, Арсений Федорович! За зиму я перечитал все, что нашел о Севере у академиков Лепехина, Александра Шренка, в «Записке» Михаила Сидорова, но описания «горки» не встретил. Она изумила меня!
— Да, — согласился казначей, — «горка» — это именно усть-цилемское диво. Такого больше нигде не увидишь. Да не многие и знают о ней, а уж в столице и подавно.
— Удивили меня, Арсений Федорович, люди: как они степенны, даже величавы! В пристоличных деревнях по престолам пьяный разгул, увечные драки, а здесь — невиданный спектакль, разыгрываемый всем селом! Откуда это? Знаете, что всесильный Победоносцев[3] написал на прошении первопроходца Сидорова об оживлении Севера?
— Нет, не доводилось слышать.
Журавский достал записную книжку, полистал.
— Вот: «На Севере живут только пьяницы, сутяги да недоимщики!»
— Ха-ха-ха, — весело рассмеялся казначей. Однако Журавский был серьезен и, переждав смех, продолжил:
— На чрезвычайно интересной «Записке» Сидорова две резолюции: Победоносцева и генерал-лейтенанта Зиновьева, который добавил: «...Север не заселять, а расселять надобно!»
— Не были они тут, — все еще улыбался казначей, — вот небылицы и пишут.
— И бывший воспитатель царя Александра Третьего Зиновьев, и Победоносцев — образованные люди. Зиновьев, скорее всего, написал так, прочтя «Путешествия» Шренка, бывшего здесь по заданию Академик наук...
— Не ведаю, Андрей Владимирович, не ведаю — дальше учебников гимназии не продвинулся в науках. Отец мой, священник из-под Архангельска, и того знал меньше...
— Папа! Папа! — донесся к ним девичий голос. — Тятя!
Андрей обернулся и совсем близко увидел двух миловидных «княгинь».
— К тебе староста приехал... Дома ждет... Здравствуйте, — низко поклонились «княгини» Андрею, вмиг вспыхнув румянцем.
— Здравствуйте, — ответил Андрей, рассматривая девичьи наряды и любуясь их красотой.
— Кира и Вера, — назвал девушек казначей. — Кира — моя дочь, а Вера — дочка здешнего исправника Рогачева. Гимназию в Архангельске кончают... Вот что, стрекозы: я оставляю на ваше попечение Андрея Владимировича, коль идти мне надо. Вас же, — повернулся Арсений Федорович к Журавскому, — прошу на ужин в мой дом. Кажись, и попутчик будет, так что извольте быть.
— Спасибо, Арсений Федорович, удобно ли?..
— Удобно и надобно. Кира, Вера, приведите гостя. — Казначей вышел на дорогу, привычно подхватил трость под мышку и, поднимая легкую пыль босыми ногами, зашагал в нижний конец села.
— Идемте, идемте в хоровод, — схватила Андрея за руку Вера. — Кира, бери Андрея Владимировича за другую руку, — командовала она.
Журавский, влекомый порывом, встал в хоровод, а потом разыгрывал роль Вериного жениха, подпевал девушкам, впитывал, вбирал в себя дивное празднество...
Казначей Нечаев жил в собственном новом доме, срубленном из отборного запечорского сосняка в один этаж. Фундамент дома и нижние венцы были сложены из могучих лиственниц, твердевших с годами до крепости костей ископаемых мамонтов. Передние комнаты дома не по-северному широкими окнами смотрели на Печору, на ее постоянное молочно-голубое сияние, сотканное из незакатных летних дней и зимних сполохов.
— За стол, за стол, Андрей Владимирович, — торопил гостя хозяин, — не обедали, поди? Да и мы, ждавши-то вас, оголодали. Прошу в красный угол, — усаживал казначей Андрея и старосту цилемского сельского общества, куда входило пять деревень.
— Кира, потчуй гостью там, у себя...
Ужинали по-крестьянски: сосредоточенно, без вина и лишних слов. Когда гости насытились, хозяин сказал:
— Вот и попутчик вам до Трусова, Андрей Владимирович — Ефимко-писарь, как кличут тут, а так-то он Ефим Михалыч. Надежный...
Андрей тайком рассматривал своего будущего попутчика: рослый, плечистый, в темной рубахе с серебряным крестом, выпущенным поверх нее на черненого серебра цепи, с окладистой курчавой бородой и ровно подрезанными под горшок черными волосами, староста являл собой крепость старой веры и человеческое достоинство.
— Мне остается только поблагодарить вас, Арсений Федорович, и вверить свою судьбу в руки Ефима Михайловича, — поднялся из-за стола Журавский.
— Благодарствуем, — непонятно к кому обращаясь, поднялся и староста. — Токо допреж скажу: тяжко будет, коль не хаживал ты по нашим местам, — теперь уже явно к Андрею обращался староста. — Комарье, жаришша, каменья да крутики, — недоверчиво смотря на щуплую, почти детскую фигуру Журавского, перечислял Ефим Михайлович будущие беды, — так что ты, парнишшо, не взыщи.
— Нечто подобное, Ефим Михайлович, я испытавал уже в Финляндии.
— Ну, коли пытаной, тогды друга говоря... Это ведь я к чему, — пояснил староста, — наши отчи любили говаривать: допреж переправы за реку, договорись на берегу...
Андрей заспешил к Устине Корниловне, чтобы успеть хоть немного поспать и собраться в неведомый, манящий новизной путь к Тиману.
«Как жаль, что нет со мной Андрея и Дмитрия», — подумал Журавский, засыпая под пологом в просторных сенях северного дома.
Андрей Григорьев[4] и Дмитрий Руднев[5] были самыми близкими друзьями Андрея Журавского. Их отцы — военные одной судьбы — к зрелому возрасту получили погоны полковников и были зачислены в Главное инженерное управление Русской Армии, где начальником отдела служил генерал-майор Владимир Иванович Журавский. Немногословный генерал близкой дружбы с полковниками не водил, но все они были добрыми соседями по дачам. Там-то и сдружились их дети: два Андрея и Дим-Дим — единственные сыновья во всех семьях. Союз детей, построенный на обычных детских шалостях и неуемной тяге к таинственным приключениям, скреплял давний друг генерала Владимир Владимирович Заленский — директор Зоологического музея Российской академии наук, «бездетный жукоед», как его окрестили в семьях военных. В России естествознание издавна относили к антибожественным наукам и, то откровенно, а то втихомолку, высмеивали ученых-биологов. Первой назвала Заленского «жукоедом» мать Андрея Григорьева — крутонравая красавица из обрусевшего персидского рода. Чуя, что дети все больше и больше льнут к ученому, почитая его чуть ли не волшебником, повелителем мира животных, она ревновала своего сына, стремилась оторвать его от «жукоеда», заинтересовать военными играми. Заленский, ставший вскоре академиком, мало обращал внимания на свою, теперь уже измененную, кличку «академжук», но на дачу к Григорьевым не заходил, днюя и ночуя у генерала Журавского.
— Большой ученый скрыт в твоем сыне, Владимир Иванович, — часто говорил он генералу. Андрюша сутками может наблюдать за жизнью муравьев, забывая обо всем на свете. У него удивительная серьезность и воля: Дмитрий старше его на целых три года, а подчиняется ему беспрекословно, младший же Андрей видит в нем кумира.
— Будет хорошим военным, — отшучивался генерал.
— Не мучай сына! — злился академик. — Муштра — погибель Андрюши! В нем божья искра естествоиспытателя. А вот откуда она — не пойму: в твоем и Сонином роду со времен Петра Первого одни солдафоны, не обижайся, бога ради, на это слово.
Владимир Иванович испытующе смотрел на давнего друга и гадал: «Знает?.. Не знает?..»
После десяти лет супружества у них с Софьей Кесаревной не было детей, и он тяжело переживал это. В 1882 году с должности начальника Одесской железной дороги инженер-полковника Журавского перевели в Петербург — в Главное управление инженерных войск. Перед самым отъездом, побывав у родителей в Елизаветграде, Софья Кесаревна уговорила мужа взять из приюта мальчика. Владимир Иванович, которому уже было сорок два года, рад был такому решению жены. Они поехали в Елизаветградский приют, и директриса вручила им симпатичного месячного ребенка, выдав бумагу, что мальчик был две недели тому назад подкинут на крыльцо приюта «без имени, признаков святого крещения и родительских знаков». Устанавливали дату рождения, крестили и нарекали мальчика сами Журавские. Так подкидыш стал Андреем Владимировичем Журавским, рожденным в Елизаветграде 22 сентября 1882 года — в день, когда нашли его на крыльце приюта.
Кто были истинные родители Андрея, Владимир Иванович не знал и не хотел знать, запретив всем даже намеками упоминать о том, что он не родной его сын. Вскоре он, как потомственный дворянин, усыновил Андрея согласно указу правительствующего сената. Пятидесяти лет Журавский вышел в отставку и жил на генеральскую пенсию, посвятив себя полностью воспитанию и образованию сына. Он начал методично обучать Андрея верховой езде, фехтованию, закаливая его слабый организм. Образованием Андрея и двух его друзей занимались домашние учителя, настойчиво готовя их в военные. Иной карьеры для Андрея не мыслила и Софья Кесаревна, слепо любившая своего сына.
Однако военной карьере Андрея — а с ним Григорьева и Руднева — помешало большое несчастье: 16 мая 1892 года отставной генерал Журавский скоропостижно скончался от воспаления головного мозга.
Академик Заленский, уговорив сломленную горем Софью Кесаревну, устроил Андрея в лучшую частную гимназию Петербурга, где в отличие от казенных учебных заведений серьезно преподавали естественные науки. Не захотели расстаться с Андреем и его друзья. Правда, Андрею Григорьеву пришлось «убеждать» мать и слезами, и бегством из дома.
Во время летних каникул академик Заленский увозил осиротевшего Андрея в экспедиции, зимой же часто водил в Зоологический музей, приставив в поводыри к юному натуралисту заведующего отделом беспозвоночных — обаятельнейшего ученого-путешественника Николая Михайловича Книповича. Вскоре увлечение дало плоды: в последнем классе гимназии Андрей Журавский написал первую научную работу — о насекомых-вредителях финских лесов.
Андрея Григорьева и Дмитрия Руднева в летнюю пору увозили к родственникам в Крым, и они присылали оттуда Андрею жучков и бабочек. После окончания гимназии друзья уговорились поступать в университет. Перед выпускными экзаменами матери Григорьева и Руднева приезжали к Софье Кесаревне и заключили компромиссное соглашение: объединенными усилиями заставить сыновей поступить в Горный институт — с полувоенным уставом, с последующим присвоением званий по Горному корпусу. В оправдание матерей надо сказать, что естественное отделение и в ведущем вузе России в ту пору было прилеплено довеском к физико-математическому факультету и популярностью не пользовалось даже в кругу интеллигенции.
Может, матерям и удалось бы уломать сыновей, но Андрея постигло второе большое несчастье: скоропостижно умерла Софья Кесаревна. Умерла на его руках в день окончания гимназии — 18 мая 1901 года.
После смерти родителей в наследство Андрею остались: богатая библиотека отца, дача, обстановка наемной квартиры и около шести тысяч рублей денег. Официальным опекуном Андрея стал старший брат отца — дядя Миша, отставной генерал, бобыль, живший в Харькове.
После тризны высокий, седой и сутулый дядя Миша сидел в библиотеке младшего брата, так безвременно ушедшего из жизни уже десять лет тому назад, и смотрел на осунувшегося племянника, схоронившего теперь и мать. Было поздно, но в распахнутое окно лился мягкий молочный свет белой ночи, делавший их фигуры черными, неживыми.
— Давай теперь подумаем о том, куда тебе пойти учиться? Куда? Может быть, исполнишь желание матери? Я готов помочь тебе выбрать училище... — сказал Михаил Иванович.
— Я буду подавать документы в университет, на естественное отделение физико-математического факультета, — твердо сказал Андрей.
— Ну что ж... Ты взрослый, Андрей. Учись тому, к чему устремлен твой разум, — может статься, что именно в естествознании ты прославишь ординарный род Журавских. Учись, Андрей. Я буду помогать тебе.
Вслед за Андреем послали свои документы в Петербургский университет и Григорьев с Рудневым. Однако после окончания первого курса в Печорский край они с ним не поехали, уступив на этот раз родителям.
«Жаль Диму. И Андрея: какого зрелища они лишили себя, какой загадочный край останется вне их познания, — вспоминал Андрей своих друзей, засыпая под тихие песни «княгинь» и «бояр» на душистом печорском разнотравье. — А впереди у меня Тиман!..»
Нам-то дорого не злато, чисто серебро —
Дорога наша свобода молодецкая! —
отчетливо разобрал он слова дальней песни.
«Какие слова, какие мысли, какой народ! Интересно: придут завтра на берег Вера с Кирой? Обещались проводить... Милые, красивые печорянки... Особенно мила Вера...»
Утром вид берега Печоры напоминал картину времен великого переселения народов: овцы, коровы, лошади грузились в карбасы, шняги — на всю разнокалиберную речную флотилию, которая должна была перевезти вчерашних «княгинь» и «бояр» на запечорские заливные луга.
— Нонь лентяев нет! — кивал Ефимко-писарь на невообразимую толчею. — Травы подоспели, святой Петро знак людям дал... Нам тож поспешать надоть. Ты готов? Весь тута? — с улыбкой оглядывал староста ранец да ружье Андрея.
— Готов, Ефим Михайлович, только вот... — посматривал Андрей в сторону села.
— Ждешь кого ли? — удивился печорец. — Не энтих ли доможирок? — кивнул он на бегущих от села девушек. — Баски, баски...
Вера и Кира сегодня были одеты в легкие платьица и парусиновые туфли, что сразу отделяло их от крестьянок, облаченных в холстяные широкие и длинные сарафаны. Девушки на бегу о чем-то переговаривались и весело пересмеивались.
— Баски, пригожи, — тихо, как бы про себя, закончил мысль Ефим Михайлович. — Однако ухватисты девки у исправника, что старшие, что Верка...
— Доброе утро, Андрей! — первыми поздоровались девушки. — Мы хотим проводить вас к Тиману и условиться о дне отъезда в Архангельск, — скороговоркой выпалила Вера.
— Спасибо, печорянки! — радостно улыбнулся им Андрей.
...За Печорой, в устье Цильмы, ждал их с лошадью старший сын Ефима Михайловича, и они, то впрягая в бечеву лошадь, то отталкиваясь шестами, заспешили вверх по Цильме к селу Трусово. В знойном воздухе гудели шмели, порхали бабочки и вились тучи жадных до крови оводов.
«Вот это разнотравье с обилием бобовых и дает тот удивительный вкус молоку, о котором упоминал еще академик Лепехин, — размышлял Андрей, любуясь лугами. — Печорский крестьянин, по рассказам Ефима, не знает, куда сбыть масло, а нам с научной кафедры твердят, что, кроме клюквы да морошки, в Приполярье не растет ничего. Почему?»
На обед, отмахав верст двадцать пять, встали в прохладе устья Усицы, впадающей в Цильму. Даже купанье не остудило перегретого тела — так пекло незакатное печорское солнце.
— Неужто все лето будет такая жара, Ефим Михайлович? — удивляясь необычному теплу, спросил Журавский.
— Недлинно наше лето, Андрей Владимирыч, вот оно и старатца, припекат.
— Сколько же времени растут здесь травы?
— Редко раньше троицы вода с лугов сбегат, а с петрова дни завсе покос починам.
— Так что же получается? — прикидывал Журавский. — Только месяц.
— А поспеват, слава богу, родить.
— Да! — восхищался Андрей. — Провести бы пешком по такой жаре средь этих трав генерала Зиновьева вместе с Победоносцевым!
— Слава господу, что к нам не токо енералы, а и урядник по целым годам не заглядыват, — не понял шутки Ефим Михайлович. — Одно изгальство от них! Вот расскажу тебе, Андрей Владимирыч, как наши деды тут починали: приглянулись им эти места, и основали они на Цильме скит — обчо хозяйство, значит. По записям, полтораста лет назад в этом Омелинском скиту жило сорок человек. А через год, опосля сожжения Великопоженского скита, стал быть, в одна тышша семьсот сорок четвертом году, поступат наказ из городу Архангельску: по воскресным дням и престолам бывать всем поголовно в Усть-Цильме на увещаниях у попа-словоблуда. Значитца: принять нову веру да кажинну неделю за полсотни верст по энтому вот пути к попу на поклон топать. А как соблюсти в пургу, мороз аль распуту? Великопоженцы из-за одной токо веры пожгли себя!
— Чем же кончилось, Ефим Михайлович?
— Истовы ушли к Покойным, это место такое, ишшо верст за сто на реку Тобыш, а большинство наших в разны хозяйства осели тутока.
— Ефим Михайлович, — осмелился Андрей, — оттого что отвергли вы церковный брак, утверждают о распространении блуда среди старообрядцев.
— А где его начисто нет: средь зырян-нововерцев аль самодей-язычников? Токо скажу тебе: не мы блудим, егда телом дерзаем, а церковь блудит, егда ересь держит.
Андрей не стал больше касаться этой щекотливой темы.
Накоротке заночевав в первом цилемском выселке Рочевском, к обеду следующего дня, обогнув десятиверстный «нос», образованный петлей реки напротив трусовского взгорья, причалили они к самому большому цилемскому селу, высившемуся двумя десятками подворий на высоком отлогом холме.
Дома у Ефима ждали их жарко натопленная баня, румяные шаньги, рыбники, моченые ягоды. Мясного, молочного и спиртного по случаю поста не полагалось.
Журавский, захваченный усть-цилемской «горкой», впервые смог как следует рассмотреть северный дом, хотя понимал, что у старосты и духовного наставника, к тому же и писаря, он мог быть и необычным. Поставленный окнами к солнцу, имел он стряпчую с осадистой глинобитной русской печью, две горенки-светелки, темную «моленну» — боковушку со строгими ликами святых угодников, вырезанными на долбленых липовых досках. Под иконостасом лежала темно-зеленая стеганая подушка и висели на стене две лестовки. «Как поклон, так пальцы отсчитают зубец, — подумал Андрей. — Сто поклонов — одна лестовка». Задняя половина дома была отведена хозяйственным службам: хлевам, сеновалу, а поскольку скота держалось много, то задняя половина была больше передней. Все это староста показывал с достоинством, но без тени хвастовства.
— И у всех такие дома? — расспрашивал Журавский.
— Есть в нашем селе и поболе и помене. У кого како хозяйство, скоко в доме добытчиков.
— Байна, Ефимко, поспела! — донеслось из сеней.
— Пойдем-ко, Андрей, похлешшомся.
— Да я всю дорогу купался, чистый.
— Байна не токо для чистоты, а и для здоровья. Знат, скусу ты в ей не знашь. Пойдем-ко со мной...
К вечернему чаепитию подошел Степан, охотник из верхнего села Савино, о котором староста говорил еще дорогой как о будущем проводнике Журавского от Трусова до предгорьев Тимана к истокам Пижмы.
— Справил я твои дела, Степко, — говорил ему за чаем староста. — Казначей помог. Вишь, я не знаком с новым воинским начальником.
— Благодарствую тебя, Ефимко.
— Погодь благодарить. Казначей наказывал провести господина Журавского, — показал он на Андрея, — до Левкинской.
— Неколи бы счас, Ефимко, покос подоспел...
— Арсений не отговаривался, когда надо было идти за твово сына в воинско присутствие, — поднял на него глаза староста. — И от себя говорю: надо провести добром.
— Да кака может быть говоря: надоть, стал быть, надоть, — враз подобрел Степан. — Я ведь к тому, што хлипкой он, сдюжит ли? — попытался сгладить свою промашку хитроватый охотник, нимало не смущаясь слушавшего их Журавского.
— Сдюжит, Степко, проверено. Да и ты его поостерегешь. Женка! — окликнул Ефим жену. — Направь наутро Андрею мою охотничью справу, да спеки утресь подорожников. Ты ведь, Степко, на конях прибег? — вновь обратился он к Степану.
— А как же ишо, Ефимко? Река начисто обсохла в верхах.
— Лишний груз бросишь у меня, второго коня приведешь поутру ко мне, седельце Андрею слажу... Пойдем-ка со мной, Андрей Владимирыч, наверх в катагар[6] и повершим там нашу говорю, — поднялся из-за стола Ефим. — Все одно женка в пост-от бока-ти погреть не даст...
Проговорили они под мягким светом белой ночи до утренней зари. Говорил больше Ефим, рассказывая о житье-бытье, о людях, об обычаях. Узнал в ту ночь Андрей, что ни школы, ни больницы, ни магазина по всей Цильме нет; не было в Трусове и церкви, хотя и центральное село. Все деревни по реке были приписаны к Усть-Цилемской волости, а потому не полагалось тут и урядника.
— Нужды в ем нет, — рассуждал Ефим. — Почитай, пять родов и проживат во всех цилемских селениях: Рочевы, что по-зырянски русски значит, Дуркины, Чупровы, Ермолины — те из новгородских и московских земель; верстах в тринадцати вверх по Цильме два брата Носовы два выселка почали: Филипповской и Ортинской. Срамота одна: огороду высоченну меж выселков сгородили, дак ишо через жердье тупичами — топорами, по-вашему, — кидаются — эка злость промеж родных братьев из-за кажинной поскотинки. И скажи на милость: в роду така злость ведется и топерь, да и супротив других цилемских родов Носовы завсе кобенятся, возвеличиваются. Вот тебе, Андрей Владимирыч, достаток, раздолье наши в глаза кинулись, опять же гостеприимство и согласие — все это есть, но и злости хватает промеж друг дружки. Есть и бедность: по семь с полтиной податей не кажинна семья может выплатить.
— Откуда бедность: лугов достаточно, дичи, рыбы — полно?
— Это забыль, правда, — живем господними дарами: не сеем, не пашем и птичу не ростим — бог дает.
— Совсем пашни нет?
— По десятине на хозяйство для жита[7].
— А картофель, капусту, свеклу, морковь, лук садите?
— Миловал пока господь.
— Как «миловал»? — не понял Андрей.
— Все это бесовски ягоды, а картофь — не иначе как диавольски яицы.
— Да как же такие полезные на Севере овощи могут быть бесовскими?
— Козни сатаны неистощимы, Андрей Владимирыч. Чай, табак — все это его наущения, — назидательно и убежденно начал наставлять Ефим.
Когда выезжали из Усть-Цильмы, казначей шепнул Андрее: «Ефимко Мишкин — староста и наставник-грамотей на Цильме. Это у старообрядцев высшая власть на селе: они крестят при рождении, отпевают умерших, снимают грехи с живых. Зачастую он один на селе грамотный человек, потому зовут наставником, начетчиком или грамотеем. Так что учтите». Журавский, решив, что спорить бесполезно, сменил тему беседы.
— Ефим Михайлович, до Трусова река богатым лугом текла, а дальше как?
— Через полста верст вы со Степком речкой Мылой пойдете, кряжи тимански вас тамока подхватят, луговы бережины тамока узки, зато дичи и пушного зверья куда боле нашего.
— Почему река Мылой называется?
— Вертка, вишь, она и с каменьев бежит, пену завсе навроде мыльной несет. До Тиману токо два выселка и встренутся: Мыла да Савино. Бобрецовы, охотники, в них проживают, мезенски оне.
— Бобрецовы? Охотники на бобров? — не понял Журавский.
— Нет, прозванье их роду тако — фамиль, по-вашему. А бобры ране водились в здешних местах, потому остались в названьях Бобровы ручьи, виски, протоки.
— Что такое виска?
— А ими озера с речками или промеж себя сообщаются.
— Протоки, значит?
— Нет, протоки — это обходно русло речки.
— Бобрецовы тоже скот разводят?
— Держат скотину, но помене. Промышляют они.
— Что промышляют?
— Ну, охотничат, по-вашему. Народ они простой, странноприимной, но темной и победнее тутошних.
— Как понять — «странноприимной»?
— Всякого принимают денно и нощно, не спрашивая, кто таков.
— Но и в остальных ваших деревнях — то же самое.
— То же, да не больно гоже. Женка, вишь, тебе из-под опечка другу посуду поставила, потому — мирской ты, в церкви крешшоной кукишем.
— Как «кукишем»?
— Ну, троеперстием, а надо двумя перстами... Однако, соснем-ка малость, а то женка, слышь, новой день починать принялась... — Ефим замолчал, ворохнулся, ища более удобного положения для сна, вздохнул и неожиданно с завистью произнес: — По пригожим, баским местам вы пойдете! Кабы не страда — ей-богу, убег бы с вами...
Часам к восьми утра Степан с Андреем собрались в путь.
— Степко! — крикнул ладивший подобие седла староста. — Веди-ко свово мерина суды, прикинем... Вот так-то сподручнее будет, — поднялся с крыльца Ефим, поднося к лошади свою поделку. — Ты верхи-то езживал? — обратился он к Журавскому, натягивавшему охотничьи чуни, выделанные и сшитые из мягкой просаленной кожи. — Садись-ко, спробуй.
— Хорошо! — откровенно и радостно воскликнул Андрей, когда староста закончил подгонку. — Седло словно жокейское.
— А како ж надоть? — удивился староста. — Жопейско и ладил. Степко! Давай суды поклажу Андрей Владимирыча, чтоб ему не слазить боле... Ну, трогайте с богом! — перекрестил их широким двоеперстием наставник и пошел открывать калитку.
— Прощевай, Ефимко. Сробишь все — в долгу не останусь, — намекал на какие-то свои дела Степко.
— Спробую, Степко! — в тон ему отвечал староста. — Токо ты добром доведи до Левкинской Журавского. Коло Дедковского озерка угольны осыпи ему покажь да на мыльски каменья своди...
«Вот она, некрасовская Русь! — думал Андрей, легко покачиваясь в такт плавной иноходи мерина, — «... ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная...»
Верстах в шести от Трусова в береговом обрыве реки Журавский увидел тонкий прерывистый пласт, очень напоминающий своим видом каменный уголь. «Надо сверить находку с дневниками Чернышева», — подумал Андрей и набрал черных блестящих камешков в заплечный ранец. Степан торопился, и Андрей не стал тщательно осматривать окрестности, дав себе зарок еще раз побывать здесь.
Вскоре они переехали через обмелевшую Цильму и версты через три, к изумлению Журавского, выбрались на хорошо накатанную и оканавленную дорогу, уходящую в светлый березовый лесок.
— Трахт, — пояснил Степко, — от городу Архангелу до самой Усть-Цильмы идет.
По тому, как он произнес это, Андрей понял, что Усть-Цильма в понятии Степана куда значимее Архангельска.
— Верст пятнадцать пробежим трахтом и упремся в Мылу, — весело продолжил Степан.
— И сколько останется нам до Савина?
— Впрямки — верст пятьдесят, по речке — сотня. Недалече, — успокоил Степан.
— Все по тракту?
— Дивья бы! — рассмеялся Степан. — После Мылы через восемь верст свернем в таки урманы и крутики, где токо шишко ходит!
— Кто такой шишко, Степан?
— Леший, по-вашему.
— А...
Селение Мыла, ютившееся в узкой речной долине десятком приземистых потемневших домов, как и обещал Степан, открылось им только после того, как они уперлись в него, съехав с крутого глинистого холма, поросшего угрюмо-дремотным ельником. Прямо под окнами домов светлым говорливым ручьем струилась река, впадающая неподалеку в Цильму.
— Вот она, родима Мыла, — показал на дома Степан.
— Что-то уж очень ты, Степан, радостный: не иначе как вдовушка тут тебя ждет? — пошутил Андрей.
— А не без того, — сознался Степан.
— И греха не боишься?
— Оно, конешно... грешное и кычкотливое энто дело, но по серчу, — неожиданно заключил Степан.
— Как понять «кычкотливое»?
— Кычко — кобель, по-вашему, — рассмеялся Степан.
— Понятно... А где, Степан, мыльские камни?
— Верстах в трех вверху по Мыле. Пока ночевать будем, ты сходи туды, а то завтрева мы минуем их, трахт-от, вишь, на увалы поперек реки уходит.
...Мыльскими камнями оказались распиленные рекой отроги Тимана, сложенные из разноцветных известняков и глин. Судя по карте академика Чернышева, Мыльская гряда тянулась с юга на север параллельно Тиману, и речка Мыла, родившись неподалеку от Ямозера, плескавшегося в огромной чаше на водоразделе между Мезенью и Печорой, мирно синела вдоль западного склона гряды. Однако компас показывал, что в глубоких каньонах течет она с запада на восток, да и солнце, склонившееся к вечеру, все время освещало дно реки. «Видимо, где-то повернув под прямым углом, — думал Журавский о реке, — набросилась она на гряду и разрезала ее пополам. Какая исполинская сила таится в этих светлых, с редкими шапками пены, струях!»
Андрей решил проводить вечернюю короткую зарю и встретить первые утренние лучи на вершине Мыльской гряды, над тем красным обрывом, в грудь которого, клокоча и стеная, бросалась чем-то разъяренная речка. «В таких первозданных местах, если человек не боится их, успокоится и сольется с ними, — думал он, — время теряет свой смысл и значение: у тебя было рождение, но никогда не будет смерти. Вернее, она будет, но это настолько тебе безразлично, что ты не думаешь об этом...»
— Я пришел к тебе, Тиман! — крикнул Журавский.
Об-м-а-н, об-м-а-н, — раскатилось в каньонах.
— Навсегда! — кричал Андрей. — Навсегда!
Д-а-а, — радовались утесы.
Через два дня, преодолев пятьдесят верст, Степко с Андреем были в Савине, которое и местом и домами выглядело веселей Мылы; в распадке меж двух звонких речушек, на ровной, пронизанной солнцем поляне-луговине, стояло четыре добротных высоких дома, обнесенных прочной жердевой изгородью.
В Савине Журавский наткнулся на такую неожиданность, которой потом долго потешал своих друзей и знакомых.
Основатель рода Бобрецовых дед Савелий, заметив, что гость не притрагивается к рыбе, источающей давно привычный для них, а потому незаметный, крепкий, отпугивающий запашок — больше по случаю поста на столе ничего не было, — приказал жене Степана, своей невестке, нести на стол сметану и масло.
— Штой-то ты, дедко Сава, в пост-от надумал? — изумилась она.
— Кому говорено! — поднял на нее седую голову старейшина.
Когда на столе были выставлены большие глиняные плошки с маслом и сметаной и рядом с ними выложена груда расписных деревянных ложек, Андрей решился на отчаянный шаг: достал из ранца литровую флягу со спиртом. Дед, сразу поняв суть, крякнул как-то и осудительно и довольно.
— Ну, что? — держал на весу флягу Андрей. — Не ради греха, а для здоровья...
Весь многочисленный род, собравшийся сейчас за огромным столом, вопросительно смотрел на столетнего деда Саву. Невестка на правах хозяйки, долженствующей блюсти канон веры, скобкой скривила губы и отвернулась.
— Выставляй, Степко, с посудника чашки! — озорно тряхнул дед сивой бородой. — Грех не в уста, а грех из уст, — тут же подкрепил он свою решительность. — Всем плесни малость! — видя задержавшуюся над чашками женщин руку Андрея, твердо скомандовал дед. — Соку брусничного подымите-ка с погребу.
Но это было не все, чем удивил дед Савелий Журавского: когда после второго захода фляжка пусто звякнула, дед крикнул внуку:
— Оська! Подай с полатчев балалайкю.
Поданную взрослым внуком балалайку дед подхватил легко, привычно.
Балалаича трень-брень:
как прошел сегодня день? —
пропел дед чистым молодым голосом, склонился заросшим ухом к балалайке, озорно подмигнул и:
Было Оське робить лихо —
просидел в кустах весь день!
— И-и-их! — рассыпались смехом за столом, глядя на покрасневшего здоровенного Оську. Когда веселье смолкло, дед обвел всех серьезным вопрошающим взглядом, призывая к порядку и советуясь: какую заведем? Названия песни никто не произнес, однако дед удовлетворенно хмыкнул, склонил голову и медленно начал:
То не пыль во поле распыляется...
Песня, подхваченная всеми удивительно плавно и слаженно, наполнила комнату, полилась из распахнутых окон в речную долину.
Не туман с моря подымается, —
Еруслан-город разгорается...
Спели три душевные, раздольные, родные песни-сказания. Все встали и хотели было разойтись по домам, но тут дед Сава заметил сморенного дорогой и спиртом Степана, спавшего со сложенными по-бабьи руками на животе.
— Погодь-ка, — остановил всех дед. — Чой-то он спит и бородой потряхивает, коды все общу песнь вели. Гость-от, вишь, как соколик... — Дед тихонько подошел к сыну и участливо пропел под балалайку:
Невестки — ой, внучата — ой,
У нас Степко беременной:
Бородой своей трясет,
К Николе сына принесет!
Хохот, визг, стон сотрясли стены дома...
Журавский, собираясь ехать в Печорский край, ожидал увидеть раскольничьи скиты, дикость; услышать гнусавое пенье псалмов, но только не то, что он увидел и услышал и здесь, и в Усть-Цильме.
...В Савине у деда Савелия Андрей прожил две недели: решил собрать гербарий луговых трав и коллекцию сопутствующих им насекомых. Целыми днями носился он с сачком по окрестным лугам и полянам, лазил по щельям речки Валсы, впадающей в Мылу напротив дедовой избы. Мудрый дед использовал приезд дальнего гостя по-своему.
— Слыш-ко, паря, — заговорщицки склонился дед к Андрею, когда сидели они вдвоем на крыльце, — ты шибче вороти нос от кислой рыбы, а я буду шуметь на Степкову грешницу: неси сливок, масло! Сморишь гостя — негоже так-то!
— Да не умру я, дед Сава.
— Ты-то жив будешь, — согласился старик. — А остальным-то каково махать горбушей день-деньской с рыбы-то? Выручи, паря, оно и тебе не без пользы, — упрашивал дед.
— Почему, дед Сава, ваша рыба так... остро пахнет?
— Не хошь сказать вонько, — подсказал Андрею дед. — Соли мало допреж было, да и счас не вволю, вот и квасим рыбу-то. Но нам она, така-то, куды скусней свежей, а вас, прибыльных, отпугиват, штоб не отравились.
«Прав ведь дед, — подумалось Журавскому. — В такой рыбе не исключен яд, очень опасный для непривычного». Он попросил деда рассказать ему о своем хозяйствовании.
— Хозяйство вести — не штанами трясти, — весело откликнулся дед. — А рассказать можно, пошто не обсказать. Скота держим, с первопутку до масленой в лесу мужики промышляют, а бабы худобу обряжают, с робятишками нянькаются. Счас вот страду почали, опосля жито подоспеет: сжать да обтрясти его надо. Вот так и живем-могем.
— Много коров держите?
— Нет, непочо их много-то держать: молоко не продашь, даже масло цельный год, пока на Пинежску ярманку не сберешси, не ухранишь. Так, для навозу боле и держим.
— А лошадей?
— Конь у нас завсе в цене, хошь дома, хошь на ярманке. Куды здесь без коня? Сено сволочить надо, — стал загибать пальцы дед, — пашню сковырять надо, лес на дровцы ли, на избу ли привезть надо. До Пинеги от нас полтышши верст, а птичи возов пять-шесть свезти надо, да маслицо како скопится, да мясцо, да пушнинка — возов десяток ото всех-то и ладим. Куды тут без коней-то?
— Дед, а где вы берете оконное стекло, кирпич на печи?
— Стекло по мерке в Пинеге на ярманке нарезают, а глину-то пошто за таки версты везти? Мы печи не с кирпича кладем, а с глины бьем и медленно обжигаем.
— Сколько же времени стоит такая печь?
— Считай: на двадцатом году я суды прибег с женкой. Попервости в избушке промысловой жили, а через пяток лет обжились и вот энтот дом поставили. Так и живем в ем: ни печи, ни полов не перебирали; подволок да крышу чинил, однако.
— Выходит, лет семьдесят пять этому дому?
— Да, не стар ишшо, я токо подносилси, — вздохнул дед. — Двух старух износил и на кладбишшо свез.
— Да ты еще крепкий дед! Женился бы в третий раз?
— Ох, парнишшо, скажешь же! Кака тутока женитьба — серче бьетча, женилка гнетча, — весело рассмеялся над собой дед Сава... — Вот, паря, все спытать тебя хочу: нашто ты траву-мураву да букашек-таракашек сбираешь?
— Доказать в Питере хочу, что неплохо вы тут живете, дед Сава.
— Чудной ты, паря! Да кто тебе поверит, что мы энту пакость едим?
Журавский от души рассмеялся над неожиданным выводом деда и подробно рассказал о целях ботанических и зоологических сборов...
— Умственный ты, видать, человек, Андрей, а с виду — дитя дитем, — покачал старик головой. — Глико, с кем в спор вступить норовишь!
— Дед Сава, я тоже спросить хочу: почему вы летом на санях ездите? Колеса, телеги вам не известны?
— Видывал я энту громоздину на трахту, да нам она непочо, куды на ней по нашему бездорожью...
Провожатым в Левкинскую дед Сава отрядил внука Оську.
— Невесту к осени пусть тамока у Антоновых присмотрит. Беда у нас с энтим, — пожаловался он Журавскому, — тутока все свои, в Мыле тож наша родова, до Трусова далече да и не боле в цене тамока наши промысловики, вот в Левкинской, а то и на Мезени ишшом невест да женихов.
Левкинская, подобно поселению деда Савы, была основана таким же смелым охотником Левком Антоновым в верховьях другой реки, вытекающей из Ямозера, Пижмы. От Ямозера отходят две Пижмы: печорская и мезенская. По весне на утиную охоту и рыбный промысел поднимаются в это огромное озеро на Тимане промысловики с обеих Пижм, обмениваются новостями, делятся припасами, сговариваются о свадьбах дочерей или сыновей. Мезенцы настлали лежневку в четыре версты и выкатывают по ней шестипудовые бочки с добычей на свою Пижму; печорцам это без надобности, потому что их Пижма тонкой осокистой виской истекает из самого озера.
В Левкинской давнего знакомца Оську и Журавского встретили радушно и достойно, как делают это в печорских деревнях. Правда, полного сбора жителей не было, так как часть страдала на дальних пожнях и не каждый день ночевала дома. Пост кончился, и угощали всем, что плавало в речке, летало в небе и росло в лесу. Слушали прибывших молча, с почтением к ним, не поступаясь, однако, и своим достоинством. Журавский рассказал, что основной целью его поездки по Пижме будет посещение стоянок академика Чернышева, ходившего здесь с экспедицией двенадцать лет тому назад. Только в конце рассказа глава рода — сын основателя поселения иконописного вида дед Фатей спросил:
— Каков нонь Федосий-от, не приболел?
Журавский сразу не понял вопроса и посмотрел на пришедшего с ним Оську, думая, что спрашивают о его родичах.
— Чернышев-то каков, спрашиваю? — повторил вопрос дед.
— Вы его знаете? — удивился Андрей.
— Как не знать, коли два года по Тиману водил? Можа, че ли наказывал с тобой Федосий-от?
— Жаль, что я не зашел к нему перед отъездом сюда, — вслух огорчился Андрей. А ведь можно было додуматься до этого: кто же еще должен быть у него проводником, если не вы — левкинцы?
— Нет, — возразил Фатей, — наперво проводниками были у него мезенчи — он, вишь, оттуда заходил, опосля ужо мы с сыном, с Амоской. Дык каков он, в каких чинах топеря ходит?
— Здоров и чины у него большие, генеральские, — затруднился Андрей объяснить, что Чернышев — действительный статский советник, профессор, академик...
— Вишь оно как... А пошто он при таких-то чинах ведмедя, как самодь, ист?
Андрей опять сразу не разобрал суть вопроса. Помог молчавший до того Амос.
— Про медвежатину спрашивает отеч.
— А вы разве ее не едите? — удивился Журавский.
— Да нешто мы собаки — зверя-то исть! — взметнул на него глаза старик. — Чать, когтье у него?!
— Дед Сава мне говорил, что глухарей, тетеревов, рябчиков вы возами заготавливаете в пищу и на продажу, а они тоже с когтями?
— Кого? — переспросил старик.
— Про чухарей, косочей, маракуш да рябов спрашиват, — выручил опять Амос.
— Эко сравнил?! Они святой крест, паря, на земле ставят. Ты вот што нам лучше обскажи: много проку в наших каменьях аль пуста затея у Федосия-то была? Есть тутока серебро-золото?
— Нет, дедушка Фатей, золота.
— Знамо, пуста затея, — огорчился старик, — како могет быть богачество, окромя злата? Чо могет быть дороже?
— Дороже, может быть, и нет, а вот нужней есть. Если будете слушать, расскажу я вам немного о богатствах здешних мест.
— Господи, да кому ж не интересны свои места? — изумился Фатей. — Нам скоро умирать, а им вон жить тутока, — кивнул он в сторону двух сыновей и пятерых внуков и внучек. — Жаль, не все в сборе.
— Так вот, — начал Журавский, — цените вы свой край за охотничьи угодья да за богатые луга; нравится вам, что нет тут помещиков да чиновников — все это очень хорошо.
— Неплохо, — поддакнул Амос.
— Но славен ваш край другим: нефть, что копал Чернышев на Ижме, упоминается еще в Двинской летописи, и племя чудь, жившее за полтысячи лет до вас, добывало ее на лекарства. На реке Цильме, чуть повыше того места, где впадает в нее Мыла, еще царю Ивану Третьему работные люди чеканили медные и серебряные монеты, и было это место первым горным казенным промыслом в Московском государстве! За последние сто лет в Академию наук прислали образцы каменного угля из шестнадцати мест Печорского края. Знаменитый ваш земляк — первый русский академик Михайло Ломоносов так сказал про ваши земли: «… в северных землях пространно и богато царствует натура; искать оных сокровищ некому, а металлы и минералы сами на двор не придут». Как клятву запомнил я слова великого Ломоносова и пришел на Тиман учиться искать эти сокровища.
— А к чему тут нефть и каменны уголья? — задумчиво спросил Амос.
— А вот к чему, Амос Фатеевич: надо привезти вам сюда из Архангельска товары — помогут уголь и нефть, сгорающие в машинах. Вот мне рассказывал дед Сава, что куль муки в Усть-Цильме он покупает зимой за двенадцать рублей, а на Каме он стоит четыре рубля, в Сибири — два.
— Нешто забыль? — всплеснул руками Фатей.
— Правда, дед Фатей.
— Знать, забыль — нефть и уголья нужнее золота, — согласился Амос. — Отеч, гость спрашивал вас про проводника — отпусти меня с ним.
— Скоко проходите?
— Мне нужно посмотреть все те стоянки, на которых работал Чернышев по Пижме, и сплавиться в волостное село Замежное. Времени у меня на это — три недели, — заранее обдумал свою просьбу Андрей.
— Скоко положишь? — глянул на него Фатей. — Четвертну дашь?
— Двадцать пять рублей? — переспросил Журавский.
— Так, — кивнул бородой Фатей. — Опять же харч наш.
— Согласен...
— Сбирайся, Амоско. Токо ты, Андрей Володимирыч, не откажи гостинец Федосью от меня свезть. Шкурки выдры ему на шапку да на воротник хочу послать...
Уже и август разменял вторую половину, а Журавский никак не мог закончить своих пижемских работ: дни стали заметно короче, зачастили дожди, по утрам падали густые туманы. Если бы не Амос, взявший на себя дополнительные обязанности по сбору трав и подготовке их к гербаризации, то Андрею не управиться бы с работами и к концу месяца. Амос был тем прирожденным проводником, о которых мечтают все землепроходцы.
— Отдышись малость, охолонь душу, а я меж тем харьюзов на уху добуду, — усаживал он Андрея около избушки, которая каждый раз отыскивалась к их ночлегу, где бы они ни ходили. Ловля рыбы, потрошение уток, сбор морошки и смородины занимали у него считанные минуты, в которые ленивая хозяйка не успела бы достать их и из погреба. Пока Андрей разбирался с жуками и минералами, делал записи и зарисовки в дневнике, Амос успевал приготовить ужин, затопить в избушке, «чтоб выветрить чижолой дух и выгнать гнуса», как объяснял он Андрею, заготовить впрок дров, как этого требовал неписаный закон таежников, вымыть посуду и приготовить постели. Только после этого приглашал он Андрея к ужину. Ужинать Амос любил не торопясь и с разговорами.
— Утресь впробегутки, в обед вприскок, а уж вечор — в усладу, — принимаясь за чай, говорил Амос. К чаю он привык и пил теперь его перед каждой едой. — Жаль, Андрей, кончается наша привольная жисть — скоро деревни нас подхватят и ночевать будем в избах, а там и росстани наши будут.
— И мне жаль этих мест: красивы они, Амос. Есть в них какая-то зовущая к величию сила... Недаром академик Чернышев всегда говорит о них с восторгом и грустью. Да, все хочу спросить тебя: почему Фатей сердит на академика?
— А-а, — рассмеялся Амос, — чудно отчу, что такой большой человек ист погано мясо. На речке Светлой дело-то было. Сплываю я тихонько по речке и чую гово́рю Чернышева: «Че ты старика не пущаешь домой... Че я тобе худо сробил?» С кем это, думаю, встренулся академик? Выплываю из-за кустов, глянь — а он нос к носу с медведем топчется. Тропа бережна узка, обрывиста, вот им и не разминуться. Вынул я ружжо, приложился и стрелил... Чернышев вместо благодарности — с бранью: «Пошто, грит, травенника стрелил!» Я хотел мясо собакам скормить, а он опять ворчит: «Дикари! Медведь этот, окромя целебной травы, дикого меда да ягод, ничего не ест, а они выкидывают мясо». Велел своему повару кормить медвежатиной всю экспедицию. Отеч с тех пор варил нам на отдельном кострище... А Чернышева он уважает, — закончил рассказ Амос.
— Да, хороши ваши места, и хорошие здесь люди, Амос... Прошу тебя: не забудь тех мест, где нашли мы выходы точильного камня, красильных глин, кровельных сланцев. Все это — народное богатство, и, как знать, может, тебе без меня придется их показывать народу...
...К вечеру следующего дня, миновав Верховскую, подплыли они к деревне Скитской, имя которой с благоговением передавалось из уст в уста среди всех старообрядцев Руси. Пижма тут причудливым изгибом охватывала широкую равнину в зелени колосящихся хлебов, уставленную частыми стогами свежего сена. Вкруговую по горизонту высились поросшие густым лесом гряды, ограждающие долину от студеных ветров.
«Умели монахи выбирать места под свои обители», — подумал Журавский.
На ночлег Амос повел его в дом Нила Семеновича, своего родственника по матери. За ужином, после расспросов о здоровье родичей и о превратностях пути, разговор сам собой перешел на историю заселения здешних мест и печальную участь Великопожненского скита, на углях и угодьях которого стояла Скитская.
— Двести с лишком лет мученья наши тянутся, — рассказывал Нил, — со времен треклятого Никона мы в изгоях на своей земле живем. Когда в чудских и выговских местах стали притеснять единоверцев, наши-ти предки и подались суды, за Камень. Облюбовали тутока место, обжились, пополнились товаришшами. Кто в хозяйстве робит — чернецы называются, кто службу ведет, кто книги переписывает, новые иконы из плах режет да пишет их маслом. Народ бежал суды крепкой и духом и телом, а тут така благодать... Словом, зажили богато, размашисто, да вот беда — соли нет в здешних местах, а они токо семги сотнями пудов имали. Снарядили инока с обозом в Мезень обменять рыбу на соль, а он долгоязыким оказался: «Тайной скит!», «Богато живем!»... Наушники архиепископа Варсанофия донесли. Тут же на зимнего Николу рота солдат обложила скит со всех сторон. Наказ им один: имать всех раскольников, как ставленники сотаны нас кличут, ковать в колодки да в Архангельско, в подземелье... На долгие годы, аки праотца нашего святого Аввакума. Слыхал о его мучениях за остатну Русь, вьюнош?
