Аул Ташбаткан пристроился у самого подножья гор. Слева и справа от него горы возвышаются верблюжьими горбами, а с тыла подступают к нему каменными кручами. С этих круч и начинается Урал. Дальше — за хребтом хребет, один выше другого. В ту сторону, извиваясь по распадкам и ущельям, убегает тропинка. Она выводит на сырт, с которого вся округа видна как на ладони. Если вы продолжите путь по сырту, тропинка понемногу сойдёт на нет, и начнутся леса, по которым не ступала нога человека. Там по чащобам бродят медведи, разламывая в поисках съестного гнилые пни. Ближе к зиме, в пору, когда на землю ложится снег, косолапые устраивают себе берлоги и укладываются спать.
Жителей аула поит полноводная речка. Называют её Узяшты. Течёт она с востока. Среди гор бег её неспокоен: то вскипит речка, ударившись о скалу, то запетляет, обегая отроги хребтов; быстрые перекаты не раз сменяются глубокими ямами. Вырвавшись на равнину под сень могучих лохматых осокорей, речка успокаивается, в урёме делится на неторопливые протоки и образует тихие заводи. Но весной, в половодье, Узяшты и здесь становится бурной: выходит из берегов, заливает луга, устремляется по рукавам и старицам, неся всяческий хлам, хворост, вывороченные с корнями деревья. Потом этот мусор всё лето кучами лежит под осокорями.
В полую воду по речке сплавляют лес. В Ташбаткане это считается неплохим делом, денежным промыслом. Однако на сплав не всякий пойдёт, идут только мужчины и парни из числа тех, про кого говорят: «Такой топнет — так и железо лопнет», — то есть самые сильные, крепкие. Работа у сплавщика опасная. Расталкивая багром сгрудившиеся на корягах брёвна, иной ненароком нырнёт в ледяную воду, да и не вынырнет. Правда, такие случаи редки. Чаще всего упавший в воду и уносимый течением бедолага ухватывается где-нибудь за свисающую с дерева ветку и, в конце концов, выбирается на сушу. Потому и утверждают ташбатканцы, что Узяшты, речка горная, в отличие от равнинных рек не втягивает человека в водовороты, а выталкивает его наверх, не даёт утонуть.
Вдоль речки, пересекая аул, в горы уходит тракт, именуемый каменной дорогой, то есть большаком. Ведёт он через завод Шамова в Идельбашы; по этой же дороге ездят в Авзян и Камайылгу [1].
Говорят, большак этот много лет назад построил заводчик, а по-здешнему — боярин Шамов, чтобы вывозить чугун к Белой, на пристань. Вдоль большака расставлены заострённые сверху верстовые столбы. Дорога большей частью идёт через дремучие леса, а в ущельях — прямо по руслу речки. Путнику порой становится жутковато: под колёсами шумит вода, скрежещут камни, сверху нависает скала, вот-вот, вроде бы, готовая обрушиться. Высоко над головой, на самом краешке скалы, растут сосны. Их стволы снизу кажутся не толще прутиков, а парящий возле них коршун — не больше комара.
До самого завода Шамова в горах нет селений, даже просторную поляну не часто встретишь: то подъём, то спуск. Лишь в одном из прогалов верстах в двадцати от Ташбаткана держит пасеку сосновский мужик Евстафий Савватеевич. Хотя ташбатканцы окликают своих знакомцев из Сосновки только по имени, старика они выделяют добавлением отчества, называют его «Ястафый Саватайыс».
Путники, едущие с катайской [2] стороны за мукой на базар в Гумерово либо в Аскын, останавливаются у Евстафия Савватеевича на ночлег, пьют чай, кормят лошадей.
В солнечную от Ташбаткана сторону простирается равнина. Зимой она малоснежна, поэтому лошадям и овцам удобно тебеневать на ней, добывать корм из-под снега. Вниз по течению Узяшты тянутся заливные луга, там и хлеб сеют. Невдалеке от аула долину перегораживает гряда синих холмов, отороченных лесом и заросших на вершинах вишенником. Но поднимешься на седловину гряды — и вновь впереди равнина, На ней расположилось ближайшее от Ташбаткана село. В казённых бумагах значится оно как. Гумерово, в народе же называют его и Халкынбулаком [3]. Гумерово — большое село с тремя мечетями и базаром. Пришлые торговцы содержат в селе лавки. А в Ташбаткане всего один торговец — Галимьян. Он тоже пришлый, но лавки у него вначале не было, товары — чай там, сахар — держал в избе, а соль и керосин — в клети.
Своим нижним концом аул упирается в круглое болото. Если ступишь на его край, трясина по всему болоту приходит в движение. Случается, что засасывает она несмышлёного телёнка, а то и скотину покрупней. Когда-то, якобы, в самой серёдке болота из трясины выступала каменная глыба. И вдруг она исчезла, утонула. С тех пор, дескать, и стали называть это место Болотом утонувшего камня. Отсюда и название аула: «таш баткан» значит — «камень утонул», Ещё до возникновения здесь селения склон горы был известен как Склон утонувшего камня. В старину будто бы прикочевывали сюда на лето люди из Средней Азии. Не потому ли один из трех аймаков [4] аула до сих пор называют узбекским, или — иногда — сартским?
Ташбаткан дымит в сто пятьдесят труб, живёт по законом общины. Невелики, его богатства, но и на те, рассказывают, однажды позарились гумеровцы. Подступились к старейшинам аула с уговорами: давайте, мол, объединим две наши общины — веселей заживём. Даже, говорят, кобылу яловую зарезали, медовухи наварили и позвали аульных стариков к себе в гости. Однако народ в Ташбаткане раскусил хитрость соседей: гумеровцы-то нацелились на чужие леса. Хотя на ревизскую душу пахотных и сенокосных угодий у гумеровцев больше, зато лесов порядочных у них нет, а что есть, так то молодые березнячки и урема вдоль Узяшты.
Дело на переговорах почти дошло до затверждения договора о слиянии общин подписями на бумаге, да тут прискакали в Гумерово гонцы из аула, подняли шум-гам. Пошли споры-раздоры, иные, кто помоложе, уже и в воротники друг другу вцепились. Старики отчитали забияк. Тем не менее, ташбатканские акхакалы постановили: «Нет, ничего из этой затеи не выйдет. Со смуты она началась, добром не кончится. Так что, старики, не дадим нашего согласия».
И отправились домой, не поставив на бумагу своей тамги [5].
Возмущённые гумеровские богатеи сочинили жалобу старшине Табынского юрта [6]: так, мол, и так, поели-попили, да нас же осрамили…
Старшина Иргале приехал в Ташбаткан, совестил «отцов опчества» за отступничество, но переубедить не смог. Старики твёрдо стояли на своём и на уговоры отвечали:
— Кабы ещё лес опчеству требовался, а то ведь Ишбулды-баю нужен…
— Истинно так! Каждый год хочет брать бузрят [7], брёвнами промышлять, мочалом…
— Гумеровские общинные леса как раз он и свёл, теперь к нашим тянется. Ишь, какой ловкий!
— Как бузрятчиком стал, вон как на торговле лесом разбогател! Каменную, лавку поставил, железом крыта…
Старшина Иргале подосадовал:
— Да вы что, старики! Мало, что ли, лесов на башкирской земле! К чему сорок слов, когда и одного довольно? Коль уж начали, скрепите договор — и дело с концом!..
В глазах старика по имени Ахтари блеснул огонёк лукавства, но он тут же погасил его и степенно сказал:
— Ты, Иргале-кордаш [8], твердишь: башкирская земля, башкирская земля… А Гумерово-то — калмыцкого роду. Не зря их калмыками кличут. Наш же род — коренной табынский. А раз так, с чего бы это нам с ними одним миром жить? Ты пораскинь-ка мудрым своим умом: ежели Табынский юрт, что под твоей рукой, взять да присоединить к Катайскому юрту — согласишься ли ты? Нет, пожалуй. И близко, скажешь, с этим не ходите. Да… Пусть каждый род сам по себе живёт. Так губернаторами установлено. И ты вот в Табынском юрте начальник, а Гимран — в Катайском. Таким вот образом. Пусть в этом мире каждый сам по себе живёт…
Старшина туда-сюда, а доводов против слов старика, якобы, не нашёл. Да и то надо принять во внимание, что тылы у Ахтари были крепкие: в молодости он служил в Оренбурге, проявил геройство на войне и вернулся домой с медалью в виде креста. За геройство его в хорунжии произвели. В Ташбаткане до сих пор величают его не иначе, как Ахтари-хорунжим, чем старик весьма доволен. Не только в родном ауле, но и в окрестных селениях старосты и даже урядники, здороваясь, пожимали ему руку.
Старшина Иргале, рассказывают, уехал из Ташбаткана ни с чем, и с той поры гумеровцы к разговору о слиянии общин не возвращались.
Ташбатканцы же теперь ещё более дорожат своими лесами, ибо лесные промыслы кормят их. В начале лета, когда с липы легко снимается кора, аул занят замочкой лубья. В горах, устроив смолокурни, мужчины летом выгоняют из берёзы дёготь. Женщины, даже дети, едва вставшие на ноги, запасают для неведомых заводов дубовое и ивовое корьё. Осенью аульный народ сдирает с отмокших лубков белое пахучее мочало. И зимой в ауле без дела не сидят: гнут ободья для колёс, сколачивают сани, заготавливают брёвна, вьют арканы и вожжи, ладят из дерева всякую хозяйственную утварь — бадейки, квашни, бочонки для кумыса, лопаты… Ну, а весной — сплав, сплотка плотов.
В аул, преодолевая немалые расстояния, приезжают люди за лесным товаром из степных деревень, из-за Белой, выменивают на зерно или муку ободья, верёвки, дёготь, мочало, лыко и прочие повседневно нужные в хозяйстве вещи. Расплачиваются, бывает, и деньгами. Ташбатканцы сами тоже ездят на базары в степные края, а с такими ходовыми товарами, как тележные колёса, дёготь, мочало, добираются и до города.
Сеют ташбатканцы мало, если и сеют, то, главным образом, овёс для лошадей и немного проса и гречки, чтобы кашей, дескать, себя побаловать.
В Табынском юрте Ташбаткан ничем особенным не знаменит. Исстари ни быстроногими скакунами, ни остроумными сэсэнами [9], ни учёными людьми аул похвастаться не мог. Теперь есть в ауле учёный человек — староста Гариф, который «обе грамоты знает». Гарифа ещё мальчишкой отец его Ногман-бай отдал в русско-башкирскую школу деревни Аккусюк Катайского юрта. Ногман-бай был на короткой ноге со старшиной юрта Гимраном, и мальчишка, пока учился, жил в доме отцова друга. Видно, потому, что Гариф постиг и премудрости русской грамоты, о нём говорят не привычное «учился в медресе», а — «учился в ушкуле». Поскольку прожил он несколько лет в катайской стороне, раньше приставляли к его имени кличку «Катай». Но попробуй теперь назвать Катай-Гарифом! Где там! Прослышит — непременно найдёт повод, чтобы налогом каким-нибудь обложить или в клеть свою посадить: там ума-разума наберёшься.
Гариф водит дружбу с гумеровским старостой Рахманголом — водой их не разлить. Если выпадает нужда написать какую ни то жалобу, прошение в высокую инстанцию — уездным чиновникам либо в губернию, — Рахмангол рысит в Ташбаткан. В русском-то он не силён. В разговоре ещё мало-мальски объясняется, а по письменной части совсем тёмен: даже свою фамилию «Аллабердин» не может вывести полностью. В подписи рисует всего четыре буквы, потеряв по пути одну «эль»: «Алаб…» Кто-то из ташбатканских шутников приметил это и дал Рахманголу прозвище Алап, то есть Лубочный короб, а гумеровцы подхватили. Длинный, нескладный Рахмангол и впрямь как будто из лубков скроен.
Свершив связанное с бумагой дело, Гариф; само собой, выставляет на нары сосуд с медовухой, оказывает должное гостеприимство. Прощаясь, Рахмангол приглашает его к себе и в назначенный срок собирает в честь дружка гостей. Вскоре Гариф отвечает тем же. И пошло крутиться колесо угощений: теперь те, кто побывал у них двоих, поочерёдно сзывают сотрапезников к себе. Старосты вкупе с жёнами челноками снуют между аулом и селом. Что ни день, дарованный всевышним, то пиршество.
Как говорится, глядя на других, и ты лих, — Гариф старается выглядеть большим начальником, поэтому на манер старшины Гимрана возит с собой на пиршества собственного кураиста. Кураист тот — сирота Мырзагале, взятый в работники с катайской стороны. Гариф ему ничего не платит: мол, ты — мой кусты [10], родственник по материнской линии, взял я тебя в дом по-свойски, когда подрастёшь — оженю и скотину на расплод дам. Тем парень и утешается.
Живёт Гариф не то, что безбедно, а богато живёт. Ему, единственному сыну Ногман-бая, после смерти отца досталось солидное наследство.
Когда Гарифа избрали старостой, вовсе уж фартовым стал он человеком. Съездил в Идель-башы, купил у катайцев коня — глаз не оторвёшь: стройный, широкогрудый, рыжий, как пламя, грива пышная, на ногах — белые носочки, на лбу — ослепительная звёздочка. Закладывают его, бывало, в кошеву или в тарантас, а он от нетерпения взыгрывает, пританцовывает. А уж чуть тронут вожжи, — летит, как стрела с тетивы, рассыпает дробный топот, взвихривает пыль или снег.
Подхалимы, увивавшиеся вокруг Гарифа, соловьями заливались, превознося рыжего со звёздочкой:
— Судя по стати, скакун редкостный.
— Эх, на нём бы — да на волков!..
— В два скачка волка настигнет, останется только дубинкой взмахнуть…
— И по снегу ходко пойдёт…
— Это и слепому видно!
— Грудь-то, ты посмотри, — грудь какая!
— Не иначе, как из потомков Аласабыра [11]. Надо летом на сабантуе его испытать…
Гордый Гариф, что называется, макушкой небо задевал. Его и самого уж распирало желание выпустить коня на скачки, но пока он помалкивал, затаил свои мысли на этот счёт.
Мечты, мечты! Высоко возносили они Гарифа. Но когда, отзимовав, ступили в ауле на зелень, рыжий красавец вдруг занемог. Перед ним и овса вволю, и мучная болтушка с молодой травой, а конь не ест, стоит, опустив голову, постанывает. У кого-то мелькнула догадка: скакун-то из горного края, может быть, пожуёт горной травы? Съездили вёрст за двадцать, накосили на полянках, привезли. Бестолку! Едва-едва коснулся корма и снова понуро замер, закрыв глаза; повисло на губах несколько травинок.
Как спасти коня? Собрались местные знахари и знахарки, судят — рядят:
— Язва его одолевает…
— Нет, порча это мышиная. Надо выкопать мышиное гнездо и как-нибудь скормить ему…
— Сглазили его, точно — сглазили, — заявила одна из старушек и принялась нашёптывать заговор против сглазу.
— А может — грыжа? Да шишки в брюхе вроде нет…
— Гадюка, должно быть, его ужалила, — вы сказал предположение кто-то.
Гарифов сын тут же запряг лошадь и съездил в Гумерово за старухой-заклинательницей. Та засуетилась возле хворого животного, забормотала заклинание: «Прочь, прочь, прочь, змея, быстрей, чем струя! Ты дочь гада, полная яда. Ты злая, змея, да позлей тебя — я! Кош-ш-уффф!..»
Заклинание, однако, не помогло.
Ахтари-хорунжий посоветовал старосте:
— Ещё прадедами нашими было сказано: где растёт девясил, конь не пропадёт. Напои отваром корней девясила.
Последовали совету, накопали в горах корней девясила высокого. Гариф самолично в летней кухне, глотая дым и кашляя, варил их в казане. Остудив отвар в корыте, поднесли рыжему со звёздочкой. Тот лишь понюхал, но ни глотка не сделал.
Отчаявшийся Гариф как-то увидел в окно чуваша, занимающегося в округе кастрированием жеребчиков и бычков. Зазвал прохожего в дом, за чаем поведал о своём горе.
Вышли во двор. Чуваш осмотрел коня, расспросил, когда, где куплен.
— Уж не знаю, что ещё и делать, — пожаловался староста, ответив на все вопросы. — Всё перепробовали. Ни молитвы, ни снадобья не помогают.
— Э, друк Кариф, — сказал чуваш, — местность тут ему не подходит, фоздух не кодится. Отфеди его опратно катайцам, продай…
Но где уж было гнать беднягу через горы в эдакую даль, когда и по двору-то он шагу шагнуть не в силах.
Не оправдал надежд скакун, не пошёл на поправку, помучился три-четыре дня и сдох.
Крепко горевал Гариф из-за смерти красавца-коня, но на людях старался виду не подавать. Если заведут разговор о потере, только и скажет: «Убыток да беда не по деревьям — по земле ходят, никого они не минуют».
Перед самым сенокосом Гариф съездил в Табынск на ярмарку, купил там для выездов налегке игреневого иноходца. Приобрёл заодно новый тарантас и ремённую сбрую, отделанную медными бляхами. Несмотря ни на что, хотел слыть самым фартовым старостой юрта, азартно обзаводился бросающимся в глаза имуществом. Вынашивал он далеко идущий план: если вновь не нарушит война благоденствие в мире, на очередных выборах стать старшиной юрта. «А что, — размышлял Гариф, — чем я плох? Два языка, аккурат, знаю, грамотой владею. Старшинствовал же Локман-бай из нашего аула, хотя алиф [12] от палочки не мог отличить. Иргале лишь чуть-чуть в тюркском письме разбирается, русские буквы через пень-колоду читает, а ходит в старшинах. Всю писанину за него, аккурат, Гайса ведёт…»
Разумеется, это тайные мысли. Тайно же копятся доказательства противозаконных дел и плутовства Иргале. Перед выборами они будут доведены до сведения старейшин и всего народа. В сборе разоблачительных фактов Гарифу помогает двоюродный брат со стороны матери — Ганса. Он, говоря по-русски, волостной писарь, все тёмные делишки старшины до последней точки ему известны. Гайса тоже учился в Аккусюкской школе, два языка знает. Из-за японской войны он вернулся домой, не завершив учёбу. Несмотря на это, его, семнадцатилетнего, взяли в волость учеником писаря. А теперь уже седьмой год как Гайса — писарь.
Ахмади купил у латышей сепаратор. До него в Ташбаткане сепаратора никто не держал, сливки снимали с топленного молока ложкой.
Женщины аула до этого о «молочной машине» слышали только краем уха, представление о ней имели смутное. Факиха, Ахмадиева жена, в этом отношении была осведомлена более всех, и с её слов женщины пересказывали:
— Латыши-то, прости господи, даже молоко, оказывается, пропускают через машину.
— Аллах мой, да как же они его пропускают?
— Как соль на мельнице меж жерновов пропускают, так и здесь, говорят. Наливают молоко сверху и с треском крутят. Молоко льётся в одну сторону, сливки в другую, пена в третью…
— Выходит, больше похоже на мельничную крупорушку: там пшено в один лоток, мука в другой, шелуха в третий.
— Какой же вид у молока после сипарата? Всё такое же белое оно, а?
— Синее-синее, говорят. Латыши сами молоко это не пьют, а вёдрами свиньям носят.
— Да что ты! Прости, создатель, грехи наши!
— Я бы молоко заквасила, катык сделала и ребятишкам споила.
— Верно, верно! Как ребятишкам терпеть без молочного…
Ахмади по своим делам частенько заглядывал к переселенцам-латышам и подробно рассказывал жене об их житьё-бытьё. И вот дорассказывался: Факиха стала допекать просьбами купить сепаратор.
— Корова-то у нас не одна, с молоком мороки много, еле управляюсь. День-деньской кружусь у казана, как телёнок на привязи. Ребятишкам доверить, так половину расплещут. Что за ними доглядывать, что самой кипятить — разницы нет. А будет сипарат — не успеешь чашку чаю выпить, как молоко уже пропущено, — убеждала она мужа.
Наконец Ахмади уступил её настояниям и принялся сколачивать деньги на покупки. Возил латышам, живущим на хуторах по рекам Инзеру и Симу, шкуры для выделки, потом шастал по базарам, торгуя выделанной кожей. Но, собрав нужную сумму, решил перехитрить латыша — владельца кожевенного заводишки. «Если половину цены сепаратора отдам деньгами, — рассчитал Ахмади, — а другую половину козьими шкурами, то выгадаю четверть цены. Шкуры в Ташбаткане и Гумерове недороги, а в катайской стороне и того дешевле, съездить нетрудно…»
Долго и отчаянно торговались два барышника, пока не ударили по рукам на условиях, которые поставил Ахмади: половину — деньгами, а за другую — двадцать восемь козьих шкур. Но так как недовольный латыш и после сговора продолжал ворчать, Ахмади пообещал вдобавок пять батманов [13] дёгтю.
Таким образом, Факиха с камня лыка надрала. Ахмади, жалевший лишнюю копейку на одежонку, хотя дети его выглядели оборванцами, купил невиданный дедами-прадедами сепаратор, отдав за него цену тёлки.
Спешил он домой с покупкой так, что чуть не загнал коня; подоспел ко времени, когда в ауле укладывались спать. Вышел встречать отца старший сын Магафур, помог распрячь взмыленную лошадь. Вдвоём отнесли в клеть ящик с сепаратором, туда же торопливо побросали остальную поклажу — выделанные кожи, овчины, кинули вслед ремённую сбрую и навесили на дверь огромный, с человечью голову замок.
На другой день ещё до утреннего чая Ахмади с Факихой занялись сепаратором. Рядом, сгорая от любопытства, увивались сыновья Магафур и Абдельхак, дочери Фатима и Аклима.
Машину установили в хозяйственной половине дома, прикрепили к нарам четырьмя шурупами. Поскольку Ахмади был научен латышом, он показал, как и что надо делать, — как собрать тарелочки, как затянуть ключом барабан, и куда его поставить, куда потечёт молоко, куда — сливки, как открывать краник и так далее. Собрав аппарат и залив в ёмкость подогретое молоко, Ахмади медленно начал вращать ручку сепаратора. Барабан басовито загудел. Жена и дети, радостные, точно на коня впервые сели, следили за священнодействием. Барабан раскрутился, Ахмади и Факиха в две руки открыли краник, и тут же синеватое молоко из большой трубки потекло на нары, а с нар — на пол.
— Ах вы, глупые бараны! — вскричал Ахмади, обращаясь сразу ко всем. Факиха заметалась в поисках посуды, но её опередила Фатима, подставила под струю молока большую деревянную чашу, а для сливок — глиняную миску. Вскоре тоненько потекли и сливки, из трубки словно бы белая ниточка вытянулась.
Молоко течёт в одну сторону, сливки в другую, да ведь, атай [14]? — приластилась маленькая Аклима.
— Да-да, дочка.
Весть о том, что Ахмади привёз от латышей «сипарат», быстро разнеслась по аулу. В хозяйственную половину дома набилась любопытная старушня, девчонки-подростки, сопливая детвора. Беспрерывно хлопала дверь, люди сновали со двора в дом, из дому во двор.
Степенные тётушки нахваливали машину:
— Вот чудеса-то! Не успеешь сказать «хэ», а молоко уже пропущено.
— А пока на топлёном молоке сливки соберутся — до вечера прождёшь.
— И не говори!
— Молоко-то совсем синее. Надо же, как сливки отбирает этот сипарат!
— Ну, Факиха, благостно теперь тебе жить!
— Плохо ли: сколь раньше маялась с удоем от пяти таких дородных коров, а теперь весь день душа спокойна.
Факиха от похвал размякла, расщедрилась.
— Да будет суждено нам всем вместе пользоваться этой благостью. Приходите и вы пропускать молоко, гарнец [15] положу небольшой, — пригласила она и предупредила своих детей, — Смотрите у меня, машину без надобности не крутите! Ещё сломаете чего ни то.
Ташбатканские женщины валом повалили пропускать молоко через Ахмадиев сепаратор. По утрам у него в хозяйственной половине народу невпроворот. Матери приносят с собой грудных детей, остальные сами за ними прибегают. Возле сепаратора гул стоит, как в улье. До самого обеда шум-гам, колгота.
Когда Ахмади дома, женщины стараются шуметь поменьше. А уж если хозяин куда-нибудь отлучится, воля им полная, разгалдятся — не перекричишь. Как носят на коромыслах полные вёдра молока, так «вёдрами» таскают к сепаратору аульные новости. Со смачным щёлканьем жуя серку, досужие болтушки каждую новость девять раз перевернут, не упустят ни малейшей подробности. Всё-то им известно: у кого мальчишка родился, у кого девчонка, чья коза объягнилась, чья корова отелилась, кто с кем поспорил или подрался, чью скотину волк загрыз или медведь задрал, чья жена от мужа ушла, кто нынче дочь замуж выдаёт или сыну невесту присматривает. Новости эти никак между собой не связаны, выкладывают их вроссыпь, вперегонки стараются высказать, кто что знает.
Куплей-продажей Ахмади занялся вскоре после возвращения из японского плена. В Ташбаткане и окрестных селениях он скупал по дешёвке шкуры, перепродавал их или обменивал на выделанные кожи у латышей — владельцев кожевенных заводов. Вошёл во вкус, увлёкся торговлей и со временем стал «человеком при деньгах», подрядился поставлять крупным торговцам заготавливаемое в ауле мочало, и за ним закрепилось звание подрядчика.
Дело своё он вёл как бы в отместку братьям Багау и Шагиахмету, старался разбогатеть в негласном соперничестве с ними. Он не шёл на открытый разрыв с братьями, но обиду на них затаил надолго, и была для этого веская причина.
Оказавшись в плену у японцев, Ахмади смог вернуться домой лишь через несколько лет после окончания войны. Отца своего Сальман-бая он уже не застал в живых, наследство было разделено между двумя братьями, раздел письменно затвержден рукою муллы Сафы.
С войны от Ахмади было единственное письмо, в котором он сообщал: «Вступаем в бой», — и больше вести от него не приходили: Вернувшийся после войны в Гумерово солдат сказал кому-то, что Ахмади будто бы погиб. Слова его быстро дошли до Ташбаткана. Факиха с детишками ударились в слёзы, сильно загоревали. Багау и Шагиахмет выражали им сочувствие, старались утешить невестку: мол, что поделаешь, видно, судьба такая. Знать, суждено было ему лечь в чужую землю. Тут человек не властен, смерти никто не избежит. Сыновья, мол, у тебя почти взрослые, приспособятся к какому-нибудь промыслу, не пропадут, и мы, волею аллаха, чем можем, поможем — от одного корня растём…
Но когда делили наследство, про сыновей Ахмади начисто забыли, на их долю ничего не досталось.
Неожиданное возвращение Ахмади безмерно обрадовало его семью. Порадовались и братья. Только была в их радости горчинка. Хотя оставленное Сальманом достояние — кобылицы, жеребята, сломя голову носившиеся по лугам с вытянутыми хвостами, коровы, овцы, козы, ульи — за минувшие годы пораспылилось, Ахмади мог поставить вопрос о переделе наследства. И мысль об этом омрачала встречу.
На следующее после приезда Ахмади утро в его дом потянулись родные и знакомые. Первым, не ожидая приглашения, приковылял, ощупывая дорогу палкой, Хажгале-агай [16], младший брат Сальман-бая. В тёмных дощатых сенях старик пошарил палкой, постучал. Ахмади сам отворил дверь, под руку ввёл дядю в горницу.
Хажгале в последнее время заметно сдал, еле видит, годы согнули его в пояснице. Сев на край просторных нар, он сотворил молитву, смахнул с века слезинку.
— Верно, выходит, говорят, что плач и из незрячих глаз выжимает слёзы, — сказал старик и, справившись, как водится, о здоровье, возблагодарил всевышнего за счастливое возвращение племянника. — Хоть и недомогаю, услышав, что ты вернулся, решил повидать тебя, — продолжал Хажгале. — Ибо ещё прадедами нашими было сказано: пусть шестидесятилетний навестит шестилетнего, если тот возвратился из поездки.
— Благое дело, благое дело, агай! Айда, снимай ката [17], забирайся повыше, садись на подушку, — засуетился Ахмади и, стянув с перекладины над нарами подушку, кинул её к стене.
Ему хотелось угодить дяде.
— Ты нисколько и не состарился, агай, — заметил он. — С палкой ходишь, а твёрдо ступаешь. Когда я уезжал, ты такой же был.
— Где уж там — не состарился, кустым. Семьдесят девятый гоню, слава аллаху. Отец твой покойный, земля ему пухом, тоже семьдесят девять прожил.
Факиха, накинув на нары скатёрку, приготовила чай, к чаю подала блинчики, мёд, черёмуховое тесто, замешанное на сливочном масле. Прихлёбывая чай, старик расспрашивал о войне, а Ахмади рассказывал, как шли бои, как всем войском оказались в плену. Хажгале возмутился, высказал свою оценку событий:
— К дурному янаралу, должно быть, ты угодил. Умный янарал солдата своего в плен не отдаст. Впрочем, таких теперь, наверно, и нету.
Ахмади, скрывая улыбку, спросил:
— А что, раньше янаралы хорошие были?
Отвечая на вопрос, старик ударился в воспоминания о временах, когда сам нёс службу в Оренбурге, и заключил:
— Ай, где теперь такие янаралы, как Бираускай! Такие, как Ясилей Аляксаис [18]. Когда брали Акмечеть, он на коне, сверкая саблей, сам первым ворвался в крепость…
Заглянул Багау. Несмотря на настояния, пить чай не стал, лишь поздоровался, пригласил брата и дядю на ужин и тут же собрался уходить. Брата он уже видел накануне.
— Значит, как только лампы засветятся, приходите…
После возвращения из плена две недели водили Ахмади из дома в дом. Угощала родня, близкая и дальняя, приглашали друзья-ровесники, соседи, и богатые, и бедные. Зазывали и на чай, и на суп, и на медовуху. Вернулся он в аул к первым морозам, а в это время в Ташбаткане в каждом дворе по мере своих возможностей режут скот. К тому же осенью лесные промыслы дают наибольший доход, — от колёсных ободьев, санных полозьев, от молотой черёмухи, от деревянных поделок вроде бадеек и лопат, от мочала. Осенью тот, кто имеет лошадей, отправляется в извоз; кто победнее, идёт охотиться на лисицу, белку, куницу, норку. Оттого-то в эту пору года редко у кого в доме пустует посуда.
Пригласил на обед вернувшегося из далёких краёв сверстника и Исмагил. Перед обедом будто бы по делу заглянули они в клеть, и распили четвертушку водки. Оказывается, прятал её хозяин в зерне. Вытащив припасённую в кармане чашку и открыв бутылочку, он пояснил:
— Гумеровский купец Махмутьян тайком продал. Для проделавшего такой путь солдата не грех…
Первым выпил он сам и понюхал свою тюбетейку. Налил ещё раз, протянул приятелю. Ахмади ломаться не стал, тоже выпил. Навесили на клеть замок и пошли в дом.
За едой шёл разговор о мирских делах, коснулся он и оставленного Ахмадиевым отцом достояния. Видно, выпитое в клети ударило в голову, язык у хозяина развязался, он принялся горячо защищать интересы Ахмади и бранить Шагиахмета.
— Шагиахмет-агаю, имеющему столько скота, столько добра, должно быть стыдно и перед аллахом, и перед людьми. Даже при таком положении, когда ты отсутствовал, могли бы выделить долю солдатке с полным подолом едоков — не разорились бы…
Факиха, сидевшая на почётном месте, прикрывая по обычаю лицо платком, поддержала Исмагила.
Когда свёкор мой умер, у кайнаги [19] жадность волком взвыла. А наше сиротское слово — не слово, — сказала она нарочито униженно.
— И у сироты есть права, — вступила в разговор хозяйка дома.
А хозяин начал считать на пальцах, кому что досталось, когда делили наследство, — сколько голов скота, сколько ульев. Ахмади с Факихой и сами это прекрасно знали. Но Исмагил досчитал-таки до конца и спросил у гостя:
— Помнишь игреневую кобылу, на которой раньше ездил? Багау при дележе, говорят, настаивал, чтобы твоим её отдали, да Шагиахмет и слушать не захотел.
— Свет для него клином сошёлся на старой кобыле, — опять встряла в разговор хозяйка. — Это не та ли кобыла, которую Шагиахмет-агай в прошлом году откормил и зарезал?
Исмагил сообщил:
— От той кобылы буланый жеребёнок со звёздочкой. Ноги у него — как у косули, должно быть, в мать, быстрым окажется.
Похвала буланому обернулась ледышкой в груди Ахмади. Разговор вызвал в нём противоречивые чувства. Насколько потеплело у него в душе от сообщения о том, что Багау при дележе наследства предлагал выделить долю и ему, настолько же похолодело от злости на Шагиахмета. Не скрывая своих чувств, он неодобрительно сказал о старшем брате:
— Шагиахмет-агай всю жизнь такой, всю жизнь ради богатства совестью поступается…
Хозяин дома посоветовал:
— Тебе, кордаш, надо добиться, чтобы раздел наследства был пересмотрен. По-моему, ещё не поздно. Ну, посчитали тебя погибшим и поделили на двоих. Теперь ты, слава аллаху, вернулся, жив-здоров, чему мы очень рады. И теперь ни какого сомнения не должно быть. А если начнут спорить — закон на твоей стороне. Пойдёшь в суд, и будет по-твоему. Для солдата двери турэ [20] открыты.
— Это уж так, — согласился Ахмади. — Наследство, конечно, должно быть поделено на три части.
— Ну да, теперь должны разделить на три части, — подтвердила хозяйка дома.
— А как же! Кайнага Шагиахмет — не пуп земли, перед шариатом все мы равны, — высказалась и Факиха словно бы в обиде на мужа.
Ахмади ничего не сказал в ответ на её слова.
Поев, мужчины вышли во двор проветриться. Между тем хозяйка приготовила чай.
Когда вновь расселись на нарах, хозяин прокашлялся и пропел конец какой-то песни на первый пришедший в голову мотив:
Э-э-эй,
Отслужив, вернётся в дом родной солдат,
Лишь девушке уехавшей нет пути назад…
— Ха-ай, афарин! [21] — воскликнул Ахмади, поскольку смысл песни сводился к его приключениям.
— Ах-ах! Уж не собираетесь ли вы, грешным делом, распевать песни за чаем? — удивилась хозяйка дома.
Женщины не догадывались, что их мужья сплутовали в клети.
Через неделю после возвращения Ахмади принялся наводить порядок на своём подворье. Сыновья Абдельхак и Магафур увлечённо помогали отцу. Подновили ограду у сарая, привезли с берега пруда полубки, ладно перекрыли крыши клети и сенника.
В один из дней Ахмади снял с гвоздя провисевшее три с лишним года кремнёвое ружьё, почистил его и верхом отправился вдоль Узяшты в сторону гор. Он побывал на Долгом лугу, на выделенном ему общиной сенокосном угодье. Там стояли два больших — копён по сорок — стога. Мысленно похвалил сыновей: «Много сена накосили. Похоже, хваткие ребята. Коль продлятся дни мои и в мире всё будет благополучно, не пожалею сил, чтобы поставить их на ноги покрепче…»
Увидев у реки поднятую на высокий осокорь колоду для пчёл, вспомнил покойного отца. В детстве приезжал он сюда с отцом не раз: поднимали колоду, а после того, как влетал в неё рой, вырезали соты с мёдом. Раньше каждое лето на это дерево садился рой. После смерти отца дело, видно, захирело. Покосившаяся колода ясно говорила, что нынче пчёлы в неё не залетали.
Бросился в глаза вырубленный топором у комля осокоря трезубец — изображение вил. Это родовая тамга Сальмана. Ахмади подумал: «А кому, интересно, достался этот осокорь?» И вновь овладели им мысли об оставленном отцом состоянии, о переделе наследства.
Подъехав к стогам, Ахмади спешился. Бродячий скот посбивал жерди, ограждавшие сено. Ахмади стянул поближе спаренные колья, вбитые по углам ограды, закрепил жерди. Затем вскочил на коня и тронулся в обратный путь.
На спуске к броду через Узяшты почти из-под самых ног коня стрелой метнулся зверёк. Это была выдра. Она канула в воду ниже переката — только булькнуло. Произошло это так быстро, что вытянувшийся в стремительном беге зверёк показался змеёй. Конь поставил уши торчком, фыркнул. Ахмади схватился за притороченное к седлу ружьё. Выдра уже исчезла, но коль ружьё оказалось в руке, Ахмади, задумчиво посмотрев на него, просто так, без всякой надобности, выстрелил в воздух. Эхо прокатилось над оголившимися лесами, заметалось в осенних горах, вызвав в памяти картину сражения с японцами. Впрочем, в сравнении с грохотом сотрясавших землю снарядных разрывов звук, произведённый кремнёвым ружьём, был не более чем хлопок.
К слову сказать, ходить в атаки с винтовкой в руках Ахмади не доводилось, поскольку таких, как он, пожилых людей, не проходивших прежде военную службу, определили в хозвзвод. Ахмади был приставлен к лошадям в обозе. Всё ж японские снаряды, перелетая линию фронта, порой пугали и его. При близком разрыве снаряда, бросив свою подводу, как и другие обозники, он приникал к земле — спасал жизнь…
Ахмади переехал речку, поднялся на крутой берег. Бросил взгляд на горы, обступившие долину Узяшты. Эти извечно покрытые лесами горы знакомы ему с тех пор, как он помнит себя. Сколько до ухода на войну свалил он лесин на этих склонах, снял лубков с лип, сколько весной в бескормицу выволок из распадков ильмов, чтобы скот их обглодал, сколько дров наготовил, составляя их шалашами, чтобы лучше сохли!
