Часть вторая

Глава десятая

День выдался жаркий, сухой, но с сильным порывистым ветром — предвестником осеннего ненастья. Ветер гудел в расщелинах каменных круч, нависших над Ташбатканом. «Горы гудят. Должно быть, к дождю», — говорили старики. Опыт подсказывал им, что погода скоро резко переменится.

Этот ветер, пахнущий дождём, ударяясь при порывах оземь, оборачивался вихрями. Вихри кружили уличную пыль, подхваченные у дровяников стружки, щепки; первые тронутые желтизной листья, сорвавшись с деревьев, взмывали в самое поднебесье и долго мельтешили там. При особенно сильных порывах ветра ветви деревьев вытягивались все в одну сторону, а стволы качались и кренились, — вот-вот вывернут корни. С растущих на задворках сосен с глухим стуком падали на землю шишки. Когда налетал вихрь, на обветшавших крышах оживали сорванные со своих мест жерди, и казалось — дома испуганно взмахивают немощными крыльями. Под карнизами суматошно рвались с привязи подвешенные на жердинах веники и пучки красной калины.

В долине Узяшты стога сена стали похожи на головы со всклокоченными волосами. В открытом поле ветер сбивал с суслонов снопы и яростно трепал их.

В небе клубились облака, серые снизу, ослепительно белые по краям. Временами солнце выглядывало из-за них, бросало вниз уже холодеющие лучи, но тут же на землю опять стремительно набегала тень. Облака плыли и плыли куда-то за Урал, за далёкие горбатые хребты.

Люди, работавшие в этот день на полях, спешили завершить свои дела до того, как ударит непогода. Одним ещё предстояло дотемна, не разгибаясь, срезать серпами хрусткие стебли и связывать снопы. Другие, закончив жатву, торопливо составляли суслоны или складывали снопы в небольшие продолговатые скирды — зураты. Самые проворные на устроенных тут же токах уже и зёрна намолотили, и провеяли его. Впрочем, на всех ташбатканцев была только одна веялка, взятая напрокат в Сосновке. Поэтому иные в ожидании своей очереди на веялку просто сгребли намолоченное — вытоптанное лошадьми на кругу — зерно в кучи и прикрыли эти кучи соломой. Кое-кто решил заночевать на току, чтобы наутро пораньше продолжить работу. Многосемейные, усадив свои семьи на длинные рыдваны, с наступлением сумерек отправились домой.

К вечеру ветер немного утих, но в горах по-прежнему стоял невнятный гул.

В ауле замелькали огни. Люди, засветив лампы, ставили их на подоконники или подвешивали к матицам,

При свете ламп видно, как в домах хлопочут хозяйки.

Двери многих летних кухонь распахнуты настежь. В очагах пляшет пламя, в котлах варится запоздалый ужин. Кто-то, поскрипывая коромыслом, возвращается с водой с речки, кто-то колет в темноте дрова…

У ворот одного из домов женщина доит корову. Рядом стоит привязанный волосяной верёвкой телёнок. Изогнув шею, в нетерпении помыкивая, он ждёт, когда его подпустят к соскам матери.

Мимо проходит женщина с ведром — спешит пропустить вечерний удой через сепаратор. По привычке она прикрывает половину лица платком, хотя в темноте вряд ли кто её разглядит. Идёт по улице девочка, звонко выкрикивая: «Зэнг, зэнг, зэнг!..» — зовёт убредшего куда-то телёнка. Подростки верхом, без сёдел, гонят лошадей к уреме на выпас. Там уже гремят боталами стреноженные лошади. Какой-то мальчишка в конце аула лихо поёт частушки, оттуда же доносится щенячье повизгивание…

Повечерявшие старики начали, как обычно, собираться на брёвнах возле дома Ахмади-ловушки, чтобы перед сном потолковать о том, о сём.

Брёвна эти привезли давным-давно для постройки на Ахмадиевом подворье ещё одной клети. Но шли годы, а подрядчику, занятому по договору с богатыми торговцами поставкой мочала и прочих лесных товаров, всё было недосуг лоднять сруб. Брёвна потихоньку сопрели. Люди облюбовали это место для встреч и неторопливых разговоров, очень уж оно оказалось удобным: как раз посередине аула и есть на чём посидеть. Рядом, в палисаднике, растут сосна, ёлка, несколько берёз, в жаркое время дня можно отдохнуть в их тени. Но приятнее всего и старикам, и молодёжи сходиться здесь вечерами. От прежних встреч на брёвнах осталось множество следов — вырезанные ножами метки, тамги, изображения конских голов, человеческих фигур…

И сегодня собралось здесь немало народу. Первым прибрел к брёвнам старик Адгам. Ему скучно сторожить в одиночестве лубки в пруду, который теперь называли Прудом утонувшей кобылы. Старик намеревался назавтра съездить в Гумерово на базар, поэтому пришёл ночевать в аул. Похлебав дома пшённого супу, он решил малость посидеть на брёвнах, потолковать с людьми о всякой всячине. Увидев старика Адгама, подошли братья Апхалик и Гибат, затем Багау-бай и ещё несколько человек. Вышел из дому Ахмади…

Разговор перекидывался с пятого на десятое: с обычаев прошлого на забавные истории, связанные с охотой — выкуриванием медведей из берлог, преследованием волков, лисиц… Когда старик Адгам завёл речь о медведях, Ахмади побагровел, весь напрягся. Остальные поглядывали на него исподтишка. Но вскоре разговор свернул на главное, из-за чего и собрались здесь, на то, чем были озабочены все: зарядит или не зарядит этой ночью дождь, — и Ахмади облегчённо вздохнул. Каждый высказывал свои соображения, ссылаясь при этом на особенности погоды зимних месяцев или сравнивая нынешнее лето с прошлогодним, истолковали сегодняшние приметы.

— В прошлом году как раз в эту пору был ливень, — напомнил Гибат. — Да. Как раз в эту пору. Помнишь, Адгам-агай, как Узяшты тогда вздулась? Свернула по протоке к Пруду утонувшей кобылы, лубки разметала и до твоего шалаша, вроде, добралась?

— Было дело, — подтвердил старик. — Я, когда вода поднялась, шалаш переставил повыше.

— Лошади сегодня ай-хай как фыркали! Задождит, не иначе, — сказал кто-то.

— И пчёлы у летка неспроста суетились, — добавил Багау-бай, исходя из своего опыта.

— Гуси на воде сильно гоготали, порывались летать. К дождю, наверно…

— Похоже, к тому… Овцы, козы тоже перемену чувствуют, весь день тёрлись об углы, — вставил Апхалик.

— Ко сну тянуло, в пояснице ныло. У меня это верный признак…

— Росы утром не было. А если роса не выпала, значит, к ненастью.

— Мшистая гора гудит, слышите? Тут жди дождя…

Вскоре старики разбрелись по домам. Закутавшись в чёрное одеяло ночи, аул отошёл ко сну.

На улицах установилась тишина. Лишь доносившееся от уремы позвякивание боталов нарушало её, да еле слышимо там, откуда восходит солнце, гудела Мшистая гора. Изредка от лёгких порывов ветра начинали шуметь растущие на задворках сосны. Но эти звуки никого не тревожили, наоборот, — они усиливали завораживающую прелесть ночного покоя.

К утру небо обволокли тучи, темень пала — хоть глаза выколи. Но как накануне ни фыркали лошади, как ни гоготали гуси, как ни тёрлись о заборы козы и овцы, как ни ломило у стариков в поясницах и суставах — дождь так и не пролился. Только побрызгало слегка, снова побесновался ветер — и тучи утянуло в степную сторону.

И кроме того, что на подворье Ахмади-ловушки, в чёрной избе, используемой в зимние холода для обогрева телят и ягнят, явился на свет божий хлипкий мальчонка, — кроме этого ничего существенного в Ташбаткане за ночь не произошло.


2

Ахмади приподнялся с ложа, сел и, прикрывая рот тыльной стороной руки, широко зевнул. Потом, отставив одну руку, поскрёб другой подмышкой. «Ай-бай, что это я сегодня так тяжело просыпаюсь?» — подумал он. В открытую дверь было видно, как в сенях, соединяющих две половины дома, спят, разметавшись на нарах, два его сына. Дочери, должно быть, уже встали и вышли во двор — на нарах в горнице валялась не убранная ими постель. Ахмади отметил это машинально, всё ещё борясь с остатками сна.

В проёме двери возникла сияющая бабка Гуллия.

— Хойенсе, сосед! С сыном тебя!

— За прибыль — благодарение всевышнему! А тебе за добрую весть — платок! — бодро отозвался Ахмади. Теперь сон слетел с него.

— Да будет суждена ему долгая жизнь! — сказала бабка Гуллия и, взяв в сенях ведро, вышла.

Ахмади насадил себе на макушку лежавшую на подоконнике тюбетейку, спустил с нар ноги. По случаю рождения ещё одного сына он должен был что-то предпринять. Что? Взгляд его упал на висящий у двери бешмет. Ага, вот что!.. Порывшись в кармане бешмета, он вытащил огрызок карандаша длиной с мизинец, затем достал с полки пожелтевшую от старости книгу, раскрыл её. По странице в испуге забегали мелкие таракашки. Досадливо стряхнув их, Ахмади коряво вывел арабскими буквами на свободной от текста части страницы: «В году тысяча девятьсот тринадцатом в среду нынешнего сентября месяца, второго числа явился в мир наш кинья» [81].

Пока Ахмади, нацепив на босу ногу калоши, сходил до ветру, Фатима принесла из летней кухни самовар, приготовила посуду. К этому времени проснулись и сыновья Ахмади.

Сели кружком пить утренний чай.

— Вы, парни, после чая сходите за лошадь ми, — распорядился отец. — Запряжёте караковую и съездите к Узяшты, огородите сено. А то, как только ограду за аулом снимут, скот из стогов душу вытрясет.

После чая сыновья привели лошадей. Ахмади, решив налегке, верхом, съездить на базар, уже подтягивал ремни седла, как пришёл старик Адгам.

— Ассалямагалейкум! — поприветствовал он.

— Ассалям, — сквозь зубы, не оборачиваясь, проронил Ахмади. «Наверно, пришёл попрошайничать», — подумал он.

Старик в самом деле пришёл за деньгами, но не попрошайничать, а просить плату за нелёгкую для его лет работу. Однако, чтобы не расстраивать хозяина прямым требованием, он смиренно произнёс:

— Не найдётся ли малость денег для меня? На базар бы сходить, хоть фунт мяса купить. Давно шурпу не пил… и мочала надранного уже порядком набралось…

— Оно бы можно, да с деньгами у меня пока туговато. Богачи-скупщики в последнее время не заглядывали. Вот обещали нынче на базар приехать, потому туда и собираюсь.

— Что тебе богачи! Ты сам богач, — полушутя, полусерьёзно сказал старик Адгам.

— Сходить-то на базар ты сходишь, а мочало кто будет караулить? — свернул на другое Ахмади.

— Так кто ж его средь бела дня тронет?

— Ладно, на базаре дам денег, если сам получу. А пока ничего нет.

— Что ж, нет так нет, с ничего мочала не надерёшь, — невесело проговорил старик и ушёл.

Фатима вынесла из дому подушечку, чтобы отцу мягче было в седле, сбегала в клеть за мешком. Ахмади приторочил туго свёрнутый мешок к седлу и велел дочери открыть ворота…

После отъезда Ахмади к нему во двор, потом в чёрную избу набежали окрестные ребятишки. Дело тут, понятно, не обошлось без родительского наущения — сами они не догадались бы. Весть о том, что на старости лет, в возрасте, когда женщина становится бесплодной, Факиха выносила сына, уже ранним утром разошлась по всему аулу. Матери, посмеиваясь, будили детишек:

— Вставайте быстрей! Бабушка Факиха, говорят, родила ребёночка и раздаёт подарки. Бегите, пока всё не раздала.

Детвору в таких случаях долго уговаривать не надо.

Факиха (пожалуй, и впрямь можно сказать — бабушка Факиха, отнеся её к старушечьему сословию) ко времени рождения ребёнка, конечно же, заготовила подарки. Никого из пришедших поздравить её с сыном она не выпускала с пустыми руками. В отличие от мужа Факиха, если на неё найдёт, щедра: не отказывается помочь соседкам в их житейских нуждах, нередко зазывает их и на чашку чая. А уж дарить всякую мелочь по случаю благополучных родов — тут и особой щедрости не надо, так велит древний — обычай.

Факиха сама ещё нетвёрдой рукой доставала из-под подушки подарки и раздавала ребятишкам: девочкам — кому нагрудничек, кому колечко, кому монетку с ушком для монист, а мальчишкам — витые шнурочки.

Наведывались и соседки, чтобы пожелать здоровья роженице и новорождённому. Иные, не без намёка на возраст Факихи, с упором на слово «кинья», спрашивали:

— Как же вы его назовёте? Киньябаем? Киньяголом? Если бы родилась девочка, была бы Киньябикэ…

Они как бы ждали от Факихи подтверждения, что это в самом деле последыш, что больше рожать она не собирается.

— Когда я его принимала, назвала просто Киньей, — отвечала вместо Факихи бабка Гуллия. — Понравится — так понравится, а не понравится — дадут другое имя.

— Ладно, какое бы имя ни дали, главное — был бы жив-здоров, вырос всем на благо!

— Быстро вырастет. Недаром говорится: как только мальчишка встанет на ноги, тут же вцепится в гриву коня.

— Будет отцу ещё один помощник.

— Да исполнятся ваши пожелания! — говорила слабым голосом Факиха, раздавая соседкам шпульки с фабричными нитками.

Почти до самого полудня беспрерывно шли и шли в чёрную избу ребятишки, досужие женщины…

Младенец вначале лежал на нарах между матерью и стенкой, на подушке, плотно облегавшей маленькое тельце. Потом бабка-повитуха велела Аклиме, дочери Факихи, слазить на чердак, достать хранившуюся там люльку. Аклима живо исполнила поручение. Бабка вытрясла из люльки пыль, отыскала на печном приступке почерневшую от дыма гусиную косточку, привязала её так, чтобы люльку можно было легко цеплять за петлю, прикреплённую к матице. Затем принесла свитую из конского волоса верёвку и наладила петлю.

— Вот и люлька нашему сыночку, — бормотала бабка Гуллия. — Вот тут ему будет хорошо. Вот сюда мы его и переложим…

Переложив ребёнка, бабка засюсюкала над ним, заговорила якобы детским языком:

— А лубаски, скажи, у меня пока сто нету, пливези, атай, с базала мне лубаску…

Устроив таким образом ребёнка, бабка Гуллия принялась обихаживать мать: нацедила из самовара в глиняную миску тёплой воды, размочила в ней кусок корота, добавила ложку сливочного масла — получилось сытное питьё.


3

Вагап пробовал помалу сеять хлеб, но путного урожая ещё никогда не снимал.

Нынешней весной свой надел, полученный от общины в пойме Узяшты, он передал сосновскому мужику Евстафию Савватеевичу, чтобы тот вспахал целину и исполу засеял просом.

Весной, ещё до начала пахоты, возвращаясь с базара, Вагап заглянул в Сосновке к своему знакомцу. За чаем зашёл разговор о севе, и Евстафий пожаловался, что никак не может выкроить полоску под просо. Вот тогда Вагап и предложил:

— Айда, Ястафый Саватайыс, земля — мой, работа — твой, пахай — сей, тут совсем близко…

Евстафий. согласился, и они сразу же отправились верхом смотреть землю, благо — Вагапу это было по пути.

Свернув с дороги на луговину, отороченную уремой, Вагап придержал коня и показал рукой:

— Тут мой земля. Хороший земля, длина — восемьдесят сажен. Туда — Багауки земля, сюда — Ахмадийски земля, ево ты знаешь, Сальманки сын, который бузрядчик…

— Да, да, знаю, — подтвердил Евстафий, поглаживая бороду.

— Прошлай год тут сено косил, нынче лето тоже хотел, да ладно, нынче будем в горы гулять. Айда пахай, бох помочь!

Они объехали надел, Вагап показал его пределы. Это была десятина целины, — десятина, впрочем, приблизительная, определённая при жеребьёвке на глазок. Участок оказался закустаренным, поэтому Вагап не делал даже попыток вспахать его. Иной год он скашивал здесь траву на сено, а иногда и косить не брался — уступал угодье за сходную цену знакомым сосновцам.

Хлебопашество его не увлекало, и жизнь свою он прожил в бедности, уповая на свою единственную лошадь. Впрочем, была у него пашня близ аула. Там он засевал четверть или треть десятины просом, столько же и гречихой — «на кашу». Но земля рожала скудно, и Вагап каждую осень жаловался:

— Когда надо дать бедняку, аллаха одолевает скупость.

Аллах, конечно, не очень-то благоволит к беднякам. Однако Вагапу не мешало бы и самому проявлять чуть больше усердия.

Весной он обычно сговаривается с кем-нибудь пахать землю на пару. Чаще всего его напарником становится Шамсетдин. И у того, и у другого — по лошади. Но Вагап и Шамсетдин сами не пашут, лишь настраивают плуг, прокладывают первую борозду и уступают место сыновьям. Хусаин, сын Вагапа, ведёт лошадей в поводу, а Муртаза, сын Шамсетдина, идёт за плугом. И что же остаётся делать людям, имеющим таких вот, почти взрослых, сыновей? Заложив руки за спины, мирно беседуя, они возвращаются в аул и полёживают себе дома, что твои тарханы [82].

А у сыновей одно на уме: абы как, лишь бы кончить пахоту побыстрей. Едва отцы скроются с глаз — они уменьшают глубину вспашки, чтобы лошади ходили веселей. Теперь лемех сдирает только небольшой верхний слой земли. Но и при этом его опутывают длинные белые корневища пырея: стронутый целинный дёрн битком набит ими. Лемех вдруг вывёртывается из борозды, норовит уйти в сторону, оставляя заметный огрех. Парни очищают плуг, настраивают на чуть большую глубину. А тут, глядишь, уже подоспело время обедать. Отпустив лошадей попастись на луг, юные пахари устремляются к батману с катыком.

Полуденное солнце палит всё нещадней. В такую жару и шевелиться не хочется. Но Хусаин с Муртазой усидеть на месте не могут. Сначала они лениво бродят по лугу, лакомятся щавелем, свербигой, дикой морковью, потом спускаются к речке. Нарезав в тальнике гибких прутьев, вяжут морду. Ставят снасть в протоку, наскоро перегородив её ивовым плетнём. Ход рыбе закрыт, две-три рыбки обязательно окажутся в морде…

Вечером по холодку парни опять терзают землю. Плуг по-прежнему строит им всякие каверзы: лемех то скользит по поверхности, то углубляется настолько, что отощавшие за зиму лошади выбиваются из сил и встают.

Всё же дня через три полоска земли приобретает вид пашни. Дело теперь за отцами. Они проходят по пашне с вёдрами или лукошками, разбрасывают просо. Сыновья идут следом с граблями, заделывают семена, разравнивают почву. Вагап и Шамсетдин считают свою миссию на этом завершённой. Дальнейшее — забота аллаха.

Но аллаха, как было сказано, одолевает скупость. Вместо проса Вагап получает осот, пырей, молочай и прочую сорную траву.

Поэтому-то он и решил нынешней весной отдать свою землю под просо сосновскому знакомцу.

Посеянное Евстафием просо как нарочно вымахало человеку по пояс. Даже прополка не понадобилась, сорняков, можно сказать, и не было.

Правда, когда просо выбросило метёлки, налетели на него воробьи. Пришлось послать на охрану урожая вагаповых сыновей, Хусаина с Ахсаном, и Саньку, сына Евстафия. Ребята построили возле поля под старой берёзой шалаш, сделали трещотки, чтобы пугать воробьёв. Но толку от трещеток оказалось мало. Спугнёшь настырную стаю на одном краю посева, а она шумно опускается на другом краю. Понавтыкали ребята среди проса прутьев с привязанными к ним тряпичными лоскутами. Лоскуты затрепетали на ветру, но воробьёв и это не испугало. Окаянные птицы прямо-таки извели караульщиков.

Узнав о такой напасти, Вагап зарезал козу и велел Хусаину выставить её потроха на шесте посреди посева. Старик рассчитал верно: на мясной запах прилетел коршун. Караульщикам сразу полегчало, воробьи, напуганные хищником, исчезли.

Наведалась в поле Вагапова жена, набрала спелых метёлок, вымолотила просо, слегка поджарила его, натолкла в ступе пшена и сварила кашу. Угощая кашей Вагапа, нахваливала урожай:

— До того хорош — прямо-таки диво дивное. Метёлки аж к самой земле от тяжести клонятся, просинки — как ружейная дробь. Надо ж так уродиться!

— Быть бы живыми-здоровыми да благополучно убрать… — отвечал Вагап.

На жатву позвали в помощницы двух соседок. Вагап отвёз их на рыдване к полю. В одном углу посева просо было сжато — Евстафьевы домочадцы накануне тоже отведали каши из нового урожая.

Пока Вагап суетился, распрягая лошадь, из Сосновки на четырех телегах подъехала семья Евстафия. На поле стало шумно.

Жницы, положив серпы на плечи, перевязывали потуже платки, возбуждённо перекликались:

— Господи, до чего ж богато уродилось!

— Стеной стоит, стеной, да и только!

Вагап предупредил своих:

— Сразу вяжите снопы — на случай дождя начнём возить в овин.