— Знаю, Нил Семенович, слышал, — подтвердил Андрей, поглощенный рассказом. Журавский не раз слышал о самосожженцах в Великопожненском ските, но здесь эта трагедия воспринималась по-иному, с болью в сердце, с перехватом дыхания, с ознобными мурашками по коже. Да и сухой, с ястребиным носом и взглядом Нил рассказывал так, как будто сам горел и воскрес из пепла. — А дальше, дальше-то что было? — поторопил Андрей.
— А дале было то, што нам не дано господом богом: настлали на пол часовни соломы, опустились со свечами в руках сто четырнадцать русских людей перед иконой Николая-чудотворца на колени, и... разом подожгли солому... Вот што было дале... — Нил судорожно задвигал кадыком и трижды осенил себя крестом... Перекрестился Амос, замахала руками перед лицом старуха, вставив свое слово:
— Души-ти их анделами-голубями вознеслись к господу... Счастье-то како-пострадать так за веру, — вытерла она ладонью слезы.
«Счастье в самосожжении, — думал Журавский. — Духовный экстаз, охвативший сто четырнадцать человек — всех, кто был тут два века назад. Что теряли такие крепкие люди, чтобы самосожжение считать за счастье? Что? Сможем ли мы ради чего-то пойти на такую мученическую смерть? Нил сможет. А я?.. Сможет ли это сделать Ефимко Мишкин — наставник соседних сел? Нет, не сможет...»
— Обязательно ли было им жечь себя, Нил Семенович? — вслух спросил Андрей. — Ведь в роте солдат был священник, готовый перекрестить всех старообрядцев в иную обрядность того же христианства. Перекрестись — и живи опять...
— Да как жо то можно! — перебил Нил. — В кресте ли вера, вьюнош! — Глаза Нила сверкнули, как будто в них полыхнул отсвет того человеческого кострища. — Правды, правды лишали царь Алешка и словоблудец Никон! Правды лишали остатну Русь — как тута уступить, стать овертышом?
— Какой правды, Нил Семенович? Объясните мне... Жгли себя по всему Северу тысячи людей... Ради чего жгли? Почему именно здесь, когда старообрядцев было полно на Руси?
— То, вьюнош, не истинные блюстители древлего благочестия. То черные запечные тараканы, жирующие в темноте своей. — Голос Нила стал глубинным, взгляд притух, стал задумчивым. — Правда в душах истинных сынов Руси пришла отступом сюда. Дале отступу нет. Дале студеной океян! И возвестил тогда великомученик Аввакум: «Иного же отступа уже нигде не будет: последняя Русь зде!» Здесь, вьюнош! — опять полыхнули глаза Нила. — Тогда-то и возгорелись костры человеков благочестия ради. Боле на Руси правды нет, — закончил Нил. — Рассеялась вера, рассеялась правда, сгинула Русь... — Нил опустил голову, плечи. Спина его выгнулась дугой, четко обозначились острые позвонки под домотканой рубахой.
Журавский оцепенел, расширив темные глаза, бледнея лицом, — так было с ним всегда в минуты сильного волнения. Он не видел сейчас ни Нила, ни Амоса, ни старухи: в яви предстала пред ним большая, срубленная из лиственниц часовня, а в ней сто четырнадцать коленопреклонных мужчин и женщин, для которых страшные муки самосожжения были ничем по сравнению с жутким ощущением утраты правды, истинной веры.
— Вот, вьюнош, — положил перед Андреем Нил книгу в кожаном переплете, а поверх нее старинную тетрадь с обожженными краями. Журавский не видел, когда старик встал, сходил куда-то и принес эти вещи. — Тута все они вписаны, — сказал наставник, положив сухую черную ладонь на тетрадь...
Журавский нашел в летописи основателя старообрядческого скита такое, чего не сыскал в записках ученых, посетивших Печорский край. Оказалось, что именно монахи завезли скот и успешно размножали его на широте Полярного круга. Более того, они кормились выращенными здесь рожью, ячменем. Возделывали лен и коноплю, одеваясь в домотканую одежду. Все это было на заре восемнадцатого века, а наука и теперь, в двадцатом веке, начисто отрицала возможность хлебопашества в Печорском крае. Журавского это поразило не менее, чем рассказ наставника Нила.
Летопись начиналась с описания приезда выговских иноков на печорскую Пижму. День за днем Иоанн рассказывал в ней о росте братии, о хозяйских и иных делах. В лето перед самосожжением было записано: «...с божьей милостью в сусеки ссыпано ржи, овса, гречи, ячменя — общим счетом четыреста мер... наткано двести одиннадцать холстов... семги усолено тридцать шесть бочек. Сена поставлено более двух тысяч вытей... Скота в зиму пущено сто тридцать четыре головы, да триста овец, да двенадцать тягловых лошадей...»
— Нил Семенович, сколько пудов в одной выти? — спросил Журавский.
— Двадцать.
— Почему так называется мера веса сена?
— Конский воз энто.
— Тогда, пожалуй, понятно. Только, вероятно, не «выть», а «вить». Свивать, увивать сено на санях. Стало быть, тысячу шестьсот пудов зерна и более сорока тысяч пудов сена снимали монахи с этих земель, да льняной пряжей обеспечивали себя полностью!
— Знамо дело, на то они и велики пожни... — Нил оборвал себя на полуслове и прислушался к голосам на улице.
Четвертная — мать родная,
Полуштоф — родитель мой,
Четвертиночка — сестричка,
Спроводи меня домой, —
полупьяно с бахвальством пропел звонкий молодой голос. Непонятный припев прокричали в несколько голосов, явно приближаясь к дому наставника Нила.
Андрей не знал, что с того самого времени, как сожгли здесь себя предки Нила, петь, веселиться и даже рожать в Скитской было строго запрещено — все это делалось в соседних деревнях, — но и он удивился разухабистой частушке не меньше наставника. Меж тем в избу ввалились четверо веселых парней, не ожидавших, видимо, застать отца и дядю дома.
— Ах вы вражины эки! — кинулся в угол наставник, схватил узловатую палку и огрел ею высоченного парня. — Это тебе, Ефремко! — успел он вытянуть второй раз вдоль мелькнувшей в дверях спины. — На колени! — загремел Нил на сыновей.
— Рекрут жо я, — попытался оправдаться Киприян.
— На колени!!! — взъярился, разбушевался в гневе наставник на ослухов, рушивших вековые устои.
Великовозрастные, могучие Киприян и Клеон, а за ними и подросток Сидор молча опустились на колени, отвернувшись от гостя и братана Амоса. Нил с маху, с утробным рыком бил палкой по спинам так, что и Журавскому стало больно. Андрей вскочил и с криком: «Не сметь! Не сметь!» — встал между Нилом и его согбенными сыновьями. Нил, казалось, еще с большей яростью поднял суковатый батог над головой Журавского... Андрей не шелохнулся, а только округлившимися глазами искал взгляд рассвирепевшего Нила. И нашел...
— Не встревал бы ты, вьюнош, — устало произнес наставник, медленно опуская палку. — В моленную! — приказал он сыновьям. — Семь лестовок кажинному... На Ефремку епитафию наложу, из моленной не выпушшу! Вековые устои вздумал рушить! — клял Нил племянника...
Перед зимним путем, когда должны были увезти рекрутов в солдаты, пьяный Ефрем обморозил ступню правой ноги. Пальцы, помертвев, болели долго и нестерпимо. Измученный Ефрем, сломленный болью, страхом потерять ногу и стать калекой, прискакал к Нилу и поклялся перед образом Николая-чудотворца посвятить себя служению богу, стать достойным преемником дела праотца Иоанна.
В Петербург Андрей вернулся 22 сентября, начисто забыв в сумятице событий длинного и трудного пути, что в тот день ему исполняется двадцать лет. Летние месяцы промелькнули мгновенно, но, если перебирать их по дням, они были полны, как интересно прожитая жизнь.
Однако этот вдвойне памятный день не был забыт тетей Машей — Марией Ивановной Шпарберг, урожденной Журавской. Муж ее, отставной капитан Николай Шпарберг, умер, и она жила с сыном Михаилом на пенсию в Петербурге неподалеку от Мещанской, где в квартире отца и матери продолжал жить Андрей. Собственно, из бывшей генеральской квартиры, наем которой стоил пятьсот рублей в год, Андрей, по договору с домовладельцем, оставил за собой только бывший кабинет-библиотеку отца, имевший входы из гостиной и общего коридора. Дверь гостиной новые жильцы закрыли, и у Андрея получилась комната с отдельным входом. Тетя Маша, прочитав телеграмму о дне его приезда, загодя погрузилась в хлопоты. Сына, только что возвратившегося с институтской практики, она послала известить университетских друзей племянника.
— Ты, Миша, пригласи только Андрюшу да Диму, — наказывала она сыну. — Андрей не любит пустого шуму и толкотни.
На вокзале московский поезд встречали Михаил Шпарберг — студент Института инженеров путей сообщения и сокурсники Андрея — Григорьев и Руднев. Тетя Маша ждала их с именинным тортом в комнате Андрея в доме 23 по улице Мещанской.
— Покорителю ледяной пустыни положен при встрече оркестр, — шутил подвижный, веселый и модно одетый Андрей Григорьев. — Но лучше мы тебя отогреем в дружеских объятиях!
— Видели бы вы эту ледяную пустыню! — радуясь встрече, смеялся Андрей. — Я больше обливался там потом, чем мерз!
— Тебя согревал жар наших сердец, Андрей...
На двух пролетках под дробный перестук конских копыт, с шутками и остротами они быстро добрались до Мещанской, где Мария Ивановна долго и жалостливо обнимала, оглаживала Андрея и вытирала углом платка слезы. Дмитрий, всегда задумчивый и сосредоточенный, стал зажигать свечи, вставленные в торт, и, только глянув на них, Андрей вспомнил о своем дне рождения.
— Забыл, совсем забыл, что мне сегодня двадцать, — вновь обнял он Марию Ивановну. — Спасибо вам, тетя Маша, что вы сделали все точно так же, как было при маме и папе.
— Да за что спасибо-то, Андрюша. Свой ведь ты нам...
— Друзья! — поднялся над столом Михаил Шпарберг. — Сегодня брату моему, Андрею, исполнилось двадцать лет, и день этот совпал с его возвращением со стылого Севера в родной Петербург, принеся нам двойную радость. Что таит этот день для него — он скажет сам, нам он дает возможность поздравить его с наступлением новой поры в его жизни — поры мужания и зрелости!
Все поднялись, как-то вмиг посерьезнели, сдержанно чокнулись и разом выпили. Пригубила свою рюмку и Мария Ивановна, мысленно помянув и своего брата Владимира, и его жену Соню.
Пили и ели в этот день немного — всех захватил рассказ Андрея о Севере, о Печоре, о Цильме и Пижме...
— Законсервированный уголок седой Руси! — заканчивал свой рассказ Андрей. — Какие там хороводы, песни, сказания, былины! И вот вам парадокс: на Печоре, в арктической зоне, скота, именно коров, а не оленей, крестьяне держат больше, чем в Московской губернии!
— Быть того не может! — расширил серые глаза Григорьев.
— И я так думал, пока сам не увидел. Более того: старообрядцы, основавшие тайный скит на реке Пижме, еще двести лет тому назад начали выращивать рожь, ячмень, гречиху, лен. И опять парадокс: выращивают злаки, разводят скот, но поставили заслон овощам, наложив на картофель табу. Картофель там пробовали развести опальные князья Голицын и Паловандов еще в середине прошлого века, но он не прижился. Вот так, други мои... Да, совсем забыл, — Андрей вскочил и выбежал в коридор. Вернулся он с ранцем, наполненным крепкими берестовыми туесками. Раскрывая их один за другим, он стал выкладывать на тарелки желтую морошку, черную, на удивление крупную смородину, ярко-красную семгу.
— Не бедна печорская землица! — не удержался от восторга всегда уравновешенный до флегматичности Михаил Шпарберг.
— Богатейший край! — подхватил Андрей. — Будущим летом я снова поеду туда. Поеду в страну самоедов... Хорошо было бы ехать всем. Составим экспедицию, други? — звал Журавский.
Когда друзья разошлись по домам, тетя Маша помогла наемной кухарке прибрать посуду и, отправив ее спать, подсела на диван к Андрею и задала ему волновавший ее весь вечер вопрос:
— Что так влечет тебя на Печору, Андрюша?
— Не знаю, тетя Маша, — задумчиво ответил Андрей. — Не знаю. Однако чувствую какой-то непоборимый зов Печоры. Бессилен я перед ним, тетя Маша.
«Что это? — думала Мария Ивановна. — Уж не северная ли кукушка подкинула его. Не зов ли это родных гнездовий?»
В университете на кафедре зоологии Андрею передали записку. «Андрюша, — писал его добрый наставник академик Заленский, — загляни-ка ко мне на квартиру 2 октября в шесть часов пополудни. Приготовься к хуле твоей рукописи именитым московским гостем».
Первая книга, какой бы она ни была, желанна и дорога, как первый сын чадолюбцам — появления на свет ее ждешь с непередаваемым волнением. Андрей не шел, а бежал по сонно-чопорному Петербургу, на квартиру к Владимиру Владимировичу.
«Кто этот «именитый московский гость» Владимира Владимировича? — волновался Андрей. — Не годна, не годна моя книжка о болезнях растений!»
Дома, не дав Андрею опомниться, Владимир Владимирович провел его в гостиную и представил высокому седовласому человеку, стоящему у книжного шкафа.
— Климент Аркадьевич, вот этот юноша и есть Андрей Журавский, дерзнувший утверждать, что не орган порождает функцию, а наоборот: функция создает орган.
— Любопытно, весьма любопытно... — Гость снял очки, склонил красивую породистую голову и представился: — Тимирязев Климент Аркадьевич.
Андрей до того смутился перед этим именем, что забыл ответно назвать себя и пожать протянутую Тимирязевым руку. Перед ним был знаменитый профессор Московского университета, чье имя гулко перекатывалось по университетским аудиториям, вызывая восторг большинства студентов и возмущение многих преподавателей, не признающих учения Дарвина. Совсем недавно славы профессору прибавил известный литератор князь Мещерский: «Тимирязев изгоняет бога из душ студентов на казенный счет!» Сколько бурных дискуссий, вызванных книгами Тимирязева, было у Журавского с Григорьевым и Рудневым, на кафедре, во всем Петербургском университете. Не они ли, эти бурные дискуссии, сформулировали в сознании Андрея обратную общепринятой биологическую закономерность: не сердце создало ток крови, а ток крови родил сердце.
Тимирязев, уловив растерянность студента, просунул протянутую руку под локоть не по годам маленького, щуплого Журавского, подвел его к столу, усадил на стул и сел с ним рядом. Подошел к ним и Заленский, довольно щуря глаза на взволнованного Андрея, ошеломленного неожиданностью встречи. В руках у него была толстенная папка с рукописью Журавского, которую он положил на стол между Тимирязевым и Андреем.
— Благодарю, Владимир Владимирович, — взглянул на хозяина квартиры Тимирязев. Заленский, все так же загадочно улыбаясь, хмыкнул в ответ на благодарность и, обойдя Андрея, уселся у него за спиной.
— Любопытно, весьма любопытно, Андрей... Владимирович, хотя зернышко зарыто в ворох половы. — Тимирязев тонкими чуткими пальцами отбивал такт по картону папки. — Альтруизм — это высшая субстанция человеческих отношений, а вы наделяете альтруизмом растения. И еще: вашей рукой по этим страницам водил не хладнокровный разум ученого, а пылкие эмоции одаренного юноши. Следует заметить: весьма одаренного... Признаюсь: если бы моему чтению не предшествовали комментарии Владимира Владимировича, вряд ли хватило бы моего терпения перевернуть последнюю страницу... — Тимирязев говорил медленно и всматривался в лицо Андрея. — Однако надо признаться и в обратном: я был вознагражден за свое терпение. На основе найденной вами закономерности, что не орган породил функцию, а функция создала орган, вы приходите к единственно правильному выводу: качественно новые наследственные признаки можно в растении закрепить и с их помощью вывести новые, нужные человечеству разновидности. Если вы, Андрей Владимирович, не потеряете ни одного камушка из этого своего фундамента — вы можете стать революционером в науке. Однако бить по этому фундаменту будут крупными снарядами: «шарлатан», «дилетант», «авантюрист от науки».
— Я готов ринуться навстречу этим снарядам, — не выдержал Журавский.
— На одной готовности не устоять, — мягкой улыбкой остановил его Тимирязев. — Нужно изо дня в день крепить свой фундамент новизной мысли и четкостью ее формулировки. И факты, факты, факты! Враг не станет очищать зерно от половы, постарается не заметить его, раздув мякину в гигантское словесное облако, — легонько, любовно похлопал Климент Аркадьевич по рукописи Журавского. — Я же рекомендую ее к печати только за одно это зернышко: функция создает орган! А теперь, юный друг, расскажите-ка нам, что вас погнало в Печорский край и, главное, что вы там увидели нового, «антинаучного»?
— Поехал я на Тиман с единственной целью — научиться, подобно Чернышеву, глядеть в глубь геологических эпох, без знания которых биогеограф... студент-биогеограф, — смущенно поправился Андрей, — будет блуждать в потемках.
— Похвально, похвально, — подбодрил Тимирязев.
— Но увидел я там столько неожиданного, «антинаучного», что никак не могу уложить в систему...
Ученые ни разу не перебили Журавского во время его восторженного рассказа, оказавшегося не столь уж четким и кратким.
— Да, друг вы наш, прелюбопытно, прелюбопытно... — Тимирязев машинально поднялся со стула и задумчиво заходил по комнате. Заленский тоже молчал, по-стариковски нахохлившись в своем кресле.
— Никаких советов давать я вам, Андрей Владимирович, не буду — не знаю я нашего Севера. Скажу одно: были вы в краю удивительного творения природы. — Тимирязев замедлил шаг, потом остановился совсем и вдруг резко обернулся к Журавскому: — Что вы думаете насчет специфики действия полярного света на сказочно быстрое развитие луговых трав? А?
— Я как-то не связал все это воедино, — медленно начал Андрей...
— Не является ли переувлажненность северных земель, которую считают бедствием, — национальным богатством? — ставил вопросы Климент Аркадьевич. — После страшной засухи девяносто первого года я, можно сказать, по русскому принципу: не гремит, так не крестимся — занялся изучением функций зеленого листа при разных водных режимах. Прелюбопытные открылись явления. Ежели исходить из вашей формулы: функции создают орган, у северных растений под воздействием полярного света и обилия влаги органы должны были бы претерпеть изменения, не так ли, Андрей Владимирович? Займитесь этими вопросами, займитесь, мой дорогой...
Андрей, выйдя из квартиры Владимира Владимировича, долго бродил по осеннему Петербургу, повторяя слова Тимирязева: «Вы были в краю удивительного творения природы».
«Как верно подмечено и точно сказано, — вспоминал Андрей. — Простейшие морские водоросли породили на суше лишайники, мхи, хвощи, плауны, пушицу, травы, деревья, но на это ушли миллионы лет. На Печоре же, — вспоминал он, — все это проплыло передо мной за неделю. Когда пароход медленно втягивался в Печорскую губу, было голое, первозданное, безмолвное побережье Ледовитого океана, устланное водорослями, поросшее мхом. В устье Печоры над пепельной пушицей раскинули зонтики карликовые березки, проглядывали головки цветущих трав, пока еще робких. Пароходик «Печора» верста за верстой двигался к югу строго по меридиану из Заполярья в Приполярье. Еще за две сотни верст до Полярного круга по берегам реки стеной встал кустарник, замаячили одинокие ели. Выше Белой Щельи ели грудились в стайки, лесом щетинились на горизонте. В поселке Климовка, на линии Полярного круга, шел в трубку ячмень, буйствовали в цветении травы, гудели над коврами клевера шмели... В полсотне верст южнее Климовки на берега Мати-Печоры уже сбежались хороводы настоящих русских берез, в отбеленных морозами сарафанах, в ярко-зеленых шалях». Андрей мысленно перенесся в Печорский край, где травы скрывали его с головой, когда, ошеломленный увиденным, сбегал он на остановках с парохода на берег. Он не замечал петербургской темноты: над ним светило незакатное солнце, синело бездонное небо, плыли в хороводе девушки с милым лицом Веры Рогачевой...
Академику Чернышеву, соблюдая приличия, Андрей послал письмо с просьбой принять его в удобное для Федосия Николаевича время, не забыв упомянуть о гостинце с Тимана. Чернышев ответил, что готов принять, и указал место и время встречи.
Журавский не бывал в Геологическом комитете России и искал корпуса, указанные на стандартном бланке ответа.
«Все верно, — думал он, — в таком богатом ископаемыми рудами и топливом государстве Геологический комитет должен занимать отдельные от Горного департамента здания, где должны быть расположены кабинеты, музей, лаборатория, библиотека».
Он долго ходил в недоумении по улицам Васильевского острова, натыкаясь на частные дома. Наконец, обратив внимание на цифры, подчеркнутые, видимо, рукой академика, он дернул несколько раз за ручку звонка над дверью указанной квартиры. Как потом выяснилось, Геологический комитет богатейшей России ютился в четырех частных квартирах.
Дверь открылась, и Чернышев, сердито взглянув на Андрея, проговорил:
— Чего попусту звонить, входите.
Журавский представился, все еще толком не поняв, где он, однако профессора узнал сразу.
— А, студент с Тимана! — подобрел Чернышев. — Жду‑с, уважаемый, жду‑с. Проходите, садитесь вот сюда. — Он убрал со стула какие-то карты и пододвинул его Журавскому.
— Спасибо, Федосий Николаевич, — поблагодарил Журавский, оглядывая кабинет, до того увешанный и уставленный полками и ящиками, что к стулу пришлось пробираться боком.
— Так что за камешки привезли вы мне с Тимана? — дав ему оглядеться и прийти в себя, спросил Андрея академик.
— Я собрал коллекцию геологических образцов, но, полагая, что для вас она не будет представлять интереса, сдал ее на кафедру университета.
— Тогда о какой посылке вы вели речь в послании? — удивился академик.
— Вот об этой, — подал Андрей шкурки, зашитые в тряпку.
— Что тут? — недоуменно взвешивал сверток в руке Чернышев.
— Шкурки выдры на воротник и шапку.
— Шкурки?!
— Да. Гостинец от деда Фатея из Левкинской. Там вас очень хорошо помнят.
— Помнят, помнят, — ворчливо перебил его академик, — а что им помнить-то. Мне и поговорить с ними как следует некогда было.
— Амос помнит, как вы с медведем разговаривали, — сказал Журавский, неожиданно подстраиваясь в тон Чернышеву.
— Вот, вот, это им, кержакам, запомнилось. А зачем ему было убивать медведя — сам бы с тропы ушел. Медведь был травяной, добродушный. Живут в лесу, молятся колесу, а того не знают. А за гостинец спасибо. Но как же я рассчитаюсь с дедом Фатеем? Вы об этом подумали, взяв их?
— Дед Фатей отказался от денег и сказал, что это подарок. А на колесо, Федосий Николаевич, они не молятся — у них нет колес.
— Подарок, подарок, а за что мне такой подарок, — ворчал академик. — А колес и вправду у них нет! — вдруг рассмеялся он. — Подметил, однако.
— Я вновь летом поеду на Печору, буду рад свезти от вас ответный подарок, — сказал Андрей.
— А вы-то что разъездились туда? Гнус, слякоть да темнота беспросветная их вам нравятся? — опять перешел на ворчливый тон Чернышев.
Только теперь Журавский понял, почему Федосия Николаевича давно все звали стариком, хотя ему и сейчас еще не было пятидесяти лет, — определенно за его привычку ворчать по любому поводу да за преждевременную густую седину. Невольно Андрей улыбнулся, представив встречу академика с медведем: вот, наверное, наворчался вдоволь.
— Знать, мало вас грызли комары, коль улыбаетесь. Для чего на Тиман-то забрались, иль Кавказ хуже?
— Не был, Федосий Николаевич, я на Кавказе, а на Тиман забрался после ваших лекций о нем, переписав все ваши дневники в свои тетради.
Андрей рассказал академику, как собирал он геологические образцы, а потом сверял все по его дневнику.
— Что там мои дневники, когда есть учебники по геологии. Их и надо читать, а образцы сверять с цветными вкладками. Одно похвально: геологией занимаетесь не на Кавказе, а в диком краю.
— Печорский край, господин профессор, интересен не только одной геологией, и я всерьез решил заняться его проблемами.
— Какими, если не секрет?
— Биологической географией, историей и языком аборигенов.
— Это еще зачем?
— Я полагаю, что без знания прошлого нельзя познать настоящее.
— Да кто ж полагает иначе? Но коль взялись вы за геологию, то и занимайтесь ею, а не пытайтесь объять необъятное. Язык, этнография, культура исчезающих малых народностей, — передразнивал кого-то академик, — шумок, мода, фарс. Не плакать о них надо, а поскорее приобщить к нашей экономике и культуре. Льва Толстого, голубчик, на все их языки не переложишь — переводить некому, да и не по карману. Так-то вот‑с...
— Позвольте, господин профессор, возразить...
— Знаю, что скажете, но не думайте, я не Шовин из армии Наполеона, шовинизм мне отвратен. Но это разговор для времяпрепровождения... — Чернышев встал. Поднялся и Журавский, берясь за фуражку. — Так‑с, что вы узнали о богатствах Печорского края, решив осчастливить его своим пристальным вниманием? — вдруг миролюбиво спросил Чернышев Андрея, вновь опускаясь в кресло.
— Пока то, что написано о них вами, господин профессор.
— Поди-ко ж, ершист. Ну, если это даже укор, то и то не обижусь: справедливо. Вон видите, — показал рукой академик, — готовая к выпуску геологическая карта Европейской России, а у Печорского края только бока — Тиман да Урал — подкрашены, на двухстах же тысячах квадратных верстах Большеземельской тундры белым-бело. Вот так вот: в двадцатом веке под носом у Москвы и Питера — геологическая пустота на пол-Европы.
— Этот упрек, Федосий Николаевич, к вам не относится, вы удивили геологический мир классической работой по Тиману.
— Конфеткой задабриваете? Не надо, не маленький. А вот коль Тиман вам интересен, то давайте-ка я чуть приоткрою завесу. — Чернышев встал и протиснулся меж столом и стеллажами к карте. — Тиман — это, голубчик вы мой, плохо испеченный слоеный пирог. Пекли его в три геологические эпохи, начали печь в верхнесилурийскую, продолжали печь в девонскую, а корочку поджаривали в конце пермской. Стряпуха, видать, была никудышная, под в печке неровный, бока не прогреты, да и загнетка с углями не загребена была как следует, — ворчливо начал свой рассказ академик, — вот и результат: масло, сиречь нефть, сбежало к югу, к Ухте, и пропитало рыхлую песчано-мергельную подстилку, прикрытую сверху домаником. Есть оно там, но и достать его будет нелегко. Печорский бок пирога получился ровный, но с угольками из пермской загнетки. Вы их на Цильме, поди, видели? — повернулся он к Журавскому.
— Видел, — обрадованно подтвердил Андрей, — с собой привез.
— Промышленных углей там нет, — не разделил радость студента профессор, — но должны, должны они быть в Печорском крае. И прав Ломоносов: сами они к нам не придут — их искать надо. Северный Урал, по догадкам профессора Гофмана и инженера Антипова, тоже не пуст, но знаем мы о нем и того меньше. Выходит, между двумя многослойными пирогами лежит огромное пространство — Большеземельская тундра, о которой мы твердим одно: выходов коренных пород нет. Но это далеко не значит, что нет там каменных углей и нефти. Надо, надо допытаться правды у матушки-природы. А вы: «язык аборигенов, история, культура». Вот что, — он приблизился к Журавскому, — не поможете ли вы нам стереть этот знак вопроса с Большеземельской тундры, коль так стремитесь в Печорский край.
— Был бы очень рад помочь, но мои познания в геологии скудны, Федосий Николаевич.
— Вот это друга́ гово́ря, как сказал бы дед Фатей. Отрадно. А знания — дело наживное. Правда, учитель из меня никудышный — сердит стал на себя не в меру. Направлю я вас к своему однокашнику и коллеге горному инженеру Платону Риппасу. Это — ангельская душа, и поможет он вам за эту зиму до всех тонкостей и оттенков познать все двести видов морской фауны — азбуку геологии. Только не взыщите: экзамен принимать буду сам.
Платон Борисович Риппас, который возглавлял в молодости не одну экспедицию по изучению тектоники Кольского полуострова, оказался талантливым учителем, и не только в геологии. Выведав у Андрея все подробности его разговора с именитым академиком, сразу же сказал:
— Насчет языков аборигенов и биологии Федосий... Николаевич, — поправился он, глянув на Журавского, — играет в прятки сам с собой.
— Я вас не понял, Платон Борисович, — удивился такой откровенности Андрей.
— Невелика мудрость: он ревнивец, не признающий наук, кроме геологии. У него исключительный нюх на талантливую молодежь, но из каждого ученика он хочет вылепить только геолога, по своему образу и подобию.
— Федосий Николаевич заявил, отослав меня к вам, что он плохой учитель.
— Ах, Федосий, Федосий... Ну ладно, — махнул рукой Риппас, — простим ему этот обман, ибо загружен он адски. Займемся геологией.
— Охотно займусь, отбросив пока все остальное в сторону.
— Вот этого-то как раз и не надо делать, — убежденно возразил Платон Борисович. — Видели бы вы, как я мучился на Кольском полуострове, не зная языка лопарей. Представьте себе: что бы вы вынесли из нынешней поездки в Печорский край, будь вы, скажем, немцем, не знающим русского языка, не знакомым с историей и культурой русского народа?
— Немного.
— Возьмите Александра Шренка. Он взялся за изучение русского языка, побывав в Печорском крае. Там же он принялся и за изучение самоедского языка[8], но, по сути, не осилил ни тот, ни другой. А вот великого норвежца Нансена никто из встречавших его в полярных широтах не мог отличить от аборигена, и, кто знает, не в этом ли кроется его успех?
— Да, пожалуй, — согласился Андрей.
— Изучение языков, культуры, истории аборигенов Печорского края нам не будут помехой и в изучении геологии. Договоримся так: в каждые вторник, четверг и субботу в шесть часов вечера я вас буду ждать в Геологическом музее, хаос которого по поручению Чернышева я пытаюсь превратить хотя бы в мало-мальскую систему.
...К Новому году Андрей сдал экзамен по геологии, удивив академика Чернышева быстротой и логикой мышления, и засел за изучение истории Печорского края и языков аборигенов. К новому путешествию он решил подготовиться основательно.
— Пока не изучу, подобно Фритьофу Нансену, жизнь и языки аборигенов, — заявил он после экзамена академику Чернышеву, — в Большеземельскую тундру для геологических исследований не поеду.
— Ну‑с, с богом! Всякое дерзание достойно похвалы, а там — вдвойне. Одно прошу: не забывайте геологию.
Петербургская студенческая зима была не менее напряженной, чем печорское лето, и по давно установленному для себя распорядку дня на сон Андрей отводил только четыре часа в сутки. Сил, как это часто бывает, прибавляли не друзья, а враги. Курсовую работу о природе Печорского края, сданную на кафедру за четвертый семестр, высмеяли с издевкой, со злыми шутками:
— Не уподобились ли вы, господин Журавский, Митрофанушке и не перепутали ли Северную Двину с Печорой? Леса, луга, смородина... на широте Полярного круга! Ха-ха-ха! Читайте Шренка, Гофмана, Танфильева, наконец! Там же вечная мерзлота, тундра, сплошное болото!
— Сплошное болото здесь, на кафедре, а не в Печорском крае! — взрывался Журавский и убегал в Зоологический музей, расположенный тут же, в университете, к ученому-биологу Николаю Михайловичу Книповичу, проведшему годы на Севере и открывшему Нордкапское течение в Ледовитом океане, отлученному за свои революционные взгляды от университета с запретом «занимать государственные должности и вести какую бы то ни было педагогическую деятельность». Академик Заленский тайком принял сорокалетнего магистра зоологии в музей, назначив его сперва заведующим отделом беспозвоночных, а потом и хранителем. Всю зиму Книпович помогал Журавскому разбирать, классифицировать печорскую коллекцию насекомых, рассказывал о своих исследованиях морей, о жизни поморов. Николай Михайлович видел, чувствовал в Андрее близкую себе душу истинного приверженца науки, усматривал в его чрезвычайно щепетильном и твердом характере сходные своим черты. Характер Журавский проявил еще осенью, не приняв помощь своего близкого друга Андрея Григорьева, хотя помощь эта была крайне необходима. Книпович, заметив размолвку студентов, спросил:
— Он ваш сокурсник, и только?
Журавский объяснил, что дружат они с детства, что оба до самозабвения увлекаются биологией, но Григорьев — как это выяснилось недавно — отказался ехать в Печорский край прошлым летом только потому, что дал слово матери сопровождать ее в крымской увеселительной прогулке.
— Я ему сказал в присутствии матери: такое времяпрепровождение постыдно для студента-биолога! — закончил объяснение Журавский. — В ответ он взбеленился, накричал на меня, что я фанатик, помешанный на Печорском крае. Но такие вспышки у него не редкость. Мы называем это игрой персидской крови.
— Он перс?
— По материнской линии. Отец у него русский, — ответил Журавский. — Полковник в подчинении жены.
— Это бывает не только с полковниками, — улыбнулся в пышную русую бороду Книпович. — Как шутят у нас: царством правит царь, а царем — царица. Григорьев накричал на вас, но тут же пришел, чтобы помочь разобрать печорские коллекции. Пришел мириться, а вы его оттолкнули. Так поступать негоже, друг мой. Вот что, Владимир Владимирович изыскал возможность принять Григорьева на ставку лаборанта. Вашими коллекциями он займется отныне как сотрудник музея, извольте подчиниться правилам, Андрей Владимирович.
Николай Михайлович помирил друзей. Он часто заходил в отдел, когда два Андрея после лекций в университете при настольной лампе колдовали над жучками, бабочками. Как-то зимним вечером Книпович пришел с портфелем, поставил его на стол, расстегнул замки и вынул две толстые, добротно переплетенные книги.
— Вот вам, друже Андрей, — положил он книги перед Журавским, — обещанное.
Журавский, посмотрев на тисненые корешки немецких изданий, растерялся: это были «Путешествия» в Печорский край А. Шренка и Э. Гофмана — издания дорогие, редкие.
— Книги я обязательно верну, Николай Михайлович, — вскочил Журавский. — Спасибо, огромное спасибо вам...
— Не подлежат возврату, друже Андрей, — это подарок. А издания великолепные — Книпович взял в руки «Путешествия» Гофмана, — с приложением карт, с рисунками коллекций, с их подробным описанием.
— Почему они изданы в Германии? — спросил Григорьев, не в силах скрыть и зависть и радость.
— По причине щедрости Российской академии наук: на экспедиции израсходованы десятки тысяч русских рублей, а результаты их увезены за границу. Немцы осведомлены о наших горных богатствах куда более подробно, чем мы, русские.
Быть может, именно этот спор с академиком Чернышевым и помог Андрею утвердиться в мысли, что начать исследования Печорского края надо с изучения языков его аборигенов.
Создать трехъязычный словарь Андрей Журавский задумал не случайно: во-первых, такого словаря еще не было; во-вторых, для инородцев и изгоев-старообрядцев царское правительство школ не открывало, а потому все литературное наследие Печорского края таилось в устных легендах, преданиях, былинах. Как же зачерпнуть мудрость из этой кладовой, не имея ключа к ней?
В то время Печорская низменность архангельскими властями была разделена на три района: русский, ижемский[9] и самоедский. В составе уезда было семь волостей: Пустозерская, Усть-Цилемская и Красноборская, составляющие первый участок; Ижемская, Мохченская, Кедвавомская и Кожвинская, входящие во второй участок. Самоеды — ненцы — административного деления и администрации не имели. Их положение и отношения с Российской империей еще со времен Ивана Грозного определялись четко и кратко: «Самоди ж управляются родовыми старшинами. Суд и расправу старшины ведут в согласии неписаных законов кочевий. Царского ясаку самоди, тако ж, уплачивают по три шкурки песца с мужской души, иных же повинностей оне не несут».
Не несло «повинностей» и русское правительство перед кочевниками: на безбрежных просторах Большеземельской и Малоземельской тундр не было ни одной дороги, ни одной школы, ни одной больницы и аптеки, ни людского, ни оленьего фельдшера. Русская казна строго следила только за одним: старшины к пасхе должны были сдать по три песцовые шкурки со всех мужчин рода, будь то младенец или немощный старец. Обмануть же суеверные кочевники не могли — как можно живую душу числить в мертвых!
В 1903 году, второй раз отправляясь в Печорский край, Андрей Журавский сделал двухнедельную остановку в Архангельске и основательно поработал в архиве Статистического губернского комитета. Много там было любопытного.
Могучий дьяк — расстрига Ардальон Качан попал в писцы переписи населения 1897 года — всего за шесть лет до приезда Журавского — и обнаружил на реке Усе целый поселок в шестнадцать дворов с девяносто одной душой населения, не учтенный ни в одних губернских списках. Хитрый дьяк распорядился находкой по-своему: припугнул острогом за сокрытие, согнал всех в воду, окрестил в православную веру, но так как сам был зело пьян, а дело было в петров день, то почти всех мужчин нарек Петрами. Архиепископ Иоаникий, узнав из донесения самого же дьяка о его подвиге, повелел: самоединское капище срыть, на месте его возвести храм божий, Ардальона пожаловать саном священника того храма, село же наречь Петрунь.
Интересны и ошеломительны были сведения и другого порядка: на каждого жителя Печорского уезда приходилось по девять квадратных верст земельных и лесных угодий; в каждом крестьянском дворе было по четыре головы крупного рогатого скота, по пять овец и две лошади. Считалось, что в благодатные годы в тундре паслось до трехсот тысяч оленей — по шестьдесят голов на каждого кочевника. Чердынские купцы братья Алины ежегодно вывозили с Печоры одной только пушнины на миллион рублей! Да еще семги на полмиллиона.
«Чего же, печорец, тебе еще надобно?! Ты живешь в краю с молочными реками и кисельными берегами!
Здравствуй, Мати-Печора! Прими, кормилица, мой низкий поклон!» — кланялся Журавский печорским долинам и водам летом 1903 года.
Хорошее нынче лето:
Вместе с Андрей-Володь
Кочуем по земле моих отцов.
Давно кочуем, сладко кочуем.
Хороший ненец[10] Андрей-Володь:
Хороший слова его,
Хороший дела его,
Хороший сердце его...
Тянется бесконечная песня Ивана Хасовако... Бесконечно тянется Большеземельская тундра вдоль Ледовитого океана...
Шел второй месяц, как Андрей кочевал с семьей самоедского старшинки Ивана Хасовако по Большой оленьей земле. К Журавскому привыкли: Иван учил его искусству управления оленьими упряжками, хозяйский сын изо дня в день повторял ему самоедские слова и сам учился русскому языку; люди без стеснения скидывали малицы, когда в какой-либо узкой долине реки в затишке от постоянных ветров начинало нещадно палить незакатное летнее солнце. Нижнего белья самоеды не знали и поначалу с любопытством рассматривали его на Андрее, удивляясь: зачем столько рубах и штанов, когда у него тоже есть малица, меховые штаны и тобоки? Ненужность белья скоро понял и Андрей, вынужденный сжечь его, так и не найдя другого способа избавиться от начавших заедать его вшей.
С тех пор Андрей мало чем отличался от членов семьи Хасовако, усаживаясь с ними к одному котлу или к деревянной доске с выложенными на нее большими кусками гусиного, утиного мяса или рыбы. В редкие дни, когда, встретив сородичей в тундре, самоеды устраивали абурдание — закалывали оленя — и ели теплое мясо, запивая кровью из наполненной ею брюшной полости, Андрей не отказывался и от этой пищи, зная, что иначе не миновать ему цинги — бича всех европейцев, оказавшихся в тундре. Правда, и самоеды, и он все лето ели дикий лук и вытаявшую прошлогоднюю клюкву. Сближало Андрея с семьей Ивана Хасовако и то, что он, отчасти зная их язык, каждый день стремился совершенствовать свои познания, вслушиваясь по десятку раз в произношение одного и того же слова.
Еще в начале пути выяснилось, что словарь Шренка, выученный Андреем в Петербурге, не является универсальным средством общения с самоедами. В языке самоедов различались, в зависимости от постоянных мест кочевий, восточный и западный говоры, в лексике все заметнее ощущалось влияние русского, зырянского языков и языка народа ханты. Это влияние носило явный территориальный характер: у пустозерских самоедов отчетливо было заметно русское влияние, у усинских — зырянское, а у уральских — ханты.
Немец Александр Шренк в основу алфавита положил немецкую графику. Журавский, хорошо знавший немецкий язык, решил было расширить и дополнить словарь Шренка, отметив изменения в языке самоедов за шестьдесят пять лет, прошедших со времени посещения ученым Большеземельской тундры. Так было бы быстрей и удобней работать, но бесперспективность такого словаря была очевидна.
И он начал все сначала, положив в основу русскую графическую систему и особенности русского правописания. Для того чтобы понять самому степень влияния русского и зырянского языков на язык самоедов, Андрей решил составлять словарь местного значения. Занимаясь языкознанием, он не ставил себе целью вести специальную научную работу, а готовил для себя инструмент познания Печорского края. Прежде всего он совершенствовался в устной самоедской речи.
Поначалу дело двигалось медленно: письменности у самоедов не было, а говорят они очень быстро и невнятно: перед гласными, как бы попутно, слышатся горловые и губные звуки. Журавский ставил на нарты очередной предмет и просил всех по очереди произнести его название, добиваясь ясного звучания. Завидев новый чум, Андрей просил Ивана свозить его к нему и помочь разговорить соседей, объяснив им цель его записей. Иван Хасовако, из некогда богатого и могущественного рода Тайбори, делал это охотно и не без умысла, как вскоре понял Журавский.
— Сын русского бога Вениамина, — шептал сородичам хитроватый Иван, показывая на Андрея. — Однако очень любит наши тадебце.
В тундре ходили легенды об архимандрите Вениамине, в совершенстве знавшем язык и обычаи самоедов, жалевшем их, а потому нещадно уничтожавшем языческие суеверия, считая христианство их спасением. Это Вениамин в 1825 году сжег деревянных идолов-болванов, выставленных ровными рядами на берегу губы неподалеку от устья Печоры, отчего губа носила название Болванской. Боясь неистовства грозного миссионера, самоеды безропотно принимали крещение, русские имена; вешали в чистом углу чума лики святых, но тайком поклонялись своим тадебце — духам, уважали их и задабривали, когда те приносили им удачу в охоте, сохраняли стада оленей, и ругали их нещадно, когда на стадо нападали волки или дикие олени ускользали от охотников.
В самоедском старшинке жил православный Иван и суеверное дитя первозданных просторов тундры Хасовако. Представляя сородичам Журавского как сына Вениамина, любящего их болванов, Иван Хасовако объединял христианство с язычеством. Самоеды не могли понять только одного: почему сын Вениамина отказывается крестить их детей? Однако и тому нашлось у Ивана объяснение:
— Он русский бог, — показывал он на Журавского, — а крестит простой поп!
Андрей бранил Ивана, сердился на него, но ничего не помогало — уж очень нравилась Хасовако роль проводника русского бога. От подношений же Иван решительно отказывался.
— Бог Вениамин не принимал дары, не делает этого и его сын!
Дело со словарем пошло значительно быстрее, когда встретили они в тундре одинокого промысловика Никифора Хозяинова, по прозвищу Ель-Микиш. По материнской линии он был кочевником-ненцем, а по отцовской — ижемцем. У Никифора в Мохче, близ села Ижма, были дом и хозяйство, ведомое женой и сыном, а самому ему кровь предков не сулила домоседства и в старости. Никифор, как вскоре выяснилось, в совершенстве знал самоедский и ижемский языки, говорил и сносно писал по-русски. Было у него еще одно достоинство, сделавшее его для Журавского необходимым на все предстоящие годы их странствий: он неудержимо хотел познать все, что есть в его родном крае. Любознательность гоняла его за Урал, на Новую Землю, на Вайгач. Свое пребывание в тундре сейчас, летом, он объяснил не столько промыслом, сколько необходимостью охраны своих промысловых угодий. Пожилой, прокаленный всеми полярными ветрами и морозами, Ель-Микиш был на редкость вынослив и терпелив. Домой он не торопился, а потому охотно согласился помочь Журавскому, показывая и рассказывая многое.
— Губят пушной промысел пришлые, — часто досадовал Никифор, объясняя Андрею, что ижемцы, пустозерцы летом выкуривают песцовую молодь из разветвленных нор дымом, ловят щенят и сдирают недозревшие шкурки.
— Почему они так делают?! — недоумевал Журавский. — Такая шкурка, наверное, стоит гроши?
— Рупь-полтора, пускай и черный крестоватик, — качал головой Ель-Микиш. — Зимой же Пинег ли, Ирбит ли шкурка белый песец дают двадцать — двадцать пять рубля. Черный крестоватик растет голубой песец — шкурка дают сто рубля!
— Как же не понимают этого ижемцы и пустозерцы? — все еще не мог уяснить кажущуюся нелепость Андрей.
— Сам коди, сам гляди, — не стал раскрывать ему волчьих законов тундры Ель-Микиш.
Несмотря на явный успех в познании самоедского и ижемского языков, главным делом поездки в Большеземельскую тундру Журавский считал ботанические и зоологические сборы и наблюдения. А тут, что ни шаг, то парадокс: в арктической зоне, почти на самом побережье Ледовитого океана, Андрей насчитал около шестидесяти видов высших цветковых растений и собрал сотни жуков разных семейств. Мало того, в речной гальке он находил обкатанные частицы каменного угля, а в песчаных дюнах реки Шапкиной нашли они с Никифором окаменевшие раковины моллюсков, живущих и сейчас в океане, но за триста верст от реки. Озера, куда никак не могла попасть морская вода, были явно солеными. Тундра, которую все научные и популярные издания иначе и не характеризовали, как сплошное болото, местами более походила на степь. Реки близ океана текли в глубоких каньонах.
Как осмыслить и объяснить все это?! Откуда в тундре каменный уголь? Берега Шапкиной явно были морским дном, но когда? Дном какого моря? А что, если ученые ошибаются: Ледовитый океан сейчас не наступает на сушу, а медленно отступает... Тогда все становится более понятным: и соленость «сухопутных» озер, и моллюски, и каньоны...
— Никифор, — прервал свои бесконечные мысли Журавский, — попросим две оленьих упряжки у Хасовако и съездим к твоим родичам. Ты говоришь, что они исцелились, вылечились от страшной болезни в горячих источниках тундры. Правда это, Ель-Микиш?
— Проси олешка, бежим. Сопсем близка — три солнца. — Ель-Микиш стал решительно собираться в путь: вытянул лодку и привязал ее на случай осеннего паводка, укрыл поклажу брезентом и крепко увязал ее. Немногословный, жилистый и ловкий Ель-Микиш помог поймать лучших быков, сам запряг их в нарты, пока Иван Хасовако строго наказывал старшей жене, что положить «сыну бога Вениамина» из продуктов и одежды.
Вернулись Андрей с Ель-Микишем через неделю. Ехали радостные, довольные: кочевые родичи Никифора не только лечились в горячих источниках, но и грелись у костра из каменных углей.
— Где это?! — спрашивал Журавский.
— Адзьва! Адзьва! — отвечали ему хором. — Шом-Щелья! Шом из! Пымва-Шор!
Журавский мгновенно перевел: «Угольное ущелье»; «Горячий ручей». «Шом из» значило: каменный уголь.
Но до этих манящих, зовущих мест было не менее тысячи верст, а на носу уже сентябрь, когда морской пароход уходит из низовий Печоры последним рейсом на Архангельск. Заставив десяток раз повторить рассказ и набросать на песке схему реки Адзьвы, все это тщательно записав и зарисовав в дневник, Журавский заспешил на стойбище рода Хасовако.
Однако радость и печаль если не родственники, то близкие соседи: старшинка Иван Хасовако за время поездки Журавского и Ель-Микиша на восток стал жалким, почти обреченным на смерть бедняком.