Он знает здесь названия всех урочищ, вершин, скал, рощ: Ташкискэн, Саука-йорт, Акъегет, Карагай-йорт… Всё близко его сердцу.
То, что открывалось его взору, как-то непроизвольно вызывало в нём смутные видения: всплывали в памяти безымянные, лишь пронумерованные, совершенно безлесные сопки Манчжурии. «Не приведись снова их увидеть въявь!» — подумал Ахмади.
Сейчас чёрная осень, предзимье. Деревья вокруг стоят голые. Небо пасмурно. Но хорошо Ахмади на родине, легко ему дышится. Любо ему смотреть на горы, леса и воды родной земли. Конь идёт бодрой рысью, мягко подкидывая хозяина в седле, весело поматывает головой, словно и ему передалось настроение всадника.
На дороге, идущей по уреме, колёсные колеи и конская тропа засыпаны опавшей листвой. Она успела высохнуть на подмёрзшей почве, шуршит под копытами коня. Лишь на обдуваемых ветром полянах шуршание сменяется гулким топотом.
Да, легко на сердце Ахмади. Только долго ли так будет? Надо снова да ладом устраивать свою жизнь. Хозяйство пришло в упадок. Можно бы, конечно, довольствоваться и малым, радуясь тому, что остался жив, но смущает богатство братьев — выглядеть рядом с ними голодранцем зазорно. Нет уж, пусть малым довольствуются дураки, а он, Ахмади, с бедностью не примирится. Хоть душу шайтану продаст, а встанет вровень с самыми богатыми людьми аула…
Дорога вывела на высокий открытый берег у излучины Узяшты. Послышался шум воды, она бурлила среди огромных валунов. Вот невелика речка, а какие горы рассекла, сколько преград одолела! Извилист её путь, но цели она всё равно достигнет. «И я достигну!» — твёрдо решил Ахмади.
Вдоль по речке он выехал на выгон, начинающийся у верхнего конца Ташбаткана. Утром, когда он уезжал, над горами клубились, задевая хребты, многослойные тучи. Теперь они поднялись выше, небо посветлело. Но у подножья гор, там, где рассыпались дома аула, сгущалась синяя дымка…
После того, как Ахмади побывал в гостях у Исмагила, по аулу пошли разговоры о повторном дележе уже забытого было всеми наследства. Об этом говорили как о большой новости. Новость, понятно, дошло до слуха Багау и Шагиахмета. Багау воспринял её спокойно.
— Агай прав, по шариату наследство полагалось разделить на троих, — сказал он. — Я получу его прощение, хоть сегодня отведу ему корову с приплодом. А если агай сочтёт это недостаточным, пусть ещё выберет любую лошадь. Всё одно, отцовским добром до конца жизни богат не будешь…
Слова Багау в ауле одобрили. «В покойную мать пошёл, щедрый, похоже, егет [22]», — говорили о нём. И Ахмади сказанное младшим братом пришлось по душе. Впрочем, против Багау он и так зла не таил.
Прослышав об идущих по аулу толках, старик Хажгале дал знать племянникам, чтоб пришли к нему посумерничать. Был приглашён на ужин и мулла Сафа. Замыслил старик в присутствии муллы разрешить спорное дело.
За ужином, прежде всего, была выражена общая радость по случаю благополучного возвращения солдата, начались расспросы о войне, о запредельной стране. Ахмади, которому такие расспросы уже порядком надоели, отвечал односложно. Беседа текла вяло. Поэтому тему сменили, заговорили о житьё-бытьё в ауле.
Старик Хажгале настойчиво потчевал гостей, каждому сунул в рот жирный кусок мяса, отрезав его от своей доли. Вслед за ним проделал то же самое Шагиахмет. И остальные решили соблюсти обычай, потчевание пошло по кругу.
Меж едой и чаем Хажгале попытался затеять беседу о мирских заботах и тревогах: зима запаздывает, бесснежные холода затянулись, скот заморён дождливым летом, и сейчас не знаешь, как с ним быть — выгонять пастись или ставить в стойла. Мнение своё на этот счёт высказал только мулла Сафа. Шагиахмет и Ахмади молчали, словно прятали во рту золотые колечки. А Багау при старших, тем более — при мулле не решался вставить слово в разговор, в смущении то и дело вскакивал, чтобы помочь дяде и енгэ [23] — принести из другой половины дома ложки-плошки, чайную посуду, самовар…
Наконец когда разлили чай, мулла Сафа, знавший, с какой целью он приглашён, многозначительно кашлянул, издалека стал подступать к главному.
— Альхасыл [24], — сказал он, — все мы выражаем радость и возносим благодарение по случаю твоего, Ахмади-кустым, возвращения в добром здравии и невредимости. Доходили до нас слухи, будто бы японский царь превращает пленённых в рабов. Тем не менее, однако, и само по себе положение у пленённого не из лёгких…
Слушатели покивали в знак согласия с многомудрыми словами муллы.
— Пока ты пребывал в чужих краях, ваш дорогой отец покинул этот мир, — продолжал мулла. — Благочестивый, святой был человек, да займёт его душа почётнейшее место в раю! Полагая, что и тебя уже нет среди живых, проливали мы слёзы скорби, но, как видно, предначертана тебе долгая жизнь…
— Так, так… Верно встарь было сказано: тот, кто вышел, вернётся; тому, кого вынесли, возврата нет, — то ли кстати, то ли некстати вставил Шагиахмет.
— Верно, очень верно! — подхватил старик Хажгале. — Быть бы живым-здоровым… Здоровье — самое большое богатство… Как заметил хазрет, мы считали тебя погибшим и малость поторопились с наследством. Да. И вот приглашены вы сегодня сюда, чтобы в мирной беседе прийти к общему удовлетворению.
— Благое дело, благое дело! — воскликнул мулла Сафа.
Поскольку цель этого собрания была раскрыта, а ниточка спора вела к Шагиахмету, все взглянули на него: что скажет он? Но Шагиахмет заговорил не сразу. Он был подавлен, маялся мыслью, что придётся расстаться с какой-то частью своего добра, обдумывал доводы, чтобы предотвратить это.
— У отца перед кончиной уже не было столь большого богатства, какое он имел прежде, — начал Шагиахмет. — С началом войны казна увеличила поборы, пришлось отдавать скот. А на пчёл червь напал, потому что к концу жизни у покойного не хватало сил присматривать за ульями. Присматривали работники, да ведь не спроста сказано, что у подчинённого всего один глаз, а у подневольного — ни одного. В войну и лесные промыслы перестали давать доход. Ну, а раз нет денежных промыслов, куда ни повернись — надо скотом расплачиваться. На пропитание — скот, одеться-обуться, заплатить налоги — всё тот же скот. Вам самим это ведомо…
Шагиахмет так расписывал отцовское разорение, что хоть уши затыкай. Однако мулла Сафа, хоть и не очень уверенно, поддакивал Шагиахмету. И старик Хажгале вроде туда же:
— Когда два царя воюют — это вам не ребячья игра в бабки. Чтобы солдата кормить, быравиант [25] нужен…
Мулла Сафа, хотя и не понял мудрёного слова «быравиант», опять поддакнул, поскольку должен был исполнять свои обязанности выразителя законов шариата, не дать спору разрастись в скандальную распрю. Он слышал о готовности Багау добровольно отдать брату часть унаследованного добра и заговорил об этом.
— Как дошло до меня, Багау-кусты согласен во имя спокойствия лежащего в могиле передать часть наследства и тем самым удовлетворить своего единоутробного брата. Альхасыл, при таком стечении обстоятельств и следуя этому при меру…
Тут хазрет запнулся на каком-то арабском слове и, сделав вид, будто пауза преднамеренная, выжидающе посмотрел на Шагиахмета. Но Шагиахмет молчал.
Подал голос Багау, уже напившийся чаю и сидевший теперь, потупившись, на сундуке у выхода.
— Я согласен, пускай берёт, — сказал он, не поднимая глаз. — И из конского племени, и из коровьего…
— Решение похвальное, ибо щедрость и выражение почтения к старшим предписаны всем сынам Адама, — одобрил мулла. Наставительно устремив вверх палец, он добавил: — Благое дело зачтётся, сказано в Книге. Всевышний вознаградит щедрого и скотом, и прочим состоянием.
— Ну, а ты, Шагиахмет, как решишь? — спросил старик Хажгале. — От кусты своего, наверно, не отстанешь?
— И от меня будет телёнок на расплод, — ответил тот, помедлив, стараясь не выдать голосом свою злость.
Щедрость Багау выводила его из себя. Мальчишка! И коня отдаёт, и корову. Не разобрался ещё, что в жизни кисло, а что пресно. И вот ему, Шагиахмету, тоже приходится от сердца отрывать…
А Ахмади в ответ на посул Шагиахмета хмыкнул и с грубой прямотой высказал свою неудовлетворённость:
— Обрадовал! Слава аллаху, проживу и без твоего дерьмового телёнка. Оставь себе…
Вырвать у жадного старшего брата что-нибудь из конского, как выразился Багау, племени — вот что было на уме у Ахмади. Уже повежливей, с затаённой усмешкой он сказал:
— Мне бы на расплод и игреневая кобыла сгодилась, ничего, что старая.
Шагиахмет заёрзал: кобылы-то уже нет, съедена. Он тут же придумал удачное, на свой взгляд, объяснение:
— Прошлой осенью, понимаешь, в гололёд ключицу она сломала и уже подыхать собралась. Еле успел прирезать. Всё полбеды…
Хажгале нехотя поддержал Шагиахмета:
— Да, стара уже была скотинка. Покойный брат мой её с Языковской ярмарки ещё в ханские, как говориться, времена привёл. Лет двадцать пять, пожалуй, с тех пор прошло.
— Примерно так, — сказал мулла Сафа не очень уверенно.
Чтобы разрядить всё более накалявшуюся атмосферу, Хажгале принялся вспоминать истории, случившиеся с игреневой кобылой. Ахмади слушал его с усмешечкой: знал, когда и где купили игреневую, сколько ей было лет. А о том, что кобылу специально на убой откормили, со всеми подробностями рассказывали ему и Исмагил, и Факиха, и ещё несколько человек.
— Однако аркан хорош длинный, а речь короткая, — оборвал свои воспоминания старик Хажгале. — Давай-ка придём к общему согласию да и…
— Да-да, — вставил слово мулла Сафа. — Длинные рассуждения уместней в книгах…
— Ладно, коли так. Будем считать, что кобыла уже собиралась сдохнуть. Хорошо, что вовремя прирезали, — сказал Ахмади с той же усмешечкой. — Мне и стригунка её довольно…
— Вот на том и порешите! — обрадовался Хажгале. — Жеребёнок тоже не пустяк. Недаром сказано: не хули стригунка, к будущей весне он превратится в коня.
Но Шагиахмет знает цену буланому стригунку: тот обещает стать превосходным скакуном. Надо быть глупцом, чтобы упустить его из рук.
— Если хочешь взять из конского поголовья, выбери уж что-нибудь получше, — якобы раз добрился Шагиахмет. — Правда, выбор невелик, не так уж много мне досталось…
Ахмади понятна причина такой «доброты». В нём вскипела злость на брата. Ну и ловок, ну и увёртлив! Хапнул — и ничего не хочет отдавать. Ахмади отлично помнит, сколько перед его уходом на войну было у отца косячных жеребцов, кобылиц, тягловых лошадей. Масть каждой лошади помнит. Где всё это? Где мелкий скот, где пчёлы?
Он в упор взглянул на Шагиахмета:
— А жеребец саврасый — он что, тоже сдох? И рыжая кобыла, и гнедая сдохли? Ну, пожили вы в своё удовольствие!..
— Так ведь, не всё к нему перешло, — заступился мулла Сафа за Шагиахмета и перечислил, кому и какие пожертвования были сделаны покойным перед кончиной.
Ахмади допил чай, опрокинул чашку на блюдце, пересел с нар на лавку, стоявшую у стены, бросил мрачно:
— Ладно, живи отцовским добром ты. Жив-здоров буду — я своё наживу.
— И то верно, — искренне одобрил сказанное старик Хажгале. — Ещё встарь замечено: не тот богат, у кого добра много, а тот, кто имеет сыновей.
— Шайтан беден, я богат, благодарение аллаху за его милости, — сказал Ахмади и вдруг опять вспылил: — Но я это так не оставлю! Пойду в волость. Посмотрим, что скажет закон…
Он встал, сунул ноги в ката, натянул чекмень и, сумрачно попрощавшись, ушёл домой. Оставшиеся были удивлены его внезапным уходом и расстроены. Лишь старик Хажгале старался сохранить невозмутимый вид.
— Ла-адно… Братья в ссоре — недолгое горе. Помирятся сами как-нибудь. Завершим трапезу, хазрет, — сказал он и молитвенно провёл ладонями по щекам.
А разгорячённый Ахмади в это время быстро шагал по проулку, соединяющему две улицы аула. Ему кто-то встретился, но в темноте он не разглядел — кто, да и не стал всматриваться, занятый своими мыслями. Мысли были беспорядочные, точно спутанные нитки. Он весь ещё был под впечатлением от разговора, закончившегося ссорой с ближайшей роднёй. Пожалуй, сгоряча хватил он лишнего, пригрозив отправиться в волость и раздуть это дело. Нескладно получилось, и на душе от этого смутно. «Да, напрасно насчёт волости-то», — думал он.
Уж если на то пошло, надо было съездить в волость, но никому ничего не говоря, прознать, что там и как. Если б стало ясно, что дело обернётся в его, Ахмадиеву, пользу, — тогда и притянуть Шагиахмета к ответу. А теперь эта лиса может опередить — подкатится к начальству, подмажет кого надо. И его, Ахмади, завернут назад ни с чем, скажут, что раздел наследства их не касается, что это, мол, решается шариатом. Только опозоришься.
Узнав после возвращения в аул о смерти отца, Ахмади вначале и думать не думал о наследстве. В своё время, когда женился и обзаводился собственным хозяйством, ему было выделено всё, что положено. Чего ж ещё! Но пока ходил по возвращении из дома в дом в гости, ему внушили мысль, что он обойдён, что надо восстановить справедливость.
На Шагиахмета была у него обида и независимо от наследства. Родилась она ещё давно, в товарном вагоне, в котором везли солдат на войну. У жаркой железной печки земляки его коротали путь за разговорами, жаловались на свою судьбу, завидуя тем, чьи отцы сумели вовремя сунуть взятки нужным людям. «Могли бы и мои бочонком мёда или какой-нибудь живностью откупить меня», — подумал тогда Ахмади. Отец в то время был уже плох. Значит, провернуть это дело полагалось Шагиахмету. Тем более что он со многими волостными начальниками был на короткой ноге, выслуживался перед ними, не раз ел с ними из одного котла. Но ничего не сделал, чтобы спасти брата от солдатчины.
Не без страха вступая в войну, Ахмади не раз возвращался к этой мысли. Ну, а когда в плену испытал такое, что и собаке не пожелаешь, когда нахлебался лиха досыта, вина Шагиахмета стала казаться ему неискупаемой. Благополучное вызволение из плена и радость свидания с родиной приглушили обиду. Но остался в душе какой-то комок — и не рассасывался.
Дело о наследстве до волости не дошло, Шагиахмет, поразмыслив, всё же отдал Ахмади буланого стригунка.
По улице шла шумная ватага парней. Они несли длинный шест — собирали хобэ [26]. Фатима углядела их с крылечка. Когда парни приблизились, Фатима юркнула в дом. «Что же привяжет к шесту эсэй [27], если зайдут и к нам? — взволнованно думала девушка. — Хорошо бы — платок или хоть аршин ситца…»
Среди парней она успела заприметить братьев своих Магафура и Абдельхака, это её обрадовало: мать не станет скупиться при них. Но был там и Талха, принародно похвалявшийся на днях, что женится на Фатиме. «Видеть его, конопатого, не могу! Везде свой нос суёт, бесстыжий, тоже мне — деляга…» — подосадовала Фатима.
Несколько дней назад егеты в шутку разыграли, кому какая девушка суждена. Когда конались за Фатиму, на конце палочки оказалась рука Талхи. Ему, недоумку, как раз этого и недоставало. Теперь ходит — языком болтает. Никто — ни его сверстники, ни девушки — слов Талхи не принимают всерьёз. А он всё своё: «Женюсь на Фатиме!» Нос задрал, раздулся от важности. Любит — не любит его «суженая», — дела ему нет. А Фатима, услышав от подружек такую новость, разозлилась донельзя.
Шумная ватага сборщиков хобэ остановилась у ворот. Первым в дом вошёл Магафур, за ним — Зекерия и ещё двое или трое. Фатима, красная от смущения, стояла в переднем углу. Зекерия обратился к хозяйке дома:
— Ну, Факиха-енгэ, дело теперь за тобой. Надеемся на твою щедрость.
— Что-то рано вы! Для сабантуя же срок не подошёл, плуг ещё не вынут из земли, — добродушно отозвалась Факиха. — К сабантую дадим, как все.
«Ох уж эта эсэй!» — застыдилась Фатима, не ожидавшая отказа.
— Нам сейчас надо. Гульсира вот платок к шесту привязала, — не отступал Зекерия. — У тебя, енгэ, с выручки от мочала что ни то осталось. Завалялось, наверно, аршина два-три товару…
Магафур поддержал приятеля:
— Ладно уж, эсэй, открывай сундук.
Ключ от сундука вместе с сулпы [28] подвешен к косе Факихи. Она сунула ключ в замочную скважину, два раза со звоном провернула его. Сундук, обитый полосками белой жести, открылся. Откуда-то с самого дна Факиха вынула кусок простроченной парчовыми нитями ткани, аршина полтора, и вложила его в руку Зекерии.
— Спасибо, енгэ, так-то лучше, — сказал парень удовлетворённо. — А ты, Фатима, что пожертвуешь?
Вместо дочери ответила Факиха:
— Не довольно ли из одного дома? Размахиваетесь больно широко, прямо — на великий сабантуй.
— Кабы на великий — мы б запросили поболее, чем полтора аршина ситца, — вмешался Магафур. — Будут просто игры, хотим немного повеселиться.
Зекерия, решив что от препирательств толку мало, прозрачно намекнул Фатиме, чего от неё ждут:
— Подружки твои в грязь лицом не ударили. Платочек там, кисет ли — нам всё сгодится.
Магафур подбадривающе взглянул на сестру, и Фатима достала из кармана камзола вышитый платочек…
Во дворе дары подвесили к шесту. Талха тут же заприметил платочек Фатимы. «Для меня, наверное, вышивала, — самодовольно подумал он. — Платочек должен стать моим».
Перейдя улицу, молодёжь заглянула в дом старика Багаутдина. Его старуха дала три десятка яиц.
Хозяин следующего дома Самигулла встретил весело.
— Ты! — окликнул он жену Салиху. — Поищи-ка, нет ли у тебя лоскутка какого. Ведь не уйдут, пока чего-нибудь не выжмут. А то так нажмут, что жёлчный пузырь лопнет…
Парни засмеялись.
— Верно, с пустыми руками не уходим, — подтвердил Зекерия.
— У меня ж ничего нету, чтоб вот так вдруг… Ничего не шила, вот и нету… — несмело запротестовала Салиха, а всё ж открыла сундучок, порылась в нём, вытащила витой шнурочек для подвязывания ворота рубахи. После родов по обычаю раздаривала такие шнурочки соседским ребятишкам, да один оказывается, остался. — Возьмите, коль годится…
— Эй, бисякэй, бисякэй [29], мало, вижу, от тебя проку. Ну-ка, подай мой кисет, — сказал Самигулла и, взяв из рук жены кисет, достал из него серебряный полтинник. — Нате, купите, что надо.
— Вот это, по крайней мере, взнос! — обрадовался Зекерия. Сборщики хобэ шумно высыпали на улицу.
Шест с дарами всё более тяжелел; каждый в ауле, по мере своих возможностей, привязывал к нему или давал в руки сборщикам что-нибудь. Только богатеи вроде Шагиахмета, Ахметши, Усмана и старающийся попасть в их круг Исмагил вдоволь поворчали, наговорили по сорок лишних слов, прежде чем дали по лоскутку оставшегося от шитья ситца.
О предстоящих играх Фатима узнала накануне. Она решила, что будет нечто вроде «карга буткахы» [30], поскольку работы в поле ещё не закончились. Правда, уже досеивали гречиху. Но молодёжи невтерпёж было ждать сабантуя.
После голодного тысяча девятьсот одиннадцатого года в ауле ни игры, ни скачки не устраивались. Народ соскучился по развлечениям, поэтому парни, с азартом занявшиеся подготовкой праздника, собрали на удивленье много призов. К общей радости, и погода установилась ясная, небо ослепительно сияло.
Место для игр выбрали за околицей аула, на выгоне, у берега Узяшты. Отличное место, лучше не придумаешь: сердцу тут радостно, глазу приятно. На пышных осокорях, подёргивая хвостами, кукуют кукушки. Вода в речке уже спала, и мальчишки с берега закидывают удочки в омутки под осокорями. У дальнего края выгона, возле уремы мирно щиплет траву скот…
В середину выбранной площадки заранее была вкопана гладко обструганная высокая лесина — столб для лазанья. К нему в праздничное утро с криком и визгом набежала детвора. Мальчишки упоённо попинали у столба чью-то тюбетейку, покатали войлочный мяч, стараясь загнать его в лунку, потом на смену мячу пришёл деревянный чижик. Девчонки, собравшись в кружок, принялись играть в пять камушков.
Пришли парни, наклонно прикрепили к столбу шест с призами. Затрепетали на ветру привязанные к шесту полотенца с красной и зелёной вышивкой на концах, лоскуты белого ситца и кумача, платки, платочки, кисеты, разноцветные шнурочки — и сразу повеселел майдан [31]. Группами стали подходить девушки, но поначалу они сбились в кучку в сторонке, точно напуганные волком овечки.
Фатима присоединилась к ним. Она пришла в жёлтом сатиновом платье, поверх платья — зелёный бархатный камзол. Когда она торопливо, ведя за руку сестрёнку, проходила мимо парней, монеты и кораллы её сулпы и нагрудника зазвякали сильней. Талха уставился на Фатиму, будто собираясь проглотить её. Она это чувствовала, но не удостоила Талху взглядом, только щёки её запылали, — если б могла, от злости прямо-таки разорвала, растерзала бы нахала.
Начались игры.
Гурьба подростков отправилась к линии, откуда предстояло бежать вперегонки. Вступили в круг желающие померяться силами в борьбе. И вот уже отходят в сторону первые победители, им вручаются призы — кому платочек, кому варёные яички, кому кисет. Рвётся к победе Талха, но никого свалить с ног не может; под дружный смех кладут на лопатки его самого. Другой бы ушёл подальше от сраму, но слабоват умом Талха, и, пользуясь этим, сверстники подзуживают его, подговаривают схватиться снова.
Магафуру стало жаль парня.
— Из-за платочка Фатимы старается, — шепнул он на ухо Зекерие, распоряжавшемуся призами.
— Разве мы его ещё никому не отдали?
— Нет. Вон висит. Отдай уж бедняге, пусть порадуется.
Талха в это время, багровый от напряжения, весь в поту, пытался опрокинуть Хусаина. Улучив момент, Зекерия подмигнул Хусаину, дал знак рукой: мол, уступи. Тот понял, кивнул в ответ, стал выжидать, когда Талха подтянет его кушаком и приподнимет, — тогда можно упасть поестественней. Но обессиленный соперник, сделав рывок, сам вдруг упал навзничь. Хусаин, упёршись руками в землю, быстренько перебрался на карачках через голову Талхи и перевернулся на спину, — якобы его кинули…
— Подножка! Подножку дал! — завопила мелюзга.
Не обращая на неё внимания, Зекерия объявил победителем Талху, вручил приз.
— Держи! Оказывается, ты настоящий пехлеван. Тебе на счастье выпал платочек Фатимы.
Тёмное, как дубовая кора, конопатое лицо Талхи расплылось в улыбке. Он важно обсушил лоб полученным платочком, сбил набекрень чёрную бархатную тюбетейку и вышел из круга, ничуть не сомневаясь в подлинности своей победы.
Хусаин остался в кругу: теперь он намеревался показать свою силу и ловкость. Но вышел против него Магафур, вышел с лукавой мыслью подтвердить мнимую победу Талхи. Он не сомневался, что возьмёт верх: противник-то на два года моложе. Перекинули друг другу за спину кушаки. И вдруг — Магафур ещё топтался, выискивая положение поустойчивее — Хусаин рванул, приподнял его, покружил и шмякнул оземь. Победа была чистая, бесспорная…
Вдалеке из-за пригорка выкатились бегуны. Пока они приблизились к майдану, зрители встали в два ряда, образовав живой коридор. Первым в него влетел Ахсан. Прибежавший последним Абдельхак, дабы оправдать свою неудачу, прикинулся прихрамывающим. Никого из бегунов распорядители не обошли подарком: даже последнему достался витой шнурок.
После полудня на шум-гам за околицей потянулись люди вроде Самигуллы, — мужчины, уже отрастившие усы. Понаблюдав за веселящейся молодёжью, они сами увлеклись, принялись бороться.
Потом появились и старики.
Степенно, пряча за спиной свою певучую трубочку, подошёл Ахмади-кураист. Магафур, увидев его, взял сырое яйцо, лихо ударил им себе по лбу, протянул разбитое яйцо кураисту:
— На-ка, Ахмади-агай, смажь горло да сыграй нам…
Тот выпил яйцо и заиграл плясовую.
Впрочем, девушки в своём кругу уже давно танцевали под звуки кубыза. Парни посматривали в их сторону, стараясь издали определить, кто танцует, но разглядеть было непросто: круг плотно сомкнут, к тому же на девушках не привычная одежда, а праздничные платья, шали, хакалы [32]; лица у них подрумянены. У иной девчонки хакал свисает до самых колен, ясно, что не свой — взят у матери, тётки или у енгэ. Но как бы там ни было, присутствие девушек украшало игры. Конечно же, каждый из парней держал на примете одну из них, не признаваясь в этом даже ближайшим друзьям. Только Талха крутился возле девушек, не делая секрета из того, на кого он имеет виды. Порой он врывался в их круг, как волк в отару, пытался сплясать, неуклюже помахивая полученным в качестве приза платочком. Едва Фатима вышла танцевать, он вновь разорвал девичий круг, начал приплясывать около неё. Фатима от унижения заплакала. Даже парни возмутились, а девушки побойчей накинулись на Талху:
— Абау [33], страхила, уходи отсюда!
— Он же бешмет свой пришёл показать…
— Ай, какой бешмет! Конный спешится, а пеший ляжет, чтобы получше рассмотреть…
— Видим, видим — куда как богат!
— Только, на беду, когда умом наделяли, он за печкой спал.
— Иди вон к парням, пляши там!
Тем временем к девушкам подошёл Ахмади-кураист.
— Ну-ка, красавицы, покажите ваше искусство, — сказал он ласково. Зазвучал весёлый наигрыш. Но девушки застеснялись, сбились в кучку, потом вытолкнули дочку кураиста.
— Пусть Оркыя начнёт.
Оркыя залилась краской, кинулась обратно, но её не пустили.
— Давай, доченька, подай им пример, — подбодрил отец.
Оркыя, коль уж отец попросил, набралась смелости, быстрыми шажками дважды прошлась по кругу, завертелась волчком. Наигрыш повторялся, поэтому она снова пошла по кругу, плавно поводя руками.
Парни потянулись к новому центру веселья.
— Хорошо идёт отцова дочь! — сказал кто-то из них восхищённо.
— И не говори! Да и как же иначе, раз отец — кураист…
Оркыя, завершив танец, потянула за рукав Фатиму:
— Айда, теперь — ты!
Фатима некоторое время отнекивалась, но подружки настояли — станцевала. А после неё разошлись вовсю и девушки, и парни…
Солнце клонилось к горизонту.
Игры, обернувшиеся небольшим сабантуем, подходили к концу. Оставалась только байга — состязание наездников. В ауле не было прославленных на сабантуях коней. В скачках предстояло участвовать, главным образом, молодняку, объезженному мальчишками, но ещё не познавшему хомута. Поэтому было решено расстояние для скачек установить короче обычного, начать их с околицы Сосновки, от которой до Ташбаткана считалось семь вёрст.
Молодёжь с нетерпением ждала, когда вдали покажутся всадники. Волновались владельцы лошадей, каждый жаждал увидеть впереди свою и заранее готовился торжествовать. Хынсы [34] строили догадки, поскольку среди участвующих в байге не было ни одного испытанного скакуна. Всё же предсказатели сошлись на том, что первым придёт гнедой жеребчик Багау-бая, — у жеребчика неплохая родословная.
Однако ташбатканские знатоки ошиблись. Первым пришёл вовсе не гнедой жеребчик, а двухлетний буланый, принадлежащий Ахмади, отцу Фатимы. Буланый вылетел из-за зелёного мыска, образованного уремой примерно в версте от аула. Его тотчас узнали. Конёк пластал, подобно преследуемой охотником лисице. Вскоре показались остальные скакуны. Жеребчик Багау-бая шёл седьмым, но на повороте у зелёного мыска мальчишка-наездник не удержался, слетел с него. Жеребчик шарахнулся вбок, наступил на упавшие поводья, взвился на дыбы и бешеным галопом помчался вдоль уремы. Угодники Багау-бая заахали:
— Ай, мокроносый! Нашли ж кого посадить на коня! Как бы разгорячённый жеребчик к воде не кинулся…
— Нет, чтобы посадить кого половчее!
— Испортил дело, свинячий сын!
Неудачливый мальчонка поднялся с земли и, потирая рукой ушибленное место, побежал за жеребчиком.
Между тем буланый стрелою, пущенной с тугой тетивы, влетел на майдан. Возбуждённая толпа раздалась, освобождая ему путь, но конёк, испугавшись радостных криков и гвалта, свернул в сторону.
Спустя некоторое время ему на шею повязали одно из полотенец, полученных при сборе хобэ. Народ обступил его со всех сторон. Ещё не успокоившийся конёк стриг ушами, его точёные ноги подрагивали.
— Поводите его, поводите, а то ноги отекут, — посоветовал кто-то из стариков.
Буланого повели в поводу, чтобы остыл. Народ любовался им.
— Вот где, оказывается, конь растёт! Такого, по крайней мере, можно назвать скакуном, — высказал своё мнение Самигулла.
— Да, из этой скотинки что-то получится…
— Из племени Аласабыра он, не иначе, — сказал старик Адгам.
— Пожалуй, — согласился с ним Ахтари-хорунжий, его старший брат.
— Судя по всему, не здешней породы.
— Я и говорю — потомок Аласабыра.
— Так ведь масти у них разные, — засомневался Самигулла. — Тот был пегий, а этот буланый.
— У одной и той же кобылы жеребёнок может быть и пегий, и… мегий, — вывернулся старик Адгам.
Вечером возвратился из поездки в Аскын подрядчик Ахмади. Тут же пришли к нему Апхалик и Вагап, долго беседовали с ним во дворе у клети. Советовали лучше воспитывать буланого, чтобы выставить его на большом сабантуе. Подрядчик возгордился:
— А что, чем мы хуже других! Коль суждено — выставим.
Салиха, как говорится, в четыре глаза следила за дорогой, ожидая на побывку племянника своего Сунагата. В письмеце, переданном проезжим катайцем, Сунагат обещал: будет к окончанию работ в поле, — а до сих пор не заявлялся. «И что его там держит?»— тревожилась Салиха. Самигулла нет-нет, да тоже вспоминал про обещанье шурина.
Парня задержали не зависевшие от него самого обстоятельства. Администрация стекольного завода спешила до начала ремонта рассчитаться с заказчиками. В такое время в аул не уйдёшь.
Напряжение на заводе нарастало с каждым днём. Рабочие выбивались из сил. Не то что проработать шесть-семь часов, а просто постоять у пышущей жаром стекловаренной печи — сущее наказание. А тут ещё установилась знойная, душная погода. В цехе совсем нечем стало дышать. По лицам рабочих пот катился градом — парилка, что в бане.
Тем не менее всё шло своим чередом. Мастера-стеклодувы, широко расставив ноги, натужно выдували длинные, в рост человека пузыри. Остывшие пузыри, играя бликами, опять вплывали в пламя, затем правильщики превращали их в листы стекла.
Одна была надежда вырваться из этого пекла: остановка на ремонт. Там уж всё лето — твоё. Стекловары, стеклодувы, правильщики и их подручные ремонтом не занимаются, это не их дело. Пусть управляющий выкручивается как хочет…
Наконец долгожданный день наступил. Со счётами-пересчетами на сей раз в заводской конторе управились быстро, получку выдали без задержки. Была для этого особенная причина. Сюда, на затерянный в Уральских горах стекольный завод, тоже пришли вести о случившемся в апреле расстреле приисковых рабочих на сибирской реке Лене. На заводе повеяло опасными настроениями. Старые стеклоделы сбивались в кучки, шушукались. Сунагат пока не знал о чём, но чувствовал: что-то назревает.
Однажды после утренней смены по пути домой он увязался за своим мастером Опариным и ещё двумя пожилыми рабочими. Разговор они вели туманный, но Сунагат понял, о чём шла речь.
— Да-а… — вздохнул Опарин. — Раз дело так повернулось, придёт, видать, и наша очередь…
— Тут ещё как сказать, — отозвался мастер Калмыков. — Кто играет с огнём, может бороду себе опалить…
Мастер Савин высказался определённей:
— Доиграется батюшка, добалуется заступничек…
Сунагат догадался: «батюшка»— царь Николай.
О ленских событиях он тоже слышал, потому что разговоры о них на заводе становились всё откровенней. Нескольких рабочих для острастки даже вызвали в контору, Говорили, что их допросил какой-то приезжий. Приезжий был в штатской одежде. Всем, конечно, стало ясно: из тайной полиции.
Из-за всего этого начальством и было решено: завод поскорее остановить, рабочих на лето распустить, дабы избежать их сговора и согласованных действий; остающимся на ремонте несколько увеличить плату… Авось до осени, когда завод снова задышит, волнения из-за ленских событий улягутся. А не улягутся — там, будет видно…
В самом конце мая на заводе установилась тишина. Умолк гул пламени в печи. Не слышно больше звона случайно разбитого стекла. Перестал валить чёрный дым из высокой трубы, торчащей у подножья лысого горного отрога; теперь и кочегарам — вольная воля.
Сунагат заторопился в аул. Заглянул к своему товарищу, подручному правильщика Хабибулле, тоже собиравшемуся в родные края.
— Ну, как твои дела? Готов?
— Да я ещё получку не получил. Выходит, не попутчик тебе.
— Тогда, брат, я завтра же утречком и двинусь. Хоть на своих двоих. На коне, говорят, хорошо, а пешком — спокойней…
Сунагата томило нетерпенье. Укладываясь спать, он несколько раз мысленно побывал в Ташбаткане. И ночью снился ему аул. Спал он плохо, беспокойно. Едва забрезжил жёлтый рассвет, — вскочил, принялся разогревать самовар. Проснулась квартирная хозяйка Матрёна Прохоровна, сама заварила чай. Он торопливо, обжигаясь, попил чаю, быстро собрал в котомку пожитки и вышел из дому, решив, как можно больше отшагать по холодку.
Некоторое время Сунагат шёл по равнине. Когда дорога пошла на подъём, из-за гор раскалённым стеклянным шаром выкатилось солнце. На облитой утренним светом траве бесчисленными бусинками засверкала роса. Сунагат свернул на траву, и за его сапогами потянулся тёмный след.
Поднявшись на возвышенность, он оглянулся. Завод теперь оказался на дне котловины. За приземистыми зданиями торчала труба, отсюда она выглядела столбом на майдане сабантуя. У подножья возвышенности голубело зеркало заводского пруда.
Подправив за спиной котомку, Сунагат вновь зашагал по росе к темневшему впереди лесу. Настроение у него приподнятое, утренняя прохлада бодрит. Хорошо ему шагать, любуясь природой, после долгой зимы и весны, проведённых возле огнедышащей печи. «Геена огненная», — говаривал мастер Опарин, заглядывая в чрево печи. Но они каждый день спозаранку спешили к этому адскому пламени, ибо в нём — источник их существования.
Завод, как и вот этот неоглядный лес, принадлежит дворянину Дашкову. Живёт он в Петербурге, во владения свои наезжает очень редко. Говорят, будто он не просто богач, а ещё и генерал при самом царе. За три года работы на заводе Сунагат хозяина не видел ни разу. Управляет заводом присланный из Петербурга тощий, несмотря на прожорливость, длинноносый, с выпученными глазами человек по фамилии Вилис.