Вскоре он нагрузил рыдван и уехал в аул.

Вечером навестили его в овине соседи Шамсетдин и Гибат. Гибат выдернул из снопа метёлку, потёр её в ладонях, залюбовался вымолоченным зерном.

— Хорошее просо, красное. Ай-ба-а-ай, как много просинок в метёлке!

— Да уж… — подтвердил горделиво Вагап.

— Ну, и поешь ты нынче каши, сосед! — сказал Шамсетдин.

— Коль суждено… С работой ещё не до конца управились.

— Теперь уж, считай, дело сделано.

— А у Ястафыя тоже так уродилось? — полюбопытствовал Гибат.

— Одно у нас поле-то. Ястафый его засеял.

— Ежели всевышний решит кому-то дать, так уж отваливает не жалеючи, — сказал Шамсетдин.

— Думаешь, он это просо для меня растил? Нет, это он Ястафыю отвалил. Но когда урожай созрел, Вагап тут как тут… — пошутил Вагап.

— Выходит, обвёл ты всевышнего вокруг пальца, — сделал вывод Гибат.

— Наверно, сидит сейчас и удивляется: как же, мол, так, я растил для Ястафыя, а жнёт Вагап… Развеселил Вагап соседей, давно они так не смеялись.


4

На покрытых лесами горах летние краски сменились осенними.

С неба светит жёлтое солнце, под его лучами пожелтевшие листья сияют золотом. И горы издали кажутся золотыми, явившимися из сказок. Лишь сосняки и ельники не изменили своего обличья, они — точно зелёные заплаты на жёлтой рубахе.

Дни стоят ясные, тихие. Но когда едешь по лесу, на тебя непрерывно падают, кружась, листья. При малейшем дуновении ветра в лесу начинается жёлтый буран. Колеи дороги набиты опавшими листьями; смешавшись с грязью, они налипают на колёса огромными ошмётками.

Хлеб давно уже убран с полей, обмолочен. У людей победней, не имеющих закромов, но собравших какой-никакой урожай, зерно ссыпано в лубочные короба, кадки, сделанные из полых древесных стволов, и припрятано в летних кухнях. Нивы щетинятся стерней, на межах чернеет бурьян. По опустевшим полям бродит скот, облепленный репьями; гривы у лошадей — как куски войлока, им словно бы подвесили вместо хвостов тяжёлые торбы.

Население Ташбаткана, освободившись от полевых работ, занялось привычными осенними промыслами. Вся детвора с утра толчётся у Пруда утонувшей кобылы. Шумно стало на берегу пруда. Самая горячая работа теперь — здесь: надо скорей содрать всё мочало с отмоченного лубья.

Мальчишки волоком оттаскивают мокрое мочало на пожухлую траву для просушки и наперегонки бегут назад, к берегу. Рукава у них засучены, штанины подвёрнуты до колен, — якобы берегут одежду, — но и рубашонки, и штаны сплошь измазаны вонючей слизью.

Гурьба подростков увивается возле старика Адгама, тот багром вытаскивает из пруда лубки, и ребята тут же подхватывают их. Им весело: старик балагурит, похваливает самых ловких, а ребята и рады стараться.

Время от времени, притомившись, старик присаживается передохнуть на груду полубков. Ребятня тоже переводит дух. Но отдых недолог — опять закипает работа.

Прискакал к пруду верхом Ахмади-ловушка. Не сходя с седла, подбодрил мальчишек: мол, старайтесь, усердие вам во благо. Мальчишки забегали ещё быстрей. Невдомёк им, что больше пятнадцати-двадцати копеек за день, как бы ни усердствовали, не получат.

Ахмади уехал. Вскоре и ребята гурьбой отправились в аул обедать. На пруд опустилась тишина. Старик Адгам разжёг возле шалаша костёр, подвесил над огнём закопчённый чайник…

Хусаина с Ахсаном дома ждала печальная новость: мать слегла. Она не смогла даже вскипятить самовар, велела похлебать в летней кухне катык.

Ей стало невмоготу за станком, когда ткала холст. И до этого уже с десяток дней она недомогала, жаловалась на головную боль, но продолжала прясть, готовила основу полотна, лишь изредка позволяя себе короткую передышку. «Оставила бы пока работу, раз болит голова, зачем так надрываться?»— говорил ей несколько раз Вагап. «Да ведь у ребят одежда больно уж обветшала, хочу вот скорей наткать и шить им обновки», — отвечала мать.

Рубахи у Хусаина и Ахсана в самом деле износились донельзя, особенно за последние дни, когда они работали у пруда. Парнишки не щадили ни себя, ни одежду, таскали лубки и драли мочало, стараясь обогнать сверстников: хотелось им заработать как можно больше денег.

Мать перед тем, как лечь, через силу прибрала у станка, чтоб ничто не путалось у ребят под ногами. Основу свернула, челнок, цевки сложила в деревянную плошку и сунула под нары. Но станок оставила на месте, намереваясь доткать холстину, как только немного полегчает.

— Вот тут сверлит и сверлит, а потом как будто иголка втыкается, — пожаловалась она, показывая на лоб.

Прошёл день, другой, а болезнь не отступала. Мать всё время надрывно постанывала, совсем перестала есть — лишь иногда сделает глоточек чаю или айрана. И прежде-то она была худощавая, а теперь и вовсе высохла, остались кожа да кости, лицо стало мертвенно бледным, глаза глубоко запали.

Позвали к больной знахарку, бабку Хадию.

— Мозги у неё, наверно, сдвинулись с места, мозги, — высказала предположение бабка.

Обвязав голову больной мочальной ленточкой, знахарка сделала углём метки против её ушей и носа. Сняв ленточку, сравнила расстояния между метками.

— Да, мозги сдвинуты, — уже твёрдо заключила бабка и принялась постукивать кулаком по голове, и без того раскалывавшейся от боли: якобы возвращала мозги на старое место. Затем крепко обмотала голову влажным платком и велела полежать так некоторое время.

Однако боль не утихала.

Бабка Хадия и нашёптывала, и прикладывала ко лбу и макушке больной нагретый у очага обломок кирпича — ничто не помогало.

Пришедшие проведать соседку старухи наперебой предлагали известные им средства против боли. Одна посоветовала приложить ко лбу больной шкурку крота, другая — закутать ей голову шкурой только что зарезанной козы. Дескать, средство это проверенное: такой-то, заболев, тем и вылечился.

Следуя совету, Вагап зарезал одну из трех своих коз. Да, оказалось, бестолку.

Хусаин с Ахсаном, возвращаясь с пруда, поймали несколько землероек. Испытали и их шкурки. Но мать мучилась по-прежнему. Не помогла и шкура чёрной кошки. Прикладывали ко лбу больной лопухи, поили отваром корней девясила и раствором заговорённой соли, а ей от этого становилось только хуже.

Бабка Хадия решилась на крайнюю меру, пошла на сделку с нечистой силой: набив старое дырявое ведро ветошью, поколдовала над ним и, выйдя за аул, закинула ведро в Болото утонувшего камня. Видимо, злой дух, терзавший женщину, должен был последовать за бабкиным подарком, но колдовство не принесло больной облегчения.

— Вот тут что-то копошится и колет, — стонала она, приложив руку ко лбу.

Бабку Хадию осенила новая догадка.

— Черви у неё, должно быть, там завелись. Надо ей голову в горячем пару подержать. Овцы вот так же головой маются из-за червей…

Бабка попросила принести пустой батман из-под дёгтя. Чего другого у Вагапа, может, и не нашлось бы, а уж пустых посудин у него была полна летняя кухня. Принёс. Бросив в батман горстку белены и залив её крутым кипятком из самовара, знахарка поставила посудину под голову больной так, чтобы горячий пар шёл ей прямо в ухо. Бабка Хадия была уверена, что черви, коль они завелись в голове, одуреют от ядовитого пара и запаха дёгтя и вылезут через ухо наружу.

Горячий пар в самом деле немного помог больной. Она вспотела и заснула. Но едва остыл пот — проснулась, опять приложила руку ко лбу:

— Уф, головушка моя!..

…На рассвете Вагап разбудил сыновей, спавших во дворе на навесе.

— Вставайте, дети, вставайте! — произнёс он необычно мягко и тут же ушёл куда-то.

Хусаин с Ахсаном долго потирали глаза, отгоняя сон. Наконец спустились по приставной лестнице вниз. Ополоснули лица, полив воды друг другу из помятого латунного кумгана, стоявшего на крыльце. Ещё ничего не подозревая, вошли в дом, потянулись к висевшему у дверей полотенцу и вдруг замерли: на краешке нар в скорбных позах, молитвенно сложив руки, сидели две старухи — бабка Хадия и соседка, жена Шамсетдина. Неестественно вытянувшись вдоль нар, в странной неподвижности лежала мать. На её лицо был накинут замызганный платок.

Ребята недоуменно переглянулись, ещё не осознав случившегося, но уже смутно догадываясь, что произошло несчастье.

Вошёл следом Вагап, сказал дрожащим голосом:

— Ваша мать умерла…

Ребят оглушили эти негромко сказанные слова, лица у обоих мгновенно побелели. Хусаин, чтобы не разрыдаться дома, слепо шагнул в сени, ушёл во двор. Ахсан, тоненько взвыв, метнулся за братом.

Они молча плакали, забившись в угол летней кухни.

Пришёл отец, сказал ласково:

— Поешьте… Вон в том батмане, должно быть, катык…

Но до еды ли им было в такой час!

Глава одиннадцатая

1

Салиха ждала Сунагата, вечерами вслушивалась в тишину. «Нет его и нет», — бормотала она себе под нос.

Если кто и ждал его с ещё большим нетерпением, так это была Фатима. Она уже давным-давно, таясь от матери, отнесла узелок со своими вещами к Салихе и теперь вся была во власти радостного ожидания. Глядя на неё, радовалась и Салиха.

О любви Сунагата и Фатимы в ауле догадывались их сверстники. Но с уходом парня на завод разговоры об этом заглохли. А о том, что Сунагат должен вернуться и увести девушку с собой, знала только его тётка.

Сунагат обещал вернуться через месяц. Месяц минул, пошёл второй, а его всё нет. Салиха с Фатимой высчитывали дни и надеялись: вот-вот приедет…

Между тем по аулу разнеслась весть: Усман-бай хочет высватать Фатиму для Талхи. И всё больше людей подтверждало достоверность этой новости.

То, что Сунагат и Фатима потянулись друг к другу, что они встречались, не было секретом и для Талхи. Летом он не раз вскипал от злости, но сказать что-либо Сунагату не посмел. Уход соперника на завод развязал ему руки, Талха осмелел и, чтобы остудить чувство Фатимы, пустил по аулу неприятные для неё слухи. Слухи разносил не он сам, нашлись люди, готовые оказать ему услугу. И пошли по Ташбаткану разговоры:

— А этот-то, Сунагат, оказывается, женатый. На заводе марью в жёны взял.

— И, может, не одну. Там ведь их — хоть пруд пруди.

— А всё прикидывался холостым, обманщик.

— И ещё на Фатиме будто бы обещал жениться.

— Как же, женится, верь этому зимогору!

— Пустобрёх, вот кто он.

— Да разве Фатима пойдёт за такого!

Дошли эти разговоры до Фатимы, полоснули по сердцу, хотя она им и не поверила. А что до Салихи, так, услышав ложь, она тут же старалась развеять её. Только одно ей было не под силу — встать поперёк пути Усман-бая, решившего, по утверждению молвы, взять себе в невестки суженую Сунагата.

Впрочем, сам Усман-бай о решении, которое ему приписывалось, узнал чуть ли не последним в ауле.

Однажды женщины заговорили о будто бы готовящемся сватовстве при Факихе. Факиха, не долго думая, обронила:

— Что ж тут такого, если и посватаются? Исстари живёт обычай сватать девушек.

Из этого можно было вывести, что она против Талхи ничего не имеет.

Слова её незамедлительно довели до жены Усман-бая. Та улучила удобный момент, заговорила с мужем о женитьбе сына:

— Чем искать где-то, надо взять да женить его на этой Фатиме. Ахмади с Факихой готовы вытолкать дочь из дому. Наверно, много не запросят. Брать невестку из чужого селения гораздо хлопотнёй.

— Это верно, — согласился Усман-бай. — Что ж, коли она тебе по душе, понравится и мне.

Обрадованная его согласием, жена принялась расхваливать Фатиму:

— Девушка на диво работящая, за что ни возьмётся — всё умеет, хозяйство Факихи она и ведёт. К тому же красивая лицом, статью удалась…

Не прошло и недели после этого разговора, как Усман-бай созвал в гости ближайшую родню. Целью сбора было — посоветоваться относительно предстоящего сватовства.

— Позвал я вас на совет по важному делу, — сказал он после мясного, перед тем, как подали чай. — Ежели Ахмади сочтёт нас людьми, равны ми себе, думаю нынче породниться с ним. Как вы на это посмотрите?

Усман-бай умолк, ожидая ответа. Раздались одобрительные возгласы:

— Хуп! Хуп!

Собравшиеся нашли, что дом для сватовства выбран удачно. При этом сестра Усман-бая вставила, что никаких сомнений в равенстве не должно быть.

— Чем таким может похвастать Ахмади, чего нет у тебя?

— Да-да, — подхватил старший брат, — всего у вас поровну. У него двенадцать коров с приплодом, семь-восемь упряжных лошадей — у тебя столько же. Коли в чём он превосходит, так в том лишь, что на пчельнике у него на несколько ульев больше…

Талха и Фатима в разговоре ни разу не были упомянуты, будто речь шла о судьбе кукол, которыми под окнами играют девчонки, а жизнь прожить под одной крышей предстояло Усман-баю и Ахмади.

На следующее утро Усман-бай зазвал к себе Мырзахана, решив послать его на предварительные переговоры: для такого дела у него, как говорится, крылья всегда врастопырку и хвост торчком, человек он дошлый, острослов и балагур, к тому же водится с Ахмади.

Мырзахан принял поручение охотно, поскольку всякого рода посредничество стало его ремеслом. Расторопности ему не занимать: одна нога — здесь, другая — там…

Вечером, когда сгустились сумерки, Мырзахан отправился на переговоры. Фатима заметила, как он торопливо подошёл к их дому и прошёл в горницу. В руке у Мырзахана — посох, одна штанина заправлена в шерстяные носки, другая — выпущена. Так ходят сватать. «По мою голову!»— сразу догадалась девушка. Её бросило в жар и тут же — в холод.

Войти в горницу она не осмелилась, да ей, пожалуй, и не разрешили бы — там, задёрнув занавески, при свете лампы Мырзахан, Ахмади, и Факиха сели пить чай.

Фатима вышла во двор, прокралась вдоль забора к окну горницы, чтобы подслушать разговор родителей с поздним гостем. Но звучал он так, будто говорили, сунув головы в бочку, — слова сливались в непонятное бормотание, изредка прерываемое смехом. Смех убедил её в правильности догадки и привёл в отчаянье: «Всё… пропала моя головушка!»

Она не стала больше вслушиваться, выбралась, хватаясь за забор, обратно, прошла в другую половину дома и накинула на дверь крючок.

«Сговорились… сговорились… — стучала в висках кровь. — Кабы не сговорились — не смеялись бы…»

Она присела к окошку и долго сидела так, ничего не видя, трудно дыша.

За окном темно, о стёкла бьётся ветер, надрывая душу противным воем. Рядом безмятежно спит сестрёнка, а Фатиме и одиноко, и горько, и жутко.

«Сунагат… Сунагат… Почему не пришёл, почему?..»

Летние встречи с ним всплывают в памяти Фатимы смутными виденьями. Въявь ли это было, не приснилось ли? Нет, нет, не приснилось: Фатима помнит всё, что он говорил, и его взгляд, и улыбку, и его волненье, и как стучало его сердце тогда, когда он обещал вернуться.

«Почему он не вернулся? А может быть, он сейчас как раз в пути, идёт за мной? Даже завтра ещё не поздно… У меня всё наготове. Долго ли достать из сундука узелок! И через горы, через лес — не догнали бы нас и не скоро нашли. А потом никто уже не смог бы разлучить нас. Сунагат! Нет, чувствую — не придёт. Что делать, что мне делать?.. Не вини меня, Сунагат. Я по-прежнему люблю тебя и буду любить вечно. Но ты не пришёл, ты сам виноват. Моя обида так велика, но я всё равно люблю тебя! Ах, как болит сердце!..»

Фатима заплакала, уронив голову на подоконник. Старалась плакать молча, чтобы не услышала, не проснулась сестрёнка, но комок, подступивший к горлу, мучил её, и порой она уже не могла сдержать рыданья.

От слёз как будто стало немного легче на душе. Фатима прилегла рядом с сестрёнкой, попыталась заснуть, но сон не шёл. В голове роились всё те же мысли. «Сунагат… Сунагат… Почему не пришёл?.. И завтра ещё не поздно…. Успеем… Сегодня посватались, так ведь не завтра же свадьба. Наверно, с неделю ещё пройдёт…»

За печью завёл нудную свою песню сверчок. Фатиме, одолеваемой горькими мыслями, стало невыносимо тягостно. Казалось, тьма давила, девушка металась в постели, стараясь сбросить с себя эту тяжесть.

Снаружи подёргали дверь, послышался голос матери:

— Фатима! Переляг в горницу. Багау позвал нас на ужин, мы уходим, и братьев твоих дома нет…

«Кто ж в полночь собирает гостей? Должно быть, пошли советоваться», — горько усмехнулась девушка и, выждав некоторое время, перешла в горницу.

А в доме Багау-бая в самом деле были гости. Они давно уже собрались и истомились в ожидании запоздавшего Ахмади — из-за него не подавали ужин.

Поели — попили, стали расходиться. Ахмади придержал за рукав Шагиахмета: мол, не спеши, посидим ещё за самоваром.

Но дело было не в чае. Ахмади сообщил о желании Усман-бая женить Талху на Фатиме. Три брата-богатея неторопливо обсудили, приемлем ли для них такой сват…

Утром Фатима забежала к Салихе, поделилась, заливаясь слезами, своими догадками.

— Сегодня, наверно, придут, обо всём договорятся. Атай вчера ходил к дяде Багау, советовался…

Подняла полные слёз глаза, взглядом спрашивая, что же теперь делать.

Салиха не знала, что и сказать. Посетовала на Сунагата:

— Не пришёл… Ну надо же — до сих пор не пришёл! Займётся чем-нибудь, так обо всём на свете забывает. Весь в отца своего покойного.

Её слова ничуть не утешили девушку. Фатима долго ещё не могла унять слёз, сидела, закрыв лицо руками. Наконец, немного успокоившись, снова взглянула на Салиху.

— Нет, Салиха-апай! Ни за что я не выйду замуж за этого… за постылого… Пускай хоть убьют — не выйду. — И, приглушив голос, добавила: — Уйду к Сунагату, на завод. Отыщу как-нибудь…

Салиху не удивило столь смелое решение. Она лишь заметила, что лучше всего отправиться в путь верхом с каким-нибудь мальчишкой — пригонит лошадь обратно.

— Нет, пойду одна, пешком, — возразила девушка. — Почувствую погоню — спрячусь в лесу…

Вечером Фатима отпросилась у матери ночевать к Салихе. Ничего необычного в этом не было: Самигулла в отъезде, в таких случаях женщины, чтобы не оставаться на ночь в одиночестве, приглашают «в товарищи» соседок. Факиха разрешила, тем более, что дочь просилась не одна, а с сестрёнкой.

А Салиха ещё днём приготовила узелок с вещами Фатимы…

Фатима уже ушла из дому, когда к Ахмади вновь явился посланец Усман-бая. Настроение у него было приподнятое: надеялся, что на сей раз вернётся к Усман-баю с ясным ответом; Ахмади, конечно, уже посоветовался с братьями, сегодня скажет, какой калым назначает за дочь, и он, Мырзахан, заснует между двумя домами, улаживая всякие предсвадебные дела. Его хлопоты, разумеется, будут вознаграждены и той, и другой стороной. Такие услуги людьми ценятся. Вот и сейчас Ахмади с Факихой встретили его приветливо, усадили его с собой ужинать.

За едой Мырзахан, мастер переливать из пустого в порожнее, весело толковал о всяких пустяках, шёл к главному вопросу кружными путями. Наконец, будто бы к слову пришлось, справился о калыме. И подскочил, как ужаленный: Ахмади преспокойно ответил, что говорить о калыме нет нужды — дочь свою за Талху он не выдаст. Тут же и благовидное объяснение дал. Мол, неразумно держать её всю жизнь под боком, в своём ауле. Женщина на одном конце аула посудой звякнет — на другом конце слышно. В жизни всякое может случиться. Свёкор ли, муж ли её обидит, а ты уже знаешь. А то, глядишь, и сама к отцу с матерью жаловаться прибежит.

— Выдать замуж, так куда-нибудь подальше, откуда не прибежит. Чтоб не видно её было и не слышно. Чтоб канула, как камень — в воду.

Такую вот отговорку придумал Ахмади. Для Мырзахана. И, стало быть для всего аула — Мырзахан разнесёт.

А Усман-бай, коли аллах наделил его хоть каплей сообразительности, должен сам догадаться, почему получил от ворот поворот. Слишком быстро запамятовал он, как готовили встречу губернатору, как после сходки чуть не вцепился в горло Ахмади и во всеуслышание назвал его род воровским. Ахмади оскорбления не забыл, не забыли и его братья.