— Кулом кодит, кулом локтэ, — тоненько скулил он по-ижемски. — Огонь-вода, огонь-вода... — показывал он Журавскому на множество зеленых бутылок, разбросанных около чума. — Олешка огонь-вода гонял, молодь-баба гонял...
Ель-Микиш, понявший все сразу, допрашивал маленького плаксивого Хасовако отрывисто, зло, презрительно. Это еще больше удивило Андрея.
— Крестоватик! Щенок! — Ель-Микиш схватил старшинку за подол широкой малицы, рывком оторвал от земли, размахнулся и, как тяжелое полено, швырнул в воду.
— Никифор! Он и так... — Журавский на бегу скинул одежду и бросился за безвольно пошедшим ко дну Иваном. Ель-Микиш зло взмахнул рукой и пошел распрягать уморенных длинным перегоном оленей — восьмерку, спасенную ими для рода Хасовако.
Часа через два отогретый костром и спиртом старшинка рассказал всю печальную историю, виня себя и «огненную воду».
К вечеру второго дня, как уехали Журавский с Никифором, на стойбище к Хасовако пожаловали гости: пожилой «добрый» ижемец и трое молодых парней. Хасовако заколол олешка, стали абурдать, ижемец угостил «огненной водой». Угостил весь род, от мала до велика. Старшинка попросил еще, еще... Цена: за бутылку — олень... Потом просили всем родом, плясали, пели целых два дня. На третий день утром ижемец повел Хасовако считать валявшиеся бутылки... Их, пустых, оказалось больше, чем оленей в стаде старшинки. Рыжий, большой, как медведь, ижемский парень забрал молодую жену Хасовако, которая по матери приходилась племянницей Ель-Микишу.
— Крестоватик! — вновь обругал его Никифор и, повернувшись к Андрею, пояснил: — Это были Пиль-Рысь со своим дядей. Гыгерво? Понимай?
— Я понимаю, Ель-Микиш. Рассказывай по-ижемски, — успокоил его Андрей.
— Волки! Они им выпоили бутылок десять водки, настоянной на табаке... Остальные бутылки они привезли пустыми и угнали двести оленей... и мою племянницу.
— Это же грабеж! — вскочил Журавский. — Надо догнать их! Вернуть оленей!
— Э, песец лает — ветер носит... Этот крестоватик сам отдал оленей да еще бабу за пустые бутылки — не вернуть стадо!
Журавский в ту ночь не смог уснуть. Перед ним вдруг во всей страшной правде встала фраза губернатора Энгельгардта, совсем недавно правящего Архангельской губернией: «Неужели для русского государства так необходимо сохранить племя самоедов?»
«Как же так? — думал в который раз Журавский. — Он же образованный человек. Самоеды, создававшие тысячелетиями оптимальнейший вид скотоводства, обречены на вымирание. Они связаны с оленями единой цепью жизни, и им потерять оленей — потерять жизнь. Хасовако и его семья — уже не жильцы! Страшно! Обидно! Горько! Вместо того чтобы перенять опыт полярных аборигенов, мы их смахиваем с лица земли вместе с тысячелетней культурой...»
Наутро вся семья Ивана Хасовако с отрешенностью грузила багаж Журавского в большую лодку Никифора. Потом Иван верст десять ехал по берегу реки, не упуская лодку из виду, и тоскливо кричал то по-самоедски, то по-ижемски:
— Андрей-Володь, при-ез-жай, при-ез-жа-а-а-ай...
Журавскому было жаль по-детски наивного Хасовако до слез, хотя болезненная страсть старшинки к алкоголю перепутала все его планы. Иван Хасовако должен был доставить его после завершения маршрута к морскому пароходу в Кую, до которой оставалось еще верст пятьсот. Хасовако, пожалуй, переживал свою вину перед Журавским более тяжело, чем потерю оленей, — таковы уж были вековые традиции полярных кочевников. Этим утром он пытался отдать Андрею последних оленей, винтовку, патроны, чтобы вернуть часть платы, полученной им с Журавского в самом начале пути — в волостном Пустозерске.
— Иван, — обнял его за плечи Журавский, — в свои нарты ты впрягал десятка три оленей. Я буду рад, если ты на восьмерке выберешься отсюда живым. Оставь себе и винтовку — это мой подарок тебе, а подарки назад не берут...
Вот и ехал теперь Иван Хасовако по берегу, до краев переполненный ужасной виной и безмерной благодарностью.
Маленький пароходик «Печора» с машинешкой в двадцать пыхтящих сил встретился им в тот же день, как выплыли они на трехверстную ширь печорских вод. Капитаном на суденышке был все тот же балагур Алешка Бурмантов, еле признавший Журавского после «оленьей жизни» в тундре.
— Ты, студент, однако, стал бо́льшим самоедом, чем они сами! — шутил он, помогая Андрею подняться на палубу из зацепленной багром лодки. — Никифор, прыгай сам — ты не короче багра и такой жо звонкой! Лодку приспусти на бечеве, пускай за моим лаптем покачается. Куда, Андрей Владимирович, путь держим?
— В Кую мне надо, Алексей Алексеевич. К морскому бы рейсу не опоздать. Довезете?
— Э, паря, «Сергию Витте» от нас не убежать. Только сейчас мы шлепаем в Усть-Цильму. Хошь, прокачу до исправниковой дочки? — лукаво подмигнул Бурмантов, вспомнив прошлогодний отъезд Андрея вместе с Верой Рогачевой, их совместные прогулки по берегу во время стоянок.
— А не опоздаем к «Витте»? — заколебался Журавский, сдерживая радость от скорой побывки в Усть-Цильме, свидания с обаятельной Верочкой, писавшей ему нежные письма всю зиму.
— Сутки до Усть-Цильмы, сутки там, — загибал пальцы Бурмантов, — двое суток вниз по Мати-Печоре — и ты на «Сергие Витте». Я позавчера отчалил от его борта. «Витте» будет грузиться в Куе десять дней. Вот и Петр Платыч может это засвидетельствовать. — Бурмантов указал полупоклоном в сторону грузного, крупного человека, молча наблюдавшего за погрузкой Журавского с Никифором.
— Свидетельствую, — склонил массивную, большелобую голову Петр Платович. На нем был новый хорошо сшитый, дорогой форменный костюм губернского чиновника. Брюки были заправлены в добротные яловые сапоги на толстой подметке. При поклоне он каким-то неуловимым царственным жестом склонил голову. Это в первую очередь и врезалось в память Журавскому.
«Царь, вылитый Александр Третий! — удивился Андрей. — Надо же природе так точно повторить царский образ!»
Чиновник давно знал о своем сходстве с покойным царем, забавлял этим друзей и тешился мнимым величием при подобных встречах с незнакомцами.
— Тафтин Петр Платович, — назвался он Андрею, не сделав ни шага в его сторону. Журавский, бывший значительно моложе, быстро подошел и представился, спросив:
— С кем по должности имею честь быть знакомым?
— Чиновник по самоедским делам Архангельской губернии, уполномочен мезенским съездом. До того ведал делами ижемских крестьян...
— Андрей Владимирович, — тронул капитан за рукав малицы Журавского, — мне надо знать: с нами аль тут дождетесь?
— С вами, с вами, Алексей Алексеевич. Я уплачу за все...
— Полный вперед! — крутнулся Бурмантов на каблуках. — В моей каюте переоденься! — крикнул он Андрею.
Журавский извинился перед Тафтиным, что покидает его, попросив разрешения побеседовать с чиновником по делам кочевников, как только приведет себя в надлежащий вид и уплатит Бурмантову деньги.
— Охотно, охотно с вами побеседую, — милостиво согласился тот. — Прошу пожаловать в мою каюту.
Тафтину было пятьдесят лет. Половину из них он учился в гимназии и в сельскохозяйственном институте в Москве. Вторую половину он служил в разных уездах Архангельской губернии, последние же десять лет — чиновником по крестьянским делам Ижемского участка, к которому были приписаны усинские рода кочевников. Жил все эти десять лет в Ижме Тафтин один, хотя, по слухам, имел в Архангельске семью. Много противоречивых слухов ходило не только о семье образованного чиновника: имея тесные контакты с политическими ссыльными, сочувствуя и помогая им, он не скрывал дружбы и с начальником Архангельского жандармского управления полковником Чаловым.
— Друг детства и юношества, — многозначительно объяснял он социал-демократам свои отношения с Чаловым. — Как знать, не был бы ли я на вашем положении, если бы не Николай Иларионович...
И это было похоже на правду, ибо по образованию, уму и опыту место Тафтина было не в забытой богом Ижме. Не скрывал он и своих прогрессивных взглядов.
Полгода тому назад Тафтин подал архангельскому губернатору адмиралу Римскому-Корсакову интересный проект управления кочевниками, в котором привел убедительные факты ограбления самоедов ижемцами, пустозерцами, чердынцами. Выводы Тафтина были таковы: освободить кочевников от пушного ясака, заменив его налогом — по одному рублю с самоедской души; с ижемских и пустозерских оленеводов взимать олений покопытный налог в самоедский фонд. Причем если оленевод скроет или уменьшит свое стадо в заявке, то излишние олени, выявленные чиновником, должны быть конфискованы. Дела кочевников Тафтин предлагал передать в ведение губернского по крестьянским делам присутствия, назначив над самоедами особого чиновника.
Римский-Корсаков, расчувствовавшись, послал в Петербург самого автора проекта с полным одобрением всех пунктов. Тафтин пробыл в столице долго, однако добился высочайшего утверждения своего детища. Всю суть, все свои мечты он вложил в последний параграф «Самоедского устава»: «Суду чиновника по крестьянским делам средь самоедов подлежат все: кочевники, крестьяне русские, так и зыряне, лица мещанского и купеческого сословия, проживающие, хотя и оседло, в пределах тундр».
Тафтин рассчитал, что если его назначат чиновником тундр, то он получит неограниченную власть не только над кочевниками, но и над ижемскими, пустозерскими и чердынскими богатеями. И чтоб наверняка получить такую власть, Тафтин дополнил проект словами: «Чиновником, наделенным столь высокими полномочиями, должно быть лицо, имеющее высшее образование и опыт управления инородцами».
Вернувшись из Петербурга, он поторопил адмирала, и съезд чиновников и старшин назначили на август — когда оленеводы угоняют свои стада к новоземельскому побережью океана и быть на съезде не смогут. В Мезень съехались чиновники по крестьянским делам, губернский казначей Ушаков, адмирал Римский-Корсаков, и «съезд» состоялся.
Случилось все так, как и задумал Петр Платович Тафтин, названный на послесъездовском банкете «самоедским царем».
Тафтин — царственно-важный и благодушный — поднялся навстречу столичному студенту, справился о родителях, их родословной, о целях путешествия. Усадил за маленький столик, предложил семги, чаю, коньяку. Он сделал все, чтобы расположить Андрея к беседе, к откровенности: не оскорбился за отказ выпить с ним, был по-отечески внимателен и отзывчив, хотя сам пил много и как-то тяжело, словно поневоле. Но слушал внимательно, заинтересованно.
— В чумы самоедов мы занесли все наши болезни, не дав кочевникам медицинской помощи. Мы навязали им законы нашего жестокого общества, не освободив их от пут общинно-родового строя. Мы лишаем их оленей, исконных пастбищ, мы лишаем их права жить! — горячился Журавский, вспоминая все, что он увидел и услышал за эти два месяца.
— Позвольте заметить, — поднял на Андрея тяжелые глаза чиновник, — вы слишком упираете на слово «мы». Вы-то тут при чем?
— Под «мы» я подразумеваю мыслящих русских людей, обязанных защищать своих младших братьев. Молчаливое созерцание — лучший способ поощрения разбоя. Вы, Петр Платович, надеюсь, знаете о бедствиях самоедов не понаслышке?
— Знаю. Видел. Теперь наступит тому конец.
— Каким образом?
— Читайте... — Тафтин пододвинул к себе баул и достал постановление мезенского съезда. Высочайшее же повеление об отмене пушной дани он еще в Питере запрятал на самое дно, ознакомив с ним только официальные губернские власти. Управляющий Казенной палатой статский советник Ушаков стоимость царской милости для самоедов подсчитал мигом: четверть миллиона рублей ежегодно!
Журавский читал «Самоедский устав», все чаще и чаще поднимая недоуменные глаза на чиновника по самоедским делам.
— Русским, ижемцам запрещается ввозить и торговать спиртными напитками в Большеземельской и Малоземельской тундрах? — спросил он, уточняя.
— Спаивают наивную самодь, спаивают и обирают, Андрей... Владимирович.
— Это так, но тут ни слова не сказано о мерах наказания и контроля! — возмутился Журавский. — Вписав слово «запретить», забыли установить надзор. А что значит этот параграф: «...владельцы оленьих стад обязаны в срок до 1 ноября подавать письменно заявки на поголовье будущего года...» Вот тут наказание предусмотрено: «...олени, обнаруженные сверх заявки, изымаются. Сумма, полученная от продажи излишних оленей, делится поровну между казной и лицом, обнаружившим излишки». Петр Платович, так это же узаконенный путь махинаций и грабежа! Как же неграмотные самоеды подадут заявки с необъятных просторов тундры вам, чиновнику в Ижму?! Это не устав, а... петля на шее обреченных!
— Извольте, господин студент, выражаться легче о высочайше утвержденном документе. — Тафтин строжел, но строгость пока носила отеческий характер. — Главное, не сам закон, а законотолкователи... Смею вас заверить, что этот параграф мной будет использован с пользой для самоедов и в наказание их притеснителям. Смею вас заверить... Чем руководствовались же составители этого устава в Петербурге — не ведаю-с... Однако общая же польза самоедам очевидна — они взяты под охрану государственных законов.
— Ха-ха-ха! — не сдержался Журавский. — Судопроизводство полагается вести на русском языке, а следователю запрещается вызывать ответчика или свидетеля, если их кочевье находится более чем в трех сутках пути от места следствия! Если раньше старост выбирал суглан, то теперь будет назначать чиновник! У вас нет лишнего экземпляра этого «шедевра»?
— Вам-то он зачем?
— В Архангельске ли, в Петербурге ли я найду автора этого творения. Мне кажется, что сотворили его со злым умыслом.
Журавский увлекся и не смотрел на Тафтина. А зря. Ох как зря! Внешне чиновник все так же был царственно покоен, но зрачки его белели и расширялись от бешенства.
«Генеральский недоносок! Заноза питерская! Я отучу тебя совать нос в чужие дела!» Чтобы скрыть прилив ярости, которую он не всегда мог обуздать, Тафтин склонился над баулом, достал экземпляр постановления и подал Журавскому.
— Охотно, охотно вверяю вам и убедительно прошу: подчеркните упомянутые параграфы и прокомментируйте их соответственно вашим убеждениям на полях... А сейчас...
— Прошу принять мои извинения за беспокойство и благодарность за внимание. Честь имею, — поднялся и быстро склонил голову возбужденный Журавский.
В каюте капитана Андрей поспешил закончить комментарии к постановлению до причального гудка в Усть-Цильме, зная, что там времени на это не будет. Да и каюту Бурмантова положено было освободить до уездной пристани, где к капитану обязательно жаловали гости.
В Усть-Цильме на палубу причалившего парохода первым поднялся полицейский пристав Крыков с двумя стражниками. С этого года, когда и в центре Печорского уезда появились политические ссыльные, он обязан был инструкцией властей осматривать каждый транспорт, следующий мимо пункта поднадзорной ссылки. Правда, обязанность эта не была обременительной — пароходик «Печора» был единственным на реке, протекающей по огромным пространствам. Была и еще одна, более приятная, причина посещения парохода приставом Крыковым: судовладельцем был подписан с уездными властями выгодный контракт на доставку казенных грузов, арестантов, почты. А коль наблюдение за выполнением контракта было поручено тому же приставу, то неписаные, но неукоснительно соблюдаемые правила обязывали капитана каждый раз выставлять Крыкову угощение.
— Осмотреть судно! — приказал пристав стражникам. — Всех подозрительных ко мне в каюту.
В капитанской каюте, куда сразу же направился пристав, его торопливо встретил Бурмантов, дурашливо щелкнул каблуками: «Преступников, кроме капитана, на судне нет!» — и скороговоркой передал просьбу Тафтина немедля зайти к нему в каюту.
— Кум! — растянул в улыбке жирное лицо Крыков. — Прибыл! Едет, родимой! Где он?
— В первой, Александр Сампсонович. Ждет с угощением... Смею отсутствовать... — крикнул юркий капитан уже с палубы.
Тафтин стоял в дверях своей каюты, поджидая давнего друга.
— Проходи, проходи, Сампсоныч, — пропустил он впереди себя пристава.
— Ого! Ого-го, — оживился полицейский, глянув на стол. — С прибытием! Сподобился в цари-то самоедские?
— Это потом, Александр, — как можно жестче одернул Крыкова кум. — Потом! Дело есть: на палубе студент... Подозрительный студент. Ездит по тундре, возмущает инородцев. На пароходе высказывал антиправительственные заявления. Ими, заявлениями, испещрен государственный документ. Обязательно изыми при обыске. Понял?! Действуй! Как отправишь со стражниками, сразу сюда...
— Рад стараться! — вытянулся Крыков, тараща на Тафтина плутоватые глаза. — Понял. Сделаю.
— Да. Здесь продержишь студента дней пять, пока уйдет морской пароход...
— И это понял. Готовь, — кивнул Крыков на стол и быстро вышел.
Вернулся Крыков быстро, весело напевая:
— «Загремел кандалами по трау!..» Глянь, Платыч, в окно! Фардыбачится: «Протест!», «Произвол!», «Ответите!» Бумаги его вот‑с...
— Молодец! Садись за стол, — пригласил Тафтин.
Вскоре пристав Крыков, покинутый своим кумом, перебрался в рулевую рубку, распахнул окно и с азартом дергал веревку пароходного гудка:
— Во славу Петра! — кричал пристав и тут же дергал за веревку. — Ла-у-у‑у!!! Ла-у-у‑у!!! — неслось над Печорой. — Во славу Тафтина!!! — кричал взлохмаченный пристав. — Ла-у-у‑у!!! — подхватывал пароход.
— Комедь, да и токо! — плевались и хохотали мужики и бабы на берегу.
Никифор, лихорадочно сгрузив остатки багажа Журавского, отвязал от кнехта свою лодку, прыгнул в нее и, быстро заработав веслами, поплыл в нижний конец Усть-Цильмы к казначею Нечаеву.
Казначей Нечаев, выслушав сбивчивый рассказ Никифора о внезапном аресте Крыковым его прошлогоднего знакомца, кинулся к исправнику Рогачеву. Вера, не спросив, о ком речь, не чуя еще ветреным девичьим сердцем беды друга, встретила его словами:
— В Ижме они, дядя Арся. Катя первенца родила, на крестинах они.
Катя, учительница в Ижме, была второй замужней дочерью Алексея Ивановича и Натальи Викентьевны. Старшая дочь жила в Харькове за богатым архитектором Гапоновым. Катя же полюбила крутонравного Андрея Норицына из зырянского рода Семяшкиных, бывших когда-то бурлаками чердынцев Алиных. Отец Андрея — Пэтер Норица — каким-то образом собрал денег на маленький пароход «Печору», нанял Бурмантова, перевез судно на лошадях из Камы на Печору и повесил на свой дом огромную вывеску: «Пароходство Норицын и К°». Ижемцем Семяшкиным Пэтер, по прозвищу Норица, оставаться расхотел, потому выхлопотал себе паспорт на фамилию Норицына и выискал себе русскую жену. К тому времени, как Норицыны породнились с исправником, они завезли с Камы еще два буксирных парохода: «Ижма» и «Помощник». У исправника же Рогачева, содержавшего пятерых дочерей и сына только на жалованье, особого выбора и не было, замужество Кати казалось выгодным; поспели для замужества и последние дочки: двадцатилетняя Вера и восемнадцатилетняя Лида. Подрастала младшая Наташа.
— Когда хоть вернутся-то, Вера? — обреченно опустился на стул Нечаев.
— На две недели поехали... Что стряслось, дядя Арся? Банк обокрали?
— Хуже, дева, хуже: жизнь людскую воруют, крылья обрезают... Помнишь «горку-то» прошлу? Студента-то питерского?
— Андрюшу? Журавского?
— Его, его, сердешного. Тафтин с Крыковым схватили нонь на пароходе, да в клоповник...
— Что ж вы, дядя Арся, сидите-то?! Идемте к Крыкову, — засуетилась Вера.
— Без пользы: пьян, куражится на пароходе... В Ижму, дочи, надо ехать, к исправнику, к отцу твоему... Он не закоростился. Пойду собираться на утро, а ты, дева, сходи...
— Я поеду, я! — закружилась Вера по комнате. — Помогите, помогите, дядя Арся, добраться до Ижмы... Я должна выехать сегодня, сейчас!
— Видать, припекло сердечко-то, — внимательно посмотрел на Веру казначей. — Может, оно так-то и лучше... Собирайся, пойду заказывать лошадей. Провожатым тебе будет Никифор — у него тож сердце болью о Журавском заполнено. Да и Алексею Иванычу лучше его об Андрее не обсказать — бумагу какую-то Тафтин ему на пароходе подсунул, да и велел правду о самоди написать... Вот она, правда-то, куда прячется — в клоповник... Как сберешься, дева, прибегай ко мне.
Вызволила из неволи Вера Андрея на пятые сутки. Ее отец — дородный помор исправник Рогачев — принудил Крыкова принести извинения студенту Журавскому.
— За что упекли в клоповник студента, командированного научным обществом? — спросил исправник пристава.
— Я тут с боку припека, — зная своего земляка, напрямки выложил пристав. — Тафтин подсунул ему «крамолу»... Он и повелел арестовать. Глянул бы, Алексей Иванович, в его бумаги: печорский царь!
— Да, кесарево — кесарю... Добился-таки... Он тебе не сказывал, какой занозой в его царский зад воткнулся Журавский? А, Крыков? Он же крестный отец твоей Сашеньки.
— Хорош кум, да лучше свой ум. Тебе ли, Алексей Иваныч, Тафтина не знать — почитай, во всех уездах вместе служили.
— Да-а... Где он сейчас?
— На сугланы, на самоедские сходы, в Колву, в Петрунь поспешил.
— Да-а... Прочел, прочел я «Самоедский устав». — Исправник положил руку на испещренные четким почерком Журавского листы с постановлением мезенского съезда. Рука скрыла листы полностью, и Крыков, опередив Рогачева, сказал:
— Пусть у тебя останутся... Может, и остальные документы сам отдашь?
— Нет, паря: нашкодил, так понюхай, загляни в глаза-то чистые! Отнесешь, отдашь бумаги его высокородию Журавскому, извинишься и выпустишь. Да в глаза, в глаза его смотри!
Крыков не остался в долгу:
— Увижу ишо не раз, коль зятем твоим будет... — Но сказано это было не как точка в жесткой беседе, не как торжество провинившегося, а с добродушной, дружеской улыбкой, словно Крыков был уже приглашен на свадьбу Журавского с Верой. Однако Рогачев понял: ни наказывать, ни возвращаться к этому делу нельзя.
...От жестокого потрясения отходил Андрей медленно. Угнетало его и то, что в Архангельск и Петербург теперь, когда ушли последние пароходы, попасть можно будет только после того, как установится зимний путь по семисотверстному тракту от Усть-Цильмы до губернского центра.
— Не печалься, Андрюша, — успокаивала его Вера, — по первому зимнику за четыре дня, много за неделю, будешь в Архангельске.
— До зимника, Вера, полтора месяца. За это время меня отчислят из университета. Я и так живу у вас третью неделю.
— И мы надоели вам?
— Что вы! Вы так милы и заботливы, что я не знаю, как вас и благодарить.
— Мне не надо благодарности, милый вы мой, — вырвалось у Веры. — Я люблю вас, Андрей.
— И я вас, Вера...
В другой комнате в это же время Наталья Викентьевна говорила мужу:
— Вот бы, Алеша, дал его бог нам в зятевья: милый, образованный, дворянин. И сирота он, Алеша, — так и погладила бы его по головке.
— Одно на уме: как бы Веруньку пристроить. Рада за первого встречного, — незлобно проворчал исправник.
— Ничегошеньки-то ты не понимаешь и не видишь! Да у них с Верунькой любовь.
— Ишь как быстро узрила чужие души.
— Свои они нам, Алешенька, свои... Помоги ему, Алексей, уехать в Архангельск — сил нет смотреть, как он рвется в университет.
— Вот и пойми их: то любовь, то помоги выпроводить.
— Так, может, любви-то ради и помочь надо — такое не забывается.
— Да как я ему сейчас помогу? Наладится путь — вместе с Верой отправлю, ей тоже после гимназии учительствовать пора.
— Отправь его, Алексей, сейчас... Отправь, Вера тут его дождется.
— На чем же в такую пору я его отправлю?
— Господи! Он, начальник такого края, меня же спрашивает! Дай открытый лист с визой «Весьма срочно», снабди деньгами, письмами по всем земским станциям, сообщи своим — ты же по всему тракту был исправником. Что тебе, в Койнасе, Пинеге или в Холмогорах не помогут? Отправь налегке, багаж казенным грузом пошлешь по зимнику.
— Ишь ты, все рассчитала, — начал сдаваться исправник.
— Грех, Алексей, не помочь такому молодцу.
— Ладно, что с вами делать — помогу.
Журавский, отказавшись от даровых казенных денег и заняв их у Нечаева, все остальное принял с большой радостью — открывалась возможность попасть в Петербург вовремя. Вера решительно заявила, что поедет провожать его до Мылы, где происходила первая смена лошадей. Алексей Иванович, боясь отпустить ее одну, уговорил Арсения Федоровича прокатиться по тракту до первой деревни, благо была она, по печорским понятиям, недалеко — восемьдесят верст.
Дорогой, когда кошевка с тряской болотной гати выкатывалась в светлые запечорские сосновые боры, Нечаев рассказывал Журавскому о работе в уезде нынешним летом политссыльного Владимира Русанова.
— В нашем уезде возникла большая крестьянская задолженность по податям, — пояснял казначей, — хотя, казалось бы, и подати невелики да и крестьяне живут небедно. Для выяснения причин этого Ушаков, управляющий архангельской Казенной палатой, попросил у вологодского губернатора разрешения использовать ссыльного Владимира Русанова, занимавшегося до того обследованием крестьянских хозяйств в Усть-Сысольском уезде. Русанов приплыл с верховьев Печоры на лодке и остатки лета прожил у меня. Любопытный человек.
— Чем же?
— Пока плыл сюда, пытался составить проект канала из Камы в Печору, а закончив работы у нас, отправился на той же лодчонке на побережье Ледовитого океана.
— Кто он: гидролог, океанограф?
— Нет. Его арестовали за политику в последнем классе гимназии.
— Действительно странный человек, — пожал плечами Андрей. — В архивах Петербурга, Арсений Федорович, пылятся несколько серьезных проектов канала между Камой и Печорой. Первый проект составил контр-адмирал Рибас еще в тысяча семьсот восемьдесят девятом году, через сто лет провел изыскания генерал-майор Паренц. Интересный проект представил крестьянин Суслов и даже получил субсидию на расчистку водных путей, но его подсек Сибиряков со своим трактом.
— Смотри ты! — удивился Нечаев, — Володя Русанов, поди, не знал о них, иначе зачем бы с пустыми руками пошел на волок промеж речек Волосницы и Березовой?
— Вероятно...
— Хватит вам серьезничать, — перебила Андрея Вера. — Скоро, Анри, у нас росстани, а ты ни слова со мной, — надула она губки.
— Прости, Вера, — мягко улыбнулся Андрей.
«Слов нет: красивые и хваткие у Алексея Ивановича девки, — подумал казначей, — но не в ней твое, Андрюша, счастье — уж больно разные вы, а понять этого не хотите».
— Арсений Федорович, — вновь повернулся к нему Андрей, — профессор Павлов и его ученик Александр Черных не были этим летом тут?
— Не было слышно. А что? — заинтересовался казначей.
— Прошлой осенью мы с ними плыли на пароходе до Архангельска, а потом ехали в одном купе поезда до Москвы. Вот и Вера помнит обаятельного профессора Алексея Петровича и Александра Черных из Московского университета, — призвал в свидетели явно скучающую Веру Журавский.
— Помню, — вздернула носик печорянка, — что Алек-Алек был более внимателен ко мне.
— Какой «Алек-Алек»? — не понял казначей.
— Так они с вашей Кирой прозвали Александра Александровича Черных, ухаживавшего за ними обеими, — пояснил с улыбкой Андрей. — Но я о другом: намечается интересный спор между московской и петербургской школами геологов. Профессор Павлов весь западный прогиб Северного Урала относит к соленосной провинции, где, по его утверждению, не может быть залежей каменных углей. Александр Черных горячо поддерживает своего учителя. Он родом из Соликамска. Его дед и отец — управляющие солеваренных заводов — занимались горным делом очень серьезно, имеют свои труды по соленосности Камы и Вычегды.
— Смотри-ка ты: стало быть, Александр Черных рудознатец в третьем колене!
— Да, Арсений Федорович. Способный, интересный он человек. Но, смею полагать, и он, и его учитель в такой категоричности, что в соленосной провинции не может быть промышленных залежей каменных углей, будут неправы. Прав будет Федосий Николаевич Чернышев, возглавляющий столичную школу геологов. Я везу ему подтверждение...
Вера, воспользовавшись тем, что утомленные к полудню лошади перешли с рыси на шаг, легко выпорхнула из плетенки и обиженно пошла по хрусткому беломошнику в сторону. Андрей, извинительно глянув на Арсения Федоровича, оборвал себя на полуслове и выпрыгнул вслед за ней, тихо окликнув:
— Вера, обожди.
— Версты через две Усица, на обед встанем, Андрей Владимирович, — громко сказал казначей. — Погуляйте...
...Андрей и Вера шли по бордово-зеленому брусничнику, до того густому и спелому, что, как ни осторожно норовили ступать они, сапоги и ботинки их были красны от сока. Они давно помирились. Вера склонялась, одним потягом ладони вверх набирала полную горсть крупных ягод, останавливалась и призывно тянула руку к губам Андрея. Он склонял обнаженную голову, брал ее мягкую ладонь, сложенную ковшичком, в свои затверделые руки, и губами набирал в рот ягод, раздувая крылья тонкого носа от волнующего молочного запаха. С затаенным дыханием Вера ждала, когда он, разжевав и проглотив ягоды, поцелует ей запястье, потом поднимет голову, нежно привлечет к себе и поцелует губы.
— Андрей, мой Андрей, — шептала Вера и гладила его густые, вьющиеся волосы. — Находка ты моя нежданная...
Они шли дальше. Золотились в осенних мягких лучах солнца стволы редких высоких сосен. Брусничник сбегал в распадок, на другой стороне которого показалась станционная изба. За ней алели пожухлые лиственницы. Подсиненный воздух был до того чист и прозрачен, что, казалось, не будь впереди Тимана — виден был бы Архангельск.
Как ни спешил Журавский в Петербург, к началу занятий в университете он опоздал, и пришлось писать длинную объяснительную записку на имя ректора. Рассказывая о печорских злоключениях, Андрей с возмущением упомянул об аресте, и напрасно — в Усть-Цильму пошел запрос, попавший в руки пристава Крыкова. Пристав, вспомнив об уговоре с Тафтиным, сообщил: «...был замечен в подстрекательстве инородцев к беспорядкам».
Университетские страсти улеглись не без помощи академика Заленского, все еще ревниво опекавшего Андрея после смерти отца. Сам же Андрей, узнав, что оставлен в числе студентов третьего курса, на остальное махнул рукой и отправился на Васильевский остров к академику Чернышеву. Поводов для визита было много: надо было сказать, что винтовка, посланная Федосием Николаевичем ответным подарком деду Фатею, доставлена, как сообщил казначей, адресату; не терпелось показать академику раковины морских моллюсков, собранные по берегам реки Шапкиной в двухстах верстах от побережья океана, но, главное — поделиться интересными, загадочными сообщениями аборигенов.
— А, полярный Миклухо-Маклай! — встретил его добродушной шуткой академик. — Проходи, проходи... Ну‑с?
Андрей, зная чрезвычайную занятость Чернышева, начал с главного.
— Господин профессор, вы знаете перевод слов с зырянского на русский: Пымва-Шор и Шом-Щелья? Шом из, а не шом пуз, как зовут они древесный уголь.
— Ишь ты, еще лоб не перекрестил, а уж проверяет знанья академика. Нет‑с, не обучен их языку.
— Так вот, это: горячие ключи и каменноугольное ущелье — таков буквальный перевод.
— Миф, легенда, — отмахнулся академик.
— И я подумал так, Федосий Николаевич, когда записывал эти названия в словарь, добиваясь точного их перевода.
— А потом?
— И самоеды и зыряне неоднократно рассказывали мне, что сами купались в горячих источниках, почитаемых ими за священные. По их рассказам, источники бьют из огромных скал в срединном течении реки Адзьвы. Вот тут, — продвинулся Андрей между тесно поставленными столами к настенной карте, — где у вас ориентировочно нанесена река Хырмор...
— Где? Где? — кинулся академик к карте, смахивая папки со столов. — Покажите-ка еще раз.
Журавский по просьбе Чернышева повторил все, что услышал от ненцев и Никифора об этих местах.
— Река Адзьва, по их словам, а врать, Федосий Николаевич, они просто не умеют, верстах в двухстах от впадения в Усу разрезает горы, — закончил рассказ Журавский.
— Взгляните, Андрей Владимирович, внимательно на карту, — уважительно, как к равному, обратился академик к студенту. — Видите карандашные штрихи?
— Вижу, — недоуменно ответил Андрей.
— Так вот: этот хребет нанес я по наитию. Разгадывая загадки балтийского щита европейской геологической платформы, я чувствовал, что хребет там должен быть, а нанес эти штрихи на карту уже после исследования Тимана. Понятно вам, милый мой юноша, что вы на своем самоедско-зырянском языке принесли мне? Шренк, Гофман, Антипов прямо-таки не давали мне хода: «В Большеземельской тундре выходов коренных пород нет!» А вы? Да вас расцеловать мало!
...Время близилось к полуночи, а Чернышев с Журавским все переходили от карты к столу, на котором разложили привезенные Андреем раковины. Федосий Николаевич долго рылся в бесчисленных папках и наконец извлек записи находок подобных моллюсков по Двине, Пинеге; он отметил места находок на карте и попытался соединить их тоненькой карандашной линией. Получалось, что и после ледникового периода значительная прибрежная часть суши была дном океана. Собственно, это не было новостью: океан много раз менял свои береговые границы, но Журавский взглянул на взаимодействие океана и суши с другой стороны, чем удивил и озадачил академика.
— Почему все утверждают, что нас ждет новое оледенение? Откуда взяли факты наступления Ледовитого океана на тундру, а тундры на леса? Почему утверждают, что Большеземельская тундра сплошное торфяное болото? А что, Федосий Николаевич, если это глубокое заблуждение, влекущее за собой дезориентацию общественности?
— Эко куда хватил! А как по-вашему?
— Все наоборот: Ледовитый океан отступает, тундра никогда не была сплошным болотом, климат Приполярья движется к потеплению, и, следовательно, леса наступают на тундру.
Академик долгим изучающим взглядом посмотрел на Журавского, потом опустил голову и глубоко задумался...
«Считает бредом, ересью? — подумал Журавский. — Или ищет серьезные возражения?»
Оказалось, ни то ни другое.
— Полагаю, Андрей Владимирович, — стряхнул с себя раздумья академик, — вас не надо будет уговаривать отправиться летом на реку... как вы там ее назвали?
— Алдзьву, Федосий Николаевич. Я пойду туда обязательно.
— В этом я не сомневаюсь. Если бы мы помогли вам средствами, смогли бы вы организовать небольшую экспедицию?
— Безусловно! Состав уже готов. Могу назвать. Правда, опыта у них нет.
— Кто ж они, если не секрет?
— Сокурсники Григорьев с Рудневым и двоюродный брат — студент Института инженеров путей сообщения Михаил Шпарберг. Мы так или иначе отправимся этим летом в Печорский край.
— Сманили, сманили себе подобных. На какие же средства предполагается путешествие? Кто снабдит снаряжением? Что молчите?
Андрей явно замешкался с ответом, покраснел, потом признался:
— У меня кое-что осталось еще от средств родителей... Ребята хотели собрать... Хватит... Как-нибудь...
Под словом «хватит» Андрей подразумевал оставшиеся две с половиной тысячи рублей. «Как-нибудь» значило — средств на продолжение учебы не оставалось.
— Кхе, кхе... Давайте договоримся так: экспедиционное снаряжение, карты, приборы и командировочные удостоверения выдадут вам научные общества; найдем вам и денег, но не более тысячи рублей... Увы... — развел руками Чернышев. — Мало, очень мало...
— Но это куда лучше, чем ничего.
— Только, Андрей Владимирович, с результатами исследований прошу ознакомить научные общества...
— Две предыдущие экспедиции я провел целиком на свои средства, но все, что добыл, сдал в Общество естествоиспытателей...
— Ну и что? Договаривайте, — заметив заминку Журавского, попросил Чернышев.
— Получил оплеуху...
— За новые гипотезы? — рассмеялся Чернышев.
— Да...
— Это, батенька мой, удача. Подумайте на досуге... Сколько слов в вашем словаре? — вдруг спросил он. Для Андрея вопрос был настолько неожиданным, что он переспросил: о каком словаре речь?
— Какой вы составляли в тундре.
— Но это так... для себя. В нем пока около шестисот слов...
— Готовьте его к изданию за счет Географического общества. Согласны без гонорара?
— Господи, какой может быть гонорар — словарь не окончен и не имеет той ценности...
— Докончите — переиздадим. А ценность для науки будет огромной, если только ей растолковать два слова: Пымва-Шор и Шом-Щелья, — твердо произнес зырянские названия академик.
Что заставляет северян жить и клясть Север, клясть и жить на Двине, на Мезени, на Печоре, то величая ее Мати-Печора, то ругая распоследними словами? И сбежит иной от лютой стужи, от леденящих душу хиусов и сиверков, от короткого комариного лета. Но минет полгода, год — такими милыми и родными покажутся ему бескрайние синеющие лесные дали, с темными провалами падей, рассох и щелей; так ему захочется плыть по просторам Мати-Печоры или в узкой стремнине какой-нибудь Мылы, что будут казаться невыносимо горькими и яблоки, и ананасы...
Было бы понятно, если бы это, не поддающееся здравому рассудку, чувство было присуще только исконным, коренным северянам, у которых, как говорят печорцы, вся родова, все корни издревле вросли в печорские берега. Ан нет! Приедет русский человек туда посмотреть на дикость, на первозданность, на муки людские... И на тебе — застосковал по ним: тянут его к себе печорские дали, ставшие родными гнездовьями.
«Что это? — в сотый раз задавал себе вопрос Андрей Журавский перед рождественскими каникулами начавшегося 1904 года. — Чары, волшебство, зов, болезнь?» Слово «чары» он относил к действию на него не всего Печорского края, а только одного живого существа там, — Верочки Рогачевой. Каждый вечер, читая ее очередное письмо, Андрей уносился в Печорский край и наконец не выдержал: попросил согласия ее родителей на брак. Согласие было получено. На 7 января назначили в Архангельске венчание. В рождественские каникулы ему надо было отправиться по железной дороге из Петербурга через Москву и Вологду к берегам Белого моря.
Мчалась в Архангельск с родителями Верочка сквозь семисотверстную тайболу, через таежную деревеньку Мылу, тиманские взгорья под переливчатый звон колокольчиков на резвых печорских конях.
На свадьбу в Архангельск Андрей пригласил всех своих родственников, хотя тесные связи после смерти родителей поддерживал только с Михаилом Ивановичем, с тетей Машей и ее сыном Михаилом. Два брата отца: дядя Костя из Тирасполя и дядя Павел из Одессы, обремененные семьями и старческими недугами, прислали телеграммы, не обещая приехать ни в Петербург, ни тем более в Архангельск. Один только дядя Миша — старейшина рода Журавских — пожелал благословить племянника лично. Он сообщил, что за три дня до рождества будет в Москве поездом из Харькова.
На встречу с дядей Андрей выехал один, заручившись согласием Шпарберга, Григорьева и Руднева быть ко дню венчания в Архангельске. Журавский настоял на этой поездке двоюродного брата и сокурсников не только ради скрепления брачного союза — он считал эту поездку в Архангельск подготовкой к длительной и трудной экспедиции, а потому поручил им часть снаряжения перевезти сейчас. В поездке друзей был скрыт и немалый дипломатический маневр: Михаил, Андрей и Дмитрий познакомятся с добрейшими тестем и тещей Журавского, живущими в «центре гиблой ледяной пустыни», и успокоят своих родителей, наконец-то согласившихся отпустить их на край света, куда Андрей собирался уже в третий раз.
В привокзальной сутолоке Журавский боялся разминуться с дядей, к счастью, Михаил Иванович увидел Андрея, как только тот вступил на перрон.
— Здравствуй, Андрюша, — обнимал он его у дверей вагона, не обращая внимания на сутолоку. — Думал, что при путанице на телеграфе ты не сумеешь встретить меня, но, оказывается, иногда и на Руси связь работает исправно! Как военный, люблю ясность диспозиции: с кем в Москве, с кем в Архангельск? Ты где остановился?
— В Москве один, в Архангельск обещали приехать Миша Шпарберг и два университетских друга. Остановился я, дядя Миша, в гостинице Мамонтова, в двухместном номере, с расчетом на вас. Возьмем извозчика?
— Разумеется... С моими ногами, — вздохнул Михаил Иванович. — Каковы твои планы в Москве?
— Будут зависеть от ваших планов. Собственно, у меня есть в запасе три дня.
— Вот и хорошо: мне очень хочется побыть с тобой, Андрюша. Но договоримся так: ты будешь заниматься своими делами, а по вечерам будем вместе ужинать и беседовать.
— Особых дел у меня в Москве нет. Мне хотелось бы побывать только на Преображенском кладбище и как-нибудь заглянуть в их архивы. Точнее: на Рогожской заставе, в Преображенской богадельне.
— По старообрядцам?
— Да...
...В Преображенскую богадельню они пошли к предрождественской обедне, надеясь увидеть там самых истовых блюстителей старой веры, оплот федосеевского толка. Само кладбище, отделяясь от внешнего мира массивной каменной оградой и чугунными, фасонного литья, воротами, было скромным, строгим. Небольшая чистенькая церковка, расположенная сразу за воротами, разметенные широкие дорожки, ведущие к паперти и в глубь кладбища; тихие, присыпанные снегом кусты акации, ряды белоствольных берез — все было подчинено одному: заботе об успокоении души. За церковью, скрытые аллеями закуржавевших лип, просматривались постройки фабричного вида, назначение которых никак не могли угадать Журавские. Внутреннее убранство церкви на первый взгляд было очень простым, даже убогим: ни золоченых окладов, ни блестящих, подобно царским вратам, огромных иконостасов, ни настенных и подкупольных росписей. Скромны, почтенны и внимательны были и служители церкви.
Андрея Журавского, отчетливо помнящего рассказ старца с далекой таежной речки Пижмы Нила Антонова, занимал один вопрос: был ли хоть как-то организован сбор исторического наследия печорского старообрядчества. Вопрос этот здесь, в Преображенской богадельне, где перепечатывались старые книги, изготовлялись свечи, кресты и иконы, лилась и чеканилась бронзовая, серебряная и золотая утварь для всех старообрядцев Руси, был не случайным.
Трудно сказать, как понял визит Журавских настоятель общины, к которому провели Андрея и Михаила Ивановича, но принял и выслушал он их с достоинством и внимательно, повелев показать, как потом оказалось, огромное хозяйство центра федосеевской общины с собственным свечным заводом, фабрикой по изготовлению церковной утвари, иконописными мастерскими, типографией. Только торговый оборот Преображенской богадельни, как в общем называли все это сложное хозяйство, составлял несколько миллионов рублей в год. «А если заглянуть в дарственные описи?» — думал Андрей, оглядывая производство и церковь. Скромная чистенькая церквушка при тщательном осмотре оказалась далеко не простой и не убогой: на стенах ее висели редчайшие подлинники великих мастеров иконописного искусства. Драпировка окон, входов и выходов, всевозможные покрывала подставок, подсвечники, лампадки, стеганые подколенные подушечки — все было выполнено в строгом старорусском стиле и подобрано с большим вкусом.
— Андрей, — шепнул Михаил Иванович, — мы в храме не служения богу, а общения с ним...
Однако Андрей не услышал дядю: он весь напрягся и вытянулся в сторону странной, молящейся пред иконой Николая-чудотворца пары. Собственно, женщина, стоящая пред иконой, удивления не вызывала: богато, но очень строго одетая, она была округла и низка. Удивление вызвал мужчина: в красных сафьяновых сапогах с высокими каблуками, в синих плисовых шароварах и в розовом, шитом серебром сюртуке, он был в этой церкви, где даже служители не носили расшитых ярких одеяний, каким-то излучающим свет пятном, к которому невольно поворачивались головы молящихся. Сам же он, опустившись коленями на зеленого бархата подушку, ничего, кроме святого, изображенного на иконе, не замечал. Он молился. Нет, он не произносил слов молитвы во славу Николая-чудотворца и даже не шевелил губами — он молился мыслями, взглядом, отвешивая через равные промежутки времени земные поклоны, откладывая их число лепестками лестовки. Андрей, всматриваясь в красивое, обрамленное русыми вьющимися волосами лицо молящегося, старался вспомнить: «Где я его видел? Ну, где?»
Смутные догадки стремились совместить образ этого «новгородского князя» с ликом полупьяного парня из далекой деревни Скитской, певшего разухабистую частушку, но разум отвергал единение их. «Такого не может быть: откуда он здесь? Да и как может соединиться в одном человеке полупьяный богохульник и этот «истовый»?» Дядя, не дождавшись ответа, тоже смотрел на странную пару.
— Кто они? — спросил он сопровождавшего их служителя.
— Сподобившийся Николаю-чудотворцу отрок с Печоры и его жена из рода богатейших единоверцев Рябушинских. Отец ее содержит школу наставников, — со вздохом восхищения и зависти ответил молодой служитель.
— Как его зовут? — быстро спросил Андрей.
— Ефрем Кириллов.
— Он, он, — тихо сказал Андрей. — Вот уж воистину: неисповедимы пути твои, господи.
— Он тебе знаком, Андрюша? — повернулся к нему дядя.
— Встречались... Я вам расскажу после... Вы что-нибудь знаете о его появлении здесь? — обратился Андрей к служителю.
— Нам рассказывали отцы-наставники: он не ходил с детства и, возросши, отправился в лодке на веслах за сотни верст по таежным речкам к святому месту, называемому Покойные. Там в молении ему явился образ Николая-чудотворца и сказал: «Тебя избираю вещать правду о муках Великопожненского скита. Иди!» И сюда он с края света пришел пешком... А тут и повенчался с вдовой Олимпиадой, — не удержался от житейских подробностей послушник.
— Что он делает здесь?
— Обучается наставничеству...
...В последний вечер их пребывания в Москве Михаил Иванович, оговорившись, что в Архангельск поехать с Андреем не сможет, расспросил племянника о его будущей жене, о жизненных и научных планах, о наличии средств на их осуществление.
— Вот что, Андрей, должен сказать я тебе, может быть, и на прощанье... — раздумчиво начал дядя. — Насчет женитьбы скажу одно: дай бог тебе найти в ней все женские добродетели, но не забывай, что женщинами обуревают кой-когда стихийные страсти, нарушающие семейное равновесие... Многого я боялся в женщине и предпочел остаться бобылем, но это не пример для подражания... Так что — благословляю. Жизненный путь, выбранный тобой, необычен в роду Журавских, но не менее смел и достоин.
— Дядя Миша, я ничего еще не сделал...