В имении Дашкова — другой управляющий, тоже откуда-то со стороны, Сунагат видел его несколько раз. Этот, в отличие от Вилиса, толст, как тутырмыш [35], подбородок свисает складками, по носу щёлкнешь — кровь брызнет. Поначалу Сунагат было решил: это и есть хозяин (какой же быть хозяйской фигуре, коль не такой!), но выяснилось, что толстяк касательства к заводу не имеет…
Дорога нырнула в лес, и сразу на Сунагата обрушился птичий гомон — попискиванье, посвистыванье, соловьиное щёлканье. Соловьёв вокруг, казалось, неисчислимое множество, только не разглядишь их среди ветвей. Сунагат и раньше ходил этой дорогой, но не один, и за разговорами о том, о сём не обращал внимания ни на лес, ни на птичьи голоса. А сейчас посмотрел по сторонам и изумился: до чего ж красив осинник! Осины стояли плотно, высокие и прямые, как стрелы, лишь у самых вершин прикрытые зелёными шапками. Их мелкие листья-монетки трепетали, просеивая солнечный свет. А внизу, у дороги, к этому свету, словно взмахнувшие крыльями цапли, тянулись папоротники. Впрочем, вскоре Сунагат перестал их замечать. Все его мысли устремились к родному аулу.
Гумерово он миновал, не останавливаясь. Лишь поднявшись на седловину между холмами, разделяющими село и аул, на миг замедлил шаг: впереди за речкой, за могучими осокорями завиднелись дома Ташбаткана. Сердце Сунагата забилось сильней. Да кто же не взволнуется при виде земли, вскормившей и вспоившей его!
Он спустился в пойму. От речки повеяло прохладой. Налетели комары, облепили лицо, шею. Чтобы отпугивать их, Сунагат сорвал в уреме черёмуховую веточку, пошёл, помахивая ею. Вспомнилось детство. Мальчишкой он исходил эту урему вдоль и поперёк. Близкое сердцу место…
А вот и брод через Узяшты. Он перешёл речку по мосткам, уложенным выше брода, присел на корточки у воды, с наслаждением ополоснул лицо, напился из ладони.
Ниже по течению послышались девичьи голоса. Сунагат посмотрел туда. Из прибрежных зарослей, попискивая, высыпал гусиный выводок. Девочка лет двенадцати-тринадцати — Сунагат не узнал её — погнала гусят прутиком в сторону аула. Следом, погоняя отбившегося гусёнка, появилась Фатима. Шла она босиком. Две туго заплетённые косы спадали на грудь девушки.
— Кош-кош! — прикрикнула она, раскинув руки, словно бы загораживая гусёнку путь к воде. Тот кинулся догонять выводок. — Кто ж так ищет гусей, целый день пропадала, негодница! — побранила девушка сестрёнку. Сунагата она не заметила.
— Как живём, Фатима?
Девушка мгновенно обернулась.
— Хорошо живём! — сказала удивлённо, но удивление на лице тут же сменилось улыбкой. — Атак [36], оказывается, Сунагат-агай… Не узнала…
— Заважничала, а? Даже соседа не узнаёшь.
— Так ведь сколько уже живёшь на чужой стороне, как узнать… Подумала — прохожий урыс [37].
— Неужто сильно изменился?
— Да нет. Но в картузе как-то…
— Не идёт он мне?
— Да нет же!..
Они вместе пошли к аулу. Увидев на выгоне столб, Сунагат спросил:
— Никак игры будут — столб поставили?
— Были уже. На прошлой неделе.
— Вот как! Весело было?
— Очень. Вернулся бы раньше…
— Не знал. А что — со мной было бы веселее?
Лицо Фатимы снова тронула улыбка, но она не успела ответить. Сзади, у брода, заскрежетал галечник, затем в воду с шумом въехала телега. Кто-то, нетерпеливо подёргивая вожжи, не дав лошади напиться, переехал речку.
— Кто это так гонит гружёную подводу?
Фатима смутилась.
— Да Талха же…
И верно, припозднившись, Талха что есть мочи гнал тяжело нагруженную подводу с гумеровской мельницы.
— Ой, я побегу, — заторопилась Фатима. — Получу у Салихи-енгэ подарок за радостную весть.
Но не хойенсе [38] было в её мыслях. Девушку обеспокоил Талха. И принесло же его, когда не надо! Теперь начнёт трепаться, что своими глазами видел Фатиму с Сунагатом у речки. Пойдут толки — рты не позатыкаешь.
Талха на сей раз ни в чём не был виноват, наехал случайно, но опять расстроил…
Сунагат смотрел вслед Фатиме, пока она не скрылась за домами. «Когда я уходил на завод, совсем ещё маленькая была. Как выросла! И похорошела… Совсем переменилась. Разговаривает смело…» — подумал он.
На краю аула ему встретился Зекерия. Крепко пожали друг другу руки.
— Тебя, туган [39], вовсе не узнать, — сказал Зекерия. — Как добрался?
— Не пожалуюсь.
— Это хорошо…
— Игры, оказывается, вы провели.
— Было дело. Здорово получилось. А тебе кто сказал?
— Да вот только что с Фатимой разговаривал.
— А-а-а… Ты гляди, как бы Талха не проведал про ваш разговор, — засмеялся Зекерия.
— А что ему проведывать, он сам нас видел. Приревнует, что ли?
— Может и приревновать, — ответил Зекерия, но распространяться об отношениях Талхи и Фатимы не стал. — К матери в Гумерово не заходил?
— Нет, прямиком сюда.
После смерти отца Сунагата его мать переехала в Гумерово — вышла замуж второй раз. Зекерия знал, что его приятель не любит встречаться с отчимом и сейчас направляется к тётке и езнэ [40].
— Самигулла-агай в эти дни вроде никуда не отлучался, — заметил Зекерия.
Они спустились вниз по улице к дому Самигуллы. Навстречу им из ворот выбежала девчушка, следом спешила Салиха. Обрадованная встречей, она всплакнула, вытирая слёзы уголком платка. Зекерия собрался было уходить, но Салиха настояла, чтоб и он зашёл в дом.
Самигулла всё ж оказался в отъезде, в лесу. Но уже вечерело, и он вот-вот должен был вернуться.
Талха рос баловнем. У Усман-бая было четыре дочери, а сын один-единственный, к тому же кинья — последыш. Самую старшую сестру выдали замуж, когда Талха ещё мало что смыслил. Остальные ждали женихов долго.
Вступив в юношеский возраст, Талха учуял, что судьба уготовила ему немалое богатство: дом из двух половин, крытый тёсом, амбары, сараи, полные всякой живности, пасека — всё достанется ему.
Однако Усман-бай, выдавая вторую дочь замуж в Гумерово, не поскупился на приданое. Вдобавок и в Ташбаткане, и в Гумерове, обсуждая новость, конечно, кое-что преувеличивали:
— Усман-бай за дочерью половину богатства отдал…
— Отдал, как же не отдать? Боится — две младшие без женихов засохнут.
Будущие богатства Талхи таяли, душа у него горела, а шутники поддразнивали его, то и дело плескали в пламя керосин:
— Если твой отец и этих дочерей так же проводит, что тебе останется?
Талха сносил злые шутки молча, но мимо уха они не пролетали, — парень, в конце концов, невзвидел своих сестёр, стал покрикивать на них:
— Дармоедки! Корову толком подоить не умеете. Хоть бы подвернулся какой-нибудь катаец — и без калыма отдать вас не жалко!
Вместо того чтобы приструнить сына, и Усман-бай, и его жена лишь посмеивались. А Талха расходился всё пуще, тем более что из-за сестёр его, девятнадцатилетнего, ещё и не думали женить. Усман-бай твёрдо придерживался обычая: пока не выдаст замуж дочерей, их младшему брату невесту не подберёт.
Наконец в самом деле нашёлся катаец, который высватал одну из сестёр, а затем и последнюю сбыли с рук в Гумерово.
Усман-бай с женой начали подумывать о невестке. Правда, пока что соображениями своими друг с другом не делились.
Мать Талхи, конечно, слышала, что сыну приглянулась Фатима, но поначалу особого значения этому она не придала. «Коль волею всевышнего привяжутся друг к дружке…» — вот и всё, что сказала по этому поводу. Но со временем мысль о Фатиме завладела ею. С отъездом дочерей вся работа по дому свалилась на неё, нужна была помощница. И апхын [41] постоянно твердила о том же.
Однажды у соседки за чаем жена Усман-бая неосторожно обронила:
— Даст бог, осенью у Ахмади дочь будем просить.
Имена парня и девушки не были названы, но тут яснее ясного, о ком и о чём шла речь.
Секрет, доверенный нескольким женщинам, — уже не секрет. Сказанное матерью достигло ушей Талхи. Он и до этого не скрывал, что имеет виды на Фатиму, а теперь вовсе осмелел. «Как мать сказала, так и будет. Отец всё равно перечить не станет…» — решил он. И встретив на улице сестрёнку Фатимы Аклиму, протянул ей конфетку:
— На-ка, свояченица!
Аклима, глупышка, прибежав домой, радостно сообщила старшим:
— Талха-агай дал мне гостинцу и назвал свояченицей!
Фатиму будто камнем по голове ударили. Еле хватило сил, чтобы побранить сестрёнку:
— Несёшь пустое! Он тебя разыграл.
Хорошо, что отца в это время не было дома, а то со стыда сгорела бы.
Магафура с Абдельхаком выходка Талхи возмутила. А вскоре им представился случай проучить нахала.
Они поехали на луг, в пойму Узяшты, чтобы обнести оградой стог сена, и встретились в уреме с Талхой, который возвращался в аул с накошенной для ожеребившейся кобылы травой. Талха не уступил дорогу встречным. Магафур, нарочно зацепив его телегу своей, порвал ему Тяж. Думал — поднимет шум, раскричится. Но Талха спрыгнул на землю, не проронив ни слова.
Магафур заставил свою лошадь попятиться, развёл сцепившиеся колёса и сам заорал:
— У тебя что — сучки вместо глаз? Не мог свернуть, дорогу уступить?
— У меня телега гружёная, у вас — пустая, должен бы ты уступить, — огрызнулся Талха, озабоченно глядя на порванный тяж.
Магафур прямо-таки взвился, подскочил к Талхе, не ожидавшему нападения, и так двинул кулаком в скулу, что тот кувыркнулся под телегу, ударился головой об окованное железом колесо. Благодарение судьбе — лошадь не тронулась с места, а то задавило бы парня.
Пока обалдевший Талха, выбравшись из-под телеги, пытался сообразить, что произошло, Магафур саданул снова. Талха на этот раз устоял и озверело кинулся на обидчика. Парни вцепились друг другу в воротники. Подоспел Абдельхак, дал Талхе подножку. Конопатый потерял равновесие, ворот его бешмета не выдержал, затрещал и наполовину оторвался. Тут уж Талха совсем озверел, рванул с телеги засунутую в траву косу. Быть бы большой беде, но Магафур изловчился: вывернул косу из рук противника, ударом о колено сломал её рукоять и закинул смертельно опасное орудие в урему. Затем, выхватив свой топор, окончательно вывел подводу Талхи из строя: перерубил второй тяж, чересседельник, гужи.
— Вот тебе! Вот тебе! — приговаривал Магафур, взмахивая топором. — Другой раз будешь поумней, уступишь дорогу…
Братья запрыгнули в телегу и с места в карьер погнали лошадь. Абдельхак, обернувшись, крикнул напоследок:
— Не забудь и мне конфетку дать!
Талха, услышав полный злорадства голос Абдельхака, вспомнил о «свояченице». «Вот оно что… — пробормотал он. — Ладно. Если нынче перепел жирует, на будущий год, говорят, жировать дергачу. Я ещё вам покажу!..»
Отъехав от места драки, Магафур предупредил братишку:
— Ты, парень, смотри у меня — держи язык за зубами. Ничего не видел, ничего не знаешь…
И запоздало раскаялся: «Гужи-то не надо было рубить…» Но тут же и оправдал себя: «Сам он виноват. С косой на человека надумал кидаться…»
Конечно, не схватись Талха за косу, Магафуру не пришло бы в голову браться за топор.
Дня через два-три Абдельхак под большим секретом рассказал сестре, как они возле Узяшты почти до бесчувствия избили Талху.
«То-то в последние дни конопатый не пристаёт», — сообразила Фатима.
Секретом она поделилась с Салихой, та — с Сунагатом. Сунагат на Талху зла не имел, но всё ж действия Магафура, отомстившего за оскорбление сестры, в душе одобрил. И при случае даже намекнул об этом Магафуру:
— Ты, оказывается, настоящий егет.
Магафур догадался, о чём речь, но ничего не сказал в ответ, лишь усмехнулся.
В начале лета Ахмади решил выпустить своих лошадей на вольную пастьбу, оставив при себе лишь одну, для поездок налегке. Сыновья верхом, без сёдел, погнали косяк вверх по Узяшты и шугнули его к лесу — айда, гуляй.
Спустя дня два-три из косяка исчез буланый скакун, пришедший на недавних скачках первым.
Обнаружил это Магафур, сказал в тревоге отцу:
— Буланый куда-то делся…
Ахмади воспринял сообщение спокойно.
— Наверно, к чужому косяку прибился. Надо искать.
Магафур отправился на поиски. Ходил по уреме, по лесу, сворачивая на конское ржание или звук ботала, спрашивал у встречных, не видели ль буланого — всё напрасно.
На следующий день продолжали поиски вдвоём с Абдельхаком. Направились дорогой на сырт. Шли, побрякивая боталом, надеялись: авось скакун услышит и сам навстречу выйдет. И в распадках, и поднимаясь в гору, внимательно рассматривали следы от копыт. В сырых местах их было много, но поди разберись, чьи кони наследили.
По сырту идти далеко не решились, побоялись нарваться на медведя и повернули обратно.
Искали день, второй, третий, но ничего, кроме «нет, не нашёлся», сказать отцу не могли. Ахмади рассердился, распушил их:
— Надейся на вас, дармоедов! Сыновей, называется, имею… Вот теперь выставите на сабантуе скакуна! Почему не следили за косяком? Разорять в лесу птичьи гнёзда вы горазды, а тут — безглазые. Э-эх! Связать вас, черноликих, одной верёвочкой да выпороть!..
В сердцах Ахмади наделил-таки сыновей подзатыльниками. Те мрачно молчали. А что тут скажешь?
Для Ахмади, который только входил в силу, привёл в порядок своё хозяйство и теперь стремился встать в ряд коренных богатеев аула, исчезновение буланого явилось немалой потерей. Сколько надежд было связано с резвым коньком! Победами на сабантуях скакун, несомненно, прославил бы хозяина. И вот надежды рухнули.
Ахмади и сам порасспрашивал, кого только мог, не попадался ли на глаза буланый двухлеток. Спрашивал у едущих на базар жителей горной стороны, спрашивал у знакомых гумеровцев, хотя буланый к их табунам прибиться не мог: земли аула и села на лето были разделены городьбой.
— Чужую скотину сразу бы приметили. Нет, не видали, — слышал Ахмади в ответ на свой вопрос.
— Не медведь ли его задрал? — высказал предположение кто-то.
— Не знаю, что и подумать, — сокрушался Ахмади. — Где уж только не искали! Если б задрал медведь, нашёлся бы скелет. Сказать — конокрад увёл, так в округе давно не слышно, чтоб воровство случалось.
— Хе-эй, не скажи! У вора на лбу не написано, что он вор. Поймал, заколол, следов не оставил — теперь посасывает казылык [42], — возражал собеседник.
— Вполне, вполне может быть. Злодей — он и есть злодей, — подтверждал другой. — Ему злодейство совершить проще, чем лицо ополоснуть…
На брёвнышках возле дома Ахмади старики коротали вечер за неторопливым разговором. Вышел к ним посидеть и хозяин дома.
— Не нашёлся твой буланый? — спросил Усман-бай.
— Нет. Пропал, как в воду канул, — вздохнул Ахмади.
— Должно быть, напоролся на чей-нибудь нож…
— Жалко. Прыткий был стригун, — посочувствовал Вагап.
— Да, по всему — отменный получился бы скакун. Такие скакуны появляются редко, — вступил в разговор Адгам. — Знаете ли вы историю Аласабыра? Нет? Вот послушайте, расскажу, как я её знаю…
…В минувшие времена, — начал свой рассказ старик Адгам, — в ауле Талгашлы жил человек по имени Бурук. Бедно жил, но был у него конь, такой быстроногий, что ни одного другого скакуна на сабантуях вперёд не пропускал. Бурук назвал его Аласабыром. Далеко разошлась молва об этом скакуне, даже казахи, живущие по Яику, знали о нём.
Однажды в год корунаванья, а по-нашему — когда царя на престол, значит, сажали, в Оренбург съехалось множество людей. На этом большом собрании были и казахи, и башкиры. На состязания отовсюду созвали борцов. Каждый род выставлял своего батыра и лучших коней.
Из наших мест решено было послать Аберяй-батыра. Но он, оказывается, по приказу Локман-кантона [43] в это время сидел в клети за недоимку. Видать, по бедности не смог уплатить денежный налог. Старики отправились к кантону, гвалт устроили: дескать, надо отпустить Аберяя на состязание. Локман согласился. Понятно, ежели батыр из его кантона одолеет всех остальных, и ему, Локману — слава. «Что ж, — говорит кантон, — надо выпустить его. Ну-ка, где там охранники, скажите, пусть выпустят». Побежали охранники отпирать клеть, да вот незадача: один из них уехал на яйляу и увёз ключ в кармане. Нет ключа. Как батыра выпустить? Кто-то из друзей Аберяя сообщил ему через дверь о приказе кантона, кто-то, вскочив на коня, поскакал на яйляу. Но Аберяй не стал дожидаться ключа. Приподнял угол сруба и вылез наружу, изумив народ своей силой.
Приводят Аберяй-батыра к Локману. «Вот, Абдерахим-мырза [44], — говорит батыру кантон, — мы тут со стариками постановили взять тебя с собой на собрание народа в Оренбург. Не посрами чести своего рода и своего кантона. Желаем тебе от журавля — крепости, от муравья — силы. Если на этом большом собрании положишь на лопатки всех батыров, арест с тебя сниму, вдобавок обещаю от себя жеребёнка…»
— Ну и?..
— Ну и, — продолжал рассказчик, — Аберяй, выслушав слова кантона, говорит: «Я-то займу первое место среди батыров, да ведь этого мало. Надо выиграть и байгу. Пускай старик Бурук из аула Талгашлы тоже поедет на своём Аласабыре. Такое моё условие, иначе я бороться не буду». Кантон тут же снарядил гонца в аул Талгашлы. Старик Бурук ответил, что по причине недомогания на скачки поехать не может, но, раз велел сам кантон, отправил с Аласабыром на собрание народа сына своего Зулькарная.
В Оренбурге Аласабыр сразу всем приглянулся. Хынсы, заранее осмотрев коней, которым предстояло участвовать в байге, объявили народу: «Есть тут конь с берегов Белой-реки. Ни один скакун не сможет обойти его».
Баи, владельцы других скакунов, услышав такую неприятную для себя новость, придумали хитрость и незадолго до начала байги пустили слух, будто она переносится на следующий день. Зулькарнай, доверчивая душа, услышав это, решил задать Аласабыру вволю овса и отправился на свою фатеру [45]. Аберяй, однако, разгадал хитрость баев, кинулся искать Зулькарная, а его нет как нет. Отыскали на фатере — сидит себе, кумыс попивает. Привели парня к кантону Локману. «Давай, пускай Аласабыра, байга начинается», — говорит тот. «Не побежит теперь, я его напоил и овса задал. Отяжелел конь», — отвечает Зулькарнай. Кантон в сердцах даже ногой топнул. Тут уж ничего не поделаешь, раз сам кантон требует: посадили на коня какого-то мальчишку, послали догонять остальных. Наказали: придерживай коня, а то запалится.
Скачки были назначены на двадцать вёрст. Как мальчишка-наездник ни натягивал недоуздок, Аласабыр сразу вырвался вперёд. Но на полпути закашлял, задохнулся, упал. Мальчишка с него кубарем покатился.
Полежал Аласабыр, отдышался, поднялся на ноги, встряхнулся и стрелой — за ушедшими вперёд скакунами, только пыль завихрилась.
Опять всех порядочно обогнал. И. один, без седока — на майдан.
Народ на майдане пришёл в изумление. Шумгам. «Чей скакун? Откуда? Какому роду принадлежит?» Зулькарнай же со стыда из-за такого происшествия с конём за спины спрятался. Аберяй-батыр поймал скакуна. Вывели на круг и Зулькарная. Одет был парень бедно, кое-как. Ещё больше застыдился, стоит возле коня — глаз не поднимет. А ему несут богатые подарки. Купцы из Бухары шею коня шелками обвивают. Другие купцы, приехавшие с Макарьевской ярмарки, кладут ему на спину штуки дорогих тканей. А уж денег народ к ногам Зулькарная накидал!.. Удивления достойный случай!
Уразумели баи, что это за клад — Аласабыр. Зачем, думают, бедному егету такой скакун. «Продай коня — пять других за него на выбор дам», — говорит Зулькарнаю один. «Я десять дам и отару овец», — говорит другой. Казаху что — у него кони, овцы бессчётные. Полна степь у него скота. Зулькарнай, недолго думая, взял да и продал Аласабыра. Простоват наш брат башкир, простоват! Обманули парня, а он радуется: косяк коней да отару овец домой пригнал. И старик Бурук обрадовался, с этого и разбогател.
Локман-кантон проморгал продажу Аласабыра. Когда узнал — было уже поздно. По этому поводу один хынсы сказал: «Аласабыр — не простой конь, а знак удачи. Башкиры не уберегли его, и теперь знак удачи переместился в казахскую степь. Однако в долине Агидели должен появиться скакун, который превзойдёт Аласабыра. Уберегут его башкиры — удача вернётся к ним. А до того времени их табуны не будут умножаться».
— Узнать бы родословную Аласабыра, — мечтательно произнёс кто-то из слушателей Адгама. — Откуда он происходит и где его потомки…
— Ай-хай, Ахмади-агай, не из этого ли роду-племени был твой буланый?.. — сказал Апхалик.
— Вполне возможно, — невесело ответил Ахмади.
Старик Адгам продолжал:
— Так вот, должен опять появиться в наших краях скакун — знак удачи. Да как его уберечь, если не умеют у нас дорожить конём? Его надо содержать, как следует. Уход за ним нужен. А у нас и сена вдосталь не накосят. Коня зимой в трескучий мороз бурьяном кормят, весной бедняга вынужден ильмовую кору грызть. Наши баи только и умеют чваниться, что у них полны загоны лошадей, а беречь — не берегут…
Это был явный намёк на Ахмади, но он сделал вид, будто сказанное его не касается.
— Да уж, — поддержал старика Адгама Гибат. — Конь без корма — не конь. Попробуй сам неделю без шурпы прожить — одолеет слабость. Так и тут…
— После шурпы и в ночном деле лицом в грязь не ударишь, — пошутил Апхалик. Молодёжь, как-то незаметно собравшаяся около стариков, отозвалась на его слова смехом.
— Гибат-агай знает, что говорит. Он силу шурпы сам проверял…
— А что, правда… — сказал Гибат, вызвав новый взрыв веселья.
— Ну, это дело молодое, — сказал Ахмади-кураист. — А вот Аласабыра жалко. Выходит, сами отдали…
— В ауле Талгашлы в загонах Батыргарея — потомство лошадей и овец, полученных за Аласабыра. Батыргарей — сын Зулькарная. И фамилия у них — не Зулькарнаевы ли? — заметил старик Адгам.
— Верно, — подтвердил Багау. — Батыргарей и Ахметгарей — сыновья Зулькарная.
— Да-да, — кивнул старик Адгам.
— А этот Аберяй, Аберяй-батыр… Чем у него дело кончилось? Боролся? — спросил Самигулла.
— Ещё как! — воскликнул старик Адгам. — Выходят, значит, на круг батыры, а он их одного за другим через плечо перекидывает. Много перекидал. Народ на майдане заволновался. Одни шумят — мол, пусть Аберяй малость передохнет. А баи и борцы из других мест твердят: нет, коли он батыр, пусть продолжает. Но большинство стояло за справедливость, понимало, что в такую жару человека можно до смерти запалить. «И батыру, — кричат люди, — нужен отдых». Вот с тех пор и живёт в народе поговорка: «И батыру нужен отдых».
Дали Аберяю отдохнуть. Несут ему еду и питьё. Тут тебе и жирная баранина, и конина, и казылык, и кумыс. Но от всего этого Аберяй-батыр отказался. Попросил принести взамен самовар чаю и каравай хлеба. Принесли большущий самовар и каравай с медный таз величиной. Аберяй заморил этим червячка и опять вышел бороться. Всех местных батыров переборол, остался только один — борец, будто бы приехавший из Турции.
Вот сошлись они. У турка тоже в руках сила есть. Долго боролись. Но свалил-таки Аберяй-батыр и его. Турок со стыда ушёл с майдана. А Аберяй-батыру вручили хобэ, и посыпались всякие другие подарки: и шёлков, и простых товаров навалили перед ним с добрую копну.
Но тут выступает группа людей и сообщает: «Только что прибыл батыр от калмыков, айда, Аберяй, борись с ним». И опять началась борьба. Силы вроде одинаковые, никто не может взять верх. Обхватив друг друга кушаками, обошли они по кругу весь майдан. После этого Абёряй-батыр вывел соперника на середину майдана, поднял, сжав кушаком, вверх, подержал немного и шмякнул оземь. У того, видать, шея вывихнулась — потерял сознание. На майдане поднялся великий шум. «Убил, убил! — кричат одни. — Зовите урядников, полицейских». — «Пусть не берётся, раз не может! Что заслужил, то получил!» — кричат другие. Подоспели полицейские. Тогда Аберяй-батыр, обратившись к народу, сказал: «Мы прошли вокруг всего майдана, и вы все увидели его лицо и повадки. Это вовсе не калмык, а давешний турок. Он переоделся и смазал лицо дёгтем. Я его перед этим уже положил на лопатки. Вы тому свидетели. Батыры собрались здесь для честного состязания, а не для обмана». Так сказал Аберяй-батыр. И народ вынес его с майдана на руках, — закончил свой рассказ старик Адгам.
— Стало быть, Аберяй-батыр провёл турка вокруг майдана нарочно, чтобы показать народу.
— Ловко же он его!
— Умен этот Аберяй, а?
— Да уж…
Слушатели оживлённо обсуждали рассказанную стариком Адгамом историю, только Ахмади думал о своём. Вторую часть рассказа он слушал вполуха, мысли его были заняты предсказанием хынсы о том, что в долине Агидели появится скакун, который превзойдёт Аласабыра. Не его ли буланый должен был стать таким скакуном?
Ахмади попытался мысленно проследить родословную пропавшего двухлетка. Происходит он от буланого жеребца с белыми бабками. Тоже в своё время неплохой был скакун. Когда состарился, его откормили и закололи. А от какого жеребца он произошёл? Нет, Ахмади этого не помнит. В человеческой родословной разобраться проще. Своих предков Ахмади знает до седьмого колена. Отец его — Сальман, деда звали Гильманом, прадеда — Вильданом, прапрадеда — Ногманом, дальше идут Байегет и Ишкул. Как звали Ишкулова отца — уже неведомо. Шестерых Ахмади знает не только поимённо, но где и чем они занимались, каким владели состоянием. Ногман, например, получил звание хорунжего, имел трех жён. У Гильмана насчитывалось до тысячи бортей. У Ишкула было много скота, зимой он жил в горах на хуторе, и то место до сир пор называют Ишкуловым хутором.
Ахмади знает и дедов-прадедов многих других жителей Ташбаткана. А вот куда уходят корни родового древа буланого? Лучше б — не к Аласабыру. Чтоб меньше было сожалений. Чего нет — о том и сожалений нет. «Но с другой стороны, — думает Ахмади, — всё ж узнать бы происхождение жеребца с белыми бабками. Может, след поведёт в Талгашлы. Кто знает…»
По житейской надобности Ахмади заглянул к Самигулле. Тот у себя во дворе возился с телегой. Ахмади, как водится, отдал салям, справился о здоровье.
— Всё ли у тебя благополучно, Самигулла-кусты? Что вершим?
— Да дел больших не вершим. Как говорится, заслонившись от ветра лубками, затыкаю дыры в хозяйстве. Бедняк и заплатке рад.
— Телегу налаживаешь?
— Вот подушку переднюю и дрожину сменил.
— Ладно получилось.
— Надо бы колёса оковать, да шин нету.
— Может, у Демьяна в Сосновке есть?
— Спрашивал. Нету, говорит.
Самигулла приподнял оглобли, сравнил — одинаковы ли по длине. Окликнул хлопотавшую на летней кухне жену:
— Эй, самовар приготовь!
— Готов уже, — отозвалась Салиха и, отворачивая лицо от выдуваемой ветром золы, пронесла самовар в дом.
Самигулла врубил топор в чурбак у дровяницы, пригласил:
— Айда, Ахмади-агай, пару чашек чаю выпьем.
Ахмади приличия ради заартачился:
— Да нет, недосуг. Я по делу. Одолжи-ка, Самигулла-кусты, точильный круг.
— Точило никуда не денется, возьмёшь. Айда, зайдём…
Ахмади более не заставлял себя упрашивать. Войдя в дом, он продолжал разговор о точиле:
— Мальчишки придумали катать мой круг с горки вместо колёса, да и раскололи, окаянные…
Гостя усадили на нары, Салиха разлила чай.
— Видать, Ахмади-агай, худо о нас думаешь, — сказал Самигулла. — Приди чуть пораньше — поспел бы к шурпе [46]. Пригласить тебя по-соседски в гости никак не соберёмся. Надо бы, да нехватки мешают. Как говорится, мясо есть, так нет муки, мука появилась — мясо кончилось. Всё что-нибудь неладно. Эх, жизнь!..
— А сегодня живность, что ли, какую заколол?
— Не сам. Сват Вагап толику мяса дал. С кодасой [47], говорит, шурпы похлебайте.
— Стало быть, он заколол.
— Тоже не своё. У проезжих авзянских мужиков волк жеребёнка погрыз. Чтоб зря не пропал, Вагап его прирезал. Шкуру хозяевам отдал, а мясо ему оставили за два батмана дёгтю. Урысы же сами не едят конину.
— Вон оно как!.. — неопределённо сказал Ахмади и мельком оглядел горницу, принюхался: в доме в самом деле пахло варёной кониной.
— Ну, айда, хоть чайку попьём, утолим жажду, — предложил Самигулла.
Гость налил чаю из чашки в блюдечко, стал прихлёбывать. Самигулла сменил тему разговора:
— Наверно, Ахмади-агай, и нынче, как всегда, промыслы дадут нам кое-какой доход?
— Скоро должны подъехать денежные люди.
— Хорошо бы! Миру вышло бы облегчение… А ты угощайся, угощайся, Ахмади-агай, вот сметану попробуй…
Самигулла старался уважить соседа, подчёркивал его старшинство, называя агаем.
А вскоре после этого жителей Ташбаткана взбудоражила поразительная новость. Её обсуждали и стар и млад.
— Самигулла-то, оказывается, конокрад…
— Да что ты! Чью лошадь увёл?
— Так, буланого у Ахмади, говорят, он украл.
— Да-да! Сват его Вагап в горах дёготь выгоняет. К нему увёл и там зарезал.
— Вот тебе и на! Недаром ещё предками нашими было сказано: жди напасти от смирненького.
— То-то и оно. Но шила в мешке не утаишь…
— Вот именно!
— Самигулла, значит, на боку полёживает да казылыком наслаждается…
Однако не все в ауле поверили слуху.
— Пустое! Мыльный пузырь! — говорили иные. — Кому-то за каждым деревом волк чудится. Зряшный разговор, Самигулла не из таких…
Но толки не прекращались. Слух обрастал подробностями. Говорили, будто бы Ахмади целую неделю выслеживал злодея. Самигулла-то каждое утро запрягал лошадь и уезжал на целый день. Куда, зачем? Ахмади будто бы втихомолку послал вслед за ним сына своего Магафура. Самигулла якобы сказал, что едет к Кызылташу, где выгоняют дёготь, а сам свернул в сторону, в лес, захрюкал там по-медвежьи; Магафур с перепугу повернул обратно. Ахмади, прикинувшись, что ему нужно точило, всё во дворе и в доме Самигуллы обсмотрел. Самигулла пытался отвести подозрения, чаем его поил, но дом-то весь пропах варёным мясом. А в летней кухне у него полным-полно костей. Буланого он будто бы зарезал у Кызылташа, там со сватами своими стариком Адгамом и Вагапом мясо поделил и себе каждый день понемногу привозит…
Такие вот толки шли по аулу. Самигулла отправился с недоброй вестью в горы к дегтярям.
— Слышь-ка, сват, нас хотят в воровстве обвинить, — с горечью сообщил он старику Адгаму.
— Кто хочет? Что на нас валят? — равнодушно спросил тот. Сообщение Самигуллы ничуть его не тронуло.
— Сосед мой Ахмади, говорят, думает, что украли его буланого мы.
— Ну и пускай себе думает, — вмешался Вагап. — Думать ему не запретишь.
— Коли на нас имеет подозрение, пускай в суд подаст. Суд разберётся, — всё так же равнодушно заключил старик Адгам.
Но у Самигуллы в душе всё кипело.
— Я ему покажу «вора»! — пообещал он.
К вечеру, взяв несколько батманов дёгтя, Самигулла отправился домой. Ни о чём другом, кроме выдвинутого против него обвинения, он в пути думать не мог. «Я ещё притяну тебя к ответу за навет! — мысленно грозил он Ахмади. — Не я, а ты всю жизнь воруешь, чужим потом живёшь. Богатством своим чванишься. Знаем, откуда оно, твоё богатство! Обманом нажито…»
Чем дальше, тем сильней ярился Самигулла и в ауле направился прямо в дом старосты. Даже не отдав саляма, не справившись о здоровье, закричал:
— Напраслина! Навет! Мне Ахмади «конокрада» пристегнул! Давай зови сюда этого бузрятчика! Коль есть у него совесть, пускай в глаза мне скажет, а не наговаривает за спиной!
Староста Гариф, знавший аульные новости, прикинулся ничего не ведающим:
— Постой, постой, Самигулла-мырза! Что стряслось? Что за беда? С чего ты так разгорячился?
— Хе! Ахмадиева буланого якобы зарезал я! Разгорячишься, коль тебя облыжно вором назовут!
Староста сделал попытку успокоить Самигуллу:
— Погоди-ка, остынь. Тут надобно выяснить, кто прав, кто виноват. Чего только люди не наговорят! Назвавший вором должен представить доказательства. Кто видел? Где? С налёту это не решается. На то есть суд, есть закон…
А Самигулла твердил своё:
— Нет! Поставь нас лицом к лицу, пускай в глаза мне скажет!
С тем и ушёл от старосты.
В один из дней Киньягул, живущий в Верхнем конце, обнаружил, что скот потравил около тридцати шагов его гречишной полосы. Киньягул обратился к старосте, попросил для удостоверения случившегося назначить понятых. Понятые, определив размер потравы, сочинили что-то вроде акта. Выяснилось, что на поле побывали лошади Ахметши. В акте упомянули, что изгородь между выгоном и посевами не была как следует укреплена.
Для рассмотрения этого дела староста объявил аульный сход. Но народ спешил во двор мечети, полагая, что будет разбираться обвинение, которое выдвинул Ахмади против Самигуллы. Занимали места поудобней, рассаживались на зелёной траве. Ахмади пришёл одним из первых, потом подошёл Самигулла, молча сел в сторонку. Спустя некоторое время появился староста с большой, как тарелка, бляхой — знаком власти — на груди. Он рассеял недоразумение, сообщив по какому поводу созван сход. Понятые высказали мнение, что потравленный участок мог бы дать двадцать пять — тридцать пудов гречихи и что Ахметша должен осенью возместить убыток зерном.
— Я не отказываюсь, возмещу, кто ж, как не я, возместит, раз мои лошади потравили, — сказал Ахметша. — Но через чей участок попали они на поле? Почему до сего времени изгородь не укреплена? Ведь сеять-то когда уже кончили! Не справедливо ли будет посмотреть на дело и с этой стороны?
По правилам ташбатканцев с нерадивого хозяина, не следящего за состоянием изгороди на своём участке, обычно спрос строгий. И на этот раз виновному, окажись им кто-нибудь победней да посмирней, не миновать бы «подведения под артикул [48]». Однако староста Гариф решил замять дело.
— Лошади прошли по участку погодка твоего Ахмади, — сказал он обращаясь к Ахметше. — Изгородь там была подправлена, понятые могут подтвердить. Но, видать, колья подгнили — скотина потёрлась, и вся изгородь упала.
— Крепкая она была, — подал голос Ахмади. — Малаи [49] мои проверяли.
Людям не понравилась явная попытка старосты обелить виноватого, а пустячный довод Ахмади подлил масла в огонь. Послышались насмешливые голоса:
— Далеко ты на своих малаях уедешь!
— Что же это за крепость, раз колья сгнили?
— Вот именно.
— Пускай за потраву Ахмади с Ахметшой вдвоём заплатят, — выкрикнул Апхалик.
— Правильно! Очень правильно говорит Апхалик-агай.
— Кто бы ни заплатил — мне всё едино, лишь бы крупа была, — сказал Киньягул.
— Как опчество смотрит на это? — спросил староста, обводя взглядом участников схода.
— Пускай вдвоём заплатят!
— Так и надо порешить!