Мырзахан понуро побрёл к Усман-баю. Тот, выслушав его сообщение, пришёл в ярость.

— Ладно! Пусть любуется своей дочерью до самой её старости! Ишь ты, невидаль какую вы растил! От ханского сына, наверно, сватов ждёт. Как же, дождётся! Л-ловушка!..

Силился Усман-бай принять равнодушный вид, но не удалось ему это. Слишком сильно была уязвлена его гордость. Заметался по горнице, громко понося Ахмади. Выкричался — полегчало.

Ахмади в этот вечер посмеивался. А наутро… Наутро исчезла его дочь, ушедшая ночевать к Салихе.

Аклима пришла домой одна.

— А где сестра? — спросила мать.

— Так она ж ушла, не разбудив меня!

— Бэй-бэй! Что-то она дома не показывалась. По аулу, что ли, шляется? Пойду-ка, поищу, — решила Факиха.

Первым делом заглянула к Салихе. Та прикинулась удивлённой:

— Она ж чуть свет домой отправилась!

Факиха исходила аул вдоль и поперёк. Побывала в доме Шагиахмета, в доме Багау, спрашивала у встречавшихся на улице женщин и подружек дочери, не видели ль они Фатиму. Нет, никто не видел…


2

В Ташбаткан прискакали два жандарма, придержали коней у ворот старосты.

Гариф в это время сидел, подогнув босые ноги под себя, на нарах, блаженно потягивал из блюдца чай. Жена его, случайно глянув в окошко, воскликнула:

— Там люди какие-то! Никак к нам приехали?

Гариф, кряхтя, обернулся к окошку всем тучным телом — толстая, заплывшая жиром шея у него не поворачивалась. Убедившись, что в самом деле кто-то подъехал к воротам, он торопливо сполз с нар. Надел бешмет, поправил на груди огромную бляху, сунул босые ноги в калоши. Бросил жене:

— Начальники приехали. Прибери тут, живо!

Жена бегом вынесла в другую половину дома самовар, собрала посуду, свернула скатерть.

Староста заспешил к воротам.

— Здрастуй, ваше болгародие Гыргорий Миколаис! Айдук! — почти пропел он, протянув руку пожилому жандарму.

— Здорово, здорово, Гариф Закирыч!

Гариф, почтительно пожав руку и другому гостю, жандарму помоложе, распахнул ворота. Всадники въехали во двор, спешились. Гариф крикнул работника, велел принять коней.

Он крутился возле приезжих, как кот возле миски с горячей кашей. Введя их в дом, подобострастно помог снять верхнюю одежду, бережно повесил фуражки с кокардами на лосиный рог, прибитый к стене. Откуда только прыть такая взялась — прямо-таки слетел во двор за кумганом и тазом, полил господам жандармам на руки.

— Айдук, проходите, садитесь! — суетился Гариф, указывая на нары. На его лице застыла угодливая улыбка, а голос выдавал смущение.

Староста понимал, что русским непривычно сидеть на нарах, но ничего лучше предложить не мог.

Жандармы, не снимая сапог, сели на нары с краю, а затем устроились полулёжа, подложив под локти подушки.

Тем временем перед ними появилась скатерть, на скатерти — четвертная бутыль с медовухой.

— Редко заглядываете в наши края, Гыргорий Миколаис, — попенял Гариф, разливая медовуху в чайные чашки.

— Всё дела, дела… Дел много…

— Ну, гости дорогие, пока подоспеет еда, утолим маленько жажду. Будьте здоровы! — проговорил староста и выглохтал первую чашку сам.

Жандармы переглянулись и тоже выпили.

Дальше дело пошло совсем весело. Глядь — уже бутыль пуста. Гариф сходил в другую половину дома, снова наполнил её. Медовуха была выдержанная, крепкая; гости захмелели, рожи стали красные, как кирпичи. Хозяин сделал было поползновение ещё раз наполнить бутыль, но старый жандарм — по фамилии Стрельников, давний знакомый Гарифа решительно повёл рукой: всё, будет, пока что довольно.

— У господина Богомолова весьма важное дело, — заговорил Стрельников, покрутив сивый ус. — Господин Богомолов надеется на тебя как на старосту. Ты должен помочь, ибо поддержание порядка в этой округе в наших с тобой общих интересах…

Жандарм, названный Богомоловым, — теперь он сидел, выпрямившись, на краю нар, — взял лежавшую рядом кожаную папку, раскрыл её, пошелестел бумагами и строго спросил:

— Известен ли в… ауле некий Сунагат Аккулов?

Это были первые слова, которые староста услышал от него: ни при встрече, ни при угощении Богомолов не проронил ни звука. Голос у него, оказалось, такой скрипучий, что удивлённый Гариф сидел некоторое время, разинув рот, не сразу ответил на вопрос.

— Как же, как же! — спохватился он, наконец. — Сунагат нам известен. Только аллах ведает, где этот зимогор околачивается.

— То есть, как — аллах ведает? — прикрикнул вдруг жандарм. — Должны знать, что он работал на стекольном заводе!

— Да, вроде бы так, — неуверенно подтвердил слегка струхнувший староста. — Он, ваше болгародие, сиротой рос. Отец давно помер, мать опять вышла замуж. Вот он и отбился от аула. А нынче летом приходил в гости…

— К кому приходил? У него здесь есть родственники?

— Есть дядья, отцовы братья. И езнэ, муж, стало быть, тётки. Сызмала Сунагат жил у езнэ. Летом к нему же, аккурат, приходил.

— Доставь-ка мне сюда этого самого езнэ, дядьев тоже!

Гариф живо выскочил к воротам, послал первого попавшегося на глаза мальчишку за десятским, десятского — за Самигуллой, Адгамом и Вагапом.

Десятский вскоре привёл всех троих. И Самигулла, и старики растерялись, недоуменно переглянулись, услышав от старосты, что вызваны по приказу жандарма.

Богомолов допрашивал их по отдельности. Но Адгам и Вагап чуть ли не слово в слово сообщили одно и то же: Сунагат приходится им племянником, мальчишкой он остался без отца и, когда мать вышла замуж за гумеровца, не ужился с отчимом, поэтому поселился у Самигуллы, потом ушёл на завод, пас там у купца скот, жил в работниках, пока купец был жив, а коль скоро хозяин, значит, помер, — нанялся на завод.

— Всё это мне известно, — морщился Богомолов. — А приходил он нынешним летом к вам?

— Приходил, как же не прийти к родным! Но жил он у Самигуллы.

— Где он сейчас?

— Кто? Самигулла?

— Да не о Самигулле я спрашиваю, болван! Где Сунагат?

— На заводе, должно быть. Порядком уже времени прошло, как отправился обратно на завод.

Самигулла к сказанному дядьями Сунагата ничего нового не добавил. Лишь подтвердил: да, шурин был летом в ауле, прожил недели три и снова ушёл туда, где работает.

— Он у тебя жил?

— У меня.

— О чём вы с ним разговаривали?

— Так, ни о чём таком особенном. Да и когда было разговаривать-то? Я с рассвета до темна — в лесу, он — с погодками своими. Вечерами уходил на игры…

— Кто тут его товарищи?

Самигулла назвал Зекерию, Аитбая, ещё нескольких парней. Жандарм тут же велел старосте вызвать их. Пока десятский ходил за парнями, Богомолов продолжал допрашивать Самигуллу.

— Кто ещё из его близких живёт в вашем ауле?

— В Ташбаткане больше никого нет. В Гумерове живут его мать и отчим, Гиляж.

— Мать он навещал?

— Попробовал бы не навестить, я б его!

— Хорошо, хорошо!.. А отчим, говоришь, Гиляж?.. Как его фамилия?

— Какую фамилию носит — этого я не знаю. А по имени — Гиляж.

— Шурин твой в последние дни в аул не заглядывал?

— Нет, не заглядывал.

Между тем привели Зекерию с Аитбаем. Богомолов допросил и их. Чего добивался жандарм — никто не мог понять. Но из того, как откровенно он досадовал и морщился, нетрудно было вывести: ничего важного выудить при допросе не сумел. Да и что могли сказать парни? Ну, росли вместе, на речку вместе бегали. Что было нынешним летом? Ничего не было. Ходили вечерами гурьбой по аулу, песни пели, пляски устраивали.

Когда Богомолов отпустил парней, староста почему-то шёпотом сообщил ему:

— Жена моя рассказывала: этого Сунагата не раз видели с дочерью Ахмади…

И тут же пожалел, что не придержал язык за зубами, впутал в неприятное дело Ахмади: жандарм велел вызвать и его вместе с дочерью.

Ахмади пришёл один. На вопрос Богомолова ответил, что Сунагата не знает и знать не желает.

— Только от ребятишек слышал, что приходил в аул, а видеть его не видел, — добавил он.

— Как так — не видел. Он же с твоей дочерью встречался, отношения у них были более чем дружеские…

Слова жандарма ошарашили Ахмади: для него это была новость. Он столбом стоял посреди горницы, то бледнея, то краснея. Пробормотал, сгорая со стыда:

— Может, и встречались. За молодыми не уследишь…

— Разве он не бывал у вас?

— Ни разу этот парень не ступал на мой порог.

— «Парень!» Бунтовщик он, вот кто! Сбежал из тюрьмы… Всё ж странно: чуть ли не будущий зять, а ничего о нём не знаешь!

Тут за Ахмади вступился хранивший молчание Стрельников. Объяснил следователю, что у башкир, тем более в таких вот глухих аулах, молодёжь очень скрытна. Если парень и девушка полюбят друг друга, они держат свой секрет за семью замками, особенно тщательно скрывают свои взаимоотношения от родителей. По обычаю даже после свадьбы молодой муж долгое время не показывается на глаза тестю. Так что неведение Ахмади, человека, по его, Стрельникова, сведениям, вполне благонадёжного, можно считать естественным.

Следователь опять недовольно поморщился.

— А где твоя дочь? — сердито спросил он у Ахмади.

Что мог ответить Ахмади? Теперь уже не было сомнений — дочь прошлой ночью сбежала из дому. Факиха довольно быстро установила это, заглянув в сундук: оттуда исчезли кое-какие вещи дочери, несколько кусков ткани, пачка чая… О бегстве Фатимы уже знали и в ауле; женщины, встречаясь на улице, горячо обсуждали случившееся, одни хвалили девушку за решительность, другие осуждали её. Конечно, шила в мешке не утаишь, новость эта в конце концов может дойти и до жандармов, но Ахмади пока что предпочёл не говорить о своём позоре.

— Ушла в гости в Гумерово, — коротко ответил он на вопрос следователя.


3

Гиляж разбудил на заре младшего сына, Зиннура, и послал его за лошадьми, выпущенными с вечера на сочную отаву.

Потирая, чтобы отогнать сон, глаза, парнишка вышел за околицу села. Лошадей поблизости не было видно. Лишь пройдя версты две по большаку, ведущему в сторону завода, Зиннур отыскал их по звуку ботала в уреме.

Когда он верхом, со второй лошадью в поводу, ехал домой, вдалеке показалась торопливо идущая навстречу женщина. Зиннур, пожалуй, и не обратил бы на неё внимания, проехал мимо — мало ли людей ходит по большой дороге! — но женщина повела себя странно. Увидев верхового, она вдруг свернула с большака и побежала к уреме. Парнишкой овладело любопытство: кто такая, почему побежала? Он тоже свернул к уреме.

Место было заболоченное. Женщина на бегу споткнулась о кочку, упала; узелок, который она несла, развязался. Быстро поднявшись и собрав рассыпавшиеся вещи, женщина вновь устремилась к уреме, хотя ноги её уже по щиколотку уходили в болотную жижу. Вскоре она скрылась за кустами. Зиннур, успевший подъехать к ней довольно близко, гнать лошадей в трясину не решился.

«Наверно, воровка, а то не побежала бы», — подумал он.

На том месте, где женщина упала, Зиннур подобрал завёрнутую в бумагу пачку чая. «Тут одно из двух: или воровка, или сумасшедшая, сбежавшая из дому», — решил парнишка. В любом случае о происшествии следовало сообщить старосте.

Хлестнув лошадей путами, снятыми с их ног, Зиннур помчался к селу. Не заезжая домой, он прямиком направился к гумеровскому старосте Рахманголу, рассказал ему о странной встрече, показал найденную у болота пачку чая.

Староста тут же вызвал десятских, Аптуллу и Хамита, велел оседлать коней, настичь сбежавшую в урему подозрительную женщину — то ли воровку, то ли безумную — и доставить её в село.

Десятские поскакали к указанному Зиннуром месту, прошли, спешившись, через урему до самой речки, но никого не обнаружили.

Вернувшись к своим коням, поехали вдоль уремы, затем — по большаку, всё более отдаляясь от села. За поворотом увидели одинокую женскую фигуру.

Конным догнать пешую — долгое ли дело! Но женщина, должно быть, услышав топот, оглянулась и метнулась к лесу, с которым поравнялась.

— Наверно, та самая! — высказал предположение Аптулла, придерживая коня.

Надо заметить, он не горел желанием преследовать загадочную женщину, уже скрывшуюся в лесу. Более того, на него накатил страх: вдруг это в самом деле помешанная, да ещё буйная! Она же что угодно может выкинуть: вцепиться зубами в горло, ножом пырнуть…

Его товарищу такие мрачные мысли в голову не приходили.

— Она! — крикнул Хамит уверенно. В голосе его слышался азарт. — Быстрей!

— Никуда теперь не денется! — отозвался Аптулла. — Лес-то голый, насквозь просматривается.

Осторожно, отгибая ветви, десятские въехали в лес. Искали недолго — уже в сотне шагов от опушки разглядели притаившуюся за кучей валежника фигуру.

— Эй! Ты кто? Выходи! — крикнул Аптулла, натягивая поводья.

Молчание.

— Выходи, тебе говорят! Стрелять буду! — пригрозил Хамит, хотя стрелять им было не из чего.

Над кучей валежника показалось испуганное лицо. Десятские удивлённо переглянулись. Та, кого они считали женщиной, притом опасной, оказалась совсем молоденькой девушкой. Да ещё какой красавицей!

Пригибаясь там, где ветви низко нависали над землёй, то и дело оглядываясь, будто ожидая выстрела сзади, девушка выбралась в прогал между деревьями и встала, низко опустив голову. В руке у неё был узелок.

— Кто ты? Что молчишь? Иль ты немая? Отвечай! — заорал Хамит.

Ни слова в ответ.

— Ла-адно! Топай к селу, староста разберётся…

— Дяденьки! — заговорила дрожащим голосом девушка — Я… я…

— «Я… я…» — передразнил Хамит. — Тебе ясно сказано — чеши в сторону села!

— Дяденьки, я иду к сестре в Ситйылгу, от пустите меня!

— Ври больше! Поворот на Ситйылгу вон где остался. Ну, шагай!

Девушка не двигалась с места.

Разозлённый Хамит соскочил с коня, потянулся к вожжам, притороченным к седлу Аптуллы.

— Дай-ка вожжи!.. Вот мы тебе свяжем руки, заарканим за шею да так и поведём!

— Отпустите меня, пожалуйста, — заплакала девушка. — Я ж к сестре в гости иду…

— Как звать сестру?

Девушка растерялась, не смогла назвать имя. Хамит решительно двинулся к ней с вожжами в руке. Девушка, увидев это, пошла, всё ещё плача, в сторону дороги. Десятские, несколько отстав, последовали за ней.



У поворота на Ситйылгу Аптулла предложил:

— Слушай, может, отпустим её, а? Может, и вправду идёт к сестре, а дорогу не знает? Ста росте скажем — не смогли отыскать…

Хамит в ответ лишь сердито блеснул глазами.

У околицы села он подторопил коня, обогнал девушку.

— Иди за мной!

Задержанную привели во двор Рахмангола. Хамит вошёл в дом, доложил старосте:

— Привели… Вот её узелок, — и положил на нары вещи, отобранные у девушки во дворе.

— Связывать не пришлось?

— Нет. Сама пошла. На помешанную не похожа, разговаривает нормально. В Ситйылгу, говорит, к сестре иду. Врёт. Шла в сторону завода, имя сестры назвать не смогла. Кто такая, откуда — не признаётся. Но не из нашего села, это точно…

— Так, так… — неопределённо произнёс Рахмангол и развязал лежавший на нарах узелок. Там оказались женское исподнее, несколько аршинов сатина, пять рублей денег — серебром и в бумажках, полкаравая хлеба. Да вдобавок — найденный Зиннуром чай.

— Хэ! Дела-а… — протянул староста. — Тут что-то нечисто. Где она всё это взяла? Требуется расследование. Придётся, наверно, посадить её в клеть.

Ещё раз перебрав вещи задержанной, староста приказал пялившемуся на женское исподнее Хамиту:

— Иди, приведи сюда, посмотрим-ка на неё!

Хамит с Аптуллой ввели девушку в дом. Веки у неё распухли от слёз. И, должно быть, инстинктивно стремясь скрыть это от чужих взглядов, она приспустила платок почти на самые глаза, а лицо прикрыла шалью, накинутой поверх платка. Войдя, остановилась у порога, прислонилась к дверному косяку.

— Откуда ты, сестричка? — спросил Рахмангол, решив, что ласковое обращение быстрее развяжет ей язык.

Девушка не ответила.

— Чья ты дочь? Девушка упорно молчала.

— Эй, жена! — крикнул Рахмангол. — Зайди-ка быстренько сюда!

Из другой половины прибежала старостиха.

— Что стряслось? Атак, не то лавку вы здесь открыли? Товары, деньги разложили…

— Ну, женщине только покажи товар — душу готова в обмен отдать. Не туда смотришь! Взгляни-ка вот на неё, — сказал Рахмангол, указывая взглядом на девушку.

— Аллах милостивый! Никак дочь ташбатканской Факихи? Верно, верно! Это ж Фатима!

— А Факиха — чья она жена?

— Жена Ахмади.

— Какого Ахмади?

— Да этого самого… Ну, который мочало скупает. Он ещё летом с Самигуллой, свояком Гиляж-бая, судился.

— Не-е, не с Самигуллой, а с его сватом, Вагапом, — вмешался Хамит. — Самигулла свидетелем ездил.

— Может, и так, — согласилась старостиха.

— Куда ж ты путь держала, сестрица? — спросил Рахмангол.

Фатима молча заплакала.

— Девушку никуда из дому не выпускайте, — сказал староста, обращаясь к жене. — Ты, Хамит, сейчас же скачи в Ташбаткан, скажи Ахмади, чтоб приехал за дочерью. Ты, Аптулла, постой у ворот, посторожи.

Конечно, надёжней было бы посадить задержанную в клеть, как намеревался Рахмангол поначалу, но это выглядело бы арестом и опозорило её отца, человека в округе известного и влиятельного. Поэтому намерения своего староста не осуществил.

Старостиха же, хорошо знавшая Факиху, отнеслась к девушке с сочувствием; уведя её в другую половину дома, предложила чаю. Но Фатима пить чай не стала — всё плакала и плакала.

«Всё… Пропала я, пропала! — мысленно повторяла она в отчаянии. — Теперь и шагу шагнуть из дома не дадут. Пропала… Будь проклят этот мир! Нет в нём для меня радости…»


4

Жандармы, закончив свои дела в Ташбаткане, собрались ехать в Гумерово. Старосте Гарифу строго-настрого наказали: буде беглый преступник Сунагат Аккулов появится в ауле — схватить и под конвоем доставить в заводской посёлок; если не появится, но станет известно, где он скрывается, кто его подкармливает, — без промедления сообщить уездной полиции; с Самигуллы, Вагапа, Адгама и — на всякий случай — с дома Ахмади глаз не спускать. С Гарифа даже взяли подписку, что всё это он в точности исполнит.

Гариф проводил грозных гостей, выражая великое почтение к ним.

За околицей аула навстречу жандармам попался всадник, который тоже в знак почтения стянул с головы шапку. Это был гумеровский десятник Хамит, посланец старосты Рахмангола.

Хамит, несколько раз оглянувшись, погнал коня к Верхней улице. Он решил вначале навестить живущую в Ташбаткане сестру, у неё и справиться, как найти дом Ахмади. «Птичка в надёжной клетке, небось не улетит, — рассудил он. — Не где-нибудь — у самого старосты в доме сидит. Пускай посидит, спешить ей вроде и ни к чему…»

Хамит подъехал к знакомым воротам. Во дворе никого не было, и из дому на его голос никто не вышел. Всё ж он спешился, привязал коня под навесом, перекинул стремена через седло, чтоб не упала с него подушка, и, помахивая плёткой, вошёл в дом. В горнице сидела старуха с обмотанной полотенцем головой.

— Здорово, сватья! А где хозяева? — спросил Хамит. — Зятёк в отъезде или вышел куда?

— Ушёл на пруд мочало драть. А килен, должно, у соседей, только что на улице её видела.

Тут прибежала запыхавшаяся сестра Хамита.

— Единственный брат в гости приехал, а ты где-то гуляешь, — пошутил он.

— Ставь, килен, самовар! — подсказала старуха.

— Не утруждайтесь. Я заглянул ненадолго, только узнать, как живёте-можете. Тороплюсь.

— Бэй-бэй! Дела твои, наверно, никуда не денутся, пока чашку чая выпьешь, — возмутилась сестра.

— Правда тороплюсь. Где тут живёт Ахмади?