— Андрей, — не дал договорить ему Михаил Иванович, — достойные мысли — половина достойных дел, а может быть, и более... Только, коль пошел ты в науку, то иди в ней до конца, будь ее господином, а не рабом. Мысль банальная, но вот тебе пример: не так давно ученые обнаружили по магнитной аномалии под Курском большое скопление железа. Нашлись предприниматели и начали бурение... но, сколько ни бурили, явного железа не было. Пригласили опять ученых: аномалия с магнетизмом повторяется... Тогда ученые решили: железо есть, но господь не дает! Боже упаси тебя от такого рабства в науке! — Дядя замолчал, но чувствовалось, что он готовится к чему-то главному, трудному... Андрей, я прошу тебя принять от меня процентные бумаги, облигации, как начинают звать их теперь, — мягко закончил дядя.
— Дядя Миша, я это сделать не могу...
— Почему, Андрей?
— Хотя бы потому, что все, что вы считали лишним, вы отдали на строительство народных школ... Кроме того, я взрослый и хочу самостоятельности...
— Поскольку ты действительно взрослый, будем откровенны: я перевел процентные бумаги, абсолютно не нужные мне, на твое имя в Петербургский банк. По ним ты ежегодно можешь получать около тысячи рублей, а при острой нужде заложишь их все. И, будем откровенны, это помощь не тебе, а через тебя народу, у которого российское дворянство в неоплатном долгу...
— Дядя Миша...
— Андрей, позволь мне до конца выполнить долг опекуна, взятый перед твоим отцом... Если бы было у меня хоть малейшее сомнение в том, что деньги тебе не нужны или что ты их употребишь на недостойные цели, я бы тебе не дал их... Я знаю, что твой отец и мой брат оставил тебе малое наследство. И оно было ополовинено матерью, ударившейся под конец жизни в мистику, в какое-то болезненное замаливание грехов... Ладно, не будем осуждать покойных...
Многое не договорил тогда последний генерал из рода Журавских, но, как понял Андрей после его смерти, в том, пожалуй, и состояла цель его встречи с племянником, чтобы сохранить тайну семьи своего брата Владимира.
7 января 1904 года под гулким куполом Троицкого собора в Архангельске было объявлено: «Отныне и до конца дней своих волею Господа и по доброму их согласию повенчаны: петербургский дворянин Андрей Владимирович Журавский и печорская мещанка Вера Алексеевна Рогачева. Аминь!»
Свадьба была без шумного и яркого поезда: все присутствовавшие на венчании уместились в четырех кошевках, запряженных рысаками из гужевой конторы Грачева. К Андрею, как и обещали, приехали Григорьев, Руднев и Шпарберг. Мало присутствовало родни и со стороны Рогачевых. Алексей Иванович родом был недалеко от Архангельска — из уездного городка Пинеги, но за годы службы в самом отдаленном уезде губернии, отрезанном от остальных уездов непролазной тайболой и Тиманом, его дружеские и родственные связи заметно поослабли, а многие оборвались совсем.
Алешку Рогача еще мальцом отец увез из торговой развращенной мутной Пинеги на побережье Белого моря к рослым открытым и прямодушным поморам. Таким и вырос Алеша Рогачев. В Архангельске, в реальном училище, Алеша познакомился с Натой, величественной красавицей. Мать гимназистки Натальи была немкой из Немецкой слободы, основанной еще Петром Первым в Архангельске. Отец — капитан парусного судна, большой друг Ивана Рогачева. Но ко дню свадьбы Наты и Алексея Рогачева отец и мать невесты погибли при кораблекрушении. С тех пор Наталья Викентьевна панически боялась моря и в дальний Печорский уезд, даже во время навигации, тряслась по тракту в тарантасе. Этот страх потерять близких людей в морской пучине и приземлил Алексея Ивановича Рогачева, с детских лет мечтавшего о капитанской службе. Реалист Рогачев пошел служить в полицейскую управу, потом был помощником исправника в Холмогорах, Пинеге, и вот уже десятый год тянул воз начальника далекого Печорского уезда, где сорок с половиной тысяч жителей разбрелись на трехстах пятидесяти трех тысячах квадратных верстах — на половине всех земель Архангельской губернии. В память о юношеских мечтах дородный добродушный исправник носил округлую шкиперскую бороду и брал в поездки по необъятному уезду, куда входили и Матка, как звали печоряне Новую Землю, и Колгуев, дальнозоркий морской бинокль, не снимая его с груди и при пеших переходах с волока на волок.
Свадьбу справляли Андрею с Верой у архангельских родственников Натальи Викентьевны. Как ни слабы были связи Алексея Ивановича, застолье собралось столь густое и шумное, что не всегда слышен был шкиперский бас Андреева тестя, желавшего своей дочери и новому благоприобретенному сыну всего того, что могут бесподдельно желать только родители. На свадьбу приехали из Харькова старшая сестра Веры со своим важным мужем-архитектором Гапоновым. Норицыны из Ижмы не приехали, опасаясь и везти и оставить дома маленького наследника пароходства. Четыре дочери исправника — Анна, Катя, Вера, Лида — закончили учительскую Мариинскую гимназию в Архангельске, где сейчас училась Наталья — младшая из семьи Рогачевых, потому и застолье почти сплошь было усажено бывшими и настоящими гимназистками. Вперемежку с гимназистками сидели реалисты — друзья Володи, единственного сына исправника. В центре женского внимания оказались три друга жениха: степенные, задумчивые, схожие между собой Михаил Шпарберг с Дмитрием Рудневым и шустрый, подвижный весельчак Андрей Григорьев. Михаил и Дмитрий были старше Журавского на три года, Григорьев же моложе на целый год, однако поведение их разнилось не только по причине возраста: повадками Шпарберга руководила кровь прибалтийских баронов, Рудневу глубокую сердечную рану нанесла невеста, став месяц тому назад женой какого-то выскочки из Европы. Григорьев же пока играл в любовь, полагая себя опытным сердцеедом и сердцеведом.
— Все! Лопнула наша будущая экспедиция, — шепнул он Шпарбергу, когда особенно долго кричали: «Горько! Горько! Горько!» — и так же долго целовались Андрей с взбалмошной от счастья Верой. Да и то сказать: какая невеста будет разумной, если ее из тьму-тараканьей Усть-Цильмы прямо со свадьбы обещают увезти в сверкающий сказочный Питер, не манивший Веру и в девичьих снах. Да и жених-то какой: в отцовском и материнском родах одни только генералы старинных дворянских фамилий, а отец Веры — коллежский асессор с одним «Станиславом» в петлице.
— Того не полагаю, — не согласился двоюродный брат Андрея с жарким и скорбным шепотом Григорьева.
— Чего ж тут полагать — все на глазах. Маман моего отца на дачу одного не отпускает. Все, запекли Андрюшу, как вольную семгу вот в эту кулебяку, — показал Григорьев на рыбник.
— Не могу разделить вашей скорби. Можно думать и обратное: Вера окончательно свяжет брата с Печорой.
— И-и-и, Михаил Николаевич, не знаете вы провинциалок... Да и тут другое... А как хотелось этим летом помочь Андрюше! Главное, и мне и Дим-Диму удалось уломать родителей... И вам готовят сети — Лидочка глаз с вас не сводит, — вдруг переключился Григорьев, видимо жалея о своем намеке о «другом».
— Что «другое», Андрей Александрович? — встревожился Михаил. — Прошу быть откровенным, так как я член экспедиции, как и вы, и Дмитрий Дмитриевич, — называл полными именами малознакомых студентов Шпарберг.
— Деньги, деньги, Михаил, будь они вечно прокляты. Андрей скрыл от нас, а теперь...
— Что скрыл? Этого Андрей не может сделать.
— А что еще ему оставалось... Во сколько обойдется экспедиция? Вам это известно?
— Смета составлена на пять тысяч рублей: половину собрали мы, половину соизволило отпустить Вольно-Экономическое общество, — повторил известное пунктуальный Шпарберг. — Я не понимаю вас.
— Вольное-привольное... Изволило... Андрей отдал последние! Понятно?
— Да-с, это серьезно... Почему он скрыл от меня?
— Не только от вас... Я случайно узнал... Понять же его просто: равные доли — равны, и мы, а не он хозяин. Уж кого-кого, а Андрюшу я знаю. На что он будет учиться? А тут жена!
— Да-а... — задумался Шпарберг, внимательно, как бы другими глазами, глянув на целующихся Андрея и Веру. — Это серьезно, куда как серьезно, очень серьезно... Я должен буду поговорить с братом.
Переговоры состоялись тут же, на свадьбе, в сенях, куда Михаил позвал Андрея Журавского на перекур. Андрей не дослушал Шпарберга:
— Пустые поздние заботы, Михаил: многое закуплено, остальное закупит Алексей Иванович в Усть-Цильме: продукты, меховую одежду, карбас. Он же договорится со своим зятем Норицыным о пароходе. Передал я ему аванс и на наем рабочих через Никифора. Обратного хода нет и не должно быть! — поставил точку Журавский. — Женитьба не расстроит экспедицию, а поможет ей, особенно я надеюсь на Алексея Ивановича.
— На что будешь учиться и жить? — только и спросил двоюродный брат.
— Народ устами моего могучего тестя говорит: даст бог день — даст бог и пищу. Пошли, пошли, Миша, к невестам... А что? Женись-ка, брат, на Лиде — как она на тебя смотрит! — полушутя, полусерьезно закончил разговор Андрей.
...Потратив остаток времени на беглый осмотр городских достопримечательностей, молодожены с друзьями поспешили в Петербург, ибо путь по никудышной узкоколейке от Архангельска до Вологды занимал почти двое суток, да и от Вологды с пересадкой в Москве уходило не меньше, а рождественские каникулы коротки.
Архангельск произвел на друзей Андрея странное впечатление.
— Будто царь Петр с молодой удалью женился на породистой и знатной даме, да вскоре бросил, — мрачно пошутил Дмитрий Руднев. — Все ласки и щедрость он отдал Северной Пальмире.
— В этом ты прав, Дим-Дим, город Архангельск подкосила любовь Петра Великого к Петербургу, не то быть ему куда знаменитее, — раздумчиво согласился Журавский.
— И как я счастлива, что ты, Анри, увозишь меня из этого захолустья, — вспыхнула радостью Вера.
Алексей Иванович Рогачев с тщанием выполнил просьбу своего зятя: ко дню приезда экспедиции в Усть-Цильму там их ждали Никифор с крытой лодкой-карбасом, одежда и продукты. Исправник уговорил своего ижемского зятя Норицына отбуксировать экспедиционный карбас до Усть-Усы — за четыреста верст вверх по Печоре. Такое начало радовало Журавского, и он готов был в тот же день отплыть с экспедицией в тундру, но этому воспрепятствовали и Наталья Викентьевна, и Вера с Лидой.
— Не по-русски так, не по-северному, Андрюша, — уговаривала теща Журавского. — Ни тебя здесь, ни твоих друзей не видывали, а потому и вам цены не знают, и нам в укор. Три дня гостить надобно...
— Что вы, Наталья Викентьевна! — взмолился Андрей. — Потерять три летних дня мы никак не можем — нам надо пройти бичевой тысячу верст!
— Ладно, — вмешался в разговор Алексей Иванович, — погостите денек, а там мы вас с Верой и Лидой проводим на пароходе до Усть-Усы.
— Всегда ты, Алексей, укоротишь наш праздник, — укорила Наталья Викентьевна, но в душе одобряла такое решение мужа: Лида там будет ближе к Михаилу, чем тут, в Усть-Цильме, на людях.
Михаил Шпарберг был завидным женихом: рослый, степенный, рассудительный, инженер путей сообщения без каких-то пяти минут. Правда, в двадцать шесть лет он уже заметно лысел. Дмитрий Руднев не уступал в росте и серьезности Шпарбергу, был красивее, выразительнее лицом, однако для него были безразличны и миловидная Лида, и другие печорские «княгини». Отечески внимателен он был только к подростку Наташе, громко дразнившей заезжего гостя звонким именем Дим-Дим-Ди‑м‑м. Андрей Григорьев и внешне и внутренне походил на Журавского: невысокий, подвижный, увлекающийся, он, как и энергичный руководитель их студенческой экспедиции, отрастил тонкие усики и носил для солидности какую-то форменную фуражку с красным околышем.
Все трое друзей Андрея были в Усть-Цильме впервые, и им не терпелось увидеть все то, о чем так увлекательно рассказывал им Журавский целых два года.
— Показывай, показывай своих древних старообрядцев, молодых «княгинь», дивную «горку»! — тормошили они его, спеша наскоро покончить с обильным застольем, выставленным Натальей Викентьевной для первой встречи столичных дворян.
На другой день после приезда студентов в Усть-Цильму Андрей Бурмантов тянул за своим веселым пароходиком экспедиционный карбас вверх по Печоре к Усе, к волостному селу Усть-Уса, откуда должен был начаться их бурлацкий семисотверстный путь.
На носу карбаса развевался флаг с надписью: «Тундра». В Большеземельскую тундру двигалась первая комплексная экспедиция Андрея Журавского. За ней будут еще семнадцать. Но первая всегда останется первой.
Сто сорок верст от Усть-Усы до устья Адзьвы прошли они сквозь тучи комаров и оводов за восемь дней. Рабочие тянули бичевой карбас, члены экспедиции были заняты каждый своим делом: Андрей Григорьев рыскал по кустам в поисках птиц и их гнезд; Михаил с Дмитрием производили нивелировку прибрежных полос, измеряли пройденные версты и наносили линию берегов на бумагу; Журавский, пока не было выходов коренных пород, занимался ботаническими и зоологическими сборами. Шли они вдоль южной границы Большеземельской тундры по изумрудной зелени пойменных усинских лугов. Вешние воды скатились в Ледовитый океан, и пойма, вскормленная живительным илом, вынесенным с торфяников тундры, зеленела на глазах. Иногда Журавский останавливал экспедицию, чтобы проследить за ростом трав. Результаты ошеломляли: травы прибавляли в росте от шести до десяти сантиметров в сутки. Ядовитая чемерица, опередив всех, уже вступала в фазу цветения. Хорошо развивались клевер люпиновидный, мышиный горошек, костер безостный... Луга, изумрудные бесценные печорские пойменные луга, то на островах, то на берегах, расстилались перед ними до самого устья Адзьвы. «Какое богатство там, где «наука» рисовала бесплодные мхи и лишайники!» — удивлялись студенты.
Адзьва уходила от Усы вдоль меридиана на север, и с ней Журавский связывал главные свои надежды. Перерыв за зиму горы архивных бумаг, он нашел в «Софийском временнике» первое упоминание об Усе: «...тот вогулич Фролка Атыкаев принес в Москву с Усы самородок серебра». В прошлом году слышал он много легенд об этом могучем притоке Печоры, уточнил, что название реки родилось от слова «Усс‑ва» — «вода лешего». Самоеды рассказывали, что бог Номо назвал Ва-Усса одного из своих сыновей, взламывающего по весне толстый лед. Когти этого подземного богатыря (беломниты) лежат на берегах реки и поныне.
Адзьва же впервые упоминается на страницах «Актов исторических» под 1772 годом. Путешественники прошлого отмечали, что в десяти верстах выше впадения Адзьвы на Усе стоит гора Адак — «рыбное место». Но ни о каком хребте, разрезаемом рекой Адзьвой, упоминаний не было. Никифор же, шедший теперь с ними, как и в прошлом году, уверял, что Адзьва течет сквозь горы. Это же подтвердил кочевник Иов Валей, встретившийся экспедиции недалеко от устья Адзьвы. На просьбу Журавского провести его вершиной предполагаемого хребта, кочевник охотно повернул упряжку оленей обратно, заявив, что хозяйка, ждущая его в селе Болбане, «маленько не помрет».
Андрей решил продолжить дальнейшие исследования двумя отрядами.
— Мыс Иовом пойдем по вершине предполагаемого хребта, а Никифор с вами — по реке, — сказал Журавский. — Встретимся там, где Адзьва прорезает горы. Старшим в отряде назначаю Руднева.
Аборигены не обманули: от горы Адак уходил на север заметный хребет, двигаясь по вершине которого Андрей с Иовом на пятые сутки подошли к скальным обрывам, где далеко внизу клокотала и пенилась Адзьва.
— Молодец, Иов, — похвалил Андрей проводника. — Как будет рад академик Чернышев, как будут веселиться завтра мои товарищи!
— Семи раз мал-мал солнышко на Тальбей сидит — твои ненец сюда ходи, — спокойно проговорил Иов, оборудуя место для постоянного кострища.
— Нет, дорогой Иов, завтра они должны быть здесь, — не согласился Андрей.
— Язык наш хорошо знаешь, Адзьва сопсем не знаешь, — возразил проводник.
...Шли дни, а отряда Руднева все не было. Андрей сутками лазил по скальным обнажениям и собирал, собирал образцы для академика Чернышева. В Шом-Щелье среди отложений артинского яруса, песчаники которого были намыты волнами древнего моря, Журавский обнаружил пласты лигнита — бурого угля с явными отпечатками древесной структуры... Догадки подтверждались, и Андрей без устали пополнял коллекцию.
Множилась, тяжелела геологическая коллекция, а отряда все не было — это тревожило Журавского.
Вконец измученный отряд пришел на исходе восьмых суток.
— Вода малый, — обессиленно говорил Никифор, — порог счет терял.
На студентов страшно было смотреть: лица, в кровь изъеденные комарами, почернели и вздулись; глаза слезились и почти ничего не видели.
— Отдых, — скомандовал Журавский. — Всем прибывшим отдых, а мы с Иовом будем готовить королевский ужин. Иов, — попросил он, — сможешь за час поймать десять уток?
— Зачем час, когда утка линный — полчаса хватай. — Свистнув собаку, Иов побежал к озерам.
Андрей знал, что Иов управится быстро, ибо уток и гусей в тундре было множество, а летать, меняя перья, они не могли. Отправив товарищей спать, он разложил большой костер и стал готовить начинку: мыл ягоды прошлогодней брусники и клюквы, мелко рубил перья дикого лука.
С вернувшимся и чуть отдохнувшим от быстрого бега Иовом они выпотрошили уток, набили начинкой брюшные полости и зашили их. Иов, обученный Андреем такой кулинарии, принес глины и, обмазывая перья уток ровным, плотным слоем, складывал их в нагоревшие угли костра. Через два часа утки были готовы, и Андрей принялся будить товарищей.
Когда освеженные родниковой водой участники экспедиции уселись вокруг импровизированного стола, Андрей поднял кружку, на дне которой коричнево поблескивал коньяк:
— С победой вас, дорогие мои друзья! С трудной, до кровавых мозолей и слез, но с по-бе-дой! Мы пришли к хребту, которого нет еще на картах[11]. Мы пришли к природной лаборатории, которая откроет ученым геологические загадки Большой Земли. Через два дня отдыха я вам покажу десятки свидетельств исчезнувшей тропической растительности и теплого силурийского моря, которые образовали здесь каменный уголь.
...Оставшийся маршрут они продолжили так же: основной отряд поднимался по Адзьве, Журавский с Иовом ехали на оленях вдоль хребта.
30 июля экспедиция достигла Вашуткиных озер, которых оказалось не три, как указывала выданная им Чернышевым карта, а одиннадцать. С горы Хадя видна была на горизонте полоска Ледовитого океана.
Вечером у костра Журавский говорил:
— Теперь, друзья мои, мы будем удивлять оппонентов не только сказаниями и легендами: у нас есть карта Печорского края с частью неведомого науке хребта. У нас сорок пудов подтверждений, что это не пустопорожние земли; у нас гербарий с двумястами цветковыми растениями; у нас коллекция с шестью с половиной тысячами насекомых и сорока тремя видами птиц — обитателей тундры. Что вы на это скажете, господа маловеры?
План экспедиционных исследований был выполнен полностью, предстоял обратный путь.
В устье Адзьвы они остановились и закопали против красивой щельи столб с надписью: «Никифорова Щелья».
— Пусть знают все: абориген Никифор привел нас к этим богатствам.
Тому, что привезли студенты из Большеземельской тундры в Петербург, больше всех радовался академик Чернышев, и его легко было понять: сделанное им геологическое открытие Балтийского щита с подмосковным угольным бассейном получало дальнейшее подтверждение на платформе Большой Земли. Бегло осмотрев схему карты и образцы пород с Адзьвы, Чернышев предложил всем немедля заняться разбором коллекции и вычерчиванием карты набело.
— Не пуста ваша поклажа, не пуста! Молодцы! — похвалил радостных членов экспедиции Чернышев. — Разложим сорок пудов ваших камушков на карте и грохнем статью об открытии студентов! Ясно‑с? Статью напишет Журавский.
— Федосий Николаевич, — взмолился Андрей, — картой и разбором образцов пород займутся Руднев со Шпарбергом. Нам с Григорьевым надо привести в порядок гербарии и коллекции жуков — там просматривается не менее интересное, потому со статьей о геологии Адзьвы следует повременить.
— Посмотрите на него: совершил открытие и хочет спрятаться в цветочки. Житницей Севера Печорскому краю не быть, а вот жемчужиной горных богатств он станет. Вот так‑с! Скажите-ка мне: кому, кроме вас, удалось в нашем веке открыть хребет под носом Москвы и Питера? Молчите? То-то!
— К хребту пришли все мы вместе, Федосий Николаевич, — возразил Журавский, кивнув на товарищей.
Разговор велся в тесном кабинете Чернышева, у стола, на котором лежали черновая карта Печорского края, минералы с Адзьвы и окаменевшие раковины из теплого силурийского моря. Чернышев как-то по-новому оглядел смущенного похвалой, но твердого в своем решении Андрея, о чем-то задумался и тихо сказал:
— Верно... к хребту в этом году пришли вы все вместе. Однако ж ваш путь, юноша, начался к нему не в этом году. Они шли за вами... Им вы, Андрей Владимирович, открыли их собственные души, навсегда породнив с Севером. Нам же, геологам, — природную лабораторию, пользоваться которой будет не одно поколение. Подумайте, подумайте об этом на досуге все... — Чернышев снял круглые большие очки и теперь уже оглядел всех: Журавского, Шпарберга, Григорьева, Руднева, оглядел внимательно, как бы оценивая каждого в отдельности... — За работу, друзья мои, за работу! — стряхнул с себя задумчивость профессор. — Поймите меня: скоро геологический съезд, на карте же Большеземельской тундры пустота. Позор! Я попрошу Книповича помочь вам с зоологией, с окаменелостями, но главное — вот это! — показал Чернышев на карту и образцы пород. — И скажу загодя: это только начало открытия!
— Мы обязательно продолжим исследования, господин профессор, — не выдержал Журавский. — Мы вновь пойдем туда!
— То-то, — хмыкнул в усы Чернышев. — А что ж вы молчите про горячие ключи? Напутали, наврали аборигены? — вспомнил Федосий Николаевич.
— Нет, господин профессор, врать кочевники не умеют, — вспыхнул Андрей. — Горячие источники указаны точно, но нам не хватило времени на их тщательное исследование...
— Три года шел к ним, а времени хлебнуть воды из живительных родников не хватило — вот оно, русское авось! Авось еще придем! — начал вновь журить профессор...
Было ясно: мудрый ворчун подталкивал Журавского к новой экспедиции, надеясь вырастить из него неистового землепроходца, каким был сам. Чернышев с согласия вице-президента Географического общества Петра Петровича Семенова представил всех четырех студентов к наградам, и Медальная комиссия присудила им серебряные медали, тогда как и бронзовых были удостоены немногие ученые России. За шестьдесят лет деятельности Географического общества это был первый случай, когда четверо студентов, организовавших экспедицию на добровольных началах, произвели такие обширные комплексные исследования. Журавский был рад за себя и за своих друзей, удостоенных столь высокой награды.
Однако радость его скоро омрачилась: на заседании Общества естествоиспытателей, центр которого располагался в Петербургском университете, дипломная работа Журавского о новых воззрениях на природу Севера была высмеяна и не зачтена даже как курсовая. Возник парадокс: дипломные работы Андрея Григорьева и Дмитрия Руднева, представляющие собой отчеты о поездке в Большеземельскую тундру в 1904 году, были одобрены и опубликованы, работа же руководителя экспедиции, написанная по материалам трехлетних исследований, была отнесена к области «химер» и «фантастики». Журавский, доведенный до неистовства на предновогоднем заседании ученого совета естественного отделения факультета, бросил в лицо преподавателям:
— Профессор Тимирязев прав: от света учения Дарвина вы прячетесь под лоскутное одеяло ветхих поповских догм. Дарвинисты слывут в ваших устах «шарлатанами» и «авантюристами». Но, господа, поток злобы всегда служит барометром нарождающейся идеи!
После такого выступления Журавскому пришлось навсегда покинуть университет — его и через два года не допустили к сдаче экзаменов экстерном. Тогда же декан порвал все зачетные ведомости студента Журавского по естественным предметам.
Тусклыми, вьюжными и тревожными субботними сумерками на Мещанскую улицу в квартиру Журавских прибежал запыхавшийся Андрей Григорьев. Дверь открыла Вера, только что кормившая грудью месячную Женюрку. Первое материнство румянило, красило миловидную печорянку, наливало ее здоровьем.
— Дома? — шепнул Григорьев, снимая студенческую фуражку, машинально потирая покрасневшие на морозе уши.
— Дома, — так же шепотом ответила Вера, кивнув на Андрея, склонившегося над столом в ярком пятне настольной лампы. — Творит, токует...
Григорьев на цыпочках подошел к Андрею и стал читать из-за спины:
«...Смертная казнь, тюрьма, ссылка, война — все это способы господства кучки «звездоносцев» над обнищавшим русским народом. Тираны нейдгарты, треповы, дурново, зубатовы чувствуют себя полновластными хозяевами «взбесившегося скопища» и сотня таких негодяев, погубившая тысячи солдат в позорной войне, не задумываясь погубит миллионы! Сила тиранов утверждается на темноте и бессознательности угнетенных — проснись же, русский народ!»
— Здорово! Сильно! — не выдержал Григорьев.
— А... Это ты, Саныч? — обернулся Андрей. — Откуда? Снимай тужурку...
— Нет, некогда. — Григорьев обернулся, ища в полусумраке Веру, а потом шепнул: — Надо забежать за Рудневым и идти в склад издательства «Вперед».
— Очень спешное дело? — попытался выяснить Журавский. — Что стряслось?
— Спешное, печорец, спешное, — торопил Григорьев. — Там собирают студентов... Зреет революция! — чуть не крикнул Григорьев, но спохватился, сдавил крик и оглянулся на Веру.
— Понятно, Саныч. — Андрей вскочил со стула, сбросил в ящик стола бумаги и подошел к жене. Чтоб как-то сгладить неминуемую размолвку, оправдать уход, он приобнял Веру за плечи и шепнул на ухо, боясь потревожить только что уснувшую дочь: — Верия, я должен уйти с Санычем...
— Иди! — передернула плечами Вера, сбрасывая теплые руки мужа.
— Пойми, Верия, — молил Журавский, — я не могу быть в стороне.
— Где мне понять! — отрезала Вера. — Иди!
Журавский и Григорьев ушли молча, виновато.
Шел 1905 год.
С Дворцовой площади столицы в российские города и села эхом нестерпимой боли скатывались отзвуки Кровавого воскресенья, вздымая волны первой русской революции.
В один из жарких дней, когда студенты и в мороз ходили нараспашку, Журавского разыскал Книпович и увел к Чернышеву.
Федосий Николаевич встретил Андрея шутками:
— «Даешь свободу!» «К оружию!» — родная стихия! Ей-ей, не удержался бы и я — страсть надоели камушки, — кивнул он на коллекции. — Поди, и револьвер в кармане? — вгляделся Чернышев в Андрея. — Есть револьвер-то?
— Есть, — рассмеялся Журавский. — Как же без него на баррикады, господин профессор?
— А Пымва-Шор? А гряда Адак-Тальбей? Подождут? Пустяк?! — Став серьезным, академик требовательно поглядел на ученика.
— Время ли ими заниматься, Федосий Николаевич?! — воскликнул Журавский. — Смотрите, что делается... Как же остаться в стороне?
— В стороне ли, батенька? В стороне ли вы будете от нужд народа, открывая ему глаза на его же богатства? Гляньте сюда, — показал ученый на карту Печорского края, вычерченную старательным Рудневым, — что сулит приоткрытая вами завеса Большеземельской тундры. Подойдите поближе, — пригласил Журавского академик. — Вот‑с, любуйтесь! — широким жестом показал Чернышев на карту. — В двух тысячах верст от столицы, в богатейшем крае, белым-бело. Стыдобушка! Я еще раз прочел внимательно ваши дневниковые записи, Андрей Владимирович — уди-ви-тель-но! — растянул слово Чернышев. — «Большая Земля — это младенец последней геологической эпохи! Тундры иссушаются, дренируются реками, теплеют и заселяются растительным и животным миром средних широт России!» Каково?! Вот она, батенька мой, ваша революция! Докажите, докажите, а пока же это фантастика, догадки — не более.
— Я докажу! — обиделся на слово «фантастика» Журавский. — Докажу! — упрямо повторил он. — Это не фантастика, а научное предвидение...
— Чем докажете? Может, револьвером? — уколол Чернышев. — Того, батенька, мало... Мало и того, что вы доставили из Печорского края. Если есть у вас малейшая возможность — надо идти туда... Но с кем и на что пойдете, Андрей Владимирович?! Вот ведь в чем беда. Меценаты вроде Рябушинских денег сейчас не дадут... Рублей двести — триста наскребем в обществе... снабдим снаряжением, проездными до Архангельска...
Чернышев задумался, присев на край стула. Андрей продолжал стоять, преодолевая возникшую неловкость, он понимал: трудно было посылать его в научную экспедицию без средств, ибо две-три сотни рублей не могли покрыть и десятой части предстоящих расходов.
— Дайте мне, Федосий Николаевич, два дня на переговоры с моими товарищами, — тихо проговорил Андрей, как бы боясь нарушить раздумья Чернышева.
— Два дня? — поднял голову Чернышев. — Хватит?
— Хватит, — заверил Андрей, — говорить-то, по сути, предстоит с Григорьевым да Шпарбергом...
— А с Рудневым? Он прекрасный картограф и фотограф — это очень важно и ценно.
— Руднев вчера выехал в Германию, — коротко ответил Андрей.
— А-а-а... Что ж, поговорите с Григорьевым и Шпарбергом... И вот что: послезавтра, независимо от ваших переговоров, в два часа пополудня я жду вас здесь же... и не один, а с Шокальским[12]. Слыхали о таком?
— Юлий Михайлович! — удивился Андрей. — Он будет здесь?
— Да-с, батенька. Я ему буду передавать председательство в отделении Географического общества, а заодно и вас, юноша, — улыбнулся Чернышев, — из полы в полу... Удивлю боле: вас примет Петр Петрович Семенов — вице-президент общества. Корпус общества еще только возводится в переулке Демидова, так что Петр Петрович примет нас на квартире. Он живет неподалеку отсюда, здесь же, на Васильевском острове.
Вернувшись домой, Андрей почти всю ночь просидел над большим листом бумаги, разделенным вертикальной чертой на две части. На левую половину листа Андрей заносил все, что удерживало и могло удержать в Петербурге; на правую — все то, что звало его в Печорский край.
Утром, еще раз внимательно прочитав записи, Андрей тихо, стараясь не разбудить жену и дочку, вышел из дому и направился к Андрею Григорьеву. Журавский не стал показывать другу густо исписанный лист, а только попросил отнестись к его заявлению со всей серьезностью.
— Я обязуюсь помогать делу завоевания свободы, где бы я ни был, однако полностью отдаться революции я не в силах — я принадлежу Печорскому краю. — Все это Андрей произнес тихо, буднично, но твердо. — Мне кажется, что я поступаю честно, ибо иначе я поступить не могу, — добавил он. — Ты поедешь со мной через две-три недели в Печорский край? — спросил он Григорьева.
— Через две недели?! В Печорский край? Тебе легко решать — там у тебя тесть с тещей... — загорячился Григорьев. — А здесь дело. Настоящее дело. Ты бросаешь его?.. Ты требуешь того же от меня?!
— Это не ответ, Саныч, — решительно перебил друга Журавский. — Жду до субботы одного из двух — «да» или «нет».
От Андрея Журавский поехал на Васильевский остров к двоюродному брату, чтобы с ним обсудить, обдумать создавшуюся ситуацию.
Михаил, не увлеченный революционными вихрями, медлительный и пунктуальный, был дома и выслушал Андрея внимательно, не перебивая ни одним словом. Когда же Андрей почти с отчаянием закончил: «Вот так, брат, придется отправляться одному!», Михаил спокойно сказал: «Поедем вместе — институт наш закрыт, а больше мне в Питере делать нечего. Ты, Андрей, займи у мамы на мою долю рублей пятьсот».
Андрей бросился на шею брату и трижды поцеловал его.
Оставалось самое тяжелое — разговор с Верой.
Вера была прелестной девушкой, милой нежной молодой матерью, и, будь она замужем за каким-нибудь преуспевающим чиновником-домоседом — лучшей жены, может быть, и не сыскать. У Веры был врожденный светский такт и неодолимая тяга быть в центре внимания праздных мужчин. Андрей же искал в ней совсем иное: черты доброй, отважной и терпеливой жены помора, которая из поколения в поколение собирала по крупицам две добродетели: умение делить с мужем на равных все смертельные опасности его промысла, а коли остаться дома, то ждать его достойно и безропотно.
Разговор с Верой сложился на редкость тяжелым.
— Господи, — заплакала она, еще не дослушав Андрея, — у людей нашего круга выезды, театры... А тут! Живешь в четырех книжных стенах и слушаешь сказки про Печору, про самодей... Грязные дикари тебе дороже меня... Опять к ним на полгода, а я одна! Мне тяжко, мне страшно одной!..
Андрей не мог без содрогания, без надрывной жалости смотреть на плачущую жену — она была по-своему права: остаться в бушующем Питере одной с грудной Женюркой — страшно.
— Вера, любовь ты моя трудная, — обнял ее Андрей, — поедем вместе.
— Как «вместе»? — подняла голову Вера. — А Женя?
— И она с нами. Довезем мы вас до Архангельска в мягком купе, там дождешься лета с сестрами у тетушки... А с первым рейсом морского парохода — к родителям в Усть-Цильму. Я в это время обязательно буду там. С нами будет брат Михаил — доедем.
По тому, как Вера внимательно прислушивалась к последним словам, Андрей понял — дошли они до сердца жены.
— И еще, Вера: вся будущность моя в Печорском крае... Лучше быть варакушкой[13] на ветке, чем соловьем в клетке. Нас ждет слава на Печоре, а не в Питере, — пояснил Андрей, чтоб как-то убедить жену, хотя сам прекрасно знал, что ждет его впереди только работа.
К масленой неделе счастливая надеждами семья Журавских и Михаил Шпарберг были в Архангельске.
Экспедицию 1905 года — четвертую по счету — Журавский задумал провести за полгода. Изрядно полазив по отрогам Тимана и центру Большеземельской тундры, теперь он намеревался обойти вокруг нее. По зимнему пути на лошадях собирались они со Шпарбергом попасть в верховья Печоры, к истокам ее притока Аранец, где полвека назад инженер Антипов нашел раковины моллюсков из силурийского моря. Журавский же надеялся найти там ответвление гряды Адак-Тальбей от Урала. «Если находка Антипова и мои надежды подтвердятся, — размышлял он, — то станет ясно: древнее силурийское море по прогибу между Адак-Тальбеем и Уралом подходило к Аранцу, создав условия для залежей каменных углей».
С вешними печорскими водами Андрей планировал спуститься в океан с двумя целями: проследить по береговым обнажениям своеобразные террасы-ступеньки, образованные отступающим Ледовитым океаном, и собрать растения и насекомых, заселивших сушу вслед скатывающимся водам. Далее, по заданию Чернышева они должны были исследовать геологию прибрежных островов от Печорской губы до побережья пролива Югорский Шар, где Нансен, как и Антипов, нашел силурийские отложения. От Югорского Шара Журавский намеревался проехать на оленях через хребет Пай-Хой к Вашуткиным озерам, где закончился их прошлогодний маршрут.
Андрею и Михаилу предстояло в этом году проехать, проплыть и пройти пешком шесть тысяч неимоверно трудных верст по бездорожью, по порожистым рекам и ручьям, по безлюдью.
Весна торопила, и в Архангельске Журавский со Шпарбергом задержались ровно столько, сколько нужно было на устройство Веры, короткое свидание Михаила с Лидой и перегрузку экспедиционного багажа из вагона на подводы до Пинеги.
— Летим мы словно на крыльях! — радовался Андрей быстрому бегу коней по наезженной дороге в торговое село. — Нам бы только застать на ярмарке печорцев — с ними мы быстро попадем к тестю в объятия и на блины к Наталье Викентьевне. Удачное начало пути! Два года назад тащился я тут больше месяца: грязь, слякоть, болота, брань измученных ямщиков. Но... не без пользы: недалеко отсюда я нашел явные следы морского берега!
Задумчивый Шпарберг покачал головой, потом спросил:
— А не помешался ли ты на идее отступания Ледовитого океана? — Спросил полушутливо, так, чтобы не обидеть Андрея. — Уж очень все это необычно: Белое море соединялось с Балтийским!
— Соединялось! Но климат тут был суше, чем в Предуралье...
— Погоди, Андрей, — приподнял руку Шпарберг, боясь, что увлеченный полемикой брат не даст ему спросить главное, — как к твоей гипотезе отнеслись Шокальский и патриарх географической науки Семенов? Что сказали они? Как они на это смотрят?
— А так: Юлий Михайлович Шокальский, когда привел меня к нему в кабинет Чернышев, выложил предо мной энциклопедию Элизе Реклю, новейшие публикации океанографов Эрмана, Миддендорфа, Врангеля и сказал: «Они не против вас, молодой человек. Но они наблюдали за океаном, а вы за сушей. Чтобы ваша гипотеза стала теорией, постарайтесь, изучив их труды, найти тысячи свидетельств отступания океана по всему побережью».
— Следовательно, он верит тебе?
— Не мне, а фактам.
— Это один черт — факты доставил ты.
— Меня, Миша, удивило другое: ученый настолько серьезно отнесся к гипотезе студента, что вновь перерыл изыскания океанографов о колебаниях уровня Ледовитого океана. Сам ведь он занимается льдами. Вот это и есть наука. Неважно, кто выдвинул гипотезу, важны факты.
— А что сказал Петр Петрович Семенов? Как ты к нему смог попасть? — допытывался Шпарберг.
— К нему повел нас Юлий Михайлович. Петр Петрович принял дома. Принял как-то весело и в то же время серьезно. Он седой как лунь, а подвижный, бодрый. «Повторите-ка, юноша, — встретил он меня, — как вы отпарировали господам из Общества естествоиспытателей». Я растерялся и не знаю, что сказать, молчу как истукан. «Про барометр», — напомнил он. «Поток злобы, — говорю, — барометр силы нарождающейся идеи». Смеется прямо-таки по-детски. «А идея, — говорит, — действительно нова и дерзка». Мне, Миша, — продолжал рассказ Журавский, — ничего не пришлось ему излагать — он все знал, хотя ни разу не был на моих сообщениях. На прощание он сказал, что, когда собрал семьдесят тысяч насекомых Тянь-Шаня, встречали его не лучше. «Нет такой алхимии, которая из свинцовых инстинктов могла бы сделать золотое поведение. Запомните это и идите к своим открытиям», — напутствовал патриарх. Через неделю я был принят в члены Русского географического общества. Словно новые крылья дали мне Юлий Михайлович и Петр Петрович.
Резвые кони, пофыркивая от щекочущего ноздри весеннего воздуха, весело несли кошевки и седоков в распахивающиеся двинские просторы.
Пинега встретила их запахом превшего на весенних притайках конского навоза и оленьих шкур, разноголосым гомоном торговых рядов. На зимнего Николу и в языческую масленицу двинские, мезенские и печорские дары леса, тундры и рек встречались тут с фабричными изделиями Иваново-Вознесенска, Москвы и Питера. Мерилом стоимости были, конечно, деньги. Из рыб царствовала семга по шестнадцать — восемнадцать рублей за пуд; из пушнины — песцы, оцениваемые от пятнадцати до двадцати пяти рублей за шкурку. Палощельцы украсили ярмарку плетеными корзинками, умелые резчики с Мезени — игрушками, раскрашенными с такой яркой фантазией, какая и может родиться только в блеклых красках Севера.
Печорцев на ярмарке легко было найти по меховым малицам, высокому росту и строгим ликам. Если кто по случаю масленки и скинул малицу, то заметен был по большому серебряному кресту, белевшему поверх темной широкой рубахи. Торговали они маслом со своего двора, чтоб как-то рассчитаться с податями, ибо «задатная» торговля с чердынцами денег не приносила. Масла от беспородных мелких коров скапливалось мало, и везли его печорцы на ярмарку попутно с пустозерскими или ижемскими товарами, за доставку которых от Усть-Цильмы до Пинеги брали они по рублю с пуда. Крестьяне Усть-Цилемской волости выставляли под зимний извоз ижемским и пустозерским богатеям до трех тысяч лошадей, развозя их товары в Пинегу, на Вашку, в Троицко-Печорск и даже в далекую Якшу. Извоз и торговля выносливыми печорскими лошадьми составляли значительную долю доходов в крестьянском хозяйстве.
— Ужо погодь-ко! — тронули за рукав Журавского. — Не Андрей ли? Не Журавськой ли?
— Он, он, Ефим Михалыч! — обрадовался Андрей, узнав цилемского Ефимку-писаря. — Вот так встреча! Михаил, это же первый мой проводник по Печорскому краю, — представил печорца брату. — Все в старостах ходите, Ефим Михалыч?
— Нет, слава те осподи, нынь токо писарськи дела веду. Ну, сподобил господь снова свидетьси! — рад был встрече и Ефим Михайлович. — Не по торговым ли делам в Пинеге?
— Нет, Ефим Михалыч, не превзошел пока эти науки. Подводы вот с другом на Усть-Цильму ищем.
— Эка невидаль, подвода! У меня их три на одного, кажинному по коню дам...
...До Трусова все пятьсот верст ехали они по звонкому насту.
Проехав пинежские леса и дремлющий подо льдом и снегом широкий речной простор Мезени, около Койнаса нырнули они под кроны мезенской тайболы.
— Проскочим эту темень, — успокаивал Журавского и Шпарберга сельский писарь, — а тамока на Тиманском Камне стоит наша станция Борковска. После ее веселы места пойдут: светлы, высоки, раздольны.
На Борковской, пока кормили в предрассветной, убывающей полутьме лошадей, Журавский увлек Михаила версты за четыре в сторону реки Цильмы, благо наст был тверд, как мостовые Питера.
— Смотри, Миша, — остановил его Андрей.
Перед ними раскинулась такая панорама, что Шпарберг изумленно вскрикнул.
Стояли они высоко-высоко, и от этого сами себе казались невесомыми. От их ног, подсвеченные лучами восходящего солнца, сбегали в речную долину золотистые сосны. Тени от них на мартовском снегу были голубоваты.
— Красота-то какая, Миша... Человек, замуровав себя в каменные склепы, кричит: «Я цивилизован, я свободен!» Раб он. Вот наша с тобой свобода — перед нами первозданный мир, зовущий к дерзаниям...
— Есть в печорских далях, Андрей, какая-то волшебная сила, распахивающая, высвечивающая тайники человеческой души...
...Ефим Михайлович, а по местным вольным обычаям — Ефимко Мишкин, миновав деревню и речку Мылу, свернул с наезженного тракта на Филипповскую и Трусово.
— Без гостьбы не отпушшу, — твердо заявил он Журавскому и Шпарбергу.
— Пост ведь, Ефим Михалыч, — рассмеялся Андрей.
— А ну его, пост-от, кобыле под хвост. Завсе в пост встреча у нас, тако и не гульнуть.
— Женка не позволит, Ефим Михалыч. Они посты блюдут.
— Эти доможирки, наблудившись без нас, сами с четвертиной встренут, — расхохотался Ефимко.
— И так бывает?
— Завсе, Андрей. Бабье нутро из блуда соткано. Баба пока с печи слазит, так семь разов мужика омманет.
За все три раза, что бывал до этого Андрей в Усть-Цильме, запомнилась она ему широким разливом Печоры, распевными яркими «горками» и осенней нудной изморосью. Зимнюю Усть-Цильму Андрей видел впервые. Очерченная дальними гребенками леса, раскинулась она на пяток верст по пологому речному берегу, затаилась, притихла в ожидании тепла и буйной зелени окрестных лугов.
Тесть и теща Журавского встретили двоюродных братьев крепкими объятиями, радостными восклицаниями, суматохой застолья. Пришли Нечаев с Серебренниковым, бывшим когда-то ссыльным, а теперь — помощником исправника, собрались близкие знакомые Рогачевых. Тесть с тещей, если живут они поодаль, встречают зятьев не менее душевно и радостно, чем родных сыновей. Алексей Иванович к тому же ценил и уважал в Андрее беззаветную любовь к родному его Северу, к полюбившемуся Печорскому краю.
Когда все питерские и архангельские новости были поведаны и выслушаны, выпит коньяк и испробованы многочисленные дары печорских рек, лесов и подворий, Алексей Иванович объявил, что проводит зятя до Кожвы.
— Тебя-то куда, старого, несет, — запричитала Наталья Викентьевна. — Распута на носу, на Печоре скоро забереги.
— А они что, мать, — кивнул исправник на гостей, — пусть тонут?
— И их не пущу! — повысила голос теща. — Вскроется Печора — поезжайте на здоровье.
— Так и усидели они, на манер цыплят около клуши, — улыбнулся Алексей Иванович. — Да и мне в верхнепечорских волостях побывать надо, — серьезно добавил он.
— Не хуже будет, Алексей Иванович, если проводите путешественников до Кожвы, — поддержал исправника Нечаев. — Четыреста верст, да перед весенней распутицей, дорого им встанут.
— Вот вишь, что добрые-то люди советуют, а ты — «не пущу»!
— Вам бы только из дому ускочить: не погостили, не поговорили, и скорей за порог, — не сдавалась Наталья Викентьевна.
— Насидятся, мать, успеют, — дело-то у них какое — надо им обойти весь Печорский край. Собирай-ка нас завтра в дорогу...
Алексей Иванович за многолетнюю службу хорошо знал, как труден путь в весеннюю распутицу по редким верхнепечорским селам. Какой крестьянин согласится гнать по опасному льду измученную зимним извозом лошадь?
«Меня же, — рассуждал он, — ижемские богатеи домчат до Кожвы с колокольцами, бесплатно. Капиталы Андрюшины мне ведомы... Хоть так помогу...»
На тысячу сто верст конного пути от Архангельска до Кожвы, к самой границе Пермской губернии, ушло у Журавского и Шпарберга всего три недели. Радовало и то, что путь этот проделали они за треть настоящей его цены. Капиталы Андрея, если учесть, что все научные общества и Академия наук смогли выделить только сто рублей, были действительно невелики. Этих ста рублей, не будь Ефимки-писаря и тестя, не хватило бы и на путь до Кожвы. Хотя часть экспедиционного багажа и была оставлена в Архангельске с Верой, ехали они далеко не пустыми.
Кожва встретила их пьяным разгулом. Приходский священник, у которого остановился исправник с гостями, жаловался:
— Начисто спивается село, Алексей Иванович. Пьют женщины, пьют дети. А какими трезвенниками слыли до чердынцев лесные зыряне! Ижемцы хотя и зырянских корней, но пошире живут, подале бегают, потому избалованы наживой ранее.
— В чем же причина? — полюбопытствовал Журавский. — Почему так быстро рушатся вековые устои?
— Что тут дивиться, когда на сорок тысяч жителей уезда в одни только казёнки завозится в год сорок тысяч ведер водки, — ответил за священника Алексей Иванович.
— По ведру на душу, включая и грудных детей? — удивился Шпарберг.
— Это только в казёнки, — подчеркнул исправник. — А сколько везут по зимнему сибиряковскому тракту чердынцы? Был ли, батюшка, на весенней-то ярмарке в Якше?