Самигулла, искавший случая унизить Ахмади перед всем народом, почувствовал, что наступил благоприятный для этого момент, и решил воспользоваться им, ибо ещё предками сказано: «Не лежи, спрятав голову, когда можно выпустить стрелу».
— Чем облыжно называть человека вором и разносить по улицам бабьи сплетни, починил бы изгородь! — крикнул он, обернувшись в сторону Ахмади.
— Иди ты! — взбеленился тот. — Без тебя, черноликий, обойдусь.
Самигулла встал.
— Старики! Вы всё, должно быть, знаете: Ахмади распустил слух, будто я украл его буланого. Хочет пристегнуть к моему имени кличку вора. Я об этом говорил и Гариф-агаю. Пускай Ахмади вот тут перед всем опчеством скажет, кто видел, где видел… Носить безвинно кличку вора я никак не могу.
Он сел на место. На некоторое время воцарилось молчание. Нарушил его Апхалик:
— Ничего не доказано, и не след наносить обиду человеку только из-за того, что он бедняк.
— Воистину! Коль можешь уличить в воровстве — подай в суд. На то есть закон. А возводить поклёп — не дело.
— Да хоть и пропал конь, у Ахмади он не последний. Вон какой у него косяк!..
— Верней всего, медведь задрал буланого-то. Такая напасть не первый раз приключается.
— Кабы не напасти, я бы давно каменный дом поставил, боярином стал!
— И лавку бы открыл, а?
— А ну вас с лавкой! Пускай Ахмади всё-таки ответит: кто видел, где?..
Староста посмотрел на Ахмади: говори!
— Ладно уж, — сказал Ахмади язвительно. — Украл так украл. У Самигуллы от этого бешмет длиннее не станет.
Самигуллу будто подкинуло с места:
— А, ты — опять за своё! Ну, я покажу тебе «украл»!..
Он петухом налетел на своего обидчика, ткнул кулаком пару раз, но и тот не растерялся, — вскочил, ответил ударами и слева, и справа. Самигулла, намертво вцепившись в ворот противника одной рукой, другой ударил его по скуле. Драка завязалась нешуточная. Вокруг поднялся шум. Несколько человек бросились разнимать дерущихся, а озорные люди, напротив, принялись подзадоривать:
— Покрепче, Самигулла! Костяшками его, костяшками!
— И за изгородь вломи!
— Да, про изгородь-то забыли! Давай уж заодно!
— Ахмади-агай, не поддавайся!
Драчунов развели, усадили — запыхавшихся, побагровевших — на свои места. Самигулла с победоносным видом вытер полой бешмета пот со лба, выкрикнул:
— Ну что — получил? Ишь ты, нашёл вора!
Ахмади, однако, тоже не считал себя побеждённым. Он отозвался мстительно:
— А ты вор и есть! И деды-прадеды твои были воры.
— Ты могильный прах не трогай, гад! Ты вот меня попробуй тронь!
— Ещё трону! И не так, как ты…
— Слышите — стращает! В суд, что ли, подашь? Айда, подавай. И мы не безъязыкие, найдём, что сказать!
— С тобой, голодранцем, и разговаривать не стоит. У тебя, как рот разинешь, все потроха видать. Тьфу!
Ахмади встал, плюнул и демонстративно ушёл со схода.
— Ты своим богатством, нажитым чужим по том, не чванься! Ещё встарь было сказано: не велик от неправедного богатства прок, оно не на долгий срок, — прокричал вслед Самигулла.
Народ группками начал расходиться по домам.
— Ловко отделал Самигулла твоего тёзку, а? — сказал Апхалик Ахмади-кураисту. Идти им было в одну сторону.
— Что заслужил, то и получил.
— Теперь пожалеет, что сболтнул.
— Запомнит урок.
— Через кого же он этот слух пустил?
— Да через жену, через кого же ещё? У неё ж рот — во! Как будто лопатой прорубили.
— И язык змеиный. Ахмади, говорят, сам её побаивается. Крепко она его держит.
— Ну, это ладно… Вот жалко Киньягулову гречиху. Бедняга, кажется, весной последнее отдал, чтобы полоску ему вспахали. И на тебе — потрава!
— Хе-хе… Потравы-то не было. Я ж понятым ходил, видел: там две или три лошади через полоску прошли, немного наследили. Просто нашёлся повод пощипать богатеев.
— А-а… Тогда ущерба, значит, нет.
— А Ахмадиеву изгородь, думаю, Самигулла нарочно свалил. Не похоже, чтоб скотина об неё тёрлась.
— С него станется: сумасброд же…
— И верно. Вон ведь давеча — моргнуть не успели, а он уже тумаков надавал. Всё ж молодчага этот Самик. Как он его, а?
— Молодец! Коль баев хоть так вот под артикул не подводить, совсем на шею сядут…
В Ташбаткан приехали большие люди — скупщики мочала. Ахмади вышел встретить гостей на улицу. Он ждал их уже целую неделю.
— Арума [50], Ахмади Салманыч! — поздоровался один из сидевших в тарантасе.
Ахмади — их местный агент. Он должен заинтересовывать народ в том, чтобы летом в пруд закладывали побольше луба, к осени надранное мочало хорошо промывали, просушивали и связали в аккуратные тюки. Зимой по санному пути Ахмади отправит тюки в Уфу. И заготовка мочала, и перевозка его оплачиваются, с точки зрения ташбатканцев, неплохо; в ауле относятся к этому промыслу с почтением, скупщиков называют «мочальными начальниками», а Ахмади, их агента, — «бузрятчиком».
Как говорится, подражая отцу, и сын выстругивает стрелы, — Ахмади унаследовал звание подрядчика от отца. Впрочем, сам Сальман-бай больше занимался пчёлами, а к пруду в горячую пору посылал сына с работником. Ахмади подсчитывал, кто сколько привёз луба, и выводил, кому какая положена плата.
Старший сын Сальман-бая Шагиахмет, отделившись от отца, увлёкся скотоводством, старался приумножить поголовье своих лошадей, коров и мелкой живности. Младшего сына, Багау, подрядное дело тоже не интересовало, его больше занимали пчёлы. После смерти отца Багау досталось всё подворье с крепким, из звонких сосновых брёвен, домом, пасека с тремя сотнями ульев и немало скота. Попытка Ахмади отобрать по возвращении из японского плена свою долю наследства кончилась почти ничем. Поэтому он с головой ушёл в торговые дела. Тут только не дремли — не натечёт, так накапает.
Вот и сейчас Ахмади заключил договор с «мочальными начальниками». В договорной бумаге подробно указал, какие ему предстоят расходы, на что требуются деньги: укрепить запруду, нанять караульщика и так далее. У повеселевших от медовухи скупщиков ни один пункт договора возражений не вызвал. Они гостили у Ахмади несколько дней. Прощаясь, оставили довольно много денег и велели съездить в Аскын за чаем, сахаром, тканями, мукой.
Таким образом, очень важный для ташбатканцев вопрос был решён.
— Значит, чай-сахар будет? — уточняли они при встречах с «бузрятчиком». — Аршинный товар нынче тоже предвидится?
— Будет, всё будет, — отвечал Ахмади. — Вот собираюсь в Аскын за товарами.
— А помногу ли будешь раздавать?
— Сколько заработаешь, столько и получишь. Хоть товарами, хоть деньгами — твоя воля…
Народ дружно двинулся в лес валить липы.
Заготавливая лубки возле хребта Кызылташа, Вагап и его старший сын Хусаин набрели на останки лошади. В удивлении разглядывали они оголённые рёбра, разбросанные вокруг кости, клочья шкуры.
— Видать, медведь пировал. Чья ж это была скотинка?
— А не пропажа ли Ахмади-агая? — высказал предположение Хусаин.
— Так у него ж пропал буланый, а этот, похоже, был рыжий. Наверно, из Тиряклов забрёл…
Ещё раз внимательно всмотревшись в остатки шкуры, Вагап пришёл к окончательному выводу: нет, не ташбатканский был конь, а скорее всего — тиряклинский, потому что на сырте Кызылташа пасутся и косяки из аула Тиряклы.
«Устроить бы здесь помост на дереве да засесть вечерком двоим-троим с ружьями, — подумал Вагап. — Медведь должен вернуться к трупу. Налажу-ка ловушку на злодея. Проголодается — придёт…»
Погрузив снятые лубки на волокушу, Вагап отправил с ними сына к тележной колее, а сам принялся рубить лесины для ловушки. Пока вернулся Хусаин, свалил десятка полтора осин.
Вырубив брёвна, они свезли их на волокуше в одно место, сложили рядком, словно собираясь сплотить плот. Затем, поднимая брёвна с одного конца, подвязали их лыком к висящему сверху, на поперечине, крюку — сторожку. Получилось сооружение, похожее на боковину шалаша. Под него положили останки лошади, привязав их к жердине, соединённой со сторожком. Притронься медведь к падалине — крюк соскочит с места, и брёвна придавят зверя, как мышь.
Завершив дело, Вагап удовлетворённо обошёл ловушку.
— Здорово получилось, да ведь, атай? — радостно сказал Хусаин.
— Так медведей брал твой покойный дед…
Провозившись с ловушкой почти весь день, Вагап вернулся домой уже после захода солнца, в сизые сумерки. Жена, ждавшая его и сына с расстеленной скатертью, беззлобно проворчала:
— Кто ж до таких пор ездит! Ждёшь — не дождёшься вас, уже и ойрэ [51] остыла…
— Да вот старались побольше заработать. Иль не хочешь в новом сатиновом платье покрасоваться? — пошутил Вагап. — Ахмади обещает дать аршинного товару.
— Как же, даст он вам! В смертный час ложку воды в рот не вольёт.
— Отчего бы и не дать, коль заработаем?
— Давеча на малаев своих орал, чуть не лопнул. Телегу, что ли, вовремя не смазали…
— В Аскын, стало быть, собирается за товарами. Контора-то мочальных начальников как раз там…
Вагап занялся ужином. Пристроившись рядом с отцом, склонился над миской и Хусаин.
Младший сын Вагапа Ахсан, сунув в рот привезённый братом гостинец — стебель борщевника, погнал лошадь в пойму Узяшты, чтобы спутать её там на ночь.
В разгар роения пчёл Багау-бай, привязав к седлу кирэм [52], поехал осматривать борти. Он направился сразу в горы, потому что бортевые деревья близ аула уже были проверены.
У Багау-бая одно из самых больших в Ташбаткане пчеловодческих владений. Оно досталось ему согласно завещанию отца. В своё время пасеки и борти составляли главное богатство Сальман-бая, вкладывавшего в уход за пчёлами всю душу. Бывали годы, когда число пчелиных семей переваливало у него за тысячу. Но год на год не приходится. Если лето выдавалось дождливым, число это заметно убавлялось. Причина тут известная: в дождливую погоду нет взятка, пчёлы не успевают запастись мёдом и, оголодав за зиму, весной вымирают. Некоторые семьи погибают уже в омшаннике, другие на воле, перед самым появлением первых цветов. Голодающих пчёл надо подкармливать, но где наберёшься мёду или сахару, когда ульев слишком много. В дождливое лето и роение идёт вяло, многие борти пустуют. Вдобавок ко всему в такие годы появляются пчёлы-воры, они высасывают мёд из чужих сот. Обворованные семьи погибают. Но вновь приходит благоприятный год, пчёлы быстро размножаются — случалось, что старик Сальман за лето ловил на пасеке двести-триста роев. А те, что улетели, оказывались опять же в его, Сальмана, бортях и поднятых на деревья колодах.
Багау был первым помощником отца, с малолетства учился у него подсаживать в молодые семьи маток, вырубать борти, поднимать на деревья колоды. Всё лето он проводил на пасеке. А его старшие братья не обращали на пчёл никого внимания. Их больше занимал скот. Да разве пчёлы не тот же скот? Нет, рассуждали Шагиахмет и Ахмади, пчела — тварь крылатая, её на привязь не посадишь, на ноги путы не наложишь. Залетит в улей — тут она, вылетит — нет её. То ли дело конь: можно ему ноги спутать, особо блудливого — стреножить. Для жеребчиков и нагульных кобылиц, пусть даже увёртливых, как рыба в воде, существует корок [53]. Ну, а корову от двора и пинками не отгонишь.
Сальман-бай к концу жизни сильно одряхлел. Умер он зимой, в трескучие морозы. Перед смертью в бреду несколько раз подзывал младшего сына и, усадив рядом с собой, просил:
— Багаутдин, сын мой! Выбери-ка время, сходи к Узяшты — посмотри, не влетел ли рой в колоду, что на старой берёзе. А-ах, много мёду я там брал!
— Ладно, схожу, атай, — успокаивал его Багау. Доказывать, что на улице мороз, что в такую пору пчёлы не летают, было бесполезно. Старик ничего бы не понял. Он продолжал бредить:
— Надо на этих днях поднять колоду и на осокорь за клетью. Но прежде наладь леток, полочки внутри обнови и вощину новую поставь. И не забудь про дуб в Элешевом урочище. Удачное место. Там лучше осокоревую колоду поднять. Осокорь от жары не трескается… А где Шагиахмет и Ахмади? Почему не идут? Всё ещё скандалят из-за этой норовистой кобылы?
Да, Сальман-бай явно бредил: ведь от Ахмади в то время не было ни слуху, ни духу, хотя война с японцами уже закончилась.
Пришёл Шагиахмет. От его голоса сознание старика, кажется, на минутку прояснилось.
— Вы из-за скотины перед людьми не срамитесь, — сказал он. — Живите мирно, радуясь тому, что имеете…
Всё ж после смерти отца Шагиахмет и Багау поцапались из-за косячного жеребца.
Участвовавший в разделе имущества мулла Сафа пристыдил их:
— Не заставляйте страдать душу лежащего в могиле. Богатства у вас, у обоих, благодарение всевышнему, достаточно.
— Ладно, и без этого жеребца не обеднею, — согласился Шагиахмет, но в его голосе звучала обида.
Пчёлы целиком были завещаны Багау. И все помеченные отцовской тамгой деревья — раскидистые берёзы, вековые липы, могучие осокори в пойме Узяшты, высокие, прямые, медноствольные сосны на сыртах — стали его собственностью. По не писаному закону никто другой не имеет права пользоваться ими.
Сегодня Багау-бай как раз имел целью осмотр своих деревьев, бортей и колод. Ибо это — и богатство его, и слава, возвещающая о себе всей округе пчелиным жужжаньем. Пока есть всё это, Багау может благоденствовать. А чтобы ничего не потерять, надо почаще бывать у каждого дерева, помеченного трезубцем.
Проехав какое-то расстояние вверх по речке, Багау свернул влево, по заросшей травой тележной колее, ведущей вверх, к урочищу Саука-йорт. Он наметил свой путь через большую поляну в этом урочище к Лосиной горе, затем — к хребту Кызылташу и — в сторону дома.
Немало у него в этих местах бортей и поднятых на деревья ульев. Пока всё осмотрел, и день прошёл.
В конце пути Багау решил завернуть на свою пасеку. Выехав из гор, он миновал пасеки Шагиахмета и Ахмади. Нет-нет, а семей по сто держали пчёл и они.
Хотя уже вечерело, сыновья Багау-бая ещё не ушли домой. Локман торопливо чинил в шалаше лукошко. Гильман стоял рядом, отчаянно стуча камешком о камешек, чтобы вылетевший из улья рой опустился поблизости. Отроившиеся пчёлы и в самом деле начали скучиваться на стволе высокого вяза, растущего посреди пасеки.
— Из которого улья вылетели? — спросил Багау-бай, привязывая лошадь к шалашу.
— Во-он из того, с двойным летком, — показал рукой, Локман.
Багау отыскал взглядом толстую колоду, белевшую над сочной зеленью травы. В ней, как и во множестве других притенённых деревьями ульев, кипела незримая работа. Весь пчельник был охвачен невнятным гулом. Багау залюбовался своим богатством. Но долго любоваться было недосуг. Он взял из рук сына лукошко, для порядка проворчал:
— Нет, что ли, потяжелей?
— Готово! Рой сел! — возвестил Гильман.
— Сколько сегодня было роений?
— Двадцать восемь, — ответил Локман и выразительно посмотрел на братишку. Но тот, не замечая предостерегающего взгляда, возразил:
— Рассказывай сказки! Тридцать же!
— Какие тридцать? Забыл, что два роя в ульи вернулись?
— А, и правда… — спохватился Гильман.
У них был уговор скрыть от отца, что упустили два роя. Гильман, забыв об этом, едва не испортил дело. В действительности было тридцать роений. Но мальчишки замешкались, не успели приготовить лукошки и соответственно случаю одеться — два роя снялись с деревьев, на которые было сели. Как ни стучали камешками, посадить их обратно не удалось. Поднялись в небо две чёрные тучи и устремились в сторону гор. Мальчишки, разинув рты, как галчата, смотрели вслед, пока тучи не растаяли вдали.
В это время Байгильде, работник Багау-бая, был на соседней пасеке, отлучился, чтобы помочь сыновьям подрядчика Ахмади. Он заметил промашку мальчишек и, вернувшись, пригрозил:
— Вот скажу вашему отцу. Зачем упустили?
У Локмана с Гильманом был такой унылый вид, будто топор в воду уронили. Байгильде сжалился:
— Ладно уж… Недаром говорится, что крылатую тварь арканом не повяжешь. Отцу ничего не говорите — начнёт ворчать. Эти рои никуда не денутся, в ваши же борти попадут. Откуда бы пчёлам браться в лесу, как не отсюда?
Мальчишки повеселели и уговорились: о случившемся — ни слова.
К вечеру, решив, что пчёлы в поздний час роиться уже не станут, Байгильде ушёл домой. А тут взял да и вылетел ещё один рой. Мальчишки как раз суматошно готовились ловить его, когда подъехал отец.
Багау взялся за дело сам. Он надел на голову защитную сетку, плотно обвязал бечёвками рукава. Чтобы защитить руки, натянул варежки. С лукошком, подцепленным к поясу, полез по лесенке на вяз. Добравшись до места, повесил лукошко на сучок чуть ниже роя и начал осторожно сбрасывать в него пчёл большой деревянной ложкой. Рой был уже почти весь ссыпан, как вдруг сучок, на котором висело лукошко, обломился. Задевая ветви и кувыркаясь, лукошко полетело вниз.
— Ах, какая досада! Сучок-то, оказывается, гнилой, — пробормотал Багау-бай и крикнул сыновьям: — Эй! Быстро! Прикройте лукошко!
Локман и Гильман, путаясь в траве, вымахавшей им по пояс, побежали к вязу. Но было уже поздно. Высыпавшийся из лукошка рой грозно поднимался с земли. Пчёлы мгновенно напали на мальчишек, и они, отчаянно взмахивая руками, пустились наутёк к шалашу. В воздухе над всей пасекой замельтешили чёрные точечки, жужжание поднялось такое, словно из ульев одновременно вылетел десяток роев. Разъярённые пчёлы облепили лошадь, привязанную к шалашу. Она забилась, вскинулась на дыбы, оборвала поводья и, дико взбрыкивая, умчалась с пасеки.
— Лошадь! Ловите лошадь! — кричал с де рёва Багау-бай.
Да где уж там — ловить…
Понемногу пчёлы успокоились. Какая-то часть роя рассеялась, разлетелась, другая — вернулась в свой улей.
— Ах, какая досада! — вздыхал Багау-бай, сбрасывая возле шалаша пчеловодческое облачение. — Да обернётся потеря прибылью!
Пора было идти домой. Гильман вытащил из шалаша заткнутый за лубок узелочек с остатками хлеба, взял янтау — деревянный сосуд, в котором утром принесли катык. Но прежде чем уйти, Багау заглянул в омшанник, осмотрел висевшие там лукошки с посаженными в них днём роями, расспросил, из каких ульев они вылетели.
Направились домой. Впереди широко вышагивал Багау-бай, за ним семенили сыновья.
Местность, по которой они шли, называется Узяштинскими вырубками. Здесь несколько пасек. Расположены они по обеим сторонам пересекающей лес дороги на красивых полянах — травянистых островах среди разрежённых человеком деревьев. Днём на вырубках неумолчно звучат воинственные вопли и охотничьи кличи мальчишек. Здесь им привольно для игр. В полдень, сменяя друг друга на пасеках, они ходят купаться на Узяшты, а потом, добыв мёду из улья поспокойней, «подобрей», пьют чай.
Сейчас вокруг тихо. Лишь каркнет порой на дереве ворона, да постукивает по дереву на шагиахметовой пасеке сторож Янмырза: выпало свободное время, и он мастерит бадейку, квашню или бочонок для кумыса — это его побочный промысел. Старик живёт на вырубках всё лето, присматривая и за соседними пасеками.
Пройдя уже довольно приличное расстояние, Багау нашёл на дороге свою седельную подушку.
— В стойло, значит, направилась эта свинья, — сказал он об убежавшей лошади, сунув подушку под мышки. — Получилось по присловью: приехал в седле — обратно топай по земле.
— Наверно, шла да траву пощипывала, — подхватил Гильман, обрадованный тем, что в голосе отца не слышалось злости. До этого мальчишки помалкивали, полагая, что отец настроен сердито. — А сегодня у Ахмади-бабая [54] тоже улетели два роя, — опять ляпнул Гильман. Старший брат свирепо покосился на него и ткнул локтем в бок…
У околицы аула они увидели свою гнедуху. Ребята бросились было ловить её, но лошадь не далась в руки, пришлось гнать её перед собой по улице.
Возле дома Ахмади на брёвнышках, как обычно, сидели досужие люди. Багау отдал им салям.
— Ты что это, сосед, с подушкой в обнимку ходишь, не то на улице ночевать собрался? — пошутил Масгут.
Багау рассказал о приключившейся на пасеке истории.
— То-то, я гляжу, на выгоне чья-то гнедая под седлом ходит. Думал, какой-нибудь приезжий пустил попастись. Выходит, твоя… — сказал Апхалик.
— Ну как, сосед, нынче пчёлы? — спросил Масгут.
— Взяток очень хороший. Не знаю, как роение пройдёт. Пока что в две-три борти залетели…
— Год нынче для пчёл подходящий, — заметил кто-то.
Со двора выехал верхом Ахмадиев сын Абдельхак, направляясь на выгон, чтобы стреножить там коня на ночь. Старик Хатип, увидев его, спросил у Ахмади:
— Не нашлись следы твоего буланого?
— Нет. Как в воду ушёл.
— Может, в чужую сторону угнали — мало ли тут проезжих-прохожих…
— Или, опять же, медведь сожрал.
— К слову, сегодня возвращался я домой мимо Кызылташа. Чувствую — дохлятиной пованивает, — поддержал разговор Багау-бай. — Вот и думаю: не там ли хищник загрыз коня?
— Не удивительно, если и так… Нынче в округе, слышно, медведи пошаливают, — сказал Апхалик.
— Сомневаюсь… Скорей это — дело двуногого «медведя», — возразил Ахмади. Но сообщение брата заинтересовало его. Решил, что сам съездит к Кызылташу. Сыновья его, правда, утверждали, что всё там облазили, да смотрели, наверно, вполглаза. Надо самому убедиться, что и как, и снять с души груз, не питать напрасных надежд.
Багау-бай, заметив среди собравшихся на брёвнышках Сунагата, спросил:
— А этот парень чей будет?
— Да Сунагатулла же, сын покойного Агзама, — ответил Апхалик. — Не узнал, что ли?
— Лицо вроде знакомое, да картуз с толку сбивает. Подумал — не урыс ли?
— Он теперь не хуже любого урыса по-ихнему умеет. Как говорят в Сосновке, совсем русский, только глаза узки, — пошутил Масгут.
Сунагат улыбнулся.
— Сколько уже лет ты на заводе, сынок? — спросил Багау-бай.
— Семь лет.
— Летит время, а? Вроде только что мальчонкой без штанов бегал, и вот — уже егет, вытянулся, как осокорь…
— Молодость вверх гонит, старость к земле клонит, — вздохнул Масгут.
Вскоре Зекерия увёл Сунагата к себе домой. Отец Зекерии Аубакир ладил во дворе бадью. Сунагат отдал ему салям.
— А, Сунагатулла, оказывается, вернулся! — сказал старик приветливо. — Благополучно ли добрался?
— Потихоньку-полегоньку. Рад видеть тебя живым-здоровым, Аубакир-агай. Бадью делаем?
— Вожусь вот, чтоб было что-то отнести на базар… Зекерия, где там мать, скажи-ка, пусть самовар поставит.
Увидев Сунагата, во двор свернул прохожий, затем второй, третий… Понемногу собралась гурьба его товарищей по детским играм и дальних родственников. Всё справлялись о его житьё-бытьё. Сунагат рассказывал о заводской жизни.
— Хорошо тебе! По часам работаешь, и жалованье идёт, — позавидовал Мырзагале, батрак Усман-бая.
— Это со стороны так кажется. Хорошо, да не шибко. Мы ведь тоже вроде тебя, на богача работаем, — пояснил Сунагат. — Разница только в том, что нас у хозяина много, а ты у своего — один. А богачи все от одного корня, все за одним и тем же гонятся — торгуют ли там, заводом владеют или работника, вот как тебя, держат. Кто нужду хлебает? Я да ты. А богачи везде живут припеваючи, едят и пьют, сколько в горло влезет…
Оторвался от своей бадьи, подал голос Аубакир:
— Раз выпало человеку счастье, он и богатеет, и ест, и пьёт. Вон Ахмади — сколько ему за три-четыре года богатства привалило! Какой у него дом теперь! А мы вот не можем разбогатеть, таланта нет…
— На Ахмади богатство не с неба свалилось. Как бузрятчиком стал, так и разжился, — сказал Зекерия. — Сколько он для расплаты за лубки и мочало всяких товаров, муки, чая, сахара привозит — и, думаете, всё раздаёт?
— Как бы не так! Наверно, ровно половину себе оставляет.
— Двести лубков привезёшь, а он пишет — сто пятьдесят. Остальные, мол, не годятся: то дырястые, то коротки. И что тут поделаешь? Обратно в лес же не повезёшь… Да вдобавок самое лучшее мочало берёт как второй или третий сорт.
— Что ж вы об этом все вместе на сходе перед обществом не скажете? — спросил Сунагат. Ему ответил Азнабай:
— Пробовали. Да ведь у него есть свои люди. Вон с Исмагилом он совсем по-другому… Хвалит, хорошо, говорит, работает, и платит прилично.
Проходивший по улице Талха, увидев сверстников, тоже свернул во двор. Поздоровался он высокомерно и с ходу сделал попытку уколоть Сунагата:
— Здорово! Ты один, что ли, приехал?
— Один. А с кем я должен был приехать?
— Так ведь говорили, что ты русскую веру принял и взял в жёны марью [55]. Вот я и толкую — не привёз её, что ли?
— Я даже и не собираюсь жениться, — сердито ответил Сунагат.
Зекерия, обеспокоенный, что может вспыхнуть ссора, пригласил приятеля войти в дом.
— Ты на него и слов не трать, — посоветовал Зекерия. — Он же дремучий дурак. Придумал манеру паршивец — ходит с задранным носом…
Оставшиеся во дворе парни потехи ради принялись разыгрывать Талху:
— Слушай, Ахмади-то, говорят, поклялся, что не отдаст Фатиму за тебя. Что теперь будешь делать?
— Отда-аст! — самонадеянно протянул Талха. — Это он, наверно, пошутил.
Парни, еле сдерживая смех, с нарочито озабоченными лицами продолжали обсуждать якобы принятое «бузрятчиком» решение, выражали Талхе сочувствие, а тот, всё более распаляясь, хвастался, что всё равно добьётся своего.
Сунагат, как было сказано, гостил в Ташбаткане у тётки и езнэ. Его встретили ласково. Он мог бы остановиться у Вагапа. или Адгама, которые приходятся ему дядьями по отцу. Тоже приняли бы радушно. И двоюродные братья Сунагата — Хусаин с Ахсаном, соскучившиеся по нему, были бы рады. Но Сунагату как-то ближе тётка и езнэ. Салиха, сестра его матери, старше племянника всего на пять лет. И Самигулла — человек ещё не старый, искренне привечает единственного шурина. С ним можно поговорить по душам о чём угодно. Сунагат всегда заранее припасает для него что-нибудь диковинное. Конечно, и для тётки, хоть и недорогой, подарок покупает: платок или ситчику на платье.
На этот раз Сунагат выставил свой гостинец для езнэ — бутылочку водки — лишь после того, как соседи улеглись спать. В ауле отношение к этому зелью строгое. Если случится, что кто-нибудь, продав сосновским мужикам землю, вернётся весёленьким с магарыча, по всему аулу только и разговору: такой-то в Сосновке водку пил. Разговор доходит до ушей муллы Сафы, и он крепко ругает провинившегося.
Самигулла было наотрез отказался попробовать гостинца:
— Нет, шуряк. Говорят, больно она горькая. Вам, рабочему народу, может, она и идёт, а я" не буду…
Но Сунагат настаивал:
— Давай уж, езнэ! Для тебя и принесена. Я и сам не пью, разве только в праздник с ребятами маленько повеселюсь.
В конце концов, Самигулла хлебнул чуток со дна чайной чашки. Выпил и Сунагат. Спустя некоторое время настроение у обоих приподнялось, языки развязались.
— В прошлом году ездил я в Табынск на ярмарку и слышал там, будто заводские всем миром собираются бросить работу. Верно это или пустой слух? — спросил Самигулла. — Тебе, должно быть, известно.
— Было дело. Как-то дня три — в прошлом году не выходили мы на работу. Получку нам после этого увеличили: Немного, конечно. Худо всё ж живётся заводскому люду. Хозяин, Дашков, на заводе и не появляется. А конторские нашему брату житья не дают, чуть что — заработок урезают, по клочкам раздёргивают.
— А боярин-то ваш сам где живёт?
— Пёс его знает. Говорят, в Петербурге. И в Уфу будто бы наезжает иногда.
— Наверно, на хороших лошадях разъезжает, и то только — чтобы покататься…
— Ему что! Каждый день — праздник, каждый день — туй.
— К слову, когда ж мы на твоём туе гулять будем, шуряк? Остальное — побоку, — сказал полушутя Самигулла. — Пора бы…
— Так-то оно так, езнэ, да кто, думаешь, за меня, бедняка, дочь отдаст? Наверно, не родилась ещё невеста для меня.
— Атак-атак! — вмешалась в разговор Салиха. — Чем ты хуже других? На каждую посудинку крышка найдётся.
— Ладно, ладно, помолчи-ка, бисякэй. Лошадь, говорят, подковывают, а ногу лягушка подсовывает. Так и ты. Тут дело серьёзное, — сказал разгорячённый выпитым Самигулла.
— А что, езнэ, сватовством заняться охота?
— Для такого дела у меня наготове два крыла и хвост врастопырку.
— Масла тебе на язык, езнэ. Давай-ка, выпей ещё маленько, — сказал Сунагат, протягивая чашку.
Самигулла выпил и вовсе разошёлся:
— Ну-ка, признавайся, чья дочка в Ташбаткане тебе нравится? Пойду и договорюсь!
— Мне-то может понравиться… Вот отец бы отдал её даром, как у русских. А то ведь и за вшивую девчонку иной несметного богатства запросит. Надо и это учесть.
— Что нам отец! Девушка полюбит — и дело с концом! Взял да увёл на завод. Ну, здесь как-нибудь муэдзина ублаготворим, найдём денег на садаку [56], чтоб обряд совершил. «Согласны?» — «Согласны». И поехали. Никто и опомниться не успеет. В крайнем случае, муэдзин и в долг молитву сотворит.
Подвыпивший Самигулла всё решил легко и просто. Салиха укоризненно покачала головой:
— Совсем поглупел.
— Почему? Разве это глупость? Будет тебе — невестка, ему — утешение. Не так ли, шуряк, а?
— Так, так…
— Сестра, наверно, давно уж в Гумерове невестку себе по вкусу присмотрела, — сказала Салиха.
Самигулла, недолюбливавший гумеровского свояка, возразил жене:
— Гиляж и для своих-то сыновей невест найти не может, весь извёлся, бедняга. При та ком-то богатстве старшего сына еле-еле в двадцать шесть лет женил. Да и то потому, что сын припугнул: «Уйду, куда глаза глядят, к урысам».
— Ха-ха-ха! — расхохотались все трое.
— Нет, апай [57], если я и женюсь, то не на гумеровской. Не найдётся ли невеста тут, в своей деревне, а, езнэ?
— Посмотрите-ка на него! Или уже приглянулась какая? — спросила Салиха.
— Не приглянулась, так приглянется.
— Говори — кто? — потребовал Самигулла.
— Сказал бы, да боюсь — обозлитесь. Давеча апай мне про драку рассказала…
Салиха тут же догадалась, кто на уме у племянника.
— На Фатиму, что ли, поглядываешь?
— Это на какую Фатиму? — полюбопытствовал Самигулла.
— Ах-ах! Одна же в ауле Фатима. Дочка Ахмади, дружка твоего, — съязвила Салиха.
Самигулла взъярился:
— Чтоб мне и на кладбище не лежать рядом с этим дунгызом [58]! Ни с того ни с сего прицепил мне «конокрада». Как тут не обозлишься? Ну, дал же я ему на сходе! Теперь, коль ты умыкнёшь его дочку, он нас обоих на суд потянет. Вот, скажет, Самигулла с шуряком и коня украли, и дочь умыкнули, и ещё какие-нибудь пакости придумают.
— Зря, езнэ, боишься. Что он может сделать с нами?
— Я боюсь? Я? Этого бузрятчика? Да не будь моё имя Самигулла, если я этой гадине не отомщу! — от возмущения Самигулла даже руками замахал. — А ты послушайся езнэ — не связывайся с бузрятчиком!
— Так я же не с Ахмади хочу связываться. За него я и дырявой копейки не дам. По мне — пусть хоть захлебнётся в пруду, где мочало мочится.
— Чего хочешь ты — понятно. А Фатима как на тебя смотрит?
— Э, апай, для меня вскружить ей голову — что на сабантуе сплясать. Давай сделаем так: когда пойдёшь к ним пропускать молоко, выдерни из косы Фатимы три волоска. А дальше я знаю, что делать…
— Уж не колдовством ли собираешься заняться, как бабка Хадия? — пошутила тётка. — Чего удумал, греховодник!
— Нет, это не колдовство, а просто уловка.
— Что ж ты с этими волосками хочешь сделать?
— Что? Во-первых… — вмешался было Самигулла, но шурин толкнул его локтем в бок: дескать, не надо раскрывать хитрость. Самигулла махнул рукой: — Э, чего тут скрывать! Я ведь тётке твоей голову этим же приёмом заморочил. Как только узнала, что её волосы в моих руках, волей-неволей начала думать обо мне. И тут же влюбилась…
Мужчины засмеялись, а Салиха покраснела.
— Это вовсе не колдовство. В каждом деле должен быть свой приём. А шуряк мой не колдун, не-ет. Он заводской человек, рабочий. Так?
— Так.
— Хватит вам языки чесать, опьянели. Похлебайте-ка супу да ложитесь спать, — сказала Салиха, берясь за половник.
— Постой, бисякэй. Наберись терпения. Мы ещё споём. Выпить водки и не спеть — это не дело. Верно, шуряк?
— Верно, верно. Айда, езнэ, запевай! Самигулла принялся выводить протяжную мелодию. Ни на что известное она не была похожа — надо полагать, сам её тут же и придумал.
Э-э-эй! Айхайлюк, говорю я…
На горе, на Ельмерзяк прекрасной,
Тебенюют косяки коней, говорю я.
Не браните парня понапрасну,
Жизнь и так не балует парн-е-ей…
— Покойный свояк мой Агзам, бывало, пел эту песню. Верно, шуряк? Ну, а теперь — ты…
Сунагат кашлянул, прочищая горло, и запел:
Грудь у чёрной ласточки бела,
Кровь сочится с тонкого крыла-а-й…
Разлучает смерть детей с отцами,
А у сирых доля тяжела-а-ай…
— Ха-ай, афарин! — воскликнул Самигулла.
А Салиха, всхлипнув, промокнула глаза угол ком повязанного на голову платка.
Хотя и был Сунагат навеселе, прозвучала в его песне горькая жалоба. Не только здесь, в гостях у близких, но и в других местах при случае пел он её, и казалось ему, что сочинитель этой песни имел в виду именно его, Сунагата, судьбу.
Сунагат рано остался без отца. Мать его, Сафура, выждав положенный после смерти мужа срок траура, снова вышла замуж, стала кюндэш [59] — второй женой гумеровца Гиляжа. Была она ещё молода и красива. Когда Гиляж посватался, Сафура обратилась за советом к младшей сестре, больше ей посоветоваться было не с кем. Салиха, не долго думая, сказала:
— Соглашайся, апай. Зачем тебе свою молодость зря губить? Ничего, что будет у тебя кюндэш. У иных вон их сразу две-три, а живут…
Сафура дала согласие на замужество, и Гиляж увёз её со всем имуществом в Гумерово. Хотел и дом перевезти, но дядья Сунагата — Вагап и Адгам не позволили. «Дом принадлежит мальчонке, — объявили они. — У Гиляжа и без того два дома. Хватит. Коль у него ещё и две головы на плечах — пусть попробует тронуть…»
Угрозу довели до сведения Гиляжа, и он от замысла своего отказался.