— Который?

— Тот, что мочало скупает.

— А, Ахмади-ловушка. На Нижней улице живёт. Что за нужда тебя к нему гонит? Не до тебя ему сегодня.

— Почему?

— Да дочка у него сбежала. С самого утра колготятся, ищут…

— Раз она такая резвая, надо было путы на ноги наложить, а на шею колокольчик повесить, — сострил Хамит и, делая вид, будто ничего не знает, спросил:

— Куда ж она могла подеваться?..

— Люди говорят — на завод ушла. Там здешний парень, Сунагат, работает. Будто бы любят друг друга, вот к нему якобы и ушла.

«Вот оно как!» — удивился Хамит, но продолжал прикидываться ничего не ведающим.

— Только ведь всякое могло случиться. Братья её в погоню в сторону завода отправились, а тут в омутах баграми шарили, все сараи обыскали: не повесилась ли? Очень уж вчера, говорят, она горевала, думала — отдадут замуж за Талху, сына Усман-бая. Раз нигде тут не нашли — решили: ушла на завод.

— Небось Ахмади места себе не находит и тому, кто придёт к нему с хорошей вестью, отвалит богатый подарок, а?

— Ну да, отвалит, подставляй мешок! Дождёшься от этого скряги!

— Жалко! А я ведь хойенсе ему привёз. Дочка его у нас в Гумерове в доме старосты сидит.

Хамит рассказал, как они с Аптуллой поймали Фатиму, как привели к старосте Рахманголу, какие вещи обнаружили у неё в узелке.

— Вот те и на! Выходит, не только сбежала, но ещё и отца с матерью обокрала? Ну и бестия, ну и девушки в наше время пошли, спаси нас аллах!

— Порченая ныне молодёжь, — вставила сватья.

— Стало быть, Усман-бай чуть не лишился невестки, — осклабился Хамит. — Придётся ему теперь пригласить на свадьбу и меня.

— Ой, всё ж кину-ка я угольков в самовар, — засуетилась молодая хозяйка. — Я сейчас…

Она выбежала из дому — будто бы в летнюю кухню, но первым делом кинулась к ограде, поманила соседку, сообщила ей новость.

Полетела новость по аулу, обогнав гонца из Гумерова, обрастая подробностями, — тут уж досужие кумушки красок не пожалели.

— Фатиму-то в гумеровском лесу поймали!

— Правда? Где ж она сейчас?

— В Гумерове, говорят, взаперти сидит.

— Бедняжка!

— Чтоб ещё раз не сбежала, раздели донага… При ней большие деньги были — отца начисто обокрала.

— Иди ты! Выходит, к этому самому Сунагату она и направлялась?

— Куда ж ещё! Всё лето с ним путалась, это и слепой мог увидеть.

— Шайтан их свёл, не иначе. Шайтановы это проделки.

— Ночёвки в чужих домах к добру не ведут — девушки от рук отбиваются.

— Уж я теперь своей дочери не дам отбиться. Из дому — ни на шаг!

— Это урок для всех.

— Коль девчонки начинают вольничать, жди беды. Тут уж их или пороть надо, или запирать…

Новость быстро дошла и до сверстниц Фатимы. Неудача, постигшая подружку, взволновала их; они и жалели Фатиму, и восхищались ею: «Всё ж среди нас тоже нашлась одна смелая!» Говоря так, они имели в виду ещё и гумеровскую девушку, которая незадолго до этого тайком ушла с любимым в Тиряклы.

Больше всех в ауле, пожалуй, была взволнована Салиха. До этого её терзала мысль о том, что напрасно согласилась отпустить Фатиму одну. Сердцем чуяла: подведёт бедняжку неопытность. Терзания её усилились, когда узнала, чем кончилось сватовство Усман-бая. Выходит, не стоило Фатиме самой срываться с места, разумней было ждать Сунагата. Но вот выяснилось, что Сунагат попал в тюрьму и бежал оттуда. Неожиданность за неожиданностью! Не столько из-за племянника загоревала Салиха, сколько из-за несчастной доли Фатимы. А теперь ещё новость, которую привёз гумеровский десятский…

Весь аул уже обсуждал эту новость, только в доме Ахмади не знали о ней, — скорее всего потому, что подрядчик в это время был сильно занят: чинил расправу над женой.

Хамит, подъехав к воротам Ахмади, резко натянул поводья. Из дому доносились душераздирающие вопли, слышались глухие удары — будто били топором по гнилому дереву. Прерывающийся мужской голос твердил: «Найди… найди дочь!.. Ты, ты… распустила… опозорили меня… Ищи теперь… проклятая!..»

«Ага! — сообразил Хамит. — Жену уму-разуму учит. Не вовремя я угодил, придётся подождать».

Вскоре вопли прекратились, сменились стенаниями и всхлипами. Ахмади, надо полагать, устал бить жену.

Выждав ещё немного, Хамит подъехал к окну, крикнул:

— Хозяева дома?

— Дома, дома! Кто там? — отозвался Ахмади.

Что бы ни случилось в доме, посторонним знать это ни к чему. Факиха торопливо принялась приводить себя в порядок: высморкалась в подол, затолкала растрёпанные космы под платок, уголком того же платка вытерла опухшие, покрасневшие веки.

Ахмади вышел на крыльцо. Хамит, не сходя к коня, отдал ему салям, уточнил:

— Ты будешь Ахмади-агай?

— Да, я…

Долговязый подрядчик вдруг как будто стал ниже ростом, побледнел. Он узнал гумеровского десятского и испугался: решил, что десятский прислан уехавшими в Гумерово жандармами, что они надумали вызвать его, Ахмади, и арестовать.

— Айда, заходи, — пригласил он, стараясь не выдать голосом свой испуг.

— Нет, заходить недосуг…

Хамит помолчал, размышляя, как после только случившегося здесь скандала поделикатнее выполнить поручение Рахмангола. Но не придумал ничего лучше, чем сказать напрямик:

— Ваша сбежавшая дочь — в Гумерове, сидит в доме старосты взаперти. Рахмангол велел передать, чтобы приехали за ней.

Хамит ожёг коня плетью и — с места в карьер ускакал, оставив Ахмади в полной растерянности.

С улицы, убедившись, что страсти в доме немного улеглись, вернулась Аклима, опасливо, на цыпочках, шмыгнула мимо отца.

Мать кормила грудью младшенького. Аклима шёпотом сообщила ей:

— Апай нашлась!

Тут вошёл Ахмади.

— Беги, выручай свою беспутную дочь — у гумеровского старосты взаперти сидит! Не успела осчастливить зятьком! К тому ж и зимогор ваш в тюрьму угодил…

Факиха съёжилась, не проронила ни слова в ответ: кулаки у мужа тяжёлые, скажешь что-нибудь не так — может опять волю им дать…

Ахмади не находил себе места от злости, сновал из одной половины дома в другую. Увидев в окно, что отправившиеся утром в погоню сыновья возвратились, выскочил на крыльцо. Парни понуро сидели на бревне у клети. Мрачно взглянув на них и ничего не сказав, Ахмади походил по двору, снова вошёл в дом. Чтобы отвести душу, опять покричал на жену:

— Погубили вы меня, погубили! Теперь успокоитесь. Заживёте счастливо с зятем-арестантом!

Обессилено сел на нары, подпёр голову кулаками, уставившись в пол невидящим взглядом.


5

Близился полдень, когда жандармы доскакали до Гумерова. Остановились они, как водится, у старосты. Не спеша пообедали. Потом вызвали Гиляжа, принялись выпытывать, что он знает о своём пасынке. Гиляж, ещё не слышавший об аресте и бегстве Сунагата из тюрьмы, в недоумении хлопал глазами.

— Что я могу о нём знать? Он же ещё мальчишкой по наущению своих ташбатканских родственников ушёл от нас, не хотел со мной жить. Вот и староста подтвердит.

Рахмангол, присутствовавший при допросе, покивал: так, так…

— Правда, нынешним — летом он навестил мать, но меня тогда дома не было, — добавил Гиляж.

А то, что он сам пригласил Сунагата с Самигуллой в гости и даже сделал попытку вернуть пасынка с завода, обещая подыскать ему невесту, помочь в обзаведении хозяйством, — Гиляж умолчал. И чуть позже, когда выяснилась причина допроса, порадовался, что не наговорил лишнего. Жандармы его долго не мытарили, отпустили, а вскоре и сами уехали.

Дома Гиляж сообщил Сафуре об аресте Сунагата. Та сразу — в слёзы:

— Сыночек мой, дитя моё в холоде и голоде терзается!..

— Да ни в каком холоде он не терзается. Сбежал из тюрьмы, — попытался утешить жену Гиляж.

— И где ж он, горемыка, скитается? Может, ходит поблизости, не решается зайти к нам…

— Экая ты глупая! Разве ж бежавший из тюрьмы останется поблизости от неё? Махнул, наверно, в другие края, поди — поймай его теперь!

Рахмангол между тем, проводив жандармов, заглянул в женскую половину. Жена его как раз подала Фатиме, сидевшей за занавеской, миску с супом. Девушка хлебнула две ложки и протянула миску обратно.

— Она ещё здесь? — удивился Рахмангол. — Не торопится Ахмади.

— Или ж Хамит ещё не доехал до него, — отозвалась старостиха. — Не иначе, как у зятя по пути застрял, к медовухе присосался.

— Ну и день выдался! — вздохнул Рахмангол. — Напасть за напастью. Жандармы-то зачем, думаешь, приезжали! Этот ташбатканский егет Сунагат, пасынок Гиляжа, попал в тюрьму да сбежал. Его ищут.

За занавеской раздался сдавленный стон, и Фатима вдруг вывалилась оттуда, упала на пол. Старостиха кинулась к ней, приподняла безвольное тело.

— Что с тобой?

Фатима не отвечала — она была в глубоком обмороке.

Вдвоём перенесли девушку на нары. Старостиха влила ей в рот ложку воды, положила на лоб мокрое полотенце.

— Ещё одна напасть… — отметил Рахмангол. — Иль уж впрямь она с ума сходит?

— Может, падучая у неё? — предположила старостиха.

Фатима медленно открыла глаза. Голоса старосты и его жены, показалось ей, доносятся откуда-то издалека, словно бы из-за стены. «О чём это они? Что случилось? Ах, да — Сунагат… Сунагат бежал… Может быть, вернулся в аул… За мной… Я не нашла бы его на заводе… А меня бы там — тоже в тюрьму… А если его опять поймают? Нет, нет!..»

Фатима неподвижно пролежала на нарах до самой ночи, безучастная ко всему, что происходило рядом. Она то уходила в забытьё, то предавалась безутешным думам. Лишь голос отца, раздавшийся в сенях, вывел её из этого состояния.

Ахмади нарочно припозднился, чтобы въехать в Гумерово в темноте: страшился любопытных взглядов. Его жёг стыд, он готов был провалиться сквозь землю — только бы не показываться людям на глаза.

Услышав голос отца, Фатима вздрогнула, приподнялась. Ахмади со старостой прошли в горницу и о чём-то заговорили, о чём — она расслышать не могла. Мысли её заметались. Она попыталась предугадать, что её ждёт. Наверно, отец всю дорогу будет бить. Но это не самое страшное. Страшнее предстать завтра перед аулом, предстать опозоренной, несчастной. «Ах, Сунагат, Сунагат! Не сбылись наши мечты!» — горько подумала девушка и перед её мысленным взором проступил словно бы сквозь туман улыбающийся Сунагат. Но он вдруг стал вытягиваться, расти, улыбка сменилась гневной гримасой, и теперь Фатима видела уже долговязую фигуру отца, грозно взмахивающего плёткой. Она усилием воли отогнала это видение, вернула — любимого, увидела его таким, каким он был в тот счастливый, самый счастливый день, у ягодника, — но опять наплыли на его лицо чужие черты, Сунагат превратился в ненавистного рыжего Талху…

Открылась дверь, показался Ахмади с узелком Фатимы в руках.

— Айда! — коротко приказал он.

Фатима, покачивалась от слабости, последовала за отцом во двор, взобралась на телегу. Ахмади вывел лошадь в поводу за ворота.

Поехали домой. Вопреки ожиданиям, отец не кинулся избивать её, даже не обругал. За всю дорогу не вымолвил ни слова.

Глава двенадцатая

1

В заводском посёлке готовились к торжествам: как и во всей России, здесь ожидались празднества по случаю трехсотлетия царствования Романовых. Местные власти — старшина, земский начальник, пристав — заранее продумали меры пресечения возможных беспорядков. Было решено провести манифестацию населения посёлка, но не на улице, а в рабочем клубе, что у базарной площади.

Клуб принарядили. Главным украшением зала стал огромный, от пола до потолка, портрет государя-императора. Николай Второй был изображён в полный рост, с золотыми эполетами, при полном параде. Он смотрел в зал, будто ожидая, когда подданные запоют «Боже, царя храни». От всей его фигуры веяло величием, только залихватские усы несколько портили впечатление, придавая лицу самодержца легкомысленное выражение.

Вокруг портрета царя в мелких рамках развесили изображения членов его семьи — жены, дочерей, а также великих князей. Всё это в целом обрамляли иконы. Портреты и иконы были украшены бумажными цветами.

Над входом в клуб, на крышу, водрузили громадное изображение двуглавого орла. Некоторое представление о достоинствах этого творения местного живописца может дать выражение «топорная работа». Прохожим при взгляде на грозную птицу вспоминались пугала, выставляемые зимой на сараи для устрашения волков. Но как бы там ни было, начальство выполнило свой долг, позаботившись о символе несокрушимой мощи дома Романовых.

Готовилась к празднику и церковь. Несколько дней подряд неумолчным перезвоном колоколов она напоминала прихожанам о приближении торжеств.

В день манифестации полицейские вышли на службу в парадной форме, при саблях. Ещё ранним утром трое из них, горяча коней, принялись разъезжать по улицам; пешие стражи порядка в тревожном ожидании топтались возле рабочего клуба.

Но тревога полицейских оказалась напрасной. Нарушать порядок, оказалось, некому: рабочие на манифестацию не пришли, отсиживались по домам. В клуб приковыляли из любопытства лишь древние старики и старушки, набежала гурьба ребятишек. Публику, кроме них, составляли местные чиновники, торговцы, служащие заводской конторы, мастера-иностранцы с толстыми, как тумбы, жёнами, а также управляющий заводом — тоже с супругой и дочерью. Не могли, понятно, не прийти старшина и становой пристав.

Спели хором «Боже, царя храни». Приходский поп вознёс молитву во здравие самодержца и всей царствующей семьи, старушки, то и дело цыкая на балующихся ребятишек, подпевали попу жиденькими голосами. На этом долгожданная манифестация и закончилась. Власти остались довольны ею: всё прошло спокойно, без эксцессов.

В домах состоятельных жителей посёлка были накрыты праздничные столы. В доме Вилиса, управляющего заводом, шли приготовления к банкету.

Вечером из окон двухэтажного белого особняка, окружённого елями и соснами, на тёмную хвою полился электрический свет. Управляющий не пожалел средств, выписал динамо-машину и очень торопил рабочих, отлаживавших её, — хотел именно в этот торжественный вечер преподнести своим гостям сюрприз.

К особняку подкатывали коляски с приглашёнными на банкет. Вот по деревянному мостику, перекинутому через канаву перед ворота ми, протарахтела коляска пристава. Навстречу кинулись слуги, взяли лошадь под уздцы. Вилис сам вышел встречать полицейского начальника, галантно приложился к руке его дородной супруги. Пристав, улыбаясь, подкрутил изогнутые наподобие перевёрнутого коромысла усы.

Едва новоприбывшие поднялись по внутренней лестнице на второй этаж, как к ним подплыла хозяйка дома мадам Лизабет.

— Бон суар, ма шер! Коман сава? [83] — пропела она, сияя наигранной радостью.

Чуть отставшая от матери курсистка Люси поприветствовала полицейскую чету реверансом.

Женщины затараторили по-французски, мужчины направились в соседнюю комнату, где пришедшие раньше мастера-иностранцы дымили за круглым столом дорогими сигарами.

В некотором отдалении от преферансистов на диване сидели земский врач Орлов и судья Антропов. Они возбуждённо беседовали на какую-то политическую тему, но с появлением пристава тему эту сразу отставили, повернули разговор на случаи из своей практики.

— Рассматривал я недавно необычное и до вольно, знаете ли, забавное дело, — проговорил судья. — Некий Сальманов из селения… из селения… Запамятовал название! Но суть не в нём. Этот самый Сальманов, человек по местным представлениям состоятельный, украл из поставленной стариком-бедняком ловушки угодившего в неё медведя. Старик обратился в суд. Простодушный, доверчивый здесь народ. Чтобы поддержать доверие, я и занялся этим происшествием, хотя дело совершенно пустяковое.

— Э, не скажите! — возразил врач. — Для здешнего населения охота — промысел очень серьёзный. С пустяком к вам не пришли бы, мелкие споры улаживаются общиной.

— Не знаю, не знаю… Во всяком случае, с подобными делами мне до сих пор сталкиваться не приходилось.

— Вы ещё молоды, господин Антропов. Вас впереди ждёт много всякой всячины. Возможно, со временем вы и сами увлечётесь охотой на медведей. Научитесь пить кумыс — чудо как хорошо делают его башкиры. Полюбите этот край, забудете и думать о Петербурге. Какая здесь природа! Может затмить многие прелести Швейцарии…

— Да, природа превосходная, — согласился судья. — Мне очень нравится.

Беседу прервал мастер Игнацо Кацель.

— Каспадину доктору и каспадину герихмейстеру шелаю один кароший добрый вечер и прифет от глубин зертса, — проговорил он, угодливо улыбаясь.

— А, господин Кацель! — отозвался доктор. — Как ваши раны, телесные и душевные? Заживают?

— Бестен данк, бестен данк, доктор! — поблагодарил немец и, обрадованный тем, что нашёл, с кем перекинуться словом, сел рядом на диван. — Но, доктор, это есть ушасно. Ушасно! Как мошно свой шеф избивайт? Как мошно без разрешений каспадина упрафляющего делать штрайк? Это есть забастовка! Это будет сорок фосьмой год в Афстрии…

Кацель пришёл в великое возбуждение, вытаращил глаза, замахал руками.

— Что думайт русский царь и правитель? Это есть революцион! Это есть сорок фосьмой год!..

Судья сидел со скучающим выражением на лице: он недолюбливал иностранцев. Доктору тоже вскоре надоело изображать любезность. Немец, наконец, заметил это и, извинившись, поднялся, пошёл искать более внимательных слушателей.

— О чём толкует этот толстяк? — не скрывая своей неприязни к мастеру, спросил Антропов.

— Случился тут казус… Восемь рабочих подрядились выполнять какие-то ремонтные работы. Договаривались они вот с этим самым Кацелем. А когда пришло время получки, оказалось, что мастер рассчитал плату не так, как обещал. В свою очередь и бухгалтерия её урезала. Двум рабочим-башкирам начислили меньше, чем остальным, хотя все работали одинаково. Кацель объяснил: в колониях туземцам платят меньше, это общепринято, так должно быть и здесь… Ну, и случилась заваруха. Кацель прибежал ко мне, измазанный кровью. Тех рабочих, всех восьмерых, арестовали. Да вам, должно быть, известно их дело?

— Дела, дела… — неопределённо ответил судья.

Проплыла мимо всё с той же наигранной улыбкой мадам Лизабет: хозяйка, до этого развлекавшая разговорами женщин, почувствовала, что гости начинают скучать, и теперь старалась поспеть всюду, обласкать взглядом каждого. Ждали старшину, начинать банкет без него было бы, разумеется, бестактностью. Люси, выглядевшая в этом собрании цветком мака среди репейников, в меру своих сил помогала матери разгонять скуку. Но вскоре внимание девушки целиком сосредоточилось на новом госте. Это был молодой человек в юнкерской форме. Как только он поднялся по лестнице и вошёл в зал, Люси поспешила навстречу и занялась им. Женщины рассматривали его с откровенным любопытством, переговаривались:

— Мне кажется, я где-то видела этого юношу.

— И мне его лицо как будто знакомо.

— По-моему, он хорошо воспитан.

Люси беседовала с молодым гостем по-французски.

— Комбьен дэ тан рестерэ ву иси?

— Же ревьен а Оренбург данзюн смон.

— Се доманж… [84]

Судья, которому многие были незнакомы, спросил у доктора:

— Не знаете, кто это?

— Александр Кулагин. После смерти отца, содержавшего здесь торговое заведение, живёт в Оренбурге, поступил в военное училище. Видимо, решил во время каникул побывать в родных местах.

В зале зазвучала музыка: для увеселения гостей были приглашены два скрипача и пианист. Люси объявила дамский вальс, пригласила на танец Александра, и они прошли несколько кругов. Гости — за исключением увлечённых игрой преферансистов — расположились в расставленных вдоль стен креслах, наблюдали за единственной вальсирующей парой. После окончания танца поаплодировали.

Появились слуги со сверкающими подносами, разнесли прохладительные напитки. Снова зазвучала музыка. Один из слуг подошёл к Вилису и негромко сообщил: старшина прислал человека сказать, что быть на банкете не сможет. Вилис слегка поморщился, дал знак музыкантам, чтобы прекратили играть.

— Господа! Прошу к столу! — пригласил он.