— Ездил, Алексей Иванович, ездил. Думал, окрещу какого-нибудь язычника, да какое там святое крещение: пьянство, блуд, торговлишка.
— Алины-то были?
— Да разве они пропустят — всю пушнину забрали.
— Дорога ль была пушнина-то?
— А не поймешь, Алексей Иванович: у Алиных все задатчики и расплачиваются дорогой пушниной за старые долги. Белки были по тридцать пять копеек. Две белки за бутылку водки — так больше они шли.
— Бутылка же стоит сорок пять копеек?
— Так то в казёнке, Алексей Иванович, а в Якше казёнки нет.
— А средь кожвинских зырян почем водка?
— Три белки за бутылку, Алексей Иванович, — вздохнул священник.
— Дорогую ты нам, батюшка, водку выставил — то-то мой зятюшко и не пьет, — пошутил исправник. — Не привелось мне быть в Якше. Какова хоть она?
— Пять домов да сотня алинских амбаров — вот и вся Якша.
— Сколько же товаров хранят Алины в амбарах?
— К весне по зимнему тракту завозят миллиона два пудов.
— Разворот, брат, у них! Вот так-то, Андрей, торгуют здесь. Спасибо, батюшка, на угощении, — поблагодарил исправник хозяина, вставая из-за стола. — Посоветуй-ка, с кем тут лучше моему зятю с другом отправиться на Урал. Проводника им надо надежного, знающего, ибо дело у них великое.
— Подумать и решить достойно надобно такие дела. Есть тут учитель из ссыльных, — испытующе глянул поп на исправника, — Алексей Мохнатых, так оный в тайгу ходит с Ильей-Васем. Сведу я их с ними.
— Сведи, батюшка, ссыльные тоже люди. Ну что ж, Андрей и Михаил, в добрый путь вам, — стал прощаться Алексей Иванович. — Веру с багажом я встречу, Никифора к вашему приезду закажу в Усть-Цильму, продукты и летнюю одежду приготовлю. Да хранит вас господь, Андрей. Дай-ка обниму тебя напоследок да и тронусь в обратный путь.
Политссыльный Алексей Егорович Мохнатых и местный охотник Илья-Вась оказались сведущими и полезными людьми. Угодья промысловика-зырянина были в верховьях реки Аранец, куда надо было попасть Журавскому и Шпарбергу до половодья. Там Андрей намеревался найти отроги хребта Адак-Тальбей, где-то смыкающегося с Северным Уралом. Часть хребта от горы Адак на реке Усе до Вашуткиных озер они разведали и нанесли на карту в прошлом году, южного же продолжения этого хребта пока ни на одной карте не было.
Академик Чернышев согласился с доводами Журавского, что открытая часть хребта Адак-Тальбей имеет структуру, отличную от Уральских гор. Но, любящий во всем законченность, он предупредил: «Ваш Адак-Тальбей будет нанесен на все карты только тогда, когда будет ясен от начала до конца». — «Неужели, Федосий Николаевич, после обработки такого материала у вас еще остались сомнения?» — спросил тогда Андрей академика. «У меня нет сомнений, — ответил Чернышев, — но дело не только во мне, батенька мой. Идите сюда, — подозвал академик Журавского к столу. — Во время работы с вашими материалами я вновь просмотрел отчеты экспедиций на Северный Урал профессоров Гофмана и Ковальского. Кроме двух профессоров лазили там два картографа Генерального штаба и поручик королевской датской службы, ведший зооботанические наблюдения. Геолог-профессор, — подчеркнул Чернышев, — около горы Адак сделал такую запись: «Кругом парма — то есть тайга — и в обнажениях совершенно нет окаменелостей». Два раза Гофман лично поднимался по Усе и Воркуте до Пай-Хоя и пришел к выводу, что там выходов коренных пород нет. Отчеты этой экспедиции считаются фундаментальными. А тут гром средь ясного неба: студент Журавский нашел в центре Большеземельской тундры самостоятельное структурное поднятие! Я понимаю, батенька мой, как вам было больно, когда вас высмеивали за дипломную работу о пышной растительности на линии Полярного круга, ведь экспедицией Гофмана недвусмысленно записано: «...мы сделали новейший вывод, способный опровергнуть любые заключения о богатстве растительности Северного Урала». Вы вели речь о богатых лугах Усы, которая течет по широте Полярного Урала, а Гофман отрицает наличие таковых даже в верховьях Печоры, на широтах Северного Урала. Кому верить?» — «Но вы-то, Федосий Николаевич, знаете, что это не так». — «Ничего, батенька мой, я не знаю — я не был там, а профессор Гофман был... Вот так‑с...»
Этот разговор, состоявшийся перед выездом Журавского из Петербурга, постоянно щемил сердце, мучил неясностью, вселял сомнения. Не мог забыть его Андрей и теперь, почти добравшись до предполагаемого места начала хребта Адак-Тальбей.
— Почему тебе так важно мнение академика Чернышева о растительности Печорского края, если он представил тебя к награде за геологические исследования? — спросил Андрея Шпарберг.
— После смерти Шренка и Гофмана академик Чернышев считается авторитетнейшим знатоком этого края — он исследовал Тиман, был на Новой Земле.
— Хорошо. Но он же тебя поддерживает.
— Геологические изыскания, — усмехнулся Андрей.
— Дай бог и это. Плюнь-ка, Андрей, на сомнения, и поспешим к началу загадочного хребта — утрем нос Гофману.
— Спешить, Михаил, не будем, вначале попросим Алексея Егоровича Мохнатых и Василия Ильича собрать в школу уральских охотников и основательно расспросим их. Ты, как инженер путей сообщения, будешь рисовать карту на доске, а я буду переводить с зырянского все замечания промысловиков.
— Рисовать так рисовать, — согласился Шпарберг.
— Сделаем так: пойдем в школу, и, пока собираем охотников, ты нарисуешь карту Гофмана — Ковальского, только без нашего хребта. Там, где проходит Адак-Тальбей, рисуй, как и у них, сплошное болото, лес. К Уралу пририсуй схему речной сети бассейна Усы так, как нарисовал нам ее Никифор.
Охотники и оленеводы, увидев нарисованное, почти в один голос заявили, что между речками Косью и Большой Сыней лежат горы; что горы эти отходят от Уральского Камня там, где стоит саблевидная вершина Лун-Сабля-Из. Илья-Вась уточнил, что на сотню верст севернее этой вершины есть еще одна, северная Сабля — Вой-Сабля-Из.
— Как назвать эти горы на карте? — радовался успешному началу Шпарберг.
— Так и пиши: против южной — Лун-Сабля-Из, против северной — Вой-Сабля-Из, — диктовал Журавский.
— Что означает «из»?
— Буквально — камень, тут — гора.
— Как вы называете ту гряду, которая лежит между Косью и Сыней? — спросил Журавский охотников.
— Сыня-Тальбей, Вангыр-Тальбей, Неча-Тальбей, Шарью-Тальбей, Дзель-Тальбей, — посыпались названия.
С большим трудом сообща разобрались, что общее название хребта «Тальбей», но в каждом месте, где берет начало какая-нибудь река, вершина гряды носит ее название. Когда на доске стало ясно вырисовываться направление хребта, Андрей попросил Шпарберга нанести контуры северной его части, открытой ими в прошлом году.
— Адак-Тальбей, — безошибочно назвали охотники и оленеводы подрисованную часть.
— Однако, пустый камень, кодить туда — пустый труд, — громко по-русски заявил Илья-Вась.
— Почему, Илья? — удивился Журавский.
— Антип кодил, отец водил. Гоп кодил, отец водил — золота абу, нет.
— Что он говорит? — перестав рисовать, спросил Шпарберг Андрея.
— Говорит, что горы есть, но золота там Гофман с Антиповым не нашли, а потому идти туда незачем. Любопытная деталь, Миша: его отец был проводником и в экспедиции Гофмана, и в отряде Антипова. Хотя чему мы удивляемся: в верховьях Аранца и Вангыра их родовые охотничьи угодья. Придется вам с Алексеем Егоровичем поскучать, а я по-зырянски расскажу им, что мы ищем.
— Завидую я тебе, Андрей.
— Не завидовать, а учить языки аборигенов надо — сколько раз я говорил вам об этом. Вот сегодня наглядный урок.
— Уж куда нагляднее: карту хребта нарисовали. Пока ты с ними лопочешь, я перерисую карту с доски в тетрадь.
— Вы, конечно, видели, как вздувается и трескается лед в ручье, когда он промерзает до дна? — снова обратился Андрей к охотникам.
— Как не видать? Видели, — поддакнул Илья-Вась, взявший на себя роль старшего среди селян. — Бывает, что до дна лопает.
— Примерно то же происходит, когда растут горы: земля коробится, вспучивается и подошва... платформа... камни, — искал точное определение в зырянском языке Журавский. — Вот смотрите, — достал он из кармана коробку спичек, — может, там спички, а может, нет, не видно?
— Тряхни — услышишь, — подсказали охотники.
— Землю не тряхнешь, — рассмеялся Журавский. — И раскрыть, как этот коробок, не раскроешь. Тогда вот что с ней делает природа, — он взял коробку в обе руки и большими пальцами резко надавил на тыльную сторону. Верхняя часть коробка вспучилась, лопнула, и спички, ломаясь, вылезли наружу. — Вот что происходит, когда растут горы... По ним можно определить, что лежит внутри земли...
В тот вечер засиделись они далеко за полночь и выяснили многое.
Наутро упряжные олени потянули экспедиционное снаряжение к подножью горы Сабли. Журавский, Шпарберг и Илья-Вась с двумя сыновьями шли по крепкому насту на лыжах. Весело в предчувствии весенней охоты повизгивали лайки, впереди белым медвежьим хребтом дыбился Приполярный Урал.
Обросшие, с темной задубевшей кожей, лазили Журавский со Шпарбергом по кручам в местах истоков Аранца и Вангыра. По звонким утренним приморозкам сводил их Илья-Вась в сыньские каньоны, где река Большая Сыня разрезает хребет Адак-Тальбей. Разноцветные скалы, гроты, ущелья, нагромождения камней самых причудливых форм, великаны кедры, сосновые и лиственничные боры удивили, потрясли своей величественной красотой впечатлительного Журавского.
— Альпы! Швейцарские Альпы! — восторгался он.
— Дивные места, Андрей, — соглашался с ним Шпарберг. — Лучших мест нет и в Швейцарии. Прав ты: самый великий художник на свете — Природа.
— Я все думаю: почему Гофман и датский ботаник Брандт отнесли эту область к арктической зоне? Почему они так безапелляционно написали: «...мы сделали новейший вывод, способный опровергнуть любое заключение о богатстве растительности Северного Урала»? Разве эти великаны — кедры, сосны, лиственницы — не богатая растительность, а карликовые арктические формы? Или это их дань авторитету Шренка? Некая форма «научной» солидарности?
— При чем тут Шренк? Он здесь не был, как я знаю.
— Тут, где мы стоим, он не был, но весь Печорский край отнес к арктической зоне, и все теперь вторят ему. Кстати, Гофман в последнюю свою поездку по Северу прошел по следам Шренка.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я пройду по их следам и сниму этот жестокий приговор с Печорского края. И еще вот что, Миша... Мы здесь дождемся начала лета. Я должен посмотреть травы, цветы и насекомых...
— Тю-тю-тю, — присвистнул Шпарберг, — обещались к пасхе, дай бог быть к троице.
— Вот тебе загадка, Миша: почему морозостойкий сибирский кедр дошел до Северного Урала, перевалил через него, а дальше не пошел?
— Действительно, почему?
— Казалось бы, на западе и климат мягче, и влаги больше, а он не идет в эти лучшие условия, и все...
Весь май и начало июня пробыли они на склонах Уральского и Тальбейского хребтов. Инструментальная съемка высот и геологические сборы показывали одно: Адак-Тальбей представлял собой самостоятельную структурную гряду, обещающую стать богатейшей природной лабораторией на подступах к кладовым Полярного Урала. На зазеленевших склонах Северного Урала Андрей собрал гербарий субальпийской растительности.
— Выйдем в Кожву, Миша, — радовался Журавский, — вновь соберем всех местных охотников и расскажем им о своих находках. Как бы пополним народную память. У нас, Миша, много говорят о народной мудрости, о величии народа, но мало верят в него...
— Андрей-Володь! Андрей-Володь! — донеслось до них. — Лок таче!
— Пойдем, Михаил, видимо, Василий Ильич пригнал большую лодку и зовет нас. Пора нам домой в Усть-Цильму, а то попадет нам от Веры, да и Лида дуться будет — видать, и ты, брат, породнишься с Рогачевыми?
— Будем не только братьями, но и шуряками, — весело рассмеялся Шпарберг. — Андрей, все хочу спросить тебя: почему Илью-Вася ты называешь «Василий Ильич»?
— У зырян, в отличие от русских, имя отца ставится впереди собственного имени. Илья-Вась — значит: Василий, сын Ильи. Бывают у них даже тройные имена: называют имя дедушки, отца, а потом уж сына.
— Странно...
— Нет, Миша: в древней Руси было то же — сына узнавали и принимали по заслугам отцов и дедов.
— Почему же тебя они зовут Андрей-Володь?
— Просто сокращают отчество — им так привычнее...
...Уже почти доплыв до Печоры, в устье Аранца они наткнулись на пласт лигнита. Этот бурый каменный уголь сохранял точно такую же текстуру древесной растительности, какую сохранили угли Шом-Щельи, найденные ими в прошлом году у горы Тальбей.
— Еще одна радость Федосию Николаевичу, — улыбался Журавский, прибавляя куски угля к тяжеловесной геологической коллекции. — Придется, Михаил, нам немного задержаться здесь, чтобы исследовать район более обстоятельно.
— Собирались быть в Усть-Цильме к троице, дай бог к ильину дню добраться, — беззлобно шутил Шпарберг.
Но в Кожве им очень повезло: там стоял пароход Алексея Бурмантова, готовый к отплытию в Кую. Капитан сообщил им новости: в Усть-Цильму из Куи он привез Веру и груз для Журавского.
...Вера встретила их слезами радости.
— Господи, — причитала она, — да хватит ли в Печоре воды, чтобы отмыть вас: грязные, обросшие — самоди, да и только. Выходила замуж за дворянина, а оказалась за самоедом. Ради чего такие муки, Андрей?..
— Андрей — ласкала его она ночью, — не езди больше, одни-то у тебя косточки остались, горе ты мое любимое. Ты же рассказывал папе, что хребет открыт теперь полностью, что растения собраны вдоль и поперек Большеземельской тундры — что тебе еще надо? Вон Григорьев: сходил один раз с тобой в тундру и готовится к защите профессорского званья, а ты, дурачок, хочешь бросить все в Питере и сбежать сюда. Кто поймет тебя здесь: самоди или ижемцы? Нужен ты им!
Андрей лежал с открытыми глазами и думал: а что, если правда на стороне Веры? Что будет с ним, если его не поймут, не примут душой печорцы?..
— Никуда больше не пущу, — шептала засыпающая Вера, искренне веря, что теперь, после ее неистовой ласки, у Андрея ко всем лихам тундры прибавится пугающая горечь разлуки, которая и окажется сильнее его непонятной тяги к скитаниям.
То, что было сделано ими за весну 1905 года, Журавский считал всего лишь прелюдией к предстоящей работе. Хотя открытие хребта Адак-Тальбей значительно расширяло возможности познания Большеземельской тундры, но многое оставалось еще невыясненным. Согласно гипотезе академика Чернышева, упрощенная схема тектоники севера Европейской России включала два геологических напластования: первое лежало в восточном направлении и, начинаясь от полуострова Рыбачьего, захватывало Кольский полуостров, Канинский кряж и Тиман. Это же напластование на рубеже Европы и Азии составляло платформу хребта Пай-Хой, острова Вайгач и южной оконечности Новой Земли. Второе же напластование, продолжая Балтийский щит, слагало Большеземельскую тундру, Северный Урал и оконечность Новой Земли севернее Маточкина Шара.
Находки двух экспедиций Журавского принесли первые реальные подтверждения гипотезы Чернышева, прояснили возраст напластований. Стало ясно: в молодой Уральский складчатый пояс магмы выбросили медь, железо, молибден, хром... На древней же платформе Большеземельской тундры, где в силурийский период плескалось теплое море и росли гигантские папоротники, надо было искать и нефть, и каменный уголь.
— Существует догадка, — учил знаменитый геолог Журавского, — что во время наступания океана на сушу там отлагаются соли. А когда теплые воды отступают, меняя климат, возникают условия для образования каменного угля. Вы же, батенька мой, привезли с берега Адзьвы существенные доказательства этой теории. Но их мало, архимало! Силурийское море отступило, гигантские папоротники погибли. Но это вами подтверждено только в разломе Адзьвы. А где южные границы бывшего моря? Где? Куда простиралось оно, это силурийское море, на востоке и западе? Очертив границы моря, мы очертим район поиска горных богатств — такова наша задача! А угольки нужны. Ох как нужны они для великой морской дороги вдоль побережья Ледовитого океана! — восклицал Чернышев.
План маршрута этого года, составленный профессором при активной помощи Журавского, после его выполнения должен был дать ответы на эти вопросы, пусть не на все и не со всей ясностью. Вот почему Журавский стремился во что бы то ни стало обойти вокруг Большеземельской тундры. К тому же у Андрея были свои дополнения к плану Чернышева.
После недельной стоянки в Усть-Цильме, где к ним присоединился Никифор, приведший карбас «Тундра» из Ижмы, они со Шпарбергом отправлялись во второй этап экспедиции, нацеленный в основном на выполнение собственного плана Журавского.
На прощальном обеде, глядя на злую, хмурую жену, Андрей рассказывал:
— Мы на пороге большого открытия: если мне удастся доказать, что не тундра наступает на леса, а леса на тундру — это перевернет науку о Севере.
— Потому ты и решил сейчас обойти вокруг Большеземельской тундры? — спросил тесть.
— Это необходимо: пройдя по меридиану с юга к побережью Ледовитого океана, мы проследим, как растительность и сопутствующие ей насекомые продвигаются на Север по западному краю тундры. Это же явление мы изучим, когда будем идти от побережья океана к линии Полярного круга по восточной границе Большеземельской тундры. Кроме того, мы пройдем тысячу верст вдоль побережья — по северной границе тундры, побывав на островах Матвеев, Зеленец, Варандей.
— Понял я, — вздохнул седой добродушный тесть, — ты соберешь там все, что растет и ползает, но ведь плыть-то надо по океану, а суденышко-то у вас...
Помор, ясно ощутив всю опасность такого путешествия, замолк, боясь разбудить приглохший панический страх в сердце жены, потерявшей отца и мать где-то там, куда отправлялись сейчас Андрей, Михаил и Никифор. Чтоб как-то помочь своему зятю, Алексей Иванович озабоченно стал искать в памяти такого помощника, который не раз и не два проделывал путь от Печоры до Новой Земли на маленьком карбасе.
— На погибель, на погибель едут, — почуяла сердцем тревогу Наталья Викентьевна и начала вытирать платком глаза. — Ты бы хоть, Алексей, вразумил их.
— Пусть едут, — зло бросила Вера. — Скитальцы несчастные... Лидка вон, — кивнула она на сестру, — хочет выскочить за Мишу и стать такой же соломенной вдовой, как и я.
— Брось ныть, Вера, — и у Колумба, поди, была жена, — поняв свою промашку, успокоил дочь исправник. — Остров Долгий, куда вы метите, кажись, по соседству с Новой Землей? — возвратился он к прерванному разговору.
— Так, Алексей Иванович, — подтвердил Михаил, видя, как расстроился и смолк Андрей после вспышки жены. — Исследовав его, мы высадимся на побережье и направимся к Вашуткиным озерам, а потом домой.
— А карбас?
— Андрей договорился в Архангельске с капитаном Ануфриевым, чтобы он доставил Никифора с карбасом и грузом в Кую.
— А встретите ли вы оленеводов на берегу? Найдете ли лодку на Вашуткиных озерах?
— Риск невелик, — поднял голову Андрей, — если даже замерзнут реки — выйдем в усинские леса с оленеводами.
— Идите, Андрей. Иди и ты с ним, Михаил, — открытия добываются неимоверным трудом. На то они и открытия, — поставил точку в трудном разговоре Алексей Иванович. — А в Куе поспрашивайте-ка вы о Митяе Кожевине — надежная подмога была бы.
Весь июль Журавский, Шпарберг и Никифор спускались по Печоре к Ледовитому океану. Погода была жаркой, сухой, и Андрей собрал и высушил сотни растений и тысячи жучков. Собрали они новую коллекцию морских раковин, взяли на анализ пробы озерной воды по мере их приближения к океану. Собираясь выйти в океан, научный груз оставили на заводе «Стелла Поларе» у проявившего интерес к открытиям Мартина Ульсена — совладельца шведской компании по переработке русского леса.
В Куе, где сделали они короткую передышку перед морским переходом, пришел к ним помор Дмитрий Кожевин. Пришел сам проситься в экспедицию. Журавский и рад был бы взять опытного лоцмана, но у него не было денег для оплаты лишнего рабочего.
— А я не за деньги к вам прошусь, — заявил Дмитрий.
— Не ради же любопытства тронетесь вы с места? — Журавский оживился, глядя на странного посетителя.
— Услуга за услугу. Я схожу с вами на острова, а вы, господин Журавский, добьетесь в Питере утверждения моего проекта, — спокойно отвечал Кожевин.
Выяснилось, что братья Кожевины давно собирали сведения об опасных мелях Поморского пролива и Печорской губы и предлагали проект установки на них судоходных знаков, способных облегчить проход морских судов из Архангельска в Кую. К проекту прилагались двадцатилетние сведения о ледовой обстановке в Печорской губе, препятствующей раннему открытию навигации.
Журавский, любивший во всем ясность и четкость, пообещал только одно: собственноручно представить проект генералу Корпуса гидрографов Андрею Вилькицкому.
— Господи, — обрадовался Кожевин, — и о нем, и о вас слухи хороши ширятся — в надеже будем, что проект не затуркают. Побежал собираться с вами, — вскочил обрадованный помор. — А олени надобны будут, так там брат Степан кочует.
Их маленькая экспедиция пополнилась очень нужным членом. Дмитрий был отличным мореходом и знал побережье Печорского моря не хуже, чем Никифор тундру.
На острове Матвеев их ждала интересная находка: как показали исследования, остров был сложен из верхнедевонских известняков, залегающих параллельно Пай-Хою. Это служило веским подтверждением гипотезы Чернышева, так как остров лежал на широте Вайгача и, по-видимому, на той же платформе.
К концу июля, когда все острова были обследованы, Журавский приказал Кожевину держать курс на Югорский Шар, где нашел когда-то Фритьоф Нансен силурийские отложения. Там они предполагали разделиться: Дмитрий должен был гнать карбас в Кую, а Никифору с оленеводами, кочующими на Вайгаче, предстояло пройти на северную оконечность острова и собрать там геологические образцы. За три экспедиции с Журавским Никифор научился самостоятельно различать многие окаменелости и отложения. Андрей со Шпарбергом намеревались произвести топографические съемки Хайпудырской губы и выйти к Вашуткиным озерам, к месту окончания прошлогоднего маршрута.
2 августа 1905 года карбас «Тундра» подплывал к Югорскому Шару, отделявшему остров Вайгач от материка. Ничто не предвещало беды. Разве только быстрый полет гагар к берегу да непонятное томление в груди людей.
— К вечеру будем в Хабаровке! — радовался Журавский. — Там должен ждать нас капитан «Ольги» Ануфриев. Кожедуб, Ель-Микиш, — обратился Журавский к проводникам, — давайте распределим снаряжение, упакуем коллекции в ящики. Ты, Михаил, напишешь на ящиках адреса. Иван Петрович поднимет карбас на борт «Ольги» с готовым грузом, да и Митяю не надо будет возиться с упаковкой у Ульсена.
— Дело, — согласился немногословный Шпарберг.
— Поспешать надо — вишь, птичи торопятся в гнезда, — мотнул Кожевин рыжей бородой в сторону берега. — Таколи Карло из Карского моря не пугнет нас — парус-то обвис.
Карло «пугнул» на закате солнца, а к ночи задул так свирепо, что разом оборвал цепь якоря и понес карбас с людьми в клокочущий океан, с треском ломая мачты, надстройки.
— Руль! Руль помогите держать! — кричал Митяй на корме.
— Никифор! — отдавал четкую команду Журавский. — К Митяю! Михаил, отчерпывай воду!
Сам Журавский увязывал ящики со снаряжением, с коллекциями и крепил их к шпангоутам на дне карбаса, спасая ценный груз, пытаясь улучшить остойчивость суденышка.
— Харч укутай брезентом! — кричал с кормы Митяй. — Харч спаси!
Однако совет опоздал: сухари, крупы, сахар, чай были залиты водой и превратились в месиво... Не удалось спасти и руль — сперва его вырвало из рук Кожевина и Никифора, швырнув их на борт так, что Ель-Микиш потерял сознание и был бы выброшен в море, не схвати его Митяй за полу малицы. Та же дьявольская сила выдернула руль из гнезда. Лишенная ветрил и руля, «Тундра» была в полной власти разбушевавшегося океана. Теперь усилия всех были подчинены одной задаче: беспрестанному отчерпыванию воды. Сменяя друг друга, забываясь на час-два в коротком сне, неделю носились они по океану.
— Где мы? — пытался понять сам и выяснить у Кожевина Журавский.
— Токо бог ведает! — отфыркиваясь от воды кричал в ответ Митяй. — На него уповать надоть! Крепись, робя! Крепись!
Митяй никак не мог понять, откуда берет силы Андрей — по-мальчишески тоненький, не в меру подвижный даже теперь, на седьмой день изнурительного труда на краю гибели. Михаил сдал так, что вахты они делили на троих. Заметно начал терять силы Никифор, старший из всех них.
Карский ветер стих на восьмые сутки так же внезапно, как и обрушился на карбас.
— Осподь-милостивец! — громко молился Митяй, вглядываясь в горизонт. — Неуж пронесло? Никифор! Подымись, глянь... — позвал он обессиленного кочевника.
Ель-Микиш вылез из «собашника», как зовут поморы низкую каюту карбаса, попытался встать на ноги, но не смог. Он опустился на колени, вцепился в борт и смотрел на узкую полоску земли на горизонте.
— Неуж Болванска Кошка?! — не верил своим глазам Никифор.
— От и я так думаю, — уверенно подтвердил Митяй. — Карло удул нас на то же место, откель мы почали путь. Однако и тут погинуть можно, — согнал радость с лиц опытный помор. — Ишь волны-то каки — размолотят нас без руля-то о скалы! Руль надо робить!
Но «робить» могли только Митяй с Андреем, принявшиеся из последних сил сооружать подобие руля из досок, оторванных от сланей.
Три дня отпаивали их кочевники теплой оленьей кровью, куропачьим бульоном, затирухой из тундровых целебных трав на клюквенном настое.
— О, Номо! О тадэбце! — перешептывались изумленно самоеды, узнав Журавского. — Сын русски бог Вениамин спускался с неба. Это принесет нам счастье...
На третий день за ужином Журавский задал вопрос, которого ждали все:
— Что будем делать дальше? Приказывать я не могу... Свое мнение выскажу последним...
Андрей знал, что его слово, скорее всего, будет решением для Шпарберга и Никифора, потому боялся его высказать. С чем продолжать экспедицию? Ни продуктов, ни боеприпасов у них не осталось. Была испорчена значительная часть снаряжения, погибли гербарии, унесло флягу со спиртом для коллекции препарирования насекомых. Они были на побережье Болванской губы, в которую впадала Печора. До Усть-Цильмы было верст шестьсот прямого спокойного водного пути. От Вашуткиных озер их отделяла тысяча с гаком верст тундры. И от озер по Адзьве, Усе и Печоре предстояло еще плыть на лодках полторы тысячи верст, чтобы оказаться к предзимью в Усть-Цильме.
— Ненец говорит, — показал на шептавшихся кочевников старый знакомый Журавского Иван Хасовако, — олешка даем, порок даем, дробя даем — озера бежим, Пымва-Шор бежим...
— Полпуть обратно не кодят, — поддержал Ивана Ель-Микиш...
— Путь мы выбрали сами, потому обязаны принять дорожные счета — с грустной улыбкой, но решительно проговорил Шпарберг.
Андрей не смог унять радости, и слезы покатились по его впалым щекам. В них было все: и пережитые волнения, и признательность его спутникам и ненцам за их сердечность и доброту. Вскоре Иван Хасовако говорил женщинам:
— Люди не духи — по земле ходят[14]. Эти, однако, все стремятся вверх — пойдем и мы с ними, готовьтесь наутро снимать чум.
Утром грузовой аргиш, ведомый женщинами, плыл по бескрайней тундре вслед за легкими нартами Ивана Хасовако. Две последние нарты были отданы гостям. Журавский с Никифором свернули в глубь тундры, чтобы определить степень солености изолированных озер по мере удаления их от побережья океана и пополнить ботанические и зоологические сборы...
...Побывав на Пай-Хое и на реке Коротаихе, к Вашуткиным озерам они вышли только к началу сентября, рассчитывая, что по прибыльной осенней воде придут сюда с большими лодками любители легкой наживы из ижемских сел. Так оно и было: около чумов шел бойкий торг, подогреваемый водкой.
Никифор Хозяинов хорошо знал повадки своих земляков и не согласился покинуть экспедицию раньше, чем отправит ее от Вашуткиных озер к Усть-Усе. После долгих переговоров ему удалось нанять лодку с двумя знакомыми из Ижмы, и в тот же день экспедиция разделилась на два отряда: Журавский со Шпарбергом двинулись вниз по Адзьве, а Никифор с Кожевиным поехали к Югорскому Шару. Впереди у тех и других было еще много работы.
Журавскому и Шпарбергу надо было доисследовать самую северную часть хребта Адак-Тальбей и горячие источники Пымва-Шор.
Два дня лазали они по ручью, добывая из деформированных гигантскими силами зеленоватых песчаников створки и боковины раковин силурийского моря. Все сомнения отпали: здесь некогда плескалось теплое море.
— Смотри, Миша, карту — показывал Журавский, — между Северным Уралом и открытым нами хребтом образовался прогиб, где некогда цвели гигантские папоротники, пышно росли тропические растения, скопившие людям солнечную энергию в виде каменного угля.
— Ты сам говорил, что в Печорском крае и до нас были известны пятнадцать выходов углей.
— Да. Тонкие прослойки углей находил на Усе инженер Антипов со своей экспедицией. Ровно полвека назад его направило сюда морское ведомство и министерство торговли. Задание было таково: найти залежи углей для пароходов, которые поплывут по Ледовитому океану из Архангельска к берегам Сибири.
— Смотри ж ты! — удивился Шпарберг. — Взгляд в будущее!
— Так было, — продолжал Журавский. — Антипов нашел около десятка пропластков, но выходы были скудными, а угли низкосортными. Его заключение я читал. Оно сводится к тому, что каменных углей, достойных промышленной разработки, в Печорском крае нет. С тех пор поисками углей в Печорском крае никто всерьез не занимался. Этому способствует теория об антагонизме солей и углей. А тут неподалеку всемирно известные Соликамск, Сольвычегодск.
Они сидели на вершине холма. Блекло-синее бездонное небо увеличивало просторы, оттого казалось, что тундре нет ни начала, ни конца. На миг Шпарберг почувствовал себя совершенно затерянным в этом первозданном мире, как будто жил он тут вечно. Под легким ветерком колыхалась пушица, клином тянулись журавли, на ближних озерах стоял неумолчный гусиный гогот. День был теплый, но во всем чувствовалось близкое предзимье.
— Андрей, — тихо спросил Шпарберг, — что ты ищешь? Чем ты намерен удивить Россию? Ты здесь четвертое лето. Ты истратил на Печорский край все, что было и не было у тебя. Мы недавно побывали даже на грани небытия. Но ты вновь придешь сюда. Зачем? Ради углей? Не мальчик ли ты на дальних побегушках у академика Чернышева? Не обидься — я твой брат...
— Какие могут быть обиды, Михаил...
— Подожди, Андрей, — положил ему руку на колено Шпарберг, — скажу обидное... Да, обидное...
Андрей поднял голову от карты, лежащей на коленях, и выжидательно посмотрел на брата. Тот замолчал, сдвинул выгоревшие брови, наморщил лоб и досказал:
— Печорский край, по твоим же источникам, исследовали Крузенштерн, Лепехин, Кейзерлинг, Шренк, Гофман, Антипов...
— Добавь: Сидоров, Чернышев, Голицын и десятка два первопроходцев, имена которых не дошли до нас. И что ж? Что тут обидного?
— Они были ученые... Были среди них и академики, а ты...
— Ах вот ты о чем... Да, я студент-недоучка... Не-до-учка, — подчеркнул Андрей. — Но нет ли роковой ошибки в выводах академиков? Нет-нет, — заторопился Андрей, увидев на лице Шпарберга скептическую улыбку, — я далек от мысли, что они невежды. Это были и есть передовые ученые, и не кабинетные чиновники, иначе кто бы из них поехал сюда... Но вот тебе пример, Миша: миссионер Вениамин был здесь до Шренка, Гофмана и Антипова. Образование у него — бурса.
— Что ты этим хочешь сказать?
— А вот послушай самого Вениамина, — достал тетрадку Андрей. — Слушай внимательно: «...у реки Полой, вытекающей из Большеземельского хребта, в двух верстах от ее впадения в Адзьву, бьют минеральные ключи, вода которых чуть холоднее той, коею именуют горячею». Вник в писание?! Миссионер добавляет, что Адзьва разрезает хребет Адак-Тальбей, являющийся отрогом Урала!
— Прочти еще раз, — попросил удивленный Шпарберг.
— Это можно, однако для сравнения послушай современные академические выводы: «...Большеземельская тундра — суть сплошная заболоченная равнина, где единственными сухими местами являются кочки»! Вник? Теперь вернемся к миссионеру: Большеземельский хребет — мы прошли по его нагорью и убедились, что это водораздел многочисленных рек, текущих в океан и в Усу. Какое же сплошное болото может быть там, где пролегает водораздельный хребет? И еще, Миша, академик Чернышев рад, откровенно рад открытию хребта Адак-Тальбей: «Сенсация!» Мы потратили всю весну, чтобы доказать его существование, а Вениамин еще сто лет тому назад открыл то, во что сейчас еще не верят ученые. Вот какие бывают «сенсации» в научном мире!
— Откуда у тебя тетрадь Вениамина?
— Из Пустозерска. Алексей Иванович передал.
— И он увлекся! — рассмеялся Шпарберг. — Надо же...
— Он честный и умный — повезло мне с тестем. А вот послушай-ка, что еще миссионер пишет про источники: «Больные заструпленные самоеды, этою водою омываясь, скоро и легко очищаются; даже зимой в сей реце купаются». Вот так! Он отправлял воды на анализы и убедился в их целебности. Спору нет: здесь множество болот, но к сплошному болоту все российское Приполярье отнести нельзя! Это абсурд! Роковая ошибка!
Как ни готовил себя Журавский к встрече с горячими ручьями посреди «сплошного болота» и «вечной мерзлоты», однако вид источников ошеломил его и Шпарберга: в каньоне, с трехсаженной белой стены хлестали кроваво-красные потоки горячей воды. В прозрачном морозном воздухе потоки слегка парили, меняя в лучах утреннего солнца оттенки от густо-бордового до светло-розового, отчего и впрямь, как убеждали кочевники, были похожи на хлещущую из ран скалы оленью кровь.
— Ух ты! — изумился Андрей. — Теперь понятно, почему их чтут святыней. Надо, надо покопаться нам здесь...
Источников было, как и писал миссионер, одиннадцать. Красной была не теплая вода, а ложе потоков, покрытое окислами железа. Нашлось и капище, где кочевники совершали жертвоприношения духам. Было оно в гроте, на дне которого валялись свежие, полуистлевшие и истлевшие меха и шкуры, оленьи черепа. На выступах стен стояли деревянные болванчики. Андрей рылся во всем этом хламе, пытаясь хоть как-то установить возраст капища.
— Михаил, — позвал он, — Михаил, подойди ко мне. — Шпарберг подошел в полусумраке осторожно, боясь наступить на кости, на оленьи рога, боясь разрушить хрупкую таинственную тишину. — Что это? — показывал Журавский на спекшийся шлак. — Что? Ты инженер-путеец, определи.
— Каменноугольный шлак, — спокойно ответил Шпарберг и тут же удивился: — Самоеды жгли уголь?!
— Да. И давно! Тут еще есть какие-то странные черепки...
— Да мало ли кто из самоедов завез сюда горшки, — отмахнулся Шпарберг, — но уголь, уголь! Пойдем на свет и рассмотрим шлак повнимательней.
Они долго рассматривали под лупами шлак и пришли к убеждению, что это шлак тех бурых углей, которые нашли они в прошлом году неподалеку отсюда, в Шом-Щелье, что переводится как угольное ущелье. Шпарберг долго молчал, обдумывая находку, вороша в памяти все, что он увидел в этом краю за два года.
— Следовательно, нет никакого открытия, — поднял он свои голубые глаза на Журавского. Тонкое лицо его было печально, большой выпуклый лоб нахмурен.
— Ты о чем? О хребте Адак-Тальбей? Об углях? О источниках?
— Обо всем... Новое — это прочно забытое старое. Так?
— И так и не так... — Журавский огляделся, присел на камень рядом со Шпарбергом, отодвинул от него шлак и продолжил: — Мы углубили открытие, включили его в общую закономерность. Адак-Тальбей — не «отрог Уральских гор», как написал Вениамин, а самостоятельное структурное поднятие, отличное от Урала, но тождественное Тиману. Вот в чем суть, Михаил. Мы близки к разгадке природы каменноугольных месторождений. Угли же найдут специалисты, посланные вслед за нами.
— Благие намерения, — усмехнулся устало Шпарберг. — Угольки-то никудышные...
— Ты стал злым, Михаил... Юпитер, ты сердишься...
— Устал я, Андрей, дьявольски устал! И ты еще...
— Что я, Миша? Выговорись, облегчи душу — я не обижусь, — положил ему руку на плечо Журавский.
— В тебя вселился какой-то демон противоречия: что бы мы ни открыли, ты тут же выкопаешь, что уже известно...
— Известно неистовым одиночкам, отнесенным к чудакам, к дилетантам. Официальная же наука утверждает иное. Академией наук всего тринадцать лет тому назад в тундры был командирован ученый Танфильев. Молодой, энергичный, мыслящий. Он сейчас в Одесском институте готовит по своим исследованиям докторскую диссертацию. Я по памяти процитирую его выводы: «Наблюдения заставляют прийти к заключению, что в тундре южная граница мерзлоты совпадает с северной границей лесов». Это не так, но не это страшно! — заволновался Журавский. — Слушай главное: «...В Приполярье раз и навсегда близость вечной мерзлоты в торфе обеспечивает тундре господство над лесом — тундры медленно, шаг за шагом надвигаются на леса России — это явление роковое, неизбежное»!!! Последние слова Журавский кричал, и какая-то ярость, неистовость заполнила его всего, расширив и без того огромные глаза на маленьком точеном лице. — Что стоят уголь, нефть, золото, алмазы в вечной мерзлоте, которая поглотит центральные Россию и Сибирь? Зачем их искать, если взять невозможно? Вот что нужно опровергнуть!
— Успокойся, Андрей... Тем более что Танфильев тебя в Одессе не услышит, — пошутил Шпарберг. — Неужто ученые, побывавшие здесь, в Большеземельской тундре, не слышали об этих источниках от самоедов?
— Слышали. Безусловно слышали. Как мог не слышать о них Шренк, проехавший рядом и составлявший русско-самоедский словарь! — не мог успокоиться Андрей. — Слышал он и о Вениамине, о хребтах.
— Так почему, почему же?..
— Они не могли в них поверить.
— Как «не могли поверить»? Ты же веришь? Нельзя же всех считать верхоглядами, глупцами, наконец.
— Помнишь, Михаил, мы копали в прошлом году глубокие шурфы по всему усинскому меридиану? Помнишь, как я специально нанимал для этого ижемцев? Вспомни и то, что на вечную мерзлоту мы натыкались далеко не во всех шурфах!
— Ты не веришь в то, что под нами вечная мерзлота?
— А ты веришь, глядя на горячие источники?! Ты не убедился еще в прошлом году, что мерзлота здесь носит очаговый, линзовый характер? Разве не чувствуешь ты, пройдя со мной тысячи верст по Северу, что наука избрала легкий, но ошибочный путь к пониманию природы Приполярья?
— Не могут же все ошибаться? — как можно спокойнее возразил Шпарберг, боясь обидеть Андрея больше недосказанным, чем сказанным.
— Да, Миша, все ошибаться не могут. Мы, например, — улыбнулся Журавский и тут же серьезно продолжил: — Скоро наступит прозрение. Наступит! Иначе в жизни быть не может.
— Ты забыл Михаила Сидорова, его «Записки...».
— Я не о том прозрении. Нефть на Ухте знало уже племя чудь и лечилось ею. Медь и серебро начали добывать в пятнадцатом веке. Уголь жгут аборигены и находят рудознатцы. Гофман и Сидоров искали в основном золото, и оно здесь есть, есть тут и алмазы... Но я ищу не это... Но вот беда — все еще блуждаю в потемках. Не могу вывести из сотен фактов единую формулу, общую закономерность природы Севера, — вздохнул Андрей. — Слишком огромен Печорский край, Михаил, чтобы понять его с наскоку...
— Андрей-Володь! Ан-дрей-Во-лодь-одь-одь!!! — вторилось по каньону.
— Рабочие зовут, — оглянулся Шпарберг. — Домой пора...
— Да, надо уезжать! — твердо сказал Андрей и, сложив ладони рупором, закричал: — До свидания! Я убежден!
...дания! дания! ...ждем! ждем! — откликались ему скалы.
Ночной туман к утру оседал на пожухлые травы серебристым инеем, прибрежные могучие лиственницы полыхали ярко-желтыми кострами. Сосновые боры, утопающие в коврах брусничника, просматривались до дальних опушек с болотистым рыжим мелколесьем, с красной рассыпанной клюквой. Усинские притоки выносили из тундры тонкое ледяное крошево, позванивающее о береговые припаи: зим-зим-зи-ма...
Прослышав в Колве, что в близкой от них Усть-Усе чинит какую-то поломку капитан Бурмантов, плавающий ныне на «Доброжелателе», отряд Журавского, отказавшись от теплого и гостеприимного ночлега, налег на весла. Тяжело груженную лодку гнали субоем — срединным мощным течением, где шуга была реже и не так мешала работе веслами. Только увидев на рассвете бездымный пароход, Журавский, Михаил и рабочие вытерли пот и облегченно вздохнули.
Причалив к борту «Доброжелателя», получив добро Алексея Бурмантова на погрузку, Журавский стал карабкаться по крутому откосу на плато, где темнели исхлестанные дождями и ветрами дома волостного села. Андрей спешил на почту, где должны быть вести из столицы, из Усть-Цильмы от Веры. Надо было сообщить и о себе, об успешном окончании экспедиции. Объяснить причину задержки. На все эти дела капитан дал один час — пока кочегары не поднимут пар в котле.
Скатываясь с откоса вместе с потоками песка к густо дымящему «Доброжелателю», возбужденный Андрей услышал громкий, властный, знакомый голос и сбивчивое объяснение Шпарберга.
«Тафтин!» — кольнуло в груди. Журавский невольно замедлил бег, но встречи с чиновником миновать было нельзя, так как тот стоял на палубе, а Шпарберг, заметив Андрея, призывно замахал ему рукой.
— Пошлину за проезд по тундре с нас требуют, — доложил Михаил начальнику экспедиции. — Требуют предоставить весь груз к досмотру, — кивнул Михаил на Тафтина и его спутника — красивого высоченного мужчину с курчавой русой бородкой.
«Ефрем Кириллов, — узнал Андрей молодого наставника-старообрядца из Великопожненской обители. — Он-то зачем здесь? Почему именно с Тафтиным?.. Опять, как тогда в Усть-Цильме, обыск, задержка... Ну, нет!» — твердо решил Журавский, гордо подняв голову.
— Старый прием поборов «царя самоедов» господина Тафтина! — произнес с вызовом Журавский и поразился действию своих слов. Он готовился к длительной схватке, так как знал со слов казначея Нечаева и своего тестя, что Тафтин, пользуясь давними связями с шефом жандармов полковником Чаловым, теперь безраздельно властвует в уезде. А тут от слов Журавского он как-то разом обмяк и замолчал. Медленно переступая ногами, как волк, всем корпусом чиновник повернулся к Журавскому и минуту стоял в замешательстве, борясь с собой.
— Предъявить документы или поверите на слово, что это научная, а не торговая оказия? — громко спросил его Журавский.
— Господин Журавский, я искренне прошу извинения за все неприятности, причиненные мной по долгу службы, — с большим трудом выдавливал из себя слова Тафтин, — и прошу в будущем считать меня вашим помощником и слугой...
— А я вас прошу об одном: покинуть судно и не мешать погрузке научных материалов, — воспользовался Журавский его замешательством.
— Еще раз прошу прощения, — поклонился им Тафтин. — Ефрем Иванович, — окликнул он товарища, — идемте.
Ефрем Иванович, заметно прихрамывая, стал спускаться по трапу вслед за Тафтиным.
Шпарберг, удивленный внезапной сменой гнева на милость, долго смотрел в спины чиновника и его спутника.
— Сник, как от ушата холодной воды. Вот что значит быть зятем исправника, — пошутил он.
— Не боится он исправника и его нищего зятя, — невесело усмехнулся Журавский. — Тут подействовало что-то другое. Он вздрогнул, смешался, когда я назвал его «царем самоедов». Но так зовут его самоеды. Тут что-то кроется, Михаил.
— Будем считать очередной загадкой тундры, — махнул рукой Шпарберг. — Ты знаешь, какой сегодня день?
— Нет... Забыл... — растерялся Андрей от неожиданного вопроса. — Ей-богу, забыл. Кажись, среда...
— Сегодня двадцать второе сентября и моему брату Андрею Журавскому в день окончания грандиозной экспедиции исполнилось двадцать три года, — торжественно произнес Шпарберг. — Вот какой сегодня день!
Год 1905‑й. С огромных полярных просторов скатывалась на Россию зима 1905 года. Скатывалась мрачно, неуютно, тревожно: вместо снежной белизны низкие давящие тучи сыпали и сыпали хлюпающую стылую мокрядь на Архангельск, на Вологду, на Москву, на Питер, топя в грязи и веси, и грады, и все то, что еще оставалось чистым в России.
Петербург Журавские и Шпарберг нашли, как пчелиный улей в омшаннике, окутанным мраком, но злобно гудящим. Царский манифест от 17 октября не умиротворил Россию.
И университет, и Институт инженеров путей сообщения были еще закрыты, но ходили слухи, что со дня на день они — как только полиция и жандармерия просеет студентов — откроют свои двери. Журавский торопился: надо было использовать свободных от занятий Шпарберга и Григорьева для разбора печорских коллекций; классификации ждали пятнадцать тысяч жуков, бабочек, червей, собранных по всему Печорскому краю, ждали чистовой обработки карты, схемы.
Андрей, наскоро устроив Веру с Женюркой в старой квартире, с головой окунулся в любимое дело, просиживая до полуночи то в Зоологическом музее, то в лаборатории Геологического комитета.
Геологические коллекции академик Чернышев принял с радостью и без промедления усадил за их обработку немногочисленный свой штат, возглавляемый геологом Риппасом и зоологом Книповичем, перешедшим в комитет после упорной борьбы Чернышева с Заленским. Первые, еще полусырые, результаты Чернышев опубликовал в «Вестнике Академии наук», объявив всем геологам России, что загадки строения платформы Большой Земли больше нет — ее разгадал Андрей Журавский. Потом, когда все геологические материалы будут изучены тщательно, Федосий Николаевич объявит эту радостную весть на весь геологический мир, и нанесет хребет Адак-Тальбей на карту.