Восьмилетний Сунагат, конечно, должен был последовать за матерью. До этого на стол в доме Гиляжа клали восемь ложек, теперь стали класть десять. У Гиляжа были дочь на выданье, двое сыновей старше Сунагата, один сын — ровесник ему, и ещё двое детей помладше.
Жил Гиляж состоятельно, имел много скота. И строений было немало: два крепких дома, крытых тёсом и соединённых общими сенями, две клети, рубленый тёплый сарай для приплода, просторный сенник, летняя кухня…
Первые два-три года Сунагат прожил на новом месте довольно сносно. Случались стычки со сводными братьями из-за каких-нибудь мелочей: поссорятся, даже подерутся, да тут же и помирятся. Но подрастали ребята, и всё крупней, серьёзней становились их ссоры.
Непримиримый спор между детьми возник из-за лошади. После смерти отца Сунагата для обеспечения будущего мальчонки родня объявила его собственностью игреневого стригунка: мол, имея семя, заимеет и племя. Стригунок подрастал в загоне Гиляжа: ябак стал таем, тай — кунаном, кунан — дюнэнем, дюнэн — айгыром [60].
Мальчишки, понятное дело, липнут к жеребцу. Кому не захочется погарцевать на таком красавце! Вскочишь на него — и весь мир, кажется, на тебя смотрит, слава твоя до небес восходит. Сунагат отлично знает, что игреневый жеребец принадлежит ему. Поэтому старается оттеснить от коня сыновей Гиляжа. Доказывает им свои права. Мол, вот возьмёт и прокатится. И всё тут. Кому какое дело? Конь-то чей? Его, Сунагата. Собственный…
Так-то оно так, да не часто ему удаётся попользоваться своей собственностью. Беда в том, что мал ещё он. Из сыновей Гиляжа трое посильней Сунагата. На жеребце чаще всего ездит самый старший — Мансур. Когда его нет, коня захватывают Шакир с Закиром. Горько Сунагату. Только что тут поделаешь? Кинется с кулаками, так против него одного — двое или трое. Понятно, кто берёт верх.
Если драка возникает во дворе, выбегает из дому Сафура, разнимает драчунов. Старается, чтобы дело обошлось без шума. Но бывает, что сорвётся, накричит на детей кюндэш. Тогда выскакивает из дому разъярённая старшая жена Гиляжа — Гульемеш. И тут уж начинается настоящая война.
— И чего ты лезешь к этим подменённым [61] злым духом! К этим незаконнорождённым! Они ж готовы сожрать тебя! Сколько раз я тебе говорила! — бранит сына Сафура, но слова её адресованы сопернице.
Гульемеш в долгу не остаётся.
— Ай-ха-ай! Смотрите-ка, у этой мерзавки, оказывается, есть детёныш. Под каким деревом ты его приобрела? Как смеешь, потаскуха, позорить моих детей? Ты ещё ответишь за «незаконнорождённых», пусть только вот отец вернётся. Змея!
— И ты ответишь! Покажешь, бесстыжая, дерево, под которым меня застигла!.. Готовы загрызть ребёнка, кидаются втроём с трех сторон, как бешеные собаки!
Перебранка становится всё яростней, привлекает внимание соседей. Гульемеш в выражениях не стесняется:
— Блудница! Знаю я тебя! Ты в блуде с моим мужем и сошлась. И при своём муже с каждым встречным путалась, черноликая! Думаешь, не знаю?
Сафура тоже не теряется:
— По себе судишь. Ты ж, пока меня здесь не было, о муже и не думала. А чужого мужчину не могла пропустить мимо, не пококетничав. Всё бровями играла, ослица старая. Только при мне мужа и оценила. Вон, посмотри на свою дочь: вся в тебя. Потому и сидит в двадцать лет без жениха…
Соседи смеются, глядя на них через щёлочки в заборах.
Наконец Гульемеш, продолжая выкрикивать ругательства, уходит в дом. Уводит в свою половину сына и Сафура.
Сыновья Гиляжа кричат вслед Сунагату:
— Ишь чего захотел, пришлый! Жеребца ему подай! Нос сначала утри!
— У тебя и земли не будет, недоносок!
Тяжело Сафуре. Ножом вонзается этот крик в её сердце. И уйдя в дом, в бессильной ярости и отчаянии проклинает она свою кюндэш. А по щекам Сунагата скатываются крупные слезинки. Он плачет молча, мечтая о мести.
Вскоре, стараясь лишить сыновей Гиляжа возможности ездить на игреневом жеребце, Сунагат начал придумывать всякие хитрости. То незаметно подберётся к коню на выгоне и снимет путы — пусть убредёт подальше. То отгонит его в чужой табун. Ищут потом домашние жеребца, с ног сбиваются, а Сунагат помалкивает. Но сводные братья однажды поймали его на такой проделке и пожаловались Гиляжу. Разгневанный отчим дал Сунагату несколько оплеух, а заодно, дабы Сафура не обижалась, обругал и своих сыновей.
Гиляж давно знал причину ссор между мальчишками и раздумывал, как избавиться от этой неприятности. Вывод напрашивался один: восстановить мир в семье можно, лишь пожертвовав игреневым жеребцом.
— Надо обменять его на какую-нибудь жерёбую кобылу, — поделился мыслями Гиляж, придя ночевать к Сафуре.
— Что ж, обменяй, — согласилась Сафура.
Со временем вместо одной лошади будут две, и дети перестанут ссориться, решила она.
Как ни рыдал Сунагат, как ни умолял мать не разрешать обмена — игреневого увели со двора.
Крепко горевал Сунагат, а его сводные братья злорадствовали.
Кобыла, выменянная на жеребца, оказалась очень старой. Грубое сено, не говоря о бурьяне, было ей уже не по зубам. Не доглядели при обмене. Правда, весной, когда сошли снега, кобыла ожеребилась. Сунагат повеселел. И Сафура обрадовалась, настроилась доить кобылу, взбивать кумыс. Но недаром, видно, говорится, что у невезучего и мешок дырявый. Летом жеребёнка загрыз волк. И опять неутешно рыдал Сунагат.
В довершение всего старая кобыла осенью опаршивела. Её отделили от остальных лошадей. У сыновей Гиляжа появился новый повод подразнить Сунагата.
— Что ж ты, Сунакэй, не катаешься на своём «жеребце?» — ехидничали они.
— Иль боишься парши? Ничего, запаршивеешь, так и тебе отдельное стойло соорудим — рядом с кобылой.
— Недоноску и паршивая кобыла сойдёт. И той ему слишком много, верно?..
Совсем худо стало Сунагату в доме отчима. Сводные братья шагу не давали ступить без того, чтобы не задеть обидным словом. И не выдержал Сунагат. Ушёл в Ташбаткан, попросился жить к тётке и езнэ". Самигулла не возражал. Мальчишка в доме не помеха. Сбегать ли суда, за скотиной ли присмотреть — всегда под рукой.
Одно было неудобство — жил Самигулла, как он сам говаривал, «заслонившись от ветра лубками», — бедновато жил. Поэтому счёл он не лишним забрать у Гиляжа то, что принадлежит Сунагату.
Отправившись в Гумерово на базар, Самигулла заглянул к богатенькому свояку с мыслью увести с собой кобылу, выменянную на сунагатова жеребца. Гиляж встретил его приветливо. За чаем — вроде бы к слову пришлось — Самигулла заговорил о цели своего прихода. Он побаивался, что свояк рассердится, но Гиляж не то, чтобы рассердился, а скорее — прикинулся обиженным.
— Пускай мальчишка живёт при матери, — сказал он. — Одет, обут, сыт — чего ещё ему?
В словах Гиляжа таился намёк, что ушёл мальчишка из дому по наущению — чуть ли не сам Самигулла подговорил его. Получалось — подговорил ради кобылы. Самигуллу бросило в жар от мысли об этом, и вместо того, чтобы настаивать на своём, он принялся оправдываться:
— Мы с его тёткой то же самое ему твердим. Мол, возвращайся к матери. И кайынбикэ [62] два ли, три ли раза за ним приходила. Так нет же, не идёт. Упрямый…
Сафура в самом деле дважды ходила в Ташбаткан, уговаривала сына вернуться домой. Но он не послушался. «Я и вернулся домой, — отвечал Сунагат на уговоры. — Тут наш аул. В Гумерове у меня ни брата, ни свата, нечего там делать». И, вспомнив наставления дяди своего, Вагапа, добавлял: «Чем туда идти, пойду в Сосновку к урысу в работники. В тыщу раз лучше…»
Гиляж так и не сказал определённо — отдаст кобылу или не отдаст. Впрочем, ясно было, что терять её, хоть и паршивую, никак он не желает.
Самигулла вернулся в аул ни с чем и рассказал о разговоре со свояком Вагапу и Адгаму. Те пришли к заключению: надо притянуть Гиляжа к суду, иначе этих богатеев не научишь уважать закон. Но пока Самигулла раздумывал, затевать тяжбу или не затевать, Гиляж откормил кобылу и зарезал. Оставалось только махнуть рукой на это дело: свяжешься с судом — себе дороже обойдётся.
Сунагат прожил у езнэ две зимы и два лета. Шёл ему четырнадцатый год, когда в Ташбаткане устроили большой сабантуй. Народу наехало много. Был на празднике и родственник со стороны матери — Рахмет, ставший заводским рабочим и приехавший с женой на побывку в Гумерово. Узнав об этом, Самигулла решил пригласить дальнего гостя на обед, но сам не сумел отыскать его в людской толчее. Велел Сунагату:
— Иди-ка, отыщи и живенько приведи их…
Рахмет беседовал с ташбатканскими приятелями в тенёчке под деревом. Он сам первым увидел Сунагата и поприветствовал:
— Здорово, сват! Как поживаем?
— Ничего пока… — ответил Сунагат. Застеснявшись, он не сразу передал приглашение. Рахмет вернулся к прерванному разговору:
— Легче по миру с сумой ходить, чем батрачить у башкирского бая. Работаешь от темна до темна, к вечеру ноги, как собака кишку, волочишь, а досыта он тебя не накормит. Что толку от его богатства? Он и сам-то им пользоваться не умеет. Полна степь конских косяков, коровы стадами ходят, овец, коз — множество. А зайдёшь в дом — у дверей на штыре висит старый чекмень, на нарах — облезлая шкура, на перекладине — подушка с ветхой наволочкой, из дыр пух лезет… И работает он в этом чекмене, и в гости в нём ходит, и на ночь укрывается им же. Хорошо, если для зимы заведёт шубу хоть из невыделанной шкуры, а то и от мороза всё тем же неизносимым чекменем спасается…
— Ну до чего ж верно говоришь! — восхитился кто-то, и слушатели дружно засмеялись.
— А упряжь у него какая? — продолжал Рахмет. — Хомут — мочальный, шлея — тоже, уздечка, вожжи, кнут — всё мочальное. Или же возьмём, что он ест. Утром — чай, в обед — чай, вечером — пшённая похлёбка, всё та же вода. Вот при такой еде ещё и работай с утра до ночи…
— А по справедливости, — вступил в разговор Хисмат, — что башкирский бай, что русский — оба на одну колодку. Оба — как вороны. Друг другу глаз не выклюют, а что на бедняцкое счастье выпадет — тут же склюют.
— Это уж так.
— Праздник приходит, так и тот не для нас, бедолаг.
— Верно! Хоть за дровами, да отправит хозяин в праздничный день.
— А уразу [63] не смей нарушить, а?
— Не найдётся ли там, в посёлке, человек, который захочет нанять к себе таких, как мы?
— Хоть десять! Как раз таких там любят, только работай.
— Может, коль так, отправиться туда? — загорелся один из парней.
— А что нас тут держит? Хуже там не будет.
— Завтра я уйду на завод. Порасспрашиваю и через недельку сообщу вам, — пообещал Рахмет.
Сунагат, с интересом слушавший разговор взрослых, наконец, спохватился — передал приглашение и повёл гостя в дом Самигуллы. Оказалось, что Рахметова жена Гульниса уже ушла туда сама.
За едой и чаем, конечно, шла беседа о житьё-бытьё. Узнав, что гости намерены наутро уйти на завод, Самигулла огорчился:
— Пожили б у нас пару дней!
— Надо посуху дойти, — объяснил своё решение Рахмет. — Начнутся дожди — нам, пешим, нелегко будет до дому добраться.
Гульниса поддержала мужа:
— И так уж загостились…
Наутро, едва забрезжил рассвет, они тронулись в путь.
Уже за околицей аула их догнал запыхавшийся Сунагат.
— А ты куда, сват, так рано? — полюбопытствовал Рахмет, остановившись.
— С вами, на завод.
— Что ты там собираешься делать?
— Наймусь к кому-нибудь пастухом, — уверенно сказал парнишка.
Рахмет вопросительно взглянул на жену.
— Почему ж вчера об этом не сказал? — удивилась та.
— Да не знаю.
— Ладно, пусть идёт, — сказала Гульниса мужу и, обращаясь к Сунагату, спросила: — А вещей никаких, что ли, с собой не взял?
Сунагат показал узелок, который прятал до этого за спиной.
— Что же тогда мы здесь стоим? Пошли! — улыбнулся Рахмет.
Немного погодя он спросил:
— Тебе сколько лет?
— Четырнадцать.
— Ничего! И мне было только пятнадцать, когда я отправился в посёлок и нанялся в работники. Ты уже вон какой егет — любого жеребца оседлаешь. Пожалуй, пора тебе и невесту подобрать. Подберём?..
Рахмет был настроен на весёлый лад, всю дорогу шутил, подтрунивал над парнишкой. Сунагат лишь смущённо улыбался.
В деревне Кайраклы они ненадолго остановились, чтобы попить у добрых людей чаю. До завода добрались вечером, когда в посёлке уже доили коров.
В тот же вечер Рахмет попросил своего квартирного хозяина поспособствовать в устройстве Сунагата. Парнишка, мол, — сирота, значит, не избалован, скор на подъём, не ленив, ловок верхом на лошади…
Дня через три взял Сунагата в услужение местный торговец Егор Кулагин.
Сунагат прожил у купца пять лет.
Поначалу пришлось ему пасти скот. У Кулагина, помимо всего прочего, было несколько дойных коров, да молодняк от них, да овцы, свиньи.
Поднимался парень на заре, угонял скот на пастбище и возвращался к закату солнца.
Оказалось, нелегко жить в работниках. Сунагат загрустил: «И с чего это Рахмет расхваливал русских баев?» — размышлял он.
Выходных дней у него не было. Правда, по субботам хозяйка посылала его в баню. А в воскресенье, когда другие отдыхали, Сунагат, как всегда, гнал скот пастись. И всё больше удивлялся, почему сват предпочёл посёлок аулу: что здесь хорошего? Ему ещё невдомёк было, что Рахмет уже пообтёрся на заводе, привык к здешней жизни.
Если б хоть воскресный день был свободен, — можно ж, накосив травы, держать скот в загоне, — Сунагат пошёл бы в гости к Рахмету. Посидели бы у ворот на лавочке, семечки полузгали. Вечером некоторые русские парии выходят на улицу с балалайками, а другие, взявшись с девушками за руки, пляшут, водят хоровод. Занятно было бы посмотреть на этот праздник.
Какие ещё бывают у русских праздники, Сунагат пока не знал.
К счастью, вскоре у него появились приятели — русские ребята, такие же, как он, пастухи. В жаркую пору дня они сгоняли скот к речке в тенёк, под деревья, а сами собирали ягоды, рыбачили. Потом разводили костёр, пекли в нём пойманную рыбу, рассказывали разные истории. Понемногу Сунагат стал понимать по-русски и даже начал вступать в разговор. Он часто путал значения слов, и приятелям было забавно слушать его. Они любопытствовали, как будет то или иное слово по-башкирски. Однажды они попросили Сунагата спеть башкирскую песню. Он не заставил уговаривать себя, спел на мотив песни «Аскапъямал» частушку.
— А теперь скажи по-русски, о чём ты пел, — потребовали мальчишки.
Сунагат перевёл:
— Петух кричит — заря стреляет [64], что ли? Окно открыла, платок машет — меня любит, что ли?
Приятели покатились со смеху.
— Кто ж тебе платком-то махал? — допытывались они.
— Ну, это в ауле так поют.
Ребятам понравилась забава, стали приставать: спой да спой ещё…
Как-то, заговорившись с дружками, Сунагат пригнал стадо домой чересчур поздно. Хозяйка побранила его:
— Ты, Сунагатка, о чём думаешь? Коров-то доить надо. Не мог пораньше пригнать?
— Жаркий пора корова лежит, только вечером траву ашает, — слукавил Сунагат. — Рано пришёл дык — молока мало…
— Верно говорит, — поддержал его хозяин. И Сунагат, уже забыв, что провинился, даже возгордился своей находчивостью.
Хоть и поздно вернулся, он должен был выполнить свои работы по двору. Обязанностей у него и вечером немало: дров наколоть и в дом занести; иногда — съездить, накосить зелени для скота, либо привезти воды в бочке. Да мало ли всяких дел в хозяйстве! Сам Егор Кулагин с дочкой целый день в лавке толчётся. А старший его сын Колька большей частью — в разъездах. Запрягает пару лошадей и гонит в Стерлитамак за товарами, а попутно везёт на тамошний завод закупленные отцом шкуры.
Иногда выезжал по торговым делам и хозяин, но его путь не заканчивался в Стерлитамаке, гнал он до Оренбурга, где у него было немало знакомых и жили старшие братья жены.
Спустя три года после того, как Сунагат нанялся к Кулагиным, Колька женился и отделился от отца. Егор сразу дал ему лошадь, чуть поздней — ещё одну. Колька отошёл от торговли, решил крестьянствовать. Стал летом хлебопашествовать, а зимой подряжался на заводе возить своими лошадьми всякие грузы: либо дрова, либо песок, либо готовое стекло — на пристань.
Младший сын Егора, Сунагатов ровесник Александр учился в Оренбурге. К отцовскому хозяйству никакого интереса он не проявлял, весь ушёл в учёбу. Говорили, что парень весьма способен.
Всё это отразилось и на жизни Сунагата. Пастушеские заботы с него спали — потребовался он хозяину для других дел. Была у Егора Кулагина и пахотная земля — вот её и поручил он парню. Сунагат весной вспахал поле, пробороновал, засеял, хозяин лишь указывал, что нужно сделать. Летом косили сено — Кулагин нанял для этого ещё двух работников. Так что Сунагат и дневал, и ночевал в поле или на лугу. Осенью — уборка хлеба. Лишь зимой парень вздохнул посвободней, теперь на нём оставалась только подвозка дров и сена. Хозяин несколько раз брал его в поездку в Стерлитамак, а однажды даже в Оренбург — ездить с товарами в одиночку опасался.
Наконец, осуществилась мечта Сунагата о свободном воскресном дне. Частенько и в праздники он сам мог распорядиться своим временем. Конечно, в такие дни он отправлялся в гости к Рахмету, который приобрёл домишко и жил теперь самостоятельно. Встречали парня радушно. Едва завидев его, Гульниса хваталась за самовар. Пили чай, отводили душу в неторопливых разговорах.
Но и зимой не все воскресенья оказывались свободными. Кулагин в случаях, когда сам должен был отлучиться, стал оставлять за прилавком Сунагата, и парень торговал до позднего вечера. Покупатели в большинстве своём — рабочие стекольного завода. Не каждый из них оказывался при деньгах, иные просили товар в долг. Сунагат рискнул — стал давать, записывая фамилии должников в тетрадочку. Он не знал, как отнесётся к этому хозяин, не сразу показал свой список — опасался гнева. Но показать пришлось.
— Это кто же записывал? — спросил хозяин.
— Я сам.
— Так ты разве ж умеешь писать?
— Умею.
— Кто научил?
— Санька.
— Вот как… — удивился Егор. — Что писать научился — хорошо. Но список этот мне не нравится. Больше не смей давать в долг.
А учил Сунагата хозяйский сын летом, когда приезжал из Оренбурга домой. Сверстники подружились и, уезжая осенью, уже с телеги, Александр крикнул то ли в шутку, то ли всерьёз:
— Ты мне пиши письма!
— Ладно, это можно! — пообещал Сунагат.
На следующую осень хозяин выдал дочь замуж за сына табынского мельника. Уехала Настя в Табынск, и Кулагины, оставшиеся без помощницы, наняли служанку. Но, видно, покинуло счастье этот дом, всё пошло вкривь-вкось. Зимой Егор сильно простудился. Болезнь вроде было отступила, он поднялся на ноги, но к весне слёг опять и вскоре умер.
В Оренбург Александру отбили об этом телеграмму, но, во-первых, из-за распутицы, во-вторых, из-за разлива Белой на похороны приехать он не смог.
На дверь под вывеской «Бакалейная лавка Е. И. Кулагина» навесили замок, и дверь эта оказалась закрытой навсегда. Хозяйка попыталась уговорить старшего сына Николая продолжить отцовское дело, предлагала деньги, чтобы съездил за товарами в Стерлитамак, — тот отказался. Летом приехал на каникулы Александр. Мать подступилась к нему с тем же предложением. Хватит уже, дескать, учиться, надо ехать за товарами, открывать лавку. Заговорила даже о женитьбе. Александр ответил смехом. А потом сказал серьёзно:
— Нельзя мне, мама, бросать учёбу. Если я откажусь от науки и встану за прилавок торговать селёдкой, люди засмеют. В лицо мне наплюют. — И решительно заключил: — Не выйдет из меня купца.
Николай поддержал братишку: Санька уже совсем городским стал, пусть в городе и живёт.
Ничего другого хозяйке не оставалось, как распродать хозяйство. Продав и дом, и скот, она уехала с Александром в Оренбург.
Сунагат оказался не у дел. Ни кола у него, ни двора — куда податься? Пошёл за советом к Рахмету. Тот предложил было поискать ещё какого-нибудь богатея, но наниматься снова батраком Сунагату не хотелось.
— Нет, — сказал он, — пойду я лучше на завод. Там отработаешь свои часы, и сам себе — граф Чувалов. Как говорится, пусто брюхо, зато спокойно ухо.
— Это уж так… Тебе, одинокому, кругом вольная воля. Иди на завод, коль есть желание, — согласился Рахмет.
Сунагат нанялся на завод водоносом — таскать воду работающим у жаркой печи стекловарам и стеклодувам. Жалованья положили ему 15 копеек в день, что парня, никогда не имевшего денег, вполне удовлетворило. А поздней появился и приработок.
Бойкий и трудолюбивый новичок пришёлся по душе мастеру-стеклодуву Степану Ивановичу. Поскольку у Сунагата теперь выдавалось свободное время, мастер стал давать ему всякие мелкие поручения, а потом и к себе домой приглашать — дров наколоть или за свежей травой съездить. Степан Иванович крестьянским делом не занимался, но для выездов налегке держал лошадь. Сунагату такая работа была легче лёгкого, но за неё и пошла приплата.
Поднося воду распаренным у печи стекловарам, гамаям, баночникам, Сунагат с любопытством приглядывался к их работе. Со временем, осмелев, сам попробовал выдувать стекло, пока мастера пили воду и перекуривали. Но больше понравилось ему подавать на обжиг остывшие холявы. Это вызвало в нём смутное детское воспоминание: отец плетёт рогожу, а он подаёт отцу белые мочальные ленты. Впрочем, сходство это было слишком слабое. Тут, пожалуй, больше подходит сравнение подносчика холяв с челноком — инструментом ткача, разница только в том, что челнок сух и лёгок, а человек весь в поту, снуёт по знойному цеху, перенося тяжёлые стеклянные цилиндры.
Крепкому, мускулистому Сунагату и такая работа бы нипочём, однако Степан Иванович решил по-своему:
— Будешь трубочником, Сунагатка! — сказал он.
А коль мастер сказал, так тому и быть. Он волен взять себе подручным кого хочет. Конечно, у стеклодува-трубочника работа нелёгкая. Иные вон цепью к рабочему месту привязываются, чтобы не упасть на горячее стекло, когда дуют в трубку, багровея от натуги. Но Сунагат мог считать, что ему отчаянно повезло. Шутка ли: его заработок теперь возрастёт до 50—60 копеек в день, он станет настоящим заводским рабочим!
Гордость распирала его, а в голове роились мечтательные мысли. Он, конечно, сэкономит на еде, подкопит денег и купит, во-первых, хорошие сапоги, во-вторых, — приличные брюки. Словом, приоденется. А потом возьмёт отпуск и отправится в деревню — специально, чтобы показаться отчиму. Пусть Гиляж, по сути дела выставивший пасынка из дому, увидит: и без него не пропал человек…
Понемногу Сунагат вникал в подробности заводской жизни. Узнал, что принадлежит завод генералу Дашкову, который живёт в Петербурге, а здесь не появляется, лишь получает отсюда деньги, что на месте всё решается длинноносым управляющим Вилисом и лысым бухгалтером.
Появились у Сунагата новые приятели. С Хабибуллой он случайно познакомился на базаре. Выяснилось, что пришёл парень в поисках работы из аула Ситйылга.
— Так ты, выходит, земляк мой! — обрадовался Сунагат и дал совет попросить работу на заводе.
Хабибуллу взяли собирать битое стекло. Через год поставили к вагонетке подручным разгрузчика листового стекла. Жил Хабибулла у своих знакомых по аулу. Сунагат с ним подружился, они частенько по воскресеньям стали проводить время вместе.
Сблизился Сунагат и с Тимофеем Зайцевым — другим подручным Степана Ивановича. Прыткий, находчивый и остроумный Тимошка был общим любимцем. Здорово умел он высмеивать работавших на заводе чужеземцев. Это он дал мастеру Кацелю кличку Бем-Бем. Кличка, чем-то напоминавшая непонятное бормотание австрийца, прилипла к нему накрепко. Тимошка нахватался немецких и французских слов и даже вступал в пререкания с чужеземцами на их языке или разыгрывал их. Особенно невзвидел он Эмиля Зуммифа, приехавшего из Бельгии. Кто он по национальности, точно не знали. Утверждали, что фамилия у него немецкая, а говорит он и по-немецки, и по-французски, и ещё на каком-то бельгийском языке. Держал себя Зуммиф высокомерно, русских слов не употреблял. Впрочем, с рабочими он вообще не разговаривал. Если кто-нибудь обращался к Зуммифу с вопросом, он в ответ презрительно произносил единственное немецкое слово «унзинн» — «бессмыслица». Тимошка очень смешно передразнивал высокомерного иностранца: принимал его позу или изображал походку и небрежно ронял его любимое словечко. Тем и лишил Зуммифа фамилии, превратил его в Унзинна.
Товарищ по работе очень понравился Сунагату. Хотя Тимошке было уже под тридцать, они стали в конце концов неразлучными друзьями. Случалось, после получки и выпивали вдвоём. Тимошка рассказывал о Воскресенске, откуда он был родом. На Воскресенском заводе дело у него не заладилось, невзлюбило начальство острого на язык парня, вот он и перебрался сюда с матерью и сестрой.
Сунагат поначалу жил у Рахмета, который тоже работал на заводе у топки стекловаренной печи. Гульниса подрабатывала шитьём.
Таким образом, Сунагат вжился в рабочую среду, привык к ней и спустя два-три года после поступления на завод уже не представлял для себя иной жизни.
И вот летом завод остановили на ремонт, стеклоделов распустили на два месяца. У Сунагата появилась возможность побывать в родном ауле. Прошлым летом ему удалось вырваться только на неделю, а за год до этого он провёл в ауле всего несколько дней. Естественно, что долгий отпуск обрадовал его. Теперь он мог вдоволь и погостить в Ташбаткане, и отдохнуть, и наговориться с дружками.
К лету у Сунагата подкопились деньжата. Он с самого начала стал отдавать свою получку Гульнисе, поскольку питались они из одного котла и продукты в лавке и на базаре покупала она. Он не заговаривал об экономии, стеснялся, но Гульниса сама сказала:
— Что остаётся от твоих денег, буду класть в сундук. Когда понадобятся, спросишь.
— Правильно, — одобрил Рахмет, — егету деньги нет-нет, да бывают нужны.
Вот так у него и скопились деньги. Перед тем, как отправиться в аул, он накупил гостинцев, в первую очередь для езнэ и тётки. К ним напрямик он и пришёл.
В прошлый раз Сунагат заглянул в Гумерово повидать мать. Но показавшись однажды Гиляжу и удовлетворив своё тщеславие — вот, мол, и без тебя не пропал, — Сунагат больше не хотел встречаться с отчимом, с этим барышником, который теперь вкупе с другими гумеровскими богатеями занимается поставкой мельничных жерновов в степные края. Сунагат выбился в люди сам, от Гиляжа нисколько не зависит, так что никакой нужды во встречах с ним нет. С другой стороны, невелико удовольствие — видеть сыновей Гиляжа. Ещё словно бы звучит в ушах Сунагата их злой крик: «Пришлый, недоносок, у тебя и земли-то нет!»
А вот Самигулла — человек душевный, готов вдребезги разбиться ради шурина. С ним и поговорить можно по душам. О чём угодно. К примеру, о девушках. Эта тема теперь для Сунагата была очень интересна.
Впрочем, встреча с Фатимой у речки повернула все его мысли к ней одной. Но именно о ней, как оказалось, с езнэ и не поговоришь. Мешало выдвинутое против Самигуллы вздорное обвинение в краже ахмадиевого буланого. Да ещё эта драка на сходе…
— Ахмади взял медведя!
— Который Ахмади?
— Бузрятчик.
— Иди ты! Правда, что ли? А как взял?
— Застрелил, говорит. Пулей — наповал.
— Атак! — удивился кто-то из слушавших этот разговор. — А мне только что говорили — ловушкой взял…
— Как бы ни взял — не всё ли равно?
Весть о том, что Ахмади убил медведя, взволновала ташбатканцев. Добычу привезли из лесу на волокуше поздно вечером, а утром все в ауле уже знали об этом. Ахмади соорудил посреди улицы треногу из жердей и подвесил медведя за шею на толстом аркане для всеобщего обозрения. У зверя из пасти вывалился язык, тусклые глаза были полузакрыты, передние лапы безвольно вытянуты вдоль туловища, а задние почти касались земли. И стар и млад спешили к дому Ахмади посмотреть на хищника. Мальчишки лупили на него глаза, раскрыв рты и беспрерывно шмыгая мокрыми носами. Девчонки помельче не решались подойти близко. Женщины, дабы не казаться откровенно любопытными, подходили с вёдрами на коромыслах — якобы, по пути за водой.
— Абау, какой вонючий! — воскликнула од на из них и прикрыла нос платком. Девчонки, глядя на неё, тоже прикрыли разинутые рты ладошками, чтобы, дескать, не вдыхать вонь.
Старики и мужчины средних лет похаживали вокруг треноги, заложив руки за спины. Для них зверь — не такое уж большое диво. Не раз видели медведей, когда косили сено, выгоняли дёготь или заготавливали луб. Иные и сами брали хищников — ставили ловушки, охотились с ружьём, выкуривали медведей зимой из берлог. Делается это так: отыскав берлогу, разжигают возле отдушины костёр. Одуревший от дыма зверь с рёвом выскакивает наружу и, перемахнув через костёр, ныряет в сугроб. А три-четыре человека с берданками уже наготове. Едва появится голова зверя из снега — раздаются выстрелы… Привозят медведя в аул и вот так же подвешивают к треноге, чтобы люди посмотрели.
Сегодня праздник — на ахмадиевой улице. Сегодня очередь Ахмади ходить с гордым видом. Весь аул разглядывает его добычу.
— Ай-бай! Крупная зверюга! — восхищаются люди.
— Да уж…
— Куда пуля-то угодила?
— Да вон — прямо в грудь, не видишь, что ли?
— А почему ж крови не видать?
— Он, наверно, бессердечный, вроде самого Ахмади: его режь — кровь не потечёт, — шутит старик Адгам.
Люди дружно смеются, потом опять осматривают добычу.
— Смотри-ка, шерсти вокруг раны нет.
— Видать, порохом опалило.
— Близко, значит, стрелял, прямо уткнул ружьё в грудь…
Самигулла смотреть медведя не пошёл. Сунагат не утерпел, но, подходя к дому Ахмади, чувствовал себя стеснённо, будто был в чём-то виноват. Успокоился, лишь оказавшись в кучке своих сверстников.
Он довольно долго простоял возле треноги, вполуха слушая разговор стариков. Откровенно сказать, пришёл он сюда не из-за медведя. Хоть издали увидеть Фатиму, её лицо, фигуру, походку"— вот на что он надеялся. Может быть, она отправится за водой или просто пройдёт по двору? Теперь ему постоянно хочется взглянуть на неё. Взглянет — на душе становится легко и радостно. Но проходит некоторое время, и вновь овладевает им неотступное желание увидеть Фатиму. «Почему это так получается? — думал Сунагат. — Ведь жил себе спокойно, а теперь не могу…»
Старики продолжали беседу возле подвешенного медведя, а Сунагат нет-нет, да поглядывал во двор Ахмади, на летнюю кухню. Там вроде бы кто-то есть: дверь открыта настежь, в очаге горит огонь. В самом деле, вскоре оттуда послышались отчётливые звуки — поскребли в котле. Сунагат придумал предлог — попросить воды напиться — и направился к летней кухне. Услышав его шаги, в проёме дверей показалась Фатима. Сунагата бросило в жар. Он постарался овладеть собой, но когда просил напиться, голос его дрогнул. Впрочем, девушка, только что оторвавшаяся от кухонных дел, не заметила его волнения.
— Выпей кумысу, если хочешь, — предложила она и, налив кумыс из батмана в деревянную чашу — тэгэс — протянула ему. Сунагат, пока пил, лишь раз бросил взгляд на Фатиму. Девушка улыбалась, ожидая, когда он допьёт и вернёт чашу.
— Кумыс у тебя прекрасный, как ты сама, — сказал Сунагат шутливым тоном.
Фатима чуточку покраснела.
— Насмехаешься… Не уродилась красавицей, что ж поделаешь…
— Какая может быть насмешка, если вправду красивая? Вот меня взять, так уж впрямь не повезло… Ну, спасибо за кумыс! — поблагодарил Сунагат, собираясь уходить.
— Кабы не повезло, не кружил бы марьям головы на своём заводе, — кольнула Фатима наобум, просто для того, чтобы подразнить парня.
— Кто тебе сказал? Небылица это, пустые слова.
— Сказали уж…
— Не то что с русскими, с башкирскими девушками разговаривать — и то я стесняюсь.
— Как же, застесняешься ты!
— Ладно, пойду, хуш [65] ! — заторопился Сунагат.
— Что так? Или дом ваш горит? — пошутила Фатима.
— Гореть-то не горит. Но люди не знай что могут подумать…
Сунагат пошёл со двора, не догадываясь, что скрывшаяся в летней кухне Фатима смотрит ему вслед через отдушину в стене. Он постоял ещё немного возле; подвешенного медведя. Постоял бы и дольше, но взрослые уже разошлись, а торчать среди ребятишек было неудобно.
Уходя, Сунагат взглянул в сторону летней кухни. Фатима опять стояла в проёме дверей. Она улыбнулась в ответ на его улыбку.
Радость не умещалась в груди Сунагата, рвалась наружу. Он чувствовал в своём сердце какую-то неуёмную силу, которой не мог придумать названия. Ему хотелось громко запеть. «Похоже, на Фатиму можно надеяться, — думал он. — Расположена она ко мне. Иначе не заговорила бы о том, что кружу головы заводским девчатам, не улыбнулась так…»
Самигулла смазывал во дворе телегу. Сунагату бы сейчас хоть намекнуть о распирающих его чувствах!
— Куда собираешься, езнэ? — спросил он, чтобы завязать разговор.
Но Самигулла, занятый делом, лишь буркнул в ответ:
— В лес, куда же ещё! У нас ведь всему начало — лубок да мочало…
А потом запряг лошадь и уехал.
Остался Сунагат во дворе один со своими мыслями и чувствами. А в мыслях — Фатима. Встретиться бы с ней наедине, поговорить! О чём будет разговор — ясного представления у него нет. Но главное — встретиться. Тётку, что ли, попросить, чтоб устроила встречу? Салихе это ничего не стоит. Может по-соседски позвать Фатиму: «Зайди-ка, помоги мне скроить для дочки платье». Только как ни с того ни с сего попросишь об этом? А если Фатима отвергнет его? Тогда хоть сквозь землю провались. Люди узнают — со стыда сгоришь. Пожалуй, он и так тётке с езнэ лишнего под хмельком сболтнул. Хорошо ещё, что они не приняли его слов всерьёз или не обратили на них особого внимания — больше к ним не возвращались.
Нет, он сам должен что-нибудь придумать для встречи с Фатимой. Встретиться так, чтобы никто не увидел, не догадался. И он — намёком ли, напрямик ли — скажет ей о своей любви…
С таким решением Сунагат отправился удить рыбу на Узяшты, к перекату, что как раз на задах Ахмадиева двора. Может быть, Фатима спустится к речке за водой? Конечно же, у него на уме была не рыба. Но, как нарочно, в это утро клёв был отличный. Приди он в самом деле рыбачить — рыба, наверно, не клевала бы. А тут — одна за другой, лишь успевай закидывать удочку.