Предложив руку жене пристава, управляющий возглавил шествие в столовую, где гостей ожидали официанты в белых перчатках. Над богато приготовленным столом ослепительно сияла огромная люстра — предмет особых забот и гордости хозяина. Люстра произвела впечатление.

— Мон дье! Кель шарман! Кель шарман! [85] — воскликнула супруга пристава.

Расселись за столом в соответствии с занимаемым в обществе положением: во главе стола — пристав, рядом — судья и адвокат, далее — доктор, начальник почты, мастера-иностранцы.

— Господа! — провозгласил Вилис. — Позвольте открыть наше небольшое собрание по случаю величайшего торжества Российской империи!

Гости бурно зарукоплескали.

— Мы живём далеко от Петербурга, в глухой провинции, затерянные среди лесов, — напыщенно продолжал Вилис. — Но возвышенные наши чувства сливаются с тем, что испытывают сегодня члены венценосной семьи, блистательная столица и вся торжествующая империя. Я предлагаю, господа, первый тост за государя-императора! Ура!

С грохотом отодвинув стулья, гости поднялись и опорожнили рюмки стоя.

Последовали тосты за государыню-императрицу, за великого князя — дядю царя, за каждую из царских дочерей. Звенели хрустальные рюмки, наполняемые безмолвными официантами.

Чем больше хмелели гости, тем громче становились голоса и чаще звучал пьяный смех. Приставу пришлось долго стучать вилкой о бутылку, требуя внимания: оказывается, ещё не пили за здоровье его превосходительства генерала Дашкова — хозяина завода. Выпили. И за здоровье господина управляющего — тоже. И здоровье самого господина пристава — опоры престола и порядка — стоило того, чтобы опрокинуть за него рюмку. Правда, после этой рюмки за столом начался полный разброд: теперь уже почти невозможно было сплотить разгулявшуюся компанию, подчинить её единой воле: образовались группы и группки, соседи по застолью пили за здоровье друг друга и сидящих рядом дам. Собеседники напрягали голоса, чтобы перекрыть общий гомон, отчего шум ещё более усиливался.

Окна особняка из-за духоты распахнули, и возгласы пирующих, взрывы смеха стали слышны в посёлке. Будь управляющий и пристав потрезвей, они сообразили бы, что сейчас, когда рабочие раздражены арестом восьми своих товарищей и предъявленным им обвинением в действиях противоправительственного характера, столь шумное веселье власть предержащих вызовет в посёлке озлобление. Но пьяным, даже приставам — море по колено.

К тому же Вилис происшествию в цехе, хотя сам же и назвал его злонамеренным бунтом, особого значения не придавал, серьёзной тревоги по этому поводу не выказал. Когда оправившийся от испуга Кацель донёс ему, что на заводе ведутся опасные разговоры, управляющий громко — в конторе многие это услышали — ответил:

— Поговорят и перестанут. Тем более — если выставить с завода ещё пару говорунов. С поклонами придут проситься обратно, и остальные будут работать как миленькие…

Слова управляющего дошли до рабочих. Пристав нюхом чуял, что обстановка накалилась, потому очень беспокоился за исход манифестации. Теперь, когда праздничный день миновал благополучно, он позволил себе расслабиться.

А в посёлке, на скамеечках у ворот, и в этот вечер продолжались приглушённые разговоры об угрозе Вилиса:

— Стало быть, решил нас напугать. Посмотрим…

— Пообщипали наши заработки и, вишь, на банкетах пропивают. Да ещё иди к ним с поклоном!

— Ходили один раз в Петербурге в девятьсот пятом. Теперь учёные….

Судили-рядили об иноземцах, получающих на заводе самую большую плату и не скрывающих своего презрения к местным жителям. С особой ненавистью говорили о Кацеле — блюдолизе и доносчике, непосредственном виновнике ареста восьми рабочих.

…В эту ночь, воспользовавшись тем, что охранники тоже были в подпитии, арестованные бежали из тюрьмы.


2

Когда завод остановили на ремонт, Рахмет нанялся на лето сторожить пасеку Алексея Шубина.

Пасека расположена в лесу в нескольких верстах от посёлка. На большой поляне посреди липняка выстроены рядами разноцветные ульи — синие, красные, жёлтые. Тут же — омшанник и дом для сторожа. Неподалёку в глубокой балке журчит речка Тургаза. Попетляв по лесу, речка выбегает на открытую местность, где течёт под крутыми глинистыми берегами, затем, миновав густые камышовые заросли, вливается в заводской пруд.

К правому берегу речки подступает та часть посёлка, которую называют Новосёлкой. Здесь улица широкая, поросшая гусиной травкой, дома по преимуществу — пятистенные, добротные, крытые железом, с палисадниками. Лишь на спуске к речке порядок нарушается: вкривь-вкось лепятся к яру дома победней.

Жители Новосёлки тяготеют более к крестьянскому, нежели к заводскому делу, многие сеют хлеб. Их полоски, начинаясь на задворках, уходят вверх по склону горы и обрываются у окраины леса.

Шубин живёт в Новосёлке. До поступления на завод Рахмет несколько лет батрачил у него, да и теперь в летнее время, если выпадает такая возможность, прирабатывает у прежнего хозяина.

Рахмет плечист, весь налит зрелой силой, работает — словно играет, и усталость его не берёт. Взгляд у Рахмета свирепый, но сердце мягкое, отзывчивое. Рахмет научился бегло говорить по-русски, а это — при его трудолюбии — с точки зрения Шубина, тоже немалое достоинство: такой работник и дело наилучшим образом сделает, и разговором душу хозяина утешит. Словом, для Шубина Рахмет — сущий клад, тем более, что старик в последние годы сильно сдал, и хозяйство его, особенно после того, как дочери повыходили замуж и разъехались, пришло в расстройство. Старик старался сберечь хотя бы пасеку и вздохнул с облегчением, когда Рахмет с женой на всё лето переселились туда.

У Рахмета и нашли на первое время приют бежавшие из тюрьмы рабочие. Сначала пришли на пасеку Сунагат с Хабибуллой, сутки спустя — балагур Тимошка и сдержанный, немногословный Пахомыч.

Пахомыч — к нему обращались только так, по отчеству — выделялся среди собравшихся на пасеке и уверенностью, с какой держался, и возрастом: всем остальным он годился в отцы. Лет ему было, пожалуй, около пятидесяти, волосы у него уже поредели, на голове обозначилась лысина, морщинистое лицо излучало спокойствие и доброту. Жена Рахмета, Гульниса, сразу признала в нём старшого и, приглашая гостей пить чай, окликала Пахомыча — само собой разумелось, что приглашение касается всех.

Тимошка переночевал на пасеке две ночи. Утром третьего дня пришла его жена, принесла узелок с припасами для дальней дороги. Попрощавшись с товарищами Тимошка — он намеревался вернуться на Воскресенский завод — наказал жене:

— Набери маленько черёмухи, а то начнут расспрашивать, куда ходила да зачем… — И уже перебравшись через речку, весело крикнул:

— Ох, и люблю я летом по лесу гулять! Да к тому ж, что ни говори, а на свежем воздухе лучше, чем в кутузке. Ну, бывайте!..

В тот же день на пасеку забрели двое охотников. Одного из них, Алексея, правильщика из своего цеха, Сунагат хорошо знал; лицо другого ему тоже было знакомо, только имени не мог припомнить.

Гульниса повесила на крюк над костром чайник, вскипятила воду, и охотники с Пахомычем сели в доме пить чай.

Сунагат с Хабибуллой в их разговоре не участвовали, беседовали меж собой, лёжа на травке у шалаша.

— Странно устроен мир, — рассуждал Хабибулла. — Ты просишь плату за свою работу, а тебя — в тюрьму. Где ж справедливость?

— Видно, для таких, как мы с тобой, её нигде нет. Правильно говорит Пахомыч: все хозяева — на заводе ли, в деревне ли — на одну колодку; главное для них — урвать как можно больше… Сколько поту я у Кулагина пролил, а с чем ушёл? С тремя рублями в кармане. Глупый был, радовался, что хоть кормит. Разве ж за пять лет я ему на три рубля наработал? В ауле у нас то же самое: у Усман-бая там или Багау-бая люди только за еду день и ночь работают, денег и вовсе не видят. И мы здесь Дашкову богатство копим, а он хоть бы показался — живёт себе в Петербурге и горя не знает.

— Погоди, как его, Пахомыч назвал? Слово такое мудрёное, вспомнить не могу…

— Эксплуататор. Мироед, значит.

— Верно, Сунагат, верно! — раздался голос Пахомыча. Парни, разговорившись, не заметили, как он подошёл. Старый рабочий понимал по-башкирски, как и многие другие русские, живущие в этих краях. Глаза Пахомыча светились улыбкой. — Только вот какое получается дело: хоть вы сами и не эксплуататоры, придётся и вам немного пожить за чужой счёт. Небось голодны, а? Нате-ка, подкрепитесь, гостинцев нам принесли…

Он развернул на траве чистую тряпицу, в которую были завёрнуты варёное мясо, кусок свиного сала и солёные огурцы.

Парни смущённо потянулись к еде.

— Ну, куда вы думаете держать путь? — спросил Пахомыч, присев рядом на корточки и сворачивая цигарку.

— Я — в свой аул, Ташбаткан. Хабибулла тоже хочет вернуться в родные места.

— Да, ты же из Ташбаткана! И, конечно, знаешь тамошнего хальфу Мухарряма?

— Знаю… — удивлённо ответил Сунагат.

В разговорах он упоминал название своего аула, и Пахомыч мог его запомнить. Но откуда ему известно имя ташбатканского учителя? И почему спросил именно о нём?

Однако старый стекловар ничего не объяснил, лишь кинул: «Ну, ешьте, ешьте», — и ушёл в дом.

На следующее утро, когда Сунагат собирался в дорогу, на пасеку снова заглянули те же два охотника, о чём-то пошептались с Пахомычем.

— Что это Лешка каждый день на охоту ходит? Вроде бы не время сейчас? — полюбопытствовал Сунагат, когда охотники ушли.

— Ах, головы садовые! — всплеснул руками Пахомыч. — Ведь и впрямь сейчас не время для охоты! Ах, сыщики-разбойники! И мне на ум не пришло, что так они скорей укажут наш след, кому не надо. Ну, ничего, я им завтра скажу, чтоб больше ружьями глаза не мозолили… А дело тут, ребята, такое. В посёлке народ разозлился, работу на ремонте бросили. Полная забастовка, одним словом. Рабочие нас не забывают, встали в нашу защиту. Требуют от управляющего снять с нас облыжное обвинение и расценки за работу увеличить. Так вот дело обернулось. Но вам пока всё ж лучше отсидеться в своих деревнях. В омшаннике висит мешочек со снедью — возьмите оттуда себе на дорогу. К тебе, Сунагат, есть у меня особая просьба. Погоди-ка немного…

Пахомыч сходил куда-то за омшанник и вернулся с небольшим бумажным свёртком, протянул его Сунагату.

— Тут кое-какие книжки. Ты ведь сказал, что знаешь хальфу Мухарряма. Отдашь ему. Обязательно — в собственные руки и без лишних глаз. Понятно? Передашь ему от меня привет. Скажешь — тут всё, что удалось достать. Писем пока пусть не пишет. Сделаешь?..

— Сделаю, Илья Пахомыч! — пообещал Сунагат, сунув свёрток во внутренний карман тужурки.

…На пасеке теперь остались трое. И потянулись дни, похожие один на другой. Рахмет с Гульнисой обычно копошились возле ульев. Пахомыч, не искушённый в пчеловодстве и побаивавшийся пчёл, изнывал от безделья. Он часами сидел на крылечке дома, дымя козьей ножкой, погружённый в какие-то свои думы. Или лежал в полудрёме на омшаннике под низеньким навесом, на котором Гульниса сушила связанные в пучки кисти черёмухи. Порой он протягивал руку к сморщенной чёрной ягодке, машинально бросал её в рот. О чём он думал? Скорее всего, о своей семье, полагала Гульниса. Жена, наверно, из сил выбивается с детьми, а он, глава семьи, вынужден скрываться. И нет пока никакого другого выхода…

В полдень Гульниса приглашала его пить чай. Чай главенствует на её столе: он и утром, и в обед, и вечером. Всё остальное прилагается к чаю. Рахмет перед тем, как сесть за стол, открывал какой-нибудь улей и срезал с рамки лишние соты с мёдом.

— Вот вам «хлыст», чтобы воду погонять, — шутил он.

За чаем Пахомыч тоже шутил, старался не выдавать свою тревогу за семью. Если Гульниса или Рахмет заводили речь о ней, то Пахомыч даже успокаивал их: мол, товарищи о его близких позаботятся, в беде не бросят.

Несколько раз вечером Пахомыч уходил с пасеки и возвращался в полночь или перед самым рассветом.

Рахмет полюбопытствовал, куда он ходил.

— В гости! — засмеялся Пахомыч.

«Должно быть, ходит домой», — решил Рахмет.


3

Поздним вечером, вернее, — уже в начале ночи — на тихой улице Новосёлки появился прохожий. В большинстве домов люди спали, лишь несколько окон ещё светилось.

Запоздалый прохожий свернул в проулок, ведущий вниз, к речке, подошёл к калитке одного из домов у самого спуска. Окна дома были занавешены, но сквозь занавески пробивался свет. Во дворе всполошилась было собака, но тут же с крыльца раздался женский голос:

— Цыц! Кто там?

— Это я.

— А-а… Здравствуй! — негромко поздоровалась женщина. — Заходи.

В доме, как можно было определить с первого взгляда, шла гулянка. За столом, уставленным закусками, сидела весёлая компания:

Хозяин дома, Михеев, обрадовано поднялся навстречу новому гостю.

— Здорово, Пахомыч! Лёгок ты на помине. Айда к столу. Ждали тебя, как из печки пирога.

Пахомыч снял картуз, повесил на гвоздик, обошёл стол, пожимая руки сидящим за ним. Здесь все были ему знакомы: Леонтий Калачев, Алексей Мухин, Евдоким Тюрин… В стороне, у кровати, возле четырнадцатилетней дочери хозяина сидел доктор Орлов.

— Это всерьёз или тоже для отвода глаз? — спросил Пахомыч, поздоровавшись и с доктором.

— Всерьёз, но теперь она идёт на поправку.

— Не очень складно всё у нас пока получается, — огорчённо вздохнул Пахомыч, присаживаясь к столу. — То с ружьями охотнички не вовремя ходят, то гулянка при больной… Да, а посылочку я переслал с парнем, который про ружья надоумил, с Сунагатом. Сообразительный парень. Думаю, не подведёт. Со временем получится из него что надо.

— Это хорошо, — отозвался доктор. — Расскажи-ка, Пахомыч, что тогда в цехе произошло. Мы ж подробностей не знаем…

По взглядам остальных Пахомыч чувствовал, что и они ждут его рассказа.

— Управляющий старается выдуть из мухи слона, — начал Пахомыч, потыкав вилкой в тарелку с грибами. — Чувствует, что на заводе стало неспокойно, и решил припугнуть народ расправой. Ну, это понятно. Непонятно, почему он зачинщиком бунта выставил меня. Что-то о нас унюхал, что ли? Представил дело так, будто по моему наущению Тимошка и Сунагат избили Кацеля. Но, во-первых, я был в стороне от них. Во-вторых, австрийца не били. Тимошка перед этим сходил в контору справиться насчёт получки, узнал там, что заплатят нам как за обычную, а не сверхурочную работу, притом Сунагату с Хабибуллой — меньше, чем остальным. Сунагат спросил Кацеля, почему так расчёт сделали. Тот с усмешкой говорит, что, мол, туземцам в колониях тоже меньше, чем белым, платят. Тимошка разъярился, замахнулся на мастера — что было, то было. Кацель попятился и, споткнувшись, упал. А на полу — битое стекло. Порезал руку, кровью выпачкался… Побежал в контору. Что он там напел — не знаю. Скоро подоспели жандармы…

— Да, им был нужен повод… — задумчиво сказал доктор. — После Ленского расстрела им бы немного поумнеть надо, а они совсем ошалели, всякое соображение потеряли. Рабочее движение опять пошло на подъём, это они чувствуют, вот и хотят нагнать страху. Определённо здесь из кожи вылезут, чтобы устроить суд. Наша задача — не только уберечь бежавших товарищей. Надо разъяснять на заводе, в посёлке и во всей округе, что происшествие с расценками не случайность, а столкновение классовых интересов. Тут каждый может отчётливо увидеть расстановку сил: с одной стороны — хозяин завода, капиталист и его прислужники вроде управляющего и Кацеля, с другой — рабочие… Кацель прямо-таки услугу нам сделал своим откровением. Это многим башкирам раскроет глаза. Если уж вероучитель помогает нам, то такие люди, как Сунагат, осознанно пойдут за нами…

На кровати беспокойно шевельнулась больная девочка. Доктор умолк, озабоченно взял её руку, чтобы посчитать пульс.

Глава тринадцатая

Чутко прислушиваясь, Сунагат вышел из уремы к речке, на галечник. Глянул по сторонам, хотя в такой темноте вряд ли что-нибудь можно было увидеть. Тихо. Только журчит вода на перекате, да вдалеке, ниже по течению, позвякивают ботала пасущихся на лугу лошадей. Но это обычные для летней ночи звуки.

Перед ним был знакомый с детства перекат. Сняв сапоги и закатав штанины, он перешёл на другой берег, поднялся на взлобок, обулся.

Почти к самой речке подступал огород Самигуллы; вверх через заросли конопли вела тропка, по которой Салиха ходит к перекату за водой. Сунагат перебрался через изгородь, отыскал тропку, постоял немного в коноплянике, опять прислушиваясь к ночным звукам.

Как раз здесь утром он встретился с тёткой. Вид Сунагата, давно не брившегося, в порванной местами одежде, привёл её в смятение. Она жалостливо всплакнула, но тревога за племянника тут же высушила её слёзы. Салиха предупредила, что показываться в ауле ему опасно, сообщила о недавнем приезде жандармов, о подписке, которую дал им староста: схватить Сунагата, как только он появится в Ташбаткане. Рассказала аульные новости, среди которых главной была, конечно, неудавшаяся попытка Фатимы уйти к нему, Сунагату, на завод; вернувшись с дочерью из Гумерова, Ахмади так избил её, что бедная девушка до сих пор тяжело болеет, не может подняться. Говоря об этом, Салиха опять всплакнула.

Немного успокоившись, тётка посоветовала Сунагату провести день где-нибудь в укромном месте, а к ночи придти за съестным, — она приготовит ему всё, что может, и оставит в летней кухне…

Вот за этим и шёл Сунагат.

Он был уверен, что сейчас опасность ему не грозит. Но шёл всё ж осторожно, по-прежнему внимательно вслушиваясь в тишину, даже картуз снял с головы: так, казалось ему, слышнее.

Возле сарая вздохнула корова, где-то взбрехнула собака, и снова стало тихо.

Сунагат беззвучно откинул крючок, вошёл в летнюю кухню и, нащупав на обычном месте палку, подпёр дверь изнутри. В непроглядной темноте он двигался, как слепой. Вытянув руки вперёд, шагнул к печи, нашарил на полу полешко и разворошил в очаге золу. Затлели, разгораясь, угольки, чуть посветлело. В полумраке смутно обозначились нары, сколоченные из вытесанных топором плашек.

На нарах стояла деревянная чаша, прикрытая доской для раскатывания лапши. «Ага, катык», — определил Сунагат, приподняв доску. Рядом в лотке для просеивания зёрна лежали горкой просяные лепёшки. Под руку попалась большая деревянная ложка с длинной ручкой, вернее сказать, — половник, которым помешивают в котле при варке корота. Недолго думая, Сунагат принялся хлебать катык, черпая его этой ложкой. Он был голоден. Съел, запивая катыком, просяную лепёшку. На полке над нарами нащупал несколько комков высушенного корота. Решил: «Возьму-ка и это, пригодится». Обрадовался, обнаружив янтау со свежим сливочным маслом: «Теперь жить можно!»

Сложив продукты в принесённый с собой мешочек, он уже без прежних предосторожностей вышел из летней кухни, спустился той же огородной тропкой к речке, но на другую сторону не перешёл, а свернул вправо по тележному следу: так было ближе до Пруда утонувшей кобылы и шалаша караульщика — дяди Адгама, которого Сунагат с детства привык называть бабаем, дедушкой. Повезло ему с этим шалашом, тепло в нём, сухо, на груде мочала спишь, как на перине. И дядя Адгам приветлив. Рядом с ним чувствуешь себя, как дома.

Сунагат лишь мельком подумал об этом, и мысли его вновь переключились на то, что было сначала радостью, а теперь обернулось бедой. «Ах, Фатима, Фатима! Тяжко тебе… Прости меня, милая, не смог я прийти за тобой. Я старался ради твоего счастья, но видишь, в каком положении оказался. Судьба безжалостна. И ты терпишь муки из-за меня… Но мы с тобой ещё встретимся. Конечно, встретимся! Только пока что это невозможно…»

Вот и шалаш. Сунагат влез в него, стараясь не нашуметь. Но пожилые люди спят чутко — шорох разбудил Адгама.

— Это ты, Сунагатулла? — спросил он.

— Я, бабай, я.

— Удачно сходил?

— Ещё как! Вот сколько еды набрал!

Старик ощупал подсунутый Сунагатом мешочек.

— Дней на десять, пожалуй, запасся.

— Да, надолго хватит.