Совсем неожиданно для себя, но не для академика Чернышева Андрей получил приглашение на встречу с князем Борисом Голицыным.
— Не пойду я к князю Голицыну, — заявил сразу помрачневший Журавский.
— Это почему‑с? — удивленно поднял клин бороды академик.
— Не встречу у влиятельного князя понимания и поддержки. Он не любит печорцев, написал о них, что они тунеядцы.
— Любит не любит, любит не любит... Как у красной девицы, — начал ворчать ученый. — А ведомо ли вам, юноша, что этот бравый гвардеец, еще будучи архангельским губернатором, начал налаживать метеорологическую службу Севера? Ведомо ли вам, что им первым разгадана природа теплового излучения? Борис Борисович три года тому назад по данным одной сейсмической станции угадал будущий очаг землетрясения. А он не хочет идти к нему — «не любит печорцев», — передразнил Чернышев Андрея. — Этак, батенька, и я скоро получу у вас отставку — не больно милы мне твои старообрядцы... И написал князь о печорцах справедливо — они отказывались строить тракт на Архангельск.
Андрей направился к Голицыну в Высшее военно-морское училище, где князь и Юлий Михайлович Шокальский были штатными преподавателями. Борис Борисович, к немалому удивлению Андрея, проявил огромный интерес к воззрениям Журавского на проблемы Севера, обнаружив знание отчетов, первых публикаций участников экспедиции.
— Чем я поражен? — по привычке педагога спросил самого себя князь. — Смелой обоснованностью, убежденностью, логикой. Молодец! Нечто зрело во мне, когда я наведывался в Печорский край. Кой-какие мысли подсказывал профессор Воейков. Однако ж вы пошли значительно дальше и шире — молодец! Я вас обязательно сведу с Александром Ивановичем. Рассчитывайте, дерзновенный юноша, на мою помощь и поддержку.
Андрей, взбодренный успехами небывало плодотворной экспедиции, поддержкой Чернышева и Голицына, решил еще раз попытаться защитить свою дипломную работу «Новые воззрения на природу Европейского Севера». Он отнес на кафедру ботанические сборы альпийской растительности с западных склонов Северного Урала, дополнив дипломный проект новым разделом. Однако на этот раз дипломную работу не приняли даже к обсуждению.
— Фантазер, право же фантазер! — выговаривал ему декан. — Вы увидели альпийские луга там, где ученые двух академий — Российской и Датской — обнаружили только карликовые растения арктической зоны. В полном ли вы рассудке, коли замахиваетесь на пересмотр физико-географической карты, составленной столпами отечественной науки!
Журавский написал жалобу на имя министра просвещения.
На запрос министра ректор университета ответил кратко: «Не способен к естественным наукам». Журавский попытался добиться права на окончание учебы экстерном, но и в этом ему было отказано.
Утешил старик Заленский, говоря с улыбкой, щуря хитроватые глаза:
— Радуйся, радуйся, Андрюша: ни один гений не закончил университета, посредственные же штанотёры доживают до академиков. Ты и академиков засадил за такую работу, что лбы трещат. Шутка ли: с голой полярной пустыни хлынул такой материал! Музеи составляют меж собой расписание на встречу с Журавским, ошеломившим новизной мысли о Севере.
— Мысли, как и люди, тоже стареют. Прав я, Владимир Владимирович?
— Вот ведь, шельмец, — смеялся Заленский, — кинет камушек в мой огород, и меня же, старика, спрашивает: угодил ли?
— Только тут и можно без боязни кинуть камушек. Скоро начнется обсуждение моих работ на научных советах — глыбы покатятся в мою сторону и, может быть, в пыль сотрут.
— Все может быть в твоей жизни, Андрей, — перешел на серьезный тон Заленский, — ибо смотришь ты на полвека, а то и на целый век вперед, но завтра, слава богу, судить тебя будут настоящие ученые.
18 декабря 1905 года на ежегодное совещание съехались члены Медальной комиссии, избранные собраниями действительных членов Российской Академии наук и Русского географического общества. Медальная комиссия должна была рассмотреть исследовательские работы истекшего года и присудить награды их соискателям. Представление к награждению Журавского и Шпарберга по поручению Минералогического общества составлял Федосий Николаевич Чернышев, он и докладывал:
— Милостивые государи, члены Медальной комиссии. Всем вам известно, насколько были скудны наши сведения о топографии и природе Большеземельской тундры, она была для нас буквально терра инкогнита. В тысяча девятьсот третьем году студент Андрей Журавский привез первые данные, заставившие нас по-иному взглянуть на облик тундры. На следующий год он явился инициатором большой научной экспедиции, за результаты которой Медальная комиссия нашла нужным наградить всех четырех участников малыми серебряными медалями. В этом году Андрей Журавский и Михаил Шпарберг предприняли шестимесячную экспедицию вокруг Большой Земли. Они доказали, что упомянутый миссионером хребет Адак-Тальбей является не отрогом Северного Урала, а самостоятельным поднятием, представляющим для геологов огромный интерес. Ими доставлен в Геологический комитет, в Географическое общество и в музеи Академии наук богатейший материал, собранный и описанный с высоким профессиональным мастерством; они составили первую топографическую карту восточной части Большеземельской тундры. Но самым главным открытием Андрея Журавского является то, что он первым прояснил геологическое строение, ясно обрисовав северо-западное простирание большеземельских дислоцированных осадков и их связь с дислокациями Тимана, Пай-Хоя, Вайгача и Новой Земли, а не Северного Урала, как это утверждалось до него. Только одно это, господа, достойно высокой награды, и Минералогическое общество полагало бы справедливым присудить Андрею Журавскому серебряную медаль имени Пржевальского, а Михаилу Шпарбергу — серебряную медаль имени Семенова.
Федосия Николаевича единодушно поддержали директора музеев, но выступивший Шокальский, заменивший на время болезни Семенова, внес иное предложение. Он сказал, что Петр Петрович, извиняясь за свое неприсутствие на заседании, очень просил пожаловать завтра к себе на квартиру уважаемых членов Медальной комиссии с выводами по экспедициям Андрея Журавского, так как значение их более обширно, чем это представлено Федосием Николаевичем.
— Не будете ли вы, господа, столь милостивы, чтобы вопрос о присуждении награды Андрею Журавскому оставить открытым до послезавтра, — попросил Юлий Михайлович...
...20 декабря 1905 года в большом зале Академии наук на чествование ученых, удостоенных наград за лучшие исследовательские работы, собрались академики, руководители научных обществ, именитые гости. Андрея Журавского представлял Юлий Михайлович Шокальский:
— Милостивые государи члены Академии и члены научных обществ, уважаемые гости, дамы и господа!
Андрей Владимирович Журавский заканчивает Петербургский университет, ему двадцать три года, и мы являемся свидетелями того, как высшая исследовательская награда нашего Отечества — большая золотая медаль имени Пржевальского — впервые присуждена столь молодому ученому. Отмечу, господа, что этой награды он удостаивается вне порядка постепенности награждения, всего четвертым в России и первым за последние десять лет.
По залу прокатился шум одобрения, восхищения, удивления и... зависти.
— Всю необычность награждения, — продолжал после паузы Юлий Михайлович, — надо расценивать необычностью его открытий: за четыре последовательных экспедиции он, по определению вице-президента Императорского географического общества, прояснил естественноисторическую сущность Печорского края. Образно говоря, Андрей Журавский этот край увидел живым, тогда как все его считали мертвым...
Андрей Журавский в ответном слове был краток:
— Господа, высокая награда не столько отражает степень моих заслуг, сколько обязывает меня отдать все свои силы на изучение Печорского края. Этот край уже сейчас смело может быть причислен к богатейшим в России, более того, он уникален. Нефть Тимана и каменный уголь Северного Урала в скором времени явятся основой горнодобывающей промышленности Европейского Русского Севера; Печора и Уса будут транспортными артериями, а их богатейшие поймы станут кормилицами будущего населения края. Такова в двух словах картина богатств этого уникального уезда России, выясненная при беглом взгляде. Тщательная правительственная разведка умножит их во сто крат, но для этого жизненно необходимо открыть в этом крае научную станцию — форпост Российской Академии наук в Приполярье. С этим, господа, медлить нельзя — потенциальные богатства уникального края настоятельно требуют этого.
В марте 1906 года собранием Российской Академии наук было принято решение об открытии в Печорском крае Естественноисторической станции, и Андрей Журавский единогласно был избран ее заведующим. Так появилось на свет первое научное учреждение Приполярной России. Подчинено оно было Совету директоров академических музеев.
Остаток зимы и весну Журавский потратил на подготовку к отправке в Усть-Цильму оборудования, научной библиотеки, мебели. А с первым морским пароходом Андрей уже плыл в Печорский край навстречу новым открытиям и жестоким испытаниям.
Грузо-пассажирский пароход «Сергий Витте» Мурманской судоходной компании вез семью Журавских и их доброго друга Платона Борисовича Риппаса по тысячеверстной линии из Архангельска в Кую. Короткое северное лето перевалило за вторую половину июня, а «Сергий Витте» шел еще первым рейсом. До половины лета шалые северо-восточные ветры гнали в Печорскую губу ледяные поля от берегов Новой Земли, а из-за отсутствия телеграфной связи вдоль побережья Белого моря точной ледовой обстановки компания не знала. Сложность судовождения на этой линии состояла и в том, что Печора, перемещая ежегодно миллионы кубометров песка, часто меняла свой фарватер в многочисленных протоках устья, где судоходных знаков пока установлено не было. Проект помора Кожевина хоть как-то обезопасить этот путь, отвезенный Журавским в Петербург, был принят в Главном гидрографическом управлении с большим интересом, но до установки знаков было еще далеко.
Андрей Журавский ехал в Усть-Цильму этим путем четвертый раз. Привык он к стойкому тресковому запаху пароходной палубы, к веселым повадкам поморов, к их напевной речи и пьяному хвастовству. К концу июня в Белом море часто устанавливается теплая ласковая погода, и пассажиры из рыбных трюмов высыпают на палубу, располагаясь живописными группами вокруг немудрящей закуски на тресковых бочках, на бухтах канатов и сетей, а то и прямо на палубном настиле.
Белое море, названное так, по рассказам тестя, за белую снежную линию ломаных берегов, было серым, солнечным и пустынным все трое суток, пока пароход огибал Канинский Нос, шел Поморским проливом и заходил в узкий коридор меж Гуляевскими Кошками, сторожившими Печорскую губу.
Любил эти дни морского перехода Андрей Журавский, нравились они и Платону Борисовичу. Исподволь, с белой пеной забортных струй, уносилась вдаль нервная мешанина суетных предэкспедиционных мыслей, в мелкие стекольные брызги дробились пузыри обид, скопленных в беспрестанной беготне по учреждениям и палатам в Питере и Архангельске.
Новое научное учреждение — Естественноисторическая станция Российской Академии наук, — несмотря на неимоверные усилия Журавского, не получило окончательного официального статуса: не были утверждены устав, смета расходов и штаты. Длинный список оборудования наполовину чернел жирными минусами; не полностью была укомплектована научная библиотека. Больше всего тревожило Журавского то, что не везет он с собой полного комплекта оборудования метеорологической станции, хотя многое и удалось ему достать в последний момент через князя Бориса Голицына. Вся сложность в снабжении станции метеоприборами состояла в том, что они ей не были положены, так как станция представляла собой самый северный форпост академических музеев: Геологического, Зоологического и Исторического. Эти направления и были включены в план работы Журавского.
Во всех организационных делах, как и прежде, больше всех помогали Журавскому Федосий Николаевич, директорствующий в Геологическом музее, и директор Зоологического музея академик Заленский, но, как это часто бывает, на них-то больше всего и сердился Журавский.
— Как они не поймут, — жаловался он Платону Борисовичу, сидя на якорной цепи в самом носу парохода, — что недостаток даже одного прибора здесь может быть причиной срыва большой работы, ибо добыть тут ничего невозможно.
— Все они понимают, Андрей, но не все могут. Я далек от зоологии и климатологии, но геологические исследования мне ведомы: на геологическую службу Россия тратит семьдесят четыре тысячи рублей в год, а Северо-Американские Штаты — два миллиона; соседняя Пруссия на геологические исследования квадратной версты тратит по рублю в год, а мы по полкопейки. Ты разведал геологию Большеземельской тундры на те крохи, что остались тебе от родителей, а Федосий Николаевич вынужден был отдать наемным лаборантам восемьсот рублей из своего жалованья на обработку доставленных тобой материалов. А сколько тратит своих денег Шокальский!
— Платон Борисович, скажите откровенно: вы едете со мной не по их ли воле?
— Не без их просьбы, Андрей, а воля в том моя. Очень хочется взглянуть на твой Печорский край и на Кольский полуостров, исхоженный мной вдоль и поперек. Да и в Архангельске я не новичок.
— Я вам очень благодарен за помощь в Архангельске.
— Андрей, Владимир Владимирович очень огорчен твоей размолвкой с новым заведующим отделом, пришедшим на место Книповича.
— С Львом Семеновичем Бергом?
— Да.
— Какое-то глупое наваждение, о котором и вспоминать не хочется, хотя я огорчен не меньше Заленского.
— Я не настаиваю, но если не уладить ваших взаимоотношений, то ты вскоре можешь лишиться поддержки Зоологического музея. Ты понимаешь, о чем я говорю.
— Конечно, Владимир Владимирович часто болеет, а у меня в музее коллекция в двадцать тысяч жуков ждет классификации...
— Вот это и волнует нас, Андрей.
— Все началось после того, как Федосий Николаевич отвоевал у Заленского Книповича, который мне очень помогал. Берг, приняв отдел, все тянул с определением моллюсков из горячих источников. Раза два мы с ним столкнулись по этому поводу. При моем появлении в музее после присуждения золотой медали он сострил: «Идет наше «Северное сияние», а я добавил: «К новому праведнику Ною, спасшему науку от потопа, а заодно и от Дарвина».
— Как это понять?
— Берг вынашивает идею, будто жизнь зародилась в горной породе, а не в океане... Кончилось тем, что моллюсков пришлось отправить за границу.
— Идеи, порой кажущиеся абсурдом, иногда обретают глубокий смысл, — задумчиво проговорил Платон Борисович.
— Я дал слово себе: в идейном споре никогда не затрагивать личности.
— Правильно и благородно. Но дал ли себе такое слово Берг?
— Не знаю, Платон Борисович.
Они замолчали, погрузившись в раздумья.
В этот раз Журавский уезжал из Петербурга со сложными и противоречивыми чувствами: зов Печорского края, теперь уже ясный и осознанный, исключал возможность жизни в столице, но оставлять университет, музеи, научные общества было нелегко. Нелегко было расставаться с друзьями, которых он в горячности назвал чуть ли не предателями. Григорьев и возвратившийся из Германии Руднев, изрядно поколебавшись, отказались ехать с ним в Усть-Цильму заведовать отделами станции. Удручающе действовала на него и размолвка с академиком Чернышевым. Теперь, за тысячу верст пути, острота обид исчезла, но разговор о Берге всколыхнул осадок, и полынная горечь обид вновь поднялась из глубин души. Вспомнилось, как Андрей Григорьев, преодолевая неловкость, заявил:
— Прошу меня понять, Андрюша: многим в выборе профессии, призванием к ней я обязан тебе. Не отступлюсь я и от исследований Печорского края, но прежде я должен завершить образование, ибо пока моих знаний маловато.
Дмитрий Руднев был тоже откровенен и по-своему прав:
— Понимаю, Андрей, что на безрыбье и рак — рыба, но от меня, картографа, проку для твоих предстоящих исследований и того меньше. Одно обещаю: бывать у тебя часто.
С академиком Чернышевым все было гораздо сложнее: Федосий Николаевич, всемерно направляя и поддерживая геологические исследования Печорского края, все чаще и чаще выражал неудовольствие биогеографическими увлечениями Журавского. Пока они носили попутный характер, Чернышев их терпел, даже одобрял, так как они раздвигали кругозор геолога. Но совсем неожиданно для себя он обнаружил, что все было наоборот: геология в планах Журавского с самого начала носила характер попутных исследований. Это обнажилось, когда Андрей прибежал к нему с большой радостью.
— Господин профессор, — возвестил он с порога, — Никифор сообщает, что привез с верховьев Усы глыбу черного блестящего каменного угля. Это антрацит!
— Все верно! Все идет по нашей с вами раскладке! — забегал Чернышев по кабинету. — Вот что, батенька мой, — остановился он перед Андреем. — Прочь из ваших планов биогеографическую чепуху — поедете на Северный Урал и займетесь его детальным геологическим исследованием!
Журавский минуту или две молчал, а потом возразил:
— Мне кажется, Федосий Николаевич, теперь надо всецело заняться биогеографическими исследованиями Печорского края.
— Кому надо — пусть занимаются биологией хоть на Северном полюсе, — отрезал академик.
Сперва Журавский не придал значения этой фразе, но по мере обострения спора понял: они по-разному смотрят на поглотивший их предмет исследования. Академик, знаниями, опытом и чутьем разгадавший суть горных богатств Печорского края, относил его к арктической области, где о сельском хозяйстве не может быть и речи. Журавский же считал: коль горные богатства неоспоримы, назрела необходимость исследовать сельскохозяйственные возможности края с целью создания молочной и овощной зоны в поймах Печоры и других северных рек.
Расстались они тогда с чувством отчуждения, хотя Чернышев и продолжал оснащать станцию. Журавский сразу после ухода от академика написал тестю, чтобы найденный Никифором антрацит дожидался его в Усть-Цильме...
Сейчас, наблюдая, как пароход огибает Русский Заворот и нацеливается в проход между Гуляевскими Кошками, Журавский думал: «Что движет Платоном Борисовичем: отеческая забота обо мне, по сути дела, оказавшемся в одиночестве? Долг, обязанность секретаря отделения Географического общества выполнить поручение, данное ему Чернышевым и Шокальским? Неподдельный интерес к Печорскому краю?»
Риппас догадывался о думах своего юного друга, но боясь быть непонятым, не хотел говорить о том, что движет им все это, вместе взятое.
Погруженные в размышления, они не заметили, как подобрались к ним Вера и полуторагодовалая Женя. Андрей испуганно охнул, когда дочь тепленьким цветастым комочком уткнулась ему в колени.
— Ах ты мой глазастик, — подхватил он ее на руки. — Скоро мы приедем к дедушке и бабушке.
— Скоро ли, Анри? Я так боюсь моря, — прижалась к нему Вера. Боязнь ее была неподдельной — вот уже седьмой месяц она вновь носила в себе живое существо.
— Скоро, мои хорошие, — успокоил ее Андрей. — Наш «Сергий Витте» входит в Печорскую губу, впереди виден остров Зеленый, а за ним устье Мати-Печоры. Нам не страшен океан! — подбросил он вверх радостно ойкнувшую дочку.
За те четыре года, что поделил Журавский между Петербургом и Севером, пароходов на Печоре прибавилось, но каждое прибывающее судно и теперь выходили встречать всем селом. Капитаны десятка разнотипных пароходов, среди которых самым мощным был бурмантовский «Доброжелатель» с машиной в шестьдесят лошадиных сил, старались оснастить их басовитыми гудками с рыком на десяток верст, чтобы селяне успели управиться со спешными домашними делами, переодеться в праздничные наряды и степенно выстроиться на берегу у места постоянного причала.
В Усть-Цильме пароходы чалились в верхнем конце, прозванном Караванкой в честь караванов чердынских карбасов и барок, издавна грудившихся тут со своими товарами. Печорцы давно научились различать пароходы по их голосам.
— Анна, Иринья! — барабанила в окно к соседкам Устина Корниловна. — Оглохли, че ли? «Доброжелатель» с Куи подымается!
— Бежим, бежим, — вылетели из большого двухэтажного дома девушки-сироты, оправляя на бегу простенькие ситцевые сарафаны.
— Грят, к вам Журавськой-от с Веркой на фатеру станут?
— Вечор был исправник и велел встренуть, — радовались девушки предстоящему денежному доходу.
— Скажите ему, коли стряпуха потребовается, дык за мной послал.
— Скажем, тетя Устя, скажем...
В нижнем конце села, на пригорке за церковью, заслышав пароходный гудок, на крыльцо полицейской управы вышел исправник Рогачев и велел кучеру заложить тарантас и терпеливо ждал, пока тот запрягал сытых служивых коней. Вышедшему вслед помощнику он приказал идти на общую конюшню управы и подать к пароходу четыре телеги под груз станции.
— За Натальей Викентьевной завернешь, — бросил он кучеру, усаживаясь в тарантас.
— Знамо дело, — согласился кучер. — Едет зять — не хрен взять, а встренуть надоть. Не встренуть грех, людям на смех...
На Караванном угоре, с которого ежегодно радугой выгибалась над Печорой «петрова горка», собралась толпа встречающих. С парохода Журавскому и Риппасу толпа, расцвеченная женскими сарафанами, казалась праздничной, веселой. Но когда пароход ткнулся носом в песчаный берег, Журавский уловил в огромной толпе селян какую-то необычную сдержанность. Вскоре ясна стала и причина ее: чуть поодаль, не смешиваясь с толпой, стояла шеренга городского вида мужчин и в ней пять-шесть женщин. Стояли тревожно, ожидающе.
— Кто они? — чуть тронул Андрея Риппас.
— Государственные преступники. Политссыльные... — ответил Андрей, всматриваясь в изможденные лица ссыльных, среди которых могли быть и знакомые студенты из Петербурга.
По прочно установившемуся порядку первым на палубу поднялся пристав Крыков со стражниками. Следом поднялись Алексей Иванович и Наталья Викентьевна.
— С прибытием вас, дети наши, — обнимали они Журавского и Веру.
— Платон Борисович, — представил Андрей Риппаса, — большой друг нашей семьи.
— Рады и благодарны, — тряс руку Риппаса исправник. — Милости просим.
Наталья Викентьевна тискала и целовала свою внучку.
— Подводы вон подъезжают, — указал исправник на берег, — распорядимся, чтоб перевезли станционный багаж к Иришке с Анкой, а сами к нам поедем.
— Алексей Иванович, позвольте и наш багаж отвезти к сестрам Носовым. Так будет удобней и вам и нам, — попросил тестя Журавский.
— Воля ваша, Андрей Владимирович.
— Спасибо. Тогда сделаем так: вы заберете Веру с Женей и поедете домой, а мы с Платоном Борисовичем приедем чуть позже, как только убедимся, что весь багаж на месте.
— Позвольте и мне остаться с вами, а бабы пусть едут, — покудахчут и стол накроют. Наталья, Вера, — крикнул Рогачев спускавшимся по трапу жене и дочери, — поезжайте, накрывайте на стол, а кучеру скажите, чтобы вернулся сюда!
Алексей Иванович понимал, что, если он уедет с дочкой, оставив зятя и гостя на палубе, округа загудит недобрым слухом.
От причала до дома сестер Носовых всего с полверсты, и с багажом мужики управились быстро. Окна передних комнат смотрели на ширь Печоры, ласкавшей в жаркой истоме прибрежную гальку в двадцати саженях от дома. Чисто промытые широкие сосновые половицы были залиты солнцем, и казалось, сами излучали теплый янтарный свет.
— С пустыми руками в новое жилище не входят, — достал из кармана бутылку коньяку исправник. — Сыми-ка вон из посудника рюмки, Андрюша, да благословим вас с прибытием в наш край. Девки все одно в верхних комнатах не жили, и отрядил я их для вас за десять рублей в месяц. Комнат всего четыре; кладовая и амбарец тоже отряжены вам — уместитесь наперво, а там видно будет.
Коньяк Алексей Иванович разливал торжественно и так же стоя, расправив плечи и осенив их размашистым крестом, выпил до дна свою рюмку.
— Живите сами и не забывайте нас, — поставил рюмку на стол тесть, довольный тем, что хоть один зять поселился рядом с ними.
Платон Борисович все держал в согнутой руке непочатую рюмку и думал: «Как прозаически открывается первое научное учреждение на огромной территории России, именуемой Приполярьем». Вслух же он сказал:
— Все гениальное — просто. Выпьем, Андрей, за эту истину.
Когда собрались отправиться в гости к тестю и теще, Журавский открыл чемодан, достал небольшую литую медную табличку, попросил у выбежавших Ирины и Анны гвозди и молоток и, привстав на носки, прибил пластинку к венцу дома у входа.
— «Печорская естественно-историческая станция Российской Академии наук», — громко, с расстановкой прочитал надпись Алексей Иванович. «...Российской Академии наук!» — повторил он громко и наполнился отеческой гордостью, разом прощая своему зятю все, что принес он дочери вместо жданного столичного барства: и соломенное вдовство, и мытарства из Питера в Усть-Цильму, и постоянную нужду. Алексей Иванович шагнул к Андрею, сграбастал его своими ручищами и прижал к белому праздничному длиннополому кителю, роняя на округлую седую бороду крупные слезы. — Вот оно, богатство-то наше! — сказал он, ни к кому не обращаясь, но Риппас понял, что это вмещает и Андрея, и его дела, и станцию, и сокровенные помыслы помора. — По мне, иного-то и не нать! — подтвердил мысли Риппаса Алексей Иванович.
А наутро Усть-Цильму заполонила, рассветив до сказочной радуги, очередная петровщина — годовой, жданный, изначальный русский праздник. Нет на всем Севере праздника краше и песеннее усть-цилемской «горки». Спорьте не спорьте, а нет! И причин тому много: и та, что Ивашка-Ластка — первый засельщик — был князем новогородским, а не холопом московским, и сзывал он к себе не холопов, а дружинников; и та, что от несносных козней патриарха Никона бежали на Печору не рабы — раб рабски примет любую веру, — а знать непоклонная; не бедна и сама Мати-Печора, одевающая нынешних «бояр» и «княгинь». Однако заглавным стержнем сохранности величия «горки» была свобода, дух печорян, не знавших барщины.
Да вы, бояра, да вы куда пошли?
Да молодые, вы куда пошли?
Да мы, княгини, мы невест смотреть,
Да молодые, из хороших выбирать!
Ох не пустые эти слова, не просто красивая запевка усть-цилемской «горки»!
Именно сегодня, на «горке», невеста должна быть так одета, так песенно-величава и обворожительна, чтобы смелый «боярин» такой и запомнил ее до самых сумеречных покровских дней, до свадебной мясоедной поры, и выкрал, умчал ее из родительского дома под охраной бешено скачущих на конях дружков, как былой боевой дружины. Пусть это будет по тайному ли, явному ли сговору с «княгиней», пусть то свершится при молчаливом одобрении родителей, но устьцилем — как кличут себя потомки новгородцев — должен жениться умыканием! Навсегда запомнится им эта тревожно-сладостная первая ночь, проведенная в схороне у какой-нибудь сердобольной тетушки. И не надо после такой ночи вывешивать домотканую простыню на обозрение толпе, не надо и попрекать жену прошлым — сам умыкнул! Таков обычай в вольных печорских краях, заведенный дедами в их удалой молодости.
Свадьба будет, но уже после той сердцебойной ночи, после того, как простят жениха родители невесты — а что им еще остается делать? Им, которые яркими сполохами памяти о своем умыкании хоть на миг да отогреют задубелые в ежедневной заботе сердца.
Вот почему один раз в году все девушки двухтысячной Усть-Цильмы выходят на изумрудное солнечное взгорье и плывут, плывут мимо строя «бояр», свиваясь в гирлянды, выгибаясь радугой, склоняясь шелковой травою и распрямляясь павою — смотри, смотри, «князь», на мою красу и стать, слушай милый голос. Вот что вкладывают они в слова:
Да вы, бояра, да вы куда пошли?
Смотрят, оглядывают «бояра» «княгинь» и не узнают своих подружек недавних детских забав: «Гли-ко! И откуда взялось? И откуда приросло? И откуда стать така?! Умыкну! Умыкну!..»
— Любуетесь? Завидки гложут? — услышал Андрей знакомый голос совсем под ухом. — Загляденье! Диво дивное!
Андрей обернулся: перед ним стоял рослый улыбчивый русый парень в косоворотке, простоволосый.
— Прыгин! Николай Прыгин! — обрадовался Журавский.
— Он, Андрей, он! — улыбался Прыгин, радуясь вместе с Андреем встрече в столь далеких от столицы краях. Там они были просто знакомыми студентами, здесь же обнялись как родные братья.
— Давно здесь? — спросил Андрей и, не дожидаясь ответа, представил Прыгина Платону Борисовичу. Тот — сухой, высокий и сутулый — протянул Прыгину руку и крепко пожал, внимательно разглядывая, оценивая ссыльного студента.
— Вернулись в родные гнездовья? — рассмеялся Николай. — Теперь ты здесь не один. Не единицы, — уточнил Прыгин, — а сотни студентов, рабочих, готовых помочь твоему делу. Слышал, как тебя окрестили ссыльные? «Добровольно ссыльный»!
— Приобщили к себе? Что же, ни возражать, ни отделять себя не буду. Но коль приобщили, то помогите: я лишен официальных помощников, у меня мизерный штат — это самый больной вопрос при становлении любой научной станции, тем более нашей, открываемой здесь. Жду вас всех сегодня же вечером.
— В петровщину? Что ж, устроим вечеринку... Только просьба, Андрей Владимирович, переговорите с... исправником — не было бы зряшной травли гусей. — Прыгин не захотел назвать исправника тестем Журавского, чтобы не подчеркивать родственных связей Андрея с тем, кто надзирал их поведение.
— Этого не бойтесь, это я улажу, — пообещал Журавский.
— Спасибо, — протянул руку Прыгин. — Я пойду, Андрей, к своим, поговорю, а вечером заглянем.
Когда он ушел, мгновенно растворившись в праздничной толпе, Риппас потеребил вислые усы, задумался, но потом довольно хмыкнул, многозначительно посмотрев на Журавского, сказал:
— Не было ни гроша да вдруг алтын! А ведь это выход из безвыходного положения. Здесь студенты, учителя, отменные мастеровые... Правда, трудноуправляемые в своем нигилизме, но сколько энергии пропадает зря! Вот что, друг вы мой, сегодня же напишем совместное прошение губернатору и министру... Это для безопасности станции... Надобно заручиться некой охранной грамотой. Не возражай, Андрей, — приподнял он руку на порыв Андрея, — в таком деле нужно быть осмотрительным, иначе можно погубить и дело, и себя.
И еще один, совсем уж неожиданный, помощник появился у Журавского в тот же день. Привел его казначей Нечаев, ибо к тому он и приехал по рекомендации пинежского казначея. Однако Арсений Федорович, углядев в приезжем природного крестьянина, хозяина, не взял его в казначейство, а повел к Журавскому.
— Вот, Андрей Владимирович, любопытного мужика я к вам привел, — сказал Нечаев, присаживаясь по-свойски к столу и принимая стакан с чаем, — Соловьев Артемий Степанович, из запасных, служил в Пинеге, грамотный. Хочет осесть здесь напостоянно, крестьянствовать, как выяснилось, хочет.
— Присаживайтесь к столу, Артемий Степанович, — пригласил Журавский большеносого, с заметной угрюминкой в глазах, Соловьева. Был он безбород, но с черными запорожскими усами, с крючковатыми руками и широкой сутулой спиной.
— Благодарствуем, — поклонился Соловьев и присел на лавку, недалеко от стола, чтобы по укоренившейся деревенской привычке разделить с хозяевами еду, но не ранее как после третьего приглашения.
— Садитесь за стол — разговаривать нам будет легче, — пригласил еще раз Журавский, наливая чашку чаю для гостя. Соловьев подвинулся, но только к краю стола, выказывая сытость и неназойливость. — На печорской земле осесть желаете? — спросил Андрей. — Насовсем?
— Держу такое разумение, — кивнул Соловьев.
— Скажите, Артемий Степанович, с чего бы вы начали хозяйствовать, будь у вас сегодня земля, лошадь, инвентарь?
— С картошки да с капусты, — не задумываясь ответил Соловьев.
— Почему? — удивился Журавский. — Печорцы разводят скот.
— То печорцы, а я залетный, как те, политики... Нам без бульбы и капусты тут не житье. А молока, мяса здесь невпроедь, копеечны они... Сами прикиньте: тут три сотни политиков, сотня стражников да чиновников... А цинга-то, она страшна! Ее мясцом не изгонишь. Староверы ж ни картошку, ни капусту так и не впустили на огороды — в цене она, в цене овощь-то и теперь, а зимой подавно.
— Вы уверены в том, что здесь будут расти овощи? — вступил в беседу Риппас, приглядываясь к необычному пришельцу.
— Будут, ежели дело с разуменьем повести, — уверенно ответил Соловьев. — Фуражиром службу-то я исполнял, ездил по губернии, опять же присматривался. На Пинеге свои сорта испробовал — тридцатифунтовые кочны капусты не в диковинку. Мы сызмальства овощи-то для Твери ростили. Землицы было мало, вот я и ушел с надела в пользу старшого брата. Перед войной с япошками служил под Питером в имении мелкопоместного барина. Землицей его управлял. Он до того ее, бедную, испохабил, что чуть за бесценок не заложил. Выправил я ему землицу-то. А чем, спросите? Клевером да овощами. Да навоз, навоз окрест скупал, а потом, когда на клеверах-то своим скотом обзавелись, и домашнего навозу вдосталь стало. А печорцы, аки дитяти неразумные, навоз-то в Печору, в Печору валят — задарма бери да гони, выращивай овощи! Опять же: спрос-то, спрос-то какой будет на них! — загорались глаза Соловьева. — Разжиться можно!
«Вот он, кулак столыпинский, — думал Риппас, глядя на Соловьева. Вмиг все приметил: и навоз даровой, и политссыльных, и чиновников, все цены прикинул, всю будущую нужду. Глот ты, видать, крепкий, но не без ума! Да и работать ты будешь за пятерых». Вслух же Риппас только спросил:
— Какую бы плату вы желали получать, господин Соловьев?
— А как у барина: сто пятьдесят рублей деньгами в год... На первый год боле просить не буду. Опять же: угол бессемейному.
— А на второй год? — полюбопытствовал Журавский.
— Прибавок: десятина с продажи всего нарощенного. Не обессудьте на слове, токо это на вашу же руку.
— Понимаем, понимаем, — раздумывал Журавский.
— И еще один уговор: коль меня наймете, то землицу в аренду у мужиков, лошадок там и все такое... дозвольте мне выбирать и рядить. — С хитроватым прищуром Соловьев, не отпив ни глотка чая — сперва дела, а потом и чай, — смотрел на молодого явно городского вида хозяина станции. — И опять же уговор: до зяби надо завезти плуги, бороны, сеялку-восьмирядку. И смех и грех: в уездном селе нет простенького железного плужишка, не то что саковского пароконного! От чалдоны! Я им про картошку толкую, а оне мне одно: изыди с бесовскими яйцами!
— Да-а, — подтвердил Журавский, — дикости тут хватает... Как, Платон Борисович, подойдет господин Соловьев для дела станции?
— Полагал бы, что подойдет... Если не захлестнет его тяга к наживательству на беде, на нуждах соседей... — Риппас как бы нехотя соглашался принять Соловьева, боясь решительностью лишить инициативы самого Журавского, в уме же держал иное: «Такой тебе, Андрей, и нужен: крепкий хозяин, зрит в корень и рядится верно. Он не только себя, он и тебя с семьей и станцию прокормит. На казну же, на академию плохой расчет...» — Так что, Артемий Степанович, — добавил вслух посланец Русского географического общества, — не обижайтесь, но если примет вас заведующий, то надежда у нас на вас большая: не подведите, не опорочьте де́ла Андрея Владимировича.
— Что же, — поднялся Журавский. — Мнений Арсения Федоровича и Платона Борисовича достаточно, чтобы быть вам, господин Соловьев, зачисленным моим помощником. Условия ваши мы принимаем. По рукам!
— Спасибо, — протянул руку Журавскому Артемий Степанович, — благодарствую. Когда прикажете приступать?
— Завтра. О вашем жилье я переговорю со старостой. Вид на жительство получите в управе... — Журавский, привстав для скрепления рукопожатием трудового соглашения, не садился, собираясь сказать, видимо, главное. Стоял и Соловьев, намереваясь уйти после окончания разговора. — Есть и у меня условие, Артемий Степанович... Времена наступили трудные, тревожные. Денег нам отпустили столько, что, кроме вас, нанять никого не могу, работы же уйма... Безвозмездную помощь предлагают нам ссыльные, вам предстоит руководить ими. Они работают только с теми, кому доверяют. Не испугаетесь? Не отпугнете их?..
— Понятно... — задумался Соловьев. — Работники даровые, но с норовом... Допрежь не приходилось мне с ними общаться — барин нанимал поденщиков. Вот она, закавыка-то... — мялся Артемий Степанович, переступая с ноги на ногу, оттого покачиваясь всем корпусом. Думал он основательно, трудно, и это заставляло его клонить голову, жевать губами, топорща густые усы. — Даровые-то даровые... Отчаянные... Но не безумные же — сгинут ведь от цинги, от десницы, без бульбы и капусты. Антирес в их надо пробудить! — поднял голову бывший управляющий. — Может, и исполу урожай-то в первые годы делить?
— Может быть, — согласился Журавский. — Надо подумать вместе с ними. Вечером они... часть ссыльных, — поправился Андрей, — соберутся здесь — приходите. Будет и староста, договоримся о вашей квартире, об аренде земли.
— Приду. Как не прийти? — заверил Соловьев. — А насчет того... моего ли испуга, доноса ли, в уме не держите, Андрей Владимирыч. Это мой крепкий сказ.
Прыгин, сплотив вокруг себя ссыльных студентов, принялся горячо помогать Журавскому с Соловьевым. С посевом и посадками в этом году они безнадежно опоздали. Однако хозяйственный Артемий Степанович нашел работы и в середине лета: посылал студентов в лес за бревнами и жердями для парников, изгородей, заставлял корчевать пни на облюбованной им лесной вырубке за селом, жечь там древесный хлам, на унавоженном южном взлобке, легко раскорчеванном от трухлявых пней, Соловьев намеревался высеять по весне овес и ячмень. Была думка посеять под снег и делянку озимой ржи, семена которой они с Журавским заказали в Чердыни.
— Испытывать, пробовать, дерзать надо! — убеждал Журавский сплоченную Прыгиным артель, названную кем-то в шутку народным университетом. Однако название укрепилось, не вызывая улыбки ни у ссыльных, ни у печорцев.
Скептически кривили губы только чиновники, потянувшиеся было к Журавским для времяпрепровождения в картежной игре с обязательными попойками. Вера встречала уездную «знать» благосклонно, Андрей же хмурился, скучал, уходил в свой кабинет, сославшись на занятость, оставался ночевать в комнате Риппаса. Чиновники, сочтя это за надменность генеральского сынка, мстили ему, как могли: назойливо ухаживали за Верой, приглашали и уводили ее в гости, распуская о ней же фривольные слухи. Польщенная вниманием Вера, казалось, забыла о скором времени второго материнства. Андрей замкнулся, ушел с головой в работу, стал лихорадочно готовиться к очередной экспедиции.
Платон Борисович, словно забыв о своем намерении посетить Кольский полуостров, помогал Журавскому выработать устав Печорской станции, составить программу исследований лет на пять вперед. Типовые уставы немногих научных станций Российской Академии были непригодны, так как и без того обширный план работ пополнился теперь сортоиспытанием, наблюдениями за ростом и созреванием злаков на крестьянских полях. Мечтал Журавский заняться и луговодством, ибо два миллиона десятин печорских пойм были, судя по урожайности трав, лучшими землями Европейского Севера.
— Привезли мы целую библиотеку, Андрей, а нужных книг мало, — сокрушался Риппас. — Нужны специальные, отраслевые библиотечки по геологии, зоологии, климатологии, растениеводству, животноводству. Надо выслать заказы издателям. К зиме я постараюсь прислать кое-что, особенно по геологии. Зима здесь длинная...
— И сроки у ссыльных немалые, — досказал Журавский. — У Прыгина, например, впереди четыре года.
— Да... не было бы счастья, да несчастье помогло, — тихо улыбнулся Платон Борисович. — Слов нет, хорошо они тебе помогают, но боюсь я твоей увлеченности, Андрей... Боюсь...
— Наука, исследования перерастут в революцию — этого вы, Платон Борисович, боитесь?
— Боюсь и этого, боюсь и другого, — вымученно улыбнулся Риппас. — Вы с Верой разные... Это может озлобить Алексея Ивановича... На нем же, разрешившем тебе, нам так вольно использовать ссыльных, мы строим успех станции... Все это очень зыбко, Андрей. Достаточно двух-трех доносов чиновников, чтобы рухнуло все. А с ними миру у тебя нет.
— И не будет! — вспыхнул Андрей, упрямо сжав губы. — Компромиссы науки с пошлостью невозможны!
Платон Борисович, взглянув на искаженное душевной болью лицо Журавского, замолчал — он знал, что Андрея остерегать уговорами бесполезно: молодость не любит, не признает огляда назад, на окружающих.
На первой же неделе летнего поста, в самый разгар сенокоса, со Скандинавии стали день за днем наползать на Тиман огромные брюхатые тучи. Над Онежьем, над двинскими и мезенскими пожнями их подбрюшья были еще белесыми, рыхлыми. На Тимане же, словно напившись через край воды из просторного Ям-озера, тучи тяжело оседали, грудились, топя солнце в чернильной густоте, укрывая речные долины грязным, набрякшим ватным одеялом. Над Пижмой и Цильмой косматые подбрюшья рвались о вершины могучих лиственниц и изливали на скошенные травы, на несметанные в стога копны сена парные потоки воды. Пахло сладковатой сенной прелью, грибной плесенью, размокшей землей. Печорцы, опухшие ото сна и злые от вынужденного безделья в разгар страдной поры, кляли непогодь, бога и всех, кто мельтешил перед глазами. Умудренные жизнью старики ладили вешала-решетки и укладывали на них тонкими слоями прелые травы из копен.
— Исстари ведомо: в копнах не сено, в долгу не деньги, — наставляли они молодежь.
В такую сеногнойную пору уезжал из Усть-Цильмы Платон Борисович Риппас. Его проводы были грустными для всех: для Журавского, казалось, обрывающего последнюю зримую нить с Петербургом; для самого Риппаса, оставляющего станцию без должного штата, без нужных денег, на попечение ссыльных. Грустным был Алексей Иванович, грустила Вера...
От дождя укрылись в каюте парохода, с палубы которого сгружали плотные тюки увязанных оленьих шкур, привезенные с Усы для замшевого заводика Зорича. Тюки сбрасывали в карбасы, чтобы увезти шкуры в устье Цильмы, где невесть откуда взявшийся коммерсант основывал новое для Усть-Цильмы дело.
— Будем прощаться, — поднялся Риппас, заслышав первый отвальный гудок «Доброжелателя», и тут же разом ссутулился, обвис плечами над вскочившим, ткнувшимся ему в грудь Андреем. — Иди до конца, коли уж... Все, что в моих силах, исполню — надейся, — несвязно говорил Риппас, по-отцовски положив сухую кисть руки на голову Андрею.
— Мне бы только на первых порах, — скороговоркой напоминал Журавский, — Прыгина, Эрлихмана, Мжачих заполучить в экспедицию... Только бы не сорвать дело... — старался он скрыть в словах нахлынувшие чувства. — Пусть ссыльные...
— Кхе, кхе, — невольно вырвалось у поднявшегося с рундука исправника. — Потише бы, потише с места-то брать надо, Андрюша. Слов нет: способные студенты, однако ж и хвосты за ними... Ладно, ладно, — взглянул он в меняющееся лицо зятя, — знаю... Вы, ваше превосходительство, наскоком возьмите губернатора-то, чтобы не навел справки у Чалова, — посоветовал исправник.
— Постараюсь, постараюсь, Алексей Иванович. Позвольте поблагодарить вас от имени общества за дозволение ссыльным работать на станции, — подал на прощание руку Риппас.
— Польщен, весьма польщен, — крепко пожал руку Алексей Иванович и по-домашнему сказал: — Всем бы помог, да помогало-то урезано, крылья-то связаны...
— Спасибо и на том, — успокоил его Риппас. — Думаю, «охранную грамоту» мы в Питере раздобудем...
Второй и третий раз требовательно гуднул «Доброжелатель», прогрев шумным паром цилиндры шестидесятисильной машины. Платон Борисович проводил всех до сходней, махнул рукой и, не показывая невольных слез, ушел в каюту. Сквозь запотевшее окно он разглядел плотную группу ссыльных, подошедших к Андрею. Видел Веру, поникшую и озябшую, и Андрея, укрывающего ее своей накидкой. Им что-то сказал Алексей Иванович, показав на отчаливающий пароход. Может быть, шутки ради повторил похвальбу Андрейки Норицына: «Не парокот — сар-лепеть Печора кодит!» Не по нутру, ох не по нутру становился помору ижемский богатеющий зятек.
Двери верхнего жила, как называют второй этаж печорцы, сирот Носовых, где расположилась станция Академии наук, не закрывались ни днем, ни поздним вечером: заходили по делам Соловьев, Прыгин, Эрлихман, Мжачих и еще десяток ссыльных, приступивших к выполнению большой программы климатических исследований, к подготовке арендованных земель под урожай будущего года; шли ссыльные за книгами, за новостями, шли просто взглянуть на «питерского чудака», шли, чтобы скоротать время в «тюрьме без решеток», как прочно они окрестили таежную Усть-Цильму.
Вечером того дня, когда Журавские проводили Платона Борисовича, к ним нежданно пожаловал Тафтин, ставка которого находилась, как и прежде, в Ижме, хотя он уже третий год правил делами кочевников всей Архангельской губернии. За четыре года исследований Печорского края Журавский дважды встретил этого «царственного» чиновника, и в обоих случаях он был разным: властным, грозным осенью 1903 года; жалким, заискивающим в прошлом году. Каким же был на самом деле этот загадочный чиновник? Кочевники рассказывали, что их «царь» грозный, свирепый: «Ся руклядь[15] брал, ся долг колотил, ся книг черкал!» Однако тут же добавляли, что «царь» навел порядок в тундре: изловил и предал суду наиболее жестоких грабителей, запретил пустозерцам пасти стада в Большеземельской тундре, повел жестокую борьбу с завозом водки, вылавливая поставщиков «огненной воды», выливая в Усу до полусотни ведер из одной лодки. Ездил «самоедский царь» по тундрам со «свитой» из отчаянных ижемцев во главе с рыжим Пиль-Рысью. Поговаривали, что конвою «царь» отдавал всех оленей, обнаруженных в стаде сверх заявки на пастбище. Горе было тому, кто вообще не подал заявки Тафтину, — у такого хозяина угонялось все стадо. Но жалобы не принимались, ибо так предписывало постановление мезенского съезда, параграфы которого неукоснительно выполнял Тафтин.
Переступив порог сеней, чиновник, по обычаю печорцев, снял мокрые сапоги, плащ и фуражку, поставив обувь и повесив верхнюю одежду у входной двери. Вежливо постучав и дождавшись ответа, он вошел в переднюю, служившую и кухней и прихожей одновременно. Журавские пили чай. С ними были казначей Нечаев и Прыгин. Прислуживала Устина Корниловна, ставшая у Журавских и кухаркой, и экономкой, и няней, и поломойкой, но неизменно похваляющаяся средь товарок:
— Все бы этак-то жить: ни обряды с худобой, ни сенов, ни дровец шкрабать — легота! А ужо Андрей-то, Андрей-то Владимирыч: ласков-то како! Да и не привереда! Верка, та... Но и ту хулить грех, грех, милыя, — спохватывалась Устя.
Журавский сразу узнал Тафтина — как не узнать! Узнала и Вера, невольно придвинулась к мужу, готовая защитить его от новой беды. Настороженно смотрели на незваного гостя и Нечаев с Прыгиным: что привело его к Журавскому? Как посмел после ареста? Тафтин почувствовал состояние хозяев, однако отступать не стал.
— Мир дому сему и благоденствие научной станции, — проговорил он медленно, проникновенно, чуть склонив крупную седеющую голову. — Быть может, не ко времени мой визит, ваше высокородие, — поднял он глаза на Журавского, — но уповаю на доброту и милость вашу. Пришел виниться, поздравить, почтить открытие станции Академии наук, внести лепту на алтарь науки из самоедского фонда.