Фатима не показывалась. Спустилась к речке её сестрёнка, Аклима, набрала воды. Коромысло у неё большущее, и полные вёдра едва не задевали землю. Сунагату стало жаль девочку. Она казалась ему удивительно милой и родной.
День между тем становился жарче. К перекату, где удил рыбу Сунагат, набежали ребятишки, мал мала меньше. С криком, визгом полезли купаться. Набултыхавшись в воде, уселись на берегу, как ласточки, рядком — греться. «Вот поросята! — беззлобно ругнулся Сунагат. — Тут как тут, когда тебе не надо…»
Чтобы ребятишки не помешали в случае появления Фатимы, Сунагат раздал им свой улов и скомандовал:
— Ну-ка, бегом домой, поджарьте себе это… Не путайтесь тут под ногами. Рыбу пугаете.
Ребятишки, обрадовано зажав рыбок в кулаках, помчались наверх.
Сунагат снова закинул удочку.
А наверху, на улице, где висел медведь, любопытных уже не было. Ахмади спустил зверя на землю, к полудню освежевал его и повесил шкуру на жердь под крышей клети. В клеть занесли и медвежье сало.
Покончив с этим делом, Ахмади поехал верхом к пруду — посмотреть, много ли привезли луба. Едва он выехал со двора, как Фатима, у которой не выходила из головы утренняя встреча с Сунагатом, под благовидным предлогом отправилась к Салихе. Но как раз в этот момент девушка зачем-то понадобилась матери.
— Фатима! Фатима! — покричала мать с крыльца.
На её голос прибежала Аклима.
— Где сестра? — спросила Факиха.
— Пошла одолжить чугунок.
— Зачем ей чугунок?
— Хочет серку сварить.
— Помешались вы на этой серке, — проворчала Факиха, уходя в дом.
Фатима в это время на самом деле просила у Салихи, хлопотавшей в летней кухне, чугунок. Узнав, для чего он нужен, та шутливо всплеснула руками:
— Атак, неужто не постесняешься щёлкать жвачкой на манер сопливой, прости меня всевышний, девчонки? Ведь ты уже вон какая, пора замуж выдавать!
— Не родился ещё тот, за кого я выйду замуж, — шутливо же ответила Фатима.
— Э, найдут, за кого выдать! Только и успеешь сказать «бэй» [66]. Самое большое ещё годочек при отце с матерью поживёшь. Дочка в доме — гостья. Я в девичестве тоже рассуждала, как ты.
— Я жить с чужими не буду, хоть режь!
— Сейчас-то ты можешь так говорить. А переедешь в дом свёкра, и никуда не денешься. Дети пойдут — будешь как на привязи.
— Арканом привяжут — и то не удержат, — упрямо стояла на своём Фатима.
Все девушки до замужества храбры и строптивы, Салиха знает это прекрасно, как и то, что сказанное Фатимой неосуществимо. Она продолжала подтрунивать над молодой соседкой, а та поддерживала разговор, надеясь, что он коснётся Сунагата. Однако Салиха ни разу не упомянула о племяннике. Заговорить о нём самой у Фатимы не хватало смелости.
— А куда уехал Самигулла-агай? — полюбопытствовала девушка и покраснела. Вопрос ей самой показался и неуместным, и слишком ясно намекающим на того, кто её интересует.
— Всё туда же: за лубом, — отозвалась Салиха, принявшаяся мыть посуду. Она ополоснула большую деревянную чашу, предназначенную для супа, выставила её на крышу летней кухни сушиться на солнышке и, вернувшись, заглянула в котёл.
— И где он до сих пор бродит? Всё нет его и нет, а уже полдень, — пробормотала Салиха.
— Это ты о ком?
— Так Сунагат же у нас гостит, с завода пришёл. Собрался давеча порыбачить на Узяшты и вот до сир пор не возвращается.
Она сказала это бесстрастно, будто сообщая новость какой-нибудь старушке-собеседнице. Но Фатиме от её слов стало жарко, она снова густо покраснела.
Салихе невдомёк, что девушка волнуется, что в сердце у неё словно бы образовался какой-то комочек — уже в тот день, когда Сунагат пришёл в аул и окликнул её у речки. И не рассосётся этот комочек, пока они не объяснятся друг с другом. Фатиме хочется объясниться поскорей, потому что Сунагат вернулся в аул ненадолго. Может быть прогостит с месяц и опять уйдёт на свой завод. «Если не успею, не поговорю с ним наедине, буду сожалеть всю жизнь», — думает Фатима.
— Ну, дай чугунок, да пойду я… — сказала девушка, и в этот момент в летнюю кухню вошёл Сунагат с рыбой на кукане в одной и подсачком в другой руке.
— Зачем так спешить, или дом ваш горит? — повторил он, улыбаясь, слова, сказанные утром Фатимой.
— Да не горит…
— Раз не горит, посидела бы ещё.
— Я и так уж сколько времени просидела тут!
— Где это видано, чтобы человек из-за рыбы пропадал до сих пор! — пожурила племянника Салиха. Она насыпала в самовар горячих углей, поставила трубу и — то ли просто по своим делам, то ли почувствовав, к чему клонится разговор молодых, — вышла во двор.
— Мастурэ-у! — позвала она девятилетнюю дочь. Та не откликнулась. Прикрыв глаза от солнца ладонью, Салиха глянула на улицу, но дочери не было видно. — Ну что это за ребёнок! Ничуточки дома не посидит, ничуточки! Не успеешь моргнуть, как исчезает. Надо ж уродиться такой быстроногой! А сестричка в люльке плачет… Погоди, непоседа, я тебе ещё пересчитаю рёбрышки! — пригрозила Салиха и ушла в дом.
Сунагат с Фатимой остались вдвоём и растерялись. Никто не решался заговорить первым. Неловкое молчание затягивалось.
— Как много наловил ты рыбы! — сказала, наконец, Фатима.
— Да толком не клевала.
— Ты же давеча рыбу ребятишкам раздавал. Если б не клевала, не раздавал бы.
— А ты видела, что ли, как я раздавал?
— Да уж видела…
— Как это у тебя получается: всё-то видишь, всё-то слышишь? — засмеялся Сунагат, напоминая об утреннем разговоре.
Фатима не ответила. Она сидела на нарах, склонив голову. Сунагат видел дуги её чёрных бровей, а глаз не видел и не догадывался, что девушка прячет в них улыбку.
Фатима была рада этой встрече и могла бы без конца смотреть на Сунагата, любоваться им, если б не мешала девичья застенчивость. Она и пришла-то сюда в надежде на эту встречу, её просьба одолжить чугунок — лишь уловка. Когда по улице бежали радостные ребятишки с рыбками в руках, кто-то полюбопытствовал, как это они наловили столько. «Сунагат-агай дал!» — сообщили мальчишки. Услышав это, Фатима спустилась к речке, спряталась в кустах и понаблюдала за Сунагатом. У неё не было намерения вступать там в разговор, это выглядело бы неприлично. Ей доставляло удовольствие просто смотреть на Сунагата.
А сейчас Сунагат стоит перед ней, прислонившись к косяку, но она лишь изредка мельком взглядывает на него. Невысказанное сковывает их обоих.
То, что Сунагат так и не дождался её у речки, расстроило парня. Шёл он домой невесёлый. Неожиданно застав Фатиму в своей летней кухне, он и обрадовался, и растерялся. Подумал, что заглянула она по какой-то житейской надобности и немедленно уйдёт. Но собравшаяся уходить Фатима всё ещё сидит на краешке нар, а тётка нашла предлог, чтобы оставить их с глазу на глаз. Может быть, неспроста всё это? «Не сговорились ли они?» — мелькнула мысль у Сунагата.
Как бы там ни было, он должен решиться — сказать ей… Недаром говорится, что решительный может глотать камни.
— Фатима… Фатима… — выдавил он, маясь от того, что не может сказать заветные слова. В горле у него вдруг пересохло, к щекам прилила горячая кровь, сердце забилось гулко — вот-вот выскочит из груди.
— Фатима… знаешь что… — продолжал он, стараясь унять нервную дрожь.
— Не знаю.
— Давеча ты всё знала, — через силу улыбнулся Сунагат и шагнул к девушке. — Фатима…
— Ты что? Не подходи… — заволновалась та.
— Я же люблю тебя, Фатима, — тихо сказал Сунагат.
— Ой, бессовестный!
Щёки её запылали, а сама… улыбается. Вроде бы обругала, но слово «бессовестный» показалось Сунагату таким ласковым, таким нежным, что он уже не сомневался: и она любит. Фатима, всё ещё улыбаясь, взглянула на него и метнулась во двор. Сунагат вытащил из кармана платочек, обтёр лицо. Он весь взмок, словно выдувал стекло в знойном цехе.
Салиха, заметив в окно пробежавшую к воротам Фатиму, вышла из дому. Она догадывалась, что в летней кухне что-то произошло, но виду не подала. И Сунагат старался держаться так, будто ничего не случилось.
— Апай, поджарь-ка мне эту рыбу, — попросил он.
Салиха сняла рыбу с кукана и принялась соскабливать ножом чешую.
— А Фатима давно ушла? — спросила она, прикинувшись ничего не ведающей.
— Да сразу вслед за тобой и ушла.
— Уж не связываются ли ваши волосы [67]? Ну-ка, скажи правду!
— Как же их свяжешь, ведь ты не принесла три волоска, которые я просил, — отшутился Сунагат.
— Коль полюбил и горишь желанием жениться на Фатиме, я скажу ей. Сказать?
— Что ж, скажи… — смущённо дал согласие Сунагат.
Заявилась домой мокрая до пояса Мастурэ, прервала беседу.
— Ты где пропадаешь, гуляка, а? — накинулась на неё мать.
— Мы плотвичек ловили…
— То-то сухого места на тебе нет! Иди, понянчи сестрёнку, изревелась в люльке…
Мастурэ побежала в дом.
Во второй половине дня Сунагат решил сходить искупаться на Долгий плёс. Было знойно, душно.
Он неторопливо направился по берегу вверх по течению Узяшты. Под ногами в траве неумолчно стрекотали кузнечики, на каждом шагу они брызгами разлетались в разные стороны. У реки еле заметно тянул ветерок. Но его было достаточно, чтобы листья осокорей непрерывно трепетали и шумели. Иные листочки даже переворачивались, открываясь на миг серебристо-белой стороной, и оттого казалось, что на зелёных кронах мельтешат вспышки. Речка текла здесь степенно, плавно покачивая ветки склонившихся к воде кустов ивняка. Под сенью уремы было чуть сумрачно, а залитое солнечным светом зеркало плёса ослепительно сияло. В одном месте речка у низкого берега заросла кувшинками. Над широкими листьями кувшинок стремительно проносились стрекозы. Чуть дальше по галечнику важно ходили трясогузки. Вдоль речки летала одинокая чайка, — должно быть, высматривала добычу… Всё это отмечал про себя Сунагат, стосковавшийся на заводе по родной природе.
Ему хотелось встретить здесь кого-нибудь из сверстников, в первую очередь, Зекерию. Но попадались на пути только чернопятые мальчишки: одни удили рыбу, другие ловили для насадки кузнечиков, прихлопывая их тюбетейками. Двое мальцов, лёжа наполовину на суше, молотили ногами по воде. Видно, боялись заходить глубже. Сунагат, присев на берегу, с удовольствием понаблюдал за ними. Ребятишки ему нравились. И вообще настроение у него было приподнятое, он готов был сегодня обласкать каждого встречного. «Поженимся с Фатимой — и у нас будут такие мальцы», — размечтался он.
Он и сам вот так же провёл у речки своё беззаботное детство, купался, рыбачил…
Интересно ему слушать мальчишек, удящих рыбу.
— Перешагни обратно через подсачек, говорю я тебе, — требовал один из них, обращаясь к товарищу.
— А зачем это нужно? — полюбопытствовал Сунагат.
— Так ведь перестало клевать!
— А если перешагнёт обратно, будет клевать?
— Будет.
— Откуда знаешь?
— Люди говорили.
Мальчишки спорят друг с другом, «колдуют», чтобы наловить побольше рыбы.
«И мы, как они, начинали с пескарей, — вспоминает Сунагат. — Потом пошли краснопёрки, хариусы, форель, налимы… А потом… потом… в нашей речке другой рыбы и нет».
— А почему вы на хариуса не закидываете? На быстринку? — спросил Сунагат.
— Крючка с мушкой нету, — пожаловался мальчонка по имени Сирай. — На него ж надо с мушкой, на кузнечика не берёт…
— В лавке есть, да дорого, — вздохнул другой мальчишка.
— Сколько стоит?
— Пять копеек.
Сунагат достал из кармана пятак, протянул Сираю:
— На, сбегай в лавку, купи…
У Сирая глаза заблестели. И веря, и не веря привалившему счастью, он переводил взгляд с пятака на Сунагата, с Сунагата на пятак. Убедившись, что это не шутка, сорвался с места — только его и видели.
— Крючков с мушками вы и сами можете наделать, — сказал Сунагат оставшимся мальчишкам. — Мы, бывало, сами делали.
— Мы не умеем.
— Идите-ка сюда, научу…
Сунагат снял картуз, вытащил из подкладки свой крючок с мушкой. Мальчишки окружили его.
— Сначала нужно надёргать перышков с шеи красного петуха, — начал объяснять Сунагат. — Ну, петуха вы догоните, ноги у вас быстрые. Пёрышки прикладывают к крючку и обматывают ниткой. Концы нитки надо связать — и готово! Вот я для себя сделал…
Мальчишки разошлись, а спустя некоторое время поисчезали. Каждому, видно, хотелось поскорее сделать мушку, опередить остальных. Один за другим они скрывались в уреме — и стремглав кидались в сторону дома.
Сунагат, оставшись в одиночестве, искупался. Сажёнками он выплыл на середину плёса, смерил глубину: над водой остались только пальцы. Вынырнув, поозоровал, по-ребячьи бултыхая ногами. Поднятые им волны шумно набегали на прибрежную гальку.
Вышел на другой берег, с разбегу ткнулся коленями в горячий песок.
Сунагат был в том блаженном состоянии, когда мысли обрывочны, беспорядочны. Он думал о Фатиме, но ни одна мысль как-то не додумывалась до конца. Машинально нащупав в песке камешек, он кинул его в речку. Рыбья мелюзга, собравшаяся на прогретой солнцем отмели, бросилась в испуге врассыпную.
Полузакрыв глаза, Сунагат смотрел вверх по течению Узяшты, туда, где узенькая лента речки казалась голубой, где синели отроги гор.
Там, ударяясь о горные выступы, подмывая их, Узяшты образует глубокие ямы с водоворотами, а затем, побурлив среди валунов, превращается в Долгий плёс. Чуть ниже плёса на правом берегу речки двумя улицами вытянулся Ташбаткан. Одну из улиц, подгорную, называют Верхней, другую, прибрежную, — Нижней. Усадьбы живущих на Нижней улице ограничиваются речкой, их ограды — почти у самой воды.
Дальше по течению перекаты сменяются плёсами, а урема — луговиной, где пашут землю и сеют зерно. Ещё дальше на правом же берегу расположена русская деревня Сосновка, а наискосок от неё, по другую сторону речки, раскинулось село Гумерово. Весной, в половодье, попасть в Гумерово можно лишь переправившись через речку на лодке — вброд её в это время не перейдёшь.
Между аулом и селом Узяшты делится на рукава, протоки. Один из рукавов ташбатканцы перепрудили, чтобы вымачивать мочало…
Спустив в воду привезённые в этот день лубья, Самигулла направился к старику Адгаму, которого Ахмади нанял присматривать за прудом. В отсутствие хозяина Адгам пересчитывает, кто сколько привёз лубьев, определяет их сортность, потом Ахмади назначает за них цену. Старик соорудил себе на берегу шалаш из полубков, а в нём — нечто наподобие нар. Сейчас он пытался развести перед шалашом костерок.
— Заедают комары к вечеру, никакого терпенья не хватает, — пожаловался старик Самигулле. — Только дым немного спасает.
— А где бай? — спросил Самигулла, имея в виду Ахмади.
— Уехал домой. Собирается завтра в степную сторону. А то ещё и в Уфу нацеливался.
— С товаром?
— С товаром. Медвежью шкуру тоже хочет взять с собой. Продаст какому-нибудь богачу.
— К слову, набрёл я сегодня у Кызылташа на медвежью ловушку. Лежит на земле, завязки порублены. Несколько брёвен из середины вынуты, поперёк валяются. Кто, думаю, ловушку ставил? Может, кто из Тиряклов?
— Вон как!.. Вагап вроде бы там насторожил. Не его ли ловушка сработала?
— Кто знает… Могли и из баловства спустить.
— Или ж это ловушка Ахмади-бая?
— Так он же рассказывал — застрелил…
— А мне сказал, что медведя придавило брёвнами, уж потом пристрелил.
— Гм… Странное дело…
Солнце стояло уже низко. Адгам решил воспользоваться попутной подводой, и они вместе отправились в аул.
Подъезжая к дому, Самигулла увидел у себя во дворе на привязи осёдланного коня. «Чей бы это мог быть?» — удивился он. Быстро распряг свою лошадь, выгнал её, спутав, за ворота — иди, мол, пасись.
Дома Салиха угощала чаем гумеровца Гиляжа. Тут же был вернувшийся с реки Сунагат. Самигулла отдал гостю салям, справился о здоровье и тоже сел пить чай.
— Как, свояк, промысел? — спросил Гиляж.
— Как сказать… Работаем вот да работаем, а дохода большого пока нет. На чай-сахар только.
— Без этого тоже не обойтись.
— А чем у вас люди сейчас заняты?
— У нас дело с камнем связано. Жернова вытёсывают.
— Цену за них, должно быть, дают неплохую?
— Да, мельничный камень — вещь недешёвая. На прошлой неделе тукмаклинским мельникам свезли. Из Мензелинского уезда просьбу передали нам, просят три-четыре камня. Собираемся на следующей неделе выехать в ту сторону, коль ещё постоит хорошая погода.
— Ай-бай! Далеко ехать-то!
— Неблизко…
Салиха вновь наполнила чашки чаем и, обращаясь к мужу, сообщила:
— Езнэ приехал, чтобы пригласить всех нас в гости.
— Что ж, очень хорошо, — бодро отозвался Самигулла. — Сказано же: зовут — иди, гонят — улепётывай. Не так ли?
— Так, так, — подтвердил Гиляж.
Сунагат молчал. Допив свой чай, он опрокинул чашку на блюдце и ушёл во двор. К приглашению отчима отнёсся он холодно, даже парой слов с ним не перекинулся. Надо сказать, после возвращения с завода он всё же сходил в Гумерово, повидался с матерью, но никакой радости в доме Гиляжа не испытал.
Самигулла вышел проводить свояка. Сунагат тут же вернулся в дом.
Отвязав коня и сунув ногу в стремя, Гиляж наказал:
— Так вы постарайтесь поспеть к заходу солнца.
— Ладно, — пообещал Самигулла.
Салиха занялась приготовлениями к поездке: сбегала к жене Шагиахмет-бая, выпросила взаймы три пригоршни пшеничной муки, быстренько испекла пресные хлебцы — без гостинца ехать неудобно. Между тем Самигулла сходил за своей лошадью.
— Ну, ты готова? — крикнул он жене, хлопотавшей в летней кухне.
— Почти готова, запрягай лошадь.
— Уже запряжена.
Салиха кинулась в дом. Достав из сундука своё единственное сатиновое — с оборками — платье, она переоделась.
— А ты что не шевелишься? — спросила она Сунагата, молча смотревшего в окно.
— Я не поеду, апай.
— Ах-ах! Это как понимать? — изумилась тётка. — Не совсем же чужие они тебе. Родная ж мать у тебя там. Была бы жива моя мать — за сорок гор побежала бы к ней, не то что в Гумерово. Пожилой человек, не считаясь с возрастом, приехал с приглашением, выказал тебе уважение, а ты нос воротишь. Некрасиво так-то!
— Поезжайте без меня, — продолжал упорствовать Сунагат.
— Ты посмотри-ка на него! — обернулась Салиха к вошедшему в дом мужу.
— Что стряслось?
— Шуряк-то твой отказывается ехать.
— Раз уж мы собрались, давай вместе поедем. Посмотрим, что за угощенье приготовил свояк, послушаем, что скажет. На худой конец, и у нас есть языки, — принялся по-дружески увещевать Самигулла, памятуя, конечно, какие отношения сложились между его шурином и свояком.
Ехать Сунагату не хотелось по двум причинам.
Во-первых, он терпеть не мог Гиляжа. Не из-за отчима ли он попал к Кулагиным, испытал в пастухах все прелести собачьей жизни, и в дождь, и в осенний холод день-деньской дрог под открытым небом? «Из-за него, козлобородого, все мои беды», — не раз думал Сунагат. Правда, теперь он не раскаивается в том, что ушёл из дому. Работать на заводе ему нравится. А всё ж простить Гиляжа не может.
Во-вторых, — и это, правду сказать, самое главное, — он не хотел ехать потому, что надеялся на встречу с Фатимой. В доме он останется один, езнэ с тёткой вернутся поздно, а то и заночуют в Гумерово. Возможно, Фатима заглянет по какой-нибудь надобности. В крайнем случае, нетрудно известить её, хотя бы через Асхата, что хозяева дома уехали…
А в гости можно отправиться в любое время. К матери он сходит и без приглашения. «Я от Гиляжа не завишу, — думал Сунагат. — Это он от меня зависит. Если захочу, потребую от него, что мне причитается. Ведь есть в его богатстве и моя доля».
Всё ж его уговорили ехать. Езнэ подкупил тем, что на Гиляжа смотрел тоже косо.
— Подкуём мы его! — развеселился Самигулла. — Разорим на медовухе. Мне после работы, с устатку, она придётся в самый раз!
— Я не из-за медовухи поеду, езнэ, а только послушавшись вас, — уточнил Сунагат.
Тётка надела поверх платья елян, отороченный мехом норки, запеленала свою младшенькую. Мастурэ давно уже сидела в телеге. Но Салихе пришлось ещё сбегать к соседке, попросить, чтобы вечером подоила корову. Наконец, погрузившись в длинную тряскую телегу, на которой Самигулла возит лубья, тронулись в путь.
— По такому случаю мог бы, езнэ, одолжить у Шагиахмета тарантас, — сказал Сунагат шутливо.
— Не хватало ещё, чтоб я унижался перед ним! Да и не даст он, хоть петлю ему на шею накинь…
Гиляж пригласил в этот вечер двух своих братьев, живущих в Гумерове, двух компаньонов по торговле жерновами и только что отделившегося сына Закира. К прибытию гостей из Ташбаткана все они уже были в сборе, пришли с семьями. Встречать новоприбывших вышел во двор сам хозяин.
В доме обе половины — и мужская, и женская — по-праздничному прибраны. На стенах — расшитые полотенца, хлопчатобумажные и пуховые. На перекладинах над нарами висят новые одежды, цветастые платки, отрезы ткани — вытащили из сундука, чтобы увидели гости. Нары в мужской половине покрыты большим нарядным паласом, вдоль стен разложены подушки.
В женской половине и в сенях путаются под ногами ребятишки. Навстречу Сунагату кинулась пятилетняя дочь Сафуры. Он погладил её по головке, но ничего, кроме холодка отчуждённости, в сердце не почувствовал. Цепляясь за краешек нар, неуверенными шажками направился в его сторону и годовалый сын Сафуры. Сунагат задержал на малыше взгляд и, неожиданно улыбнувшись, подумал: «Этот мальчонка для здешних не пришлый, хоть мы и единоутробные братья. Ему в Гумерове выделят землю». Вновь отчётливо вспомнились Сунагату детские ссоры и драки с сыновьями Гиляжа, обидный выкрик, что ему здесь землю не дадут…
Старшая жена Гиляжа умерла два года назад, дети её выросли. Сафура, нажившая здесь дочь и сына, была теперь в доме единоличной хозяйкой, сновала из одной половины в другую, ухаживая за гостями.
Гостям сначала был подан чай. Но мужчины, предвидя, что будет ещё напиток покрепче, лишь слегка утолили жажду: как ни потчевал хозяин, чай пить не стали, опрокинули чашки на блюдца. Тогда Гиляж крикнул жене:
— Убери самовар!
Сафура прибежала из другой половины, проворно вынесла самовар, убрала чайную посуду и, встряхнув скатерть, расстелила её заново. Гиляж вытащил из-за печки бочонок с медовухой, поставил посреди скатерти. Сказал прибедняясь:
— Особого угощения нет, побеспокоил вас ради этой малости. И Сунагатулла как раз в отпуске…
Сафура подала деревянный ковшик с резной ручкой и большую чашу. Гиляж открыл бочонок. В ноздри ударил острый запах перебродившего мёда. Гиляж наполнил чашу, окинул взглядом сидевших кружком гостей.
— Ну, будьте здоровы! — сказал он и, гулко глотая, выпил налитое. Затем, взяв на себя обязанности аяксы [68], стал наливать гостям.
Вскоре мужчины захмелели. Старший брат Гиляжа бросил в поданную ему медовуху серебряный рубль и, протянув полную чашу обратно хозяину, запел:
На горе Магаш, на кряже
Зеленеет девясил.
Близких сердцу ты уважил —
На веселье пригласил.
— Живи! — вскричали гости.
Этот крик словно послужил сигналом для другой половины дома: тоненькими голосами завели песню и женщины.
Парни с Верхней улицы задумали устроить вечеринку. Сунагату об этом сообщил Зекерия. Сунагат с удовольствием примкнул к компании: эти ребята ему нравились, он общался с ними охотней, чем с молодёжью Нижней улицы. Он теперь вообще старался пореже проходить по Нижней улице, особенно мимо дома подрядчика Ахмади. Ему казалось, что начнутся разговоры — мол, ходит, высматривает ахмадиеву дочку, а это было бы оскорбительным для чувства, которое он испытывал к Фатиме.
На Верхней улице живёт большей частью беднота, живёт дружно, друг друга здесь в обиду стараются не давать, и все одинаково не любят баев Нижней улицы — Шагиахмета, Багау, Ахмади, Усмана. Но бедны парни Верхней улицы, да веселы, горазды на всякие выдумки, на шуточки-прибауточки.
Решив устроить вечеринку, ребята скинулись: кто три копейки выложил, кто пятак. Сунагат, дабы не осрамиться перед ровесниками, дал за себя пятнадцать копеек и за дружка своего Зекерию — гривенник. Пошли за покупками к Галимьяну, который теперь заимел лавку и считался в ауле богатым купцом. Галимьян заартачился, не хотел открывать лавку, — дескать, беспокоите по пустякам в столь позднее время, — но; ребята не отстали от него, пока не получили то, что хотели.
Из лавки отправились прямиком к Ахмади-кураисту, гурьбой ввалились в дом. Объяснили, зачем пришли, попросили поиграть на курае. Ахмади, уже собравшийся ложиться спать, тоже поартачился, придумал отговорку:
— Нет, не выйдет, братишки, курай у меня переломился…
— Да нам хоть какой-нибудь звук, лишь бы поплясать! Так не уйдём! — настаивали ребята, и кто-то даже накинул на дверь крючок.
— Мы ж с угощением, Ахмади-агай!
Зекерия извлёк из-под полы бешмета длинную связку баранок и протянул хозяйке:
— На-ка, енгэ, повесь пока на гвоздь.
— И ставь самовар, енгэ!
Зекерия выгреб из кармана горсть конфет:
— Это тоже — к чаю!
Хозяин сдался. Он достал с притолоки курай, подул в него, с сомнением покачал головой:
— Не знай, получится ли с этим что-нибудь…
Затем, набрав в рот из стоявшего у двери кумгана [69] воды, впрыснул её в свою певучую трубочку. Присел на нары, опробовал инструмент, выдув протяжную мелодию.
— Вот так-то лучше! — одобрили парни.
— Ну, Ахмади-агай, давай-ка подровняем твои половицы!
Хозяин заиграл плясовую. Парни ударились в пляс.
Кто-то постучал в дверь.
— Откройте!
Узнали голос Талхи.
— Откроем, коль ты с деньгами…
— А сколько надо?
— Двадцать копеек.
Денег у Талхи не было. Побежал просить у отца. Усман-бай, узнав, зачем понадобились деньги, разгневался, даже пощёчину сыну дал. Чтоб помнил, с кем должен водиться.
А в доме кураиста парни, наплясавшись досыта, разбились на кучки, оживлённо беседовали.
Аитбай, обращаясь к хозяину, спросил:
— Слышал — говорят, тёзка твой ловушку Вагапа обчистил?
— Иди ты! Нет, не слышал.
— Кто, говоришь, обчистил? — заинтересовался один из парней, уловивший слова Аитбая краем уха.
— Да бузрятчик этот, с Нижней улицы.
— С него станется! Украдёт и не покраснеет.
— О чём речь? Кто украл, что украл?
— Говорю же — Ахмади медведя украл.
Теперь все обернулись к Аитбаю.
— Так он же его застрелил!
— А придавленного ловушкой медведя нельзя, что ли, застрелить?
— Вот именно! Очень удобно: приставляешь ружьё, куда хочешь, и стреляешь, а?
— Не-ет, ребята! Не украл он. Медведя-то можно считать хоть вагаповым, хоть ахмадиевым.
— Что ты этим хочешь сказать?
— А то, что Ахмади-бай винит в краже своего жеребчика Вагапа и Самигуллу. Они, говорит, конька зарезали и мясо съели. А голову, копыта и всякую там требуху Вагап сложил в ловушку для приманки. Потому Ахмади попавшего в ловушку медведя и забрал как своего. Сын его, Абдельхак, рассказывал.
— Выходит, бузрятчик не проиграл.
— Как же, проиграет он тебе! Он же не хуже того самарского вора…
— Что за вор?
— Есть сказка такая. Жили-были, говорят, два знаменитых вора. Один в городе Оренбурге, другой в городе Самаре. И решили они встретиться.
— Дружбу, стало быть, завести, а?
— Да. Вот однажды оренбургский вор отправился в Самару, отыскал того и говорит: «Рассказывают, будто ты очень ловко воруешь. Покажи-ка своё уменье». — «Нет, сначала покажи ты», — отвечает самарский.
— Ишь ты!
— Ладно, согласился оренбургский вор. «Ставь, — говорит, — свои условия». Самарский привёл его на берег реки и показал на дерево: «Вон там на верхушке ворон высиживает яйца. Заберись на дерево и вытащи яйца так, чтобы ворон не заметил». Оренбургский вор мигом забрался на дерево и вернулся с яйцами — ворон и не пошевелился.
— Надо же! Вот это ловкость! А дальше?
— А дальше оренбургский должен поставить своё условие. Думал-думал и, наконец, придумал. Показывает на человека, идущего по улице: «Оторви на ходу от его сапога каблук так, чтобы он и не заметил».
— Алля-ля! Ещё и на ходу!
— А самарский вор отвечает: «Зачем от его сапога отрывать? Я уже от твоего оторвал». И вытаскивает из кармана каблук от сапога оренбургского вора. Тот, пока на дерево слазил, оказывается, каблука лишился… Так вот, наш бузрятчик не хуже этого самарского вора. Не из тех он, кто проигрывает, — заключил Аитбай.
Сунагат выслушал сказку, не проронив ни слова. Когда парни засмеялись, он тоже выжал улыбку, но чувствовал в душе неловкость, даже слегка покраснел от стыда: ведь речь шла об отце Фатимы.
А парни продолжали промывать косточки подрядчика Ахмади, даже в родословной его покопались. Каждый старался сказать о богатее что-нибудь позлей. Хозяин дома, Ахмади-кураист, тоже вставил слово:
— Всю жизнь он такой — за чужой счёт ест…
— Материнскую линию тянет. У него дядья со стороны матери воры были известные.
— И он в течение всего дарованного всевышним дня только о воровстве и думает. В прошлом году, рассказывают, Ахмади пытался у сосновского Ефима жеребчика оттягать.
— Руки у него длинные, что твои жерди.
— При таком богатстве не к лицу бы ему у бедняка последний кусок хлеба изо рта вырывать.
— Ловок по чужим ловушкам шастать.
— Так ведь, чтобы свою построить, надо плечи крепкие иметь.
— Ловушку строить — это вам не лубья, сидя на коне, пересчитывать, — снова вставил слово кураист. — Не кнутовищем тыкать…
— Да уж, надо попотеть. На ловушку брёвен уходит почти как на полдома.
— А и тычет-то он не по совести, приворовывает.
— Ничего! Нарыв когда-нибудь да прорвётся.
— Надо его, борова, под суд отдать. Хватит, попользовался чужим!
— Старик Вагап больно смирный, не получится у него…
— А если бы подал в суд, то заставил бы заплатить за медвежью шкуру.
— Как же, вырвешь кость из собачьей пасти!
— Самигуллу в краже винил, а сам украл, а?
— Вор кричит: «Держите вора!»
— Точно!
Вечером о воровстве подрядчика говорила молодёжь Верхней улицы, а утром заговорил весь аул.
Самигулла злорадствовал. Едва люди заводили речь об украденном медведе — он пользовался случаем, чтобы посрамить своего обидчика.
— Вот где вор-то! Вот оно воровство! — встревал он в разговор. — А ещё сваливал на меня задранного зверем коня!
Вагапа подговаривали подать на Ахмади в суд. Тот колебался. Обратился за советом к старшим по возрасту, сходил к старосте.
— Решите это дело по-мирному между собой, — посоветовал Гариф.
Разговор о том, что Вагап будто бы собирается судиться, дошёл и до Ахмади. Он тоже отправился к старосте, но не стал спрашивать совета, как быть, а только выразил своё отношение к намерению Вагапа:
— Люди у нас готовы друг другу глотки перегрызть!
Впрочем, ясно было, что Ахмади всё ж пришёл за советом и поддержкой. Однако староста лишь повторил ему то, что сказал Вагапу:
— Решите это дело по-мирному между собой.
Обескураженный Ахмади отправился к мулле Сафе. Но и тот, кажется, настроился подпевать голодранцам.
— Священная Книга осуждает рибу [70], — сказал мулла. — Что случилось, то случилось, об этом знать тебе. Коль допустил ошибку, ублаготвори бедняка чем-нибудь, договорись с ним, и делу конец.
Жители Верхней улицы — в большинстве своём по фамилии Галиевы — настраивали Вагапа на решительные действия. Усердствовал и Самигулла, вновь и вновь приходил к Вагапу, уговаривал:
— Ты это дело, сват, так не оставляй. Подай в суд. Я свидетелем пойду. Надо проучить его хорошенько.
Ахмади поначалу не хотел ронять своё достоинство — ни приглашать Вагапа на переговоры, ни идти к нему не собирался. «Чтоб я пошёл на поклон к этому нищему! — думал подрядчик. — Сам заявится».
Но Вагап не заявлялся, а страсти в ауле накалялись. В конце концов Ахмади послал на переговоры Исмагила.
— Ахмади-агай предлагает договориться по-мирному, — сообщил посол Вагапу. — Обещает тебе на расплод козлёнка, просит на том и покончить…
Вагапа это разъярило.
— Не видал Вагап козлёнка! — закричал он. — Ишь, чем хочет откупиться! Суд разберётся!
Получив через Исмагила такой ответ, Ахмади тоже разозлился, сказал высокомерно:
— Ладно, пускай судится. Судом нас не удивишь…
Пришла ягодная пора.
Чуть свет ташбатканские девушки, собираясь по ягоды, устроили переполох.
— Эсэй, я тоже пойду с подружками, — сказала Фатима матери.
Факиха, взглянув на принарядившуюся дочь, выразила удивление:
— Атак-атак! Собралась по ягоды, а надела новое сатиновое платье! Что от него в лесу останется? Могла б сходить в чём-нибудь похуже.
— Полосатое платье зацепилось за гвоздь в двери и порвалось, — виноватым голосом объяснила Фатима.
— И на голову можно повязать платок постарее. Не в гости же идёшь!
В Фатиме вскипела обида, но она промолчала. «Всё бы ей скаредничать, — подумала она о матери. — Носи платье в заплатках и рваный платок — будет довольнешенька. И так уж каждое платье по нескольку лет ношу, штопать устала. Другие девушки не могут наряжаться, потому что нарядов нет, а у меня есть, да надевать не велят».
В сердцах Фатима рванула платок с головы, бросила на пол.
— Куда девала моё холщовое платье? — закричала она на сестрёнку, срывая злость на ни в чём неповинном человеке, и принялась раскидывать висевшую на перекладине одежду. Делала она это не из желания отыскать вещь, а в отместку матери. — Вот одна среди всех и буду ходить в холстине!
— Ах-ах! И слова ей, своевольной, не скажи! Тут же бес в ней просыпается. Ладно, иди как есть, — пошла на попятную Факиха. — Только поаккуратней там…
Фатима вышла, громко хлопнув дверью.
В последнее время она стала внимательнее к своей одежде, ходила принаряженная. Боялась попасться в каком-нибудь старьё на глаза Сунагату. Ей не приходило в голову, что Сунагат будет любить её, как бы она ни одевалась. А может быть, и приходило, кто знает… Но так или иначе, Фатима теперь, оставшись в доме одна, не упускала возможности оглядеть себя в засиженном мухами зеркале, что висело на простенке, между окнами.