— А ты сыт? Уже поел?

— За два дня в один присест, — засмеялся Сунагат.

Он снял рубаху, лёг, но заснул не сразу. Вспомнилось пережитое за последние дни. Уже в полудрёме видел он лица товарищей, с которыми бежал из заключения, слышал их голоса.

Вдруг очень отчётливо возник перед ним улыбающийся Тимошка с большим лоснящимся блином в руке — ему по случаю праздника принесли передачу от его жены. «А ну, братва, налетай — подешевело!» — весело пригласил Тимошка товарищей по камере — Сунагата, Хабибуллу и Илью Пахомыча, разостлав на полу присланную женой тряпицу.

Как раз перед этим Пахомыч вёл разговор о том, что надо как-то связаться с остальными арестованными и объявить голодовку, протестовать против произвола властей. «У меня желудок и так совсем уж обленился, — шутил теперь Тимошка. — Напропалую бездельничает по милости здешнего начальства. Ещё успеем — наголодаемся. А блины, пока тёпленькие, надо съесть».

Пахомыч не стал упорствовать. Вчетвером они принялись за еду. И тут Сунагат пережил приключение, которое, наверное, никогда не забудет. Куснув свёрнутый трубочкой блин, он чуть не сломал зуб — кость скрежетнула по металлу, и звук этот отдался по всему телу. В блин была запечена маленькая пилка. Сунагат ещё не успел рассмотреть её и сообразить, что это такое, как Тимошка схватил пилку и мгновенно куда-то спрятал. «Должно быть, на мельнице жернова обновили, в блинах камешки попадаются, жуйте осторожней», — заерничал Тимошка в своей обычной манере.

Ночью он перепилил несколько прутков оконной решётки, все четверо выбрались на волю и разбежались кто куда, а затем — по уговору — сошлись на пасеке Шубина. И вот теперь там остался только Пахомыч. Тимошка отправился к брату на Воскресенский завод, Сунагат с Хабибуллой — в свои аулы.

«Надо бы нам с Хабибуллой держаться вместе. Мы с ним одинокие, где пристанем — там наш дом. Пахомычу трудней, он возле своих детей как на привязи…» — подумал Сунагат.

Наплывал сон, веки отяжелели, но опять мелькнула мысль о Фатиме — и сон отлетел. «Хорошо бы повидаться с ней… Да не удастся… Если б не болела, может, и удалось бы… Ах, Фатима, Фатима! Неужто не выздоровеешь?..»

Наконец, он заснул. Проснулся, когда уже рассвело. Адгам хлопотал у костра, кипятил чай.

Сунагат сладко потянулся, бодро поднялся и вылез из шалаша, пошёл умываться.

У пруда, где всё лето стоял шум-гам, сейчас царила тишина. На берегу скирдами сложено высушенное мочало. От воды пахнет лубом, но в пруду уже ничего нет, он затянут зелёной ряской.

— Выспался? — спросил Адгам.

— Прямо-таки по-царски! — отозвался Сунагат, вытирая лицо подолом рубахи.

— Ну, попьём чайку…

За чаем дядя принялся наставлять, чтоб Сунагат был осторожен, даже при большой нужде не трогал чужой скот — не навлекал на себя людскую обиду.

— Потребуется еда — найдём, что в наших возможностях, — пообещал он.

— Не беспокойся, Адгам-бабай! Я тут не задержусь, сегодня же уйду. А то и на тебя неприятности могут свалиться. Обо мне ты знать не знаешь и ведать не ведаешь.

— И то! Детишки за тебя не цепляются, ты сам себе голова, где угодно прокормишься. Беглые люди исстари водились, так что не горюй! — подбодрил парня старик.

— Как поживает Ахмади-бай? Оказывается, он дал жандармам обещание поймать меня. Ты слышал об этом? — спросил Сунагат.

— Слышал. Потому и говорю: будь осторожен. Вчера он уехал в Карташево.

— Зачем?

— Плоты оттуда в Уфу отправляет.

Старый караульщик объяснил, что Ахмади расширяет своё дело, теперь взялся и за сплотку леса на Зилиме.

Напившись чаю, старик ушёл в аул с намерением сходить в Гумерово на базар.

Собрался в дорогу и Сунагат. Он ещё не решил, куда направиться, но это его не очень волновало. Он волен идти в любую сторону, поэтому настроение у него было приподнятое.

Свобода! Теперь он очень остро ощущает её. «Захочу работать, так мало ли на свете заводов! — думал он. — Но покуда меня укроют горы. Вон они какие! Конца-краю им нет. В горы уходят тропинки, и каждая из них ведёт или к хуторку, или к охотничьей избушке. Там и сорок урядников днём с огнём меня не сыщут. Пускай ищут иголку в стогу сена! Но они трусливые, в горы побоятся сунуться… А в ауле, наверно, дадут мне прозвище, будут называть Беглым Сунагатом. Что ж! Беглые и вправду исстари водились. Отец покойный, бывало, наигрывал на курае и объяснял: этот напев такой-то беглый придумал, этот — такой-то… Значит, приходилось людям, вроде меня, скрываться от недобрых глаз. Говорят, глядя на отца, и сын выстрагивает стрелы. Но, видать, не всегда. Вот не получился из меня кураист. Да-а… Вместо того, чтобы дуть в певучую трубочку, выдувал стеклянные пузыри. Однако и этим больше не придётся заниматься. А может, вправду на другой завод податься? На Белорецкий, Авзянский, Кагинский или Воскресенский… В Воскресенске можно отыскать Тимошку. Хотя вряд ли он там задержится. Поговаривал, что махнёт в Оренбург…»

В раздумьях Сунагат дошёл мелколесьем до большака, ведущего в сторону Белорецка. Вышел на дорогу, долго, прощаясь, смотрел в сторону раскинувшегося на склоне горы Ташбаткана. И вдруг вспомнил, что ещё не выполнил просьбу Пахомыча — не передал свёрток Мухарряму-хальфе. «Погоди-ка! Почему я должен бродить по лесу, точно волк, у которого разорили логово? — подумал он. — Что я — человека убил или коня украл? Зайду открыто на денёк в аул. С родными повидаюсь, с товарищами. У кого хватит решимости выдать меня жандармам? На всякий случай скажу, что они сами меня отпустили. Пойду!..»

Он смело зашагал по большаку к аулу. Но у околицы заколебался и прошёл ко двору езнэ задами, поднялся от речки той же тропкой, по которой наведывался ночью.

Самигуллы дома не оказалось, — как всегда, пропадал в лесу. Несколько растерявшуюся тётку Сунагат тут же отправил за Мухаррямом-хальфой. Тот явился в большом удивлении, но привет от Ильи Пахомыча всё разъяснил ему. Мельком заглянув в переданный Сунагатом свёрток, учитель заулыбался и крепко пожал парню руку.

— Спасибо, друг!

Свёрток исчез в глубоком внутреннем кармане Мухаррямова бешмета.

От Мухарряма-хальфы и разошлась по аулу весть, что Сунагат, полностью оправданный властями, вернулся погостить. Услышав эту весть, прибежали повидаться с двоюродным братом Хусаин и Ахсан. Вскоре на тяжело нагруженном дровами возу приехал из лесу Самигулла…

День за разговорами промелькнул, как миг. После ужина Сунагат вышел за ворота. Снова собрались его друзья, дотошно расспрашивали о заводском житьё-бытьё, о причине ареста.

— В этом мире трудно добиться справедливости, — задумчиво сказал Сунагат. — Вот взяли и посадили нас за решётку. За что? Да ни за что, ни про что. Должны нам правильно платить за нашу работу? Должны. Мы за это и стояли. Вот и всё. А нас — в тюрьму. Хозяин завода не чета здешним баям. Если, к примеру, Шагиахмет держит одного-двух работников, на хозяина завода работают сотни людей. Сколько капиталу-доходу, значит, стекло приносит — всё в его карман. Потому он капиталистом называется. Его богатство растёт, а получки нашей еле-еле на еду хватает. Возьмём, к примеру, вас. Вы лубки сдираете, ободья колёсные гнёте… Платит вам путём за это Ахмади? Нет. Побольше себе урвать старается. Так и на заводе. Рабочий народ, раз он только на получку надеется, требует, чтоб ему без обмана платили. А хозяевам это не нравится. Отсюда — раздор. Пристав, полицейские, понятно, хозяйскую сторону держат. Всегда готовы рабочего в тюрьму засадить. Такие вот дела…

— У наших аульных баев жизнь весёлая, — заметил Самигулла, вышедший послушать разговор молодёжи. — Они работникам совсем не платят. Тужатся люди ради одной еды.

— Ахмади-то платит, — отозвался Аитбай. — Только какую плату он ни положит, мы, тёмные, молчим…

До самых звёзд просидели парни на брёвнышке, рассуждая о справедливости и несправедливости.

Перед тем, как разойтись, Сунагат отозвал в сторону Зекерию и попросил его передать привет Фатиме.

Наутро Сунагат отправился лесной дорогой, через горы, в Ситйылгу к Хабибулле.


* * *

Много толков вызвали в ауле неудачная попытка Фатимы сбежать из дому и приезд жандармов в поисках Сунагата.

Злорадствовал Усман-бай, хохотал, хлопая руками себя по бёдрам, поносил подрядчика Ахмади:

— В самый раз ему это пришлось, а то больно высоко нос задрал! Ай, Ловушка! Ай, потешил! Сел в вонючую лужу!

Подпевалы Усман-бая добавляли:

— Ахмади стянул у Вагапа медведя, а племянник Вагапа чуть не подцепил на крючок Ахмадиеву дочку.

— Вышло бы баш на баш, не угоди Сунагат в тюрьму!

— А у дочки-то приданого, стало быть, лоскут ситца и пачка чаю.

— Да ещё, наверно, в кармане — вошь на аркане. Ха-ха-ха!

— И на эту вшивую девчонку Ахмади управу не найдёт. Тоже мне — мужчина!

— Как же он теперь людям на глаза покажется?

Ахмади старался на людях не появляться. И Факиху будто по голове ударили — тише воды, ниже травы стала. Сыновья их тоже ходили пришибленные — рта не раскроют. В доме установилась унылая тишина. За чаем, за едой слова никто не обронит.

Фатима тяжело болела. После возвращения из Гумерова ночью отец чуть не забил её до смерти. Бил в исступлении, хлестал плёткой, привязав дочь волосяной верёвкой к дверной ручке. Страшен был его вид: волосы взлохмачены, глаза выпучены, зубы оскалены. Платье Фатимы расползлось, обнажив багровые полосы, на её теле, но девушка молчала. Устав стегать плёткой, Ахмади озверело тыкал ей в грудь кулаком, потом схватил лежащее у печи полено, ударил им по голове. Брызнула кровь, потекла по косе, по щеке Фатимы. Она потеряла сознание.

Сестрёнка её безмолвно плакала, забившись в страхе в угол. Увидев, что безвольное тело Фатимы сползает по косяку, девочка отчаянно закричала:

— Ай-й-уай! Убивает! Убивает!

Факиха, окаменело сидевшая на нарах, тоже вскинулась:

— Да разве ж можно человеку быть таким бессердечным!

Ахмади, запалено дыша, ещё раз было взмахнул поленом, но крики остановили его. Кинул полено на пол, выжал из себя что-то нечленораздельное и ушёл в горницу.

Факиха отвязала дочь, втащила на нары…

Вот с этой ночи и болела Фатима. Лицо её вздулось, под глазами выступили багровые пятна. Неделю пролежала она почти неподвижно. Наконец, поднялась на ноги — казалось, пошла на поправку, но на следующий день снова слегла. Она лишь пила воду, а есть не могла, от еды её тошнило и рвало зелёной слизью. Девушка страшно похудела, лицо стало неестественно жёлтым.

Факиха позвала знахарку бабку Хадию — не поможет ли вылечить.

— Желтуха у неё, видишь, какая она жёлтая, — решила знахарка и, вытащив из-под мышки затрёпанную книгу, принялась читать её шёпотом над головой Фатимы. Временами, пре рвав чтение, бабка шипела, как змея, и дула в лицо больной.

Знахаркино лечение не помогло.

Одна из соседок, заглянувшая к Факихе, тоже нашла, что у девушки — желтуха, и предложила своё средство: поймать жёлтую бабочку, ополоснуть её в воде и напоить больную этой водой. Но во дворе — чёрная осень, то дождь сеется, то снежинки летают, какие уж там бабочки!

Шли дни, а Фатима не поднималась. Её мучило головокружение — всё в доме было шатко, ненадёжно; потолок, стены то и дело начинали бешено вращаться и рушиться… Иногда виделся ей в этой круговерти Сунагат, она делала попытки заговорить с ним. Заметив, что дочь силится что-то сказать, подходила Факиха, осторожно прикасалась к ней — мол, я здесь, слушаю. Девушка лишь на миг приоткрывала глаза и снова уходила в забытьё. Но случалось, что она начинала, задыхаясь, метаться в постели. Это навело Факиху на мысль — уж не подселился ли к её дочери бисура [86], не ложится ли это существо на девушку, мешая ей дышать. На всякий случай Факиха кинула на нары отдельную подушку для бисуры.

Однако бабка Хадия не согласилась с этим предположением, высказала своё:

— Албасты лишает её сил, албасты. Прогнать надо ненасытную!

Албасты, объяснила бабка, имеет облик девы с медными волосами. Не каждому дано видеть её. Невидимая, она ночами сидит у изголовья бальной, высасывает кровь.

Знахарка вознамерилась изгнать медноволосую и вечером, в сумерках, приступила к делу. Бормоча заклинания, она просеменила вдоль стен, затем — вокруг лежащей в забытьё Фатимы; вытащила из-за печки помело и принялась шоркать им под нарами. «Вот, вот она!» — вскрикивала бабка, будто бы разглядев албасты. Злодейка, должно быть, оказалась увёртливой. Бабка гонялась за ней по всей женской половине дома.

«Сгинь туда, откуда явилась!» — заклинала бабка, взмахивая помелом. Факиха, вооружившись прялкой, поспешила ей на помощь. Наконец, албасты была выставлена из дому. Женщины погнали её по двору в сторону ворот. Знахарка продолжала выкрикивать заклинания, её помощница ударяла своим орудием по чему попало — по земле, по стене дома, по забору…

И тут как раз подъехали к воротам Ахмадиевы заказчики — «мочальные начальники».

— Никак хозяйка умом тронулась? — удив ленно произнёс один из них.

— Похоже… — отозвался второй.

Откуда-то с другого конца улицы, завидев приезжих, пришёл Ахмади, обрадовано поздоровался, распахнув ворота. Его бодрый вид и радостный голос успокоили гостей: стало быть, у хозяйки в голове всё в порядке, решили они. Крикнув сыновьям, чтобы помогли кучеру распрячь лошадей и задали им корм, Ахмади повёл толстосумов в горницу. Бабка исчезла, будто ветром её сдуло. Факиха захлопотала в летней кухне, раздувая угли в самоваре…

Наутро, плотно позавтракав, заказчики съездили к пруду, осмотрели там уложенное скирдами мочало и остались довольны увиденным. Ахмади сообщил, какие он произвёл расходы. Предъявленный им устно счёт был принят без возражений. Договорились, что Ахмади создаст ещё запас колёсных ободьев и по зимнему первопутку начнёт отправлять заготовленное в город.

Глава четырнадцатая

1

Фатима выздоровела. Внешне она стала такой же, какой была: в запавших и потускневших во время болезни глазах появился живой блеск, миловидное лицо вновь расцвело. Но в душе её затаились боль и чувство одиночества. Прежде радостная, с гордым взглядом, Фатима старалась теперь прошмыгнуть по улице незаметна, ходила потупившись. С подружками виделась редко; те, с кем виделась, смотрели на неё с каким-то испугом.

Усиливали душевную муку Фатимы не смолкавшие в ауле разговоры о том, что Сунагат якобы скрывается поблизости в лесу. То были пустые разговоры. Сунагат давно ушёл из родных мест, и Фатима ничего не знала о нём. Любовь её не угасла, жила в сердце, обернувшись изнуряющей тоской. Фатиме хотелось сходить к Салихе, но отец с матерью и братья не спускали с неё глаз. Отчий дом превратился для неё в тюрьму, ни один её шаг не оставался незамеченным. Аклима следила за старшей сестрой не таясь, без всякого стеснения. Куда сестра — туда и она. Остановится Фатима на улице перекинуться словом с подружкой — Аклима, вытаращив глаза, смотрит ей в рот.

Главной заботой родителей стало — поскорей выдать Фатиму замуж. За кого угодно, лишь бы нашёлся охотник. Ещё во время её болезни приглашённый из Карана лекарь Амин, которого люди почтительно называли «духтыром», то ли в шутку, то ли всерьёз сказал: «Самое лучшее лекарство для неё — замужество». Ахмади с Факихой и сами понимали, что пора решить судьбу дочери. Но откуда ждать сватов после того, как по всей округе пошла о ней худая слава? Из своего аула и ближних селений никто не посватается. Вон Усман-бай теперь при встречах даже не здоровается. Ахмади, распалясь, уже не раз говорил жене, что готов отдать дочь без всякого калыма любому проезжему, а заартачится — связать ей руки-ноги и кинуть в сани…

Однако нашёлся в конце концов человек, решивший высватать Фатиму. Нух-бай из катайского аула Туйралы подыскивал жену для сына Кутлугильде.

Нуху не раз случалось проезжать через Ташбаткан — то на базар в Гумерово, то в степные края. По пути он останавливался у Ахметши, хорошо знал именитых ташбатканцев, в том числе «сальмановых парней», как он называл Шагиахмета, Ахмади и Багау, и слышал, что у Ахмади есть дочь на выданье.

Позвав на совет брата своего Абуталипа и жившего отдельно старшего сына Якупа, Нух сообщил им о намерении породниться с ташбатканским подрядчиком. Намерение это было одобрено. Поддержала абышку [87] и мать жениха Гульямал. Только сам жених и не подозревал, что его собираются женить.

Когда на Инзере окреп лёд, Нух по санному пути отправился в Ташбаткан. Как всегда, заехал к Ахметше. Сели вдвоём пить чай, Нух объяснил, зачем приехал, и попросил приятеля взять на себя сватовство.

На другой день они съездили на базар в Гумерово, а вечером Ахметша выпустил согласно обычаю из носка штанину, взял в руку посох и пошёл на переговоры с Ахмади.

Встретили его уважительно. Факиха тут же захлопотала с самоваром. Но Ахметша приступил к делу не сразу. За чаем нёс всякую чепуху, балагурил, что называется, искал то, чего не терял. Лишь дождавшись, когда молодёжь улеглась спать, закинул удочку: как хозяин и хозяйка посмотрят, если Нух предложит им породниться? Ахмади приличия ради ответил, что должен посоветоваться с братьями. Однако ясно дал понять: он согласен. Ахметшу стали потчевать с ещё большим рвением и проводили, как дорогого гостя, до ворот.

Фатима видела, как к ним пришёл Ахметша, но не заметила, что у него выпущена одна штанина. Длиннополый чекмень скрыл от неё этот знак сватовства. К тому же девушке и в голову не приходило, что сейчас, в таком вот состоянии, её могут выдать замуж. Поэтому на приход Ахметши она не обратила особого внимания, подумала — зашёл по какой-нибудь житейской надобности.

Нух, выслушав вернувшегося домой Ахметшу, удовлетворённо погладил свою козлиную бороду и толстый, как пчелиная колода с двойным летком, живот. Его бурое, лоснящееся от жира лицо расплылось в улыбке.

Шагиахмет и Багау, извещённые братом о сватовстве, восприняли новость благожелательно, против вступления в родственные отношения с Нухом они ничего не имели.

Утром Ахметша получил окончательный ответ. Разумеется, у Ахмади уже пропало желание отдать дочь даром, без калыма. Он запросил одну лошадь, четыре пуда мёду, пять фунтов чаю, пять-шесть пудов мяса и денег на свадебные расходы; ну и подразумевалось, что будут всякие мелкие подарки, полагающиеся в таких случаях.

Нух принял Ахмадиевы условия без возражений. Ему, человеку, имеющему табуны лошадей, известному в Катайском юрте своим богатством, скупиться было бы не к лицу. Если бы он нашёл, что калым чрезмерен и начал торговаться, то в Ташбаткане, и особенно в глазах свата Ахмади, его авторитет пострадал бы.

Договорились провести свадьбу на следующей неделе, и Нух уехал домой. Спустя пару дней Магафур с сыном Шагиахмета Гимраном отправились следом за калымом. В Ташбаткане в крепких бочонках забродила медовуха.

Фатима, узнав о предстоящем событии, отнеслась к нему безучастно. Ни сопротивляться, ни даже плакать у неё не было сил. Она жила словно бы в полусне, происходящее вокруг не задевало её.

В назначенный срок из Туйралов прибыл под девятью дугами санный обоз с гостями. Их разместили в приготовленных заранее домах. Нух остановился на этот раз в доме Ахмади.

Кутлигильде с братишкой, выполнявшим обязанности дружки, нарочно задержались и приехали в сутемень. Их ждали в доме Ахметши.

Решено было свести жениха с невестой у Багау в избе, в которой зимой держали телят и ягнят. Жена Багау прибрала в ней, на нарах за занавеской приготовила брачную постель.