— Проходите, садитесь, — пригласил Андрей, еще никак не называя чиновника, но уже делая явный шаг к примирению. Да и что тут было делать? Повинную голову и меч не сечет.
— Благодарю, — ответил Тафтин, сделав шаг к столу, но не сел, решив, видимо, стоя выложить то, что послужит прочным мостком к примирению. — Всем стало ясно, Андрей Владимирович, что вы человек большого, смелого ума. Говорю не ради лести, а прощения ради моего усердия не по разуму в тот давний раз, в первую нашу встречу. Однако об аресте я не помышлял... То перестарался Крыков. Вот уж воистину: заставь дурака богу молиться... — развел руками Тафтин, закончив витиеватое вступление.
— А заставили дурака вы? — поймал на слове Прыгин, подмигнув Андрею.
— Я, — твердо, не опуская глаз, ответил Тафтин. — И то: спутал защитника самодей с их ворогом — стыдобушка! Потому и пришел с покаянием. Пробовал это сделать при встрече прошлой осенью, но был отвергнут, и поделом.
— Садитесь к столу, господин Тафтин, — решительно пригласил Андрей, дав себе слово не вспоминать прошлого, — не это главное, чего не бывает.
Тафтин присел к краю стола, но от чая отказался, сославшись на недавнее чаепитие с дороги, подчеркнув еще раз свою заинтересованность в визите к Журавскому. Мужчины поднялись из-за стола, поблагодарили Устину Корниловну и Веру, перешли в комнату, служившую и кабинетом, и библиотекой, и спальней Андрею в часы короткого межзоревого сна. Нечаев откланялся, сославшись на дела по хозяйству, хотя и Журавский и Прыгин поняли, что его скорый уход связан с приходом Тафтина, которого прямодушный казначей открыто недолюбливал.
Как-то незаметно, исподволь инициативой в беседе завладел гость. Более того, Тафтин указал на дилетантство Журавского в сложных вопросах взаимоотношений самоедов с ижемцами, а Андрей, против обыкновения, не спорил, но молчал.
— Вы, Андрей Владимирович, повторяете плач полувековой давности архангельского гражданского губернатора Огарева: «Ижемцы ограбили самоедов!» Да, ограбили: правдами и неправдами ижемцы завладели почти всеми оленями и почти всей Большеземельской тундрой.
— Не все ижемцы, Петр Платович, — вставил Журавский, — а ижемское кулачье.
— Согласен с вами, Андрей Владимирович, не все ижемцы, а только та часть их, о которой говорят: там, где прошел ижемец, чердынцу делать нечего. О них и речь. Однако преступление ушло в века: кого судить, кому вернуть награбленное? Да и сказать по правде: вернуть оленей самоедам — равносильно уничтожению оленеводства как отрасли общегосударственной, общенародной. Да, да, Андрей Владимирович, общенародной! — возвысил голос Тафтин, заметив желание Журавского возразить. — И второе: оленеводство у самоедов носило и носит чисто натуральный характер, удовлетворяющий собственные потребности в пище, одежде, жилье, транспорте. Однако, сударь мой, оно их, кочевников, изолирует от мира, заставляет вести полудикий образ жизни. Самоизоляция в наш бурный, пытливый, настырный век — штука страшная, необратимая: чем дольше они пробудут в состоянии дикости, тем меньше у них шансов выжить в настигающем их цивилизованном мире. Стало быть, если вернуть оленей самоедам, изгнав из тундры ижемцев, пустозеров, значит, вернуть самоедов в изоляцию, в дикость! Но это же, голубчик мой, смертный приговор. История полна таких примеров. Не нам с вами, прошедшим высшие школы, это рассказывать.
— Что же принесли ижемцы в оленеводство, Петр Платович? Что нового принес миллионер Филиппов в тундру? — спросил задумчиво Андрей, пристально, по-новому разглядывая Тафтина.
— Филиппов? Зиня-Коин? Зиня-Волк? — прищурился Тафтин, как бы испытывая Журавского: что ты знаешь о Филиппове, обо мне? Он и назвал миллионера укоренившейся за ним кличкой — Волк, выказывая свое отношение к богатею. Но бичевать его дикие и нрав, и способы наживы не стал. — Филиппов — голова, новатор: сотворил из натурального — товарное оленеводство. Еще полвека тому назад о шкуре оленя как о товаре Россия не знала. За малым исключением, нужным самоедам, шкуры выбрасывали. Теперь Зиня-Коин вывозит в Москву, в Питер и даже в Париж до ста тысяч штук замшевых шкур. Шкурка замши стоит в столицах от десяти до пятнадцати рублей. Филиппов скупает оленьи постели, как зовут здесь по прежней принадлежности невыделанную шкуру оленя, со всей Большеземельской тундры — шкура приобрела значение товара.
— Сколько он платит за одну постель? — спросил Прыгин.
— От двух до трех рублей.
— А за выделку?
— Тридцать пять копеек. Грабеж, что и говорить... Расскажу о Филиппове любопытный, характеризующий его случай, — улыбнулся Тафтин, поудобнее усаживаясь на стуле. — Родился у него сын от молодой жены. Родился перед самым тезоименитством нынешнего царя. Он — бах государю телеграмму: прошу-де всемилостивого соизволения наречь сына Николаем и быть ему крестным отцом. Царя в крестные! Да к телеграмме приложил чек на двадцать пять тысяч. И что вы думаете? Царь телеграфно разрешил записать его крестным отцом новорожденного. Теперь Филиппов ездит ко двору с подарками. Вот каков Зиня-Коин! — блеснули с какой-то неуправляемой рассудком глубинной завистью глаза Тафтина. В них плеснулось и торжество и сожаление: здорово, но жаль, что не я! Это не укрылось от Журавского, всколыхнуло в нем былое раздражение.
— Не Зиня-Коин, — кличкой подчеркнул Журавский свое отношение к богатею, — круглосуточно оберегает оленей от волков, от пурги. Не он же выделывает шкуры в удушливых баньках за тридцать пять копеек.
— Справедливо подмечено, — спохватился Тафтин, — не он, а нанятые Филипповым ижемцы пасут зимой и летом его пятидесятитысячное стадо оленей. Но, смею заметить, и не беспечные, ленивые самоеды. Нет, Андрей Владимирович, нельзя ижемцев изгонять из тундры, — заключил Тафтин. — Нельзя, невозможно изгнать, уничтожить Филипповых, ибо они несут прогресс. Вы слышали о том, что Филиппов завез в Ижму электрические машины и зажег свет? Электрический свет, господа, в центре Печорского края!
— Слышали! — все более и более раздражался Журавский, понимая, куда клонит властный чиновник: оставь кочевников Филипповым! — Слышали, — повторил Журавский, глянув в упор на Тафтина, первоначальная «стеснительность» которого сменилась уверенным, победным самодовольством. — Надеюсь, и вы, господин Тафтин, знаете о том, что, ярко осветив свои фабрики, заводы, дворцы, столичные «прогрессисты» Рябушинские грабят рабочих?
— При ярком свете обнажилась нищета рабочего класса — вставил реплику Прыгин, тут же оговорившись: — Не сочтите, господин чиновник, за антиправительственную агитацию.
— За кого вы меня принимаете?.. — Тафтин хотел оскорбиться, навис глыбой над столом, но передумал, поняв, что это не лучший ход в их сложных отношениях с Журавским, поселившимся теперь рядом с ним. — Эко куда меня занесло, — натянутая улыбка появилась на тяжелом малоподвижном лице. — Начал за здравие, кончил за упокой. Я ведь с помощью к вам, Андрей Владимирович, пришел, — медленно достал портмоне, вновь обретая значительность, чиновник. — Вот, — вынул он зеленый хрустящий чек и протянул Журавскому, — извольте принять скромную лепту на нужды науки.
— Что это? — невольно поднялся Журавский, однако медлил протянуть руку через стол, чтобы принять продолговатый лист гербовой бумаги.
— Чек на тысячу рублей из самоедского фонда, — неуловимо колыхнул, хрустнул зеленоватым листом Тафтин. — Прошу принять!
— Нет, — опустился на место Журавский, еще не зная, чем объяснит отказ. — Нет, не могу принять!
— Это почему же? — гневом, незаслуженной обидой наливалось лицо Тафтина. — Я от всей души... Со всем пониманием и уважением..
— Нет, — отрубил Журавский. — На такой взнос нужно постановление суглана, съезда самоедов. Это их деньги.
— Все ясно, — сунул чек в портмоне Тафтин. — Вольному — воля, спасенному — рай. Позвольте откланяться, — Тафтин величественно направился к дверям. «Казначей шепнул и смылся. Плевал я на вас, недоноски!» — распирали его грудь далеко не аристократические слова.
Весь июль мрачного 1906 года ушел на неизбежные организационные хлопоты, на ожидание вестей от Риппаса и денег от Чернышева. Это был суетный, тревожный месяц: Андрею становилось больно смотреть в глаза своим добровольным помощникам, рвущимся в экспедицию, — мало-помалу таяли продовольственные и охотничьи запасы, доставленные по заказу из Архангельска. Но было и того хуже: не появлялся из Ижмы к условленному сроку Ель-Микиш. Это Журавский воспринимал как удар в спину: деньги и рабочих на крайний случай можно было перезанять и найти в Усть-Цильме, проводника же, подобного Никифору, ни в Усть-Цильме, ни в Пустозерске не было. Устьцилемцы от дома, от теплых печек и жен далече ходить не охочи; пустозеры — мореходы, мореходы бесшабашные до того, что в шитом из шкур каяке в одиночку ходят на Матку, но бегать пешими, тащить бичевой баркас они неспособны; от Ижмы же пешие и оленьи путики исстари проложены за Камень, за Обь, за Енисей. Никифор к тому же своей необычайной сметкой и любознательностью заметно выделялся и среди своих сородичей и, главное, был сострадателен до сердечной боли к самоедам, вогулам, остякам. Туда, куда собирался Журавский зимой этого года, без Никифора выходить было нельзя, ибо это сулило экспедиции заведомую неудачу.
Но и тяжкий год не без светлого дня: в тот день, когда появился угрюмый, мятый Никифор, пришли и деньги — тысяча восемьсот рублей, высланные директором Исторического музея академиком Радловым «на предмет приобретения полной «самоедской коллекции» культа и быта полярных аборигенов». Впервые Андрей ощутил чувство горькой радости: он мечтал закончить свои геологические исследования и ждал денег из Геологического комитета, но Радлов прислал куда больше и на бо́льший маршрут. И еще была одна радость: пришло распоряжение губернатора в Полицейскую управу: «Руководствуясь нуждами России, дозволяю участие ссыльных в делах Печорской станции при Императорской Академии наук...»
С этой же почтой, доставляемой с открытием навигации два раза в месяц, пришло письмо от Риппаса: «Андрей, бог осенил и губернатора фон Бюнтинга и академика Радлова, для тебя же это единственный шанс исполнить дерзновенный замысел пройти от Таймыра до Мезени. Риск огромен, но и надежды, в случае удачи, заманчивы. Иди, благословляю. Прыгин был втиснут в члены экспедиции со скрипом, Мжачих, Эрлихман — свободно. Учти это, Андрей, и будь благоразумен. Все ссыльные к осени должны вернуться в Усть-Цильму. Будешь в Архангельске — наведывайся к новому вице-губернатору Александру Федоровичу Шидловскому...»
Когда почерневшие и посуровевшие исследователи добрались до истоков Воркуты, августовские вечерние зори в тундре стали безмолвными и тоскливыми: ни птичьего отлетного гомона, ни шороха дождей, ни дальнего бормотания грома. Одна только речка Воркута, дающая начало Усе, беспокойно переговаривалась о чем-то своем, потаенном, с каменистыми перекатами.
Странное, неведомое в людных местах состояние испытывает человек на краю земли под бездонным яркозвездным небом: песчинкой, мельчайшей песчинкой чувствуешь себя в необъятном первозданном мире.
— Такое чувство, — тихо проговорил Николай Прыгин у яркого угольного костра, — что стоит шагнуть за освещенный круг — и полетишь, растворишься в бездне. Жутко даже. Жутко, а хочется идти все вперед и вперед, — познать то неведомое, что таится за земной гранью. Великая, неуемная, неотступная даже перед страхом смерти заложена в человеке сила — познать неведомое! Вот и сейчас: все, все чуем беду, а не уходим.
— Да, тревожно что-то... Что-то творится в тундре... Исчезло все живое, нет даже любопытных бурундуков... — Журавский сидел у костра согнувшись, обхватив руками острые коленки. Говорил как будто сам с собой, не глядя на товарищей. — Как думаешь, Ель-Микиш, что с Семеном? Надежный он?
— Семен — как брат Митяй: живой будет — сам придет, — заверил Никифор.
— Ты тоже надежный был... — уколол Журавский своего проводника, все еще не простив до конца странной задержки Никифора в Ижме, хотя тот объяснился и оставил на станции письменный зарок: «Еси бери моя опять тунтра жиз не буду знаком водка. Никипорх. Не все тогда понял Журавский из краткого, бессвязного рассказа Никифора. Ясно было одно: Никифору пришла медаль «За содействие», выхлопотанная Журавским в Академии наук. Медаль пришла в Ижму с предписанием: «Вручить надлежит высшим чином при торжественном стечении народа». Высшим чином в Ижме давно считали Тафтина. Он и вручал. Однако, расписывая заслуги Никифора, Тафтин, как понял потом Журавский, сознательно ввел людей в заблуждение, разжигая давние распри: Никифор, мол, по неразумению помогает Журавскому, который выгонит всех ижемцев из тундры, внушал чиновник на сходе, убеждал оленеводов за столом, накрытым во славу Никифора, получившего небывалую награду. Миллионер Зиня-Коин отобрал у Никифора новый баркас за старые долги, обещая простить долг и уплатить деньги за баркас, если Ель-Микиш не пойдет в тундру с Журавским. Пьяный, сбитый с толку Никифор пообещал богатею уважить его просьбу, и попойка пошла по новому кругу.
Кто знает, чем бы кончилась эта гульба, если бы не постоялец Никифора, ссыльный большевик Семен Никитич Калмыков, почуявший неладное.
— Никифор, — улучив малое протрезвление, совестил хозяина Семен, — знаешь, как говорят в народе: богатей поит бедняка, чтобы лишить ума наверняка. Думай, думай: кто такой Зиня-Коин и чего добивается Журавский? Тебе Андрей Владимирович шлет уже вторую депешу. Думай: кого ты продаешь за водку?!
Слова подействовали: Ель-Микиш разбил недопитую четверть об угол, отцепил от филипповского причала свой баркас, положил на колени подаренную Журавским винтовку и поплыл в Усть-Цильму, дав там письменный зарок относительно водки.
Журавский во всей этой истории не мог уяснить одного: почему чиновник по самоедским делам так упорно не хочет пускать его, исследователя, в тундру? Только в тундру?! Странно? Весьма странно! Если учесть то, что на нужды станции он отваливал тысячу... Правда, не своих денег...
Никифор на укор Андрея ответил коротко:
— Семен башка Таптин водка не снимай, кодит Семен.
— Может, место не то? Может, не тут вы нашли с ним каменный уголь? — выискивал Журавский причины отсутствия, казалось бы, очень надежного оленевода.
— Тут. Это место, этот уголь, — твердо, без тени сомнения показал Ель-Микиш на костер, на берег Воркуты.
...Семен Кожевин приехал на пятый день их ожидания со страшной вестью: по всей Большеземельской тундре свирепствует сибирская язва!
— Страхота господня! — сокрушался оленевод. — Тышшы, тышшы оленей пали. Да што олени — люди гибнут! Куды пешим от окияна удешь?
— Где наибольшая гибель оленей? — тревожно спросил Журавский.
— В срединных лаптах, в прибрежных низинах.
— Твои где паслись?
— По Коротайке. Неделю тому назад спровадил их с сынами и с пастухами за Камень на Обь, а сам-от суды — уговор рушить нельзя.
— А мы уж думали, что весть тебе Алексей Иванович не сумел передать.
— Како там... Да какой же тесть не передаст, коли зять в таку даль пошел. Чо робить дале-то будем? Возвертайтесь-ко вы, Андрей Володимирыч, в обрат. Я и упряжки-ти половинны пригнал...
— Нет, Семен, возвращаться я не буду, — резко возразил Журавский. — Лучше вспомните: когда около ваших оленей вился последний гнус?
— Да нешто в гнусе дело? — в сердцах воскликнул Семен.
— В нем, Семен: в слепнях, оводах, мошке... Так когда ты их видел на оленях в последний раз?
— Дни три тому возврат вилась нечисть проклята... — начал вспоминать тугодумный, медлительный Семен, ополоумевший от беды.
— Слушайте меня внимательно, — обратился Журавский ко всем обступившим нарты участникам экспедиции. — Прыгин, Эрлихман, Мжачих и братья Манзадеи, — показал Андрей рукой на двух колвинских ребят Ефима и Федора — сыновей старосты, — немедленно отплываете в Усть-Цильму. Разбор коллекций закончите там и отошлете их Чернышеву. Все гербарии адресуйте на Невский проспект в бюро прикладной ботаники Сельскохозяйственного музея. Поплывете на двух лодках, а третью оставите здесь, заплатив за нее их отцу, — кивнул Журавский на братьев. — Знайте, други мои, сибирская язва небезопасна и для людей...
— Андрей, — подался к Журавскому высокий, похудевший Прыгин, — настоятельно прошу тебя вернуться с нами.
— Разговоры о том излишни, — отрезал Андрей. — Разгружайте лодчонку в баркас! Отплывайте немедленно. Без нужды не выходите на берег. Семен, вытяни лодку.
— Пошто лодчонка-то? — удивился Семен. — Грузу и так много, да и реки скоро встанут.
— Мы после их отплытия будем стоять еще три дня.
— Пошто? — не понимал Семен.
— После заражения сибирской язвой, ее бациллами, занесенными в тело укусами насекомых, олень... и человек самое многое живут семь дней. А бациллы, попавшие из трупов в почву, живут до двадцати лет. Если через три дня эти олени будут живы, то до следующего лета им, а следовательно, и всему вашему стаду, Семен, бояться нечего. Но если погибнут, то без лодки и нам отсюда не выбраться...
— Я пойду с вами, — решительно заявил Мжачих. — Делайте со мной что хотите, но я пойду с вами — иначе возненавижу себя!
— Нет, Михаил, — поднялся с нарт Андрей. — Вы отправитесь все вниз по Усе. Поступок одного недисциплинированного ссыльного лишит станцию всего штата — останемся мы с Никифором и с Соловьевым... Никифора в этом случае я не неволю, — взглянул Андрей на проводника, — ибо опасность путешествия удесятеряется...
— Два нога разный сторона не бегут, — буркнул Никифор и пошел выпрягать оленей.
В ту раннюю, воющую метельными, людскими и звериными голосами зиму страшного 1906 года Журавский с Никифором, догнав стадо Семена Кожевина на обских пастбищах, сменив упряжных быков и наняв двух остяков в ясовеи[16], отправились на полуостров Ямал к первому, самому главному, священному месту самоедов — Яумал хе, куда язычники скрыли от неистового Вениамина свои божества.
До первых жестоких морозов Андрей успел побывать у священного места Яумал хе и собрать редкостную коллекцию деревянных божков-болванов, шаманских бубнов и одеяний, детских игрушек и меховых мешочков и мешков — патко, в которых хранят кочевницы все, начиная с иголок и кончая громоздкой одеждой. Собрал Андрей и несколько комплектов женской одежды разных народностей, богато украшенной орнаментовкой. Грузовые нарты полнились быстро: кочевники, почувствовав справедливый обмен на очень нужные им орудия охоты, не жалели древних божков и бубнов, охотно рассказывали предания и легенды, старательно записываемые любопытным путешественником. В легендах места событий почти всегда указывались точно: «Было это на реке Нерута, около сестры ее Хадаты...» «Нерута» — ивняковая, «Хадата» — еловая, много речек и озер назывались Лиственничными.
— Где текли эти реки? — спрашивал Журавский.
— Зачем текли? — удивлялись рассказчики. — Они и сейчас текут по Ямалу и землям Хатанги и Таймыра.
До никольских морозов Журавский решил побывать и на Таймыре. У Андрея была карта профессора Казанского университета, астронома Ковальского, работавшего здесь в составе трехлетней экспедиции Гофмана, на которую профессор нанес множество рек, озер и редкие поселения с их точными географическими координатами. На карту были нанесены ломаная линия берегов Ледовитого океана и четкая ровная линия Полярного круга.
...Двигаясь от стойбища к стойбищу, пополняя коллекцию и записную книжку, Андрей вышел к истокам реки Верхняя Таймыра, а по льду ее спустился и на легендарное озеро, давшее название всей таймырской земле. Журавского поразило не само огромное озеро, а лиственничные леса, росшие по его южным берегам.
«Озеро, судя по карте, — удивлялся Андрей, — находится за Полярным кругом на полтысячи верст к Ледовитому океану, до берегов которого осталось около двухсот верст, а кругом лиственничные леса!»
Остяки в стойбищах на берегах Таймыра объясняли:
— Лес хранит богатырь Бырранга, легший могучим хребтом по всей земле Таймыра.
Журавский на легких оленьих упряжках съездил с остяками по льду Нижней Таймыры и за хребет Бырранги — действительно, там росли только карликовые березки и мелкий кустарник.
«Любопытно, интересно, — гадал Журавский, — но труднообъяснимо: почему на Таймыре леса перешагнули за северную границу, отведенную им учеными, на пятьсот верст? Почему лиственница оказалась самым морозостойким деревом? В чем кроется просчет ученых?»
— Три тысячи верст от озера Таймыр до Обдорска, — объявил он Никифору и проводникам, — пойдем по кромке лесов, нанося их северную границу на карту.
Никифор, давно увлеченный поиском, охотно согласился, проводникам-кочевникам же было в радость продлить путешествие с добрым, уважительным к ним человеком.
В двух днях пути до села Обдорска, на берегу какой-то безымянной речушки, впадающей в Обь, Андрей сидел у пышущей жаром нодьи, которую проводники сооружали при каждой ночевке под открытым небом. От горящих трехметровых сухих стволов лиственниц, уложенных друг на друга, тепло тысячами невидимых язычков вылизывало стенку снега у костра. Под наплывом тепла снег вытаивал до пожухлой травы, отступая от нодьи неровной зубчатой стенкой. Журавский, осененный смутной догадкой, встал, обошел костер и убрал брезент, натянутый с наветренной стороны. Никифор и ясовеи, спавшие между костром и брезентом, зашевелились и подняли головы.
— Спите, спите, — успокоил их по-зырянски и остяцки Андрей.
Злой, колючий хиус, тайком подкрадывающийся из речной долинки, подул на костер, и через минуту зубчатые стенки покрылись льдом. Журавский установил брезент на место; снежные стенки, согретые жаром нодьи, вновь начали медленно таять.
«При чем тут Полярный круг, опоясывающий макушку северного полушария? При чем тут математическая линия наклона земной оси? — размышлял Андрей. — Растительным миром Севера движут иные законы. Представим себе нодью материком, истаивающую же стенку — побережьем Ледовитого океана, хиус — его холодным дыханием. Реки Хатанга, Обь, Печора выносят с материка огромные массы нагретой воды, создавая оазисы до самого побережья. Они позволяют сложным цветковым растениям вырасти, созреть и осемениться, а потому низкорослые травы, пригибаясь к теплу, добежали до самого океана. Деревья, чувствуя высокими вершинами ледяное океанское дыхание, остановились поодаль, повторяя своей границей причудливые прибрежные изгибы. На Таймыре дыхание океана, подобно этому брезенту, удерживает хребет Бырранга, Хатанга же своим теплом увела лиственницы на полтысячи верст за Полярный круг. На Печоре в создании оазиса участвовали более сложные явления: Тиман и Урал заслонили ее долину от ветров, потому Мати-Печора вскрывается раньше Усы. Уса же, разливаясь позднее, когда июньское обильное тепло не только растопит снег, но и размягчит землю, размывает многочисленными притоками тундровый торф и миллионами тонн питательной смеси, как материнским молоком, вскармливает печорские поймы. Печорская долина — это уникум природы!»
— К черту «поларе»! Ко всем чертям Шренка и Гофмана! — заплясал у нодьи Журавский.
— Пошто шаманишь? Пошто пляс? — вскочил Никифор.
— Ель-Микиш, дорогой! — схватил и закружил его Андрей. — Все ясно! Все ясно!
— Што ясовей?! — поднялись остяки и, глядя на пляшущих друзей, развеселились тоже, невольно начали притопывать ногами...
В Обдорск, к стаду Семена Кожевина, Журавский с Никифором вернулись с большой коллекцией старинных предметов быта и культа полярных аборигенов, с очень важной для науки гипотезой о закономерностях распространения северной древесной растительности. Андрей понимал, что он близок к истине, но эту гипотезу надо было проверить в лесах Европейского Севера, надо было пройти по следам Шренка и Гофмана и обязательно отыскать корни их ошибок. «Геологические коллекции, добытые на русские деньги, они увезли в Германию, и там трудно найти концы, — размышлял Журавский, — но растительность на пути их шествия ежегодно возрождается. За семьдесят лет деревья там должны претерпеть видимые изменения. Гибнущих лесов здесь я не встретил, не должно быть их и там. Если мне удастся установить границу северных лесов и доказать медленное, но верное отступание тундры — это перевернет науку о Приполярье». «Ишь чего захотели, господин недоучка! — мысленно слышал он издевательские голоса. — Спасатель Севера! Мальчишка! Научный недоносок!»
— Будем собираться в Пустозерск, — объявил он по приезде Семену Кожевину.
— Страшно, Андрей Володимирыч: морозы, горы падали, безлюдье...
— Тогда продай нам упряжных оленей и оставайся на Оби.
— Че несешь-то? Как я тутока останусь?
— Тогда слушай меня внимательно: сибирская язва зимой не страшна, да и оленей погоним мы не тундрой, а кромкой лесов, по ягельникам. За Печорой, в Тиманской тундре, «сибирки» не было — там и будешь впредь пасти оленей... Мы с Никифором пойдем со стадом до Мезени.
— Господи, — обрадовался Семен, — так бы сразу и баял.
Пастухи-самоеды, пасшие стадо Семена вместе с двумя его сыновьями, идти через тундру, где вселился в оленей, губя их, злой дух, отказались. Журавский, снабдив их охотничьими припасами, упросил Семена рассчитаться с ними оленями, хотя Кожевин вообще расплачиваться за летне-осеннюю пастьбу и не думал, так как пастухи нарушали традиционный уговор, по которому все стадо должно быть ими доставлено в Пустозерск.
— Нельзя, Семен, наживаться на чужой беде, — выговаривал Андрей Кожевину. — Они не бросают тебя, а не идут на ту землю, где «злые духи покарали» все их племя.
— А как же мы?
— Я стану, Семен, пятым пастухом. Дойдем.
— Нас настигнут никольские, а опосля крещенские морозы... Надо ставить чум, готовить пищу, стеречь стадо...
— Никифор и твои сыновья — опытные оленеводы... Да и мы с тобой не старцы... Дойдем.
— Не дело, Семен, бросать самоед без олешка, — вступился Никифор. — Такой путь... Сякий беда могет быть...
Кожевин упорствовать не стал — действительно предстоял страшный путь через Урал, по тундре до Пустозерска.
Северная присказка, что упряжного оленя проверяй ездой, пастуха — едой, а друга — бедой, права: тысячеверстный переход с устья Оби на берега Печоры всех уравнял и потребовал всех сил и всей чуткости, на какую только способны люди и животные. На Севере, где жизнь охотника или оленевода зависит от выносливости и звериного чутья собак или оленей, отношения их совсем иные, чем у крестьянина с домашней скотиной и дворовым псом. Кочевник, олень, собака, сохраняющие друг другу жизнь, чувствуют это постоянно: днем, ночью, во сне, наяву; чувствуют это от рождения до самой смерти. Особо это чувство обострено между оленеводом и вожаками животных. В стаде оленей, в стае сторожевых или упряжных собак, среди ездовых быков или важенок всегда есть вожаки — головные олени или головные собаки, понимающие жесты и голос хозяина. Случись потерять на большом перегоне в упряжке собак или оленей вожака — гибель хозяину: упряжка будет бестолково кружиться на месте или кидаться из стороны в сторону. Своих вожаков животные избирают сами только им ведомым чутьем, и роль хозяина сводится тут к тому, чтобы приметить его и подчинить себе.
Вожаком среди пятерых людей, отправляющихся со стадом из Обдорска в Пустозерск, был признан Никифор. Журавский и сыновья хозяина стада шли рядовыми пастухами, Семен Кожевин принял на себя обязанности хозяйки чума. После выхода из Обдорска Никифор, вовсе перестав почитать Семена за хозяина стада, спросил Журавского:
— Где пойдем?
— Урал перевалим через Хара-Матолоу и по речке Кечпель выйдем на Усу, по прибрежным лесам прогоним оленей на устья Роговой и Адзьвы, а там свернем с Усы на речку Сандибей‑ю и в устье Шапкиной выйдем на Печору, — показал на карте Андрей.
— Скоро бежать надо: снега глубоко падет — олешка долго травка один месте копает. Чир будет — олешка падет.
Журавский хорошо понимал, что, ведя стадо по линии Полярного круга среди ерниковой закустаренной тундры и еловых перелесков, они рискуют многим: метели сровняют травянистые поймы речушек с берегами, уплотнят на них снег до крепости весеннего наста — чира, и добывать корм оленям станет невозможно. Тогда придется поневоле отклониться от Полярного круга значительно южнее и, забросив исследования, стать только оленьим пастухом.
— Никифор, ты сам понимаешь, как важно пройти нам до Печоры и Мезени по линии Полярного круга, и именно тем маршрутом, по которому Шренк заезжал на Полярный Урал, а Гофман — выезжал.
— Как не понимай — четыре год кодим. Олешка торопим — рождество Пустозерье шаньги кушай. Токо бы Пайер шапка не одевал.
— Какую шапку? — не понял Андрей.
— Энто он про гору на перевале через Камень говорит, — пояснил Семен. — Ежели облачко над Пайерой — быть метели, лучше и не суйси, жди тутока.
Однако перевал был светел, и отдохнувшие, откормленные на богатых обских пастбищах олени, ведомые людьми и пастушьими лайками домой, бежали дружно. В узких уральских проходах над стадом курилось облако пара и хорошо слышна была за десяток верст костяная музыка тысяч оленьих рогов — сладкая музыка для души оленевода.
Во время стоянок для отдыха и кормежки оленей Андрей с Никифором уезжали в редкие выселки или на стойбища, выменивали на еду и охотничьи припасы этнографические редкости, расспрашивали о пути, о местности, об оленьих пастбищах. Нередко в одиноких чумах находили они только одни трупы: сибирская язва, унесшая в какой-то миг половину многотысячного большеземельского стада, не пощадила и оленеводов, связанных с оленями цепью жизни...
Особенно запомнились две встречи. Около горы Адак, у лесного озера, случайно наткнулись они на чум Иова Валея, сопровождавшего Андрея два года тому назад по гряде Адак-Тальбей. Иов, всегда крепкий и подвижный, сейчас еле двигался. Сын и невестка были оборванны и худы, двое детей их умерли.
— Кончал, сопсем кончал, — качался из стороны в сторону Иов, — олешка нет, капкан нет, порок нет... старука нет...
Журавский, отдав все, что было у них с Никифором из съестных и охотничьих припасов, остался ночевать в их чуме. Ночью, разбуженный тревожной возней, Андрей вышел на воздух. Метрах в двадцати, перевалившись грудью через шест, укрепленный на разножках, стонала невестка Иова. Журавский кинулся было к ней, но вышедший вслед старик удержал его:
— Рожает...
— Давайте занесем ее в чум, — всполошился Андрей.
— Нельзя, — твердо ответил Иов.
Журавский знал, что женщина-самоедка во время родов считается поганой и в чуме ей находиться нельзя. Богатые для этих целей ставили отдельный чум, а бедные рожали на оленьей шкуре, брошенной на землю или снег, причем сидеть и лежать роженице не полагалось. Она должна была рожать стоя на коленках, перевалившись руками через шест. Обычно самоедка рожала легко и на второй или третий день вела уже грузовой аргиш, но сейчас было что-то неблагополучно у будущей матери, и она тяжело стонала.
— Бросьте вы эти дурацкие предрассудки, — рассердился Журавский.
— Молчи, Андрей-Володь, — спокойно сказал изможденный старик. — Я молился женскому богу — Я небя, но она, — Иов показал на роженицу, так как имя ее произносить не полагалось, — видать, грешна, и грешен, наверное, ее муж. Вот, — показал он на два ремешка, — все грехи сюда завяжут — и родит. — Ремешки были в узлах — ими молча жена и муж каялись в своих изменах, а потому старик и ходил от невестки к сыну и обратно. — Самоедка должна родить по-самоедски, — тяжело вздохнул Иов и вернулся в чум.
«Почему-то усинские самоеды предпочитают говорить по-зырянски», — мелькнуло в сознании Андрея.
Вскоре старик взял нож, оленье сухожилие для перевязки пуповины, люльку, устланную гнилушками поверх мха, и, заслышав писк, поспешно засеменил к невестке...
На второй день Журавский купил у Семена четырех важенок и двух быков, оставил их Иову и, не оглядываясь на так и не вставшего при прощании с колен старика, уехал со стоном в душе... Больше жизнь не свела их на просторах тундры, но все годы до самого трагического конца получал Журавский через этнографов Житкова и Федорова вести от Иова Валея с благодарностью за спасение...
Вторая встреча, врезавшаяся навсегда в память Андрею и Никифору, заставила их вторично пройти по самому краю бездны, где начинается небытие.
Ель-Микиш рассказал Журавскому про Ипатия из рода Хатанзи. Ипатий года четыре назад лишился всех оленей, отобранных у него людьми богатея Филиппова за какие-то долги. Женатый на ижемке, он не пошел в пастухи к богатею, как это случалось с большинством его родичей, а осел в верховьях реки Колвы около урочища Хорей-Вор, что в переводе означало «хорейный лес» — ельник, годный на тонкие шесты-хореи для управления оленями. Ипатий, по рассказу Никифора, построил из этого леса дом и другие хозяйственные службы, обзавелся скотом и лошадьми.
— Это же в ста верстах от побережья океана! — удивился Журавский. — Чем он кормит скот и лошадей? Какой дом можно срубить из хорейных шестов? Ты, Ель-Микиш, что-то путаешь?
— Нет, — обиделся проводник. — Поедем — сам смотри! Лес смотри, дом смотри. Близко тут: две луны ехать будем.
— Далековато, — покачал головой Андрей, — если хорошим оленям надо бежать два дня. Однако заманчиво, любопытно!
Решили так: Семен с сыновьями попасут неделю свое стадо в усинских лесах, а Андрей с Никифором побывают у Ипатия.
Никифор не обманул: к концу третьих суток показался добротный бревенчатый дом, окруженный приземистыми постройками.
— Сам смотри! — толкнул локтем Никифор Андрея, сидящего к нему спиной на нартах. — Однако... — Никифор резко остановил оленей, соскочил с нарт и тревожно всматривался в людей, стоящих около дома у оленьих упряжек. Соскочил с нарт и Андрей, почувствовав тревогу в поведении многоопытного проводника, но не понимая причину ее. — Ижемец тут... Таптин тут!
— Тафтин? Зачем он здесь? — обдало неприятным холодком Журавского.
— Самоедский цар — куда кочет, туда и едет, — неопределенно обронил Никифор... — Поедем, Андрей, обратно.
— Нет, — спрыгнул с нарт Журавский: в нем безотчетно закипала злость при одном только упоминании имени чиновника.
Упряжек было много. Грузовые нарты стояли нагруженными и прочно увязанными поверх покрывал веревками. Около нарт дежурили двое парней с винтовками в руках и с ножами у пояса.
— Пилипп коин, — буркнул Никифор.
«Волки Филиппова», — машинально перевел Журавский.
— Ме керкаас ог пыр[17], — тихо шепнул Никифор Журавскому.
— Ладно, — согласился Журавский, — оставайся около оленей — волки есть волки... Однако взглянуть и на волчьи дела нам не мешает.
Тафтин, возбужденный, раскрасневшийся, в мундире, украшенном медалями и позументами, видимо приняв входившего Андрея за своего охранника, не прекратил гневного выговора хозяину избы:
—...Скажи роду Хатанзи: пусть платят ясак по прежним спискам — имперская казна не знает, умерли или обманывают ее самоеды! Будет новая перепись — другое дело!
На столе, на лавках, на полу лежали ворохами шкурки песцов, лисиц, куниц, горностаев. Ефрем Кириллов — красавец с далекой Пижмы, обученный наставничеству Рябушинскими, деловито раскладывал их по сортам. Первым заметив вошедшего Журавского, он предупреждающе кашлянул. Тафтин вздрогнул и резко обернулся к двери. На его крупном лице Журавский прочел мгновенно сменявшиеся чувства недоумения, досады, злобы, ненависти. Но это было минутное замешательство:
— Господи, — растянул он властное лицо в улыбке, — да никак, сам господин Журавский, Андрей Владимирович. Ипатий, грей самовар! Ефрем Иванович, смахни рухлядь со стола, — небрежно кивнул Тафтин в сторону мехов. — Держи канару — я помогу тебе, — засуетился он, стараясь побыстрее убрать с глаз Журавского драгоценные меха. — Вставайте! — с досадой и злостью крикнул чиновник под ноги.
Только теперь, оглядевшись в полусумраке, Андрей увидел двух старшинок, ползающих в ногах Тафтина. Старшинки узнали Журавского, обрадовались защите, вскочили на ноги, запричитали:
— Сопсем смерть, сопсем кулома... Олешка брал, — показывали они на закоптелый потолок, — руклядь брал, — показывали они на разодетого Тафтина. — Сар брал, нас топтал...
— Что же вы творите?! — закричал в отчаянии Андрей. — Вы, «самоедский царь», и ты, наставник людской?! — повернулся он к Кириллову. — Это же грабеж! Народ гибнет, а вы... Что вы тво-орите?! — дрожал от ярости Журавский.
— Он, сар, — тыкали грязными руками в сторону разодетого чиновника осмелевшие старшинки, — себе руклядь...
— Молчать! — взревел Тафтин. — Молчать! — топнул он угрожающе ногой. — Обманщики! Ни податей, ни царевой службы не несете и эту малость норовите утаить!
Старшинки упали опять на колени, испугавшись царского гнева:
— Милуй, сар Петра, милуй, сына сар...
— Ополоумели от дикости, от обмана, — брезгливо оттолкнул их ногой Тафтин. — Все им цари... В царскую казну платите! Пятьсот лет платите! — грозно, поспешно втолковывал он истину.
Журавский смотрел на помпезный мундир Тафтина, на его тяжелое, злобное лицо, на его яростные попытки заставить замолчать старшинок, оглядывал в недоумении Кириллова, странным образом оказавшегося рядом с чиновником...
«В казну ли идет теперь пушнина? — мелькнула внезапная догадка. — Мне же говорил колвинский священник, что пушной ясак якобы отменен мезенским съездом три года тому назад... Теперь вроде кочевников обязали платить чиновнику по рублю с души, да и то эти деньги Тафтин сам должен вносить в самоедский фонд. А если?.. Если весь пушной ясак Тафтин забирает себе?.. Три шкурки с самоедской души себе, а рубль в казну?! Не может быть! Это же... Почему они упорно величают его царем? — взглянул еще раз Андрей на старшинок в облезлых малицах, нечесаных, грязных, жалких. — Что они могут знать, если даже Тафтин выдает себя за посланника царя? А если за «самого»?! Как вывести его на чистую воду?»
— Господин Тафтин, — как можно спокойнее, но твердо спросил Журавский, — кому идет эта пушнина? Старшинки показывают на вас. Почему все кочевники называют вас царем?
— Верьте этой нечисти! — пробовал еще кричать Тафтин, однако голос его сорвался, лоб покрылся испариной... — Они...
— Все это я выясню в Архангельске, в Казенной палате, у губернатора! — Журавский повернулся к выходу, рванул низкую дверь и стремительно выбежал на чистый воздух. — Гони от этих живодеров! — приказал он Никифору, упав на нарты.
Обессиленно осел на лавку и грузный Тафтин.
— А ну, брысь из избы! — махнул повелительно рукой на старшинок и Ипатия Ефрем. — Брысь, говорено!
Когда в избе остались они вдвоем с Тафтиным, Кириллов подвинулся к нему:
— Ежели упустим... журавушку, то не торговый дом в Москве, а сума в тюрьме...
— Сам знаю! — огрызнулся Тафтин. — Кличь Пиль-Рыся...
Никифор, обычно спокойный и по-стариковски жалостливый к животным, на этот раз не щадил оленей, тыча хореем в их бешено прыгающие куцые зады. Журавский после неимоверного нервного напряжения обессиленно молчал, теперь уже не сомневаясь в преступлении Тафтина.
Меж тем природа готовилась к чему-то необычному, таинственному, чего Андрей, заполненный гнетущим чувством ненависти к оборотням и жалости к кочевникам, пока не воспринимал рассудком. Он очнулся тогда, когда Никифор соскочил с нарт и сказал одно слово: «Сполоки!»
За эту зиму Андрей не один раз видел игру сполохов — послов всемогущего Солнца, но не переставал восхищаться несказанным творением природы, каждый раз разным, неповторимым.
Вначале в небе появляются не сами послы, а их предвестники. Андрей завороженно смотрел, как из Ледовитого океана к небесному своду взвилось серебристо-блестящее покрывало, отливающее то изумрудным, то красноватым, то пурпурным светом. Захватив полнеба, оно вдруг свернулось в множество блестящих серебристых пучков и, мгновенно вспыхнув огненными языками, поднялось до самого зенита. Огромные языки пламени стали блекнуть, истаивать всеми цветами радуги и неожиданно замерли гигантскими мраморными колоннами. Минуты две колонны излучали неестественный льдистый свет, потом склонились в полупоклоне и рассыпались на мириады серебряных лучиков, источая тонкий переливчатый звон... Свет погас. В эти минуты не было ни тундры, ни неба — все потонуло в серебряном тумане. Исчезло ощущение времени и пространства... «Симфония безмолвия и бесконечности, — мелькнуло в возбужденном мозгу Андрея, — мгновение вечности. Творение Великого Художника — Природы».
Память подсказала строки Михаила Ломоносова:
С полночных стран встает заря:
Не солнце ль ставит там свой трон?
Не льдисты ль мечут огнь моря?
Се хладный пламень нас покрыл,
Се в нощь на землю день вступил!..
Северное сияние исчезло так же внезапно, как и возникло. В воздухе слышался тоненький писк-свист...
— До чум, Андрей-Володь, нам не добежать, — вдруг заволновался Никифор. — Бежим те кусты, — начал поворачивать он оленей. — Пурга несет.
— Это не кусты, Никифор, это островок елового леса — вглядывался в даль Журавский. — Очевидно, такой же, как возле дома Ипатия... Поедем, переждем пургу и обследуем хорошенько лес, — согласился Андрей, совершенно успокоенный сполохами.
В перелеске было пока тихо, и они успели распрячь оленей, установить маленькую палатку и разжечь в ней керосинку, которую вместе с бачком керосина возили они постоянно на тот случай, если поблизости не окажется дров. Оленей Никифор пустил пастись, нарту с увязанными на ней нехитрыми вещами и продуктами он поставил торчком в густом ельнике, чтобы не выгребать потом из-под снега.
— Пурга короткий будет, — успокоил Ель-Микиш Андрея, — три-четыре лун. Сукарь едим, строганинка едим, — вынул он небольшой мешочек из-за пазухи, готовясь ужинать и пить чай.
Метель бушевала над просторами тундры и сутки, и двое, и трое... Стихла она в ночь на пятые сутки, уступив место свирепым никольским морозам. Последние дни Никифор с Журавским пролежали без пищи и тепла — кончился небольшой запас сухарей; оленины и керосина. Утром, облазив весь маленький перелесок, Никифор не нашел ни нарты, ни оленей.
— Олешка нет, лыжи абу, винтовка твоя украл — ее воровал Пиль-Рысь, — подытожил горестно проводник. — Век тундра такой вор не знал! — сжимал он в ярости кулаки. — Куда пойдем?!
— Никифор, давай разберемся в обстановке, — заговорил Андрей, пытаясь как-то отдалить беду. — Вот карта: до села Колва четыреста верст, до Ипатия — верст сто, до стада Кожевина — двести... Куда пойдем? Ты опытней меня, Никифор, думай, думай... У нас есть винтовка... Твоя винтовка, с которой ты не расстаешься, не то что я, разиня.
— Винтовка есть, — согласился Никифор, — лыж нет, еда нет! Пиль-Рысь воровал все!
— Может, не Пиль-Рысь?
— Пиль-Рысь! — твердо сказал Никифор. — Его знаю, отца знаю, деда знаю: он в пургу пойдет, он в мороз пойдет, он неделю будет как волк ползти по следу — деньги дай! Кто дал ему деньги за нас, Андрей-Володь?! Зачем ему наша смерть?!
— Тогда бы он убил нас, — попытался возразить Журавский, настойчиво выискивая причины небывалого воровства в тундре.
— Убивать нельзя, — так же твердо сказал Никифор. — Куда схоронишь? В снег? — спросил он так, как будто разговор шел о ком-то постороннем, далеком от них. — Летом найдут дырявый башка, — выделил он последние слова, — все скажут: Ель-Микиш и Андрей-Володь Пиль-Рысь стрелял! Почему стрелял?!
Журавский и сам понимал, что такая расправа с ними, обреченными на быструю голодную смерть в пятидесятиградусные морозы, начисто снимет подозрения с Тафтина и его пособников. Оленей же с нартами можно потерять по-разному...
Обдумав все, перебрав различные варианты спасения, Никифор и Андрей решили идти к стаду Кожевина. Они надеялись за три-четыре дня добраться до кромки лесов, где будут топливо и куропатки, где их, может быть, найдут сыновья Семена. Но как добраться туда истощенным в страшный мороз?
— Надо добыть песца, — решил Никифор. — Они, голодные, сейчас будут шнырять по тундре.
Соорудив из палатки подобие рюкзака, они вышли в открытый безмолвный простор.
Песца они убили в тот же день, проохотившись за ним часа три: Никифор, велев Андрею закопаться в снег с винтовкой около одинокого маленького кустика, сделал огромный круг и тихонько издали подгонял к нему любопытного зверька, прибегая ко всему запасу охотничьей хитрости.
После удачного выстрела он ободрал его, съел теплую печень и почки, сердце отдал Андрею. Андрей ел раньше сырое оленье мясо, но от песцового, резко отдающего псиной, его тошнило до желчи, до зелени, до потери сознания. Вот когда испугался Никифор — Андрей не сможет идти, а ему, Никифору, уйти от него нельзя! Он еще надеялся, что организм Андрея примет мороженое мясо, мелко настроганную мякоть, однако Андрея теперь тошнило даже от упоминания о такой еде...
Какое-то время они еще шли... Андрей просил об одном:
— Ель-Микиш, выживи, донеси карту и мои записки до ученых...
— Жить будем, — уверял Никифор. — Смерть будет Пиль-Рысь!
Днями Никифор снимал с себя грубую оленью малицу-совик, сшитую шерстью наружу, заталкивал туда ослабевшего Андрея, захлестывал у него под мышками палаточные веревки, запрягался в лямку и вез, вез, вез...
Ночью он рыл прикладом винтовки под обрывом какой-нибудь речушки нору, надевал свой совик, грыз строганину и, обняв Андрея, согревал его своим дыханием. В тепле Андрей отходил, старался подбодрить Никифора, внушая ему, что главное теперь — вынести, сохранить карту и дневники.
— Се краним, — отвечал неизменно Никифор, — токо Таптин и Пиль-Рысь кулома. Кулома! — давал себе и Андрею обет Ель-Микиш, понявший наконец, от кого исходят их страшные беды.