Факиха не могла не заметить перемен в поведении дочери. Мать даёт ей поручение, а Фатима не слышит, думает о чём-то своём. Мать окликает её погромче — Фатима вздрагивает. Рассеянной стала: не закончив одно дело, начинает другое, а то и вовсе о порученном забудет; с посудой обращается неаккуратно.
Иногда Фатима надолго задумывается, уставившись в одну точку. Рядом ходят люди, о чём-то говорят, но для Фатимы они — лишь силуэты, лишь бесплотные тени, девушка не слышит их слов.
Задумчивость порой сменяется чрезмерным возбуждением. Фатима чувствует необыкновенный душевный подъём, громко поёт в летней кухне или, отправившись с коромыслом и вёдрами за водой, напевает про себя.
И в это утро, когда собирались идти по ягоды, она была настроена радостно, возбуждена. Мать подпортила ей настроение.
Факиха теперь знала, почему изменился характер Фатимы, почему дочь так вспылила из-за пустяка, но повода, чтобы не отпустить её с подругами, не было. Для собственного успокоения Факиха велела младшей дочери:
— Иди, догони сестру. И будь всегда рядом с ней, а то… заблудишься ещё в лесу или умыкнёт тебя какой-нибудь разбойник.
Аклиме только это и было нужно. Побежала со всех ног, решив подождать сестру в конце улицы.
Об отношениях дочери и Сунагата Факиха узнала из разговора женщин, пропускавших молоко через её сепаратор. Завела разговор Вазифа, для которой и новость — не новость, если её не преувеличивать.
— Фатима-то неспроста к Салихе бегает. Каждый день меж двумя домами снуёт.
— Может, Салиха метит женить на ней племянника, который у урысов живёт?
— Какое там «метит»! Женю, говорит, на Фатиме, и всё тут.
— Ну, что ж, Сунагат — неплохой парень.
— И то верно…
Гнев Факихи обратился в первую очередь против соседки: «Вот кто, выходит, сбивает мою дочь с толку. Ну, погоди, неряха безрукая, поучу я тебя уму-разуму!» — мысленно пригрозила Факиха и в тот же день пошла ругаться к Салихе.
— Ты испортила мою дочь! — закричала Факиха ещё с порога. — Бессовестная! Ты её приворожила!..
Салиха прикинулась ничего не понимающей.
— Атак-атак! С чего это я должна была портить твою дочь? Ах-ах, бисмилла, вот тебе и на!
Разъярённая Факиха продолжала кричать, брызгая слюной:
— И не помышляй, что дочку мою, яблочко моё, получит бродяга, путающийся где-то с урысами!
— Да что твоя Фатима, ханская дочь, что ли? — огрызнулась Салиха. — С тобой не хочешь, да разозлишься.
— Не тянитесь к тому, до чего не дотянетесь!
— А ты богатством своим не похваляйся. Невелик в богатстве прок — оно не на долгий срок. Сегодня оно у вас, завтра будет у нас.
— Слава аллаху, шайтан беден, мы пока богаты. Хотела б я посмотреть на ваше богатство.
— Посмотришь ещё! Только наше богатство не будет неправедным, ворованным, как ваше.
— Ай-хай! Откуда тут такие праведники взялись? А не вы ли нашего коня зарезали и съели? Вы!
— Как бы не так! Ты лучше о муже своём вспомни.
— Конокрады!
— Это вы… медведекрады!
— Конокрады, конокрады!
— Жулики ловушечные!
Видя, что обыкновенной руганью верха не взять, Факиха разразилась бранью, какую и от мужчин не часто услышишь. Но и тут Салиха не поддалась, ответила тем же.
Плюясь и выкрикивая угрозы, Факиха отправилась восвояси.
Салиха, стоя на пороге сеней, провожала её насмешками.
Попадись Фатима под горячую руку матери — несдобровать бы ей, но она, к счастью, как раз куда-то отлучилась. К её возвращению Факиха уже остыла и ничего дочери не сказала. Решила только, что последит за негодницей и если собственными глазами увидит её с Сунагатом, то за шиворот, с позором, уведёт домой — пусть вся улица смотрит.
Но… попробуй ухвати девчонку за хвост! Хоть и не догадывалась Фатима, что мать следит за ней, а всё ж путала следы.
Да и Сунагат вёл себя осторожно.
Разбуженный утром девичьей перекличкой, Сунагат не сомневался, что Фатима тоже пойдёт собирать ягоды. Это был удобный случай, чтобы встретиться с ней и решительно поговорить. Но на улицу, где табунились девушки, он не вышел, а спустился на зады и пошёл к ягодным местам вдоль по речке, кружным путём.
Девушки и молодые женщины опередили его. Вскоре они рассыпались по горному склону, по вырубкам, — звонко перекликаясь, принялись наперегонки рвать ягоды. На лесной опушке дикой клубники — видимо-невидимо, ягодники расстилаются коврами. А чуть углубишься в лес — гроздьями висят красные пуговки малины: можно, не наклоняясь, ссыпать их в туесок.
Остановившись под высоким осокорем, Сунагат приставил руку козырьком ко лбу, чтобы солнце, поднявшееся из-за гор, не било в глаза. День родился ясный, но далёкие вершины были подёрнуты дымкой и выглядели синими. В безветренном небе неподвижно висело несколько белогрудых облачков.
Склон горы, где девушки собирали ягоды, пестрел разноцветными платками и платьями — белыми, красными, жёлтыми. Сунагату они казались небольшими пятнышками. Пятнышки подвижны — то скрываются в зелёной траве, то вновь появляются. Которое из них — Фатима? Издали не различить. Но скоро Сунагат встретится с ней, встретится — и ничего ему больше не нужно. На душе у него так хорошо, что петь хочется. Ему вдруг вспомнилась частушка, которую распевают парни, прогуливаясь вечером по улице:
По поляночке бежит
С туеском красавица.
Знать, к кому-нибудь спешит,
Знать, ей кто-то нравится…
Сунагат, сам того не замечая, улыбнулся и пошёл через просяное поле, по меже, к вырубкам. Посеянное на целинной земле просо стояло ему по пояс. Порой он задевал склонившиеся к меже растения, и тяжёлые метёлки долго ещё покачивались. Миновав поле и вырубки, Сунагат шёл некоторое время по краю леса. Теперь он был озабочен тем, как остаться наедине с Фатимой. Девушки, конечно, догадаются, зачем он пришёл, и как бы случайно разбредутся, но к Фатиме, оказывается, приставлена сестрёнка, — придётся придумать какую-нибудь хитрость, чтобы отослать в сторонку и её.
Чем ближе подходил Сунагат к собирающим ягоды девушкам, тем сильнее билось его сердце. Им овладела нерешительность. Увидев нескольких девчонок, чуть отставших от старших, он даже присел в высокую траву. Подумал удивлённо: «Что это я прячусь, как вор, ведь эти-то ещё недогадливые…» Но продолжал сидеть. Вокруг в траве пунцовели ягоды. Машинально сорвал одну, кинул в рот и тут же забыл о ягодах. Ему вдруг отчётливо представилась Фатима: её чёрные волосы расчёсаны с аккуратным пробором и сплетены в одну толстую косу; чёрные брови изогнулись коромыслами, смуглые щёки — как две полные луны; стройная, невысокая — ростом как раз до плеч Сунагата — стоит она, потупившись, а на лице — смущённая улыбка…
Видение было таким явственным, что он ничуть не удивился, услышав её голос:
— Сунагат!
Спустя мгновение он осознал, что голос Фатимы прозвучал не в его воображении, а на самом деле. Огляделся — рядом никого. Неподалёку в кустах подлеска шевельнулась ветка. Сунагат вскочил, подошёл к кустам и увидел Фатиму. Раздвинув листву, девушка с улыбкой взглянула на него, потупилась и стала точь-в-точь такой, какой ему только что представлялась. Лишь округлое лицо — то ли оттого, что припекло солнце, то ли от смущения — было почти пунцовым.
Сунагат шагнул в кусты и обнял любимую. Монеты её сулпы тоненько звякнули.
— Ну вот, сразу же… — сказала Фатима, мягко отталкивая его. Она поставила туесок на землю и, чтобы чем-то занять руки, сорвала с ветки листочек, стала теребить его. Сунагат снова обнял, провёл ладонью по её волосам. Фатима положила голову ему на грудь и замерла. Ей было хорошо, — такое же чувство она испытывала давно-давно, в детстве, когда её ласкала мать.
— Я тебя очень люблю, — еле слышно прошептал Сунагат.
— Я тоже.
Сердце парня забилось учащённо — от благодарности за её признание: ведь до этого Фатима ещё ни слова не говорила ему о своей любви. Они молча переживали свою ошеломляющую радость. Сунагат иногда чуть отстранялся, чтобы взглянуть на неё, полюбоваться её лицом, её фигурой. Фатима, смущаясь, тут же прятала лицо у него на груди.
Казалось, они могут стоять так вечно. Но подруги, наверно, спохватятся, начнут искать Фатиму. Подумав об этом, Сунагат грустно сказал:
— Сегодня у нас последняя встреча. Завтра или послезавтра я уйду…
— На завод?
— Да.
— Опять ты уходишь на завод…
Фатиме, никогда не покидавшей свой аул, этот таинственный завод представлялся недостижимо далёким, для неё он был расположен где-то за семью сказочными горами. Уйдёт туда Сунагат и никогда больше не вернётся, никогда больше они не встретятся… Глаза Фатимы вдруг затуманились. Она попыталась скрыть это, но Сунагат увидел покатившиеся по её лицу слёзы.
— Зачем ты плачешь? — ласково сказал Сунагат. — Это же недалеко. Поближе к осени я снова приду. Придётся немного потерпеть.
— А потом?
— Потом? — Сунагат прижал её к себе крепче. — Потом уведу тебя на завод, Пойдёшь?
Фатима вместо ответа неожиданно привстала на цыпочки, поцеловала его, густо покраснела и отвернулась.
— Значит, пойдёшь? — Пойду.
— Тогда готовься. Я вернусь через полтора месяца. То, что нужно взять с собой, незаметно отнеси моей тётке.
— Змея под землёй проползёт — и то моя мать заметит…
— Не заметит. Меня не будет, и до осени обо мне она забудет. А я приду за тобой ночью.
— Узнает отец…
— Если ты не решишься, ничего у нас не получится. Отец тебя без калыма не отдаст, это и слепому видно. Значит, остаётся одно…
Сунагат не договорил слова «бежать», но Фатима поняла его.
— Так-то оно так… — всё ещё колебалась она.
— Ты не бойся. Я всё устрою. И будет всё так, как захочешь.
Фатиме пока не приходило в голову спросить: «А почему бы нам не уйти вместе, не дожидаясь осени?» Но такой вопрос мог возникнуть. Сунагат решил предупредить его.
— Мы не можем уйти вместе сейчас. Твои родители настороже…
Объяснение получилось не очень убедительное, но он не решился сказать, что должен ещё подыскать квартиру, подкопить денег. Разговор об этом был бы слишком будничным для их праздничного часа.
Фатима ничего не сказала в ответ. Она снова, со счастливой улыбкой, припала к его груди. У Сунагата кружилась голова от прихлынувшей нежности к ней.
Им обоим не хотелось расставаться. Но Аклима, встревоженная исчезновением сестры, уже громко звала её. Девочка дважды прошла рядом с кустами, в которых затаились Сунагат с Фатимой.
Они попрощались. Сунагат уходил первым. Не успел он сделать и десятка шагов, как Фатима догнала его и протянула кисет. Она отдала бы подарок раньше, но кисет был спрятан под платьем на груди. А какая ж девушка решится достать вещь из такого тайника на глазах у парня!
Молча отдав подарок, Фатима побежала догонять подруг. Проводив её взглядом, Сунагат залюбовался кисетом. Он был сшит из лоскутов зелёного и красного атласа, украшен вышитым узором, а по углам — небольшими кисточками; на концах кисточек светились разноцветные бусинки. В кисете лежал белый ситцевый платочек, тоже вышитый. По краям — цветы, а в середине — две буквы: «С. Ф.» «Сунагат — Фатима», — так, видимо, расшифровывались эти буквы.
Сунагат бережно свернул подарки и положил их в карман.
Салиха с вечера приготовила Сунагату на дорогу просяные лепёшки, масло, корот [71]. Они долго беседовали вдвоём, Самигуллы не было дома. Салиха всплакнула.
— Неужто, Сунагатулла, вся твоя жизнь пройдёт на чужой стороне? — говорила она, всхлипывая.
— Живы будем — не раз ещё встретимся, апай, — утешал Сунагат тётку. — Не так уж далеко я ухожу. К осени ещё раз приду. И вы с езнэ побываете на заводе, приедете ко мне в гости.
— Всё завод да завод у тебя на уме, будто там родня тебя ждёт. Вон Гиляж-езнэ готов тебе невесту подыскать и скотину на развод дать. Самигулла помог бы дом подновить.
— От Гиляжа мне ни скота, ни невесты не надо. Дом пускай стоит, как стоит, — есть не просит. А к тебе, апай, у меня просьба. Осенью я вернусь, и мы уйдём вдвоём с Фатимой. Уйти придётся скрытно, ночью. Пусть она занесёт к тебе свои вещи. Только об этом никто не дол жён знать. И о том, что я приеду, никому ни слова! Я месяца полтора поработаю, подкоплю малость денег. И место, где жить, подыщу.
Сунагат был уверен, что тётка поможет ему.
— Ты же говорил — завод остановили. Что там сейчас собираешься делать? — спросила Салиха.
— Работы там сколько угодно. Можно наняться к кому-нибудь косить сено. И на самом заводе дел полно. Соберёмся втроём-вчетвером и подрядимся пилить дрова. Говорят, неплохо за это платят. Главное, апай, постарайся сделать так, как я тебе сказал. А осенью приедете с езнэ на завод, там и свадьбу справим. Вы будете посаженными родителями со стороны невесты, а Рахмет с Гульнисой — со стороны жениха.
— Вдруг Ахмади заметит ваше бегство! — полушутя сказала Салиха.
— Приударим по лесу да через горы — только нас и видели. Доберёмся до посёлка, а там и с собаками нас не сыщут. Там ведь — как в городе. Снимешь квартиру где-нибудь на окраине, и живи себе… Ахмади в посёлке заблудится, будет искать нас, как иголку в стогу сена.
Наутро, чуть посветлело. Сунагат аккуратно сложил продукты в заплечный мешок и тронулся в путь. Самигулла с Салихой вышли проводить его за ворота.
Сердце Сунагата было полно горячей радости и задора, шагал он быстро, энергично. Теперь он не тот мальчишка, что впервые уходил из родных мест, а егет, о котором можно сказать: «Такой топнет — так и железо лопнет». Он не идёт — он летит на крыльях мечты навстречу тому, чего страстно хочет и что — он уверен — обязательно сбудется. Нужно только немного времени, совсем немного! Полтора месяца. Или месяц. За месяц, если постараться, можно неплохо заработать. Сейчас это самое важное. А потом — за Фатимой! Что может сделать Ахмади? В суд жалобу подаст? Мол, то да се, парень дочку на завод умыкнул? До упаду насмеются в суде. Поначалу Ахмади, конечно, побесится. Но побесится, да перестанет, куда ему деваться… Рахмет свою Гульнису тоже умыкнул, из Утяка. Прокляли их родители Гульнисы, но не сами ли потом с гостинцами заявились: «Деточка, зятёк, здоровы ли вы?»
Сунагат думает о будущем, и губы его то и дело трогает улыбка. Думает как-то сразу обо всём, не сосредоточиваясь ни на одной мысли. Мысль возникает и тут же обрывается, уступает место другой…
Чтобы спрямить путь, Сунагат не стал заходить в Гумерово. Прошёл тропинкой через сенокосные угодья и снова выбрался на большак.
К полудню он дошёл до развилки, откуда просёлочная дорога уходила, по его предположению, на Ситйылгу. Постояв минутку в раздумье, свернул с большака влево, на этот просёлок — решил заглянуть в аул приятеля своего: Хабибуллы.
Отец Хабибуллы, старик Биктимер, за богатством никогда не гнался.
— Что толку! — говаривал он. — Всё равно не догонишь.
Большим хозяйством он не обзавёлся, зато вырастил двух сыновей — таких, что любого жеребца на скаку остановят. И дочь его Гафура, младшенькая, уже выросла, была на выданье.
Биктимерова жена, тугая на ухо старуха, переложив домашние заботы на дочь, теперь редко сходила с нар. Как ни посмотришь — усердно творит намаз. «И что это за бесконечная молитва?»— думала Гафура, когда мать просила её долить в кумган воды для омовения. Если старуха не совершала поклоны, то, шевеля губами, перебирала чётки. И опять Гафура удивлялась: «Как ей не надоест?»
Старший сын Биктимера, Хабибулла, искал счастья на заводе. Младший, Хибатулла, хозяйствовал дома. Была у них старая кляча, у которой во все стороны выпирали мослы. Коровы они не имели, но держали коз, приносивших в иные годы по два козлёнка. Таким образом, при трех дойных козах ежегодно появлялись пять-шесть козлят. Но размножиться им Биктимер не давал. Козлики то были или козочки — не имело значения. Чуть подрастут — под нож и в котёл…
Аул Ситйылга окружён лесами. Основали его лет тридцать пять назад переселенцы-степняки. В то время Биктимер был ещё молод. Около двадцати семей, сложившись, купили тогда у гумеровской общины участок в её лесных угодьях, расширили небольшую полянку, поставили на берегу звонкого лесного ручья срубленные на скорую руку летние кухни. Потом те, кто был позажиточней, наняли в Гумерове плотников и до осени построили дома. Те, у кого сил на это не хватило, перебрали срубы летних кухонь, утеплили их мхом. Отец Биктимера, Мустафа, сделал то же самое: превратил летнюю кухню в избушку. Год спустя Мустафа умер и положил начало ситйылгинскому кладбищу.
Поскольку проданные гумеровцами угодья располагались на окраине их владений, а поляна, которую облюбовали переселенцы, называлась Поляной у сит йылги, то есть у окраинного ручья, — аул и назвали Ситйылгой.
Жителей Ситйылги не заинтересовали промыслы, которыми занималось население здешних мест. Заготовка мочала, производство деревянной утвари, домашнее ткачество были им не по вкусу. Верные своим степным привычкам, они, что называется, обеими руками вцепились в землю, стали засевать её где только это было возможно. Поляна со временем всё более расширялась, вокруг аула корчевали лес, сеяли просо, и оно на этой новопахотной земле давало невиданные урожаи. Понемногу ситйылгинцы, оставаясь верными своему главному делу — землепашеству, стали прирабатывать и на побочных ремёслах. Появились среди них мастера по распиловке леса на доски, столяры, набившие руку на резных шкафах, пимокаты, которым можно было заказать не только валенки, но и войлочные шляпы.
Многим отличались ситйылгинцы от жителей других селений, расположенных окрест. От ситйылгинской молодёжи пошло по здешним местам увлечение гармонью, которая прежде считалась бесовским инструментом. А Биктимер проявил вовсе уж странную склонность — научился играть на скрипке.
Сунагату не доводилось бывать в этом ауле. Хабибулла просил его по пути в Ташбаткан непременно зайти в Ситйылгу, передать сыновний привет родителям. Но тогда Сунагат не выполнил просьбу, и вот теперь решил побывать в доме приятеля.
Аулом, вдруг открывшимся его взору, трудно было не залюбоваться. Он смахивал на весёлый, хорошо обжитый яйляу. Небольшие аккуратные дома составляли одну прямую улицу. Над домами высились то могучий дуб, то вяз, то старая липа. Сохранённые ситйылгинцами деревья и широкие пни напоминали о том, что когда-то здесь шумел лес. На дальнем конце улицы виднелись ворота, за воротами — посевы и чёрная пашня. На каждом дворе перед огородом зеленел фруктовый сад. Над оградами плавно покачивались огромные, как суповые чаши, корзинки подсолнухов; длинные стебли тыквы свисали, перекинувшись через навесы.
Сунагат справился у ребятишек, игравших на улице, где живёт старик Биктимер.
— Вон, в той избе, — сказал мальчуган, скакавший верхом на прутике.
Сунагат направился к небольшому, крытому полубками и обмазанному для тепла глиной дому. Из ворот навстречу ему с отчаянным лаем выкатилась собачонка. Сунагат прошёл мимо, не обращая на неё внимания, вошёл в дом и отдал салям старику, который, сидя на нарах, плёл лапти.
Старик ответил на приветствие и, воткнув кочедык в недоплетенный лапоть, закинул своё рукомесло под нары.
— Гафура, дочка, прибери-ка лыко, — обратился он к девушке, возившейся с посудой. Та быстренько подобрала оставшиеся лычки, подмела пол чилиговым веником.
— Ты будешь Биктимер-агай? — спросил старика Сунагат.
— Я самый… Айда, проходи!
— Как живётся-можется, Биктимер-агай?
— Местами — ничего, — ответил хозяин, заставив гостя улыбнуться.
— Друг мой Хабибулла наказывал зайти к вам по пути с завода, передать привет, да я тогда не смог. Сейчас вот возвращаюсь. Решил справиться о вашем здоровье.
— Спасибо, спасибо! А сам ты кто будешь?
— Сунагатом меня зовут. Из Ташбаткана я.
— А-а, Сунагатулла! — протянул старик, знавший о госте по рассказам сына. — Хабибулла тоже здесь, ещё не ушёл на завод.
— Разве? — обрадовался Сунагат. — Где же он сейчас?
— Куда подевались эти зимагоры [72], а, Гафура?.. Поставь кипятить самовар да покличь братьев, скажи — гость в доме. И мать позови.
Гафура вышла. Старик принялся расспрашивать, из какого Сунагат роду-племени. Расспросил про своих ташбатканских знакомцев: жив ли этот, женил ли сына тот…
Прибежал Хабибулла, увёл Сунагата в сени, чтобы поговорить без помех. Вернулась откуда-то старуха-мать, прошла, поздоровавшись, в дом.
— Ай, бабка, бабка, — встретил её весёлым выговором Биктимер, — у сына гость, а ты, как гуляка-полуночник, где-то по аулу шастаешь!
Тем временем вскипел самовар. Сели пить чай.
У Сунагата не было намерения задерживаться в Ситйылге, хотел лишь заглянуть к старикам. Но застав в ауле Хабибуллу, тоже собиравшегося идти наутро на завод, решил переночевать. И Биктимер был за то же.
— Завтра уедете, — сказал он. — Хибатулла на лошади отвезёт.
До вечера было ещё далеко. Сунагат с Хабибуллой отправились через картофельные грядки за огороды, в лесок, чтобы побаловаться ягодами.
Молодые берёзки и дубки подступали к самой изгороди. Но ягод там оказалось мало: всё было вытоптано скотом. Впрочем, приятелей интересовали не столько ягоды, сколько новости. У дружков сердечных поднакопилось чем поделиться, о чём рассказать. Тут как в байке: коню хочется полизать соли, парню — поговорить о девушках. Вокруг девушек и закрутился их разговор.
— Говорят, если не знаешь, с чего начать беседу, спроси у свахи, не её ли гусак снёс яйцо, — сказал Сунагат шутливо. — Как у тебя обстоят дела с Райханой?
Хабибулла ответил в том же тоне:
— Для женитьбы без обмана надо мяса два батмана. Так вроде бы говорят? И ещё говорят: просит старый за дочь скакуна, просит шубу его жена, а родственница жены — муку на блины… Так что дело теперь только за двумя батманами мяса, скакуном, шубой и пригоршней муки.
— Значит, осталась совсем малая малость, — сказал Сунагат, и оба они расхохотались.
Смех смехом, а стояла за шуточками Хабибуллы горькая нужда. Двадцать седьмой год идёт ему. Дважды здесь, в Ситйылге, попытался он жениться. Но каждый раз не хватало тех самых «двух батманов мяса», не позволяло состояние Биктимера высватать девушку, пришедшуюся сыну по душе. Те девушки давно уже замужем, обзавелись детишками…
Райхана — последняя надежда Хабибуллы. Она рано осиротела, осталась без отца, и живёт сейчас с матерью и сестрёнкой.
— Правду сказать, у меня с Райханой всё сложилось ладно, — признался Хабибулла. — По отца замучила бедность, и я не решаюсь заговорить с ним о свадьбе. Всё ж осенью придётся объясниться со стариком. И уйти с завода, вернуться в аул.
— А разве нельзя взять Райхану после свадьбы с собой на завод?
— Похоже, её мать не согласится. Говорит — отдаст дочь, если пойду в их дом. Не пойду, такие отдаст. Поживу годик здесь.
— А что, правильно! Завод никуда не убежит, — поддержал Сунагат друга.
— А у тебя-то, у тебя как?
— У меня? Не знаю, как и сказать… — смутился Сунагат. — Ну, не буду от тебя скрывать, только ты пока Рахмету не говори — задумал я похищение.
— Иди ты!
— Вот так дела у меня повернулись. Если, конечно, получится.
— Получится! Почему бы не получиться? Это ж обычай, оставленный нам дедами-прадедами. А чья дочь?
— Отца её ты не знаешь. Девушку зовут Фатимой. Я на тебя, Хабибулла, очень надеюсь: поможешь. Мы с тобой не то что девушку — коня можем умыкнуть. Но про коня — это к слову, коней воровать не будем, а тут уж…
— Сделаем! — уверенно сказал Хабибулла.
— Дай руку!
В знак договорённости они ударили по рукам.
После этого Сунагат рассказал, как он ездил в Гумерово в гости к отчиму, как Гиляж предлагал ему высватать гумеровскую девушку — конопатую Хупанису.
— И мать уговаривала: мол, хватит шляться где-то, возвращайся, на ноги тебя поставим, хозяйствуй здесь. Но хозяйствовать там, видать, уже не доведётся. На завод меня почему-то тянет.
— Меня тоже, — вздохнул Хабибулла.
Наутро Биктимер проводил их, пожелав благополучного пути.
Лошадь, хоть и была она стара и худа, рысила довольно-таки бодро.
Ни Хабибулла, ни Сунагат в пути ко вчерашнему не возвращались, поскольку в телеге сидел ещё и их возница, Хибатулла, у которого до таких разговоров нос не дорос. Беседа шла обрывочная, перекидываясь, как говорится, с пятого на десятое, и касалась в основном заводских дел. От души поругали управляющего. Повеселились, вспоминая мастера по бемскому [73] стеклу толстомясого австрийца Кацеля. Рабочие обращаются к нему не по фамилии, а по прозвищу: «Здорово, господин Бем!» Ещё смешнее получается, когда прозвище удваивают: Бем-бем. Австриец, ткнув пальцем себе в грудь, втолковывает на ломаном русском языке: «Я есть кайн Бем. Я есть остеррайхер, это насифается афстриец. Я есть немецки шеловек. Ти скажи минья: каспадин Кацель, или каспадин майстер. Это есть правильно», — и с довольным видом, назидательно поднимает палец вверх. Однако рабочие забавы ради продолжают называть его Бем-бемом, а на улице так дразнят его мальчишки; Кацель злится, бранит, остановившись, дерзких мальчишек.
Насмеявшись над Кацелем, Сунагат решил было рассказать про нашумевшую в Ташбаткане кражу медведя. Но передумал, нашёл неприличным срамить будущего тестя. Вчера он не объяснил Хабибулле, чья дочь Фатима. Однако рано ли, поздно ли друг всё узнает: воду в решете не удержишь. Кстати сказать, Сунагат не придал особого значения истории с медведем, хотя она прямо затрагивала интересы его родного дяди Вагапа. Точно так же равнодушно отнёсся он и к обвинению Самигуллы в конокрадстве, тем более, что облыжность обвинения всем ясна. «В ауле к ссорам не привыкать. Вечно срамят друг друга. А уж коснётся дело маломальской поживы, никакой меры не знают, готовы душу запродать…» — размышлял он тогда.
Доехав до заводского леса, путники остановились, чтобы дать передохнуть лошади. Хибатулла распряг её и пустил пощипать травы у дороги. Заодно перекусили и сами.
Снова тронулись в путь, въехали в лес. Он становился всё гуще. Хибатулла посвистывал, подбадривая лошадь, но ехали теперь медленно. На лесной дороге не разгонишься: в колеях — грязь, порой колёса проваливаются в неё по самые ступицы, и сидящих в телеге кидает из стороны в сторону. Лес старый, дремучий, поэтому лучи солнца не достигают земли, и дорога после дождей долго не подсыхает. По обе стороны от неё стеной стоят осины, берёзы, липы, — как на подбор, высокие и прямые, почти до самых верхушек без ветвей.
В лесу царила тишина, лишь изредка нарушали её шумом крыльев стайки красногрудых пичужек, перелетавших через дорогу. Но вот сбоку, из лощины, донеслись перестук топоров и чей-то протяжный предостерегающий крик: там валили деревья на топливо для завода. У дороги стали попадаться прогалы, полянки, впереди заголубело небо. Послышался звон колокольцев. Подвода выехала на большую поляну, именуемую Берёзовым долом. На поляне расположен кордон. Колокольцами позванивал скот лесника. Навстречу путникам с яростным лаем кинулись две лохматые лесниковы собаки.
Здесь, на открытом месте, дорога была сухая. Хибатулла поддёрнул вожжи, лошадь пошла быстрее.
Вскоре с возвышенности, на которой путники обычно делают остановку, открылась знакомая Сунагату и Хабибулле картина. Вдали в сизой дымке по склону горы, по берегам перепруженной речки рассыпаны дома заводского посёлка. На зеркале пруда зелёными пятнами выступают камышовые заросли; у самого пруда в куще деревьев белеет церковь, неподалёку от неё — несколько каменных домов, к ним примыкают кирпичные строения с широкими окнами и плоскими, крытыми железом крышами — заводские корпуса. Окутанные дымом и пылью, они еле видны. Корпуса эти поставлены как попало, вкось-вкривь, их словно бы в беспорядке стянула к себе длинная нацеленная в небо труба. Рядом с главной трубой торчат несколько кирпичных и металлических труб пониже. В некотором отдалении от завода — рощица. Там среди сосен и елей в большом белом доме с высоким чердаком живёт управляющий…
Старики рассказывают, что когда-то на этом заводе выплавляли медь. Руду возили издалека, из-под Воскресенска, но было это, видать, накладно, поэтому от меди здесь давно уже отказались. Стали варить стекло, и потянулись на завод со всех сторон люди, искавшие заработка… Вот и Сунагата сейчас манит завод обещанием этого самого заработка.
«Заработок, заработок… — думает Сунагат. — Кипит он вместе со стеклом в огромной печи. Коль хочешь добыть его, бери трубку и иди в пекло».
Сунагату уже хорошо знакома работа у печи. Подхватываешь концом металлической трубки красное, вязкое, как смола, расплавленное стекло и, обливаясь потом, дуешь в трубку что есть мочи. Тут нужна не только сила, но и ловкость. Если по неосторожности заденешь горячей холявой что-нибудь, либо её, уже немного остуженную, неловко поставишь на пол, — труд твой идёт насмарку: стекло не просто трескается, а рассыпается вдрызг. Снова набираешь на конец трубки стеклянную массу, снова дуешь. И так всю жизнь, Надрываешь лёгкие, пока не наживёшь чахотку. А там уж остаётся только лежать, исходя кашлем. За кашель никто денег не платит. Но очень скоро он сам по себе прекратится: полежишь, полежишь и протянешь ноги…
Всё это мелькнуло в сознании Сунагата, когда с высоты открылся вид на посёлок. «Тяжёлая всё-таки у нас работа», — сделал он вывод. Однако желания скорее попасть на завод в нём не убавилось, потому что завод теперь представлялся перевалом, за которым его ждала Фатима. Сунагат готов был крушить камни, рассекать горы, чтобы пробиться к своему счастью.
Он снова задумался о своей работе. Однажды Бем-бем, коверкая русские слова, рассказывал местным мастерам, что у них в Австро-Венгрии, в Моравской области, холяв уже не выдувают, а получают листовое стекло с помощью машины; машина сразу превращает стеклянную массу в тонкую полосу, которую остаётся только разрезать на листы.
«Почему бы и у нас не поставить такую машину, чем мучить людей? — размышлял Сунагат. — Бем-бем, наверное, сумел бы сделать, ведь своими глазами видел ту машину. Не поймёшь, то ли управляющему денег жалко, то ли ума у него не хватает…»
В Ташбаткане опять новость: пришла казённая бумага с вызовом Ахмади и Вагапа в суд.
До этого ходили слухи, что хальфа [74] Мухаррям по просьбе Вагапа написал заявление судье, но Ахмади пропустил их мимо ушей. А теперь вот принёс десятский повестку, и кровь ударила в голову Ахмади. Он не испугался, нет, а был глубоко уязвлён тем, что его, подрядчика, известного всей округе, притянул к суду распоследний бедняк Вагап. Ахмади, имей он такую возможность, тут же растерзал бы этого голодранца, но внешне старался выглядеть невозмутимым, и лишь после того, как ушёл десятский, дал волю своим чувствам.
— Ладно, поедем, посмотрим, — сказал он сам себе. — Вагап, видите ли, хочет разбогатеть на тяжбе со мной. Нашёлся, видите ли, закон ник, муж безупречный!..
Решив ехать на суд со своими свидетелями, Ахмади накануне поездки пригласил к себе на ужин Байгильде с Исмагилом. За угощеньем растолковал им, как держать себя на суде, что говорить.
Утром Факиха позвала готовившегося к отъезду мужа домой, сунула ему в руку тряпицу с завёрнутой в неё горсткой земли, шепнула:
— Посыплешь на пол, когда те начнут говорить, чтоб связать им языки.
Это была земля, заговорённая бабкой Хадией, которая слыла колдуньей. Ахмади положил свёрточек в карман, хотя и не очень поверил, что силою колдовства можно связать языки. Он решил прихватить с собой и более верное средство — кадочку сливочного масла для судьи. Ахмади знает: с несмазанной сковороды блин не снимешь. Он был знаком с судьёй, однажды решал в суде торговый спор, поэтому уверен, что и на этот раз добьётся решения в свою пользу. В крайнем случае судья просто предложит Вагапу помириться. Только надо заранее повидаться со служителем закона, договориться обо всём.
С таким вот планом поехал Ахмади на суд. Но оказалось, что судья Белобородое уехал, его место занял некий Антропов. Наведя справки у знакомых, Ахмади получил неутешительные сведения: новый судья, похоже, не из покладистых. Всё ж отправился к Антропову, но не застал дома. Решил: «Ладно, скажу на суде, что Вагап привязал к ловушке останки моего коня, значит, добыча не вся, так наполовину — моя. Судья это расследует и уладит дело».
Вагап поехал на суд, как было договорено, с Самигуллой. На душе у Вагапа было неспокойно. Он побаивался судьи: вдруг обругает, скажет — затеял тяжбу из-за пустяка! Как бы ещё не оштрафовал… Самигулла же всю дорогу разглагольствовал об ахмадиевых злодеяниях.
Перед началом судебного заседания Ахмади щепотку за щепоткой рассыпал по полу заговорённую землю и сидел довольный тем, что никто ничего не заметил.
Появились судья и присяжные. Суд начался. Судья взял клятву, что люди будут говорить правду и только правду. После этого Вагап подробно рассказывал, как построил ловушку, как спустя неделю поехал проверить сообщение Самигуллы. Ловушка сработала, он, Вагап, в этом убедился, но попавшего в него медведя уже вынули…
Затем получил разрешение говорить ответчик Ахмади. Речь у него получилась бестолковая. Он долго говорил об убытке, который потерпел из-за потери коня, и лишь в конце упомянул, что, отправившись на поиск этого самого коня, столкнулся с медведем и застрелил его.
Свидетель истца, то есть Самигулла, показал: Ахмади в ауле одним говорил, что поймал медведя ловушкой, другим — будто бы застрелил его; выходит — врёт…
Ахмадиевы свидетели Байгильде и Исмагил сначала утверждали, что зверь был застрелен, но, отвечая на вопросы судьи и присяжных, запутались, стали разводить руками: мол, может быть — так, а может — этак. Судья не смог добиться от них определённого ответа, зато получил от Байгильде совет:
— Вы, господин судья, лучше возьмите да помирите их.
— Так, так! Благое дело! — поддержал его Исмагил.
Судья, невольно улыбнувшись, справился, за какую цену продана медвежья шкура. Выяснилось, если верить словам Ахмади, — за десять рублей.
Поскольку речь зашла о примирении, уставший от волнения Вагап раскрыл было рот, чтобы выразить своё согласие, но тут судья с присяжными удалились на совещание.
Суд вынес приговор: взыскать с ответчика Ахмади в пользу истца Вагапа стоимость медвежьей шкуры.
Услышав такое решение, Ахмади вскочил с места.
— Господин судья, я не согласен, — сказал он дрогнувшим от обиды голосом. — Вот Вагап, оказывается, за то, чтобы помириться.
— Надо было вам помириться чуть пораньше, — жёстко сказал судья. — Сюда приходят не для переговоров, а за приговором. Это общеизвестно. А что касается тебя — почему ты, при таком-то богатстве, занимаешься воровством? То, что ты содеял, — воровство! По существу, тебя следовало посадить в острог… Как только возвратитесь домой, отдашь в присутствии старосты десять рублей!
Ахмади сразу сник и не вымолвил больше ни слова. Приговор суда — закон, с законом лучше не спорить, — это он хорошо понимал.