По свадебному обряду невесту сначала полагалось спрятать, чтобы жених заплатил за неё выкуп. Как только по аулу разнеслась весть о приезде Кутлугильде, подружки увели Фатиму к Ахмади-кураисту. Туда потянулись и местные досужие парни, но отец невесты строго-настрого запретил пускать их в дом. Парни толклись у занавешенных окон, пытались лестью умилостивить девчат и проникнуть к ним, но напрасно. Из дому слышались причитания, всхлипывания: подружки прощались с Фатимой. Потом раздался дробный перестук каблуков — принялись плясать.

— Ну, откройте же! — умоляли парни. — Трудно вам, что ли, откинуть крючок?

— Не бойтесь! Тут нет Талхи. Невесту не умыкнёт…

Девчата не отвечали.

И вдруг с улицы донеслось:

— Сунагата тоже нет. Он в Идельбашы, опять в тюрьме сидит…

Безучастная ко всему Фатима, услышав этот злой выкрик, встрепенулась и впервые с тех пор, как не удалась её попытка уйти на завод, горько заплакала.

Прибежал с дрючиной в руке Гимран, нещадно обругал и разогнал назойливых парней.

Следом за ним подоспели самые близкие енгэ Фатимы. Женщины были подкуплены женихом, дабы помогли отыскать спрятанную невесту. В ответ на их требование открыть дверь в доме поднялся визг, несколько девчонок вцепились в дверной крючок: дескать, не дадут открыть. Девушки сдались лишь после того, как енгэ пообещали поделиться деньгами, полученными от жениха.

Пришедшие женщины обрядили Фатиму в новое платье, повязали ей на голову новый платок и накинули новую шаль. Подружки невесты тем временем изощрялись, строя всякие козни. То они, вцеплялись друг в дружку, загораживая Фатиму, то сдёргивали с женщин и прятали их шали. Это была игра, старинный обычай проводов невесты к жениху.

В конце концов, преодолев сопротивление плачущих и причитающих девушек, енгэ под руки вывели Фатиму на улицу…

Жених давно уже сидел там, где предстояла встреча с суженой, — за занавеской в скотной избе. Минула полночь, пропели первые петухи. Парня утомила дальняя дорога, утомило ожидание, веки отяжелели. Он начал клевать носом, и испуганно потёр глаза — сон отлетел.

Кутлугильде — широкоплечий стройный парень с сухощавым лицом. Он в новом чёрном бешмете, на голове — чёрная бархатная тюбетейка, на ногах — белые войлочные чулки с красными узорами, чулки держатся на шнурках с кисточками. Взгляд у Кутлугильды не то, что у Талхи, — серьёзный, умный. В отличие от того же Талхи он был застенчив, маялся, не представляя, как повести себя при первой встрече с Фатимой; его до дрожи в сердце смущало даже то, что предстояло одарить деньгами женщин, которые приведут невесту.

Во дворе поднялся шум-гам. Кутлугильде, полулежавший на нарах, торопливо опустил ноги на пол, сел. В избу ввалилась гурьба женщин и девушек. За занавеску втолкнули Фатиму. Она вынуждена была сесть рядом с женихом, но тут же испуганно отодвинулась, закрыла руками заплаканное лицо. Кутлугильде некоторое время растерянно смотрел на неё, потом вспомнил, что должен отблагодарить своих новых родственниц — кайын енгэ и подружек невесты. Красный от смущения, он вышел из-за занавески, роздал приготовленные для этого деньги. Удовлетворённые женщины выдворили из избы девушек, следом вышли и сами. Дверь захлопнулась.

«Всё… Всё для меня кончилось… — думала Фатима. — Сунагат в тюрьме. А может… Не век же будут держать его там! Год… Или два года… Может быть, выйдет, услышит, что я в Туйралах, и придёт за мной? Ой, как же мне дожить до этого? А может, соврали парни? Ведь приходил он сюда, когда я болела, сказал, что он оправдан. Наверно, ушёл в Идельбашы искать работу. Узнает, что меня увезли в те же края, непременно найдёт…»

От этой мысли стало и радостно, и жутко. Сердце Фатимы бешено заколотилось.

За дверью слышались шаги и приглушённые голоса. К избе, где свели молодых, приставили сторожей…


2

Слушок о том, что Сунагат опять угодил в тюрьму, пустил Ахмади-ловушка. Пустил со зла, узнав, что парень побывал в Ташбаткане и ускользнул от него.

Ахмади осторожно расспрашивал проезжавших на базар жителей горной стороны, не встречался ли им кто-нибудь в пути. Один из проезжих сказал:

— На спуске с Ельмерзяка попались навстречу два егета. По одежде я было принял их за русских, оказалось — башкиры. «Откуда вы?» — спрашиваю. «Из безлошадного аула», — засмеялись они и пошли дальше…

«Определённо этот голодранец шёл с кем-то в Идельбашы», — решил Ахмади.

И в самом деле Сунагат с Хабибуллой побывали на Белорецком заводе, потолклись в посёлке несколько дней, но устроиться на работу не смогли: у них потребовали паспорта. В Каге им тоже не повезло. Авзянскому заводу нужны были углежоги, однако ни у Сунагата, ни у Хабибуллы к этой работе душа не лежала. Поразмышляв, пришли к мнению, что надо идти в Воскресенск, отыскать Тимошку — с ним не пропадёшь. И повёл их тракт Белорецк — Стерлитамак в степную сторону.

На высоком перевале, свернув на полянку, устланную опавшей листвой, путники сели отдохнуть. Подкрепились чёрствым, уже слегка заплесневевшим хлебом.

— Экая тут крутизна! — заметил Хабибулла. — Эх, спустить бы отсюда вниз того самого Кацеля! Покатился бы, как арбуз, а?

— Неплохо бы… Чтобы голову этому дунгызу вдребезги разнесло. С него всё началось. Ходим теперь, мытаримся… — поддержал Сунагат.

К вечеру они дошли до селения Саитово и попросились в дом на околице переночевать.

Хозяин, мужчина средних лет, полюбопытствовал:

— Куда направляетесь?

— В Воскресенку, — ответил Сунагат без утайки.

Хабибулла, решив на всякий случай напустить туману, добавил:

— Там мы на заводской работе…

— Ага… А родом из каких краёв?

— С Яика. Как раз у своих побывали, — солгал теперь и Сунагат. И дабы хозяин не докучал расспросами, объяснил: — Туда шли через Красную Мечеть [88]. Потом в Идельбашы к родне завернули. Идти обратно тем же путём — больно большой крюк получается. Тут, нам сказали, поближе. Ты, агай, должно быть, знаешь, как отсюда выйти на Воскресенку?

— Одна от нас дорога. Вон она — как струна натянутая, — усмехнулся хозяин. — Повернись лицом к закату и шагай да шагай!

Киньябыз — так звали хозяина — пустил парней переночевать и пригласил их поужинать.

— Забирайтесь на нары, мусафиры [89], — сказал он, когда вошли в дом. — Немалый путь проделали и, верно, проголодались. Ну, кто из вас в передний угол? Ты, мырза? — Это относи лось к Сунагату. — А ты подсаживайся к товарищу.

Хозяйка расстелила скатерть, в большой чаше, вырубленной из корневища дерева, принесла суп и разлила его сначала в миски ребятишкам, которых рассадила тут же.

Суп с мелко нарезанными потрохами оголодавшим за последние дни парням показался необыкновенно вкусным. Наелись так, что по лицам горошинами покатился пот.

Киньябыз ел не спеша, рассказывая нечаянным гостям, что далее пойдут они по берегу Нугуша, поднимутся на какую-то гору, а там попадут на яйляу…

Наутро, проводив отдохнувших путников за ворота, он повторил уже слышанное ими:

— Дорога от нас одна. В горах не то, что в степи, — развилок нет. Держись лицом в закатную сторону и шагай да шагай…

Облокотившись об изгородь, он долго смотрел вслед уходящим парням.

Друзья бодро зашагали вдоль Нугуша на запад. Дорога не давала скучать: то подъём, то спуск. Несколько раз пересекли вброд петляющую среди гор реку.

Миновали заброшенный хуторок. Жители, видно, давно уже покинули его: полусгнившие строения разрушились, ветер снёс с них кровли; на месте одной избушки торчала только сложенная из плитняка печь, на потолке другой буйно разрослась конопля; брюшина, которой были затянуты окна, изодралась, и по её клочьям стучались сейчас редкие капли дождя. Ни души кругом. Лишь какая-то встревоженная путниками птица — кажется, коршун — снялась с дерева и тёмной точкой закружилась над ржавой скалой. На полянках близ хутора кошмой лежала нескошенная трава — летом, должно быть, она вымахала коню по уши. А когда-то её косили, об этом свидетельствовал сгнивший на склоне горы стог сена. Унылая картина! Уныние нагоняли и глухой шум ветра в соснах, и вид мокрых скал, и уже белеющий на вершинах снег.

У Сунагата и Хабибуллы на душе чуть повеселело на яйляу, о которой говорил им Киньябыз. На берегу Нугуша в один ряд стояли крытые лубками лачуги. Двери их были подпёрты где полешком, где чурбаком, и загоны пустовали, — люди уже угнали скот и сами ушли зимовать в аулы, — но из трубы самой дальней лачуги курился дымок. Друзья направились туда.

— Баи дома? — шутливо спросил Сунагат, подойдя к двери.

— Дома, дома, айдук! — послышался басовитый голос.

Парни вошли, отдали салям. В лачуге сидели двое охотников. Один из них набивал патроны — рядом на нарах лежали гильзы и сделанная из коровьего рога пороховница. Другой у огня, перед очагом, обстругивал палочку — как оказалось, ему потребовался шомпол.

Охотники не стали допытываться, что привело парней в эти места и кто они такие. Короткий ответ: «Идём в Воскресенку», — удовлетворил их. Сунагат попросил у них котелок, вскипятил воду. Согрелись чаем, уточнили, как идти дальше, и снова — в путь.

До Воскресенска дошли на следующий день, ещё раз переночевав в глухой деревушке на выходе из гор.

Отыскать в посёлке дом рабочего медеплавильного завода Никанора 3айцева, брата Тимошки, не составило труда. Труднее оказалось вытянуть из Никанора что-нибудь о его братишке: прикинулся ничего не знающим. Тимошка, мол, как уехал из посёлка, так больше тут не показывался.

Никанор сидел на крыльце, дымя самокруткой. Сунагат растерянно топтался перед ним, пытаясь втолковать, что им позарез надо повидаться с товарищем.

— Да что ты привязался ко мне? — рассердился Зайцев. — Кто вы такие?

И только тут, сообразив, что Никанор не доверяет им, Сунагат выложил начистоту, как у них с Тимошкой обернулось дело на стекольном заводе. Никанор хмыкнул, придавил каблуком окурок.

— Ну, коль вы его приятели, заходите в дом, гостями будете.

Дома он что-то тихо сказал жене. Та выставила из печи на стол горшок с горячей картошкой, нарезала хлеба,

— Поешьте, — велел Никанор, а сам, сев в сторонке, сосредоточенно принялся скручивать новую цигарку.

Вскоре на столе запел самовар. Тогда и хозяин подсел к гостям. Мало-помалу он разговорился, порасспрашивал про стекольный завод.

Никанору можно было дать лет тридцать пять. Лицом он очень напоминал младшего брата, но ростом удался выше и в кости — шире. Глаза у обоих синие, но взгляд у Никанора — задумчивый, пытливый, нет в нём Тимошкиного озорства.

Разговор за столом, видно, окончательно убедил Никанора в том, что Сунагат и Хабибулла — товарищи Тимошки.

— Вот что, братцы… — сказал он. — О заварухе на вашем заводе я слышал. Тимофей был здесь. Ночью пришёл и ночью же ушёл. Сейчас он в Оренбурге. Вам тоже лучше отправиться туда. Тут стало припекать. Жандармские прихвостни принюхиваются к каждому. На днях один остановил меня на улице, о Тимофее расспрашивал, как де живёт, где он сейчас. Приятелем прикидывается, а мы его, каналью, давно знаем — прихвостень он жандармский…

Сунагат с Хабибуллой встревожились и вознамерились было уйти на следующий день затемно, но Никанор отсоветовал: появившись на улице слишком рано, как раз вызовешь подозрения, надо дождаться, когда народ пойдёт на работу.

Утром он дал адрес, по которому можно было найти Тимошку, наказал:

— Случится — не найдёте его по этому адресу, так идите на станцию, спросите у кого-нибудь из железнодорожников Тихона Иванова. Запомните: Тихон Иванов. Привет ему от меня передадите. Он вас сведёт с Тимофеем…

Простились по-дружески. И опять зачавкала под ногами Сунагата и Хабибуллы осенняя дорога, повела их в далёкий город Оренбург.

Когда переправились через Белую и выбрались на прямой — тут уж в самом деле, как натянутая струна, — тракт, открылась им бескрайняя равнина. Там и сям виднелись на ней неказистые, серые — без единого деревца — селения. По обеим сторонам тракта тянулись поля; побуревшую — стерню убранных хлебов порой сменяли зелёные лоскуты озими. Лента дороги уходила вдаль, становясь всё уже и уже, и пропадала у горизонта.


3

Каждую неделю Кутлугильде приезжал в Ташбаткан, навещал жену [90]. Хоть неблизок и нелёгок путь через горы, эти поездки не были ему в тягость, а, наоборот, доставляли большое удовольствие. Он мог бы ездить так сколько угодно, но спустя месяца три после женитьбы его родители завели речь о том, что пора перевести сноху в Туйралы. А родительская воля по-прежнему была для него законом.

Нух-бай заблаговременно известил Ахмади о своём решении. В Ташбаткане начали готовиться к проводам Фатимы.

Фатима хорошо понимала, что отъезд её неотвратим. Ей не оставалось ничего другого, как примириться со своей участью, но душа её бунтовала против жестокости судьбы. Её выданные замуж сверстницы оставались в родных местах — если не в самом Ташбаткане, так поблизости. Оставшиеся в своём ауле могли каждый день видеться с родными и близкими, заглянуть к ним по житейской надобности или просто так, без всякого дела. И те, кого увезли в соседние селения, чуть ли не еженедельно приезжали в Ташбаткан. Одной Фатиме выпало на долю уехать в чужедальную сторону.

Правда, она не чувствовала привязанности к отчему дому, тем более — к отцу. В детстве она любила его, потом боялась, ходила перед ним на цыпочках, теперь ненавидела. И не только потому, что не забывала страшного избиения, — Ахмади обрёк её на жизнь в чужом краю среди чужих людей, лишив всего, что ей было дорого. Теперь Фатима не испытывала страха перед отцом, страшнее того, что сделал, он уже ничего не мог сделать, да и ни в чём теперь она от него не зависела: отныне она не ташбатканская, а туйралинская.

Узнав, что Фатиму готовят к отъезду, несколько бойких женщин пришли к ней с советом отвести на прощанье душу, выложить отцу то, чего он заслуживает. Случай для этого представлялся удобный: по обычаю молодая в прощальном плаче — сенляу — должна попенять на родителей за то, что они отдают её в чужие руки; вольна она высказать и другие свои обиды, и никто — ни старшие, ни младшие, ни даже мулла Сафа с его обгаженным тараканами кораном — не могут воспретить это.

Фатима, немного поколебавшись, согласилась с бойкими енгэ, но она лишь однажды, ещё семи или восьмилетней девочкой, слышала сенляу и помнила услышанное смутно, — к обычаю этому в Ташбаткане обращались не часто. Предприимчивые женщины живо научили её всему, что нужно: и мотив напели, и слова старинных причитаний подсказали — Фатиме оставалось, только подновить их и кое-что сочинить самой.

Из Туйралов на трех санях приехала новая родня. Некоторое время спустя в лёгкой кошевке, в которую был впряжён редкой красоты рыжий жеребец, примчался Кутлугильде.

Два дня гости пировали в доме Ахмади.

И вот наступил для Фатимы день прощания с родным аулом.

С утра в Ахмадиевом дворе толклись любопытные. В женской половине дома возле Фатимы, словно пчёлы возле матки, суетились её подружки. Старшие родственницы принялись наряжать молодую. Надели на неё новое платье. На шею, прикрыв высокую грудь, повязали тяжёлый нагрудник — хакал, он был украшен коралловыми нитями, медными бляшками и серебряными монетами с изображениями невесть каких царей. Поверх платья надели зелёный елян с позументами по бортам и двумя рядами монет по подолу.

Ах, как порадовал бы Фатиму этот наряд всего полгода назад! А сейчас она ничего не видела, глаза её затуманились от слёз.

Рядом плакали в голос, заливались слезами её подружки.

Подошла мать, зашептала на ухо:

— Веди себя там, доченька, пристойно. Свекрови не перечь, без спросу на улицу не выходи…

С другого боку подступилась свекровь, зачастила:

Нет нужды — не плачь, не вой,

Не чуди, невестушка,

И рассерженной совой

Не гляди, невестушка!

Наподобье челнока

Не мечись, невестушка…

Фатима и слышала, и не слышала припевки свекрови, ни разу не взглянула на неё. Гульямал поджала губы — обиделась: она, старшая, ломает себя, старается угодить невестке, вон и подарки свои — стёганое одеяло и перину — показать сюда привезла, а эта неблагодарная даже глаз не поднимет!..

Между тем во дворе запрягли лошадей. Заволновались, забегали ребятишки. Несколько молодаек схватили лошадей под уздцы, дабы вытребовать у главного свата выкуп.

День выдался тёплый, из низких туч медленно летели редкие снежинки.

Фатиму под руки вывели на крыльцо. Она подняла лицо к небу, постояла так мгновенье, затем шагнула на плотно утоптанный снег и решительно направилась к отцу, столбом торчавшему посреди двора.

Ахмади, хотя он и знал, что дочь в первую очередь должна проститься с ним, смотрел на неё несколько растерянно.

Остановившись в несколько шагах от отца, Фатима взглянула ему в глаза и запела:

Не на той ли на Магаш-горе

Я срывала вишни, атакай? [91]

Увезут меня за сорок гор —

Стала дома лишней, атакай.

Из колоды вылетает рой —

Пчёл летящих, атакай, не счесть.

Как мне жить среди чужих одной?

Что же это — кара или месть?

Только что усердно рыдавшие девушки, мгновенно притихнув, переглядывались. «Вот так Фатима! — говорили их взгляды. — У кого она такому научилась? Кто подсказал ей столь складные слова?» А енгэ, подучившие Фатиму, с замирающими сердцами следили за выражением лица Ахмади: как-то он поведёт себя?

Фатима продолжала:

Отбелила я в пруду холсты,

Высушили белые в тени.

В стороне немилой, атакай,

Ждут меня безрадостные дни.

В белых кадках заварили мёд —

Рад ли ты напитку, атакай?

Будешь иль не будешь сожалеть,

Дочь послав на пытку, атакай?

В толпе провожающих начали перешёптываться: «Аллах мой, надо ж так уметь! В самое сердце бьёт…» — «А отец-то терпит». — «Ничего, пусть потерпит! Позлей бы ещё надо!» Многие пожилые женщины, вспоминая горькие дни, пережитые Фатимой, и представляя, что её ждёт впереди, утирали уголками платков невольные слёзы. А там, где сбились в кучку девушки, вновь послышались рыдания. Голос Фатимы, поначалу негромкий, окреп, и зазвучал в её плаче гнев:

Дров подкинешь, атакай, в очаг —

Мне не сесть у твоего огня.

Не оттянет ли тебе плечо

То, что получил, продав меня?..

Чем катаец улестил тебя?

Разве мало ты имел добра?

Впрямь ты мне за что-то отомстил,

Обменяв на горстку серебра.

Не на те ли деньги, атакай,

Ты купил мне камень-сердолик?

Лучше б, к шее камень привязав,

Утопил — убыток невелик!

От изумления у Ахмади глаза полезли на лоб, — то, что он слышал, вроде уже не походило на освящённый обычаем сенляу, — но прервать дочь он не решался.

— Ай, не могу!.. Исстрадалась, бедняжка! — вырвалось у кого-то.

Голос Фатимы чуть смягчился, теперь взяла в нём верх глубокая печаль.

Знать, недаром люди говорят:

Слаще мёда соль родной земли.

Тяжки думы о разлуке с ней —

Горьким горем на сердце легли.

Изведёт тоска в чужом краю,

Там, зачахнув, сгину, атакай.

Конь катайский запряжён.

Прощай, Еду на чужбину, атакай!

Что-то промелькнуло в вытаращенных от изумления глазах Ахмади. Жалость, что ли, шевельнулась в нём? Растопырив корявые пальцы, он, точно вилы, протянул руки к дочери, выдавил из себя глухо:

— Прощай, дочка!

Фатима в ответ лишь склонила голову и тут же повернулась к матери. И снова полилась грустная мелодия прощания.

Ярко ал французский [92] твой платок,

Отсвет пал на щёки, эсэкей [93].

Разлучают, разлучают нас —

Люди так жестоки, эсэкей!

К милой речке больше не спущусь,

У пруда не расстелю холсты.

Вспомнив о тебе, заплачу я,

Вспомнив обо мне, заплачешь ты.

— Уй, доченька моя! Уй, доченька!.. — вскрикнула Факиха и, шагнув к дочери, припала к ней, зарыдала. Фатима, поглаживая мать по спине, закончила сенляу:

Холод лют в катайской стороне,

Горы круты, от снегов белы.

То ли стужа муку оборвёт,

То ль сама я брошусь со скалы?