На четвертый день Никифор убил трех куропаток в мелком перелеске, нашел сушину, разжег костер.
— Жить будем, — заключил он. — Жить будем, Андрей-Володь!
Тут и нашли их сыновья Семена Кожевина, третий день кружившие по тундре.
— От они где! — обрадовались. — А Пиль-Рысь сказал, что вы уехали гостить в Колву, что с нами дале вы не пойдете...
— Рысь одно не знай — моя винтовка не знай!.. — начал Никифор, но, поймав предостерегающий взгляд Журавского, осекся — они уговорились до поры до времени молчать о причинах преступления телохранителя Тафтина. Пусть думают, что пурга угнала их оленей, что случай водил их по краю бездны.
В Пустозерск, в дом Семена Кожевина, пришли они в самый канун крещения, в крепкие, ухающие разрывами метровых льдов рождественские морозы. Журавский и Никифор, не бывшие дома по полгода, послали в Усть-Цильму и Мохчу рождественские поздравления, послали весть, что живы и здоровы, но что домой приедут не раньше масленицы.
— Да пошто ты так-то, Андрей Володимирыч, домашних-то изводишь? — удивился Семен Кожевин. — Тутока триста верст до Усть-Цильмы. Чай, с тоски жена-то на нет изошлась?
— Рад бы я домой, да дело закончить надо, Семен. Стадо ты держать в пустозерском ернике не будешь, не для того спасал?
— Знамо. Найму пастухов-самоедов и отправлю в мезенские леса.
— Пойдем и мы с ним.
— Да на што тебе, Андрей, така каторга?! Нешто нет тебе иной жизни?!
— Нет мне, Семен, иной жизни, да и не хочу я ее — скучная она.
— Веселье у нас было! Как осподь живыми оставил?
Попарившись два дня кряду в натопленной до сини в воздухе бане, наевшись мягких сметанных шанежек и розовой, в белых прожилках, малосольной семги, Андрей Журавский укатил на рысаке за двадцать верст на шведский завод «Стелла Поларе».
Мартин Ульсен встретил Журавского с откровенной радостью.
— На ловец и зверь спешит, — твердо и ясно выговаривая русские слова, улыбался Ульсен, усаживая Андрея на мягкий диван в кабинете. — С обед хотел катить Пустозерск — смотреть русский Фритьоф Нансен, глянь — он идет Ульсен, — весело взмахивал седой швед руками, словно собирался взлететь над Журавским.
— Не возвеличивайте, Мартин Абрамович, меня, не унижайте Нансена.
— Как знать, как знать, Андрей Владимирович? — загадочно улыбался новоявленный русский подданный. — Прошлый год встречаль Мартин тут безвестный Журавский, этот год встречаль обладатель большой золотой медаль, открыватель хребет и каменный уголь.
— Какой уголь? Что вы имеете в виду?
— Андрей Владимирович играет Мартин кошка-мышка. Почему?
Ульсен прошел к шкафу, достал свернутую трубочкой карту и развернул ее на столе.
— Прошу господина Журавского глядеть сюда, — пригласил он Андрея. — Кто открыватель этот хребет? — показывал он на ясно обозначенный отросток от Уральских гор. — Кто нанес на карта Российской империи эти значки угольных рождений? — показывал Ульсен на три значка угольных месторождений в среднем течении Адзьвы.
— Там пермокарбон, Мартин Абрамович. Там бурые угли — лигниты.
— Бурый, черный... чернобурка, — расхохотался своему каламбуру Ульсен. — Однако три заявка Геологический комитет принял, три столба там поставили.
— Кто там поставил заявочные столбы, Мартин Абрамович? — еще больше удивился Журавский.
— Гм, гм, — неопределенно хмыкнул Ульсен. — Стояль там заявочные столбы на разработка угля, господин Журавский.
— Там лигниты, Мартин Абрамович. Нет там антрацитов. Антрациты, судя по выходам коренных пород и по находкам их, залегают восточнее, по речкам Коротайке и Воркуте.
— Я, Андрей Владимирович, не знаю эти речки. Их нет карта. Рисуйте, пожалста, эти речки моя карта.
— Они вот тут, — уверенно стал рисовать на карте Журавский. — Только о залежах углей говорить еще рано — надо провести большие разведочные работы.
— А как вы полагаль?
— Угли там есть. Я буду настаивать на их разведке силами правительства, хотя и надежд мало...
— А если будет вести разведка господин Журавский на деньги... скажем, Королевский Академий наук?
— Нет. Этого Журавский делать не будет, — улыбнулся Андрей, смягчая отказ.
— Понимай, Ульсен понимай: на чужой горбушка не открывай свой кормушка, — весело рассмеялся швед. — Плохой ты хозяин, Мартин, — начал он вдруг корить себя, — петь просиль, горлышко не мочиль. Пойдем, Андрей Владимирович, мой дом, пойдем.
— Я, Мартин Абрамович, к вам с просьбой: мне надо сохранить и отправить в академию самоедскую коллекцию, как это делали вы прежде.
— Какой пустушка, какой пустушка! Ульсен отправит без слова целый пароход. Ульсен руски граждан, Ульсен член Руски географически обществ, Ульсен глубоко чтит ученый Журавский. О, Россия скоро узнает имя этот!
— Мартин Абрамович, для чего вам русское подданство?
— Для чего? Так быть: ваша честная душа открою маленьки секрет. Руски Ульсен покупает дешевка лес на корень, нанимает сельский обществ его рубить и плыть... Шведская фирма «Полярная звезда» продает англичанам первосортный доска... Понималь?
— Понятно. Сколько у вас на заводе русских рабочих?
— Тут пятьсот. Ижма, Троица-Печора не считаль.
— На заводе есть больница?
— Есть мой врач, он немедля лечит вас.
— А для рабочих?
— Зачем руски медведь портить сила лекарствами. Руски знает одно лекарств — водка, — расхохотался Ульсен. — Помогает, хорошо помогает. Попробуем, Андрей Владимирович, а?.. Хотя мой доктор вас смотрит и медикаменты дает сколько надо. Отдых недель-две дом Ульсен лечит руски Нансен. — Мартин Абрамович погасил улыбку и смотрел на исхудавшего, обожженного морозами Журавского участливо, с искренним состраданием и восхищением.
— Спасибо, — поблагодарил Андрей, — от обеда и лекарств не откажусь, а неделю гостить не могу: грешно не взглянуть на пустозерские архивы, Мартин Абрамович. В Пустозерске же сожжен Аввакум!
Пустозерск, о котором столько читал и слышал Журавский, поразил его запустением и какой-то могильной отрешенностью. Этот первый заполярный город России, заложенный как оплот Московского государства на Европейском Севере, имевший когда-то триста домов, воеводские палаты и крепкие остроги, каменную и две деревянные шатровые церкви, крепостную стену с угловыми бойницами, теперь сиротливо чернел в снежной пустыне тридцатью покосившимися домами и одной церковью.
Однако пустозерский церковный архив оказался нечаянной наградой за все мучения: в нем было все, что касалось истории заселения Европейского Русского Севера.
Вот древнепечатная записка монаха Нестора, в коей упомянута и Печора: «Людье там есть, язык их нем и сидят оне с самоядью на полуношных странах... А имя их печоры». Нестор свидетельствует, что «печоры» платят дань Новгороду Великому. А вот и сам Новгород стал данником Москвы, и шлют московские государи своих князей на покорение «диких карачаев», отказавшихся платить, поставлять «рухлядь». В 1499 году Москвой было велено рубить на берегу Пустозера сторожевой острог. Окрестности огромного озера были пусты от леса, воды же его, имевшие протоку на Печору — виску, были полны рыбой. Из приплавленного леса московские стрельцы срубили град Пустозерск и стали править кочевниками.
Видать, круто правили стрельцы и крутонравны были кочевники, коль архив полон обоюдных жалоб и печали об убиенных служилых людях и повешенных карачаях. Слали жалобщиков ненцы и к самому Ивану Грозному. Гонцы вернулись с грамотой, такой же грозной, как и сам царь: «...кто через сию грамоту их изобидит, иль вступится в их рыбные ловли и звериные ухожаи, то тому от меня, Великого Князя, быти в опале и продаже». Грозны цари московские, да уж больно мягка пушнина самоедская... Обирают кочевников воеводы, грабят их ратники и новые засельщики. Не раз подымались в гневе кочевники и осаждали городок... Государи московские наводили там порядок: «В прошлом 1706 году июня в 30 день послана к тебе, воеводе Пустозерскому, наша Великого Государя грамота: велено с Пустозерской самояди, кроме Ижемской и Усть-Цилемской самояди, песцы собирать пустозерцу посадскому человеку Гавриле Худоварову, за крестным целованием: с женатых и холостых самоядов по три песца с человека, а больше того ничего с них не иметь и обид им самоядам не чинить, чтобы их от Пустозерского острога не отгонять и их из тундры к острогу призывать ласкою».
Царский наказ об упорядочении платежа дани, видимо, возымел свое действие, ибо, судя по документам, «карачаи» более набегов не делали и ясак платили регулярно. Этому способствовало и административное разделение кочевников, так как часть их была приписана к Ижемской и Усть-Цилемской слободкам. За Пустозерском же было оставлено только одиннадцать родов самоедов.
С наступлением длительного мира воевода со стрельцами был переведен в Мезень, городок стал помаленьку усыхать.
— Прогневили господа сожжением святого Аввакума, — рассказывал Андрею церковный сторож, — закидал он протоку, что соединяла озеро с Мати-Печорой, песком. Ушла из озера рыба, не стали заходить чердынцы — усох наш городок, — сокрушался старик.
— Не смогли бы вы показать мне землянку, где томился пятнадцать лет Аввакум?
— Отчего не показать — недалече она, — охотно согласился сторож, — однако ж снег там, суметно. Вот под этими буграми и томился глашатай мук народных, — показал на осевшие холмики сторож. — На пасху в одна тысяча шестьсот восемьдесят втором году сожгли его со товаришшами на высоких столбах. Его жгут, а он кричит: «За кровь русскую мученическую всех развешают вас по дубью!»
— Это не протопоп кричал, а Стенька Разин! — воскликнул взволнованный Журавский.
— Были тут люди и Разина, и Пугачева, и Болотникова. Хранит церковный архив и их следы, — тихо сказал сторож.
— Вы хорошо знаете историю? — удивился Журавский.
— Боль русскую, а не историю я знаю...
— Как ваша фамилия?
— И скажу... Матвеевы мы, — поднял седую голову старик. — Артамона Матвеева корни... Слыхали?
— Да кто же не слышал об Артамоне Матвееве — правой руке Алексея Михайловича, основателе первой аптеки в Москве... Сколько лет он был в Пустозерске?
— Поболе семи... Есть в нашей церкви и его переписка с царем. Много документов сгорело, но множество грамот былого Пустозерска хранится в оставшейся единственной церкви, да гниют оне и точатся мышами. Да сгинут и эти страницы былой стойкости людей русских.
— Нам бы частицу такой стойкости, веры в людей, в их разум...
— Да, стойкость завидная, — вздохнул старик. — От крепости духа его, от крепости веры, от правды народной была эта стойкость. Матвеев Артамон, прародитель мой, лизал с царских блюд — оттого и не было в ем такой крепости, — свел весь разговор к стойкости Аввакума его истинный поклонник и страж.
От Пустозерска, от теплого дома Семена Кожевина до реки Мезени Журавский пошел с его стадом через Косминские озера, по рекам Рочуге и Пезе, где проходили до него Шренк, Гофман и русский биогеограф Танфильев, вынесшие Приполярью суровый приговор. Теперь, когда составление схематической карты северной границы лесов подходило к концу, Журавскому стала ясна причина их ошибки: они прошли только по Тиманской и Большеземельской тундрам, не побывав на Ямале и Таймыре. Суша заполярных Малой и Большой Земель пролегала двухсотверстной прибрежной полосой, на границе которой остановились леса. Ямальский и Таймырский полуострова уходили за черту Полярного круга в глубь Ледовитого океана на семьсот — тысячу верст.
«Случайное совпадение линии Полярного круга и границы лесов там, где они шли, привело ученых к заблуждению, которое теперь принято за истину, — думал Журавский. — Граница северных лесов зависима от суммы факторов, самым важным из которых является Ледовитый океан. Это теперь я докажу, но удастся ли доказать, что тундра не наступает на леса, а отступает? Удастся ли доказать, что вечная мерзлота в ней носит не сплошной, а очаговый характер? У меня один путь: не махать пустыми руками, а добывать и добывать доказательства тому, даже если цена им будет страшней последних поездок».
Побывав в городе Мезени, Журавский с Никифором, тепло распрощавшись с новыми пастухами стада Семена Кожевина, свернули резко на юг и заспешили в торговую Пинегу.
— Кончилась наша полугодовая одиссея, Никифор, — радовался успеху Журавский. — Подобной карты, какую составили мы, в науке еще нет.
— Не пойдем больше в тундру? — удивился проводник.
— Нет, дорогой мой Никифор, не то ты услышал в моем голосе — пойдем. Из Пинеги поедешь домой — и готовь карбас к новым походам.
— Куда?
— Пойдем по Колве в глубь Большой Земли, где Шренк проходил летом и оставил после себя ботанические сборы.
— Пойдем, Андрей-Володь. Тока берем собой мой постоялец Семена Калмыка — кочет кодить с тобой, беда, добрый человек…
Архангельск встретил Журавского горькой вестью: не было денег из Академии наук и на 1907 год. Управляющий Казенной палатой Ушаков, разведя руками, сказал:
— Не поступало денег, нет‑с.
— Что же делать? Станция открыта и функционирует! — невольно вырвалось у Журавского.
— Не знаю‑с. Одно скажу: денег не стоит и ждать. Идите-ка, голубчик вы наш, акцизным по своему уезду.
— Налоговым чиновником ? — опешил Андрей.
— А что? Три тысячи годовых‑с! Положеньице... Э, да что и говорить, — понизил голос толстенький и розовый, как пасхальный поросенок, хитрющий Ушаков, — рвутся, домогаются этой должности, однако вам ее берегут, вам‑с...
— Кто?
— Доброжелатели ваши‑с, радетели исканий ваших‑с... — Ушаков умалчивал, что этот иезуитский ход был задуман начальником жандармского управления полковником Чаловым после того, как Тафтин примчался озабоченным из тундры, узнав, что Журавский с Никифором в Пустозерске. — Да и кому же боле беречь эту должность: поселился в Усть-Цильме генеральский сын, зять милейшего Алексея Ивановича... Семейка, семейка прибыла‑с. Еще с одной дочкой вас, Андрей Владимирович... Кормить, поить, замуж собирать надо, а денег-то на станцию не шлют. Да и откуда в казне деньги, коли задолженность по податям только по нашей губернии перевалила за полмиллиона! Не будет денег‑с...
— И все же акцизным к вам не пойду, — отказался Андрей. — Александр Петрович, — резко сменил он тему, — должна ли поступать и поступает ли пушнина от кочевников в виде ясака в последние три года?
— А что?.. Э-э... Как же ей, голубчик вы наш, не поступать-то, коли она ясачная, царева... Только нас она минует... Да‑с, минует — ясак двора! Загляните-ка к вице-губернатору...
Журавский вышел не попрощавшись.
Вице-губернатор Шидловский действительно смотрел на предложение Чалова, переданное ему через Ушакова, как на спасение Журавского. Он не знал тайная тайных союза Чалова — Ушакова, безраздельно правящих губернией вот уже десяток лет при постоянной губернаторской чехарде. Журавского вице-губернатор принял незамедлительно, узнав от Платона Борисовича, кто он и что он.
Знал кое-что об Александре Федоровиче и Журавский. Это «кое-что» было для Андрея лучше всяких рекомендаций и титулов. Отставной чиновник Василий Захарович Афанасьев, в доме которого постоянно квартировал Журавский, рассказал, что вице-губернатор чуть ли не с первого дня приезда в Архангельск выискивает все, что осталось от пребывания — бурного, деятельного — Петра Великого в Карелии и Архангельске. Из писем Риппаса Журавский знал, что отставной полковник Шидловский — военный юрист и архивариус по образованию — удачливый искатель затерянных рукописей: это он в 1889 году нашел подлинник «Мертвых душ» Гоголя и передал известному собирателю древних рукописей и гравюр Мусину-Пушкину. А через девять лет после этой редчайшей находки Шидловский разыскал архив полководца Суворова!
— Входите, входите! — встретил приветливо вице-губернатор Журавского. Встретил в своем кабинете, расположенном вне губернаторского особняка, где начальник губернии — как было принято на Руси — жил и служил. — Рад вас видеть, Андрей Владимирович! — вышел навстречу из-за стола рослый, сутулый, внешне очень похожий на Риппаса. — Вот, оказывается, вы какой: хрупкий юноша с богатырским духом! — разглядывал седой полковник Андрея. — Похвально, похвально... Прошу садиться к столу — так нам будет удобнее...
Андрей сел на стул к приставному столику и рассматривал Шидловского, пока тот обходил стол и усаживался в кресло. Был вице-губернатор бледен и утомлен. Живыми, пытливыми, готовыми доброжелательно улыбнуться или участливо посочувствовать, оставались только глаза.
— От Ушакова? — спросил Шидловский, решив, видимо, узнать итог их беседы, столь важной, по мысли пожилого человека, для Журавского.
— От него, Александр Федорович. — Это была первая фраза Андрея, которой он, исключив официально принятую форму обращения «ваше превосходительство», «господин вице-губернатор», подчеркнул и уважение к ученому, и обоюдное заочное знакомство.
— Каков итог встречи, Андрей Владимирович? Не сочтите этот вопрос за праздное любопытство.
— Нет, отчего ж. Мне известно от губернского казначея, что вам небезынтересна судьба станции. Спасибо, Александр Федорович... Но стать акцизным чиновником я не пожелал. Это шоры к узде строптивого коня. — Журавский волновался — ему было неприятно произносить твердую фразу отказа на попытку доброго человека как-то помочь станции, но принципиальность он с детства ставил выше всего.
— Стать вам акцизным — это, признаюсь, не мое предложение, однако полагал бы, что, будучи чиновником, можно заниматься наукой, голодному же — нельзя. Это было извечной моей дилеммой... Не только было, а есть... Но речь не обо мне, Андрей Владимирович. Я хотел бы услышать от вас откровенный рассказ о бедствии самоедов, о нуждах научной станции, о планах работы. В том двоякое любопытство: служебный долг вице-губернатора и увлеченного Севером человека. Время ограничивать не будем... Если вам нетрудно, то начните с положения кочевников: что творится в тундре?
— Кочевников Большеземельской тундры надо спасать, ваше превосходительство. Спасать немедленно! — вырвалось у Журавского. — Гибнут люди! Пали десятки тысяч оленей! По рассказам самоедов, погибло от сибирской язвы более ста тысяч оленей, ваше превосходительство!
— Не волнуйтесь, Андрей Владимирович, — попытался успокоить Журавского вице-губернатор. — Давайте с помощью карты попытаемся определить размеры бедствия и очертить его границы. — Шидловский жестом пригласил встать и подойти к стене, где висела большая карта Архангельской губернии. — Две таких карты привез новый губернатор из Петербурга. Вы не были на приеме у камергера двора императорского величества Ивана Васильевича Сосновского?
— Нет, — ответил Журавский, с интересом рассматривающий карту. — Не был удостоен чести... — Почувствовав легкую усмешку в заданном вопросе, в произношении высокого титула губернатора, Андрей повернулся к стоящему чуть поодаль Шидловскому.
— Я к тому, — продолжил вице-губернатор, — что о положении в тундре Сосновскому докладывали чиновник по самоедским делам Тафтин и начальник жандармского управления Чалов. Был там и Ушаков...
— А вы, ваше превосходительство? — Журавский замер, напрягся, бледнея лицом. Он понял, что Тафтин опередил его, как-то обезопасил себя через посредство губернского казначея и шефа жандармов и теперь ему, Журавскому, нужно быть очень осторожным, тем более если их доклад обсуждался у влиятельного губернатора. — Вы, Александр Федорович, присутствовали на докладе Тафтина?
— Нет, Андрей Владимирович, — твердо ответил Шидловский, — я был в то время в Петрозаводске по служебным делам. Сообщения Тафтина я не слышал... Но видел, читал представление Тафтина к награде за самоотверженную борьбу с эпидемией сибирской язвы.
— К награде? Тафтина — к награде?! — глаза Андрея округлились, темнея до угольной черноты.
— Да, и наградят, ибо наградные листы кладет пред монарши очи генерал-адъютант Дедюлин — первый друг камергера Сосновского... Вот так, Андрей Владимирович. Так что же творится в тундре? Расскажите мне без утайки. Давайте подумаем вместе не о наградах чиновникам, а о помощи кочевникам...
Шидловский умел слушать, вызывая собеседника на откровенность искренней заинтересованностью, неподдельным состраданием. Журавский рассказал все, что видел и слышал в тундре не только в эту страшную зиму. Рассказал и о Тафтине с Кирилловым.
— Да-с... — покачал седой головой Шидловский. — Теперь понятна их поспешность с награждением: вас выставят по меньшей мере завистником, клеветником. Вот что, сударь мой, составьте-ка вы обстоятельную записку на имя министра внутренних дел Столыпина. Не о Тафтине, разумеется...
— Столыпину?! — удивился неожиданному предложению Андрей. — Снизойдет ли министр внутренних дел до нужд самоедов, ваше превосходительство?
— У меня нет над вами, Андрей Владимирович, превосходства, — извинительно улыбнулся Шидловский. — Даже по службе вы мне не подчинены, как и губернатору... Однако и Академия наук не в силах спасти кочевников. Столыпин же ведает и северными губерниями, где нет земств. В записке, поданной исследователем, обрисуйте природные богатства Печорского края и возможности их эксплуатации. Положение кочевников передайте через экономический ущерб от падежа оленей.
— Необходимо немедленно создать сеть ветеринарных станций, ваше... Александр Федорович! — не мог спокойно рассуждать Журавский.
— Сеть ветстанций не создать — предлагайте одну, это реальнее. Я обещаю заняться устройством хлебных магазинов для самоедов... — Шидловский, вспомнив что-то, обеспокоенно достал часы, открыл крышку, заторопился: — Вот оказия — припозднились... Пригласил я на ужин Степана Григорьевича Писахова[18] и Георгия Яковлевича Седова[19]. Не знакомы, Андрей Владимирович?
— Нет, не доводилось встречаться, — поспешно поднялся Журавский с жесткого маленького дивана, куда присели они с Шидловским, устав стоять у карты.
— Сейчас встретитесь: я вас приглашаю на скромный ужин. Собственно, ужин-то должен состояться через полчаса, но надо помочь хозяйке...
— Увольте, Александр Федорович...
— Никаких увольнений — это не попойка, а преддверие создания Общества изучения Русского Севера. Седов обещал передать приглашение начальнику Корпуса гидрографов Вилькицкому — они здесь по делам морских исследований.
— С Андреем Ипполитовичем несколько раз встречался в Петербурге, — повеселел Андрей, не очень-то склонный к быстрым знакомствам.
— Вот и хорошо. Пошли, я живу рядом... — Они разом сняли с вешалок пальто и пошли к выходу, поспешно одеваясь... — Да, о Петре Аркадьевиче Столыпине, — договаривал на ходу Шидловский, — жесток, суров... Коль ухватится за идею, то воплотит...
Хороши мартовские утренние морозы в печорских краях. В воздухе, промороженном никольскими и крещенскими морозами, продутом жгучими февральскими хиусами, ни капельки влаги, ни одной пылинки, оттого небесный окоем под первыми лучами выглянувшего из-за Урала солнца раздвигается на сотни верст. С высоты печорского правобережья, с Попова холма за Усть-Цильмой, где расчистил Артемий Соловьев делянку под ячменные поля, левобережье открывается до самого Тимана: убегают по взгорьям золотистые сосновые боры, густо синеют ельники в суземьях, на десятки верст видны извивные, поросшие ивняками и ольшаниками речные долины Пижмы и Цильмы. И вся эта неохватная глазом картина подсвечена тонкой, едва уловимой синью снегов, впитавших таинственный свет луны и ранних лучей улыбчивого солнышка. Снег, приглаженный в долгую зиму всеми ветрами Ледовитого океана, спаянный полуденными весенними притайками и морозными утренниками, крепок до кузнечного звона под лосиными копытами, до веселого девичьего повизгивания под легкими человечьими шагами. В такое время — пожалуй, самое красивое и здоровое в печорских далях — шаги невольно срываются на невесомую побежку, и если на ногах у тебя обутки из оленьих камусов, а на плечах легкая охотничья парка, то нет тебе никакого удержу и несешься ты по тиманским взгорьям, по суземьям, не чуя устали и голода.
В такое вот мартовское утро, в самый канун благовещения, и вернулся Журавский в Усть-Цильму.
— Господи, господи, — вытирала невольно слезы располневшая, налитая молодой материнской красотой, Вера, — да ты ли это, Андрюша?! Исхудал-то! Почернел-то!..
— И я. И не я, Варакушка, — тихо ответил Андрей, целуя жену. — Дочь-то нашу как нарекла?
— Соней — в честь твоей матери, Андрей...
— Спасибо, спасибо, птаха ты моя печальная...
— Счас, счас, — суетилась Устина. — Рыбой потчевать стану...
Рыба — малосольная семга, наваристая нежная нельма, духмяный запеченный сиг — была главным богатством Печоры, породившим хвалебно-ласковую присказку: Печорушко — злато донышко. И не диво: заломная пудовая семга на благовещение, когда наконец-то ярмарка расцвечивала уездное село, стоила в Усть-Цильме коровы. А в осеннюю семужную путину почасту в одну сеть за одну сплавку запутывается до десятка — случается, и боле — рыбин. Такую сплавку кличут счастьем!
Однако счастья поровну не бывает: не у каждого печорца к весенней ярмарке найдешь в погребе бочку-мезенку с пудовыми семгами. Чаще на дне бочек плавает в кислом рассоле грязно-серая кашица из зельдей, как зовут печорцы корюшку, годных только на помачку в них ячменной ковриги. Но будь и так, а печорец в престольный праздник должен иметь на столе и семгу и семужные кулебяки. Должен! Иначе ты не печорец!
Вот потому-то на благовещение в уездной Усть-Цильме исстари наладилась бойкая торговля осенней семгой. Постепенно торговля приняла ярмарочный размах, утвердившись в точных числах: с 25 по 29 марта. То была самая поздняя зимняя ярмарка на всем Севере. И ярмарка, и Печорушко — злато донышко озолотили не многих своих сынов, а только низовского Николку Дитятева, ведущего род от опальных москвичей-никонианцев, да трех братьев Терентьевых с речки Ижмы: Якова, Григория и Василия Ивановичей. Все они заимели рыболовные снасти, построили емкие рыбохранилища, откупили торговые места в Гостиных дворах Архангельска и Москвы; правдой, а больше винным обманом, ежегодно скупали у сельских обществ рыболовные наделы и голые руки их владельцев.
Николка Дитятев — большеносый, плутоглазый, верткий — круто пошел в гору после женитьбы на богатой чердынке-староверке — женитьбы без родительского благословения, без церковного венчания, с расколом в добром роду. Прельстил верткий никонианец истинную аввакумку роскошным костюмом, наследными золотыми часами фирмы «Павел Буре» да приметным носом. Вскоре, как повел Николка самостоятельное дело, из костюма-тройки вытряхнули его архангельские ушкуйники, часы же в тот год он выбросил в Печору собственной рукой. И какие часы — единственные на всю Печору!
А дело было так. Приехал он в свою артель с доглядом, а кормщик Митяй-Кожедуб и шепни ему:
— Слышь-ко, каяф[20], «Сергий Витте» нонь плывет... Ночной-от улов артель туды метит... — Митяй кожей, затылком чуял приближение шквального встока — ветра, вздымающего Печору на дыбы.
— А ты, кормщик, на што?
— Дак артель жо, ватага жо — воевод на вече сымали, не токо... — и развел притворно руками Митяй.
— Ставь парус! — распорядился Дитятев. — Я ужо им...
Когда посреди Печоры всток так стал трепать карбас, что обмирало и заходилось сердце, Митяй взмолился:
— Осподи! Сгинем, сей раз сгинем! Конеч! Ко-онеч нам! — Это было неожиданней шквала, ибо о бесстрашии Митяя ходили легенды. — Замолить-то, задобрить тя, Пе-чо-руш-ко, нечем! Не дай согрешить, осподи! — засуетился Митяй. — Не дай оммануть себя, Печорушко! — Кормщик лихорадочно отвязывал тяжелую цепку серебряных часов. — Намедни купил, совсем во страхе запамятовал... На-кося, примай, Печорушко! — выбросил он за борт часы. — А ты, ка‑яф, чего жалуешь? — повернулся кормщик к хозяину. — Сгинуть хошь?!
Дитятев отцепил и выбросил свои золотые.
Все тайное становится явью. Над Дитятевым потешалась вся Печора: Митяй загодя припас старенький футляр от часов, чтобы сбить спесь с молодого заносчивого хозяина.
С тех пор ни доброй одежины, ни часов Николай Дитятев больше не нашивал, озлившись смертельно на всех старообрядцев. Свою чардынку-аввакумку перекрестил он в новую веру. Перекрестил, обвенчался с ней не в какой-нибудь убогой, а в собственной великолепной церкви, построенной в его селе Великовисочном. Выстроил он храм целиком на собственные деньги, оговорив у архиепископа, что церковь будет названа Никольской! Архиепископ подгадал освящение храма на майского Николу, но трижды помянул при том Николая Дитятева, его богоугодное дело, начисто забыв его скаредность.
Лютовали и братья Терентьевы: иначе где бы им сколотить без наследства и за малое время такой капитал, который и в третьей доле отошедшего от дела старшего брата исчислился в двести тысяч наличных серебряных рублей. По примеру Дитятева и Терентьевы выстроили собственную церковь, однако по ночам их душили скрюченные ревматизмом руки множества утоплых и живых земляков...
Вот они-то, Дитятев и братья Терентьевы, и были настоящими хозяевами Усть-Цилемской семужной ярмарки.
Андрей Журавский использовал и ярмарку и благовещение этого года по-своему: созвал собрание членов Печорской естественноисторической станции, деятельности которой минул год. Пришли на собрание и устьцилемцы, большая часть которых пока еще с опаской следила за нововведениями Журавского, Соловьева и их добровольных помощников, дружно работающих без гарантированной оплаты.
— Так что же представляет собой Печорский край? — начал с коренного вопроса Журавский свой годовой отчет. — Или это «пустолежащий», «вечно мерзлый» край Европейской России, который «не заселять, а расселять надобно», как предрекал Зиновьев, или жемчужина Российского Приполярья? Сегодня, невзирая на смех скептиков и могучий ропот обывателей, можно сказать уверенно: Печорский край у‑ни-ка-лен: нигде в пределах Европы бассейн одной реки не пересекает естественными водными путями столь обширного перспективного горно-промышленного района с таким при всем том разнообразием ископаемых богатств, не говоря о богатствах земельных, как районах будущего обильного скотоводства и маслоделия. А то, что такой колоссальный край пустует вблизи столиц, вблизи морского порта, в области больших судоходных рек, — гражданское преступление отечественной науки и правительства перед русским народом!
Все, заполнившие до отказа маленькую начальную школу, захлопали в ладоши.
— Рад, очень рад, что вы разделяете со мной это убеждение, — поблагодарил Журавский собравшихся, после того как стихли аплодисменты. — Станцию сейчас дружно упрекают в том, что она-де отошла от предписанного ей направления работ, что ее заведующий нарушает устав, утвержденный советом директоров императорских музеев. Правильно: нам никто не поручал сельскохозяйственных исследований в Печорском крае, — продолжал Андрей Владимирович. — Но мы действовали не по академическому уставу, а по чаянию народа. Сказочные богатства, я не боюсь этого слова в оценке богатств Печорского края, долго будут недосягаемой жар-птицей, если мы не укажем пути к освоению этих богатств. А путь один: показать крестьянину, задыхающемуся ныне от безземелья в центральной России, сельскохозяйственные возможности пойм Печоры и Усы, показать ему несметные кладовые горных богатств Тимана и Полярного Урала. С большой горечью я вам должен сказать: за те годы, что «открываем» мы для народа Печорский край, в Сибирь переселилось более пяти миллионов крестьян из центральных губерний России, а на богатейшие свободные луга Печоры не приехала ни одна семья — вот как напугали народ Приполярьем!
— Почишше, чем нами — еретиками! — громко рассмеялся Ефимко Мишкин, сидящий в первом ряду.
— Вас бояться и надо, — серьезно вставил Соловьев, — сколько нашествий старухи делали на картофельные гряды. «Выдерем напрочь Артемкины бесовски яйцы!» — вопили.
— Так, может, они к им токо и рвались? — отпарировал давний знакомый Журавского.
Стены школы содрогнулись от хохота. Смеялся Журавский, смеялся весело, заливисто... Смеялся, вспомнив о злосчастии священника пижемского прихода отца Василия.
Все началось с обеда у тестя, где гостем был печорский протоиерей Федор Петровский. Посочувствовав Андрею Владимировичу по поводу его тяжкого и тернистого пути, «аки пути святого Стефания Пермского», отец Федор обмолвился:
— Трудность пути твоего, сын мой, двоится, ибо сеешь ты семя разумное на ниву раскольников, кои, злобствуя несусветно, рвут плоды труда твоего, не дав им вызрети.
Федор Яковлевич был прав: старообрядцы, не приемля нового устава церкви, не пускали в свою жизнь и другие новшества — школы, непривычные для севера растения. Сочувствие протоиерея было искренним, проникновенным. У Журавского ворохнулась мысль: «А не попытаться ли поискать поддержки у служителей официальной церкви, приходы которых после девятьсот пятого года, когда был разрешен свободный переход в старообрядчество, сократились наполовину? Бедствуют же священники на Печоре!»
— Отец благочинный, сколько приходов в уезде? — полюбопытствовал он, задумав приобщить к своему делу протоиерея.
— Видишь ли, сын мой, уезд разделен на три благочиния: Усть-Цилемское, Ижемское и Пустозерское, да еще есть отдельная святая церковь на Новой Земле.
— И сколько же во всех благочиниях священников?
— Надобно бы шестнадцать, да в наличности четырнадцать.
— Много из них местных?
— К великой печали, мало. В Усть-Кожвинском приходе Иоан Чупров из устьцилемцев да в Куйском — Николай Истомин из зырян. Остальные присланные, бегут... — сокрушенно покачал головой протоиерей.
— Как оплачивается труд священника?
— По-разному, сын мой, но церковь платит им от четырехсот до шестисот рублей в год, остальное — приношения паствы.
Понимал ли, нет ли благочинный, куда клонит Журавский, но рассказывал охотно.
— Федор Яковлевич, а не помочь ли нам укорениться священникам в приходах?
— Каким же образом, Андрей Владимирович?
— Раздадим им семена овощей, которые успешно растит Соловьев, скажем, что распространение картофеля, лука, капусты, моркови среди заблудших есмь зело богоугодное дело... И еще: пусть церковь поможет обзавестись им скотом...
— Истину глаголешь, сын мой, истину, — обрадовался протоиерей.
И дело двинулось на удивление быстро: в первый же сбор священников привел их протоиерей Петровский в ученье к Артемию Степановичу. И разъехались они по уезду, нагруженные семенами, наставлениями и строгим наказом главы своего: «искоренять старообрядчество делом святым». Священники, не обремененные приходскими делами, истово принялись за двояковыгодное дело. Больше всех преуспел Замеженский священник Василий Новиков, вывев урожайный, стойкий к болезням пижемский лук. Лук на Печоре ценился высоко. По весне выменивали его хозяйки у чердынцев из расчета: одна рыбина на одну луковицу. Отец Василий взял на станции сразу девять пудов лука, отказавшись от прочих семян.
— Едино дело да на потребу общую творить надобно, — забирая почти весь семенной лук, изрек он.
И правильно сделал: научил священник старообрядцев выращивать дивный лук, а потом и морковь, и свеклу, и картофель. Научить-то научил многих, однако и сам не устоял: вместо пасхального крестного хода ходил он с гармошкой в средине песенных, любвеобильных пижемских молодок... На том его и подкараулили истовые наставники из соседней Скитской, Нил с племянником Ефремом, учиня донос в Архангельск. Отца Василия перевели в другой приход, лук же и овощи вывести на Пижме не смогли ни старец Нил, ни новоявленный «святой» Ефрем Кириллов. Успешно повели овощеводство и по другим приходам.
Собрание затянулось на весь день, захватив еще и вечер. Всем хотелось поделиться сокровенным, обдуманным самими, выстраданным дедами.
— В заключение нашего плодотворного вече, — заканчивал, итожил выступления Журавский, — давайте обсудим и утвердим экономическую «Записку» в правительство, отражающую суть наших новых воззрений на богатства Печорского края.
— А смысл! — загудели политссыльные. — Есть ли смысл обращаться в такое правительство?!
— Полагаю, что есть, — спокойно возразил Журавский, — ибо другого правительства у нас с вами пока нет, а замалчивать наши воззрения, открытия — преступление перед народом.
— Читайте, Андрей Владимирович! — поддержал Прыгин.
— Друзья, я опускаю общую часть «Записки о потенциальных горных и естественных богатствах бассейна Печоры», где сказано об ухтинской нефти, о печорских углях, о кристаллах Тимана и Урала; не буду читать о потенциальной базе овощеводства и молочного скотоводства, ибо сказано об этом сегодня много. Буду зачитывать только пункты о срочных мероприятиях, необходимых для оживления нашего уникального края.
Пункт первый — строительство железной дороги с устья Оби на Ухту и Котлас.
Пункт второй — открытие почтовых станций по тракту Архангельск — Усть-Цильма и от уездного села до Пустозерска.
— Этот пункт надо выделить как особо срочный, — поддержали Журавского политссыльные, — почты ждем по неделям, а то и месяцам!
— Согласен с вами, друзья: в Архангельске и в Петербурге я буду настаивать на организации государственного почтово-пассажирского пароходного сообщения по Печоре.
— Вот это дело! — одобрили собравшиеся.
— Пункт третий, — продолжил Журавский чтение «Записки», — строительство телеграфной линии от Усть-Цильмы до Куи.
— А почо нам она? — удивились устьцилемцы. — Низовски на семужны тони нас не пущают, а мы им телеграх строй! Да и веры не нашой они.
— Почтовое и пароходное сообщение будет четко действовать только при наличии телеграфной связи, — пояснил Журавский. — По телеграфу из Архангельска будут уведомлять и нас и Кую о выходе морского парохода. Мы будем знать о движении речного судна, о ледовой обстановке в губе.
— Энто бы надо знать, — согласились мужики.
— Пункт четвертый — объявление Усть-Цильмы уездным городом. Пункт пятый — введение закона о свободной продаже земель Архангельской губернии лицам всех сословий, но не более шестидесяти десятин на душу.
— Токо добавь, Володимирыч, — подал голос Ефимко Мишкин, — на пустых, не занятых нами землях.
— Это само собой, Ефим Михайлович. Следующий пункт говорит о необходимости землеустройства старожилов.
— Энто надо бы, — согласился сельский писарь.
— Пункт седьмой — введение государственных законов, карающих браконьерство.
— А энто че?
— Надо прекратить и в тундре, и по всей Печоре варварское уничтожение молоди песцов, диких оленей, особенно в период их спаривания и отелов.
— Мы такого не робим, — зашумели мужики.
— Да, — согласился с ними Журавский, — большинство из вас хозяйничает в лесах разумно. Но и вы знаете, что творится в тундре. О полярных народностях и их бедственном положении в этой «Записке» есть особые пункты, которые были рассмотрены и одобрены в Колве, в первом селе оседлых самоедов.
— Че хоша там порешили?
— Для кочевников нужны государственные магазины, которые продавали бы им по твердым ценам все необходимое и закупали бы у них продукты их промыслов и оленеводства. Срочно нужна ветеринарная станция по борьбе с сибирской язвой и копыткой. Самоеды нуждаются в государственной опеке...
— Энто пошто токо им-то нужны магазины? А с нас как дерут шкуру чердынцы!
— Государственные магазины, собственные торговые и промысловые кооперативы и вам необходимы — с этим я согласен. Но вы сами можете многое сделать, а кочевники стоят на грани вымирания. Их надо спасать.
— Забыль, надо! Намедни Оська-Крот напоил ихнего старшинку и продал ему за воз пушнины свой дом. Наутро старшинка очухался и на коленях перед Оськой ползат: пьяной, дескать, был, ничего не соображал — зачем моему роду в тундре такой дом? Как я его повезу? Оська токо лыбитси: все-де честно опромеж нас было — сам просил продать, я продал. Забирай дом, а пушнина моя. Так и не отдал пушнину. А куды самоеду дом? Так со слезами и уехал.
— Вот видите, Ефим Михайлович: какое безобразие творится в уездном селе, а что делается в безлюдной тундре?..
...Программа срочных мероприятий, необходимых для включения Печорского края в действующий организм страны, была одобрена, к радости ее составителя, единодушно. В тот счастливый для себя миг Андрей Журавский и отдаленно не мог подумать о том, какой мощный водоворот родит его «Записка».
— Что ж, други мои, будем заканчивать наше небывалое вече? — спросил Журавский зал.
— Андрей Володимирыч, — вскочила со скамьи статная, но уже пожилая печорянка, одетая по случаю небывалого собрания в яркие праздничные одежды, — че про нашо-то дело не баешь? Чей-то стороной-то обегаешь?
— Скажу, Агафья Васильевна, скажу, — успокоил ее Журавский.
— Обскажи им, божоной, обскажи, — как-то повелительно произнесла бабка Агаша, как звали ее соседки в «пригороде» Усть-Цильмы — Чукчине.
...История бабки Агаши занимала особую, довольно яркую, страницу в жизни Печорской станции. Все началось с объявления Журавским о сборе станцией старинных прялок, каталок, трепалок, расписных чулок, вязаных рукавичек для Исторического музея Академии наук.
Прослышав об этом, бабка Агаша собрала в мешок все, что было поновее из перечисленного, и принесла Андрею Владимировичу. К великому удивлению и огорчению бабки, Журавский признал «годным» из всего ее сокровища только старый растрескавшийся рубчатый валек для раскатки домотканого белья после стирки.
— Вот эта вещь, Агафья Васильевна, заслуживает внимания, остальное несите домой. Сколько вам за нее? — спросил Журавский.
— Буде тебе изгаляться! — зло сбрасывала в мешок новые вещи бабка. — Таких бросовых рубчей я тебе воз по поветям насбираю.
И ушла, громко хлопнув дверью. Но слово свое сдержала.
— Вот, — вывалила она на другой день под ноги Андрею Владимировичу ворох катков и вальков, — собрала у старух по чердакам да поветям.
Журавский, поняв свою грубую ошибку, вызвавшую бабкин гнев, усадил Агафью Васильевну за стол, попросил Устину Корниловну принести им чая и рассказал редкой гостье, что он хочет доказать этим «хламом».
— Агафья Васильевна, вот эти рисунки по окаемке валька рассказывают нам о многом. Сколько вальку лет? — неожиданно спросил он бабку.
— Да ить ишо бабка моя им белье катала. За сотню, поди.
— Вот и я так думаю. Теперь поглядите на новый современный рисунок на вальке, — достал он припасенный образец. — Есть разница в рисунке?
— Энтот поцветастее, с лаченой спинкой, а строгости в ем нету, — показала бабка на новый валек. — Энтот темен ликом, но басче.
— Правильно, Агафья Васильевна, — обрадовался Журавский. — Старый рисунок носит самоедский, многими веками стилизованный орнамент, а это уже «разрусаленный», сделанный на потребу пинежской ярмарке.
— Тамока он и куплен, сразу видно.
— Однако у вас глаз — что алмаз.
— А мне токо единова глянуть на роспись чулка али исподок, враз свяжу.
— Это уже много значит, — повеселел Журавский.
Чаепитие затянулось и в обоих вселило надежду, предвещая плодотворную работу. Агафья Васильевна стала собирать по Усть-Цильме старые «расписные» предметы чисто женской утвари. Но в них-то как раз и вкладывался весь «скус» к искусству. Бабка Агаша сразу уразумела, что от нее требуется, и через неделю коллекция разрослась до таких размеров, что ее можно было уже классифицировать.
— Вот теперь заглянем в историю рисунка. Вы русская?
— Нет, устьцилемка, — твердо ответила бабка Агаша. — В Усть-Цильме руськи-то токо приезжи.
— Постойте, вы же ни зырянских, ни самоедских фамилий не носите?
— Пошто мы их будем носить-то, прозвишша, коды не роднимся? — удивилась бабка.
— Прозвания — фамилии ваши, вот ваша, например, — Дуркина — новгородская. Стало быть, корень ваш великорусский.
— Так коли энто было?! Топеря мы устьцилемы, — не соглашалась бабка.
— Хорошо, устьцилемы, но не самоеды?
— Ишо че ляпнешь?
— А рисунок на старинных поделках, чулках, исподках, рукавичках, на шарфах, на поясах — самоедский, а не новгородский или, скажем, зырянский.
— Ну, — соглашалась бабка.
— Самоеды шерсть не прядут, чулки не вяжут, прялок и вальков не делают?
— Это и мальцу звестно.
— Так как же попал самоедский рисунок на русские, то есть, в вашем понятии, на усть-цилемские вещи?
— Так обочь же живем, как ему не попасть-ти?
— А сарафаны-то новгородские носите?
— Да нешто нам, как самодям, под маличей нагишом ходить?
— А малицы-то все-таки самоедские носите?
— Баски они и теплушши, вот и носим, — не сдавалась бабка.
Вскоре Агафья Васильевна поняла, что по возрасту и рисунку вещей можно узнать многое о слиянии культуры русских, самоедов и зырян, восстановить порванные злобой и невежеством недостающие звенья в истории Печорского края.
— Погодь, родимой, слетаю я на Пижму, тако нашкрабаю, ахнешь! — утешала бабка Агаша.
Две зимы «летала» Агафья Васильевна и собрала удивительную коллекцию старинных вещей, ставшую украшением музея имени Петра Первого в самой столице. По оценке петербургских ученых коллекция стоила восемьсот рублей, и великий князь Георгий Михайлович распорядился выслать бабке Агаше двести рублей да грамоту впридачу...
— Будем считать, что шестьсот рублей Агафья Васильевна подарила русскому народу, — рассказывал Журавский собравшимся, — но и двести рублей большие деньги, так, Агафья Васильевна?
— Нешто малы? — полувопросом подтвердила бабка Агаша. — Восемь коров в две зимы заробила, да ишо радости людям.
— Вот именно: радость людям, Агафья Васильевна, радость познания. Никифор Хозяинов собрал для Академии наук уникальную коллекцию древнейших костяных самоедских поделок, начиная от молотка, изготовленного из позвонка мамонта, до иголок. Выяснилось, что у северных народов между каменным и железным веками был промежуточный — костяной. Таким образом, проясняется история заселения Печорского края. Недавний Архангельский губернатор Энгельгардт, объявив самоедов пришельцами в Большеземельскую тундру, глубоко ошибся — их, скорее всего, надо считать коренными жителями этих земель, с которыми смешались самодийские племена, пришедшие с востока. Большеземельская тундра — родные гнездовья ненцев. По расселению, по способу ведения оленеводства, заимствованного позднее ижемцами, ненцев различают как тундровых и лесных. Однако наука проходит мимо интересного факта: современное проникновение капиталистических отношений в тундру породило колвинских оседлых самоедов, потерявших оленей. Поставленные на край гибели кочевники учатся у ижемцев оседлой жизни. Это ростки будущего быта на Печоре, рожденные в муках. В муках же перерождаемся и крепнем мы: что бы мы сделали с Артемием Степановичем и Никифором Еливферовичем без вас, печорцы, без вас, наши самоотверженные помощники? Ничего! От имени Русского географического общества, от имени ученых, верящих в будущее Печорского края, земной поклон вам, друзья мои, — поклонился Журавский переполненному залу.