Ещё до суда к Ахмади готово было прилипнуть прозвище «ловушка». Теперь оно утвердилось за ним. Народ в ауле воспринял победу Вагапа с удовлетворением. Рассказ о том, как опростоволосился Ахмади, неизменно вызывал смех. Люди хохотали, хлопая себя по бёдрам.
— Оказывается, он храбрый только на сходах, когда обманывает нас, — говорил Самигулла. — А там, перед судьёй, поджал хвост!
Прежде был в Ташбаткане Ахмади-подрядчик. Теперь он превратился в Ахмади-ловушку. Кличка перекинулась и на его сыновей. Случись, что ввяжутся они в какую-нибудь ссору со сверстниками — тут же поднимается крик: «Ловушки, ловушки, жулики ловушечные!» И не прекращается этот крик до тех пор, пока Магафур с Абдельхаком не уйдут, плюнув со злости, домой.
Правда, поначалу самого Ахмади остерегались, прозвище в глаза не говорили, но за глаза даже старики иначе его уже не называли. Галиевы с Верхней улицы были прямо-таки в восторге от этой клички. А потом люди сообразили, какое сильнодействующее средство против богатея они заимели. Стоило подрядчику затеять на сходе спор (а без споров и ругани в его деле не обойтись), как ему тут же затыкали рот единственным словом: «Ловушка!» Будто получив удар по голове, Ахмади зверем глядел на Вагапа, ибо именно этот зловредный человечишко опозорил его перед всем миром.
Никто в ауле, пожалуй, ещё не получал столь обидной клички. У другого ташбатканского Ахмади, кроме записанного в метрику имени, тоже есть прозвище: кураист. Но оно говорит о занятии человека, о его искусстве. Ахмади-кураиста называют и Бугорком. Но тут тоже нет ничего обидного: просто дом его стоит на бугорке, в прозвище как бы обозначен его адрес.
Вести о происходивших в мире событиях исстари редко доходили до Ташбаткана, и, если не считать столетней давности войны с французами да недавней войны с японцами, мало что нарушало привычное течение жизни в приютившемся у подножья гор ауле. Всё шло своим сложившимся когда-то порядком. Беднота «по-родственному» работала на баев, по весне угоняла их скот на яйляу, а осенью перегоняла в горы, на хутора, сторожила его там всю зиму. Иные уходили на заводы — в Авзян, Камайылгу, Зигазу, нанимались выжигать уголь или возить на пристань чугун. Находилось дело и для тех, кто не был занят ни тут, ни там. Летом приезжали в аул толстосумы, подряжали на заготовку брёвен и мочала. Бедняки, наточив топоры, шли в лес, а потом, в пору сенокоса, до седьмого пота косили баям сено.
Но в один из дней девятьсот тринадцатого года в жизнь аула ворвалось нечто из ряда вон выходящее. Староста Гариф привёз из волости удивительнейшую новость: «В Ташбаткан приедет губернатор».
Волостной старшина, собрав старост всех общин, долго вбивал им в головы, как надлежит встречать губернатора, как проявлять гостеприимство.
— Высокочтимый губернатор намерен посетить несколько селений Табынского юрта. Так что каждому из нас следует быть наготове, — наставлял старшина.
Осознав всю серьёзность предстоящего события, Гариф отставил свои мелкие заботы, поскорей сел в седло, ожёг коня плёткой и поскакал в Ташбаткан напрямик, через горы, чтоб добраться домой засветло. Дело-то было спешное, а расстояние от волостного центра до аула немалое, по мерке самого Гарифа — «двадцать пять взмахов плёткой».
Вернувшись в аул, староста развил кипучую деятельность. Прежде еле таскал живот, вздыхая и кряхтя на каждом шагу, а теперь забегал, как кот, наступивший на горячие угли. Едва соскочил с коня, как обругал сыновей и работника за беспорядок во дворе, распорядился немедленно перетаскать скопившиеся подле навеса кучи навоза на задворки, аккуратно сложить в одно место валявшиеся у ворот брёвна.
— Черноликие! — ворчал он, высматривая, к чему бы ещё придраться. — Сколько раз говорил: навоз выкладывать подальше! Свора бездельников! Не догадаются положить вдоль то, что лежит поперёк. Нет на вас руки, чтоб связать всех одной верёвочкой да шкуры спустить…
Жена старосты, учуяв, чем запахло дело, кинулась наводить порядок в доме. Велела вымыть полы, побелить печку. Сама раскрыла сундук, вытащила слежавшиеся в нём вещи — полотенца, скатёрки, коврики для намаза — и развесила их по перекладинам, по гвоздям, вбитым в стены; застелила пол и нары войлочными кошмами и паласами.
Гариф наказал жене: наутро двух овец в стадо не выгонять, киснущую в клети медовуху подновить, добавить сладости. Младшего сына, положив в телегу два пустых бочонка, отправил на яйляу за кумысом.
В ауле новости расходятся быстро: не успеешь самовар чаю выпить, как всем всё становится известным. Сообщение о том, что в Табынский юрт и непосредственно в Ташбаткан из Уфы приедет губернатор, живо обсуждалось и на Верхней, и на Нижней улице. Кое-кто сообщению этому не очень верил, подкреплял свои сомнения разными доводами:
— Будет он тебе разъезжать тут в такую горячую пору!
— И то правда: сена-то ему, должно быть, тоже надо накосить, а там — и жатва…
— Вот сказанул! Разве ж губернатор сам сено косит? Сказка, да и только!
— Воистину — чтоб я был губернатором и сам потел на сенокосе. Ха-ха-ха!
— Нанимает, поди, подёнщиков, либо работники его косят.
— А чего уфимский губернатор среди наших камней не видал? Нет, пустой, наверно, разговор.
— Почему пустой? Волостной старшина, говорят, сказал об этом старосте.
— А может, он в сторону Аккусюка поедет, а к нам только по пути заглянет?
— Зачем ему в ту сторону ехать-то? Аккусюкские катайцы к нашей губернии не относятся. У них там, говорят, Бирхуральский [75] уезд, а он под рукой оренбургского губернатора ходит…
Прежде чем объявить через десятских общий сход, староста Гариф перед самым закатом солнца собрал на совет «отцов опчества» и официально известил их об ожидаемом приезде губернатора.
Сходы в Ташбаткане обычно проводились во дворе мечети, но в последнее время зачастили дожди, земля раскисла; по причине сырости на сей раз народ решили собрать в доме Ахметши-бая.
Люди начали стекаться на сход. Пришедшие первыми завели разговор о мирских заботах.
— Дни стоят больно дождливые, ай-бай!.. — сказал, ни к кому не обращаясь, старик Адгам.
— Сено в покосах чернеет, — подхватил Вагап. — Коль не разведрится скоро, ударит это под коленки агаев, имеющих табуны.
— В покосах чернеет, говоришь. Уже и в копнах гниёт, — снова заговорил старик Адгам.
— Так, так, — согласно закивали остальные.
Каждый старался вставить в разговор слово про свою печаль, связанную с ненастьем, потому Что содержание скота в Ташбаткане для многих имеет большое значение, и создание достаточного запаса сена на зиму жизненно важно. А дожди сыплют и сыплют, не дают собрать накошенное на лугах, на старых яйляу, на лесных полянах и в горных распадках сено. То, что успели скопнить, тоже портится, в стога сырое сено не смечешь, почерневшие копны осели, через них уже пробивается отава…
Пришёл на сход мулла Сафа. Его почтительно провели на почётное место. Ахметша-бай стащил с перекладины перину, и мулла сел на неё, бормоча молитву.
Люди занимали места в соответствии с мерой своего богатства. Те, кто победней и помоложе, потоптавшись у порога, садились на стоявшую тут же лавку или на сундук. Баи же — Багау, Шагиахмет, Ахмади, Усман — оставив обувь у двери, пошли вперёд, на нары.
Наконец, пришёл и староста. С его появлением Ахметша засветил лампу и переставил её из печной ниши на подоконник. На большущей — величиной с блюдце — начищенной бляхе Гарифа заиграли блики. Круглое, как эта бляха, жирное лицо старосты лоснилось. Сев рядом с муллой и тронув рукой узенькую полоску усов, Гариф приступил к исполнению своих обязанностей.
— Старики! — сказал он и помолчал, выжидая, пока установится полная тишина и все взгляды обратятся к нему. — Высокочтимый губернатор решил посетить наш уезд. Скоро он прибудет в Табынский юрт. Осмотрит здешние селения. Намерен побывать и в нашем ауле…
— На наш аул смотри — не смотри, а всё те же лубки на крышах, — подал кто-то голос от двери.
Староста, не обращая внимания на нарушителя порядка, продолжал:
— Старшина в волости мне ясно сказал: высокочтимый губернатор посетит Гумерово и Таш баткан. Встретьте, говорит, аккурат, с хлебом-солью. Весь народ должен выйти встречать за околицу. На дорогу, говорит, постелите паласы, накидайте цветов и, как только высокочтимый губернатор подъедет поближе, кричите «ура». Велел починить в ауле и в округе сломанные мосты, прибрать на улицах. Чтобы, говорит, каждый починил свою изгородь и в день приезда высокочтимого губернатора никуда не уезжал, а был дома. Встречать, говорит, должны в хорошей одежде. Все слышали? По этому, аккурат, делу вы и собраны на совет, старики. Затем, ежели рекруты нынешнего года — их восемь человек — посланы в горы косить сено, то следует их вернуть, помыть в бане, одеть-обуть получше для представления губернатору. Стало быть, таким вот образом, чтобы опчеству, аккурат, не пришлось краснеть…
Сидящие на нарах баи закивали в знак согласия.
— Да-да, верно, очень верно! Лучше всего заблаговременно посоветоваться и договориться…
Мулле Сафе пришла в голову мысль, что нелишне разъяснить тёмному народу, кто такой губернатор. Мулла кашлянул, строго взглянул на толпящихся у двери и заговорил тонким, дребезжащим голосом:
— Альхасыл, к нам едет высокочтимый гость — посол падишаха нашего, да хранит его аллах, Его Величества Николая Второго. Губернатор — начальник всему народу Уфимской губернии. Большой человек. Поскольку это так, то, исходя из этого, надлежит оказать ему всяческие почести, встретить его ликованием, и да убедится он в нашем благоденствии и гостеприимстве.
Сидящие на нарах опять закивали.
— Верно, очень верно сказал хазрет!
— А когда примерно приедет этот самый губернатор? — спросил сидевший у двери старик Адгам.
— Высокочтимый губернатор приедет, аккурат, не позже, чем через три-четыре дня, — ответил староста. — Стало быть, вскоре же все должны быть наготове. Палас, кошма, опять же, найдётся почти у каждого, держите их под рукой.
— А цветы-то где брать? На лугу, что ли, будем их собирать? — спросил кто-то.
— На лугу, аккурат, и нарвёте.
— Так цветы — они ж, наверно, и в ауле найдутся. Женщины их вон в горшках разводят, — сказал Вагап.
— У Галимьяна-купца надо взять. У него все подоконники цветами заставлены.
— Ладно. Пускай будет так, — согласился староста. — Есть ещё одно дело: надо на Нижнем конце огородить дом старика Ахтари. Там потребуется всего пять-шесть прогонов жердей. Сам старик с этим не сладит, еле ходит. Возле пруда, где мочится мочало, надо перебрать мост через овраг. И пусть каждый, опять же, наведёт порядок возле своего дома, подправит изгороди, заборы. Завтра я пройду по аулу, проверю. Кто не выполнит это распоряжение, будет оштрафован. В день приезда высокочтимого губернатора всем быть в ауле. Слышите?..
Вопрос старосты был обращён к тем, кто сидел или топтался у двери. Те покивали в ответ и потянулись на выход: сход закончился. Однако сидевшие на нарах баи не спешили расходиться. Заметив это, снова присел на лавку любопытный старик Адгам.
Мулла Сафа, выждав некоторое время, повернулся к старосте.
— Гариф-кусты, нам надлежит поразмыслить. Поскольку предполагается приезд высоко чтимого губернатора, то, исходя из этого, по моему разумению, следует решить, кто примет его в своём доме.
— Да-да, хазрет прав… — начал было Ахметша, но Шагиахмет перебил его:
— Тут и решать нечего: высокочтимого губернатора приглашу к себе я. Ведь старшина всегда заезжает ко мне.
— А не лучше ли всё ж пригласить его ко мне? Дом у меня просторный, ребятишек нет, спокойно, — сказал Ахметша и, как бы подтверждая сказанное, обвёл взглядом помещение, в котором они сидели.
— Высокочтимый губернатор остановится у меня, — отрезал Усман-бай.
— Ну, нет! — взвился Багау. — Он заедет или к Шагиахмет-агаю, или ко мне. Так несомненно будет лучше. У нас дворы попросторней, а они ведь приедут на нескольких подводах.
— Правильно! — поддержал младшего брата Ахмади. — А потом губернатор погостит у меня.
Такое единодушие трех братьев — Шагиахмета, Ахмади и Багау — очень не понравилось остальным. Ахметша набросился на Ахмади:
— У тебя ж там свора крикливых ребятишек. Зайдёшь к тебе — в ушах звенит. Ежели б случилось, что губернатор попал к вам, он бы и денег не пожалел — откупился от такого счастья или сбежал…
— По-твоему, губернатор никогда не видел ребятишек? Это для тебя они — в диковинку, всю-то жизнь прожил, а детей не смог завести, — ударил Ахмади в больное место Ахметши. В самое сердце стрелу всадил. Имея двух жён, за полтора десятка лет Ахметша не дождался от них ни одного ребёнка, и это мучило его.
— То, что у меня нет детей, не твоё дело, — прошипел Ахметша. — Это дело аллаха. Установленное богом человек не изменит.
Усман вернул разговор в старое русло.
— Выходит, только вы, три брата, достойны принимать у себя высокочтимого губернатора, — язвительно сказал он, глядя на Ахмади. — Выходит, только на вас и держится мир… Однако ж и мы сумеем оказать гостеприимство. Так что, Гариф-кусты, первым губернатора попотчую я, фатера его будет у меня.
Староста не успел ответить: Ахмади опять нанёс удар, теперь — в больное место Усмана:
— Уж не думаешь ли ты, что губернатор согласится спать, накрывшись твоим драным пологом? А что ты ему постелишь? Свой старый чекмень без ворота? Найдётся ли у тебя что-нибудь, кроме этого чекменя?
Взбешённый Усман перешёл на крик:
— Да, у меня нет неправедного богатства, нажитого, как у вас, воровством! Это у вас весь род воровской! Мы, хоть и молчали, знаем, сколько вы украли лошадей у урысов, проходивших с обозами из Авзяна и Камайылги!
Ахмади не сразу нашёлся, что ответить. Но обвинение в воровстве, брошенное всему роду, задело и его братьев. Шагиахмет свирепо повёл бровями, заорал:
— Коль знал, почему не поймал? Где твои свидетели? Давай их сюда! Когда, кто украл? Трепло! Разеваешь тут лживый свой рот!
— Эх, сказал бы и я кое-что, да вот при хазрете неудобно, — добавил Багау.
Мулла Сафа, хранивший молчание, встрепенулся.
— Ямагат! [76] Раздор к добру не ведёт. То есть, к примеру, ежели и при предполагаемой встрече с высокочтимым губернатором мы будем вести подобным образом, то ввергнем себя в пучину срама. Придётся краснеть. Да!
— Очень верно говорит хазрет! — подал голос Исмагил. До этого, в соответствии со своим положением, он помалкивал, а теперь вдруг до того осмелел, что обратился к старосте с предложением: — Послушай-ка, Гариф-агай, а не лучше ли губернатору при такой крайности встать на фатеру ко мне?
— Ха-ха-ха! — залился деланным смехом Багау. — Не собираешься ли ты кормить губернатора гречневыми лепёшками и тухлым мясом, а поить плиточным чаем?
— Медовуха для губернатора найдётся и у Исмагила! Слава аллаху, шайтан беден — я богат. Сумею добыть и пуд пшеничной муки для лапши. А разозлишь, так ради такого гостя и яловую кобылу забью…
— Значит, этот самый губернатор, приехав в Ташбаткан, будет полёживать на боку у Исмагила да посасывать казы, — якобы подвёл итог старик Адгам. Лица баев тронула усмешка. Багау доконал осмеянного Исмагила:
— Урысы не едят конину, ты даже этого не знаешь. Темнота беспросветная!
Староста решил, что пора прекратить препирательства.
— Хватит, хватит, старики! Прав хазрет, этак мы и впрямь станем посмешищем. Высоко чтимый губернатор — гость общий. Первым приглашу его я, затем, аккурат, по мере готовности угощений, будут приглашать остальные. Готовиться, должно всем. Однако резать лошадей не нужно, это вам ведомо…
Баи, согласившись со старостой, разошлись. Но каждый в душе лелеял надежду, что именно к нему первому губернатор придёт на угощение. У каждого с этим были связаны свои планы, ведь надо быть круглым дураком, чтобы угощать губернатора без всякой для себя пользы.
Шагиахмета воодушевляла мысль о том, что он, отличившись перед губернатором, знатно угостив его, преподнеся мёду, масла и подарив отменного жеребца, легко прошёл бы на следующих выборах в волостные старшины. Не чужда была такая мысль и Ахмади. Багау же подарил бы губернатору несколько ульев просто для того, чтобы стать его знакомцем; тогда, наезжая в Уфу торговать мёдом, думал Багау, он мог бы квартировать у губернатора или, по меньшей мере, заглядывать к нему на пару чашек чая.
Ахметшу прельщала слава, которую он приобрёл бы в волости, если б удалось зазвать губернатора к себе. «Оказывается, губернатор в Ташбаткане гостил у Ахметши-бая», — говорили бы люди. Один лишь разговор об этом чего стоит!
Усман рисовал в своём воображении сладостную картину. Вот сидят они с губернатором за самоваром, наслаждаются беседой, и Усман как бы между прочим роняет: «Дед мой во времена покойного оренбургского генерал-губернатора Перовского был хорунжим в конном войске, служил адъютантом у генерал-майора Юсуфа Карамышева…» — «Хороший, значит, был человек твой дед. Раз так, будь хорунжим и ты!» — говорит губернатор и тут же производит Усмана в хорунжии.
Ну, а у Гарифа желания сошлись на том, чтобы, отличившись перед губернатором, стать пожизненным старостой Ташбаткана.
Гарифу приснился приезд губернатора в Ташбаткан.
…Уже спустилась ночь, и в ауле всё стихло, как вдруг на улице раздался звон колокольчика. Возле дома старосты остановилась тройка. Гариф кинулся к окошку, но растущие перед домом деревья загораживали повозку.
— Бай дома? — крикнул один из сидящих в повозке.
— Дома, дома! А кто это?
— Так, я же — уфимский губернатор.
У Гарифа руки-ноги затряслись: проморгали, не встретили, как надлежало! Одеваясь на ходу, он выскочил из дому.
— А-а-а… Ваше болгародие! Я в темноте-то и не узнал. Айдук [77], ваше болгародие! Как здоровье твоё, как поживаешь?
— Отлично, отлично! Вашими молитвами. Слава богу, живём вот помаленьку…
— Как детишки, всё ли благополучно в твоём хозяйстве?
— Отлично, отлично!
— А мы тебя давно уж ждём. Да… Очень хорошо, что приехал. Айдук! Заезжайте во двор.
Гариф распахнул ворота, затем, разбудив спавших на сеновале сыновей, велел им распрячь губернаторских лошадей, присмотреть за ними. Мальчишки вместе с кучером принялись распрягать тройку.
Гариф, повторяя «Айдук! Айдук!», ввёл губернатора в дом. Посреди горницы стояла растерянная хозяйка.
— Ты! — рассерженно сказал Гариф. — Ставь скорее самовар. Не видишь, что ли? У нас долгожданный дорогой гость. Его болгародие заехал прямо к нам. Ну, чего руки сложила, стоишь, как столб? Ваше болгародие, айда вот сюда на нары.
Губернатор взобрался на нары, сел, подогнув под себя ноги. Гариф, приоткрыв дверь, дал жене новое распоряжение:
— Ты! Подай-ка сперва… — Он хотел сказать «медовуху», но слово это показалось ему грубоватым. — Подай-ка сперва шербет. С самоваром не спеши. И отрежь там кусок мяса пожирней, поставь вариться…
Жена принесла скатерть, расстелила её на нарах. И вроде бы только тут губернатор обратил на неё внимание.
— Здорово, апайка! — сказал он, улыбаясь, и вытащил из своей сумки цветастый платок, пачку байхового чая, свёрток с сахаром, — Вот тебе гостинцы, апайка!
Жена Гарифа молча взяла гостинцы и ушла.
— Ох уж эти наши женщины! — пожаловался Гариф. — Как только в доме появится гость, ни слова от них не дождёшься. Молчат, будто колечко во рту прячут.
— Нисява, нисява, Гарифка, беды нет, — ответил губернатор.
Появилась кадка с медовухой. Гариф почерпнул её ковшом с резной ручкой, налил в чашу и взглянул на губернатора.
— Ну-ка, ваше болгародие, попробуем, что тут получилось. Самолично для тебя приготовил этот шербет.
— Благодарю. Пусть не переводится в твоём доме достаток!
— Да будет так!.. Вот ты, ваше благородие, аккурат, всей Уфимской губернии староста, а я — староста Ташбаткана. Коль поразмыслить, выходит, что оба мы — старосты, а?
— Верно, Гарифка, верно!
— А раз так, то давай-ка посидим, повеселимся. Жизнь нам дважды не даётся. Мужи умирают, лишь слава их живёт. Воспользуемся отпущенным нам сроком. Утомлённому дорогой это придётся кстати. Жена и баньку истопит.
— Хорошо, Гарифка, очень хорошо!
— Ночь наша, а, ваше болгародие? — Да-да, Гарифка, наша!
— Что тут худого, коли староста со старостой посидят за медовухой? Мы вот с Рахманголом гумеровским нет-нет да посидим, душу по веселим. Не отцовское тратим добро, своё имеем серебро, а?
— До чего ж верно говоришь, Гарифка!
— Ну, будь здоров, ваше болгародие!
Гариф осушил чашу. Налил губернатору. Тот тоже выпил до дна. Повторили. Потом ещё… Кадка опустела. У губернатора глаза помутнели, как оконные стёкла в пасмурный день. Гариф почувствовал, что тоже опьянел: ноги ослабли, язык стал заплетаться. Всё ж он сунул в руки губернатора налитую для себя чашу и запел песню о турэ, который стал большим начальником благодаря своей бесконечной мудрости. Песня, должно быть, губернатору очень понравилась.
— Ха-ай, афарин! — воскликнул он. — Молодец, Гарифка!
— Э, ваше болга… балгородие, шербету-то у нас оказалось маловато, а? — спросил Гариф.
Губернатор ничего не ответил: он уже похрапывал, ткнувшись головой в подушку. Тем не менее Гариф отправился в другую половину дома, к жене, за добавкой. С новой кадушкой медовухи он благополучно вернулся к дверям горницы и — надо ж такому случиться! — споткнувшись о порог, грохнулся на пол. Разлилась медовуха, покатилась куда-то кадушка и… тут староста проснулся.
«Слава аллаху, оказывается, это сон!» — обрадовано подумал Гариф, позевывая так, что чуть не вывихнул челюсть.
Светало. На улице было пасмурно, шёл дождь. От ударов дождевых капель тихонечко позванивали стёкла окон.
За утренним чаем староста пересказал жене, что ему приснилось. Та истолковала сон:
— Наверно, вот-вот подъедет и остановится у нас, не иначе. Потому и приснился. У кого ж ему и остановиться, как не у старосты?
Напившись чаю, Гариф вызвал десятских и велел послать в лес несколько человек с подводами — за брёвнами для починки моста, по которому предстояло проехать губернатору.
Согласно распоряжению старосты, в лес за брёвнами для починки моста выехали трое с Верхней улицы: Аитбай, Гибат и Ахмади-бугорок.
Дождь не прекращался, сыпал и сыпал. На лесной дороге по самые ступицы колёс стояла грязь. Лошади еле тянули даже пустые подводы, ноги их разъезжались, соскальзывали с конской тропы в тележные колеи. Дорога в лесу — узкая: то тележная ось, то дуга задевают придорожные кусты, и тогда сверху, с листьев, на ездоков с шумом обрушиваются крупные капли, затекают за шиворот…
Вскоре свернули с дороги в осинник, остановились.
— Приспичило же этому губернатору разъезжать в такой дождь, — вздохнул Аитбай, вытаскивая топор.
— И не говори! Я бы на его месте сегодня с тёплой печки не слезал… Дурной пёс в непогоду гуляет, — отозвался Гибат.
— И чего он ездит, людей беспокоит?
— Староста тоже хорош: сроду про этот мост не вспоминал, а тут на тебе — вспомнил!
— Нет чтоб такие мирские дела поручать баям, тем, у кого пять-шесть упряжных лошадей…
— Как же, заставишь баев!
— Я только на прошлой неделе в извозе был — и опять меня…
— Что бы миру ни понадобилось — всё на нашу шею. Таскают человека с единственной лошадью туда-сюда, как собака — выброшенную кишку.
— А не послушаешься — придумает какой-нибудь налог.
— Совсем, однако, распоясался наш староста…
Пока Аитбай с Гибатом жаловались друг другу на несправедливость судьбы и ругали старосту, Ахмади-бугорок выбирал подходящие для рубки деревья.
— Аитба-а-ай! — вдруг заорал он. — Идите-ка скорей сюда!
— Что, иль медведь тебя дерёт?
— Да не меня… Скотину тут задрал.
Возле кучи валежника лежали останки лошади. Гибат внимательно осмотрел их.
— Не похоже, чтоб медведь задрал: шкура цела…
— Чья ж это была лошадь?
— Кто знает…
— Погоди, так это ж пропавший скакун Ахмади-ловушки! — определил Аитбай.
— Буланый…
— Точно — он!
— В самом деле! Видать, напоролся на сук, а?
— А Ахмади из-за него Самигуллу с Вагапом изводил!
— Да ещё медведя из вагаповой ловушки забрал: дескать, для приманки была положена требуха буланого. А вышло-то вот как…
— Хорошо, что старик Вагап подал в суд, прищемил ему хвост.
— В самый раз урок этому дунгызу!
В этот же день, когда прояснилось, Самигулла с Зекерией отправились огораживать дом Ахтари-хорунжего.
— Приедет губернатор — не приедет, а бед ному старику — какая-никакая помощь, — сказал Самигулла и, разложив вокруг дома жерди, принялся вбивать колья, заточенные Зекерией.
Жилище старика Ахтари стояло в конце аула, на отшибе, слепо уставившись затянутыми брюшиной окошками на заросли крапивы и бурьяна. Когда наладили изгородь, домишко сразу как будто повеселел.
— Неплохо бы заодно и крышу подлатать… — сказал Самигулла с удовлетворением оглядев сделанное.
— А что, пока не остыли — возьмём да подлатаем, — согласился Зекерия и пошёл запрягать лошадь, чтобы съездить к пруду за полубками.
Самигулла взобрался на крышу, начал отдирать жерди, которыми были прижаты полусгнившие полубки. С крыши и увидел возвращающегося откуда-то хозяина дома: старик брёл, опираясь на палку. Совсем состарился Ахтари. Сколько ему лет — он и сам не может сказать. Много! Волосы его поседели давным-давно, белая борода, как клок кудели, свисает по самую грудь. Глазами ослаб, еле видит дорогу, да и ум его теряет ясность, порой заговаривается старик. В молодости, говорят, отличался он бесстрашием, славу имел, но богатства никакого не нажил, прожил всю жизнь в бедности. И сейчас всего добра у него — одна коза да вот этот наполовину ушедший в землю домишко.
Подходя к дому, старик заметил на своей крыше человеческий силуэт и поднял крик на всю улицу: решил, что туда забрались мальчишки, разоряют воробьиные гнёзда.
— Ах вы, шельмы! Вот я вас! А ну, слезай те, черноликие! Это чьи ж дети разбойничают?..
Тут старик наткнулся на изгородь, пошоркал по ней палкой и закричал ещё яростней:
— А это чьё баловство? Кто изгородь поста вил? Кто издевается над старым человеком? Покарай вас жестоко аллах!..
Услышав крик, вышла из дома старуха, принялась объяснять, что люди пришли помочь им, но то ли Ахтари не слышал её, то ли не мог понять, — он продолжал кричать надтреснутым голосом, воинственно взмахивая палкой:
— Каянные! Шайтанья свора! Слезайте, вот я вас!
Самигулла попытался растолковать ему с крыши, в чём тут дело.
— Бабай, слышишь, бабай! Губернатор так велел, завтра к нам приедет губернатор. Поэтому мы и двор огородили.
Однако сообщение о приезде губернатора не успокоило старика, а лишь ещё более разъярило.
— Какое дело губернатору до моего двора? Он, что ли, мне дом поставил? Пускай свой двор огораживает!
Самигулла с Зекерией всё ж завершили начатое дело. Ахтари-хорунжий долго ещё ворчал и после их ухода.
После аульного схода ташбатканские богатеи втайне друг от друга начали готовить угощения для губернатора: в больших бочках поставили бродить медовуху, заквасили кумыс; заранее наметили, какую скотину забить.
Староста решил провести репетицию встречи губернатора. По его распоряжению весь аул — мужчины, женщины, молодёжь, вплоть до малых детей — высыпал за околицу. Староста расставил народ в два ряда вдоль дороги, по которой должен был проехать важный гость. Впереди встали баи, затем мужчины среднего достатка, за ними — бедняки, женщины, замыкали шеренги старушня и малолетки.
— Вот так, аккурат, и встанете, — наставлял староста. — Когда высокочтимый губернатор подъедет, все радостно улыбайтесь и кричите: «Губернатор — ура!» Слышали?
— Слышали, слышали… — отозвались несколько человек.
— А ну-ка, попробуйте крикнуть все враз. Ну!..
— Губернатор — уря-а-а!
— Вот так. Очень хорошо. Однако надо кричать ещё громче. Слышите?
— Слышим, слышим!
— Высокочтимый губернатор приедет, аккурат, не позже чем завтра или послезавтра. Выйдем встречать с хлебом-солью. Принесите с собой паласы и цветы. Паласы постелите на дорогу, цветы набросаете сверху. Все должны прийти празднично одетыми. Предупреждаю: кто придёт в плохой одежде, на того наложу штраф. Все в эти дни будьте дома, слышите? — грозно сказал староста, глядя на тех, кто победней, и на молодёжь.
— Слышим, слышим!
— На сегодня всё. Можете разойтись.
Гариф был вполне удовлетворён своей сегодняшней работой. Стоял он, гордо выпятив грудь, изредка поглядывая на медную бляху — знак власти над аулом…
Ни на следующий, ни на последующий день губернатор не приехал. Волнение старосты достигло предела. На третий день прибежали к нему домой двое десятских. На лицах — испуг, глаза выпучены. Выпалили в один голос:
— Едут, Гариф-агай, едут!
— Где? — выскочил староста, как подкинутый.
— Там… Прямо к нашему аулу направляются…
Все трое выбежали во двор. Один из десятских с кошачьей ловкостью вскарабкался на крышу, чтобы ещё раз взглянуть на дорогу.
— Во-о-он, едут… Десять-пятнадцать повозок. Есть и верхоконные, — крикнул он, указывая рукой в сторону Гумерова.
Староста не вытерпел, тоже взобрался на крышу. Действительно, верстах в трех от аула пылило по дороге множеств» повозок.
— Они! Аккурат, они! Бегите, объявите — пускай народ идёт за околицу. Да поживей!
Спустившись с крыши, староста некоторое время бестолково метался по двору; наконец, сообразил оседлать лошадь и выехать на улицу.
— Поспешайте! — покрикивал он на всех, кто попадался на глаза. — А вы чего встали? Сказано же вам было! Сейчас вас, аккурат, оштрафую!
Предупреждённый заранее народ живо собрался у въезда в аул. Баи пришли в длинных елянах и опушённых мехом норки шапках. Мулла Сафа явился, словно на торжественное богослужение, — в полосатом атласном еляне, с зелёным посохом в руке, надушённый одеколоном. Остальные тоже были наряжены по мере своих возможностей. Баи устлали путь, по которому предстояло пройти губернатору, самыми дорогими — из козьего пуха, с многоцветным орнаментом — паласами.
Ребятишки, прослышавшие, что губернатора следует встречать с хлебом-солью, прибежали с пресными лепёшками и кусками зализанной скотом до блеска каменной соли. К великому удивлению мокроносых, староста не только не похвалил их за усердие, а даже выбранил и прогнал обратно домой.
Десятские принесли цветы. По приказу старосты цветы были выдраны из горшков в доме торговца Галимьяна под отчаянные вопли его жены.
Гариф с большим караваем хлеба и блюдечком толчёной соли в руках вышел на дорогу. За его спиной по обе стороны от расстеленных на дороге паласов выстроились баи, старейшие люди, молодёжь, женщины, ребятня.
Сердце старосты гулко стучало; он старался подавить волнение, мысленно повторял приготовленную для встречи губернатора речь. Между тем кавалькада, которую все ждали с нетерпением, спустилась в пойму речки. Губернатор со всеми своими писарями и охранниками вот-вот должен был выехать из уремы.
Торжественность момента чуть не нарушил появившийся с той же стороны сторож пруда старик Адгам.
— Ты почему, аккурат, нарушаешь порядок? Тебе ж было сказано!.. — рявкнул на него Гариф.
— Бэй-бэй! Я ж ушёл к пруду утром и не знал, что они приедут сегодня, — ответил старик и встал на своё место в шеренге.
Из уремы выехала повозка, показались верхоконные.
— Едут, едут! — заволновался народ. Заверещали ребятишки. Кое-кто из них даже выскочил на застеленную паласами дорогу. Люди, как учил староста, закричали «ура».
— Губернатор — ура! Губернатор — ура! — выкрикнул и староста. Баи хрипло подхватили его крик.
Староста снова начал повторять в уме свою речь.
Но тут случилось нечто странное. Выехавшие из уремы повозки посворачивали с дороги вправо и остановились. С одной из них соскочил высокий чернобородый мужчина с кнутом в руке и направился к выстроившимся шеренгами жителям аула. Ташбатканцы во все глаза разглядывали его, гадая, сам губернатор приближается к ним или кто-то другой. Несколько неуверенных голосов снова затянули было «ура», но Гариф дал знак замолчать.
Человек с чёрной, широкой, как лопата, бородой подошёл прямо к старосте и поздоровался:
— Здорово, знаком!
Гариф не ответил на приветствие, он стоял столбом, вытаращив глаза.
Присмотревшись к пришельцу, старик Адгам воскликнул:
— Атак! Никак цыгане приехали? — старик приблизился к чернобородому. — Они самые! Однажды они жили возле моего шалаша в шатре… Здорово, знаком!
Чернобородый узнал старика, протянул ему руку.
— Цыгане приехали, цыгане! — зашумел народ. Шеренги рассыпались.
— Спросить, аккурат, надо, не встречался ли им высокочтимый губернатор. Не сообщил ли, когда, аккурат, приедет, — сказал, подражая голосу старосты, Самигулла.
Грохнул смех. Схватились за животы бедняки с Верхней улицы. Баи кинулись подбирать свои паласы.
Чернобородый цыган, оказывается, пришёл просить у старосты разрешения на остановку и пару ночёвок возле аула. Багровый со стыда — с лица вот-вот кровь брызнет — Гариф лишь вяло махнул рукой и пошагал домой.
Цыгане распрягли лошадей. К вечеру в пойме Узяшты появились четыре шатра, возле них загорелись костры. Цыганки, подвесив над огнём небольшие котлы и закопчённые горшки, занялись приготовлением ужина. У речки стало весело, поднялся шум-гам.
На следующий день шутники с Верхней улицы, встречаясь с чернобородым цыганом, величали его «губернатором старосты Гарифа». «Губернатор» в ответ заразительно смеялся, потому что старик Адгам ещё вечером объяснил ему, что к чему.
Цыганки ходили по Ташбаткану, попрошайничали. Но жители аула, словно сговорившись, показывали им дом старосты:
— Идите к Гарифу. Он вас давно ждёт.
— Смелее к нему входите!
— Он и муку продаст, и катык, и масло.
— И задарма даст.
— Староста — первейший богатей аула.
— Скажите — мол, высокочтимый губернатор велел дать всё, что вам требуется…
Цыганки беспрестанно докучали Гарифу, выклянчивая съестное. Он пробовал и браниться, и выгонять их из дому, но едва выставлял одну — на пороге появлялась другая. Наконец, терпение старосты лопнуло. Он отправил десятских в табор, приказав отогнать цыган от аула. Но те уже и сами сворачивали шатры, готовились в дорогу, а вскоре снялись с места и уехали в сторону Богоявленского завода [78].
После отъезда цыган на душе у старосты немного полегчало, но ещё с неделю жил он в тревожном ожидании губернатора, велев жене ежедневно подновлять бродившую в кадке медовуху.
В конце недели люди, побывавшие на ярмарке в Табынске, вернулись с вестью: уфимский губернатор со свитой проездом ненадолго остановился в Миркитлинском юрте [79], затем, проведя день в Стерлитамаке и сделав крюк через Киньякай [80] и Макарово, уехал обратно.
Таким образом, путь губернатора пролёг где-то верстах в пятидесяти от Ташбаткана.