Выезжая из родных ворот,

Кнут я обронила, эсэкей,

Только не о нём моя печаль —

Не вернуть, что было, эсэкей…

Плечи Факихи затряслись ещё сильней. Она и сама когда-то вот так же уходила из родного дома и понимала, как тяжело дочери. Сострадание разрывало ей сердце.

— Деточка… Деточка… — только и могла вымолвить Факиха.

Фатиму посадили в сани, завернули в стёганое одеяло. Её подружки вцепились в это одеяло, ребятишки повисли на спинке кошевки, а самые быстрые заняли кучерское сиденье.

Гвалт, визг, плач…

Гульямал, напялившая на себя столько одежд, что стала почти круглой, как мяч, оделила деньгами молодаек, и те отпустили уздечки, отошли от лошадей. Кутлугильде сыпанул по двору горсть трехкопеечных монет и медных пятаков, кинул на снег несколько горстей конфет. Мелюзга бросилась подбирать деньги и лакомства. В санях остались только те, кто должен был в них ехать.

Едва Кутлугильде тронул вожжи, напуганный суматохой жеребец рванулся и стремительно вынес кошевку за ворота. Следом тронулись остальные подводы, провожаемые возбуждённой толпой.

Глава пятнадцатая

1

Самым близким для хальфы Мухарряма человеком в Ташбаткане был Гибат. Когда-то они вместе учились в Утешевском медресе, ели из одной плошки и спали на одной подстилке. Мухарряму продукты присылали из дому. Гибат, которому отец помогать не смог, пропитание себе добывал сам, оказывая услуги богатым шакирдам, — варил им суп, кипятил чай, выполнял всякие мелкие поручения. Проучился Гибат всего два года: умер отец, и пришлось оставить медресе, вернуться в свой аул. Когда подошёл срок, взяли его в солдаты. Возвратившись со службы, Гибат женился и вёл теперь доставшееся от отца худосочное хозяйство.

Мухаррям, единственный сын фартового тиряклинца, солдатчины избежал благодаря добытому отцом белому билету. После окончания учёбы в Утешеве отец отправил его в Уфу, в «Галию» — медресе более высокого ранга. Однако через пару лет Мухарряма из «Галии» выставили за участие в тайных собраниях, на которых произносились недозволенные речи, и он устроился в Ташбаткане учителем при мулле Сафе. К приезду нового хальфы Гибат уже обзавёлся детишками, а Мухаррям всё ещё оставался холостяком.

Гибат владел, по выражению ташбатканцев, «обеими грамотами». Ещё в Утешевском медресе он одолел русский алфавит, а в солдатах научился довольно сносно разговаривать по-русски. На службе Гибат получил чин бомбардира [94], о чём говорилось в бумаге, привезённой им с собой. Бумагу эту Гибат показал многим жителям аула, а затем, вставив в застеклённую рамку, прикрепил дома к простенку. Если Гибата спрашивали, за что ему дали такую важную бумагу, он отвечал: «За усердие». А когда при нём заходил разговор о солдатской службе, непременно вставлял: «Я вот служил в артиллерии», — и на служивших в пехоте смотрел свысока.

В ауле к Гибату, несмотря на его бедность, относились с почтением. Даже такие баи, как Багау, Шагиахмет, когда возникала нужда написать какое-либо прошение, ласково называли Гибата «зятюшкой». Впрочем, он и на самом деле был связан с ними дальним родством. Староста Гариф, тоже владевший «обеими грамотами», и тот при составлении деловых бумаг звал Гибата на подмогу.

Приехав в Ташбаткан, хальфа Мухаррям стал частенько проводить вечера у Гибата. Зимой они, случалось, засиживались за беседой до поры, когда весь аул уже погружался в глубокий сон. О чём только они не говорили! Вспоминали дни учёбы в Утешевском медресе и проделки шакирдов. Или, обратившись к прочитанной обоими книге, принимались рассуждать о степени учёности двух братьев — Абугалисины (Абугалисина — великий учёный древности, известный русскому читателю под именем Авиценны.) и Абельхариса. И приходили к выводу: безусловно, Абугалисина был ученей. Недаром сам Абельхарис утверждал, что его знания капля из моря знаний Абугалисины.

Однажды Мухаррям резко сменил тему беседы, поставив неожиданный вопрос:

— Почему нации Западной Европы, в особенности французы, далеко обогнали нас?

— Должно быть, всякие науки и ремёсла у них сильны, — решил Гибат.

— Нет, дело не в этом! — возразил Мухаррям и сам же ответил на свой вопрос: — Ремёсла у них сильны как раз потому, что там — свобода. Они обходятся без монарха. Народ устроил там великую революцию и выбрал руководителей из своей среды.

— А у нас разве не выбирали? Вроде как несколько раз выборы были… — удивился Гибат.

— Экий ты, оказывается, тёмный! У нас выбирали в Думу, если она не нравилась царю — её разгоняли. Власть — у царя, а он не выбирается…

Мухаррям пустился в рассуждения о том, что было бы, если б и в России, как во Франции, победила революция и восторжествовала свобода. Тогда путь в науку открылся бы всем. Башкирские и татарские егеты могли бы учиться в университетах и возвращаться в родные края учёными мужами. В аулах на казённый счёт открылись бы школы… Между прочим, на заводах и фабриках русские рабочие опять готовятся к революции, отметил Мухаррям.

— Коли у кого-то есть охота учиться, и сейчас найдёт, где выучиться, — заспорил Гибат. — Есть медресе в Утешеве, в Троицке…

— А у тебя что — охоты не было? Однако не доучился. Для учёбы надо иметь состояние. У тебя его не было. К тому ж нынешние медресе почти ничему, кроме религиозных догм, не учат. Вот если бы урезать на уроках вероучение или совсем от него отказаться да заменить его наукой! Чтобы, как в гимназиях, были математика, геометрия, история мира, география, русский язык да языки древних греков и латинский!..

У хальфы Мухарряма это — любимая тема. Он всякий раз в беседе с Гибатом выражает возмущение тем, что в существующих медресе отдают предпочтение схоластике, а не наукам, и всякий же раз искусно сводит разговор к необходимости общественного переустройства.

Гибат не знал, что участие в тайных собраниях не прошло для его друга даром, что старые связи его не оборвались и что Мухаррям имеет поручение подпольной социал-демократической организации Богоявленского стекольного завода распространять социал-демократические идеи в башкирских селениях.

Ташбатканский хальфа не ограничивался беседами с Гибатом. Под благовидными предлогами он побывал в нескольких соседних аулах, съездил и в родные свои Тиряклы. Из Тиряклов вернулся с выпрошенным у тамошнего муллы номером татарского журнала. В этом номере, выпущенным ещё в мае только что минувшего года, сообщалось о смерти Габдуллы Тукая.

Слух о кончине поэта ещё летом дошёл и до Ташбаткана, но слуху веры мало, а написанному чёрным по белому не поверить уже невозможно. Журнальная публикация сильно расстроила хальфу.

К другу своему Мухаррям пришёл опечаленный. В ответ на удивлённый взгляд Гибата сказал грустно:

— Да, Тукай умер…

И, приблизившись к лампе, раскрыл журнал. На траурной странице был помещён снимок — Тукай в больнице, а под снимком — его строки:

Хотел я мстить, но ослабел, сломался мой клинок.

Я весь в грязи, но этот мир очистить я не смог…

— Хороший был поэт, — задумчиво произнёс Гибат и повторил полные горести слова: «Я весь в грязи, но этот мир очистить я не смог…»

В этот вечер дружеская беседа — не ладилась, и Мухаррям рано ушёл на свою квартиру (снимал он угол у Багау-бая). На улице усиливался ветер, кружились хлопья снега. Снег облепил лицо Мухарряма, превратился в ледяную корку, причинявшую боль, но хальфа ни разу не очистил лицо, испытывая какое-то злое удовлетворение оттого, что больно.

Ночью разыгрался буран, сугробы поднялись выше заборов, так что утром Мухаррям с трудом добрался до своего «медресе» — домишки при мечети. Однако большинство его учеников было уже в сборе, в «медресе» стоял гвалт. Увидев в окно хальфу, кто-то подал сигнал:

— Тихо! Идёт Уважаемый!

Мухаррям, как всякий учитель, имел кличку, к счастью, необидную.

Подростки, успевшие рассесться по скамьям, встретили его подчёркнуто усердным бормотаньем: якобы повторяют пройденное.

Разувшись у порога, хальфа постукал валенком о валенок, дабы стряхнуть снег, и отнёс обувь в закуток за печью, положил сушить, там же повесил и бешмет с шапкой. Невольно улыбнулся, вслушавшись в бормотанье учеников. До него доносились обрывки фраз: «Окружают пять океанов… Многие мужи мечут ядра… то ли ядра, то ли ведра… Бахре мунжамид жануби, атласи… [95] Допустим, пятьдесят шесть…»

— Прекратим шум, уважаемые! — потребовал хальфа, выйдя из закутка и сев на стул, стоящий перед рядами скамеек. — Начнём урок…

Но тут в дверь вошёл староста Гариф, надумавший проверить, как идёт учёба. Поздоровавшись, он опустился на одну из скамеек.

Хальфа Мухаррям, не особенно докучавший своим подопечным религиозными догмами и арабским языком, на сей раз решил погонять их по арабской грамматике.

— Та-ак… — протянул он. — Габдельхак, назови-ка нам пару арабских глаголов.

Габдельхак назвал глаголы «написать» и «умножить».

— Хорошо. Теперь посмотрим, как будут вы глядеть эти глаголы в форме первого лица настоящего времени. Кто нам приведёт их в этой форме? Ну-ка, Валиулла, начнём, уважаемый, с тебя…

Валиулла замялся. Товарищи принялись шёпотом подсказывать, но Валиулла молчал. Кто-то, рассердившись, ткнул ему кулаком в спину, отчего бедняга вовсе растерялся.

— Что ж ты молчишь? Разве ты не запомнил, как мы изменяли глаголы? Итак, что мы имеем?..

— Мы имеем… мы имеем… — замямлил Валиулла и, получив ещё один тычок в спину, ошалело выпалил: — Мы имеем… пять океанов!

Ребята захихикали.

— Вот как? Что ж, давай-ка, коли так, проверим твои знания по географии. Помнишь ли ты, уважаемый, арабские названия океанов?

— Бахре мунжамид жануби… Бахре мухит мунжамид шимали…

— Прекрасно! А как это перевести на наш язык?

Сзади зашептали:

— Южный ледовитый… Северный ледовитый…

— Южный ледобитый… — проговорил совсем обалдевший Валиулла.

Товарищи его со смеху покатились.

— Это что ж такое! — взъярился староста Гариф. — Вы сюда учиться пришли или смотреть комедь? Выпороть вас всех, тогда не до смеху будет!..

Огорчённый хальфа тоже слегка побранил не в меру развеселившихся ребят и, чтобы обелить себя перед старостой, решил продемонстрировать знания учеников в области математики. Он вызвал к доске Загита, парнишку смышлёного, с живым умом.

— Назови-ка, уважаемый, четыре действия арифметики.

— Сложение, вычитание, умножение, деление, — отчеканил Загит.

Хальфа дал ему задачи на сложение и вычитание. Загит решил их быстро и точно.

«По этой части дело у хальфы поставлено хорошо», — отметил про себя староста, внимательно следивший за ходом урока.

— Теперь скажи, для чего нам нужна хандаса [96]? — спросил хальфа.

— Эта наука нужна для измерения. С её помощью можно, например, определить размер поля, узнать, сколько в нём десятин…

На лице старосты заиграла улыбка, ответ ему пришёлся по душе.

Хальфа объявил перерыв и, уведя старосту, в свой запечный закуток, пожаловался: не все родители следят за посещением уроков их детьми. Вот сегодня не пришли Хусаин и Ахсан — сыновья Вагапа.

Поговорили о том, кто как учится. Прощаясь, староста посоветовал:

— Ты, господин хальфа, уделяй этой самой хандасе побольше внимания. Очень полезная, оказывается, наука.

Проводив старосту, учитель спросил у ребят, не знают ли они причину отсутствия Хусаина и Ахсана.

— Так у них же, хальфа-агай, отца в лесу деревом придавило, — отозвался Абдельхак.

— Что, что ты сказал?

— Деревом придавило…

На лицах ребят появилось выражение испуга и растерянности, гомон мгновенно прекратился. Новость поразила и хальфу. Он хорошо знал Вагапа.


2

В доме Вагапа после смерти Киньябики хозяйство пошло вкривь-вкось. И имущества-то — всего ничего, а вот валяются вещи где попало и на каждом шагу спотыкаешься о них. На нарах скапливается немытая посуда. Посреди пола стоит чёрный от копоти самовар с помятым боком. Скатёрки, полотенца до того увожены, что страшно их в руки взять.

Вагап целые дни пропадал в лесу. Хусаин с Ахсаном еду себе готовили сами, вечером к возвращению отца варили пшённую похлёбку на троих. Невелика, казалось бы, хитрость — выскоблить в котле, разжечь очаг, вскипятить воду, кинуть несколько горстей пшена… Но пока сварят — измазюкаются с головы до ног, выпачкаются в саже, рубашки и штаны — не отстирать. Да и у самого Вагапа одежда стала грязна — дальше некуда.

Правда, на радость парнишкам изредка наведывалась к ним из Гумерова тётка Хойембикэ — младшая сестра матери. Она, конечно же, не сидела сложа руки. Придёт, приберёт в доме, одежонку постирает, где порвалось — зашьёт, заштопает. Но часто приходить она не могла, путь всё ж неблизкий.

Вагапу невтерпёж стало смотреть на беспорядок, на неухоженных своих сыновей. И в начале зимы решил он подыскать себе вдовицу, такую, чтоб могла и какой-никакой уют в доме поддерживать, и парнишек не обижала. Пошёл к брату, Адгаму, советоваться.

— Вон бабка Хадия одна живёт. И вроде бы не злая. Посватайся к ней, — сказал Адгам.

— Что ты! Терпеть её, колдунью, не могу! — отверг это предложение Вагап.

— Ну, как знаешь…

— А может, ты с кодасой [97] своей поговоришь, а, агай?

— Атак! И вправду, есть же у тебя балдыз [98], — загорелся Адгам. — Вдова, да ещё и не старая.

Не откладывая дела надолго, Адгам отправился в Гумерово к Хойембикэ. И там не кружил вокруг да около, выложил напрямик, зачем пришёл.

— Езнэ твой и племянники осиротели. Надо тебе переехать к ним. Вагапу искать кого-то, минуя тебя, не след. Мальчишки уже большие, хлопот много не доставят. Да и дом для тебя не чужой — единоутробной твоей сестры… — ласково уговаривал Адгам засмущавшуюся женщину. — Ну, как?..

— Не знаю… Спрошу брата, как он скажет… Переговорив с братом, Хойембикэ дала согласие.

И второй раз в жизни поехал Вагап в Гумерово в качестве жениха. Приглашённый в дом невесты мулла сотворил ижаб [99], и Вагап тут же, погрузив в сани пожитки, привязав сзади корову и двух коз, увёз Хойембику и её одиннадцатилетнюю дочь в Ташбаткан.

И Хусаин, и Ахсан переселению тётки в их дом искренне обрадовались, всячески выражали своё доброе к ней отношение. Хойембикэ отвечала тем же, ухаживала за ними не хуже, чем ухаживала бы за собственными детьми. Её дочь привязалась к вагаповым сыновьям как к родным братьям. Да ведь они и приходились ей братьями.

Но недолго прожили они так. Спустя два месяца после переезда Хойембики в Ташбаткан. Вагапа насмерть пришибло упавшим в лесу деревом.

В тот день Вагап, Исмагил и Байгильде втроём заготавливали в горах лес, годный для колёсных ободьев. На Вагапа упал глубоко подрубленный у комля дуб. Раздался лишь короткий вскрик, и бедняга замолк.

Байгильде с Исмагилом положили безжизненное тело в розвальни на ворох сена и погнали лошадь на хуторок, где работники Шагиахмет-бая содержали его скот.


3

По столбовой дороге тащился обоз из Зигазов — подвод тридцать-сорок. На первый взгляд, груз в санях был небольшой, но лежали в них чугунные слитки, поэтому лошади шли тяжело. Возчики, привычные к этому зимнему промыслу, — не раз возили чугун из Авзяна и Зигазов за сотню вёрст к берегу Белой, на пристань, — степенно шагали с кнутами в руках за своими подводами.

Обоз как раз проходил мимо дорожной развилки, когда Байгильде с Исмагилом выехали с проложенного в лес санного пути на тракт. Часть гружённых чугуном подвод уже миновала развилку, другая — только подтягивалась к ней, так что сани с телом Вагапа оказались в середине обоза.

Привлечённые любопытством хозяева ближайших подвод заспешили к саням с двумя сидящими в них башкирами, забалагурили, но, увидев вытянувшееся тело третьего, растерянно смолкли.

— Никак, агай, у вас стряслось что ни то? — спросил один из обозников.

— Деревом его пришибло, — хмуро ответил Исмагил.

— Вон на том склоне ободья мы вырубали, — добавил Байгильде, указав подбородком на гору, с которой они только что съехали.

Шедший с обозом сосновский старик Евстафий Савватеевич, узнав Исмагила и Байгильде, справился, кто ж это угодил в беду.

— Вагап, — отозвался Исмагил.

— Господи помилуй! — воскликнул Евстафий Савватеевич. Сняв шапку, он перекрестился, и объяснил спутникам, что Вагап был очень даже хорошим его знакомцем.

Некоторое время все шли в тягостном молчании.

Неожиданно идущие впереди подводы встали. Должно быть, мужики решили дать лошадям передышку. Остановились и сани, в которых ехали Байгильде с Исмагилом. И тут с этих саней послышался стон:

— Аа-а-а-ах!

Застонал Вагап, всё ещё боровшийся со смертью. Исмагил испуганно вскинул голову, побелел: Вагап открыл глаза и остановил взгляд на нём.

— Аа-ах… За что ж ты… так… Ис-ма-гил-кусты?.. — с трудом проговорил Вагап, видимо, собрав последние силы. — Я ведь… ничего дурного тебе… не сделал… А-а-а!.. Иль ты… за Ахмади…

Он не смог высказать до конца свою мысль. Это были его последние слова.

Путники, стоявшие рядом и понявшие слова Вагапа, удивлённо переглядывались.

— Бредил бедняга, — сказал Байгильде.

Обоз снова тронулся. Вскоре Исмагил, правивший лошадью, свернул на дорогу, ведущую к хутору. Но пока до него доехали, тело Вагапа уже остыло.

На следующий день труп в тех же санях привезли в аул.

Староста Гариф счёл своим долгом выяснить обстоятельства, при которых произошло несчастье. Исмагил и Байгильде в один голос показали: Вагап, чтобы подрубленный дуб не упал в чащу, пытался направить его шестом на открытое место, но конец шеста скользнул по стволу, Вагап свалился в сугроб и завяз в снегу, тут его и накрыло дерево; мы де были в стороне, вырубали плахи для ободьев; когда кинулись на помощь, оказалось — уже поздно…

— Знать, так было суждено, — вздохнул староста и велел похоронить покойного как положено.

Вновь безутешно плакали Хусаин и Ахсан, ещё не оправившиеся от потрясения, вызванного смертью матери. Трагическая гибель отца легла на их души новым незабываемым горем. Растерянные, обессиленные — еда не шла в горло — они бродили по дому, не зная, что делать.

После похорон старик Адгам пошёл проводить их домой, старался, как мог, утешить осиротевших племянников.

— Что теперь, ребятки, поделаешь, — говорил он ласково. — Судьба, выходит, такая. И мы рано лишились отца. Вы уже егеты, не пропадёте. Займётесь каким-нибудь промыслом. Есть у вас, слава аллаху, лошадь, есть коровушка. Хотя кодаса, с одной стороны, вам — мачеха, с другой — родная тётка. Живите вместе в согласии и дружбе….

Утешать-то старик утешал, но и сам готов был заплакать. Ведь брата неожиданно потерял.

Сколь ни велико горе, жить как-то надо. Спустя несколько дней Хусаин с Ахсаном натаскали в дом мочала и сели у порога плести рогожи.

Хойембикэ, устроившись на нарах, принялась сучить шерсть. Поглядывая на увлёкшихся делом ребят, она украдкой утирала слёзы. Будь на её месте другая женщина — может быть, после смерти Вагапа собрала бы вещи в узелок да и ушла из этого дома. Но Хойембикэ так не поступила: она не могла бросить сирот. Да и всё здесь было близко ей. Недолго они прожили с Вагапом как муж с женой, но ведь давным-давно уже, с девических лет, она смотрела на него как на родного. И дом этот для неё не чужой. Двадцать лет вела в нём хозяйство её старшая сестра. Хойембикэ просто приняла на себя заботы сестры и старалась поддерживать в доме порядок не хуже, чем она. Оставшиеся в память о Киньябике платье и платок Хойембикэ выстирала и, аккуратно свернув, спрятала в сундук. Потом у неё появилась странная привычка: открыв по какой-нибудь надобности сундук, непременно достанет это платье, понюхает его и положит обратно…

Ко всему прочему Хойембикэ успела затяжелеть от Вагапа. Это ещё крепче привязало её к дому покойного мужа. Она твёрдо решила, что останется жить при братьях будущего ребёнка, уже почти взрослых.

Загрузка...